Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2003
Наша дружба — пока еще недолгая, но крепкая.
Знакомство состоялось в 1995-м. Тогда, в первый апрель без Игоря Дедкова, из Москвы в Кострому на дни памяти отправлялась представительная делегация коллег и почитателей критика: Сергей Залыгин, Вадим Кожинов, Андрей Турков, Валентин Оскоцкий, Сергей Чупринин, Отто Лацис… Полный автобус. А перед самым уже отъездом вскочил, запыхавшись, человек, которого я не знал, а многие, видимо, знали и приняли с радостью: подвижный и крепкий, с лицом открытым и светлым — из таких, которые помнишь, кажется, с самого рождения или даже раньше. Встретить такого человека — большая удача в жизни; не так уж часто она выпадает; каждый из нас, думаю, вспомнит два-три, много — пять таких лиц в своем прошлом, и всегда с благодарностью. Ничего не надо, просто поглядишь — и уже становишься лучше.
Уже в Костроме из разговоров узнал, что Владимир Леонович — костромич, что с Дедковым его связывала многолетняя дружба: Игорь Александрович писал о поэте, любил цитировать его стихи и даже озаглавливал ими книги. Помню, вручили мне последнюю книгу Дедкова, изданную посмертно, я бросил взгляд на первую страницу — и сразу наткнулся:
“Долг погоняет нас, долг!
└И долог русский долг”, как писал Владимир Леонович…”
На вечере, где все говорили о Дедкове, Леонович в свой черед скромно вышел на сцену и вдруг глубоко и шумно вздохнул, то ли набирая для храбрости воздуха, то ли освобождая в груди место для самого главного слова…
Кабы дали три жизни, да мне одному,
я извел бы одну на тюрьму Соловки,
на тюрьму Соловки, на тюрьму Колыму,
твоему разуменью, дитя, вопреки.
По глухим деревням Костромской стороны
исходил бы другую, хозяин и гость…
Незабываем и ни с чем не сравним тот все предваряющий вздох, как бы заглавный стих, который буду впоследствии слышать много раз.
Так, благодаря светлой памяти Дедкова, Леонович сразу вошел в мою жизнь целиком, всем существом своим, в котором нет границы между человеком и поэтом.
Как-то само собой, несмотря на разницу в положении и возрасте, завязалось знакомство. И я понемногу (конечно, не первый раз в жизни) убеждался, что рожденных счастливыми на свете нет, а если бы и были, то Леонович все равно к сонму блаженных не принадлежал бы. Что он — при том, что люди к нему тянутся, — большей частью одинок и остро раним. Что жизнь не щадила его с самого рождения и продолжает бить. Что свет у него в душе и на лице не от того, что он купается в довольстве и славе, но из совсем других источников, добраться до которых можно только ценой тяжкого труда целой жизни и только — призванным…
Я тень — далёко — на краю —
сторожевая.
Нельзя стоять, где я стою —
земля кривая.
Не скажу, что поэзия Леоновича вся открывается легко и сразу. “И нам сочувствие дается…” — это ведь у Тютчева проговорка, и весьма знаменательная. В этом отношении я имел преимущество, оттого что заранее испытывал сочувствие к автору. Свобода, чреватая бесприютностью, — вот что меня среди другого притягивало к Леоновичу. Таким был близкий нам обоим Дедков (“Говорят, я сижу на двух стульях”, — печально иронизировал он еще в советские годы над укорами тогдашних прагматиков), таким в некотором смысле был и я, во всяком случае, тоже не нажил “палат каменных” и хорошо знал, что такое бездомность… (Нынешние “новые” под “свободой” понимают нечто совсем другое, прежде всего тугие кошельки; Бог им судья.) Каллиграфическим крупным почерком, с красивым широким нажимом (уж не гусиным ли пером?) Леонович писал мне из костромской глуши: “Торчу в Парфеньеве, отбиваюсь, отписываюсь — как много лет назад — от самых разных, нахлынувших…” В другой раз: “Я в снегах, в бессоннице и спячке…” (строка ненаписанного стихотворения).
Мне говорит природа,
печаль свою даря,
что есть еще свобода
и в капле янтаря.
Она совсем другая:
крылом не шевелит,
и смотрит не мигая,
и больше не болит.
Свобода та, хоть и “не болит”, суть “свобода страдания”. Сочувствие “без меры упорного” сердца всему, что в сочувствии нуждается.
Вижу: давно идете,
в гору стволы креня.
В вашем добром народе
не хватает меня…
Каменные ступени,
дымные облака.
Здесь, на краю терпенья,
и постою пока.
Темно? Заумь?.. Может, так бы оно для меня (по недослышанности) долгое время и было, если бы сразу не подступило близко. Случилось в эти годы, что я осмелился предать огласке кое-какие подробности жизни литературно-журнальной среды, спасая, как я был убежден, честь журнала, в котором и после ухода продолжаю себя числить (и буду числить до конца), — и на время оказался в изоляции, поливаемый клеветой. Старые знакомые не то чтобы отвернулись, но как-то осторожничали, не желая ссориться из-за меня (да хоть и из-за правды!) с влиятельным кружком. Как обронил, тайно назначая мне деловую встречу, некий поэт и публицист с диссидентским прошлым, прославившийся в годы оны безоглядностью: “Давайте не будем их раздражать!” И я относился к этому с пониманием, старался обходить даже близких людей стороной, чтобы не делать им и себе больно. И вдруг, в самый глухой и тоскливый момент, — звонок от едва знакомого тогда со мной, уж точно ничем мне не обязанного Леоновича: “Позовешь на чашку чая?”
И мы сидим за полночь у меня на кухне, разговариваем — общих предметов и без литературы хватает: Леонович, оказывается, и плотник, и печник, а я тоже пристрастился к строительным работам в своем Солигаличе, где владею старым домом, — и он, глубоко вздохнув по обыкновению, начинает читать:
Сплю и складываю печь.
Просыпаюсь от догадки
дыма женские повадки
глиной-кирпичом облечь.
Днем уверенно кладу
путь лукавый из-под свода:
эта гибкая свобода
любит крепь и тесноту.
Эта воля любит власть,
а не хочет из палатки
в борова подпечья пасть,
чтобы, сделав три охватки,
небольшую дать свечу,
вновь нырнуть — а там из плена
вырваться восьмиколенно…
Или — многого хочу?
Или ты еще сырая?
Вновь не сплю, перебирая
всю тебя по кирпичу…
— Что это? Откуда? — изумляюсь я. — Да не было ли такое чудо — печка, выросшая до громады бытия, — где-то напечатано?
Оказывается, было, и книга та, еще прежде им подаренная, стоит на моей полке!
Вот уж поистине — ленив и нелюбопытен…
Именно тогда я сказал ему от всего сердца одну странную вещь, которая с любым другим литератором, пожалуй, тотчас бы меня развела, а с ним — сдружила навек. Произнес, почти не думая: что похож он на знакомого мужика из моего Солигалича, дельного плотника, живущего на задах огородов; что смотрю сейчас на Леоновича — вижу дядю Василия, а приеду туда, перекликнусь с ним через грядки — сразу, наверное, с грустью вспомню Леоновича и то, как сидели мы на этой кухне за чашкой чая…
— Вот этого я от тебя и ждал! — ответил он просто.
Народ говорит — поэт слушает. Иногда что-то напишется, иногда просто отложится и вспомнится по случаю. Едем с ним как-то в московском метро, обреченно уставились на пестрящую безобразными рекламами стену вагона. Он, нарочито кому-то подражая:
— Отворотясь не насмотрисся!..
И сразу — легче. Пока есть на такое народный ответ, еще не все потеряно. (Это вошло в стихи: “брезгливая роскошь как вялая сытая страсть — // на └новую жизнь” не насмотришься отворотясь”.)
И вот какая тонкость
какой иглой блестит:
сперва убили совесть,
теперь изводят стыд —
вот замысел программный…
За стыд, за совесть — на
кусок свободы срамной,
несчастная страна!
Другое из устно цитированных мне Леоновичем народных речений: “Ведь даю ему, в три руки даю!” Услышишь — и весь русский космос как на ладони.
И словесности изящной
далеко до этих пор.
Надо ли удивляться, что его нечастые и совсем негромкие выступления собирают полные залы? (Это в наши-то дни полнейшего, казалось бы, игнорирования всего, что связано с поэзией!) И ладно бы ностальгирующих старцев шестидесятников, нет — более всего юных дев да безусых юнцов. Пылают и бледнеют, слушая, и загодя дошептывают хорошо, видно, знакомые им светоносные концовки…
Книга стихов “Хозяин и гость” дважды выставлялась на Госпремию. Леонович заранее объявил, что деньги, если таковые окажутся в его руках, пойдут все без остатка на святое дело — воскрешение памяти загубленных в тюрьмах и лагерях литераторов (чем поэт, добавлю от себя, и без того самоотверженно занимается многие годы)… Время спустя я навел справки: да, “там” Леоновича знают и стихи его ценят, но сама книжка членам высокой комиссии не показалась: издана, видите ли, бедновато.
Что верно, то верно: “Не злодей я и не грабил лесом, // Не расстреливал несчастных по темницам…” С чего в нынешней России шиковать?
В этом мире, густо заселенном шарлатанами, он — работник. В Карелии и на Соловках кладет печи, ставит дома и часовни, мостит дороги и перекрывает кровли храмов. В костромской глуши учит в деревенской школе детей (да так, что дети уже и не отпускают, расстаться не могут). Со мной недавно заехал в Солигалич, побыл в гостях каких-то полтора дня — успел луг выкосить и лавы на реке построить, до того прочные, что и нынешним половодьем не снесло: теперь вся округа белье полощет и воду берет, заезжего поэта поминает… А как иначе? Киньте-ка взгляд кругом: строить и строить! Из прошлогоднего письма, об одном лишь сезоне: “Я объездил полгубернии: Вохма (Никола), Пыщуг, Чухлома, Нерехта. Промелькнул в Москве — летали в Ереван — Карабах…” Среди созданного в последние годы пронзительной силы и нежности книга писем в прозе и стихах, рожденная поздней любовью, многажды в терзаниях переписанная, затем растасканная разными изданиями на куски (грешен, и я руку приложил) и в конце концов просто брошенная в сотнях страниц спутанных машинописных копий и черновиков. До того любить живую жизнь, чтобы отложить написанное, можно сказать, кровью, пренебрегая издательской суетой, это тоже Леонович.
Все долг! “Поистине долог. И неустраним. И прекрасен”. Это из Дедкова (и он, наверное, “прятал поэзию в прозе”). А вот из Леоновича: “Нравственная нагрузка на одного может или должна быть в сотни раз больше той, которую мыслят как норму”. Проза поэта или трактат мудреца?
Но я начал с образа. Хочется снова и снова — о радости встречи со светлым человеком. Радость эта, слава Богу, не в прошлом, а здесь, рядом: стоит лишь снять трубку — и услышишь его легкий, бодрый, призывный голос. И непременный рассказ про то, что где-то далеко от столиц русские люди живут, работают, творят; что — не пропадем, только бы нероботь не одолела (“нероботь гнобит работника” — из самых заветных находок Леоновича). С обязательным “Будем живы!” в конце…
Услышу, конечно, если не пустился Володя в очередное странствие по глухоманям России, из которого уж наверняка вернется еще более мудрым и светлым.
Только раз я живу, только раз я умру,
А потом я воскресну во Имя Твое.
Чтобы стать таким, нужно не просто много силы и доброты.
Нужно быть Поэтом.
Сергей ЯКОВЛЕВ