Перевод О. Малевича
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2003
В Петрограде1
Всю Россию я исколесил в вагонах для скота. Так что в Петроград я отправился в международном вагоне второго класса. Чувствовал я себя в нем прекрасно. Хотя вместо одиннадцати утра поезд прибыл в Петроград в седьмом часу вечера. Но восьмичасовое опоздание — это в России “ничево”. Об этом даже не вспоминают.
Слава богу! На вокзале меня ждали друзья — Янко Сршень и главный редактор газеты “Словенске гласы” Владо Гурбан. Иначе бы меня прямо на вокзале обобрали товарищи “носильщик” и “извозчик”.
Гурбан переходил от извозчика к извозчику и торговался. Один оценил двадцатиминутную поездку в восемь рублей, другой — в шесть, пока наконец Гурбан не нашел третьего, за четыре. Какая-то магия! Одинаковые бороды, плечи, спины и животы, одинаковые тощие лошадки и зашарпанные коляски с продранными плюшевыми сиденьями, одинаковые низкие цилиндры с пряжками, светловатые кафтаны, зеленоватые кушаки, и такая разница в цене!
— Ладно, — сказал Гурбан, и мы с Сршнем сели в коляску.
Гурбан торопился на лекцию миссис Панкхерст2.
Прошел дождь. Солнце светило на мокрые, выложенные деревянной брусчаткой улицы. Было прохладно. Ветер дул в лицо и гнал по нечистым улицам мусор, пыль, обрывки бумаги и газет. Указатели, вывески, фонарные столбы, окна домов, стенные ниши грязные, запыленные. Дождь был кратковременным, ничего не успел смыть. Людей довольно мало. Было видно, что здесь люди живут дома, а не на улице, как в Киеве. Больше всего было солдат в наброшенных на плечи шинелях.
Мы ехали по Литейному проспекту. Мелькнул пересекающий его Невский. Вправо и влево — ровная, довольно широкая улица большого города, но голая, без деревьев. Я ожидал увидеть что-то большое, широкое, красивое, с аллеями деревьев и бог весть чем выложенными тротуарами, блеск, великолепие, роскошь и — ничего такого. Как сотня других улиц больших городов. Никакого впечатления. Но ведь здесь ходил Пушкин. Об этом проспекте писал Гоголь. Тут маршировал Лермонтов… Неужели мое сердце уже настолько ожесточилось?
У Сршеня я оставил вещи и умылся, и мы снова вышли на улицу. Не спеша добрались до Невы. Грязная, серая река с прогнившими, почерневшими лодками. За ней, около нее — дома, дома, дома. Никакой зелени. Пустота.
“Где-то тут должны быть гранитные набережные, — подумал я. — О них бьется Нева”.
Я их не вижу и спрашиваю Сршеня. Он показывает на противоположную сторону… Я увидел каменные крепостные стены, похожие на скалы. У самого берега реки. За ними торчала высокая башня с тонким, острым шпилем, сверкавшим на солнце.
— Петропавловская крепость, — пояснил Сршень. — Там сейчас сидят Штюрмер3, Протопопов4 et comp5. Казематы находятся ниже уровня воды.
— Ужас!
— А вон еще Шлиссельбургская корчма.
Я вижу корабль и на нем деревянный павильон с маленькими оконцами, с редкими белыми занавесками.
— Туда не пойдем, — и он хватает меня за плечо. — Там за кусочек ветчины — видишь, у меня маленькая ладонь, но даже не такой — заплатишь пять рублей.
Он показывает мне свою ладонь, она у него и правда маленькая.
— А миниатюрная порция телятины, — продолжает Сршень почти шепотом, — detto6.
Он тащит меня в Летний сад, который находится левее за высокой чугунной решеткой и гранитными столбами. Мы идем мимо редко посаженных берез, осин, лип и т. д. Люди в пальто сидят на скамейках. Холодно и сыро.
Справа и слева ряды статуй. Нагие богини, Музы с отбитыми носами, замызганные боги без рук. Прогуливающихся мало. Не видно разодетых, воздушных красавиц, как в Киеве. Люди не смеются. Даже нарядно одетые женщины лишены воздушности, они какие-то закутанные, тяжелые и бледные, словно бы приземленные. Нет в них ни красоты, ни очарования.
Мы выходим из парка.
Марсово поле.
Скучная, широкая “площадь” с деревянной будкой и холмиками за низкой железной оградой. По бокам холмиков тоненькие зеленые взлохмаченные пучки травы. Под ними лежат “жертвы революции”. На воинском плаце кладбище. Армия, кладбище. Какие только глупости не приходят мне в голову!
Довольно долго мы плутаем по незнакомым черным улочкам. Около девяти вечера подошли к ресторану “Прага”, где поужинали дорого и скудно. Бульон без яйца, телятина с тремя еще младенчески маленькими картофелинами и семь с половиной клубничин — 3 рубля 50 копеек. Бутылка лакричной бурды — 1 рубль 20 копеек. Чаевые, гардероб по желанию, но берегись, чтобы на тебя не поглядели свысока! Этот взгляд свысока так неприятен! Ведь здесь ты не чувствуешь себя дома. Не приходится удивляться, что шесть рублей вылетели в трубу. Я остался сидеть с раскрытым ртом. Без кофе, без сигареты и… голодный. Никогда я не был математиком, однако в уме я сосчитал, что такие ужины стоили бы 180 рублей в месяц. Но засветился луч в золотистом чае, и я успокоился. Ведь на то и существует чай, чтобы дополнять собою завтраки, ужины и даже обеды.
Мы вышли на Невский. Перед нашими глазами простирались эти поношенные и потрепанные брюки старого кавалера.
Десять часов, а еще только смеркается. Петроградская белая ночь. Не видно ни месяца, ни звезд. Небо ясное, пепельное. Серый парус. Уличные фонари не светят, но ты мог бы читать вечернюю газету. Издали видишь небритое лицо или пудру на женской щеке. Большая толпа народа стоит перед редакцией “Вечернего времени”. Люди читают вывешенные здесь сообщения с фронта и дебатируют. Учатся быть свободными.
— Аничков мост, — поясняет Янко Сршень, — а это Фонтанка.
Четыре бронзовых жеребца и четыре бронзовых юноши на четырех концах моста. Жеребцы встают на дыбы, и юноши пытаются их укротить. Процедура начала укрощения и вновь и вновь вспыхивающей борьбы. Человек все больше и больше напрягается и наконец все свои силы и весь свой вес вкладывает в эту схватку. Невольно пришла на ум борьба с большевиками. Справа — Аничков дворец. Дворец выкрашен в красный цвет, как и все государственные здания. Старый цвет старого режима и новый цвет свободы. Они почти одинаковы. Старая неволя и новая свобода. Не похожи ли они друг на друга и в ином?
Колоннады дворца глядят на Фонтанку и на Невский. За мостом тоже дворец красноватого цвета. Воздух кажется розовым. Кровавая вода трепещет. Волн нет, но водная гладь словно бы покрыта гусиной кожей.
Сршень показывает мне следы революции. На Аничковом дворце — пулевые пробоины, с броневиков по нему стреляли из пулеметов. Разбитые стекла залеплены бумагой.
— Было интересно наблюдать, — говорит Янко, — как при стрельбе исчезла толпа. Улицу сразу точно вымели. Только мостовая и тротуары были покрыты зимними пальто, дорогими шубами, шапками, женскими пелеринами. Я видел каблуки, “подошвы на резине”, подковы, треугольники галош. Все легли, как по команде…
Мы свернули на Литейный. То тут, то там запоздалый обыватель спешил домой. Было холодно. Я посмотрел на часы. Одиннадцать. В это время все трактиры и кафе закрываются.
Дома мы еще попили чаю. Без чая нельзя произнести и вечернюю молитву. Перед сном я прочел несколько статей в петроградской “Правде”. Раздосадованный, отбросил ее и посмотрел в окно. Голые желтые стены. Восемьдесят семь окон и две печные трубы. Труба и черные камни двора. Куча дров. Куча мусора. Грязь. Беспорядок. А в пепельном четырехугольнике неба над головой все еще светится петроградская белая ночь. Человек, пробудившийся от сна, не смог бы понять: светает или смеркается.
Вот и я оказался в этом большом городе. Как человек, пробудившийся от сна посреди петроградской белой ночи, не знаю, светает или смеркается в великой русской стране. Ни ночь, ни день. Бастард тьмы и бастард света.
Как будто кипит говяжий бульон, и “пена” выходит на поверхность. Хозяйки у вас дома собирают ее шумовкой, считая грязью. Тут тоже все бурлит и грязь выходит на поверхность. Кто соберет эту “пену”?
Я чувствую, что начинаю ненавидеть Петроград.
…Редакция находилась на Бассейной и размещалась в маленькой “комнатенке”. Когда я говорю “комнатенка”, то понимаю это по-русски. По нашим сегодняшним понятиям и представлениям это был огромный зал. Окна выходили в боковую улочку. Правда, когда я пытаюсь представить эту “боковую улочку” хотя бы в Праге, она сразу же становится одной из самых больших и широких улиц нашей столицы.
Помещение, насколько припоминаю, было бедно обставлено. Голые стены без картин, строганые столы, грязный пол и, как уж это бывает в редакциях, бумажный хаос. Мы сидели здесь почти целый день с десяти утра и до восьми-девяти вечера с перерывами на быстрый, дешевый и плохой обед; и так же, как в Киеве, мы больше говорили, чем писали. На наши души тяжелым грузом ложились известия с фронтов и сообщения о внутренних беспорядках.
Нас посетил здесь и профессор Масарик. ‹…› Улыбаясь, он пожал всем нам руки и, не садясь, заговорил.
Я уже до этого видел его на собраниях работников Союза чехословацких обществ в Киеве и серьезным, и смеющимся. Он сидел в нашем кругу во время различных совещаний в роли председателя с чистым листком бумаги перед собой. Выслушивал все мнения, все наши споры по отдельным вопросам и всегда брал слово последним, подытоживая наши аргументы и контраргументы и высказывая собственный взгляд на проблему, но никому его не навязывая, а предлагая его как бы к сведению, допуская и новые дебаты. Я видел, с какой охотой он смеялся, когда кто-нибудь информировал нас весело и остроумно. Тогда все мы становились веселыми, бодрыми и более близкими нашему лидеру. Но когда он смотрел сквозь пенсне на кого-нибудь серьезно, тот ощущал себя состоящим не из мяса и кожи, а из прозрачного стекла, чувствовал, что эти серьезные глаза видят все его недостатки, проступки и ошибки, ни одна тайная мысль не укроется от этого серьезного взгляда. Эти глаза как бы становились собственной совестью говорящего. Ведь у каждого в душе есть доля подлости, которую пытаешься утаить, у всякого есть и такие мысли, которые хранишь для одного себя и за которые тебе было бы стыдно, если бы они стали доступны другим. А тут вдруг на тебя смотрят чужие глаза, которые твою подлую душонку видят насквозь и читают твои тайные мысли. Ты хотел бы скрыться от этих глаз, но должен стоять и смотреть в них. По крайней мере, я в присутствии Масарика чувствовал себя стесненно, казался себе убогим, ничтожным, пустым и глупым и под этим взглядом, дабы доказать, что, собственно, я не такой, готов был выполнить любой приказ, лишь бы продемонстрировать нечто противоположное этому внутреннему ощущению и понравиться так серьезно смотрящему на меня человеку. “Есть, будет исполнено, — думал я, — и я не проявлю себя таким малодушным трусом, за которого ты меня принимаешь”. Нечто подобное должен был ощущать перед Наполеоном тот французский генерал, который сказал: “Я не боюсь ни Бога, ни дьявола и все же, когда прихожу к нему, трясусь, как мальчишка. Он мог бы заставить меня пройти сквозь игольное ушко, броситься в огонь”.
В редакции газеты “Словенске гласы” пан профессор, как я уже говорил, беседовал с нами, улыбаясь приветливо, по-отцовски, почти по-дружески, и, судя по моему ощущению и позднейшим признаниям других, все мы, кто там был, почувствовали себя веселыми и смелыми, словно бы выпили хорошего вина ‹…›.
Петроградские белые ночи миновали. День, как тяжелобольной, едва открыв глаза, сразу же их закрывал. Погода стояла плохая. Она могла быть троякой: перед дождем, во время дождя, после дождя. Небо то и дело поливало нас из своего ведра. Струи дождя висели в воздухе, текли по улицам. Люди превращались в земноводных: жили то на суше, то в воде. Нева гневно вздувалась, но еще не выходила из берегов, ветер со свистом гарцевал по улицам, но еще никому не причинял зла; фонари раскачивались на проводах, как канатоходцы, но еще не срывались вниз. С происходящим вокруг нас дело обстояло хуже: события вышли из берегов, разлились по земле, и на них раскачивалась безграничная человеческая глупость.
Чем дальше, тем чаще слышалась стрельба. Отгремела вторая часть корниловской эпопеи. Мы тщетно ждали этого генерала в своей редакции. Не пришел. Керенский его предал. Этот еще минуту танцевал, заполнял паузы речами, но грянула вторая страшная буря, ноябрьская большевистская революция. Невидимая до тех пор холера объявилась в подобии ленинского монгольского черепа. Мертвая голова с молотом и косой, а не звезда. За неделю то там, то тут вспыхивающей стрельбы рухнула самая могучая славянская держава. Романтик Керенский, переодетый в женское платье, бежал.
Нас, находившихся в редакционном помещении, тоже чуть-чуть не перестреляли. Когда мы, любопытствуя, что за крик и стрельба на улице, бросились к окнам, открыли их и стали смотреть, что происходит, какой-то большевик, бежавший по улице с винтовкой в руке, навел дуло на наши окна и закричал, чтобы мы их закрыли, не то будет стрелять, вероятно, полагал, что мы собираемся стрелять из окон в революционеров ‹…›.
Вскоре наступил революционный хаос и безвластие. Немцы заняли Ригу, Якобштадт. Русской армии больше не существовало. Войска бились не с немцами, а друг с другом. Сражались, занимались взаимоистреблением, грабили, бунтовали.
Петроград стучал зубами от страха. От страха перед большевиками. От страха перед немцами. На Выборгской стороне, в рабочем районе Петрограда, по улицам бегали не люди, а голодные, кровожадные бестии. Шла охота на буржуев. Совершались вещи, на которые способно на этом свете только одно божье создание — человек.
Вот картина…
Поймали капитана и ведут на самосуд. Офицера оторвали от сына, который протягивает к нему ручки и кричит:
— Папа, папочка… Отдайте мне моего папочку!
Отец хватает протянутую к нему руку сына. Кто-то отрубает ему руку, и мальчик падает на спину, держа отрубленную руку отца.
Убийства, грабежи в порядке дня и ночи. Полиции не было, милиция не справлялась. Прохожих раздевали донага. Грабители врывались в дома. Я думал, достаточно будет обзавестись карточкой на хлеб, сахар и вообще все, что можно съесть, выпить или сносить. Дудки! Нужно было еще иметь карточку, чтобы попасть в собственную квартиру. Иначе бы тебе пришлось гулять по Невскому всю ночь. Действовала так называемая самозащита от воров и грабителей. Каждый обыватель должен был стеречь свой дом. Правда, обычно это выпадало на долю тех, у кого ничего не было. Сначала сторожили только мужчины, потом и женщины, те, что похрабрее и повзрослее. Когда появлялся неизвестный и вызывал подозрение, поднималась такая “тревога”, что сердце подпрыгивало, и ты сам, и другие бросались из своих квартир к воротам — выяснять, что случилось.
Я тоже сторожил каждый второй или третий день, то весь вечер до ночи, то два часа когда-нибудь после полуночи, в полутемной подворотне, без шубы, без валенок, без револьвера.
Мало было того, что моя обувь чавкала от проникшего в нее постоянного петроградского дождя, мало того, что моя душа оплакивала Россию, у меня еще начал слезиться правый глаз. Словно в него попала какая-то соринка. Он слезился, пока я не прикрывал его веком. Защемило в правом виске, и к “тревогам” и “самозащите” прибавилась полуслепота, мешавшая мне спать. Больной душой и телом, я ходил с завязанным глазом к врачу, который капал мне в него атропин. ‹…›
Выпал первый ноябрьский снег. Петроград стал белым. Засветилось солнце, и мы перебрались в Москву. Правый глаз перестал слезиться, но моя душа нуждалась в атропине, чтобы не чувствовать себя такой подавленной, тоскующей и плаксивой.
Перевел со словацкого Олег МАЛЕВИЧ
1 Сокращенный перевод главы из книги классика словацкой литературы XX века Янко Есенского (1874–1945) “По пути к свободе. Отрывки из дневника 1914–1918 годов” (1938).
2 Панкхерст Эммелин (1858–1928) — английская общественная деятельница, боровшаяся за равноправие женщин, лидер движения суфражисток; сочувствовала освободительной борьбе чехов и словаков.
3 Штюрмер Борис Владимирович (1848–1917) — председатель российского совета министров с 20 января по 16 ноября 1916 года, до 7 июля 1916 года также министр внутренних дел, затем — министр иностранных дел до 16 ноября 1916 года.
4 Протопопов Александр Дмитриевич (1866–1917/1918) — министр внутренних дел России в сентябре 1916-го — феврале 1917-го; пытался силой подавить Февральскую революцию; расстрелян ВЧК.
5 и комп(ания) (фр).
6 Столько же (лат.).