Рассказ. Перевод О. Малевича
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2003
В тот день мы играли в чудесной атмосфере; когда впоследствии я пытался восстановить ее в памяти, мне казалось, что извлекать звуки из инструментов нам помогало нечто похожее на предчувствие. Саксофон Михала с самого начала поймал тот особый тембр, какого, бывает, долго и тщетно ищешь, сверкал поразительными импровизациями, пел и всхлипывал, переливался и светился. Бас-гитара Томаша аккомпанировала ему точными и скупыми гулкими ударами, словно бы доносившимися из-под земли; я вспоминаю при этом, что Томаш весь был погружен в себя и как бы всем телом улавливал дрожание струн. Роберт на ударных был во власти ритма, изгибался, как танцор, наклонялся над барабанами, будто поливал цветы с округлыми хромированными околоцветниками, и озорно улыбался, поблескивая глазами из-под черных кудрей. Только Эуген сохранял некую независимость поглаживал гитару, точно лишь изображая игру на ней, и рассыпал аккорды, напоминавшие своей окраской звучание арфы; при этом его круглое, усыпанное веснушками лицо сохраняло серьезное, сосредоточенное выражение; он не допустил ни одной ошибки, не спускал глаз со своей партии, запечатленной в глубинных клетках мозга, — так стрелок из лука глядит на цель по обе стороны тетивы, касающейся кончика его носа. Весь наш маленький джазбанд достиг такого уровня, какого мы сами от себя не ожидали. Ведь всего четверть часа назад вообще представления не имели, что будем играть, и первые такты звучали катастрофически малокровно и худосочно.
Я стоял над своими клавишами и сейчас не помню, касался ли их пальцами, — судя по всему касался, поскольку они издавали звуки, которые должны были издавать. Играли мы “St. Louis Blues”, но играли так, будто в эту самую минуту его сочиняли. Тревожные сомнения пронизывали зал, точно сквозняк, и мы пытались укрыться от них в музыке, мы прятались в ней, как в замшелой пещере, мы старались заглушить ею сознание неприятной ситуации, в которой неожиданно оказались, мы хотели доказать себе, что мы молодцы, что мы все-таки какие-никакие, а музыканты, владеющие универсальным лекарством от всех болезней. И как я сейчас об этом думаю, мы действительно владели таким лекарством.
Едва мы кончили играть, наши лица постепенно стали обретать обыденное выражение, застывать, как быстросохнущий на ветерке лак. Я боялся: не дай боже, мы опять начнем спорить, и потому предложил ребятам исполнить “Summer-time”1. Но только мы начали — надо признаться, не слишком удачно, мелкие неточности окутывали пьесу Гершвина, как мгла, — открылась дверь, и в зал вошел Флориан.
Флориан был электронным мозгом нашей команды. Роботом, который за пять минут до роковых двенадцати приносил решения и спасительные вести. Где мы его заарканили, уже не помню, но знаю, что на нем лежала забота обо всем, кроме музыки, то есть на нем висела техника, звукоусилительная аппаратура, план выступлений, гонорары, записи, переговоры с концертным агентством, телевидение, радио, пластинки, заграничные турне, взятки. И со всем этим он справлялся одним мизинцем левой (с моим же мизинцем левой руки были проблемы, что я не раз испытал при игре на басах). К тому же Флориан был мал ростом, хрупкого телосложения, с птичьей головкой величиной не больше среднего яблока сорта ранет и ручками грудного младенца. Чтобы все это выдержать, надо было обладать силой магнита, притягивающего стальные опилки.
Теперь мы глядели на него с маленькой сцены, сидя среди штативов с цветными рефлекторами и отставленных в сторону стремянок, возвышаясь над банкетками, сложенными вверх ногами на длинных столах, над лампами и вентиляционными отверстиями. Флориан остановился и издали чуть заметно кивнул нам.
Мы поняли, что неприятное известие, о котором все мы уже давно знали, подтвердилось: Дюро Шари, неизвестно почему именовавшийся на рекламных плакатах Милутином, перебежал к “Синкопам”, предал нас, как говорится, за чечевичную похлебку. И, следовательно, он не придет не только на сегодняшний концерт, но не придет вообще. Мы переглянулись и ждали, не обратит ли кто-нибудь из нас все это в шутку, но никого не нашлось. Лишь ударник Роберт смачно выругался, впрочем, если учитывать все обстоятельства — довольно кротко.
Пока Флориан подходил к нам по залу, на нынешний вечер давно полностью распроданному, мы все яснее осознавали масштабы катастрофы: мы не только лишились отличного певца, победителя конкурса “Золотой жаворонок”, то есть солиста с магнетически популярным именем, гарантировавшим нам аншлаги, накрылось все: и сорок гарантированных контрактами выступлений от Татр по Аш, и гастроли в Болгарии, а главное — сегодняшний концерт, на котором Милутина наверняка некем заменить. Саксофонист Михал высказал это вслух, и казалось, что слова набухают у него во рту горькой слюной.
— Не вешайте носы, — попытался приободрить нас Флориан, но его речь звучала как некролог. — Еще никогда не бывало так плохо, чтобы не могло быть еще хуже. Что-нибудь мы придумаем.
Мое положение было не таким серьезным, как у Эугена, который месяц назад женился и жена которого ждала ребенка, но я чувствовал, как каждая жилка во мне напрягается раздражением, гневом на Дюро. Мы знали, что “Синкопы” давно сулят ему золотые горы, однако мы как-то не могли себе представить, что он и впрямь сделает ноги, да еще теперь, когда наша группа наконец вступила в период успехов и заработков. Флориан, бывший студент юридического факультета, даже не заключил с Дюро письменного соглашения. Это было как-то ниже достоинства обоих.
От “St. Louis Blues”, в котором мы, стремясь заглушить злое предчувствие, пытались укрыться с головой, в последний раз позволив нашей музыкантской крови очиститься от гнева и яда, не осталось и следа. Остался только неестественно звучавший тенорок Флориана, искавшего выход, как компьютерная мышь.
— Во-первых, мы не можем отказаться ни от одного концерта. Зарубите это на носу. Во-вторых, гастроли должны состояться. Иначе нам придется платить неустойку. В-третьих, сегодня вечером, прежде всего сегодня вечером, мы выступаем! В-четвертых…
— Что ты мелешь?! — воскликнул Роберт и со страшной силой ударил в большой барабан. Он откинул со лба волосы, чтобы лучше видеть постигшую нас беду. — По всему городу развешаны афиши с портретом Дюро! Когда вечером сюда нагрянут люди и мы начнем играть без солиста, они разнесут весь зал! Они хотят слышать баритон Дюро, видеть его кудри и джинсы, а на наши сенсационные импровизации им наплевать.
— В-четвертых, — повторил Флориан как заведенный, — мы должны доказать Милутину, что мы от него не зависим, что обойдемся и без него. Мать его так!
— Вся закавыка в том, — сказал Томаш и провел рукой по намечающейся лысине, — что мы от него зависим и без него не обойдемся.
— На афиши, — тоном фельдфебеля сказал Эуген, — придется прилепить объявления: “Концерт откладывается по техническим причинам. Деньги возвращаются в кассу”. И нам — каюк!
— В-пятых, у нас еще семь часов в запасе. Если два часа отвести на репетицию — так пять!
Я взглянул на Флориана. Слова мне приходилось проталкивать через горло, точно это работал поршень в цилиндре заклиненного мотора.
— Милый Флориан, — просипел я, — ты ненароком не спятил? За пять часов ты хочешь найти замену Дюро? Певца мирового уровня! Или хотя бы уровня нашего ансамбля! В этой дыре?
— Да не легче это сделать и во всей республике, — сказал Роберт.
— Черт возьми, — вздохнул Михал, — мы пропали. Теперь уже окончательно. — И он снял с инструмента мундштук и стал укладывать саксофон в футляр.
— В-шестых, — неожиданно возвысил голос Флориан, — вы забываете об одной мелочи. В этой дыре двадцать тысяч жителей, и я ходил здесь в школу. Здесь два хора и по крайней мере пять самодеятельных квинтетов или квартетов. Я знаю здесь каждую собаку. Достану певца хоть из-под земли.
— Желательно, чтобы он умел читать ноты, — заметил Эуген.
— И знал наш репертуар, — проронил Томаш. — Или мы собираемся играть “Шла Марина мимо тына…”?
— Почему бы ему не знать наш репертуар? — спросил Флориан и дважды обиженно моргнул. — Распродано сто десять тысяч наших пластинок. Когда мы выступали в пражской “Люцерне”, сцену облепило человек двести, и все пели вместе с нами. Вы забыли?
— Что касается меня, — сказал Михал, — то я сматываю удочки. Не люблю делить шкуру неубитого медведя.
— В-седьмых? — спросил я Флориана скептически.
— Дайте мне четыре часа, — взмолился он. — В половине третьего мы встречаемся здесь. Певца я принесу в зубах. А если нет — голову с плеч, — он шмыгнул носом и добавил: — Ни в коем случае нельзя дать распространиться слуху, что Милутин с нами не выступает. До тех пор, пока мы не найдем лучшего.
— Карузо умер, — рассеянно заметил Эуген, — а Онищенко2 уже ангажирован.
— Тогда, — энергично продолжал Флориан, — будут говорить уже только об этом новом. Не понимаете?
— Ладно, — согласился я, как соглашаются с сумасшедшим, — в половине третьего на этом месте.
Если кого-нибудь интересует, что мы делали до половины третьего, признаюсь: мы пили. Однако человек — странное существо. Мы убеждали себя, что все потеряно, мы готовы были побиться об заклад, дать голову на отсечение и тому подобное, что сегодня вечером мы играть не будем, что Флориан — маньяк и помешанный. Но никто из нас не напился допьяна; как будто нас держал в напряжении скрытый, но всеми нами видимый предупредительный знак: а что, как… а что, если все же…
На всякий случай мы оставалась в ресторане до без четверти трех; потом нерешительно обогнули здание и с противоположной стороны вошли в зал. Там сидел Флориан с каким-то парнем. На парне была клетчатая рубашка и джинсы. У него, как и у Милутина, была рыжая бородка. Флориан ласково его подтолкнул:
— Представься.
— Меня зовут Стано, — обратился к нам парень. Испытующим взглядом серых глаз он смерил нас одного за другим, точно покупал на ярмарке. Мы пробормотали свои имена. И глухой в наших сдавленных голосах распознал бы недоверие.
— Словом, — сказал я, — ты поешь.
— Пою, — кивнул парень немного удивленно.
— Наш репертуар знаешь? — спросил Роберт и сузил глаза.
— Я знаю вашу пластинку, — ответил парень.
— Мы отдаем предпочтение блюзу, — подчеркнул Михал. — И вообще джазовой классике.
— Знаю.
— Где ты учился? — направил на него тяжелый неподвижный взгляд Эуген. — В кружке самодеятельности?
— Гм, — спокойно посмотрел на него парень. — Я самоучка.
— Когда-нибудь ты уже выступал? — спросил Томаш.
— Послушайте, — вдруг нетерпеливо вмешался Флориан. — К чему столько слов? Пусть попробует.
— Верно, — согласился я и поднялся на сцену.
— Если из всего этого будет какой-нибудь толк, я готов съесть пианино, — сказал Роберт.
Я сел за фортепьяно.
— Ну, иди-ка сюда, — обратился я к парню самым бодрым и приветливым тоном, на какой был способен. — Попробуем? А?
Парень встал и сделал движение, смысл которого мы поняли не сразу. Только потом до нас дошло: Стано потянулся за костылями. Они лежали на соседних сиденьях.
Я видел, как Эуген посмотрел на Флориана. “Ты не думаешь это серьезно”, — говорил его взгляд. Флориан вскинул плечи и резко склонил голову набок: “А в чем дело? Парень пришел сюда петь или ставить мировой рекорд в прыжке с шестом?”
Стано привычным движением сунул костыли под мышки и небольшими, но твердыми шагами, весь наклонившись вперед и время от времени всей своей тяжестью повисая на костылях, двинулся к сцене.
— У тебя перелом? — спросил Михал, словно бы боясь собственного голоса.
— Нет, — по-прежнему спокойно отозвался Стано, ловко преодолевая четвертую ступень лесенки, ведущей из партера на сцену, — это у меня навсегда. Попал под машину. Пять лет назад.
— Факт, — услышал я собственный хриплый голос, мучительно подыскивающий слова, — он здесь для того, чтобы петь, а не… — И я обратился к нему: — Что-нибудь простое, что мы все знаем. Лишь бы мы тебя услышали.
— “Solitude”3, — сказал он не колеблясь.
Позже я пытался понять, почему он выбрал именно эту песню об одиноком человеке, нашедшем другого человека. Я говорил себе: эта вещь лучше всего соответствовала его голосовым данным, его технике, он обожает Дюка Эллингтона и, наверное, слышал интервью, в котором я распространялся о том, как люблю “Solitude”. Хотя все это уже давно не имело никакого значения.
Все это перестало иметь какое-то значение, как только зазвучал его голос. Помню момент, когда ребята в зале снова переглянулись. Когда Михал вскочил на сцену и открыл футляр с баритон-саксофоном. Когда Эуген потянулся за гитарой, а Роберт сел за барабаны. Только Томаш не двигался и поглаживал свою лысину, а затем бросил Флориану:
— Поторопись включить микрофон.
Сейчас мне чуточку стыдно, когда я вспоминаю, как намеренно тихо и осторожно, чтобы не дай бог не заглушить Стано, брал я первые аккорды. Как старательно подыгрывал мелодию, чтобы поддержать его, помочь интонировать. Как избегал импровизаций и фирменных виртуозных пассажей, чтобы не сбить его с толку. И как все это было совершенно излишне, а может быть, и оскорбительно. Понадобилось совсем немного времени, чтобы я понял это.
Стано пел.
Сейчас я бы сказал, что он обладал богатым, хотя и необработанным голосовым фондом. Это был сочный, сильный баритональный бас. Казалось, этот голос флюоресцирует, вспыхивает фиолетовым свечением или что-то в этом роде, как пишут в газетных статьях, когда оценивают хорошее самодеятельное пение. Сейчас я бы сказал, что мы сразу же перемигнулась: концерт состоится. В действительности мы тогда об этом не думали.
Ни об этом, ни о чем другом. Я заливал бы, если бы сказал, что Стано нас ошеломил, — для этого мы были слишком высококвалифицированными профессионалами. Думаю, что он был даже не лучше Милутина. Но мы сразу увидели, что тут речь идет о чем-то большем. В самом деле, он пел совсем не так, как Дюро Шари. Не оглядывался на только что пропетые ноты, как бы любуясь отполированными ногтями сразу же после маникюра. Не модулировал, словно голосовые связки у него были из драгоценного металла или управлялись электроникой. Не ходил вокруг песни на цыпочках, не подкрадывался к ней на толстых подошвах из микропоры, не пытался проникнуть в песню, как контрабандист. Стано не был звездой с рекламных плакатов, которые, честно говоря, уже давно вызывают у нас нечто вроде душевной сенной лихорадки. Он не щеголял музыкой, а служил ей черную мессу.
Мы прямо видели, как его потрясающий голос вырывается из грудной клетки здорового, но раненого и одинокого человека. Он обволакивал, как универсальный лечебный пластырь, пять наших честолюбивых, тщеславных, карьеристских музыкантских душ. Он растекался по пустому залу, как струя искрящегося семени, оплодотворяющая все, к чему она прикасается. Бог весть, что это было: казалось, что после каждого четвертого такта в траву осеннего сада падает тяжелое, перезревшее яблоко.
О Милутине Эуген как-то сказал, что свои лучшие номера он исполняет так, словно всем сердцем завидует собственным будущим биографам; Стано пел так, словно все люди на свете в этот миг праздновали свой день рождения.
Когда мы кончили играть, он сделал нечто неожиданное: стоя на неуверенных ногах, поднял оба костыля — в этот момент они были похожи на крылья. “На крылья Икара”, — подумал я в какую-то долю секунды. При этом он не издал ни звука. Я быстро сказал:
— Разговоры в сторону. До начала выступления нам нужно еще отрепетировать всю программу. — Но Флориана мы обнимали так, что у него на плечах появились синяки.
Это был чудесный концерт… в тот вечер… Перед началом, как мы договорились, я вышел на просцениум и попытался объяснить непредвиденную замену. Когда я извинялся за Милутина, который-де по важным личным причинам должен был отказаться от сегодняшнего выступления, поднялся шум. В глубине зала и на галерее засвистели. Аплодисменты, которыми публика реагировала на мое сообщение, что Милутина заменит местный певец, всем наверняка хорошо известный, были весьма жидкие. Когда занавес поднялся, я, направляясь к инструментам, посмотрел на Стано: на его лице я не прочел ни горечи, ни волнения. Про себя я подумал: “Он пережил вещи похуже”.
Пел он без каких-либо признаков неуверенности, маленькие недостатки замечали только мы. Я еще не знал случая, чтобы певец так легко и безболезненно вошел в требовательный к себе, опытный коллектив. Флориан стоял в кулисах и сиял, как младенец. Я вспомнил нашу звезду — Дюро Шари; в этот момент мне не хотелось бы оказаться в его шкуре. Возможно, я преувеличивал, но тогда мы все преувеличивали наш успех.
Концерт уже в первом отделении продолжался на двадцать минут дольше, чем обычно: овации и поклоны. На Стано по-прежнему не было заметно ни волнения, ни усталости. После перерыва мы играли современную музыку — Джорджа Бенсона, Алла Жарро, Джона Мейола, два моих сочинения с последней пластинки, Стано не смутился, не занервничал. Молодежь, которой не было двадцати, сбежалась к рампе. Мой заключительный “Фиолетовый блюз”, недавно тиражированный на пластинке, вместе с нами пела добрая сотня голосов. Я смотрел на лица в первых освещенных рядах зрительного зала. О них я вам ничего не скажу, но я завидовал сам себе, что выбрал на земле такую профессию, что мне был дан природой такой дар. Ведь я мог быть глух, как пень.
После концерта, разумеется, наступила проза. Флориан еще в вестибюле договорился с шефом Стано об его уходе с работы — парень вкалывал на фабрике транзисторных приемников — и составил договор. Стано подписал его без всяких околичностей, но на самом деле это мы скрепили подписью обязательство служить ему.
Надо признаться, утром настало известное протрезвление. Что как успех был мнимым? Что если он ограничится пределами городка, где Стано знали, где он уже выступал? Что если в других местах его костыли произведут неприятное впечатление? Как отнесется к нему столичная публика? Телевизионные режиссеры и операторы, менеджеры концертных агентств? Можно ли на конверте пластинки изобразить человека с костылями? Какую роль играет в этом успехе сострадание? Какое впечатление Стано будет производить по радио, когда его искусство предстанет перед слушателями без смягчающих обстоятельств? Не организует ли Дюро Шари неблагоприятную критику, не развяжут ли “Синкопы” враждебную кампанию? Можно ли стать поклонником певца, вызывающего сочувствие? И так далее до бесконечности.
Действительность превзошла все наши ожидания. Мы катапультировали талант и искусство Стано с помощью самой современной техники в стотысячные аудитории. Он покорил их колокольной бронзой своего голоса, непроизвольной виртуозностью, безукоризненной искренностью и, сверх всего, упорством и работоспособностью, какие нам, остальным, и не снились. Триумф по всем статьям, кроме главной: Стано все это было до лампочки.
Так или иначе многочисленные концерты, которые нас ожидали (мы не смогли удовлетворить и трети заявок и приглашений), принесли мне огромную радость и наслаждение. Все мы вдруг проснулись от спячки, как кукушка в полночь. Роберт над своими барабанами напоминал влюбленную маргаритку. Томаш немедленно купил тачку. Михал возвышался над ближними и особенно над конкурентами, как верблюд над барханами. Эуген разбрасывал гитарные аккорды, словно раздавал отпущения грехов; с авансцены он, точно лазер или радар, вперял свой взгляд в ряды слушателей, улавливая их учащенный пульс, замечая, как у них перехватывает горло от волнения, как в глазах появляются слезы, а ладони распухают от аплодисментов. Это был королевский сезон, и я полагаю, что наш приятель Милутин в то время не спал, не ел и похудел на пять кило.
Костыли Стано стали нашей эмблемой, нашим гербом. На афишах он поднимал их, как на первом концерте; на суперобложках наших альбомов он размахивал ими, как крыльями. На текст Михала я написал “Блюз о человеческой неуязвимости”. Все это продолжалось до того дня, когда мы приехали в город, который я тут назову Подградьем.
Город большой, современный, с отпечатком продуманной урбанистической планировки, с отличной джазовой публикой и прекрасным новым театром, где по понедельникам гастролировали различные ансамбли. Нас оглушали овации. Нам рукоплескали и статуи в аллее, и грудастые античные красотки на карнизах, и стекла в оконных рамах. Мы не просто раскинули ветви, как зеленое дерево из известной народной песни, мы сверкали, как золотой светильник в кафедральном соборе. Стано, не моргнув глазом, превзошел самого себя: действовал на публику как неопалимая купина. (На текст Михала я написал песню о яблоне, ветви которой ломаются под тяжестью великолепных плодов, и в тот день была премьера этой песни.)
После концерта Флориан привел в артистическую постороннего человека.
Все посмотрели на него с удивлением — мы из принципа никого не пускаем в артистические уборные, и уж тем более никого не пускаем в тот момент, когда мы, выжатые как лимон, сидим на табуретках и пытаемся отдышаться. Но Флориан, чуть опустив веки, успокоил нас: пришлось сделать исключение. Мол, иначе он поступить не мог.
— Этот человек хочет говорить со Стано.
Стано был в соседней уборной. Он был там с Сашей. Впрочем, я так увлекся нашими успехами, что забыл упомянуть о Саше.
У этой неприметной блондиночки был малый рост и большое сердце. Однажды вечером она дождалась Стано у артистического выхода, познакомилась с ним под видом получения автографа и влюбилась в него. Появление среди нас девушек не было редкостью, у нас заводились знакомства, у одного более длительное, так сказать — серьезное, у другого — кратковременное, мимолетное, “матросское”. Никогда мы об этом не говорили, даже если девушка приехала за кем-нибудь из нас в далекое захолустье и осталась со своим избранником до утра.
Мы не знали, провела ли Саша когда-нибудь ночь со Стано, нам скорее казалось, что нет. Стано, похоже, послал ей план гастролей, поскольку она появлялась в самых разных местах, иногда весьма отдаленных друг от друга. Учится ли она, работает ли где — мы не ведали. Порой мы умели проявить такт, а эту пару мы словно бы поклялись оберегать.
Со своего места за фортепиано я все хорошо вижу, да и времени у меня для наблюдений достаточно, так что я давно заметил: когда приходила Саша, Стано, как мы говорим, пел для нее. А когда ее не было, пел не хуже, каждый вечер отдавал себя всего. Для него, подозреваю, она вообще никогда не уходила.
В Подградье Саша приехала на несколько дней, практически на весь срок наших гастролей в этом городе, и, насколько мы могли судить, Стано проводил с нею все свободное время.
Пока шла репетиция — мы и на гастролях готовили новый репертуар, — она неподвижно сидела в глубине зрительного зала и слушала. С моими замечаниями молча, но явно соглашалась или не соглашалась. Мы непроизвольно приняли ее в свою среду, хотя не помню, чтобы она когда-нибудь произнесла более или менее развернутую фразу. Глаза Стано в ее присутствии обретали прекрасную нежность. Он относился к ней, как к голубке, которая садится нам на плечо. Флориан, считавший чувство ненужной роскошью, напрасной растратой энергии, как-то заметил: “Когда эти двое вместе, у меня возникает впечатление, что любая щепочка, любой винтик обретают масштабы бессмертия. Можем ли мы это себе позволить?”
Саша была со Стано в седьмой уборной, когда Флориан привел к нам какого-то незнакомца и сказал: “Этот человек хочет говорить со Стано. Это доктор Ешина. Думаю, имя вам известное”.
Доктор Ешина поклонился, и — я это точно помню — все мы почти одновременно встали: очевидно, мы, кто раньше, кто на десятую секунды позже, поняли, что произойдет. Я же отчетливо осознал, что Флориан сначала привел знаменитого врача к нам, а не прямо к Стано. Меня прошиб пот.
Вместе с Флорианом я был свидетелем разговора между Стано и доктором Ешиной. Врач был небольшого роста, начинал тучнеть, носил очки в дешевой металлической оправе, над верхней губой у него росли франтовские усики. Руки у него были розовые и волосатые. Саша, похорошевшая и до крайности взволнованная, наблюдала за происходящим сверкающими глазами. Ешина не ставил за каждым предложением точку, а словно бы стучал молотком на аукционе: раз, два, три — продано.
— Вы не понимаете меня? Повторяю. Я хочу взглянуть на ваши ноги. Вы слышите меня?
— Это излишне, — спокойно отказался Стано. — Тут ничего изменить нельзя. Случилось это пять лет назад. Врачи делали, что могли. Меня дважды оперировали. Прошу вас, не мучьте меня, не давайте мне надежду, я не вынесу разочарования в ней.
— За последние годы, — возражал Ешина, — в медицине многое произошло. Хирургия и ортопедия в корне изменилась. Может быть, вы слышали о нашей клинике?
— Нет. Я не слышал о ней.
— В последнее время у нас были кое-какие успехи.
— К тому же я несу ответственность перед ансамблем. За два месяца нам предстоят шестьдесят пять выступлений. Затем гастроли в Югославии.
— Я полагаю, у вас будет отпуск.
Саша со мной, доктором и Флорианом покинула седьмую уборную и вошла к нам. Глаза ее горели.
— Вы должны позволить ему это, — кричала она голосом, который мы не узнавали. — Плевать ему на ваш джазбанд!
— Но, — сказал я как бы против собственной воли, — это же разумеется само собой. Не так ли?!
— Я знаю, что вы думаете, — плакала она, — но ведь это жестоко!
Когда мы остались одни, воцарилась длительная, напряженная, зловещая тишина. Любое слово казалось преступным.
— В конце концов, — начал Томаш, — если бы он вновь стал ходить… — Мы так и не услышали продолжения фразы. Хотя все мы его знали. И всё могли додумать до конца.
Спустя девять недель Стано оперировали.
В долгие месяцы, пока он выздоравливал и набирался сил, мы навещали его врозь и все вместе. И обходили молчанием множество вопросов и ответов. Всякий раз при взгляде на Стано я прямо-таки зримо представлял, как в нем работают животворные силы молодости, наполняя кровью жилы, оживляя и напрягая сухожилия и мускулы, совершая чудо. Еще через два месяца он начал ходить.
Мы не сказали ему, что снова выступаем с Милутином, а он мудро об этом не спрашивал. Дюро Шари искупил свою вину, вытащив нас из беды. Он спас наши контракты и заработки. С “Синкопами” он не поладил, пел не хуже, чем раньше, и, как и все, хранил о Стано молчание, не позволяя себе никакой ненужной мимики. Перед Рождеством Стано уж снова был с нами. Он ходил, прихрамывая, но ходил. И рассчитывал на новогодний концерт, мечтая празднично отметить свое возвращение на сцену.
Не спрашивайте, какая борьба шла между нами и в каждом из нас: кто должен с нами выступить под Новый год — Милутин или Стано? Наши афиши, буклеты и печатные программки говорили в пользу Дюро; расчеты на сенсацию — в пользу Стано; новый репертуар — за Дюро, привычка к старому — за Стано; сознание риска — за Дюро, светловолосая, страстная девчушка Саша — за Стано; Томаш и Эуген — за Дюро, Михал и Роберт — за Стано. Совесть у всех нас и у каждого в отдельности оказалась рассеченной на две половины, ненавидящие друг друга и взаимоисключающие.
Все решил Милутин. Мы не пытались установить, в самом деле он заболел ангиной, был ли это акт милосердия или, наоборот, проявление горечи и протеста. Под Новый год пел Стано. Вновь подтвердилось, что лучший выход при решении большинства проблем — ампутация.
Я снова смотрел на освещенные ряды перед сценой, насколько мне на этот раз позволяли бьющие в глаза прожекторы и моя нелегкая партия. Должен признаться, что у меня с самого начала возникло предчувствие, чем-то очень напоминавшее страх. Сперва вокруг меня все стало постепенно мертветь, перемещаться в какое-то иное измерение, потом предательски начало цепенеть запястье, я не справлялся с быстрыми пассажами и трелями; я ошеломленно наблюдал, как превращаюсь в статую… Но ведь я заранее все знал, все предвидел, все должно было произойти именно так, как произошло!
Аудитория, насколько я могу судить, слушала нас внимательно, будто ожидая чего-то вполне определенного. Но на лицах явно отсутствовали следы воодушевления и растроганности, которые эти лица выражали на концертах Стано в прошлом. Передо мной были не живые люди, а уважаемая, платящая за вход публика, мало что чувствующая, но зато судящая нас решительно и поспешно. Такая публика и больших артистов заражает, как чумой, бесплодием. Я готов поклясться, что Стано пел если не лучше, то и нисколько не хуже, чем прежде. Нам было хорошо известно, что он тщательно готовился к выступлению, репетировал под рояль и даже с микрофоном, прекрасно владел всем репертуаром, и голос Стано за время его пребывания в больничных палатах нисколько не изменился. Но мы были как бы под воздействием дурного глаза, мною овладевал своего рода условный рефлекс — панический страх перед правдою.
Трезво мыслящий Эуген позднее охарактеризовал происшедшее приблизительно так: мы чего-то лишили наших слушателей — отняли у них повод к состраданию, к растроганности. У них уже не было оснований для того, чтобы заранее и безоговорочно солидаризироваться со Стано, декларировать, что он такой же певец, как все другие, подтверждать его равноценность и чувствовать себя при этом добрыми и великодушными. Флориан, заботливый, практичный, немилосердный, как всегда, понял чудовищную, но банальную истину: у Милутина, несомненно, было много приверженцев и фанатов, которые почувствовали, что настал момент, когда они могут проявить свое расположение к нему и принципиальность в оценке Стано. Никакого повода для снисходительности они уже не ощущали. К тому же Стано, впервые выйдя на сцену без костылей, пытался двигаться по ней — делал танцевальные и полутанцевальные па, изгибался и кланялся, как поступают опытные поп-певцы, — и как раз это производило нелучшее впечатление, отдавало чем-то самодеятельным и непрофессиональным.
Сперва я услышал, потом явственно почувствовал, что зрительный зал разделился, часть хлопает Стано, часть недовольно выжидает. Эта вторая часть увеличивалась от песни к песне. Я посмотрел на Томаша, на Михала — по нашим понимающим друг друга взглядам могли бы ходить канатоходцы и акробаты.
Было бы хорошо, если бы концерт кончился скандалом; к сожалению, получилось ни то ни сё. Люди вежливо похлопали и разошлись. Когда мы покидали сцену, я прошел мимо Саши: она стояла в кулисах, сжав переплетенные пальцы, быстро и сипло дыша. Стано рядом с нею не было, очевидно, он намеренно направился в другую сторону. Взгляд Саши наполнился страхом и дурными предчувствиями. Я залез в свою уборную, как пудель под диван.
Со Стано мы выступили еще три или четыре раза. Во время последнего концерта он предпринял отчаянную попытку произвести на публику впечатление, пробовал приукрасить свои песни, вплести в мелодическую канву звучные шипящие и свистящие, в чем мы упрекали Дюро Шари, расцвечивал пение неестественными интонациями и тембрами, прыгал, как молоденькая девушка. Мы старались его не слышать и не замечать, по рецепту Томаша смотрели в пол перед собой, но ничего там не видели, только ощущали, что вот-вот перед всеми нами разверзнется пропасть. Это было невыносимо грустно.
Под конец Стано совершенно растерялся, от расстройства нервов ему отказали голосовые связки да, судя по всему, и язык, он не допел. Слава богу, Саши при этом не было, она пришла на следующий день, но уже все знала. Стано в первый раз нарушил договор и с нею, и с нами — исчез. Очередной концерт мы вынуждены были отменить, уплатив неустойку.
— Но он ходит, ходит, — смеялась и плакала Саша.
Все мы с нею соглашались, только Флориан молчал, вероятно, обуздывал свою язвительную и утонченную невоздержанность на язык. Однако нам не удалось обойтись без военного совета в канцелярии одного из домов культуры. Саша без слова возражения приняла в этом совете участие. Я сразу взял на себя всю ответственность, ведь в конце концов я был руководителем группы. Говоря по правде, прежде я эту ответственность замел, как мусор, под половик.
— Хотел бы я знать, — сказал Михал, — когда мы, собственно, совершили ошибку.
— Какая ошибка, — возразила Саша. — Ведь он ходит, ходит.
В глазах у нее все время стояли слезы.
У каждого был свой ответ. Томаш высказался в том смысле, что люди никогда не простят человеку, которого им уже не нужно прощать, проходить мимо его недостатков с зажмуренными глазами, не обращая на них внимания, они будут беспощадны к тому, кто теперь под стать им, хотя раньше явственно в чем-то всем уступал. Роберт считал, что Стано пережил много стрессов — напряжение перед операцией и после нее, смены надежд и опасений (тут он взглянул на Сашу: мол, а что ты? не хочешь ли нам что-нибудь сказать? не знаешь ли нечто такое, чего мы не знаем? было, к примеру, между вами все в порядке?), и все это совпало по времени с кризисом, который неизбежно должен пройти всякий человек искусства при подобном головокружительном взлете, и многократно усилило этот кризис, сделав ситуацию невыносимой.
— Нет, — произнес тогда Флориан своим неуступчивым тенорком, все гораздо проще. Стано поймал нас на удочку, и меня, разумеется, первого.
— Как это поймал на удочку? — спросил я. — В чем?
— В главном, — уточнил Флориан. — У него просто не было соответствующих данных.
— Для чего, черт возьми? — раздраженно топнул я ногой.
— Для того, чтобы выдержать конкуренцию, — спокойно ответил Флориан. — Конкуренцию с Милутином. С десятками Милутинов. Выдержать без смягчающих обстоятельств.
— Под этими смягчающими обстоятельствами, — шепотом спросила Саша, — ты имеешь в виду его ноги?
— Ладно, — отозвался молчаливый Эуген. — Предположим, что он нас поймал на удочку. Но и у нас есть смягчающие обстоятельства: нам очень не хотелось отменять концерт, нам хотелось кем-то заменить Дюро, да еще нам надо было, чтобы первый, кто нам попадется, стал отличной заменой. Но как случилось, что на его удочку попались десятки тысяч слушателей, критика, менеджеры, средства массовой информации, фирма звукозаписи? Неужели все это сплошные невежды?
— Стоп, — вмешался я. — О чем вы говорите? О каких смягчающих обстоятельствах? Разве мы в чем-то виноваты?
— Уж это как пить дать, — сказала Саша, утерев глаза ладонью. — Без всякого сомнения, вы виноваты. Вы виноваты перед Стано и должны в этом признаться! Вы вырвали его из прежней жизни, заработали на его успехе, а когда он упал на беговой дорожке, оставили его лежать.
— Все это не так, — вновь без гнева проронил Флориан. — Но мы тысячу раз виноваты и не можем отрицать своей вины. Нашей обязанностью было распознать, что у Стано нет данных, чтобы победить без костылей, без морального подкупа.
Тут только я понял, почему сперва Саша, а затем и все остальные смотрят на двери: в них стоял Стано. Он постоял там какую-нибудь секунду, потом повернулся и пропал.
— Стано!
Саша вскочила и бросилась за ним.
Я бы мог теперь описать трогательную драматическую сцену, как Саша догнала Стано в последний миг высоко на лестнице, в открытом окне, на краю тротуара, на мосту, как предотвратила трагедию, уговорив молодого певца отказаться от рокового шага, как спасла его своей чистой любовью, но мне пришлось бы все это выдумать. Если что-то подобное произошло, мне об этом ничего неизвестно. Саша ничего такого не рассказывала мне хотя бы уже потому, что я ее больше никогда не видел.
Но спустя какое-то время мы играли в Подградье, и я зашел к заведующему хирургической клиникой Ешине. “Стано не пришел на контрольный осмотр”, — сказал он мне задумчиво. Мы уже снова выступали с Милутином. Он воспользовался ситуацией и, не моргнув глазом, предъявил нам ультиматум: оговорил двойное увеличение своей доли в доходах — разумеется, за наш счет. Точно так же, не моргнув глазом, мы согласились. Ничего иного нам не оставалось. Мы страстно любили свое дело, нас приглашали на выступления. Эуген был женат, его жена ждала второго ребенка. Младенческие ручки Флориана составляли план гастролей и притом тщательно заботились, чтобы мы даже по чистой случайности не попали в городок, где объявился Стано.
На “трабанте”4 Томаша как-то во время отпуска мы заглянули туда. На фабрике транзисторных приемников я Стано не нашел, не нашел я его и в других местах. Обнаружил я его лишь спустя много лет. Точнее говоря, я услышал его неповторимый, блестящий и всех покоряющий баритональный бас на каком-то певческом конкурсе, куда меня пригласили в жюри.
У меня перехватило дыхание — этот голос принадлежал какому-то совершенно незнакомому мне человеку. Я узнал Стано, только когда в перерыве он подошел ко мне и тихо сказал: “Привет”. Стано теперь не носил бородки, зато ходил, хотя и не без труда.
В конкурсе он победил, а когда его попросили выступить на бис, спел “Solitude” и при этом все время смотрел на меня. Не знаю, как вам описать его выступление. То был фантастический голос и фантастический певец. Милутин не годился ему в подметки. Без всяких смягчающих обстоятельств. Я готов сунуть руку в огонь, что его ждет головокружительная карьера.
Слушал я его строго, с наушниками на голове и на душе, но он увлек меня так, что все слова признания не стоили и гроша; этой своей песней Стано обезоружил меня, я сразу стал легким, как бумажный змей, стоит перерезать веревку — и меня унесет ветер. Стано торжественно служил свою черную мессу, которую мы так хорошо знали, которая нас околдовала. Мы попались на эту удочку, но удочка была настоящей, без подделки, ее нельзя было ни в чем упрекнуть, и она избавляла нас от чувства вины.
Я ждал возле “трабанта” почти до утра, но Стано не пришел, хотя я его об этом просил.
Перевел со словацкого Олег МАЛЕВИЧ
1 Лето (англ.).
2 Юрай Онищенко (род в 1934 г.) — словацкий оперный певец, баритон.
3 Одиночество (англ.).
4 Модель массового дешевого автомобиля, выпускавшегося в ГДР.