Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2003
Зачарованный конь
У вагона был совершенно немыслимый 25-й номер. Купе оказалось трехместным, с умывальником-индивидуальником и устройством для приема мусора. В коридоре цвели натуральные цветы, чуть ли не орхидеи. И уж окончательно добил меня проводник — наш, отечественный, но почему-то трезвый и при галстуке:
— Витам пана сэрдечне! Кава, хербатка?
Ну прямо форменный, холера ясна, поляк! К тому же в наличии было самое лучшее в мире польское пиво “Живец”. И позавчерашняя “Жиче Варшавы”. А попутчиков у меня оказалось трое на весь вагон: две монашки из Щецина и стриженный под бандюка рыжий юноша в больших черных очках. Когда поезд тронулся, он, шмыгнув носом, спросил у меня:
— Слышь, друг, а ты в этой… ну куда едем, ну в Польше, ты там когда в последний раз был?
А в последний раз был я там, милые вы мои, лет пятнадцать уже с гаком тому назад. И ехал туда, в Варшаву нынешнюю, на 30-ю, юбилейную “Осень поэзии”, ну, честное слово, как в первый раз. И уж точно, как в страну уже почти неведомую, как в Фарландию какую-то бесконечно любимого мной Галчиньского…
* * *
А того, кто пригласил меня в Польшу на этот раз, пана презеса Варшавского зажонда Польского звензка литератув — Марека Вавжкевича, вот его я впервые увидел ну словно вчера. Хотя случилось это — Господи, если мне память не изменяет! — в 1970 году, в июне или июле.
Я тогда “заведовал” поэзией в Ленинградском Союзе писателей, на улице Воинова. И вот он вошел, сокол ясный, в кабинет, где сидели мы, референты, вошел с утра пораньше, черт бы его подрал, в сопровождении секретаря Иностранной комиссии, молодой, красивый, в элегантном песочного цвета костюме, из кармашка которого выглядывал аккуратный платочек. Ну совершеннейший пшек, елки зеленые!
Короче, не понравился мне этот “зарубежный гость” страшно. А когда выяснилось, что это мне придется водить его по Питеру, помнится, даже застонал про себя от тоски…
Свалившийся на голову собрат мой по перу был из Лодзи. По-русски он говорил скверно. Соответственно, я по-польски — вообще никак. Уже и не припомню, куда мы пошли с ним в тот первый наш день. Помню только, жара была несусветная. И на другой день было так же невыносимо. И тут я вспомнил, что дома у меня есть “Жигулевское” в холодильнике и корюшка из Владивостока. И пошли мы через Кировский мост в мою мансарду на Братьев Васильевых. Вот там Марек и снял свой пиджак. А часа через два я побежал в гастроном. А часов в десять вечера мы уже и запели. Причем начал именно Марек. По-русски, и такое, что все за столом, что называется, рты поразинули. Как сейчас, помню припев, который я, к стыду своему, слышал впервые в жизни:
Красотка, красотка, красотка ты моя.
Не бойся, красотка, гвардей…
Ну, дальше там было такое, что даже сейчас, во времена полнейшей, так сказать, вседозволенности, просто как-то неудобно. Ну, сплошные многоточия!..
А потом, уже ближе к ночи, появилась, на беду Марека, подруга моей жены…
Вот в тот незабвенный летний вечер 70-го услышал я от моего нового друга эти вот волшебные строки Константы Ильдефонса Галчиньского:
Зачарована дорожка.
Зачарованный дорожкаж.
Зачарованный конь.
Вот этот самый “зачарованный конь”, должно быть, он и ударил меня уже под утро где-то зачарованным своим копытом. Да так, что до сих пор звенит в голове это так и не переведенное мной на русский стихотворение!..
Или это рельсы звенят под колесами?
Вот так мы и подружились. А вскоре Марек приехал еще разок, теперь уже на целый месяц. А потом еще, и еще, и еще… Года через три его уже знали практически все поэты Питера и его окрестностей.
— Ну как там твой Марек, когда приедет?.. Уже приехал?! Тащи его к нам (в “Аврору”, в “Неву”, на радио…)! Передавай привет от меня… (от Глеба, Володи, Олега, Майи, Лени, Виктора…).
И чего только не приключалось в то безоглядно жизнерадостное время! Однажды к Мареку в “Европейскую”, в шикарный необъятных размеров номер-люкс, где поселился он с поэтом Кшиштофом Гонсеровским, ввалился в полном составе оркестр Ленинградского радио и телевидения, кажется, даже под управлением…
Умученный за день русским гостеприимством, Кшиштоф время от времени увядал, как пожухший лист кленовый, опускался на несусветно огромную деревянную кровать с балдахином. И тогда могучий мужской хор, вскинув к потолку с резными ангелочками где-то украденные по дороге граненые стаканы, начинал:
Не уезжай, ты наш голубчик.
Печально жить нам без тебя!..
И Марек опять солировал. И как они в тот раз уехали в аэропорт — одному Богу известно. А Кшиштоф, тот и по сей день не может прийти в себя от восхищения: “Витья, какой был нумер, курча! Як сала в театже Вельком! И вшендзе — микрофоны! Но та-ак! КГБ — то фирма бардзо поважна! Тридцать тши кэгэбистув в смокингах — цалый хор! — то класа!.. И в огуле…”
Ox уж этот его русский! “И Хрыстус, и Бохум и в огуле (то бишь в целом…)” — как-то заявил он нам с Мареком под конец застолья. И тут вскинул голову задремавший было Володя Торопыгин: “Гоголь?! Ну а при чем здесь Гоголь?! Ты нашего Гоголя не трогай — он └Тараса Бульбу” написал!..”
А Марек даже после таких вот поистине гусарских загулов наутро был в форме: гладко выбрит, отутюжен, в безукоризненно чистой рубахе и, конечно же, при галстуке. И обязательно, как и положено настоящему поляку, целовал ручку дамам.
“Ой, ну какой же этот ваш Марек воспитанный! — не уставала удивляться моя соседка по коммуналке Татьяна Владимировна. — Была бы помоложе, прямо влюбилась бы в него!.. Слушайте, а он мазурку танцевать умеет? А полонез?..”
И уж в полнейшем восторге от Марека была его соседка — одно время он снимал комнату на Литейном.
“Пан Марек?! — закатывала глаза Бэлла Марковна. — Ну что вы мне говорите! Пан Ма-арек! Да это же не человек — это бриллиант в сто каратов!”
Помню, как разволновалась вдруг бедная Татьяна Владимировна, когда друг мой зашел к ней в комнату с блокнотом — он тогда писал очерк о блокаде и блокадниках. И побледнела она, и голос у нее задрожал, и чашка чуть на пол не упала. А минут через десять поуспокоилась и рассказала ему такое, от чего у меня сердце перестало биться. Никогда ни с кем не делилась она этим прежде, а Мареку вот доверилась, как своему… И даже про то, как землю на кладбище ели, жирную такую, черную…
1974-й, зима. Моя первая поездка в Польшу. В Марекову или уже в мою?..
Лазенки, Новый Свят, гуркающие голуби на рынке Старого Мяста, горящие свечи у стен, под которыми расстреливали…
Друзья Марека. Михал, Янек… Царствие им Небесное!.. Малгожата… Когда я впервые закурил свой “беломорчик”, ей показалось, что квартира на Еленках горит!.. Марек, кстати, там, на Еленках, так до сих пор и живет…
Аллеи Ерозолимски, Маршалковска, гинущая в снегопаде циклопическая махина Дворца культуры и науки. “Атомной бомбой не взорвачь”, — мрачно заметил Кшиштоф…
Поездка в Кутно. И поезд, как из фильмов Вайды с Цибульским, с контролером в фуражке и со щипчиками. А вечером чай с худенькой мамой Марека, которой он поцеловал руку на прощание. Или это я поцеловал?..
И как праздник — Краков! Тадек, Войтек, Сташек… Крулевские надгробия в Вавеле. Обрывающийся на полуноте сигнал трубача с Мариацкой башни…
Сукенницы.
И вдруг — о, Боже! — как в той телеграмме:
У Сукенниц — нет, вы взгляните сами:
Зачарованные дрожки.
Зачарованный извозчик.
Зачарованный конь.
И был извозчик весь из себя многопуговичный, с кнутом и в черном цилиндре. А у коня, когда он брал из руки хлеб, были такие деликатные, по-польски “воспитанные” такие губы. И неподалеку терзал сердца скрипкой самый настоящий бродячий оркестр. И крепко пахло дымящимися на морозце крупными конскими “яблоками”…
Опустил меня на землю все тот же Кшиштоф Гонсеровский. Уже в Варшаве. В дымной полуподвальной кнайне, пока ждали мы голёнку, он угрюмо учил меня, утратившего чувство реальности москаля, уму-разуму:
— И не думай, Витья, что тут вас все любят. Поляки русских не любят. Это мы тебя любим, потому что ты друг Марека. А эту твою Россию мы не любим, и никогда, курча бляда, не любили… И Марек тут один такой. Он — выёнтек (исключение)… Ну, твое здрове, Витья!
— Дзенькуе бардзо, Кшысь!.. Эх!..
* * *
— Кофе, чай?
— Минералочки, Малгося! Нарзанчику бы из холодильника!..
Шипят, отрезвляюще шибают в нос острые пузырьки. Щурясь от сигаретного дыма, смотрит в окно Малгожата. И там, за стеклом, уже Москва, зеленый двор дома на Ленинском проспекте. И Марек — уже при галстуке, уже — и когда успел! — как на прием в Кремле выбритый — говорит по телефону с артистом Львом Дуровым. Разумеется, по-русски и, заметьте, практически без акцента, елки зеленые!
Это 80-е. Вот уже несколько лет Марек Вавжкевич — аккредитованный в Москве корреспондент Министерства культуры ПНР.
— Витя, не забудь: сегодня вечером идем в посольство на “Секс-миссию”.
Это те самые “Новые амазонки” Юлиуша Махульского, которые появятся в нашем прокате лет через пять, да и то отредактированные до неузнаваемости.
И Малгожата ходила с нами в тот раз. И тоже смеялась…
Там, в Москве, она и умерла. После курса химиотерапии, когда, казалось, самое страшное было уже позади. В 85-м, если не ошибаюсь. Да нет, не ошибаюсь…
— Я тебе расскажу, как она умерла, — сказал какой-то чужой лицом Марек, приехавший в Питер вскоре после похорон.
— Ой, Марек, не надо…
— Надо, друг. Слушай…
* * *
В тамбуре, куда я вышел покурить, рыжий мой соотечественник. Уже без черных очков, но зато с хорошим фингалом под глазом.
— Здорово заметно?.. Это меня в ментуре, блин!.. А это, а на кордоне шмонают? А сколько водяры провозить можно? А сигарет? А баксов?.. Ты не тем концом прикуриваешь, старичок!
Вагон хвостовой. Пропадает в сумерках убегающая из-под ног Белоруссия. “Старичок… стари-чок… стари-чок…” — настукивают колеса. И отражается в стекле морщинистый призрак с несерьезной седой бородкой…
Господи, да сколько же мы с Мареком не виделись? Неужели тринадцать лет?!.
Как шпалы в черную дыру ночи, улетели у меня эти оглашенные денечки этой вот чертовой дюжины. Канули куда-то во тьму египетскую, в непамять, будто их и в помине не было. Одни стихи от них и остались, да такие, что хоть волком их вой…
И под стук колес почему-то вспомнилась вдруг моя первая встреча с Польшей. Мозглый, туманный рассветец на исходе октября 1961-го. Эшелон с новобранцами из Питера, остановившийся у жиденьких кусточков, за которыми взбиралось в гору пустое уже картофельное поле. И долгожданная команда: “А-апра-авиться, кому невтерпеж!”
И, сбежав с насыпи, рассыпались по местности две тысячи стриженных наголо пацанов, присев на корточки, заголили две тысячи бледных прыщавых задниц. И невольным свидетелем этой фантасмагории стал вислоусый, мокрый, остолбенело замерший на бугре дядечка и его костлявая кляча: они пахали поле ни свет ни заря… И долго еще он грозил трудовым кулаком нам, москалям пшеклентым, вдогонку. А сивый мерин его все взмахивал большими грязно-белыми крыльями и уж точно воспарил бы в мои поэтические эмпиреи, если б не эта проклятая, с налипшими пластами глины крестьянская соха…
Помню, Марек, все помню, дорогой мой!..
* * *
И заснеженную Кавалерийскую улицу в Комарове тоже, друг, помню. Это уже конец 80-х. Уже и водка в дефиците. Да и по правде сказать, просто уже и сил-то никаких: “Все, Маречек, едем домой! Ну сколько же можно!..”
И собрались мы, и пошли себе из Дома творчества в сторону вокзала. И вдруг сзади, опять же вдогонку: “Ку-уда, туды вашу растуды?!” Да так, что снег с елей посыпался!..
И что-то огромное, дико вопящее, нелепо разбрасывая в стороны сорок пятого размера копыта, понеслось на нас: “Ку-да?! А я как же?!.”
И был это, казалось бы, уснувший уже Глеб Горышин. И пришлось нам с Мареком вернуться в его номер на третьем этаже… А дальше уже как-то все смутно, неотчетливо…
* * *
Вот уже и Брест, и граница позади. Рыжий мой попутчик окончательно успокоился, перестал, шмыгая носом, заглядывать в мое купе через каждые пять минут.
За окнами — Польша. Польша?!. А где же соломенные крыши хуторов, раскисшие от дождя дороги, понурые вислоусые хлопы на телегах?.. Проносятся мимо шикарные виллы с тарелками спутниковых антенн, за шлагбаумами переездов — вереницы новехоньких иномарок… Европа, холера ясна!..
А это ведь вот здесь где-то, под польским Тернополем июньской ночкой 62-го, бабахнуло что-то тяжеленное, с противотанковую гранату величиной, в деревянную стенку теплушки как раз над чутким моим ухом радиста II класса, старшего радиотелеграфиста ракетных войск и артиллерии. И подскочили на нарах отсыпавшиеся после стрельб доблестные ракетчики, краса и гордость Группы советских войск в Германии (ГСВГ): “А? Что?! Кто стрелял?!”
И лишь бывалый Купырь, шоферюга третьего года службы, переворачиваясь на другой бок, успокоил землячков:
— Та то ж Польша, громодяне. Салют наций. Каменюкой ляхи по нас буздякнули.
И, засыпая, очами души увидел я того вислоусого пшека, поле которого мы так по-русски щедро удобрили. Отстреливаясь, скакал он прочь верхом на шалом своем лошаке, и торчали из-под него безжалостно подрезанные, как у домашнего гуся, приспособленные под седло крылья Пегаса. И я, уже я грозил ему — крылатому коню своему — вдогонку и что-то выкрикивал по-польски и, кажется, в рифму…
И опять за окнами была Польша. Благодарный проводник вынимал из-под моего матраса контрабандные блоки сигарет. Рыжий мой попутчик интересовался, есть ли в Варшаве публичные дома. А я все стоял в проходе и думал: а, собственно, за что нас, русских, любить братьям полякам? За Тараса Бульбу? За Суворова? За Катынский лес?.. Господи, а если Марек вдруг встречать не приедет? Ну, мало ли… А у меня и на таксувку нет, одни рубли… И чего не позвонил Мареку перед отъездом?! И вообще, куда тебя несет, старого дурака! Ведь даже дети малые знают: не возвращайся, никогда не возвращайся…
И стучат под вагоном колеса: никогда… никогда… никогда… никогда… никогда…
И вот уже Варшава-Всхудня. Толпятся на выходе подсевшие в Бресте пассажиры, заглядывают в окна встречающие.
Выхожу на перрон последним: это уж так всю жизнь, все очереди как раз на мне и заканчиваются… Эх!
И нет, нет его, елки зеле…
— Пан Максимов? — какая-то незнакомая женщина с букетиком. — Пан Вавжкевич задерживается, просил меня…
Да вот же, вот он! Бежит по перрону в распахнутом черном плаще… Господи, похудел-то как и седой-то какой…
— Ну, здравствуй, друг!
* * *
Скалится, подмигивает мне со стены сугубо личный мой зачарованный конь. У него несусветные, вскинутые ввысь в виде лаврового венка пегасьи крылья и две босых, мозолистых, две крестьянских таких ножищи глебо-горышинского размера. Это сивый мерин творческих взлетов моих с “лауреатского” диплома, врученного мне еще тогда, в самую первую мою поездку в Польшу. Без малого тридцать лет нетерпеливо перетаптывался он по ночам над головой моей, звал в полет, холера ясна, и вот — свершилось-таки.
Сподобился! Воспарил! И чертову уйму стихов перевел в эту зиму с польского: Ивашкевича, Сливяка, Ежину, Гонсеровского… И наконец-то, наконец — целую книгу стихов Марека Вавжкевича — тонкого, мудрого, трагического, единственного и самого моего на свете поэта…
Последний сборник Марека называется “Каждая река — Стикс”. Видел я, видел недавно одну такую с высоты птичьего, если так можно выразиться, полета. Так себе река, поуже Вислы и уж, конечно же, нашей Невы. У нас на земле называется она — Западный Буг. Тот самый, за которым Польша, моя Польша. Через этот Стикс и по мосту переправиться можно, говорят, что можно и вплавь. И все же лучше всего — верхом на зачарованном коне. Поверьте, уж я-то знаю: как-никак я, в некотором смысле, чуть ли не брат ему по крови. Я ведь Лошадь по гороскопу, милые вы мои…
Марек Вавжкевич
ПОГОНЯ
Догонит меня, догонит, как бы я ни путал тропы,
Ковылял, задыхался, тонул в омутах ночи,
Все равно он меня настигнет — в траве ли, в сугробах —
Бог рощи, ручья и стрекотни сорочьей.
Ну кто я такой! Ночная куница
Ему роднее, и волк, и на кочке брусника.
Он жезлом рогатым взмахнет — владыка —
И сова сквозь меня на луну промчится!
И все-то ему обо мне известно,
Подсчитаны даже окурки мои под дубом,
Все вздохи мои, что в отчаянье глупом
Срифмовал я и спрятал в дупле древесном.
Все деянья мои он учел, зевая,
Записал их березовым соком на коре клена,
И все-то мне припомнит он во время оно,
Ни единой травинки смятой не забывая.
Знаю, Боже лесной, ты сегодня настроен круто:
Ты за мною послал погоню презлую!
Сотвори, Боже, хоть одно доброе чудо:
Сделай так, чтобы вновь умирал я, целуя.
1998
ФАРЛАНДИЯ
Поверь, ничего не случилось давнее,
Чем то. И ничто из того ничуточку
Не поблекло.
Счастливые Фарландии. Те, из которых
Уехали мы так давно. Утраченные невозвратно.
Мгновение только длилась обетованная вечность.
Наверное, мне не поверишь — мы были молоды.
Июль или август клубился над миром.
А мир был еще пустяковым, и ласковым было море:
Соленая, чистая вода в бассейне, искры которой
Оседали на твоей и на моей коже.
Кричали дети, хорошели девицы,
А мы — ты не поверишь — мы были как чужие,
Словно бы ослепленные тем, что случилось.
Руки щипали травку. Нет, невозможно было
Глянуть в глаза друг другу, хотя очень хотелось.
Я читал — стыдно сказать — стихи Галчиньского,
Ты же — стыдно вспомнить — верила в те слова
Хотя поэт уже умер. И там где-то, на другой планете,
Под другим солнцем, должно быть, под другим месяцем.
Если можно вернуться по лунной дорожке — вернуться уже не к кому.
Вот и мне некуда в стихах этих возвратиться.
(О Фарландии писал, как вы знаете,
Галчиньский.)
ДЕВОЧКА
Але
Тропка через виноградник на высоком берегу моря.
А потом по бесконечному белому пляжу. Признавался я морю в страхе и в печали,
В неизлечимой любви, во всех прошлых жаждах.
Злословье чаек, сыпкий шелест, скользкие всхлипы волн.
Мысли о Феницианине Флебусе, о его вечном
Упокоении.
Не сомневаюсь, что и другие
Познали ту непокорность судьбы.
Где бы ни были — в гуще дерев, в пространстве,
В бесплодности воздуха, в роняющих штукатурку
Замках. Вот и я был один здесь
После болезненного пробужденья
И дороги через виноградник.
Море было таким спокойным, словно в его
Работящем нутре не клубилась
Хищная, безжалостная жизнь. Словно
Не опускались на морщинистое дно
Скоропостижные останки лет и существований.
Что я знаю об этом? — спрашивал я себя, и вопрос
Риторическим был, а тот, кому задавал я его,
Все меньше был мною.
А потом из вечереющего солнца
Вышла маленькая девочка. Подала мне
Влажную ладошку с обгрызенными до кожи ногтями.
Мы нашли с ней раковинку — небольшую, как целый мир.
И пытались мы углубиться в тайну мира
И, знаете, были близки к этому.
Даже не заметили, что солнце садится.
Только в меркнущем свете заката,
В тонущем солнце, в негаснущем шуме моря
Все я понял, но никому этой тайны не выдам.
Та маленькая девочка с короткими косичками,
С ниточками седины на висках — она
К каждому из нас придет.
И вы поймете вдруг, что это пришла она.
Но будет уже поздно.
1997
ВЫ ПОНЯТИЯ НЕ ИМЕЕТЕ
Вы понятия не имеете, какая разница
Между мной и принцем Карлом.
Объясню, хоть вам и наплевать на это.
Филипп, отец Карла, заставлял его играть в поло.
Правила этой игры я узнал,
Когда мне было тринадцать.
Отец тогда бил меня.
Не по заднице. По лицу. За то,
Что мне не давалась математика,
Которой он учил меня. А еще физика и жизнь.
Его несчастливая жизнь.
О ней он мне никогда не рассказывал.
У принца Карла были — ну, скажем, так —
Отметины на заднице.
А у меня синяки на физиономии.
И я хотел убежать из дому. Но
Не знал куда.
Ближе всего был лес. Я знал к нему дорогу.
Но ее наверняка знал и отец.
Он мог бы и отыскать меня. И надавать по щекам.
Отец, которому я всегда целовал руку,
Ту самую, регулярно украшавшую мою физию,
Тоже понятия не имел о проблемах
Филиппа и Карла. Решал вопрос по-своему.
Там было — поло, а здесь — поле. За ним — лес.
Жиденький, но высокий. Но куда ниже
Моего низкорослого отца
И его карающей длани.
Употреблю здесь еще одно имя:
Исаак ведь не получал по морде.
Хотя тоже был избранником Божьим.
2002
СЛЕДСТВИЯ
Птица, которую слышал тридцать лет тому назад,
Запела для меня сегодня ночью.
Всю жизнь не любил смерть
И все время писал о ней.
Никогда не хотел любви до гроба.
Вот и схлопотал это.
Сейчас среди ветра, деревьев и птиц
Беседую с тенями друзей.
Птицы, приятели — это все проходит.
На минутку задерживаются тополя на пригорке.
И младенчество. Но в этом возрасте
Некому нами заняться.
Кроме нескольких чужих людей,
Не доросших еще до старости.
2002
Перевел с польского Виктор МАКСИМОВ