Дневник художника
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2003
Александр Вяльцев родился в 1962 году в Москве, учился в Архитектурном институте. Печатался как критик и прозаик в “Знамени”, “Континенте”, “Литературной газете”, “Независимой газете”, “Октябре”, “Дружбе народов”, “Звезде” и других литературных изданиях. Живет в Москве.
Кто такой современный художник?.. Палимпсест в кружеве аллюзий и виньеток. Причем ранний текст просматривается порой яснее позднего. Странный, не до конца понятный текст. Интеллектуал-выскочка, художник без корней и традиций, бойцовая рыбка с оружием из слов, бесконечным потоком слов. Меня всегда интересовало: где разделяются новые и старые тексты? Все в нем — борьба, не лишенная пафоса, но в целом вполне бессмысленная. Он надеется, что истину можно увидеть и с его точки зрения. Больше всего его беспокоит, как он сам сможет лучше всего воспользоваться самим собой. Иногда мне кажется, что он настолько не понимает ни людей, ни вообще ничего, что должен постоянно зубрить словарь, превращая жизнь в перманентный эксперимент, как правило, неудачный. Как опасающийся покушения может затаиться, а может попытаться нанести упреждающий удар, так и он принимается за собственное расследование. Но проводит его как-то странно. Мне кажется, по этой методе нельзя ничего узнать и чего-нибудь добиться. Он закодирован на кружение вокруг себя, напоминая Льва Толстого без его книг. Или без славы. И, само собой, без Ясной Поляны.
Не знаю, насколько он понимает себя. И доверяет производимому им шуму. Но не так, как не верят робкие, а так, как не верят непокорные, глядящие на себя, как на незнакомца. Как мог не верить в себя оглохший Бетховен. На операционном столе, я думаю, тоже мало верят в себя…
Есть много общего в судьбах: единственный ребенок в семье служащих или технической интеллигенции в первом-втором поколении. …Их подъезд — последний в доме. Дальше шли лишь овраги, свалки и пустыри, заросшие бурьяном и засыпанные битым кирпичом и стеклом. Свет улицы не доходил до этой последней стоянки цивилизации, располагая местных жлобов собираться в нем или вокруг него…
Мать — с характером застенчивым и нелепым, плохо сходилась и мало общалась с другими людьми, ограничив дружеские связи несколькими малоинтересными знакомыми. Горизонт ее жизни был узок, а умение приспосабливаться к жизни не превышало минимального уровня. И все это она передала по наследству сыну, которого, естественно, любила без памяти. Отец имел меньшее значение, если существовал вовсе.
Из тихого, необщительного и серого ребенка (подростка) стал “белым лебедем” — этим самым “художником”. Кого-то из родственников и знакомых семьи сначала это удивляло и радовало. Но чем больше в нем становилось “художника” и меньше “белого лебедя”, тем больше уменьшались восторги. Потом и вовсе прервались.
Впрочем, уже задолго до этого художник дистанцировал себя от родственников и вообще от всего своего прошлого. Лекарство от одиночества находил среди других художников в широком смысле, провокаторах и экспериментаторах всех мастей, а также в своих левых любовях, которые были одновременно и правыми, и основными…
Говорил с гордостью, что надо жить в глубине самого себя… И сам там, наверное, жил.
Он окружил каждый свой час цитатами, реминисценциями и картинами, так что к осенним деревьям он вспоминал стихи, к хмурому небу — фильм или что-то в этом роде. Действительности некуда было вклиниться между этих оборонительных рубежей. Немного гордился этой невозмутимостью: образованного развлекает сама его образованность… Главное же — снисходительная незаинтересованность взгляда и непогруженность вглубь вещей.
Он уверял всех, что рано умрет — и никакая медицина ему не поможет. Как он умрет, он еще не имел ясного представления. Для себя он определил срок — тридцать восемь лет. Он считал, что так и должно быть: западло гениальному и смелому жить долго. Надо ярко и быстро сгореть, как Ван Гог или Рембо. Поэтому должен спешить — не бояться, ни с кем не считаться, не разводить канители.
Это повесть о художниках.
* * *
Это все про настоящее, дружок, как сказал один поэт.
С миром художников я познакомился на курсах рисунка, куда ходил после школы, набивая руку для поступления в художественный вуз. Занятия проходили полуподпольно в полуподвальном коммунальном кроссворде тускло-желтых комнаток на проспекте Мира, в одной из которых на столике пылился не менявшийся годами натюрморт. Иногда заходил маленький лысоватый мэтр с кудрями, оставлявший за собой сырой шлейф одеколона, Георгий Николаевич. Сперва мэтр пространно и настойчиво теоретизировал, выбирал самую красивую девушку и делал ей “вещь”, комментируя все свои действия. Мы же стояли у него за спиной и “учились”. Далее он шутил, ставил оценки и уходил. Причем основы мастерства он все-таки дал. Более того: я уверен, что после его школы мне уже нечему было учиться. Институт в этом смысле дал мне значительно меньше или почти ничего. Потом я отучился, сколько мне было дано, ушел, никуда не придя, чем запустил механизм кармы и со временем по уши влез туда, куда и обязан был влезть, о чем мы в данном повествовании рассказывать не будем.
Первый раз я увидел Петю у Сержанта. Сержанту понадобились помощники для оформления кабака. Петя был покладистый, без денег и готов на все. В этом уже не вовсе молодом славянине прихотливо слились шведская и еврейская кровь, духом же он был француз конца прошлого века. Он весьма походил на пышущего здоровьем и жизнерадостного сангвиника-скандинава. Сам он предпочитал иное сравнение: волосами, комплекцией и одержимостью искусством он был похож на коктебельского Волошина — и ненавязчиво подчеркивал “родственность”, особенно в смысле любимого синтеза искусств. Ему вообще нужен был образец, вдохновляющий его на подвиги.
Сержант был сходной породы, но другой художественной и человеческой ориентации. У Сержанта не было семьи, зато была большая пустая квартира. Он мог позволить себе любую позицию. Сибарит, создатель среды, где не должно быть ничего лишнего, ничто не должно раздражать, колебать тонкое духовное равновесие одинокого достойного мастера, ценителя особых моментов бытия, ничего не должно напоминать о жизни за окном. Там идет дождь, шумит где-то демонстрация, бесчинствует урла — а здесь играет тихая музыка, курится трава, развешаны картиночки, экзотические штучки стоят на своих местах, не переводятся гости.
Он принципиально ничем не горел и не любил куда-либо ходить, а, как гоголевский Поприщин, большей частью лежал на диване, считая, что знает достаточно и без нового дерьма. При том что только новое его и интересовало. Из двух одинаково сильных поведенческих моделей: ничего нельзя и все можно, предполагающих примерно одинаковый уровень свободы, выбирал скорее “все можно” — но не очень хочется. Не имея дома ни телевизора, ни радио, не читая газет (да и что они могут сообщить?) — он знал все стоящие вещи, как и всех стоящих людей, которые сами находили его. Большую часть восьмидесятых он откровенно скучал и презирал, не находя для таких утонченных людей, как он, применения и даже достаточно веского убеждения, зато в конце оных перекинулся на модное, хотя и в узких кругах, искусство, нравящееся новым успешным молодым людям с претензией на артистизм, и сам стал на такового похож, презирая таких реликтовых недотеп, как я и Петя.
Пижон, гордец, напоминавший сомневающимся о своем дипломе, в ремесле он ориентировался на западное искусство, сыпал в разговоре леройниманами, поллаками и декунингами и был мастак доставать всякие халтуры, которые тогда в обилии появились, уверяя абсолютно темных заказчиков в своем исключительном профессионализме. Идей у него было до хрена. До некоторой степени это даже не была для него халтура. Поэтому многие с ним просто рвали после представления фор-эскиза: смелость его предложений в десятки раз превосходила то, что им требовалось. Мы же с Петей были лишь его подмастерьями, абсолютно не вкладывая в работу душу.
Замечательно и то, что в его отношении к искусству не было ничего бескорыстного, чего было так много в нас с Петей. Как практикующий профессионал, Сержант считал, что искусство должно приносить деньги, и даже большие.
— Я дорогой художник, — говорил он спокойно.
И мы почтительно замолкали. При этом собственно картины были его самым слабым местом. Не было в них яркости и первичности. Он делал вид, что не знает об этом. Вернее, что все это нарочно.
Понимая, что работаем на территории Сержанта и пользуемся его наколками, мы с Петей принимали предложения Сержанта едва ли не как приказы, хотя порой дерзко спорили, объединяясь против этого авторитарного насмешливого тирана. Впрочем, авторитет Сержанта во всем, что касалось современной живописи, а также жизни, устройства в ней, тактики и прочего, нами вполне признавался.
Петю я считал человеком милым, но простым, то бишь не способным на метафизический бунт. Винца попить, с богемой потусоваться — таких было много. Он мечтал быть просто художником — но это не круто.
— Мы должны жить не ради великих идей, а только ради маленьких, — процитировал Петя Ван Гога.
Он имел в виду просто сделать хорошую картину: вот, что должно быть нашей задачей. Мы же с Сержантом все мерили направлениями, революциями, разбиванием стен мракобесия и невежества и даже созданием новой, альтернативной среды обитания. Мы оба до предела презирали совок во всех его национальных ипостасях, считая его местом абсолютно безнадежным и гнилым, ловя свет исключительно с Запада, куда намеревались махнуть со дня на день.
Петя, как и я, любил русское искусство начала века. Впрочем, как и французское, особенно художественный авангард: Киса ван Донгена, Боннара и других, о которых я почти ничего не знал; любил модернизм и классику, как выпендреж элиты, а также книги про художников, пристрастив к ним и меня. Все они были плохо написаны и резали своей дикой музыкой слух, но в них утверждалось мужество художника жить вопреки обстоятельствам, назло славе, день и ночь, год за годом делая свое дело, чаще всего непонятное ни близким, ни тем более остальному человечеству.
Еще он любил стихи петербургско-коктебельско-парижской ноты. Испытывал пристрастие к Теофилю Готье за его театральность и искусство для искусства. Вообще много читал, что не так уж принято среди художников. Имея отличные мозги и мать — преподавательницу английского, не выучил ни одного языка. Зато цитировал китайских поэтов. Он всегда делал только то, что ему нравилось. В школе он учился как слепоглухонемой вундеркинд и, чтобы что-то выучить, стал читать книги. На первый взгляд, довольно поверхностный, разговорившись, Петя вдруг вываливал кучу своего и чужого. Быть может, “свое” в нем тоже было чужое, но очень хорошо слившееся с ним, убедительно органичное.
Он чуть-чуть нарочито бредил искусством и, нигде не учившись, никогда не путал Леохара с Клодом Моне, полагая это достаточным, чтобы задирать нос. Восхищался бунтарями в искусстве, бросившими учение или от него отрекшимися, как он сам. Современное искусство для него кончилось на “предсюрреалистах”.
Любил он еще кино (которое неплохо знал — в пределах “иллюзионовского” списка) и с неким вызовом тем, кто признавал лишь “новую волну”, слушал джаз и классику. Вкус его не был безупречен, зато он был мастер увлекаться и увлекать своим увлечением. Чем меньше он знал о предмете, тем больше красивых слов для него находил. Учился он живописи на каких-то случайных курсах и у каких-то случайных людей. Все это он скоро бросал, как бросал все на свете.
Он был порывистой натурой, быстро влюблялся в человека и так же быстро разочаровывался в нем, порой без веской причины. Он исчерпывал свое увлечение до конца, причем в сжатые сроки, и резко менял маршрут, приводя им соблазненных в изумление. В спокойном принятии ситуации он не находился никогда: или восторгался — или проклинал, рвал, ссорился — по первому движению души. Объективность была ему неведома. Примерно в таких условиях зародилась и наша дружба.
Темным для меня остался период до нашего знакомства (собственно, большая часть восьмидесятых). Он работал художником-оформителем и шрифтовиком в разных конторах (рука у него была кремень!). Он принципиально выпивал, иногда даже много, считая, что так положено по роли, цитируя “Вода не утоляет жажды, Я пил ее — однажды”. Но предпочитал напитки средней тяжести. Он любил не спеша отхлебывать из стакана и вести долгие разговоры.
Некоторые из них были довольно оригинальны. Например, он часто и настойчиво обсуждал возможности обретения творческой свободы. Пил, чтобы ощущать себя в возбуждении, когда обычные законы ничего не значат. Общеупотребительная мораль — лишь для средних и нормальных состояний. Человек возбужденный, одержимый не смотрит на нормы и не знает запретов. Он чувствует, что все можно и он все может. Только в этом состоянии художник может сделать гениальную вещь.
— То есть обретение свободы через преступление? — допытывался я.
Петя усмехнулся мефистофелевской улыбкой, разыгрывая любимую роль провокатора.
— Зачем же сразу… Хотя, когда я попадаю в это состояние, мне кажется, я действительно могу сделать все…
— Но это неправильно. Преступление — это самостоятельное произведение. Это дело тех, кто не может творить, — сообщил я.
— Правильно! — согласился Петя. Мысль ему понравилась: простых и очевидных мыслей он не любил, страшась, как кошмара, быть на уровне “всех”.
Петю особенно волновал пример Ван Гога:
— Вот Ван Гог: сперва хотел быть святым, вроде Франциска Ассизского, и едва не стал им, а потом стал жить с проститутками. В шахтерском городке ходил зимой босой, жил в шалаше, все имущество раздавал бедным, а в Арле ходил к бл… просто для “гигиены”.
Иногда он рассказывал о своей молодости.
— Я ведь мог стать бандитом. Все к тому шло. У нас в институте такая компания собралась: сын профессора, сын академика, гэбэшника и я. Безнаказанность была, полный отрыв! Надирались и начинали с ума сходить. Приставали к людям, клеились к бабам на улице, потом уходили от ментов, дружинников били. Я тогда очень агрессивный был. В школе каратэ занимался. Чуть что — сразу в рог… Но я тогда почти всегда был пьян. Если бы ты меня тогда видел…
Он усмехнулся. Незаметно было, что он сильно раскаивается. Наоборот, сообщал, как о чем-то интересном, заслуживающем внимания. Не у каждого, мол…
— И зачем мы все это делали… безобразничали, не пойму теперь. Весело было. Стыдно вспомнить… Вещи воровали. Один раз нас замели: мы внаглую выкрали дубленки из гардероба. Я, в общем, не хотел. Так, со стороны смотрел. Но потом пропивал со всеми… Ну, тогда нас родители-академики отмазали. А так, конкретно светило… Я понял, что надо что-то с собой делать. Во мне живут грешник и праведник — и долго было неясно, кто победит. То есть сперва явно побеждал грешник. Я испугался. Долго думал, чем бы таким заняться. Потом встретил Альберта Герасимовича, и мне понравилась живопись. Он дал мне несколько уроков.
Об Альберте Герасимовиче он говорил много. Это был и его учитель, и, в какой-то период, его гуру, и просто отличный художник, настоящий и редкий профессионал.
В тот период Петя вел очень нравственную жизнь (ну, в положенных ему пределах, конечно). Несколько лет мы виделись почти ежедневно. В какой-то момент Петя сильно повлиял на меня: китайской философией живописи из книг Завадской, раскованностью и оптимизмом наглого и самодельного служителя муз. Думаю, чем-то я на него тоже. Во всяком случае, это был самый спокойный период в жизни Пети.
Но что такое “спокойствие” художника, когда творчество — род террористической борьбы и собравшийся “гореть” художник по неизбежности сжигает все вокруг себя, как солнце: светит многим дальним, но обжигает слишком близких.
Я быстро это понял.
Если раньше я думал, что мои женщины — это только те, что из моей тусовки, моего карасса и не женщины вовсе, а соратницы-хипповки, то теперь я прогрессивно решил, что все красивые женщины — мои (потенциально, естественно). Не важно, что они не так (буржуазно, “красиво”) одеваются, что они явно из другого теста и параллельного полета. Главное, что они были источником наслаждения, участниками Игры, приятной для ищущего. Я не отказывался от них, напротив, хотел рисовать и даже, демократично, их знать.
Предаваясь тонким радостям в обществе Пети, я будто решил покончить со всей своей “цельностью”, которую так долго воспитывал, с тем “монастырем”, в который загнал себя, решив однажды, совершенно по-толстовски, что стоит только захотеть быть “хорошим”, и станешь им. Что это очень просто — стоит только искренно понять, что иначе тебя не устраивает, и что то-то и то-то — зло, а ты — хозяин себе, совершенный и абсолютный, следовательно, все, что касается тебя, твоих привычек, слабостей — тебе подчинено и, значит, преодолимо. И я едва и правда не доказал, что так и есть. Да вот жизнь стала уж как-то слишком скучной. И едва не достигнутое “совершенство” вступило в конфликт с ценностями семейной жизни. И ни о каком творчестве не могло быть и речи. Творчество эгоистично, творчеству нужны условия, творчество полно сомнений, амбиций, планов, отложить достижение которых невозможно. Творчество замешано на соблазнах, главный из которых — соблазн красоты.
Я все это понял и радостно принял. Будто подписал договор. И учитель у меня был самый лучший: щедрый, тонкий, достаточно уравновешенный, горящий бескорыстным огнем — творить бессмертные картины (ради людей, естественно). Такой религиозный фанатик на свой лад.
А я любил фанатиков.
Еще больше мы сблизились в школе, где расписывали стены. Школа была из новых, директриса хотела видеть веселые яркие холлы и устроила нас туда на ставку уборщиков. Халтуру нашел Сержант, он же придумал эскиз. Практическое воплощение эскиза его не волновало, пачкаться не любил, и заниматься этим он доверил нам с Петей. И мы рука об руку бились над этим дни и ночи. Дело растянулось на месяцы. Воплотив этот эскиз, второй мы сделали сами.
Мы тогда серьезно увлеклись вольной живописью и малевали десятки холстов в стиле Дерена, ван Донгена или Пасхина, катаясь от фовизма к Наби и китайцам без единой остановки, называя это все неоклассицизмом, надеясь возродить настоящее искусство и пафос жизни в нем, — и нам требовались деньги на холсты, мастерскую, натурщиц. Мы многого ожидали от новых выставок, Арбата, иностранцев. Все казалось очень радужным.
Но самым захватывающим нашим проектом в те счастливые дни безудержной новенькой свободы было создание универсальной художественной группы по образцу “Синего всадника” или Мамонтовского кружка. В ней должны были появиться люди, которые не просто рисуют картины, но теоретизируют, критикуют, пишут, издают художественный журнал, устраивают выставки и пр., универсальные художники, способные заявить себя сразу во многих областях. Существование должно принадлежать целиком искусству, в разных его формах. Это и есть гармоничное бытие. Такой Баухауз.
И тут один из приятелей Пети позвал его в недавно открывшийся театр — художником. С собой Петя притащил и меня.
Москву тогда охватила эпидемия свободы, театры плодились, как клопы, во всех дырах, чердаках и подвалах. В разных местах ставили “Стулья”, “Последнюю ленту Крэпа”, “В ожидании Годо”, “Елизавету Бам” и бог знает что еще: один-два артиста играли в случайных местах почти без декораций и завораживали многозначительными метафизическими смыслами, политическими намеками, импровизацией и клоунадой. После псевдо-Станиславского в официальных театрах, где играли якобы “жизнь”, это было свежо. Люди ломились на спектакли, как на рок-концерты. Режиссер Леша Растиняк, приглашенный антрепренером Петиного театра, тоже ставил своего Ануйя иначе, может быть, с влиянием Арто. В спектакле был какой-то греческий пафос, храмовое действо — совсем не смешное.
Мы с Петей смотрели на театр по-своему: он был интересен прежде всего теоретически. Теоретически театр очень хорош. Как принцип и как миф. Художники начала века любили его, сделав полем тотальной игры. Адепты которой не читают газет, не смотрят ящик, любят вещи стабильные, отстоявшиеся во времени, а в искусстве предпочитают классиков современникам. Мы, вообще, предпочитали жить в прошлом.
Это звучит весьма претенциозно, но в то время была мода на все надломленное, “ночное”, несовременное (и несвоевременное). То есть она заканчивалась, уступая место моде тех, кто рвался изо всех сил в современность, к успеху, деньгам, интернациональному стилю и адекватности.
— Насколько я вижу, современные режиссеры хотят сделать из любого спектакля комедию, чтобы зритель беспрерывно смеялся — и не сбежал. Потому что все, что я видел, было не ново, скучно и плохо сыграно. Отсюда все эти ужимки, приемчики… Все эти преувеличения, шутки, эстетическая примитивность и грубость, будто смотришь бродячую труппу на ярмарке… — откровенничал я в первые дни знакомства с театром в полутемном холле за чашечкой кофе в перерыве между их (актеров) репетициями и нашими (художников) трудовыми буднями. В то время мы с Петей соревновались в утверждении имиджа утонченных эстетов и арбитров искусства, чтобы непосвященные сразу видели, что имеют дело с пресыщенным гурманом, не имеющим авторитета, кроме своего вкуса и широких познаний, и не терпящим подделки и второго сорта.
— Ты путаешь театр с цирком, — бросила Галя, здешняя “прима”, жена главного режиссера и антрепренера. — Ты просто видел плохие спектакли и плохих актеров. А, по мне, лучше театра вообще нет ничего на свете!
— Актеры-то самые лучшие: Гафты всякие, Немоляевы…
— Ну, значит, они устали. Ты же не на премьере был, — возразил Коля Коктев, здешний второй или третий режиссер.
— Еще бы.
— Есть два театра: для массового зрителя и для своих, театралов, критиков и прочих. Они ходят только на премьеры или даже на предпремьеры.
— Да ну!
Никто из нас театром не болел, хотя и любопытно было разобраться в их кухне. Об артистической среде Петя был высокого мнения и любил их всех, в чем-то подобных ему. Он вообще любил все новое, но живопись была превыше всего.
В невозможном пальто до пят, в черной шляпе, с вьющимися кудрями, чуть раскачиваясь, ходил Петя среди кулис и гримерных, присматриваясь к красивеньким актрискам. Он был любитель женщин и всегда это подчеркивал. Это тоже было частью имиджа и пунктом свободы. В общем, ему повезло с женой, не обременявшей его ни зарабатыванием денег, ни воспитанием ребенка. Это была очень терпеливая женщина восточной внешности, музыкантша, которая занималась преподаванием и безропотно тащила семейную телегу. Единственное ее требование было — чтобы Петя хотя бы ночью возвращался домой.
Однажды, напившись после нашего семейного переезда на новую квартиру, в чем он принимал самое героическое участие, он полз по коридору в сторону телефонной трубки, которую я, ползущий ему навстречу, тянул на пределе провода, чтобы Петя мог сообщить своей половине причину, по которой не может приехать домой. Любит ли он кого-нибудь, встречается ли с кем-нибудь, в тех же мастерских — об этом она никогда не спрашивала.
— Когда мы поженились, мы договорились, что у каждого есть право на свободу в любви.
Как для каждого творческого человека, любовь была для него первостепенной вещью. Он твердо называл себя художником, отметая все дальнейшие выяснения и споры о моральности тех или иных поступков. Причем в нем была и несомненная порядочность, особенно в отношении друзей. И в нем была бездна обаяния, очаровавшая коммерческого директора Абрама Семеновича Типкиса, работавшего прежде банальным советским бухгалтером и шарахавшегося от подобных личностей. Очаровал он и главного режиссера Юру: вот почему нас терпели в этом театре, более того, даже оплатили один наш фантастический художественный проект, наш журнал, не имевший к театру никакого отношения.
Я, естественно, не прошел мимо этого нового опыта. Моя теща была театроведом — и я читал кое-какие книжки. Но предпочитал пьесу в виде текста, а не в виде испорченной постановки. Так что знакомство с театром у меня началось изнутри, а не снаружи, как у большинства.
Театр был подвальный, что усиливало впечатление какого-то заговора, некой ирреальности, отстраненности от всего, что было снаружи, и даже возвышенного игнорирования его. Чтобы так жить, надо было хорошо играть. И страсти кипели в театре, эмоции лились через край, приводя к нешуточным конфликтам.
Так мы стали театралами, за все время посмотрев лишь пару премьер. Нам и этого было довольно.
Вечером, когда в театре начинались представления, мы его покидали и, захватив жен, углублялись в нищую и бурлящую Москву лицезреть всевозможные проявления творческой свободы: Петю Мамонова, понамаревский театр, паперновский, “Летучую мышь”… Уличные выставки, сменившие квартирные, первые в залах, наконец, в огромном ЦДХ, вечера поэзии, первые намеки на свободную прессу.
Только Сержант был равнодушен к этим новостям. Он уже вовсю впал в новую ересь, все более увлекаясь авангардом в постмодернистском соусе: наклеивал на холст бумажки и крепил шурупами консервные банки, заполняя промежутки локальным цветом.
— Привез бы мне кто-нибудь акриловых красочек, и мне было б без разницы, где жить: там или здесь, — хвастал он. Это было весьма смело, как, например, сказать, что тебе архитектурно нравится мавзолей (даже если он тебе и правда нравится). Сержант любил такие ереси, фраппирующие ортодоксально мыслящую публику, взрастившую себя на диссидентстве и мечтающую о Западе, как о недоступном рае. Это еще было до того, как с апофеозом свободы людей на Запад стало уносить, словно мором.
Но уже появились молодые люди, что фотографировали себя голыми во весь рост и выставляли в залах. Рядом с ними Сержант казался архаиком. Но он следил за развитием тенденции и скоро вообще убрал краску с картин. Еще через пару лет он заявил, что холст устарел и что настоящее искусство — это инсталляция.
— Искусство — это высказывание. И оно контекстуально. Поэтому искусством может быть все, что правильно оформлено и осмыслено. Настоящее современное искусство — это концептуализм. Работа со средой и в среде.
Я глядел на эти эволюции скептически. Еще более скептически я глядел на эволюцию его характера, все более желчного и несдержанного в отношении всех, кто его раздражает (то бишь всех вообще, кроме тех, в ком он в эту минуту нуждался).
Кстати, коли речь зашла о женах, то надо рассказать и о моей тогдашней жене. Звали ее Марта. Беленькая, тоненькая, похожая на литовку. Она была натура странная. Связалась с хиппи, быстро родила ребенка, увлекшись идеей, что хороших людей должно быть много, бросила университет, одно время работала библиотекарем, нянечкой, потом в известном молодежном журнале машинисткой. Там завелись всякие новшества и свободы, толпами ходила молодежь, от хиппарей до люберов, спорили и что-то придумывали. Тогда уже можно было говорить все, печатать же — почти ничего. Но все ждали, что вот-вот… Оттуда мы попали на телевидение, в первый и последний раз попытавшись что-то сказать для массового левого зрителя — о настоящей свободе, о настоящей любви, об измененных состояниях сознания… Все было порезано и перемонтировано.
Марта писала восторженные статьи о современном искусстве; молодежный журнал их не печатал, поэтому иногда они появлялись в диссидентской “Хронике текущих событий”. Дома она то веселилась, то была в жуткой апатии. У нас были очень нервные отношения. Театр подвернулся как нельзя кстати: все же работа и еще повод реже бывать дома. Наша совместная работа, независимый андерграундный журнал, тогда же втроем (с Петей) придуманный, как-то скреплял эфемерный союз, трещавший по швам.
Человек абсолютно неуживчивый, я надолго застрял в театре. Мне нравилось, что никто здесь, кроме меня, не говорил про авангард, про современное искусство, ничего не реформировал и даже не рефлектировал, а просто переживал, влюблялся, веселился, пил и жил весьма незамысловато.
— Вы — остров нормальности в безумном мире, — хвалил я их. И надеялся, что уж они-то осуществят то, что обещают: создадут спектакли, которые будет интересно смотреть. Они уже создали среду, где было интересно находиться.
Почти каждый раз меня встречали здесь остротой: “А-а, Ферапонт с бумагами пришел!” — и какой-нибудь историей, которая случилась в театре. А в театре каждый день что-нибудь случалось. И я сидел, болтал, принимал участие в стратегических советах дирекции театра, писал декорации для детских утренников.
Меня здесь вроде как и полюбили, но, с другой стороны, я так и не стал постоянной персоной, растворяющейся в семейном коллективе театра. Петя же стал абсолютно своим, даже совершенно необходимой деталью. Он отвечал здесь не столько даже за декорации, сколько за просвещение (малообразованных артистов) и привлечение спонсоров. Он был открыт на все новое, в том числе на то, что занимало тогда всех: заработать как можно больше денег.
С ними в театре становилось чем дальше, тем хуже. Так вызрело решение превратить театр в более доходный кабак. Коля, второй режиссер, все чаще спорил с Лешей из-за помещений, из-за спектаклей, которые, по его мнению, должны быть легче и ближе к народу. На банкете после премьеры очередного Лешиного спектакля Галя целовалась с режиссером, крича, что все это не важно, а важна только профессия. Но это не означало перемирия. Галя сделала все возможное, чтобы быть первой дамой театра. Коля хотел быть первым режиссером и обладателем Гали (и добился своего, после внезапной смерти главного режиссера), Абрам Семенович хотел денег для театра (ну и для себя, конечно, тоже), актеры хотели играть что-то новое и были всем недовольны. Никаких этих подводных течений я сначала разглядеть не мог. Я тоже искал, что бы такое реформировать, взорвать и прославиться.
Моя внезапная любовь к театру не находила адекватного сценического ответа. Всегда индифферентный к тому, что происходило на репетициях, я вдруг полез к Коле с советами, как надо играть и как лучше ставить. Я, видите ли, во всем разобрался! — хоть театр свой открывай. Это было нашей общей с Петей чертой: чем-то увлечься, зажечься, все “понять” и начать быстро реформировать.
— Театр надо менять! Современный театр — это искусство людей, живущих в “теперь”, зрелище, которое действует благотворно на их грубые нервы.
Я хотел театра провокации, тотального театра, вовлекающего в действие зрителя, может быть, даже насильственно, такую мозговую полутерапию, психический, если не психоделический эксперимент, что-то среднее между кизиевскими эйсид-тестами и драматургией Брехта.
С этими советами я надоедал Коле — тот терпеливо слушал и с чем-то даже соглашался. Леша же давно хотел уйти из непрестижного театра и с пренебрежением смотрел на всю эту возню. Он-то знал, что не просто первый здесь, но первый, может быть, во всей Москве. Для него, собственно, и декорации значили мало, а внешние эффекты он создавал как-то сам, и очень успешно. Он мог и на пустом месте сделать спектакль.
И до театра, и во время, и некоторое время после него на пару с Петей мы оформляли все, что ни подвернется, от стен до книжек, и получали деньги, которых едва хватало даже на вермут, который мы тогда очень полюбили.
И мы даже издали первый номер журнала, который, по нашей идее, сам должен был быть художественным произведением. Выход первого номера, как я уже сказал, оплатил театр.
Да и откуда было взяться деньгам? У меня не было денег вовсе, картины не продавались. Я нигде не работал. Марта уже давно потеряла терпение и в моей живописи видела не божественный смысл или мудрое времяпрепровождение, а просто возможность жить независимо. И это-то и было главной проблемой…
— Рано или поздно всякая советская семья превращается в колхоз, — говорил я Пете в раздевалке бассейна, куда мы как-то зашли для жизненного разнообразия, — где у каждого свои обязанности, свои трудодни, но нет ни личной жизни, ни личной территории. Обобществление друг друга является полным и безоговорочным.
Вместо решения проблемы с семьей я встретил девушку, Кристину, натурщицу. Может, я хотел так “решить” эту проблему, навсегда и кардинально. Я так и не смог понять, что она такое. У нее несомненно было обаяние. Грация мальчика. Тайна исчезающей, почти неразличимой женщины. Хотела навсегда остаться свободной. Говорила, что никогда не заведет детей. Она ничем особенным не занималась, где-то училась, а в остальное время тусовалась среди художников. Я сразу и очень поспешно восхитился ее мудростью и даровитостью. Тогда произошел новый — и последний — мой творческий всплеск. Лучшие картины я написал тогда.
* * *
…В век компьютеров сдать бутылки остается одной из самых неразрешимых проблем. Вчера я обошел все приемные пункты района. В одном нет тары, в другом выходной день, третий не работает просто так, в четвертом болен приемщик (уже второй месяц), причем мы названы за что-то “уважаемыми покупателями”. Сегодня картина повторилась, хотя приобрела новую специфику. В одном пункте по-прежнему нету тары, в другом тара есть, но нету денег. Приемщик оглядел нас, скорбящих, словно приценивался, и запер дверь. За деньгами они, видно, ходят в соседний район: за полчаса дело не сдвинулось с мертвой точки.
— Не могут не подержать в очереди. Их хлебом не корми — дай поиграть на нервах! — возмущается стоящая за мной тетка.
Мне от этой пассивной болтовни стало только противно. Я подошел и ударил в дверь кулаком. Ноль внимания. Я стучал долго, и спустя минут пять из-за двери наконец вышел некто с синем халате, с опухшей рожей и с фингалом под глазом. Он повторил версию о героическом походе за деньгами и снова запер дверь. До перерыва на обед оставалось пятнадцать минут, и я был в очереди восьмым. Я взял сумку и ушел.
Денег и еды не было совсем, мне, честное слово, хотелось плакать, но не от голода, а от злости. Довольно и того, сколько я собирал эти бутылки по помойкам.
Хорошо, что по дороге мне пришла в голову гениальная мысль еще раз зайти на первый пункт и попробовать уговорить приемщицу принять мои одиннадцать бутылок. Успех был маловероятен, но я уже не знал, что мне делать: дома меня ждали с едой. Какая удача: когда я подошел к пункту, туда как раз завезли тару! Мелких денег у приемщицы, правда, не было (обратная картина), но мы их запросто разменяли в соседнем магазине, где я и отоварился вермишелью и плавлеными сырками.
“Где же милиция?!” — сразу пришло в голову при входе на выставку, организованную клубом “Эйдос” в новом Дворце молодежи на Комсомольском. Московские художники весьма и весьма исполнительно отнеслись к семидесятилетию юбиляра, которому эта выставка официально посвящена. Ответ молодых художников был впечатляющим: я ходил по залу и каждую минуту ждал, что на третьем этаже, где была размещена выставка, появятся бульдозеры. Здесь имелось лишь одно направление — “соц-арт”. Не было работ даже таких мэтров жанра, как Кабаков и Гундлах, может быть, потому, что они стали слишком “классичны” для зубастых малолеток. Выставка начиналась некоей декорацией из будущего: с трибуны “первого свободного кандидата в президенты СССР” Сергея Мироненко с предвыборным лозунгом над ней: “Сволочи, во что страну превратили!”. Люди ходили по разделенному на закутки залу, прыскали в ладонь. Многие ничего не понимали, смотрели растерянно и ждали разъяснений. В воздухе висел мощный дух провокации, за которую кого-то сильно накажут. Художники были тут же, взвинченные, чего-то ожидающие. Должно было приехать начальство, поговаривали о закрытии.
Вообще, суть соц-арта заключается в том, чтобы опровергнуть правило “от противного” — исключительно к нему прибегая. Вынесенное из своего официального контекста и свезенное в одно место, такое искусство ничего, кроме нервного хохота, не вызывает. Как бы в насмешку с ним соседствовали жанры, противоборствовать которым официальное искусство и было призвано: абстракционизм, всякие там гнутые трубы…
Живопись может быть какой угодно: абстрактной и фигуративной, натуралистической или сюрреалистической, квадратной и круглой, но в жизни каждого художника она начинается с попытки передать дальний объем в близкой плоскости — или трехмерность в двухмерности, в которой мы можем анализировать и подчинять себе материал, — со стремления провести столь же совершенную линию, как проводит природа. Поэтому именно умение повторить, может быть, расположив и приукрасив, — но повторить действительность, ее форму, объем, жест и способность к жесту, — все равно останется живописным эталоном, сколько бы художники ни забавлялись в рисовании квадратов и расстановке металлолома.
В Москве сейчас полно выставок. Показывают все то, что столько лет было вредно для глаз, как радиация для здоровья, и для уменьшения своей разрушительной силы стояло повернутым к стене или связанным в трубочки в неведомых подвалах, накапливая в себе желание покрасоваться, поблестеть на свету краской. И теперь бьет в голову, как шампанское. Все это интересно. Но все-таки все это прославленное дерьмо не стоит одного зала в Эрмитаже.
Более двух часов я ждал денег. Когда вышел — уже стемнело. Был шестой час. Безотрадная местность между Войковской и Водным стадионом. Купил гвоздики. Они пахли облепихой.
Соседская дочка — маленькая старушка в огромных шлепанцах, которыми она шаркает по коридору, словно Маленький Мук. Что-то все время слезящееся, ноющее, больное — каждый вечер после детского сада. Я с трудом мог ее понять, когда она с маниакальностью робота передвигается по кухне, производя массу подражательных движений и изъясняясь на каком-то птичьем языке, в котором звуки неимоверно растягиваются на манер стона. Ее мать приехала из Русского Брода, откуда-то из-под монгольских степей. В ней самой было что-то бурятское. Теперь она работала медицинской сестрой. Ночью, чтобы перехватить лай нашей собаки, я впускал в квартиру ее любовников.
Мы с Мартой поселились здесь первыми, поэтому как бы устанавливали законы. Поэтому никакого дележа места на кухне, никаких расписаний уборки помещений, которую пытались навязать нам прежние жильцы, — ничего этого. Та семья успела заставить всю кухню и коридор своей мебелью, хорошо, что в наши двадцать метров ничего не втиснула. Двадцатитрехлетняя женщина, младше нас, как-то очень быстро состарившаяся, выглядевшая как сорокалетняя — и вела себя так же, уверенно скандально и очень по-бабски. Ходила по дому в ужасном халате, не обращая на нас внимания.
Впрочем, по ее мнению, мы выглядели не лучше.
Глядя на нее, я думал: зачем жить, если люди такие короткие и приплюснутые, с лицами, охваченными проказой безобразия, созданными природой в устрашение? Малый дух принимает страшные формы, прорастая сразу в черном лагерном сукне и с сумками.
…В середине ноября день уже не наступал. В девять утра за окном появлялась какая-то муть и держалась до пяти вечера, когда природа снова погружалась во мрак, а люди в прострацию. Мы уже не вставали. Идти было некуда, и, пока нас не поднимал звонок приятеля, мы лежали в постели, предаваясь ласкам и разговорам (и даже играли в шахматы).
Я был плохо похож на трудолюбивого мужа, своим пóтом добывающего хлеб насущный. Она была мало похожа на добродетельную жену, встающую засветло, чтобы приготовить завтрак своему трудолюбивому мужу. Я вставал, как правило, первым (то есть первой вставала она, накормить и отправить в школу сына, и ложилась опять), некоторое время закидывал ногу за голову, потом мы завтракали, и я шел гулять с собакой. Потом мы стирали, читали, готовили еду, ругались с сыном, высекая из него трудолюбивый импульс — сесть за уроки (“Я убью тебя, если еще раз займусь с тобой уроками! Лучше совсем ничего не делай!” — сотрясал ее крик стены коммуналки, способный, кажется, испугать насмерть кого угодно, кроме нашего обормота), а вечером, чтобы развеяться, иногда ходили в гости. День быстро пропадал за поворотом.
У нас ничего не было, а то, что было, доставалось легко. Проблемой были деньги, зато комната в коммуналке была нашей собственной, и за нее не надо было платить. Я осваивал Арбат и искал по дворам бутылки, чтобы покупать снедь, в которой было много макарон и картошки и совсем не было мяса и рыбы.
Сидит в углу это наказание, чадо мое, яблоком хрумкает. Кусищи здоровенные ртом своим огромным отгрызает и смачно, громко ими чавкает. Сказал “в углу”, а в каком углу у нас можно сидеть? Углов нет даже для осуществления классического наказания. Может быть, поэтому и приходится унижаться до немедленной расправы, подобно тому, как пришлось бы государству, не имеющему тюрем, заменить все наказания гильотиной.
Во дворе во время прогулки с собакой детишки дважды бросили в Марту снежками. Попали в больную почку. Болела целый день. Видел бы Достоевский этих детей — особенно калеку-переростка с верхнего этажа, — сразу потерял бы всякое умиление. Здоровая машина мяса, хамства, мата, жестокости и всяческих гадостей. Если он кого-то и боится, то только своих родителей, которых, увидев их в пьяном виде, испугался бы даже Шварценеггер.
Марта рассказала, что произошло в школе, где учится наш сын. Там был новогодний праздник: разыгрывались небольшие сценки с участием переодетых школьников — Мальвины, Буратино, Неумейкина и т.д. Представление прошло нормально, всем понравилось. Но сразу по окончании зрители-дети окружили Мальвину и Неумейкина: на Мальвине разорвали платье, а Неумейкина сперва долго пихали, а потом под смех и улюлюканье столкнули с лестницы.
Прошлым летом я уволился из конторы, приносившей хоть какие-то деньги: надоели двухнедельные отпуска, которые ни туда ни сюда, все эти расписания, упрашивания, выговоры, отчего я был привязан к Москве, как наихудший филистер. К тому же Арбат уже дымил вовсю, начались какие-то выставки…
Увы, денег это никаких не принесло. В первый же день ко мне подошел бородатый, сильно побитый жизнью человек с коричневым лицом и запахом перегара до самого Калининского и сказал, что это его место. Здесь он каждый день продает своих матрешек. Драться с этой публикой не хотелось, пить с ними тоже. Так потом и получалось почти каждый раз: или все хорошие места были заняты, или позже подходили их “истинные хозяева”. Стоять было холодно, естественно, возникала водка.
В это же время я стал осваивать писание портретов на скорость. Я сажал своего знакомого (-ую), ставил перед собой часы и за полчаса делал портрет. В пол-листа. А арбатские умельцы делали целый. Соперничать с ними мне было слабо. К тому же они как-то удивительно были нечувствительны к холоду.
Подрамники, краски, холсты, натурщицы, мастерские — сколько истраченных денег. Надо, хотя бы на время, приискать более дешевый способ существования.
Писать натюрморты дома. Но у Марты болит голова.
Сперва просто воняло мочой. Со вчерашнего дня уже не только мочой, но кое-чем более материальным, аккуратно лежащим на площадке между первым и вторым этажами. Сегодня к этому прибавилась дежурная лужа.
— Если так будет продолжаться дальше, то нам придется ездить на второй этаж лифтом, — сообщил я Марте (минуя бесплатный сортир, утвердивший себя нежданно-негаданно в десяти метрах от нашей квартиры).
Зато у нас поселился Коша, непьющий бомж-интеллектуал без паспорта и прописки. По аналогии с “человеком мира” его можно было бы назвать “человеком совка”, ибо во всех частях его он был одинаково непрописан и лишен.
Пошли сдать посуду. По дороге я рассказал Коше, какие порядки у нас на приемных пунктах. Он удивился. В первом приемном пункте стояло человек двадцать с полными сумками. Банки здесь не принимались в связи с “отсутствием тары”. Мы решили не стоять, а пошли в следующий.
— А я иду-шагаю по Москве, — пропел провинциал Коша, перемещая сумку из левой руки в правую.
Второго приемного пункта не обнаружилось вовсе. Он погиб где-то на территории стройки, огороженной деревянным забором и заваленной строительными материалами. Поглядев на это чудо, мы двинулись дальше, к метро, где в былые времена располагался еще один пункт. Но, еще не дойдя до него, мы увидели на двери объявление, что пункт закрыт, без объяснения причин. Поэтому мы с Кошей распрощались: он поехал в центр, а я на рынок.
На рынке не было ни одного человека, но не принимали ничего, кроме винных бутылок. Я вспылил: “А зачем вы вообще нужны?!” — “Низачем не нужны, — ответили мне, — как и вы”. Оборот в этот день был столь велик, что у приемщика, коренастого мужика в черном халате, не нашлось шестидесяти копеек за мои три бутылки. У меня же, по той же причине, не нашлось сорока копеек сдачи с рубля. Поэтому, подождав, он выхватил у меня четыре бутылки из-под пива и сунул рубль. Это и была моя дневная добыча.
Все события нашей жизни удивительно однообразны: избили, обворовали, отказали, обломали, обидели, чего-нибудь не хватило и, наконец, заставили уехать.
It’s so blue: в моей душе нет побудительного начала. Ни того начала, что гонит всех охламонов — знакомиться, острить и лезть в постель, ни начала для денег и дач, ни начала занять священное место на Парнасе — или пересечь океан. Поэтому я так медлю с отъездом, поэтому я так не люблю выходить, поэтому мне так лень работать, знать и “помнить имена”.
Через несколько лет обнаруживается привычка к этой вонючей жизни, возникает способность получать удовольствие от самого страдания. От того особого состояния незащищенности, сверхобнаженности и странного видения мира, в которое не вторгается ни развлечение, ни занятость, ни надежда, ни слишком большая нужда. Это в чистоте проведенный опыт экстремального видения, часто ценой саморазрушения наблюдателя.
В конце концов, приобрел виртуозное умение пить чай из пиал. Чай — это единственная забота. Талант мизераблей. (“Тядо” — чайная церемония, путь жизни. Противостоит “бусидо” — “пути самураев”, пути смерти.)
Вообще-то, душа, по-видимому, довольно гармоничная штука. Но ей нужен определенный час суток, соответствующий цвет неба и покой на всем обозримом пространстве, чтобы она могла наслаждаться, удовлетворенная тишиной и прозрачностью собственных мотивов и превращений. Она умеет быть довольна собой — когда она наедине с Богом, красноречиво молчащим в гармоничном доме природы. Но стоит только ворваться ветру и холоду, измениться часу и цвету, появиться людям, заскрежетать злосчастным механизмам, образовывающим на каждом шагу заторы нашей помощи самим себе, — и ничего уже не выходит, все рушится и, словно от яркого света и шума, укрывается разочарованная душа в неширокой гробнице, отведенной ей скопидомным жилотделом, радуясь жалкой однообразной замкнутости, противной всей ее бесконечной природе.
Ван Гог хотел быть святым — по канонам церкви. Потом он отверг ее и решил стать святым по канонам искусства. Он был страстен в вере, потом стал страстен в живописи. Это даже в мазке видно. Мазок его страстен, кажется, что это нарисовано в бешенстве, в истерическом темпе, видна вибрация руки, дрожание нервов. Всего творчества — восемь лет, восемьсот работ. Горел человек!
…Снова насрали в подъезде, прямо перед лифтом. А утром мимо этого прошли десятки детей, чтобы стать “грустней и лучше”, по-видимому. Из таких “мелочей” и формируется наш духовный облик, противный Небу.
Невозможная раздвоенность: хочешь любить бытие, но не можешь любить его в скупом этом варианте. Божественный свет и весна в преступном сталинском городе. Дети — дурно одетые полуангелы со следами пороков своих родителей. Старик, похожий на ибисоголового египетского бога Тота, в черном пальто не по росту, достает из урны газету и углубляется в нее на ходу. Молодые пригородные подонки затевают ссору в автобусе. Коленки, одухотворенные цветными колготками, деньги военных и дураков, нищета художников, рабочий класс ближайших заводов, колонизирующий пивные и котлетные… И никаких попыток что-то улучшить, как-то повлиять.
Человек, отношения, environment — занижены, забиты, искажены, кажется, до полной своей противоположности. Нету даже подоконника, чтобы создавать шедевры печали. В теплый день твоя мастерская — это улица, в холодный… лучше об этом и не думать. Если прибегнуть к кастанедовской терминологии и помечтать о месте силы… Может быть, там я и мог бы что-нибудь намалевать. Но не здесь, но не теперь! Невидимая миру каторга…
Мир, конечно же, не место для живой души. Смерть, может быть, как возвращение домой, если верить людям, сведущим в медитации.
Уже почти год, как я официально не работаю, воспользовавшись, как считает Марта, возможностью открыто продавать картинки. Продаются они, впрочем, плохо. Поэтому взялся продавать чужие, более покупабельные расписные яйца.
Она считает, что рисовать голых женщин — нечестиво. И что я не могу, хоть немного, не увлекаться ими. Либо это ревность, либо желание давить на меня и повод к критике. Она сама призналась как-то в хорошую минуту, что ей надо бороться со мной, ей нужен противник.
Я-то знаю, что возбуждает не голый человек, а слегка прикрытый. Голый человек — просто естествен, а естественное не возбуждает. К тому же я все-таки профессионал, и обнаженную женщину воспринимаю просто как объект, инструмент, а не повод для переживаний. Тогда бы работать было невозможно. Получится или не получится холст — для меня куда важнее. Художники во время работы — самые целомудренные люди, покруче монахов. Вот после работы… Впрочем, я ценю право не быть ни в чем заподозренным.
Последнее время мы мало общаемся: она приходит с работы, я уезжаю в мастерскую. Когда люди мало видят друг друга — их совместное проживание теряет смысл.
Она ложится спать, я еще долго читаю. Утром она уходит на работу, я — в магазин, готовлю еду, еду за краской или пристроить холст, кормлю ребенка, дрючу его из-за уроков. К приятелям, побеседовать об искусстве, попадаю редко. Выпиваю как-то случайно и не в полную силу: то отечественный вермут, то вдруг шампанское, неожиданно выброшенное в Москве по шесть рублей.
…Наша идиллия продолжалась недолго. Как и все женщины, она хотела покоя, стабильности, надежности. Как все женщины, она ненавидела неопределенность и уязвимость. Теперь она все время говорит о долге. Когда я после выставки зашел в магазин и принес домой картошку, она спросила:
— А хлеба ты не купил?
— Что же ты не сказала?
— А ты не знал? Почему я должна обо всем говорить?
— Ты хотя бы оценила, что я вспомнил о картошке.
— А, по-твоему, картошку должна таскать я?
Картошка была моим долгом, и никакой заслуги тут не было. Хлеб тоже был моим долгом, особенно если я вышел из дому. Выходя на улицу, надо было держать в голове тысячи вещей, чего нет дома, начиная с гвоздей и зубной пасты и кончая крупой и хлебом. Любой промах был ужасен. Далее я или кидал сумку, или шел за хлебом, благо булочная была недалеко.
…Продал книги. До этого продал пластинки. Еще немного — и покончу со всем своим десятилетним прошлым. Долго читал. Спим опять порознь. Ей наплевать на меня. На меня, на магазин, куда недавно устроилась работать.
— Уехать в деревню и преподавать в школе…
— Ты собралась в деревню со мной?
— А что, там тоже живут люди.
Смеется и плачет. За Москвой земли для нас нет. И перед Москвой нет.
“Ты же дилетант! — много раз кричала она мне. — На что ты рассчитываешь?”
“Ван Гог тоже был дилетант. И Гоген. И Сезанн. Что, вообще, такое дилетант?! Я не мосты строю. Я должен что-то угадать. У меня внутри должно быть это что-то. И оно или есть, или нет”.
“И долго ты будешь это выяснять — есть в тебе это?”
“В конце концов, быть художником, даже неудачливым, это счастье”.
“А я ненавижу неудачников! Не желала бы этого ни себе, ни тебе. Лучше это вовремя понять, чем биться упрямо, как бык. Пока не поздно найти что-то другое”.
“Я уже нашел, что мне нужно”.
“Ты нашел, что приятно. Ты же не можешь быть простым человеком”.
“Конечно”.
Моя живопись ее раздражала еще больше, чем я сам. К тому же от масляной краски у нее болит голова.
Она хочет, чтобы я надел пиджак и галстук и поступил в учреждение. Хоть водителем троллейбуса… Она же смирила себя и пошла работать к Эзотерику, открывшему книжный магазин. Один жилищный вопрос, кажется, удерживает ее.
Был неприятно удивлен, что она оказалась более прагматична и жестка, чем я все это время думал. По-видимому, это не благоприобретенное, но проступившее в обстановке разряжения чувств. Система, по некоторому внутреннему закону, иногда начинает работать на саморазрушение, и каждая сторона отныне подыскивает доводы, подтверждающие необходимость конфронтации, так же как прежде она подыскивала доводы к примирению. В качестве довода используется уверение в пагубной эволюции героя, хотя как доказательство приводится случай, порожденный уже начавшейся конфронтацией.
Теперь после полуофициального разрыва отношения приобрели куда более сдержанные и мирные формы. Буфер безразличия спасает от привычки принимать все близко к сердцу и следить за другой половиной излишне пристально и критично, что, в конце концов, провоцирует срыв.
Единственная моя любовь — женщина из камня, которую я люблю, как Волошин свою Таиах, и посвящаю ей стихи — чудеснейшему из мною виденных лиц из Лялиного переулка. Еще в дрезденском Цвингере есть подобные… Извращение, мироощущение fin de siècle?
Семья — мощный утешитель в одиночестве. Настолько мощный, что скоро начинаешь искать и лелеять это самое одиночество. Это одна из постоянно действующих антиномий человека.
Лежу. Ничего не хочется, даже пить. Не за что зацепиться. Женщина — это так скучно. Впрочем, как и вообще люди. Мир. Во всяком случае, в данном издании. И вокруг холодно, как в прозекторской.
Такая сцена из жизни. Я говорю:
— Я пойду сфотографируюсь, потом заскочу к родителям… Они должны дать сахар (в Москве два месяца нет сахара. Никакой февральской революции).
Зря старался. Она не проронила ни слова. Мы уже давно не общаемся, поэтому сообщать о своих планах совершенно ни к чему. И она дает мне это понять. В подобных ситуациях герои западных романов начинают спать в разных комнатах. Мы лишь спим в разных частях дивана.
Потом меня “сфотографировали” (для загранпаспорта)… Если бы все фотографы были, как у нас, никто бы не поверил, что на свете существуют блондинки…
“Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?” — Акутагава Рюноскэ накануне самоубийства.
Там, где профессионализм, там уже нет любви. Любовь — это дилетантское чувство. Лишь дилетант или филантроп могут позволить себе эмоции и пристрастия.
Дилетантство — естественнее и самобытнее профессионализма, и в тех случаях, когда дилетант и профессионал имеют равную внушенность духом и равный технический опыт, дилетантство предпочтительнее. Проникновение в неизвестные области значений и выражения, что является обязательным качеством исследователя и героя, это всегда проникновение с дилетантским оснащением, это всегда неизвестность и риск, бой на неподготовленных позициях. И именно эти победы наиболее памятны человечеству.
Наилучшее изображение дракона для китайца — незримо. (А европейцы-то морализировали: “Голый король!”)
Наша чудовищная действительность стимулирует нас на творчество, в котором мы находим единственную отдушину для нашей тоски и непримиримости. Потенциальные клерки, страховые агенты или бизнесмены — пишут рассказы, малюют холсты, лезут в политику или просто колются, пьют, работают дворниками или сходят с ума на религиозной почве. Отсюда очень много творческих людей — и очень мало настоящего искусства, потому что даже пути к профессиональному обучению для большинства абсолютно закрыты.
Конец апреля: собака благоухает тополиными почками, собранными ею, как шваброй, на улице. И запах в квартире состоит теперь из смеси этих почек и ее же (собакиного) рыбного супа.
Я много читаю и мало смотрю, я много пишу и почти не рисую. Слова задушили во мне художника.
Действительность не поставляет мне объектов для живописи: черное, белое и грязное — вот цвета моей действительности, от которых мутнеет зрачок.
Живопись? Живопись — это кулинария. Надо уметь смешать берлинскую лазурь, сиену жженую и ультрамарин — и получить шляпу, как это делал Валентин Серов. Кадмии не смешиваются с охрами, это тоже надо знать, и одну натуру надо писать холодными, другую — теплыми красками… Поэтому при кажущейся простоте — сложно, словно в музыке.
О секретах ремесла: дилетант тоскует и спотыкается, зная, сколько существует запретов. Мастер спокойно делает дело, зная, что все разрешено.
Моя тоска — неумение создать ничего адекватного уровню моего воодушевления. Меня обуревают немые, невыразимые восторги и желания, которые, словно сны, перегорают, разлагаются внутри меня, безо всякой внешней объективации. И убеждаюсь в бессмысленности моей жизни, под неумелыми руками которой разваливается любой сюжет, любой материал окутывается облаком недостоверности или банальности. Прожитое оказывается недобросовестно прожитым.
Гений движется в обратном направлении: он опережает нас не в завтра, он опережает нас во вчера.
Кто же знал, что все так сложится: станет нищим блужданием по холодному городу с домами и душами, обмотанными колючей проволокой. Я рассчитывал, что мое искусство спасет меня от гордой неприкаянности — и услышал лишь звон бутылки, так похожий на звук последней разбившейся иллюзии.
Гораздо проще признать свою неспособность и отойти в сторону, занявшись обычными человеческими делами, нежели постоянно доказывать, что, мол, что-то можешь, живя хуже последней свиньи и занимаясь самоедством — вопреки обширным планам души.
Я могу заниматься делом, лишь когда человечество умерло, например по ночам. Ожесточенная вульгарность людей потрясает меня до такой степени, что я еле дышу. В это время я могу только обиженно и протестующе читать. Малодушие и скука — жуткая.
Давно замечено: чем меньше ходишь на работу, тем меньше свободного времени. Когда же и вовсе перестаешь ходить, свободное время исчезает окончательно.
Разве гуманист может работать? Мертвые вещи, из которых состоит и к производству которых сводится работа, совершенно чуждая стихия для него. Гуманист любит человечество, но не тогда, когда оно занято таким малопривлекательным делом, как работа. Как можно любить работу (иначе как некий опыт)? Между любовью к работе или любовью к человеку лежит старинная какая-то вражда. Никто не любит работу, и гуманист, конечно, разделяет антипатии любимого им человека. Гуманист свободен от заблуждений толпы. Гуманист любит оттого, что свободен в своих чувствах. Человек не может быть ему врагом, потому что гуманист мудро сваливает всю вину за существующие отвратительные явления на Бога, на природу, на правительство — на кого угодно, щадя своей оценкой человека, никогда не более преступного, чем цветы.
Есть много вещей в природе, в человеческом бытии, основание которых Господь скрыл от нас. Мы приучены воспринимать их естественно, инстинктивно. Но человеческий разум случайно заглядывает за границу, проникает сквозь преграду… во вред спокойствию души. Это становится причиной величайшей трагедии человека: принимать условность и произвольность всего существующего, испытывать неудовлетворенность формы собою самой — и не уметь ничего изменить, быть не в состоянии превзойти человеческое.
* * *
Мне стало интересно писать о женщине. Наверное, потому что лето. О женщине как объекте художественного восприятия, о женщине как о чем-то более странном, чем люди, о женщине, к которой от неумения своего мы грубо вторгаемся острием полового акта. Мы не знаем, что делать с этой красотой, кроме как, прячась и стесняясь, любить ее, как любили еще библейские иш и иша, как “любит” собака собаку (для кого-то в этом — высочайшее качество). И главное, что она сама не знает, что предложить нам, кроме земной оболочки этой красоты, потому что половой акт это не новая, высшая радость, а ритуал сдачи, после которого иллюзии рассеиваются.
Только художник может сделать больше, запечатлевая эту красоту, при этом переживая эротическое чувство совсем иного рода: художник побеждает страсть — воплощая ее (Виндельбанд) (как далеко это утверждение от реальной практики! То же и Шиллер: “…неизбежное следствие прекрасного — освобождение от страстей”). И, воплотив ее, художник создает кумира, воспоминание о котором мучает по ночам, словно суккуб. Какому художнику не знаком соблазн Пигмалиона, соблазн, столь напоминающий инцест, грех кровосмешения? К красоте, чтобы она оставалась красотой, нельзя прикасаться, нельзя ничего добавлять от себя, нельзя ее разоблачать. Между почитателем и объектом обожания должно пролегать расстояние. Иначе, недопустимо приблизившись, мы поймем, что все состоит из тех же мяса и крови, подобно нам, и живет по тем же законам, по которым живет весь мир объектов. Человек побеждает страсть — поддавшись ей.
Ошибка всех поклонников женской красоты состоит в том, что они многое снаружи переносят вовнутрь, глубже, чем эта красота реально существует и может существовать. Поэтому сначала происходит преувеличение ценности (“…дыша духами и туманами, она садится у окна”), а потом, под действием повседневности и обыденности, вследствие той недопустимой близости к объекту — резкая переоценка и снижение его цены (“Жизнь только издали нарядна и красива, // И только издали влечет к себе она”). Оттого что в этой жизни мы все, как правило, плохие актеры, мы не можем правильно произнести текст и сделать нужные жесты.
Красота гибнет по мере того, как мы хотим заставить ее выполнять не свойственные ей функции. Как можно воплощать совершенство — и мыть окно, рожать детей? Это еще не исследованный конфликт: женская красота и материнство.
Женщина не может отделить свою красоту от себя — это может сделать только художник. Мы берем женщину всю, какая она есть, забывая, что берем целый мир, с которым не умеем справиться. Мы, как насекомые, слишком доверяем красоте некоторых цветов.
Два месяца назад мы переехали сюда: умерло нужное количество родственников, и, ограбив оставшихся, мы срубили двухкомнатную в центре. Нам повезло: жена любой ценой хотела развестись с мужем, пьяницей-музыкантом, скатившимся до Арбата. Его отселили через суд в нашу комнату. Увидев ее, отремонтированную мной с Петей, завод за окном, облезлый сквер, он сказал: “Здесь я умру”, — и через месяц и вправду умер. Фамилия его была Берлин.
Из переполнившихся труб в квартиру ползет белая пена: где-то вверху спустили воду. Сегодня ночью застал человека, сидящего на милицейском плаще в подъезде. Здесь была постоянная точка бомжей, отчего вонь в подъезде не уступала газовой камере. Наша квартира была в подъезде первой. (Я как-то спросил бомжей, почему они не сходят в баню? И они в испуге пообещали, что сходят туда завтра же.)
Утром в полдевятого начал орать клаксон, и орал, пока не закричали из окна. Клаксон умолк, но глухие удары продолжались. Воротца на детскую площадку простояли два дня. На третий день снесли висящую между столбами доску с пригласительной надписью. Еще через день снесли сами столбы. Оборвали качели, воинские “идолы” избили ногами по лицам. Теперь стоят черные. В магазинах уже никогда не появляются яйца, сахар, подсолнечное масло. За редким сыром выстраиваются отчаянные очереди. О красках, тем более холсте, остались одни воспоминания. Обещают исчезновение картошки и масла. Живем словно в осаде, словно кто-то хочет уморить нас голодом — в отместку не то за прежнее “процветание”, не то за нынешнее непокорство.
Страшные, невероятные личности ковыляют по улицам, толпятся в магазинах. Сегодня столкнулся с одним из них в дверях: худой, высокий, еле волочащий ноги старик. На его белом лице с натянутой кожей багровел нос с полопавшимися сосудами и веки. В трясущихся руках он сжимал палку. На нем была короткая полудетская куртка и драная шапка. Кажется, у него не было красной книжечки, позволяющей проходить без очереди — привилегия, которой столь часто пользовались на моих глазах сытые и хорошо одетые пенсионеры… И сразу за стариком в дверь лезли низенькие старушки в коричневых военных салопах. Обе — просто татарские бабы-яги: скрюченные, востроглазые, широкоскулые, с растрепанными даже под платками волосами.
— А ты можешь уходить, — сообщила мне продавщица за десять минут до обеда, оборвав как раз передо мной очередь счастливцев, и повернулась ко мне спиной, преграждая вход в отдел. Будто после такого обращения я стремился туда попасть.
Люди делятся на дураков и умных — это старая истина. Но те молодые люди, что развалились на скамейке в моем дворе и соревнуются в отрыжках, доведя счет до двадцати двух, безусловные кретины!
Но и умные люди, с которыми мне довелось иметь дело, все истерики и сумасшедшие, на которых ни в чем нельзя положиться.
На берегу кусковского озера пахло аквариумом и осенним лесом. Это восполнило мне закрытую на понедельник усадьбу и тяжелый успех города в наступлении на этот анахроничный рай.
Еще все было совсем как летом: утки беспрерывно аплодировали солнцу, стрекозы спаривались на лету, и ненасытную тишину лесов, заблудившихся в Москве, нарушал лишь гомон собиравшихся в стаи и улетавших листьев. Этот пожар, как уже не раз бывало, пошел ему (городу) во многом к украшению. Умирание было чудесно обставлено, и хотя в отдельных местах зияли прорехи — зато в других тем больше собиралось золота и охры, от красной до коричневой. На подшитом сзади голубом и весеннем это все сияло и переливалось, как витражи католического собора. Природа — как прекрасный Дрезден, разрушаемый на глазах бомбардировкой ветра.
Как изменился взгляд на природу в сравнении с детством. Тогда это было место гулянья людей в голубых трениках, качелей и горок на солнечной поляне. Это были коляски, киоски и купание в зеленой луже среди шумного жующего стада из малогабаритных квартир.
Теперь природа — это одиночество и соединение с собой — ради противостояния всему унижающему в нас Бога.
И мне стало понятно также, что художник не может не быть одиноким и свободным, что он обязан быть плохим мужем, если по роковой дороге обмана, им когда-то воспетого, он зашел слишком далеко.
Наши семьи, наша бесприютность, за которыми десять, двадцать лет антисознания, и наше одиночество в науке прекрасного, освоенной без учителей и часто даже без соратников. Тогда как в переполненные воды ныряли все, правдой и неправдой желавшие избавиться от государственной барщины.
Люди, чей жребий был говорить и показывать, гибли как коммунары у стены в безнадежном сражении, в то время как толстые и законопослушные управляли миром по своему усмотрению.
По существу, художник — это тоже природа в человеческом обществе, те же леса и озера, и погубить их так же легко, и гибнут они от тех же причин: власти пользы над культурой, будущего над прошлым, дальнего над повседневным, слов над реальностью.
Не везет нам с выставками: на выставке в ДК “Железнодорожник”, устроенной нам нашей знакомой, детки из местных кружков порезали нам холсты… В салоне на Грузинах мой холст понравился, но его не взяли: “Ваш приятель принес точно такой же”. Естественно, мы же писали с одной модели, лишь ракурс был иной. Нам позировала замечательно тонкая, восемнадцатилетняя, проездом из Сибири, всего один сеанс. Она и вовсе никогда не работала моделью, но прекрасно справилась. “Swastika-girl” называлась моя картина — из-за неожиданной позы и ракурса, который мы выбрали для нашей натурщицы. Для салона я придумал, конечно, иное: “Навзикая”.
А в салоне мне сказала: “Приносите, когда продастся этот”. И тут его порезали.
Сны меня балуют. Лишь во сне я получаю необходимый положительный опыт. Где я люблю тоненьких нежных девочек, ранимых, откровенных и страстных в своей любви, одетых почему-то в длинные платья, едва ли не из ситца — вроде сарафанов, — из какого-то коллективного бессознательного моих владимирских предков.
Я неотрывно смотрел на них, переполненный собачьим счастьем и благодарностью.
Поэтому я полюбил спать.
Ничего у вас, уважаемый, не выйдет: ни образования, ни божьего дара, ни судьбы…
Можно быть неузнанным всю жизнь и неузнанным всю смерть. Довольно мрачная перспектива.
Ночью она позвала к себе (так неожиданно)…
Утром она была невероятно весела. А потом так же весело сказала, что нам надо развестись… Не выдержав, я спросил:
— Черт побери! А что значит то, что было ночью?
— Не знаю. Порыв. Последний бал…
Действительно, этого больше не повторилось.
Я восемь лет живу с женщиной, но не могу понять ее природу. Природа тщательно скрывается. Она хочет походить на нормального человека. Так ли это? Вряд ли!
Где ты, сияющая длинноногая молодость?
Источник ностальгии: найти десять лет назад бывшее светлым — светлым.
* * *
Мне ее присоветовал наш приятель Женя. Он зашел за кассетками. Человек он был страшно тусовочный, лихой болтун. Доверия вызывал мало.
— Она очень классная девушка, настоящая модель.
У нас как раз тогда никого не было. Я позвонил, она легко согласилась.
Я лишь мельком увидел ее, одетую, в проеме двери, и меня будто прошибло током. Удивительное “аристократичное” лицо: длинный нос с горбинкой и укороченный подбородок. А губы — как писали итальянцы из кватроченто: капризно сжатые и припухшие одновременно.
Я переглянулся с Петей — такой натурщицы у нас еще не было.
— Ну как? — спросил я его шепотом.
— Высший класс!
Захотелось чего-то особенного, как мы еще не писали. Так мы и стали писать ее тогда, контражурно, напротив окна и башни за ним.
Никакого побочного интереса она не вызвала. Она была сложным объектом, с которым я должен был справиться на холсте.
Она действительно была профессиональна: чутьем понимала, что мы от нее хотим, даже когда мы сами плохо это понимали, раньше наших объяснений принимала нужные позы, иногда даже лучше, чем мы могли сфантазировать, и долго их держала, отрешенно смотрела куда-то вдаль, невозмутимая, как кариатида. Что она испытывала — может быть, легкий приятный массаж наших взглядов?
Потом она, уже одетая, пила с нами чай на кухне. Мы пели соловьями про искусство: про японскую живопись сумэ, суть которой в незаполненности пространства холста, в пустоте, в воздухе, в спонтанности письма, что напоминает дзен, как считал Судзуки…
Она спокойно приняла деньги, не ломаясь и не краснея. У нас были разные девушки. Некоторые просто хотели раскрепоститься, поставить такой эксперимент. Деньги для них мало что значили.
— Я сейчас снимаю комнату, и мне нужны деньги. Но я очень редко это делаю. По особым случаям, — сказала она нам.
Я обратил внимание на эти слова. Во всяком случае, нам с Петей она соглашалась позировать охотно. И судя по тому, как долго она сидела с нами после сеансов, слушая нашу трепотню про искусство и политику, ей было с нами хорошо.
— Вы симпатичные ребята, — сказала она однажды. — Приятнее этих старперов.
Мы тоже делали ей всяческие комплименты. У нас было несколько натурщиц, но такой не было никогда. Главное, она серьезнейшим образом стимулировала холст.
Странно, я столько раз видел ее раздетой, но от этого она не перестала быть таинственной и милой. Помимо всего, в ней была юность, она была весела, я вспоминал ее ночью в постели, отчего у меня еще сильней пропадало желание спать, уже давно ушедшее из моей жизни.
Я считал, что любовь не была той вещью, которая была мне позволена. Но меня тянуло к ней, хотелось поработать с ней наедине, исключительно эгоистично.
Однажды, устав от самоборений, я так и сделал: позвонил и пригласил ее позировать мне одному. Я сделал ее портрет, но раздевать не стал. В отличие от Сезанна я работаю очень быстро. Деньги тоже заставляют обходиться одним-двумя сеансами.
— Можно посмотреть?.. — Наклонила голову, посмотрела. — Ничего. Меня редко рисуют похоже.
— Ну, так ведь рисуют не тебя, а картину. Ты только средство.
— Сказал бы хотя бы муза. Почему вас так вдохновляет обнаженное женское тело?
— Меня вдохновляет и одетое.
— У тебя скромные запросы. Это приятно.
На самом деле мои скромные запросы давались мне нелегко. Желание встало уже впритык и росло, как мокрый горох в трюме. С другой стороны, я боялся, что, сорвавшись, не смогу вернуться. Девушка была абсолютно спокойна. Сначала я боялся, что она взбунтуется от всех этих непонятных домогательств, теперь я боялся, что так может длиться без конца.
Через неделю пригласил вновь. В ожидании этого я семь дней проходил в бреду. И на этот раз вовсе не стал писать. Мы просто пили чай и болтали.
Глядя в ее очень красивые, немного раскосые глаза, я распустил хвост:
— Ветка дерева восхищает меня, линия крыши останавливает посреди людной улицы, какая-нибудь строка, звуки “Кампанеллы” потрясают, не дают успокоиться… И вдруг встреча с людьми: это слишком, это непереносимо. Лишь привычка и заступничество нового обстоятельства помогают мне выдержать все это. Необходимость общаться с людьми — мучительна. И не потому, что я ненавижу жизнь. Это просто слишком глубоко задевает меня, заставляет резонировать с чужим сердцем, чужим миром, чьи колебания слишком велики для скорлупы моего яйца. Ночь — мое время. Книги — мои собеседники. Лишь несколько человек во вселенной понимают, что же не дает мне покоя, или способны так же переживать, не впадая в банальность и пошлость. Все хотят, чтобы я жил в действительности, а это так же больно, как Русалочке из сказки Андерсена идти по земле. (Передаю в утрированном виде.)
Она улыбалась, ей было все это странно. Она вдруг тоже стала говорить: как попала в этот переплет. Школьные приятели помогли. Особенно один, особо развитой. Только пить был мастак.
(Глубокий бархатный голос великолепной пантеры. Играет на нем, как на органе, во всех регистрах.)
Друзей и историй у нее было без счета. Казалось, что живет она очень давно, а было ей едва за двадцать. Я люблю таких людей, жмущих педаль до упора.
В ней все было необычайно изящно и красиво. Она — крыловская стрекоза, заручившаяся приглашением муравья перезимовать у него, для чего специально обольщала его летом.
Перед уходом я признался, что пригласил ее просто так и не могу с ней расплатиться. Обычная такса была десять рублей, деньги для меня колоссальные. Она возразила, что ни за что бы их и не взяла.
Чувство к Стрекозе чертовски росло и разрослось настолько, что не давало уже спать по ночам. Так, наверное, злокачественная опухоль делает любое движение новым и неудобным. Я то чувствовал ненормальный подъем, словно сошел с ума или принял допинг, то тонул, получив пробоину от невинного разговора, и молча шел ко дну.
…Не понял, как это произошло. Когда дошли до ее подъезда, она предложила зайти к ней, выпить чаю. Я не успел ни о чем подумать — и уже поднимался по грязной, слепой лестнице. Загаженная парадная с тенью умершей консьержки. Стрекоза долго возилась, вскрывая бородатым ключом, что сошел бы за холодное оружие, антикварный замок со скважиной (“Я путаюсь в самых простых вещах!”), дверь с цепной готовностью огласила этаж скрипом, и нас обдало букетом запахов — столетней затхлостью непроветриваемого беспрерывного жилья. Словно кошка, она нырнула в узкую темную щель и на цыпочках промчалась по длинному извилистому коридору до самой дальней двери, держа над головой сумку, чтобы ничего не задеть. В полумраке, осторожно обходя вещи, я двинулся следом, туда, где в светящемся проеме стояла в коротком полудетском пальтишке Стрекоза и делала мне беззвучно знаки…
— Раздевайся, — сказала она, когда мы вошли в комнату размером чуть больше чемодана. — Я поставлю чайник.
Я огляделся: все обозревалось в полвзгляда. Комнатка была убога до последней степени. “Здесь она живет?” — спросил я сам себя. В своем дому она жила среди разбросанных вещей, оборванных обоев и отравы для тараканов.
Одновременно с чаем появился нервный лохматый сосед, и мы долго отбивались от его прожекта выпить втроем, пока сосед не ушел к себе за стенку, вызвав у нас обоих вздох облегчения.
Теперь она была в узких джинсах и свободной майке с короткими рукавами, той, что зовется у американцев “T-shirt”. Она сидела на тахте, по-восточному скрестив ноги. Ее густые черные волосы растрепались и свободно спадали на плечи, и это ей шло.
Большой вырез майки иногда слишком сильно открывал грудь, что нимало не беспокоило Стрекозу, по-видимому, привыкшую к нескромному созерцанию этой части тела. Острая молодая грудь. Школьница, гимназистка. В голове проносятся страницы Агеева и Арцыбашева. У меня, привыкшего к созерцанию, а не подглядыванию, каждый раз болезненно холодели колени.
Движения ее кистей были мягки и красивы, и, когда она молчала, я мог лучше разглядеть ее большие и серьезные, странного, немного косого разреза глаза, обрамленные длинными ресницами.
За окном была ночь. У нее была узкая постель под грубым шерстяным покрывалом, и узкая белая ступня в колготках, выглядывавшая из джинсов, глядя на которую я чувствовал какое-то неудобство, словно от смявшейся стельки в ботинке. У нее не было ни телевизора, ни радио, лишь старенький магнитофон с парой бобин рок-н-роллов, которые мы и слушали.
Она оказалась плохой хозяйкой и отличной собеседницей. Тонкость ее суждений была тем удивительней, что книг она почти не читала, хотя и уверяла, что прочла в юности бездну книг. Память у нее была отличная, и любое жизненное впечатление сохранялось в ней свежим, словно в леднике. Она хорошо знала жизнь, у нее, видимо, было, где ей поучиться. Пару лет назад она сбежала от родителей, каких-то военных, и с тех пор колесила по Москве. Впрочем, собиралась, наконец, поступить в институт. Она презирала снобизм и осторожность, и общая русская нерасторопность и тупость раздражали ее. Все это я исчерпывающе понял за несколько часов, проведенных с нею под одной крышей. Беспощадность суждений сочеталась в ней с сентиментальностью.
— Один мой школьный хахаль в девятом классе убил на моих глазах голубя, исключительно, как я понимаю, ради меня. С тех пор я его возненавидела, хотя до этого прямо сохла по нему.
Жила она почти оптимально: ни лишних денег, ни лишней головной боли. Даже на платья Стрекоза не тратилась, предпочитая смастерить что-нибудь сама из кусочков, приносимых ей ее старшими подругами. И, как почти каждой женщине в ее положении, это удавалось ей блестяще. Она была неравнодушна к моде — и это меня немного удивляло в ней.
Возвращаясь домой, Стрекоза садилась на телефон и часами возобновляла или устанавливала связи. У нее была масса знакомых, и все они требовали кучу времени и участия. И все они были от нее без ума. Соседи злились, стучали в дверь, демонстративно снимали трубку.
Зато круг гостей был невелик и отличался какой-то намеренностью и капризом.
Среди друзей попадались доктора искусствоведения, пожилые мосховцы с тихим и серьезным характером, немолодые интеллигентные женщины, отдыхавшие в ее обществе от занудных домашних дел.
Забегали и борзые молодые люди неопределенного занятия. С этими вторыми Стрекоза пила вино или курила траву — так же естественно, как до того пила кофе с первыми.
Однажды у нее целый год жил монах.
Она любила чудить, как я понял. Была у нее еще подруга Дина, любимая, во все посвященная подруга.
В три часа ночи я вдруг пришел в себя и стал прощаться.
Стрекоза тоже встала.
— Слушай, — сказала она, — куда ты теперь пойдешь, все уже закрыто, оставайся.
Я застыл, соображая…
— Тебя что-то смущает? — спросила Стрекоза.
Не мог же я сказать, что меня смущало, поэтому лишь спросил, где же тут спать?
— Без проблем! Я разложу на полу перину, бабушкину, тебе будет удобно. На ней спят все мои знакомые.
“А может, она и впрямь хочет просто оказать любезность? Вот было бы некстати”, — подумал я.
Я не любил ночевать не дома. Мне не спалось в чужих постелях, меня нервировал незнакомый рисунок обоев и терпкий инородный дух чужого жилья. И главное — я знал, что Марта этого не поймет.
Я шел всю дорогу пешком по пустым ночным улицам, воображая, отчего я отказался.
Марта не спала, и даже, кажется, не собиралась: сидела на диване с каменным лицом и нервно курила…
— Я звонила Пете в два часа ночи. Я звонила всем. Я думала, с тобой что-то случилось!
— Извини, я действительно поздно ушел из мастерской.
— А потом?
— Провожал домой нашу натурщицу.
— Ту самую, о которой ты столько говорил?
— Разве я много о ней говорил?
— Да беспрерывно! (Мне действительно было приятно говорить о ней. Даже про пустяки.) Ну, а дальше?
— Мы посидели, попили чая. И я пошел домой.
— Тебе, видно, там было очень хорошо!
— Не надо ревновать.
— Вот уж до этого я не унижусь — ревновать к какой-то натурщице!
Я видел, что она страшно раздражена и еле сдерживает себя. Она даже не могла понять, какой соблазн я только что преодолел.
— Что ты нервничаешь, я же вернулся.
— Вот спасибо, вот обрадовал! Может, тебе стоило бы остаться?! Ну, если тебе с ней так хорошо! Может, ты сообщишь о своих планах, может, ты уже принял для себя какие-то решения, а я не знаю?
— Что это ты стала так интересоваться моей жизнью?
— Ты мог вести себя по-разному, но прежде ты хотя бы поступал порядочно…
— Что я сделал непорядочно?! — не выдержал я. — У нас ничего не было, мы пили чай!
Не думаю, что она мне не поверила, но сцену все равно устроила — на всю оставшуюся ночь. А утром с жуткой головной болью пошла на работу.
Хоть я старательно отрицал любовь к Стрекозе, но ходил как пьяный от постоянных мыслей о ней. То, что Марта была до некоторой степени “в курсе”, как бы давало мне право не совсем скрывать свои чувства. Каждый вечер у нас происходили бешеные сцены с выяснением отношений и дальнейших планов жизни. И я всячески отрицал, что собираюсь менять эти планы. Не собирался я устраиваться и водителем троллейбуса.
— Если я тебя не устраиваю — уходи! — говорил я. — Оставь меня в покое! Я не изменюсь. Каким был, таким я и останусь, не надейся!
Странно, что она не чувствовала, что меня лучше сейчас не трогать! Все это — к нашим старым счетам.
Она никогда не замечала, когда я говорю, и всю жизнь беззастенчиво перебивала. У нас была не жизнь, а какое-то соревнование за лидерство. И на людях она мастерски набирала очки. Она умела сделать разговор из самой пустой темы. Вообще, была мастерица занять общество.
Женщина годится лишь на то, чтобы быть нарисованной. Романы, браки, разводы происходят лишь потому, что не все мужчины могут быть художниками.
Чтобы хорошо писать картину, надо иметь достойных предшественников — и любовь.
* * *
Позвонил Ричард. Он вернулся в Европу, до этого побывав в роли галериста, пристраивающего по салонам Сан-Франциско нашу русскую мазню. Он верит, что это может пойти, он хочет хоть так быть ближе к искусству, порвав со своим пошлым буржуазным бизнесом и вернувшись к увлечениям молодости. В молодости он, как каждый порядочный молодой американец, хипповал — и до сих пор носит волосы. Как и мы. И он хочет пожить в России, найти себе здесь жену. Для него это эксперимент. Ему здесь нравится. Собирается продолжать в том же духе. Ну, с кредитной карточкой это нетрудно. И все же он, пожалуй, первый американец, который любит Россию едва ли не больше, чем Штаты. И он уже окончательно решил пригласить нас к себе.
Не знаю, но идея уехать меня больше не волнует. Все, наверное, из-за Стрекозы.
Весь вечер Ричард просидел у нас, рассказывая “про заграницу”, про своих русских друзей-художников, про свои опыты реализации их картин — взросло-детский, немного взбалмошный, со странными для нас реакциями человек. Никаких амбиций: “Я для вас дикий американец, ха-ха-ха!” — громко смеется он, действительно поражая нас некомпетентностью в некоторых вещах, будучи при том выпускником философского факультета. Он внимательно слушал, что мы ему говорили на скверном английском, словно мы ему открывали истину. Пили вино. Марта не умолкала. Сама была невероятно умна, тонка и красива. И вдруг он заспешил в метро в самый интересный момент, вызвав у нас удивление: ему, видите ли, нужно быть в гостинице в одиннадцать.
В переходе метро черная старушка с иконкой, трясущаяся слишком театрально-жалобно.
Я: Не верю я таким старушкам.
Марта: Тебя никто и не просит верить. Ей можно помочь и без веры.
Это говорится не от утонченного милосердия, просто чтобы уесть меня.
Некоторое время я отказывался от встреч со Стрекозой. Давил в себе желание ей звонить.
Стрекоза позвонила сама.
— Твоя, — сказала Марта, все поняв.
Стрекоза хотела знать, куда я пропал, почему больше нет сеансов? Я договорился с ней на ближайшую среду. Пете я сообщил — с намеком, что хотел бы поработать один.
Мы начали с чая. Я подарил ей одну свою старую, очень дорогую мне картину.
— А не жалко? — спросила она. — Тогда напиши, что это мне. А то прославишься, и никто не поверит… Скажут, что я украла…
И я написал на обороте что-то заумное на двух языках.
Я включил музыку и предложил ей потанцевать. Танцуя, стал ее целовать.
— Не надо, — сказала она.
— Почему?
— Я не хочу разрушать твою семью… Я все знаю от Жоры. Он просил меня…
— Пусть катится к черту! Я сам разберусь, что мне делать! Он не мама, заботиться о моей семье!
Я был как сумасшедший. То, что она явно боролась, может быть, даже за меня, меня отрезвило. Она дала мне пример, я тоже стал бороться.
Потом я вновь провожал ее до дома. Но мы сильно уклонились от маршрута и с какого-то момента просто гуляли по городу.
— Вот мой дом, — вдруг сказала она.
Кирпичная, очень приличная башня на Садовом, внизу книжный магазин. Там жили ее родители.
— Не хило, — сказал я.
— Я же из военной семьи.
…Я не хочу дискредитировать женщину быстрым завоеванием. Женщине надо очень дорого себя продавать, чтобы не обесцениться. Чтобы добившегося своего мужчину удерживать хотя бы воспоминанием о его жертвах.
В комнате она включила музыку, из-за которой потом ругалась с соседками.
— У нас испорченные отношения, — пояснила она очевидное. — И это при том, что я спасла одной жизнь, когда муж чуть не огрел ее на кухне табуреткой. Знаешь, что тут было полгода назад? Настоящий притон. Мне все было по фигу. Я была как бешеная. Все наперебой хотели меня рисовать, снимать, вешать на меня шмотки. Такой бардак, что соседи взвыли. И я всех разогнала. Мне и самой все надоело. — Она усмехнулась. — Я была еще очень глупая.
В тот вечер к ней никто не врывался, она не сидела на телефоне. Она слушала меня, внимательно глядя в глаза. Она первый раз в жизни заговорила о работе, о том, что хочет пойти на какие-то курсы. Хотела стать нормальной, как все! И не стремилась видеть прежних друзей.
— Зачем? Быть богемной затычкой, дочерью полка? Сейчас я делаю только то, что хочу. Я не хочу, чтобы мне навязывали программу.
— Но эта работа… Что это — сидеть в какой-то конторе секретаршей? — произнес я с ужасом, воображая что-то вроде подвалов Лубянки.
— А стоять на Арбате лучше?
Действительно, она казалась удовлетворенной жизнью, и лишь в отдельных фразах прорывался какой-то иной звук. Оказывается, она чего-то ждала, не то принца, не то решимости. Она даже поделилась своими сомнениями со мной.
— Некоторые мои друзья уехали. Как ты думаешь, там лучше?
— Смотря что ты хочешь там делать. Все разное говорят. (Я не сказал, что вот сам скоро собираюсь поехать и разведать.)
— Ничего хорошего, я уверена, там нет — из того, что мне нужно, — ответила она нахмурившись.
— А что тебе нужно? — поинтересовался я. — Везде, где есть люди, все одинаково.
— Вот и я так думаю, это меня и пугает.
Я слушал ее, и у меня на мгновение открылись глаза. За этим ничего не было. Это была просто поза, мастерская игра, но на какой-то свой, довольно искренний лад. Никакой настоящей мечты у нее не было. Во всяком случае такой, за которую стоило бы страдать.
Стрекоза недолго мучила себя скорбью. Надо отдать ей должное: она была мастерица художественно проводить то небольшое время, что у нее оставалось, и я еле держал себя в руках, когда вдруг видел, как мало я значу в ее жизни. Но больше я не рисковал, чтобы не услышать страшного предложения быть и дальше друзьями.
— Ты была замужем?
— Можно и так назвать… Мне не понравилось. Сперва было ничего, а потом пошли истерики, угрозы самоубийства… Наверное, я сама была во всем виновата. Вот и тебе от меня ничего хорошего. Видно, и правда я от рождения свихнувшаяся.
— Ты опасная женщина.
— Вовсе нет. Я, может быть, и способна на постоянство, только не из-за кого так себя мучить. Простого бы, спокойного мужика. Еще лучше — седого американского миллионера.
— Обязательно седого?
— Можно и молодого, который давал бы мне деньги на шпильки и не приставал с расспросами. Но где такого найти, не знаешь?
Я как раз знал.
— А за советского нельзя?
— Только в крайнем случае. Если совсем не повезет в жизни.
Это она так дурила.
Я так и не смог выяснить подробностей ее жизни. Она все рассказывала в каких-то кусках, с кучей мелочей, с солидными лакунами. Не то, чтобы она притворялась или, напротив, скрывала что-то. Может, она и вправду считала это неинтересным для меня — при всем демонстрируемом нами “равенстве” она все же признавала некий мой, не совсем мне ясный, авторитет.
Потом мы смеялись над соседями, про которых Стрекоза знает уйму забавных историй. У нее по этой части уже большой опыт. Соседи давно раскусили, что ни пить с ними водку, ни петь песни она не будет, и теперь каждый раз провожают ее все более долгими взглядами, неразборчиво оповещая друг друга о каких-то сделанных наблюдениях.
Она терпеливо слушала за чаем мои художнические и философские откровения, делала, может быть, не совсем дельные, но забавные и неожиданные замечания, не высказывая личного отношения. Она хорошо чувствовала то, что было “не ее”, и не стремилась здесь себя как-то заявить.
— Странно, тебе все это нужно, чтобы заниматься живописью? — спросила она, когда мы уже втроем с зашедшей Диной по-прежнему сидели и пили чай.
Дина была выше ее, в чем-то элегантнее, но и более “бабская” тоже.
— Стиль жизни настоящего художника: играть на цине, пить вино и созерцать живописные свитки, — сказал теоретик китайской живописи (то бишь я).
Она бросила на меня взгляд, в котором были и удивление, и смех.
Я стал рассказывать про “Вэньженьхуа” — “живопись литераторов” — и “фэнлю” — “ветер и поток” — стиль жизни истинного художника и поэта, вино и опрощение. Ван Вей сказал: я воспринимаю живопись всем нутром своим, так же, как кричащий журавль знает свой путь в ночи. Это знаменитый китайский художник и поэт.
Потом начал плести про мастеров живописи мэйхуа — цветов дикой сливы, которые писали эти цветы так же, как другие предавались молитве. А еще про бамбук, хризантему и орхидею, священные растения… И что китайская живопись почиталась как самая эффектная форма выражения дао, состояние, в котором нет ни слова, ни молчания… А дойдя до дао, я уже и вовсе не мог остановиться. В результате я прочел небольшую лекцию по китайской философии и эстетике… Закончил артобстрел до кучи Коктебелем и Волошиным. Про них они тоже мало что знали. — Вот так я занимаюсь живописью, — кончил я.
Дина засмеялась и тоже как-то странно посмотрела на меня. Будто хотела выставить товару оценку. Посмотрела на Стрекозу, та в ответ на нее, что-то вроде: ну, что думаешь, вот он каков!..
Да, мне было хорошо в эту минуту. Мне всегда не хватало женщины, которая была бы немного дочь, которую я могу научить жизни, которой я могу преподать свою мудрость. Марта же была уже закрытым сосудом, ничего нового в нее влить было нельзя, она сама было переполнена идеологией и словами. Китайцы же вовсе приводили ее в бешенство со своим моральным парадоксализмом, со всеми этими совершенствами, похожими на несовершенство, и т.д., с их искусством и их образом жизни, так не похожим на европейский. Эзотерический смысл живописи, столь важный нам с Петей, она считала бредом и отговоркой, снижающей требования к живописи как к таковой…
Я не мог не чувствовать разницы между Стрекозой и Мартой.
С Мартой, несмотря на долгую совместную жизнь, была куча тем, для нас приемлемых. Вообще было много общего, вплоть до любви к ночным окнам, за которыми воображается такая интересная, не похожая на твою жизнь. Но, когда я столь упорно добивался ее, когда я боготворил ее, знал ли я про ее неврастению, про ее польскую кровь, полную самозабвенной гордыни, про ее истерический характер? Что? Да, у нас были любовь и счастье — в короткие промежутки между ее нервами и моим злым отчаянием.
Несмотря на всю свою воспитанность и образованность, она была порой хуже базарной торговки и жестока необыкновенно. Однажды она клялась на Библии в искренности своих слов о том, что я не умею рассказывать и увлечь общество, и все это знают, но скрывают от меня. Так она хотела раскрыть мне глаза, затуманенные фимиамом друзей и лицемеров. Потом она отрицала, что такое вообще было. Она безошибочно умела нащупать в самолюбии больное место и с бесстрастностью хирурга вонзала в него отточенный скальпель женского злоязычия. Но это людоедское настроение скоро у нее проходило, да и вообще не отменяло удовольствие, которое она доставляла, когда хотела.
У Стрекозы никогда не было срывов и взрывов. Я думаю, если бы я попробовал принести в ее жизнь какой-нибудь взрыв — она бы очень расстроилась.
Она говорила о своих сеансах, встречах на Арбате, что с ней случилось вчера, говорила увлеченно и хорошо. Говорила о своих подругах, их романах, спокойно, без лишних деталей, самую суть, так что каждый раз получался мини-рассказ, хоть записывай. Ей не нужны были никакие дневники, она и так все отлично помнила. А с ее подругами вечно что-то происходило, и она была посвящена во все подробности. Я ненавижу эти рассказы между женщинами, которые могут продолжаться часами. Но когда они доверяют их мне, меня это трогает.
Ей нравились дерзость, проявления силы, ей нравилось, что я рисую, тем более, когда живопись подпиралась четкой программой, благодаря чему недостаток выходил приемом, а объясненная картина приобретала лишнее измерение.
Зато на Марту мои картины не производили особого впечатления. Нахмурившись, с тревогой подозревая, что она талантливее меня (в ощущении искусства она умела быть такой холодно-объективной), я показывал ей фотографии с нескольких последних холстов, подразумевавших прорыв в бессмертие (на фотках картины выглядят, как правило, лучше, чем в реальности).
— Каждый может заниматься, чем хочет, — ответила она уклончиво. — Гениев было мало. Если тебе самому это нужно, какие еще вопросы?
— Мне плевать на человечество, достаточно, если это понравится нескольким понимающим.
— Ну вот, сразу же программа-минимум.
— Извини. Считай, что я тебе ничего не показывал.
К тому факту, что мною заинтересовался Ричард, Марта отнеслась скептически.
— Может, для кого-то это предмет гордости или даже цель жизни. Пользы от этого мало, зато счастья-то сколько! И то ладно.
— Почему нету пользы?
— Я буду рада, если будет.
(Пользы, действительно, никакой не было. Галерист он оказался начинающий, заработать на нас не смог и скоро свое дело прикрыл.)
— Не ослеплен я музою моею, — сказал я ей в ответ. — Ты моя муза, хотя и не очень веселая.
— Я капризна и испорченна, может быть, у меня вообще нет никакого вкуса. Не знаю, зачем люди хотят узнать мое мнение. Я же просто женщина, ты сам говорил. Если мне не нравится, это совсем ничего не значит. Нет, это совсем не так плохо. У тебя иногда есть что-то такое, не могу назвать что… Но редко.
— Спасибо.
— Плохой я судья? Извини. Не хочу быть музой и прочим. Я уже тысячу раз ими была. Хватит.
— Значит, я просто опоздал?
Она смеется:
— Увы. — И качает головой: — …Или кухарка, или прачка. Это так всем удобно.
— …Современная живопись рассчитана на сложное, развитое восприятие. Надо много знать, чтобы понять, что хотел сказать художник, — объяснял я Стрекозе.
Мне приятно было быть ее учителем. Я был старше ее, гораздо образованнее, поднаторел на умных разговорах. И я был молод и задирист. Я чувствовал, что завороженный зверь уже вплотную стоит у расставленной мною ловушки.
Дина мне тоже нравилась, хоть и сковывала в известном смысле.
— Кристина у нас девочка странная, день на день не приходится, — говорила Дина, когда мы втроем продолжали пить чай. — Как там теперь, не знаю, а раньше точно было веселее. — Она замолчала, словно ждала, что кто-нибудь что-нибудь скажет. — Да, очень весело было, даже жалко.
Стрекоза слушала совершенно равнодушно.
— Сейчас она вот такая вот… монашка, но это ничего не значит. Она ведь как ребенок: кажется взрослым человеком, но я-то знаю ее как облупленную.
— Нудишь, Динка!
— Разве не правда?! Этот твой батюшка — ходишь еще к нему?
— Да.
— И о чем вы говорите?
— Он учит меня жить.
— А этот паренек рыженький… что жил у тебя…
— Он теперь отец Никодим.
— Вот-вот. А он ведь вроде сох по тебе.
— Заткнись. Мне, кстати, он тоже нравился.
— А какой мужик у нее был! Чуть с собой не покончил.
— Молчи. Он теперь богатый и карьеру сделал, офигеть!
— К ней счастье какое-то идет, но она, идиотка, не ценит… всегда сухая из воды… То есть, тьфу… что я хочу сказать?
— Мокрая, там, где и воды никакой нет… — поправила Стрекоза.
— Вот-вот.
— Вот какой у меня адвокат, — ответила Стрекоза смеясь. — Это слишком хорошо для меня. Хорошо, что все кончилось, я бы с ума сошла. Я молюсь только об одном, чтобы никто обо мне ничего не рассказывал, слышишь, Дина! Теперь я совсем другая. Лучше или хуже, но другая.
И Дина насмешливо кивала головой. Потом ушла, опасно оставив нас одних.
— Ничего ты не понимаешь! — сказала она почти сразу.
Я напрягся: что это значит?
— Чего не понимаю?
— Ты вот все говоришь про искусство, то-се, пятое-десятое. Интересно. Но это же одно и то же.
— А как надо?
— Никак… Тебе не кажется, что это все ты выдумал?
— Почему же я?
— Ну, это все выдумано, а жизнь совершенно не такая?
— А какая?
— Другая.
— Бога ради.
— Это ты так говоришь. Но ты же зависишь от нее.
— Ни черта!
— Значит, это я не могу. Мне уже столько лет, а у меня ничего нет, пустое место! — И отвернулась, будто скрывая слезы.
— Что это ты?!.. Перестань, ты замечательная, у тебя все есть. От рождения. Чего другие добиваются всю жизнь.
— Может быть. Но зато у меня нет того, что есть почти у каждого. Ничего нет. И ничего не будет, я отлично это знаю. У меня есть опыт. Думаешь, мне нравятся эти художники, нравится пить у них, раздеваться перед ними? Да я рисую лучше многих из них. Только у меня нет их тщеславия.
— А твой, не знаю, муж, молодой человек?
— Я его разлюбила. Не знаю — почему. Вот он тоже спрашивал. А что мне сказать? Я испорчена уже. Он очень правильный. Для него все очень просто. На все случаи жизни пятнадцать готовых мнений. Ни одного больше. Я все их знаю наизусть. Он не думал, а подыскивал шаблоны. Я уже давно поняла. И при этом огромное самомнение. О чем я буду с ним говорить? Все мое ему неинтересно. Он собирался меня воспитывать…
Это показалось ей так смешно, что она стала хохотать.
— Да он тебя не стоит.
— Я сама знаю! То есть тогда, может, и не знала. И уже хотела выйти за него… Я была бы плохой женой.
— Почему?
— Мне кажется, я не умею любить.
— Почему?
— Не знаю, может быть, из-за семьи? Я же дочь военного.
Я не видел прямой связи, но не возражал.
— То есть ты никого не любишь?
— Не знаю. А что, обязательно надо любить? Вот все говорят: нравится то да это… А мне совершенно все равно.
— А смотреть на ночные окна и воображать там какую-то жизнь?
— Не знаю. Нет, наверное.
— Наверное, это роскошь — не знать любви. Платон считал, что человек — это не полное существо, что он всегда ищет вторую половину. Ту, с которой он когда-то составлял одно целое. Это и есть любовь.
— Значит, я родилась уродом, без второй половины.
Я встал.
— Подожди, — сказала она. — Я бы хотела, чтобы ты остался. Еще ненадолго… Может, я не могу полюбить, но я могу увлечься… Я этого боюсь. Потому что через день все проходит, даже странно. Что же это такое было? Будто обманули тебя, разыграли, как в театре. А потом переоделись и стали обычными людьми…
Я молчал. Я был поражен ее глубокомыслием.
— Бывает удачное стечение обстоятельств. Когда люди, может, ненадолго, становятся такими, какими они должны быть.
— А это не обман?
— Иногда обман. Иногда… не знаю… сочетание звезд.
Она помолчала.
— А Жора? — вдруг спросил я.
— Жуткий тип. Все всегда знает, везде бывает. Друзья у него в основном наркоманы…
Да и он сам… Что у них было? Ничего? Да и какая разница? Я вообразил, что я один тут такой, что сцена совершенно свободна. А хорошая сцена пуста не бывает. Одолеть конкурентов было, наверное, не Бог весть как сложно, но само дело было каким-то скучным.
И поэтому я вновь покинул ее, гораздо раньше трех ночи. Точнее, ранним вечером. В дверях ее поцеловал, по-приятельски, в угол лица. Она полуобняла меня и тут же отпрянула, бросая на меня колючие взгляды. Будто я нарушил договор.
…Марта посмотрела с плохо запудренным отчаянием на лице. Я, как всегда, ни о чем ее не спрашивал. Я учился быть жестоким, тщательно оберегая свой путь от посторонних.
Я полез в ванную и услышал какие-то странные звуки. Я нашел ее в коридоре лежащую на полу: с ней случился обморок. Я отнес ее на диван, где она предалась страшнейшей истерике. Она была уверена, что я не вернусь.
— Я хочу знать лишь одно! Чтобы ты решил! Чтобы ты выбрал! Что ты молчишь?!
— Я решаю…
Новые рыдания.
— Перестань, я не хочу тебя мучить! Я ничего не могу решить…
— Уйди, уйди, я не хочу тебя видеть!..
Я захлебывался в ощущении своей мерзавности, слушая, как прибывает вода обвинений с другого берега моего брака (“Твои справедливые речи уязвили мое сердце”).
— Дело не в любви к ней. Просто у нас с тобой очень сложные отношения…
— Понимаю. Впрочем, все к лучшему. Ты сделаешь очень большую любезность, если вернешься туда, откуда пришел. Да, я не хочу тебя видеть!.. — Разговор закончился.
Я вернулся в ванную, вытер разлитую по полу воду. Оделся.
Что это было: причуда, наваждение или судьба? И что делать дальше? Выбросить все из головы? Но я уже соображал, что взять с собой. И ничего не взял.
Но сказал, что ухожу и больше не вернусь. На прощание, уже как чужую, осмотрел квартиру. И нашел, что в ней было много приятного.
До метро я был спокоен. Я сообразил, что накрывается поездка в Штаты, организованная Ричардом. В Штаты, куда я так долго рвался и поездку куда вот уже сколько месяцев я ждал как спасения… Это была большая удача — но и на нее я решил плюнуть.
Я решил отбросить от себя все прежнее, где было много чужого, юношеского и прекрасного, и оставить себе лишь живопись. И право свободно распоряжаться собой, до любви включительно. Нет совершеннее линии и стремительнее движения кисти, чем любовь. Никакие Штаты не стоят ее. Любовь — наркотик, который может сделать из художника гения.
Пришло, значит, это время, четвертый десяток на носу. Друзья сплошь влюбляются, бросают семьи, меняют работу, переделывают то, что было создано бессознательной юностью, когда мы были чисты, доверчивы, ничего не знали и довольствовались малым.
Теперь, как никогда раньше, можно жить на всю катушку, изо всех сил, раскручивать все возможности, видеть весь мир и, может быть, владеть им. Все зависит от тебя, твоей дерзости и одаренности… Чтобы этот глупый мир пикнуть не смог, пораженный твоей мощью, знанием тайных пружин, великих смыслов…
Из метро я позвонил Стрекозе. Телефон беспрерывно был занят. Я решил поехать к ней. Приехать и сказать: я ушел от жены… И начать новую жизнь, с пустого листа.
Я вышел на платформу и стал ждать поезда. Подошел поезд, но я в него не сел. Подошел следующий — и я не сел в него тоже. Я ходил по платформе взад-вперед, и чувства во мне гудели, как колокол. Это длилось не меньше часа. За это время я вспомнил всю свою жизнь, вспомнил все, что нас когда-то связывало, вспомнил все, что я сейчас собирался сделать…
Я взмок, как от непосильного труда. Я, наверное, выглядел сумасшедшим, с пустыми глазами шатался взад-вперед по платформе, будто решаясь кинуться под поезд, не в силах ни уйти, ни остаться, что-то бубнил, внезапно махая руками, отрезая, обвиняя…
Я сделал выбор. Нет, я не выжег в себе любовь, но поехал не к Стрекозе, а в Театр киноактера.
Меня встретил очень возбужденный Кондрат. Он стал нервно суетиться вокруг меня, провел на лучшие места, чтобы я видел какой-то спектакль, до которого мне не было никакого дела…
Когда я ушел, Марта поехала на работу (она потом мне рассказала). Она думала, что это поможет ей успокоиться, но это не помогло. Глаза распухли, платок промок. Все спрашивали ее: что случилось? Она говорила, что болеет. Ее отправляли домой, но она не шла. У метро она курила с Гошей, одним из кавалеров, поэтом и алкоголиком, торчавшим ради нее в магазине. Она была одета в коричневый свитерок с желтыми полосами.
— Ты похожа на осу, — сказал Гоша.
— Хотела бы и в остальном быть осой! — с тихой яростью сказала Марта.
Дома я нашел довольно спокойную Марту.
— Я был в театре, — сообщил я.
— Я знаю.
— Откуда?
— Я тоже была в театре.
Оказывается, все время, пока я там был, она просидела в комнатке осветителя, и Кондрат бегал между нею и мной, но мне про нее ничего не сказал (по ее просьбе). Она приехала в театр лишь чуть раньше меня и сообщила Кондрату, что я ушел. Навсегда. Он был очень мил, утешал, угощал ее вином. Торжествовал уже небось, он ведь всегда был к ней неравнодушен. И тут появился я.
Мы представили эту сцену, и нам стало смешно.
Ночью Марта рыдала на диване — и я пообещал, что не уйду от нее.
Когда-то она меня пожалела, собравшись уходить. Теперь я ответно пожалел ее. Но давней жалости этой я никогда ей не простил. Я знал, что брак наш будет разрушен из-за этой когда-то случившейся жалости.
Мне дорого далось это решение. Если люди седеют от таких решений, я должен был бы в этот день поседеть…
Как легко любить врагов и благотворить нас ненавидящим. Ради этого почтенного дела и силы откуда-то берутся, и трагическое мировоззрение помогает. А вот любить своих, ничем перед тобой не провинившихся, близких, может быть, слишком близких, — чтобы сердце снизошло до такого специфического чувства, как любовь, это такой подвиг, такая непомерная тяжесть! Любовь — это сорвавшиеся при внезапном столкновении искры, любовь — это идеальное отношение к человеку. Но на земле еще не рождался человек, мужчина или женщина, который бы его заслуживал. Это идеальные взаимоотношения между идеальными людьми. В нашей вселенной — чисто иллюзорные. И лишь инстинкт, лишь физиология помогают иногда удержать покрывало майи.
“Преимущество” painting над литературой в том, что литература повествует о действии, живопись же сама есть действие. И если в изображении заката ни у той ни у другой нет перед друг другом никаких преимуществ, то все-таки и тут живопись оказывается самодостаточнее, потому что заканчивает там, где литература только начинает.
И в природе художника — умиротворенность, неучастие в конфликтах жизни, безразличие к трагедии существования. Может быть, поэтому художники долго живут.
Все наоборот у меня. Это именно внутренняя неготовность к жизни живописца — при всей кажущейся внешней предрасположенности. Меня мучит мир идей, мне неспокойно от существования. Люди — моя проблема и трагедия.
Все это скорее мировоззрение поэта, который редко доживает и до сорока пяти.
Творчество для меня бесконечно важнее секса. Если бы я мог просто работать, я бы, кажется, вообще ни в ком не нуждался. Ах, если бы я мог просто работать! Если бы была вера в свое творчество. Если бы была комната в коммуналке и брат Тео…
Если бы я был столь же безумен, эгоистичен и беспощаден к себе!
Без десяти четыре. Солнце скрылось. Все то же, но без него.
Однако, в общем, это совершенно другой мир. Перспектива в два раза короче, цвета — как на рембрандтовских картинах. Лица — из старой слоновой кости, как у вытащенных из воды утопленников, за которыми проглядывают судьбы: мрачные, незамысловатые, каковые и должны быть на речном дне, откуда их подняли.
Я зашел в магазин за хлебом. Потом бродил в окрестностях дома Стрекозы, надеясь нечаянно ее встретить. Я давал судьбе немыслимые шансы, подсказывал почти в голос, чтó она должна сделать… И все тщетно. И отдал Марте сигареты, что вез Стрекозе…
Дома я застал Гошу. А я-то думал, а тут веселье в полный рост! Последнее время я часто слышу о нем. Но у нас он впервые. Зато он частый гость в нашей телефонной трубке. Часто я встречаю его в магазине у Эзотерика. Очевидно, он влюблен в нее. После его ухода Марта очень грустна.
— Что случилось? — спросил я ее наконец.
— Я думаю.
— О чем?
— Так, один вопрос. Не спрашивай.
Знаю, о чем она думает.
Мужчина, достигший известных лет и оторвавшийся от родительского гнезда, ищет в женщине, жене — замену матери. И в глубине души он склонен воображать, что, словно мать, женщина, которая живет с ним рядом, не способна ни оставить его, ни изменить ему, и что, случись разлука, она, обливаясь слезами, будет помнить его и ждать, сколько бы лет ни прошло. Это порождает много заблуждений и необоснованных надежд: никто тебя ждать не будет, и при первой возможности женщина выскочит замуж за любого другого сиротствующего кандидата.
Далее были разговоры на общие темы, утешения, сидение всю ночь у ее постели. Я знал, что она легко бы догадалась, если бы не все было, как всегда. Но все было, как всегда.
— Спасибо, — сказала она утром. — Извини. Очень стало жалко себя.
— Поедем куда-нибудь отдыхать! — сказала она вечером.
— Ну, что ж, давай руководствоваться нашей большевистской совестью, то есть делать, как хочется.
Я сам чувствовал, что мне надо уехать. То, что произошло, нарушало как-то мое представление о самом себе. Я оказался к этому не готов.
Я запрещал себе думать об этом, как об “измене”. Я не называл это “изменой”. Конечно, “измена” происходит через душу, а не через тело. И где была моя душа, я еще не знал. Я просто хотел сделать то, о чем давно мечтал, освободиться от гипноза, колдовства пола. К тому же я считал, что у меня есть некоторые основания. Я оправдывал себя состоянием, в котором находился. Оно было далеко от нормального, это точно. Тут какая-то другая мера свободы, когда легко выпрыгнуть в окно или украсть кошелек у соседа — и не испытать угрызений совести. Наверное, так и совершаются все великие и ужасные вещи на свете.
* * *
В Клайпеду мы приехали в 5.30 утра. В непроницаемо сером небе огромные стаи птиц — куда-то торопятся, пересекая друг другу пути. Официантка в привокзальном кафе притворилась, что не понимает по-русски, дура! Марта зло заговорила с ней по-английски. Тот же результат. Тут, видимо, принято в официантки принимать немых.
Паланга. Прославленный курорт. Противно все: люди, отношения, порядки. Курорт существует десятки лет, но ничего нету, ничего не предусмотрено. Главное — не предусмотрен сам отдых. Все патологически жирны и дурны лицами. Наверное, много “отдыхали” на наших курортах — беспокойно и праздно: бродили в поисках, где бы поесть, подолгу стояли в очередях в невентилируемых помещениях, где даже стекла намертво замурованы в переплетах, ели какую-то дрянь, каждый день одну и ту же. О каких-то специфических развлечениях смешно говорить: море, карты, бесконечное хождение по улицам с неизбежным заходом все в одни и те же магазины. Веяния времени заметны чуть ли не на каждом шагу: такие тонкие удовольствия, как посидеть в кафе, выпить коктейль, отравлены неизбежной очередью и созерцанием этих невозможных персонажей из Диккенса. Куда бы ни пришли настоящие русские люди, они сразу начинают есть.
К тому же меня охватила тоска. Я даже звонил Стрекозе с переговорного пункта, но безрезультатно.
Я часто думал о Стрекозе, особенно в плохую минуту, когда усталая Марта наезжала на меня из-за несовпадения целей пути или из-за лишнего истраченного рубля/доллара. За эту с ее стороны мне тайную помощь я собирался купить и привезти ей подарок. Но так ничего и не купил.
Лишь парк Тышкевичей был все еще хорош: с графским домом, старыми ландшафтными затеями, орешником, липами, соснами, можжевельником и белыми дорожками сквозь них — только это одно действительно великолепно, только в этом чудесном месте я могу отдыхать… Покрытый хвоей песок, тропинки вдоль прозрачной, разреженной лесополосы. И белые барханы вдоль моря…
— Это должно принадлежать мне, — сказала Марта полушутя. На все это, по уверениям Марты, она имела какое-то право. Она же тоже из Тышкевичей!
Я изучал цветы и растения в местном парке. Желтые бархатцы, белые и розовые петунии, с большими лепестками на высоком стебле, похожие на них желтые настурции, красные, похожие на розы бегонии с хищными крапивными лепестками, бледно-голубенькие пятилепестковые левкои, белые шары гортензий и маленькие беленькие маргаритки… Гладкие правильные листья сирени, перепончатые шершавые листья жасмина, продолговатые гладкие листья черемухи с фиолетовым гладким стволом, акация, с двухсторонними, как у рябины, обоймами листьев…
Сколь много значит учитель! Учителем да Винчи был Верроккио, учителем Микеланджело — сам Гирландайо!
Его образы Сикстинской капеллы — нехристианского происхождения и никакого отношения к христианству не имеют. Это даже не “организованное язычество” Эллады. Это скорее блейковский мир, с его дисгармоничностью, титанизмом, бурей безумия и прозрения.
Опыт Микеланджело — это не свидетельство о некоем сверхчеловеке, образ которого якобы начертан в его фресках, тут нет ничего о способности подчинять землю, мир, Вселенную… Это свидетельство чуда, сверхъестественного явления гения, обогнавшего время, в миллион раз возвысившегося над эпохой, как современной ему, так и будущей, и создавшего нечто такое, происхождение чего кажется невозможно ничем объяснить — и, не умея это объяснить — не находить себе покоя, — и чего повторить так же невозможно. Это не реализм, не ренессанс, то есть возрождение античности, то, что ассоциируется с мерой и доверием к природе. Это экспрессионизм самой высокой пробы, потеря душевного покоя, истерия души, не помещающейся в мир, в человечество, в его условности и каноны. Это искусство одного XX века.
Не знаю, блестяще ли владел этот великий скульптор красками (в сравнении с да Винчи и Рафаэлем), но он бесподобно владел темой, идеей. Он работал страстно и работал быстро — будто в эпоху других скоростей, работал стремительно, эскизно, удесятеряя экспрессию и утрируя изображаемое. Он попирал богоборческим сомнением наивный оптимизм Ренессанса. Это накладывало отпечаток, это вырывало его не только из времени просвещенного средневековья (Ренессанса), но и из всех последовавших за ним эпох.
Я читал книгу Любимова и английского “Магуса” — и говорил о них с Мартой.
Романтические прогулки по округе: все равно нечего было делать. Присмиревшие, еще одетые понурой зеленью деревья, в предчувствии скорой осени.
— Еще одно лето прошло. А кажется, только началось, — сказала Марта, беря меня под руку.
— Вот и лето прошло, словно и не бывало…
Весь вечер она была очень ласкова, а ночью очень странно смотрела на меня… Я где-то встречал этот взгляд.
— Что ты такая каменная, словно бездушный кумир? — спросил я утром.
— Взывать к чувствам англичанина до завтрака — пустое занятие, — пошутила она с ледяным спокойствием.
Я никогда не мог простить ей этого идиотизма — желания родить ребенка.
Дети — наименование для наиболее несносного типа людей! Странно так говорить, но сколько же с ними проблем, как беспощадно человек убивает силы, предназначенные, может быть, для чего-нибудь особенного! И то, что мы уже восемь лет не были ни секунды посвящены себе!
Она опять об этом заговорила. Только это нас разъединяет: мое равнодушие или нетерпимость к сыну, мои методы воспитания. В тот момент это было совсем далеко от меня. Она замкнулась в раковину, и так мы и просуществовали до возвращения в Москву.
* * *
В один холодный осенний день зашел Сержант. Я был один, Марта уехала к матери, лелея призрачное невозвращение. Он посмотрел картины, слепил на скорую руку скучающую физиономию:
— Это когда ты написал? — Непонятно было, одобрял он или ужасался… — Они у тебя всегда так висят? И ты можешь каждый день на них смотреть?
— Я так лучше вижу их недостатки.
— Да? — спросил он недоверчиво. — Тогда это мазохизм. — И достал бутылку ликера.
— Как там Петя? — спросил он.
Я стал рассказывать, что слышал. В живопись его Сержант не верил. Стал спрашивать о Ричарде, к которому прежде тоже относился с пренебрежением (как и ко всему остальному).
— У меня есть к нему деловое предложение. Может, ты телефон его дашь?.. — цедил он на последнем издыхании.
Он был с девушкой с ассирийским лицом, созданной для фильмов Пазолини, любящего “местный колорит”, и носящей незатейливое имя Таня. Давно я так уже не трепался. Господи, где они все таких берут! Я стал нагло смущать ее взглядами. Она смотрела на меня и все смеялась. Я был опьянен ею, как вином, и Сержант поспешил ее увести.
“Художник — прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг — прекрасная болезнь устрицы” — Томас Вулф (“Домой возврата нет”).
Цель и успех искусства заключаются отнюдь не в подражании природе, а в создании некоего символического “живописного” кода, затрагивающего глубинные основы сознания. Чем универсальнее открытый художником код, чем на большее число поколений он действует, тем более великим остается художник в веках.
Прихоти судьбы: Ван Гог обрел одного из лучших советчиков в живописи на венерической койке в больнице.
В живописи своей я стремлюсь не к совершенству, а к выразительности. Или, используя образ А. Толстого (письмо Тургеневу), предпочитаю барокко ренессансу.
За окном ветки ночного дерева быстро-быстро бьют крыльями, пытаясь взлететь над споткнувшимся и упавшим лицом в грязь осенним двором…
Незаконная любовь — словно перелом: преодоленная, залеченная — она то и дело напоминает о себе, ноет и болит по ночам… Поэтому мне все больше становится понятна ужасная концовка “Соседки” Трюффо, которую я видел много лет назад.
Скука — вот, что губит нас. Чувство бессмысленности любого дела, кроме самого грубого, вроде стояния в очереди. Упадок желания самореализоваться, несмотря на все упования. Предпочтение дивана и гостей.
Как мало значит талант, как много — окружение и безумная уверенность в себе. Работе предшествует предчувствие истины или хотя бы предчувствие зрителя. Затраченное время рождает поклонников. Художник чувствует заказ эпохи. Это все неопределимо. И все же это дает силы. И это называется дар. Большинство из нас, совершенно по-евангельски, зарывает свой талант в землю… Может быть, не надо говорить “мы”, может быть, надо говорить “я”? Но что я могу сделать? Эпоха меня раздражает и утомляет. Физически я уже обессилен. Духовно я еще не дозрел. Сейчас побеждают либо тупые, либо проворные. Талантливых людей мало, и они толкаются в прихожей. Посредственность же не поможет таланту, чтобы тот не занял когда-нибудь ее места. Так пахан в зоне следит за шестерками, которые боятся его, лишь пока он пахан…
Мне нравилась моя новая работа. Спецшкола № 35, куда я был принят на оклад уборщика и где я на самом деле расписывал с Петей стены, была спокойнейшим местом в мире, вероятно потому, что выкладывались мы главным образом по вечерам, иногда всю ночь подряд — до полусонных, галлюцинаторных громыханий утренних троллейбусов. Говорили об отношении к… (ко всему подряд, живописи, поэзии, снах, с точки зрения Павла Флоренского, съезде молодых писателей, где самому молодому было хорошо за сорок) — по ночам, вымотанные до состояния, когда не действует даже алкоголь.
…Потом я мою кисти в бензине, который Петя берет у отца вместо скипидара, отчего краски не высыхают до утра, когда приходят дети, перекидываю ремень через плечо и выползаю в чуть-чуть наметившуюся проголубь. Пройдя два квартала по свежевыпавшему снегу, я как раз поспеваю к первому автобусу, отвозящему меня через замершую реку к еще пустому метро, и еду в центр. Здесь я нахожу свой дом, пью серый “кофе” и съедаю бублик. Потом долго пытаюсь заснуть, с тоской созерцая через стекло мучительную картину рождения зимнего городского утра. Звенит будильник: ребенка надо поднимать в школу. От ночного умиротворения ни клочка на память.
Видимо, и художнику хочется выговориться: у Ван Гога были письма, у меня — эти дневники…
Печаль мира сделала меня писателем. Радость мира вернет меня к живописи.
Я избрал для себя быть художником — чтобы не сдохнуть! И не исключено, что все мое творчество — это лишь ложь во спасение — самому себе…
* * *
Мне позвонил Альберт Герасимович. Последнее время он хорошо продавался, мечтает съездить в Италию. Он помнил про меня. Был в хорошем настроении. Вспоминал наши былые разговоры, идейные баталии, где сталкивались предрассудки, мечты и истины двух поколений (он 37-го года, классический шестидесятник). Говорил про наш журнал. Спросил про Петю. Я видел его часто, в связи с нашим журналом.
Альберт очень заинтересовался журналом, это была мечта его молодости. Он хотел писать для него. У него были друзья, его ровесники, которые тоже пишут и не знают, где печатать. Вообще, обнаружилась масса людей, которым негде печататься.
Я был увлечен этой идеей бесконечно. Писал сам, рисовал заставки и картинки к нему — в стиле модерн, ездил на встречи с официальными лицами, которые могли залитовать, дать разрешение на печатание, — найденные совместно люди из типографии требовали этого, другие, найденные Петей люди, готовы были сделать компьютерный макет, едва ли не первый в Москве.
Обо всем этом мы вели бесконечные разговоры, встречались, создали редколлегию и первый круг авторов. Я был так воодушевлен, как не был очень давно. Даже забросил живопись.
Но Альберт сказал и странную вещь.
— Я, между прочим, очень был на вас обижен, на вас с Петей.
— За что?
— За вашу натурщицу. Никогда не прощу, что вы со мной не поделились. Я с Петей всегда делился лучшим… Я очень удивился, когда узнал: оказалось, что вы давно ее пишете…
— Это было давно.
— Я недавно видел ее.
— Где? — спросил я как можно спокойнее.
— Да вот, знаешь… Мы тут вместе с Петей задумали одну штуку — в его театре… Всегда мечтал такое бабахнуть!.. Видно, время пришло на старости лет! — Он засмеялся. — Кстати, я хочу познакомить тебя с Ланой… Поболтаем.
От Пети я знал, что он недавно женился на девчушке из его студии.
— Таланта у нее большого не было, — рассказывал он, — но я с ней работал, возил ее на этюды. Теперь явный прогресс. Если надо, я и лошадь заставлю рисовать. Петю же научил, а это не легче было (он засмеялся)… Потом я попросил ее позировать… Способная девочка. Очень. Она очень легко перенимает. И начинает делать не хуже. Но у нее нет своего, что ли, огня. Поэтому она все время нуждается в ком-то, у кого этот огонь есть. — Он опять засмеялся. — Ну, а ты как живешь? Картины пишешь?..
— Редко.
— Что так?
— Так что-то, не до них. С журналом вожусь. Перешел на графику.
— Это славно. Но ты не бросай. Мне тоже трудно, но я держусь. Пишу теперь в квартире… Заходи в театр, может быть, предложишь какую-нибудь идею? Сбацаем что-нибудь вместе, а?..
Почему мы начали журнал? Ну да, чтобы услышали наш голос тоже. Слишком много было попыток использовать официоз — и все они провалились. “Надо делать что-то свое”, — сказал Петя. И мы с Мартой немедленно согласились. Сделать так, как ни у кого не было и не могло быть. Соединить литературу и искусство, как у китайцев. Марта — филолог, я рисовал и писал с детства, Петя просто загорелся всем этим. Ему всегда хотелось действия, у него куча знакомых во всех сферах. Подключить всех наших знакомых, все наши возможности, всех, кто так давно молчал. Хотелось цели, хотелось воодушевиться, как недавно было с живописью…
Я хочу немногого — чтобы картина жизни была богаче. Я ничего не хочу для себя — лишь зрителя. Я ненавижу некрасивых людей и некрасивые отношения, суету, грязь, запах мочи в подъезде. Я ненавижу выражение свирепой негуманности в лицах. Вспоминается мой прежний дом: такое ощущение, что половина его жильцов были сумасшедшими, но все — безумными (включая меня, разумеется).
Кто-то хочет горящих улиц, я же хочу, чтобы молодая тонколицая незнакомка садилась в красивый или раздолбанный автомобиль, где бы ее ждал молодой сумасшедший спутник, чтобы быстро отвезти ее туда, где красиво живут и умирают.
Потому что жизни лучше быть трагедией, чем фарсом.
Я увидел ее через несколько дней на премьере, куда меня позвал Петя: театр предоставил сцену. Петя был во фраке, весел, пьян, переполнен энергией. На сцене была какая-то труппа, чуть ли не из Голландии. Петя ходил в генералах, намекал, что сейчас тут будет взрыв. Я уже знал какой.
Она была одета в поношенные западные шмотки, наголо стриженная, я едва ее узнал. Она смеялась над чужими шутками, но при этом была какой-то равнодушной ко всему происходящему. Несколько мальчиков и одна девочка разыгрывали под музыку какую-то пантомиму на сцене, люди слонялись по залу, выходили в холл, курили и пили…
Она сидела в первом ряду, да, стриженая, но с ее формой головы даже это ей шло, и долго по ходу “пьесы” беседовала с Петей, директором и Альбертом Герасимовичем. Эти трое были очень возбуждены, Альберт Герасимович громко и ненатурально смеялся и все хлопал себя по колену. По залу сновали телевизионщики, их прожекторы резали глаза. Потом Стрекоза вышла.
…Не дойдя до двери, она увидела меня.
— Я очень рада тебя видеть, — сказала она очень искренне и чуть ли не покраснев.
— Хорошо выглядишь, — сказал я ей как можно спокойнее, стараясь скрыть иронию и все же намекнуть на нее. Она стояла передо мной, я невозмутимо сидел.
— Спасибо.
— Что случилось? — кивнув на волосы.
— Ничего, так, надоели.
Повисла пауза.
— Ты так внезапно исчез. Что-нибудь случилось?
— Да нет, а что?
— Я думала, что ты на меня за что-то обиделся. Меня это очень расстроило… — Она оглянулась. — Ты не уйдешь?
Я пожал плечами.
— Скоро самое интересное, — усмехнулась она. — Эти двое придумали. Хотят сделать шок. Тебе говорили?
Я кивнул головой. Я не знал только, кто главная героиня… Альберт Герасимович уже махал рукой.
— Ну, мне пора. Давай поговорим после…
Шок я смотреть не стал, и даже банкет меня не соблазнил. Я знаю, что было потом: она вдруг вышла голая на сцену, и ее быстро раскрасили Альберт и Петя. Это был финал. Под стрекот камер Петя с Альбертом прислонили к ней свежие белые холсты — и то, что на них отпечаталось, выставили в коридор. Это называлось боди-арт. На эти, еще не просохшие шедевры был устроен аукцион. Один холст вроде бы был даже продан приглашенному послу — под стрекот камер и громогласные уверения Пети помочь с его вывозом.
На ночной улице я не ощущал в себе никакой любви, лишь тихую скуку. Она не изменила своим пристрастиям. Это меня успокоило. Впервые за много месяцев я почувствовал себя свободным.
Слишком много “проклятых вопросов” — не дают мне писать картины. Меня тяготит печаль слова, которым я хочу понять, остановить, отпугнуть. Нет сил вырваться из круга понятий, связанных с любовью, насилием, смертью. Если бы я нашел дорогу им в живописи… Но она — совсем другое, она — лучше их и чище. Но наш мир замешан на словах и выражает в них муку своего бытия. И я не могу не платить им свою дань — бунтаря и любовника.
Наверное, вот поэтому — и “журнал”.
Что-то сломалось во мне. Я гнал эту мысль, но на периферии сознания я чувствовал, что подрублен, выкинут из самого себя. Я не узнаю себя. Я понимаю, что во всем виноват. Азарт прошел, я утратил способность примирять непримиримое и так обогащать жизнь художника. Вроде я ничего не сделал страшного, но во всем мне чудилась какая-то расплата.
Почему-то я все грущу. Верующие оказались правы: здесь, на земле, искать нечего. Все люди в целом несостоятельны и, главное, не являются некоей постоянной величиной. Да и сам мир не есть ни в коем случае что-то постоянное: я уже много раз наблюдал его крутые перевороты. И все же я, как идиот, надеюсь.
За этот год я написал всего одну картину: натюрморт из подаренных маме на день рождения цветов… У меня денег на цветы не было. Зато я подарил холст.
Мало пишу не потому, что нет денег. Бортовки, красок, желатина у меня на два года. Я сам грунтую себе холст. Хорошо бы иметь мастерскую, но и это не главное. Я извел за последнее время тонны краски, и все впустую. Я побывал у Альберта и ясно понял, что техника моя — дрянь. Что если он не может сбыть картины, то мне и подавно не светит.
О, это был профессионал. В месяц он продавал одну здоровую картину за двести баксов и жил на них с Ланой.
Он приехал с ней к нам в гости. Лишь одна картина ему понравилась. Я сам признал: все мои работы — раскрашенная графика.
— Мне уже поздно переучиваться, — подвел я итог.
— Да брось. Сезанн сформировался лишь под сорок.
— Он жил почти сто лет.
— А ты собрался умирать? Вот у Пети хорошее чувство цвета, но нет рисунка. Школы у него маловато…
И далее начался интересный разговор, хорошо приправленный Хайдеггером, Гуссерлем, Бергсоном и малоизвестным Горским. Этот художник тоже непозволительно много читает. Привез свою рукопись для журнала.
Да, почти забыл. С 25-го на 26 декабря над Кремлем спустили красный флаг и подняли российский. И никаких эмоций, даже смотреть не пошел. А сколько я этого ждал — да и не ждал даже, как мало верил, что мне придется увидеть крушение ненавистного Комбината! И все гадал, как, когда это произойдет, с чего начнется, легко ли, с трудом? Год назад еще давал большевикам пару-тройку лет — если не завернут гайки. Попытались — и все произошло быстрее. А как об этом грезили. Скоро, пишет Гиппиус из Варшавы в 20 году, предсказывая конец коммунизма. Умнейшая женщина ошиблась. Еще 71 год мы ходили под наганом, окруженные ложью и нищетой. Теперь осталась одна нищета. Тоже не подарок. Хоть свобода этого стоит. Но как-то уже привыкли, что свободны, что победили. А вот жить без масла и молока никак привыкнуть не можем. Тяжело все, в общем. Словно выпили большевики всю жизнь из народа. Блестящая политическая победа грозит обернуться сокрушительным экономическим фиаско. С Новым годом! Этот был велик, уникален, незабываем. Меня били дубинками спецназовцы, БТРы ехали на построенную мной баррикаду. Я ходил в пятидесятитысячных колоннах, я был с моим народом, я чувствовал, что участвую в Истории. Что первый раз не чужой в своей стране. Один такой бывает в жизни (дай Бог, чтоб один!). Даже самому не надо быть великим, когда живешь в такие времена. На переломе. Что год грядущий нам готовит? Голод, каннибализм, контрреволюцию? Правые распоясались, вякают “отмененные” коммунисты. А душа нашего народа женственна, непостоянна. Больших побед в 92-м не будет. Одна лишь жизнь, потемки ужасной повседневности. Года на два-три, по меньшей мере. Действительно — страшно. Одна радость — без большевиков.
Я живу в Старой Москве, их нет — и я чувствую себя словно возвратившимся на родину.
…Я еще не знал, что это будет и конец нашего журнала, ибо благодаря блестящим реформам мы испытали на себе все, что испытывали мелкие коммерсанты — наш журнал стал убыточным.
Вообще, это был крах многих упований. Новая родина оказалась сурова. И слава Богу, что я не знал об этом, когда с таким упорством греб к этому берегу. Одни уехали, и не нашли счастья. Другие остались и были побиты, как русские от русских же, ибо кому еще нас бить?
* * *
— Хорошо было бы остаться здесь навсегда, — говорила Марта.
Ей просто здесь нравилось. Даже в этом диком виде — без дома, с двумя металлическими контейнерами вместо сараев.
Мне тоже нравилось, но по другой причине. Я мало подхожу к городской жизни. Я ненавижу ждать автобусы и лифты, стоять в очередях и застревать в давках, когда даже в субботу в метро — аншлаг. Я ненавижу, что кто-то безличный распоряжается моим временем, свободно мнет, растягивает и сужает его…
И вот — жутко расшатаны нервы. Мне не дожить до 130!
Поэтому я стал учиться водить машину: индивидуально и солидно, как полагается человеку, дожившему до тридцати. А доставка мешка картошки на городском транспорте для посадки его в глину совсем убедила нас, что надо купить хотя бы мотоцикл. И он был куплен! За шестьсот рублей. И на нем мы не проехали и метра, ибо он так и не завелся. А потом наступила зима — и мы едва успели его продать: как раз накануне отпуска цен. Но купить на эти деньги уже ничего не смогли.
Эта весна пролетела быстро. В марте, чтобы обмануть затормозившуюся зиму, мы с Петей рванули на Кавказ — делать этюды. Петя уверял, что там почти лето — и у него полно знакомых. Но снега в горах было не меньше, чем в Москве, а знакомых — один пьяница-художник, предоставивший нам летнюю кухню. Ночью в кухне температура падала до нуля, а в рукомойнике утром замерзала вода. Но все равно, это было замечательное путешествие. Показавшее, как мы по-прежнему близки друг другу.
* * *
Приближалось лето. На кону была новая идея, разумеется, совместная: строить загородный дом, как это уже сделали Лёва с Артистом, намереваясь снимать там кино и писать музыку. Мне хотелось того же. Петя поддержал меня совершенно. Он вообще был очень легок на подъем, горюч и в первое время чрезвычайно полезен, пока не увлекался чем-то другим.
На дачном участке в конце мая в день привоза стройматериалов вчетвером с Петей, моим отцом и братом мы разгружали машину, поднимали бетонными блоками фундамент, замешивали цемент. Петя был так благороден, что остался со мной ночевать — охранять материал до приезда рабочих, которые собьют его гвоздями во что-то напоминающее строение и тем спасут от страшных местных похитителей, про которых беспрерывно рассказывали родители, помешанные, как и все их поколение, на воровстве и опасностях. Зато ночью в железном контейнере, где мы ночевали, температура упала ниже нуля, словно в горном домике два месяца назад, в чайнике замерзла вода, и перепуганный сон не явился. Утром измученный Петя уехал, я остался ждать рабочих и докладывал фундамент, рассчитав, что после установки сруба это будет сделать труднее. И это было последнее, что мы сделали вместе (считая и журнал).
Петя обещал приехать еще — и не приехал.
Я первый раз жил на даче, которую достраивал за халтурщиками-строителями, внося свои безумные новации. Мне даже нравилось так жить — это был опыт, не похожий на богемно-нищенский. Но никто не ехал. Может быть, их отпугнул дом, который сначала надо достроить? Мне это казалось дополнительной приманкой: вместе что-то строить, а вечером есть, пить и болтать… Я ждал Лёву, который достраивал собственный дом. Особенно я ждал Петю. Размечтался, решил, что смогу жить здесь зимой. Сделаю наконец себе мастерскую. Образуется колония художников. Будем вместе писать. А если и не писать — то все равно хорошо: изолированная жизнь на природе обещала какие-то чудеса.
Первым делом я построил сортир, используя его как полигон, где отрабатывал плотницкие приемы.
Я специально сделал одну комнату большой, с учетом света, так что от обилия окон в ней было значительно холоднее, чем во всем доме. И упразднил чердак, чтобы стрела мольберта не утыкалась в потолок.
Приближалась осень, дача была все еще очень грубым подобием дома, хоть я в отсутствие иной работы пахал здесь беспрерывно. Пристроил к дому два новых крыла на двух новых фундаментах. Но не было стекол и даже печи. На даче холодно и сумрачно, нету электричества и всюду щели. Ко мне никто не приезжал, никто за все лето. Лишь отец, вышедший недавно на пенсию, был постоянный напарник, да мать, устанавливающая на еще не достроенной даче порядок, так милый ее сердцу, и так ненавистный мне и Марте. Я продолжал строить, запрещая себе думать о чем-то другом. Поздно вечером в темноте я бесцельно бродил по дому, закутавшись в плед, и подолгу смотрел в окно, как золотая и ржавая краска осыпалась с картины.
Особенно плохо было вечером, когда я раскисал от выпитого. И нечего было делать. Впрочем, я приучился работать при свечах.
Я никуда не ходил, хоть Марта и звала — в поле или лес, скитался по раскисшим тропинкам — за грибами. Написанные охрой леса были неизменно далеки и печальны, как у матерых мосховцев, а в низком клокастом небе, словно Эринии, носились с криком вороны.
Когда не было дождя и я работал на улице, вдруг слышал протяжный гудок далекой электрички, от которой был только этот гудок, пробивающийся сквозь ветер с запахом дыма. Ветра было очень много, как и неба, в стоящем в голом поле доме с двухлетней яблонькой и несколькими чудом уцелевшими березами.
Я все ждал, что кто-то приедет и все изменится. Иногда я даже предательски думал о Стрекозе. Но никто не приезжал. Петя не приехал ни разу.
Несколько лет подряд мы виделись почти каждый день или просто созванивались. Мы жили вместе сутками, не надоедая друг другу — накручивая на одну бобину разговора два своих каната.
Может, Петя считал, что чем-то обидел меня? Я знал, что он никогда не прощает тех, кого обидел. Он просто с ними рвет. Петя мог лгать или лицемерить — с теми, кто был ему безразличен. Я никогда не думал, что это может относиться ко мне. Может, я сам его чем-то обидел: своим высокомерием, желанием диктаторствовать в журнале, уверенностью, что некоторые вещи понимаю лучше всех. Я явно перестал быть ему нужен. И потому что почти не писал картин, но главное потому, что не участвовал в Петиных проектах по добыванию денег, кончавшихся неизменным крахом. Петя, напротив, сошелся с художником С., амбициозным пьяницей-профессионалом, штампующим броские коммерческие полотна, знающим, что нужно заказчику, и учащим его жизни и выживанию в этом лесу. Что же, если ты сюда пришел, все должно быть по правилам, здесь принятым. Мне, взращенному на нонконформизме, и сам С., и его успех, и его мастерская, весь такой подход был до отвращения противен. Как может быть противен рыболову с удочкой проплывающий мимо рыболовный сейнер.
Петя и сам стал слишком резок, прямолинеен, отвязан — и прост, как тот народ, в кругу которого он в основном проводил время. О нас Мартой он вспоминал, лишь когда мы были ему зачем-нибудь нужны: так он относился ко всем своим не-друзьям. Да что там я: у себя дома он не появлялся неделями, зато завел занятный образ жизни: посвятив день нескольким проектам, не имеющим отношения к искусству, ночью в компании новой возлюбленной он колесил на такси по ночным бильярдным, с уважением полушепотом сообщая, что это любимая точка таких-то бандитов и что вот тот или этот известный в Москве авторитет. Он стал “естествоиспытателем”. Для них же он был занятной безделушкой, “художником”. Одних тянуло к другим. Тут может быть даже взаимная симпатия. А для Пети с его коммерцией — даже и необходимость.
Тем временем театр, никогда не процветавший, стал задыхаться от безденежья, едва откашливаясь благодаря их администратору, Абраму Семеновичу, то бишь уже директору, выбранному благодарным коллективом, переведшему театр и его выбитые у префектуры площади на коммерческие рельсы. Все помещения, кроме сцены, превратились в склад товаров, включая директорский кабинет, где по целому дню, как у себя дома, сидели плохо бритые кавказцы.
Леша ушел, постановок практически не стало, дел в театре тоже. Впрочем, Петю научились приспосабливать для специальных дел, на которые ни у кого никогда не было времени: что-то поднести (коробки с товаром, например), починить, вбить гвоздь. Использовали и его знакомства среди состоятельных людей, желающих приобрести какой-нибудь модный западный телефончик, приобретенный на южнокорейской барахолке. Параллельно в театре шла глубокая ломка, актеры убегали, а оставшихся увольняли без жалости, да и страсть к перемене дел уже, верно, овладела Петей… Он все больше пил, завел вторую семью и, вдохновленный заполонившей театр торговлей, стал кидаться в рискованные проекты, вроде торговли красной ртутью или постройки завода по производству целлофановых пакетов. Под них начал занимать деньги у своих состоятельных друзей без плана их отдавать, а это совсем мрачная практика. С прогоревшим в качестве главного режиссера Колей он занялся торговлей шмотками в Лужниках, стал челноком, добрался до Эмиратов.
Казалось, здесь он и кончит. Но он вдруг встрепенулся, влез в очередной коммерческий проект, на некоторое время у него появились деньги. Тут же завелась новая подруга, кубинка. Это вызвало новый прилив вдохновения и даже ухарства.
Все кончилось вдруг, проект лопнул, оставив без денег и его, и несколько близких ему людей.
Я не сразу понял, что он уже сорвался, бес одолел. Все это происходило на моих глазах. Как человек оголтело рванул к собственной гибели. И я уже ничем не мог ему помочь: мне в то время самому нужна была помощь. Да он и слушать бы не стал.
Друзья — это те, кто не меняется во времени, в отличие от приятелей и знакомых. Друг и после двухлетней разлуки ясен и понятен, и накопившийся за два года неидентичный опыт ничему не мешает, да почти и не участвует в дальнейшем. Ибо тебе открыта, тобой изучена основа его духа, которую не затрагивают никакие изменения. Это как душа страны: открыл Некрасова и видишь: ничего-то в России не изменилось за полтора века, и не знаешь — радоваться или огорчаться.
Но сам процесс нашей дружбы кончился, когда кончилось общее бытие, обеспечивающее единство опыта, единство иллюзий, единство амбиций. Мы начали заниматься другими делами: сперва якобы для того, чтобы обеспечить старое бытие, потом чтобы обеспечить семью и делать новые понравившиеся штуки, потом просто втянулись, не могли сидеть дома, не могли не действовать, не проворачивать каких-то авантюр, когда за вложенный (занятый) рубль получаешь десять, не могли не суетиться, не ощущать себя в конкретном и материально полезном деле. При встречах мы как будто говорили на одном языке, выглядели по-старому, на словах любили все то, что любили двадцать лет назад, но каждый день проводили по-разному, с другими людьми, с другими проблемами, которые решали, не обращаясь друг к другу, и скоро при встречах нам было уже не так интересно друг с другом, да и встреч становилось все меньше, а потом они прекратились вовсе.
Год мы не виделись совершенно. А потом он появился вдруг, с возлюбленной кубинкой и вином, чтобы занять деньги, которые он не собирался возвращать, — и исчез. Больше мы не виделись.
Он был предателем, мой дорогой друг, очень обаятельным предателем.
Петю видели как-то. Обдерганный, небритый, сильно пьяный, со шрамами на лице. Пригласил на свою выставку. Он еще, оказывается, писал! По многим мастерским были разбросаны десятки его холстов, но если бы он вдруг прославился и кто-нибудь стал бы ездить и узнавать, выяснилось бы, что все они или растащены, или что кто-то уже замазал их своей живописью.
Потом он был вынужден уехать из Москвы. Потом снова стал процветать, купил машину: не то покончил с живописью, не то сильно кого-то надул, не то получил наследство.
Я думал: в чем причина нашей неудачи? Мы ведь начинали бодро, и идей была прорва… Наверное, дело в том, что мы были дилетанты, профессионально обученные дилетанты, дилетанты по умонастроению, по кругу общения, по отсутствию тщеславия. Мы выбрали живопись как личный путь, некую, сродни философской, практику. А надо было вступить в “партию”, записаться в полк и уже дальше сражаться под его знаменами и в ремесле видеть не радость, а войну, практику по отстрелу конкурентов…
Я еще не оставлял попыток войти в искусство с парадного входа, может быть, с какой-нибудь иной, нежели заявленная, программой. Полет был прерван почти в зените.
* * *
В один прекрасный летний день Марта с сыном куда-то ушла и не ночевала дома. Вернувшись, она не хотела со мной говорить. Заперлась в ванне. Я тоже гордо держал дистанцию.
Потом она совсем исчезла из дома. Целую неделю от нее не было ни слуху ни духу. На седьмой или восьмой день она позвонила. Разговор получился какой-то ненормальный:
— Извини, я совсем не оставила тебе денег. Как ты живешь?
— А ты как?
— Как тебе сказать. Да, мне надо тебе сказать. Я ухожу.
— Ты серьезно?
— Серьезней некуда.
— К кому?
— Это неважно. Не разыскивай меня.
— Все это очень странно.
— Это совсем не странно. Не грусти… Я долго думала и все решила. Я еще зайду. За вещами.
Часто бывает, что мы уверяем себя и женщину, что она для нас весь мир, а оказывается, что нам просто хочется с ней спать. Но бывает и так, что мы думаем, что лишь хотим с ней спать, а оказывается вдруг, что она — весь мир.
Я даже пробовал писать. Хорохорился, доказывая что-то себе — что не ничтожество. Что если пишу — стало быть, еще что-то осталось. Что вот, стало быть, запечатлю — саму катастрофу, если уже нечего печатлить, как режиссер в фильме Вима Вендерса снимал, уже лежа на земле, уже, по существу, убитый. Таков долг художника.
Мое искусство — сублимация коммерческой несостоятельности… Более того — человеческой. Мое искусство — сомнамбулизм городского простофили.
Как меня занимало когда-то это выпуклое, интересное и редкое чувство — отчаяние. Теперь я знаю, что отчаяние — это пустота, неприкаянность, незанятость чувств, сологубовская безочарованность, невозможность по-настоящему быть, невозможность согласиться на не-быть.
Это очень плоское, серое чувство, и совсем не редкое.
Я сидел один, читал, готовил для себя ужин (за годы семейной жизни я кое-чему научился).
Я, конечно, не выдержал бы, но Лёва давал мне ударные дозы хороших средств, и я редко имел полное представление о происходящем. А после одной сверхдозы я вообще еле пришел в себя. Так что все было в порядке.
Ее дом стоял посреди заросшей путаницы пятиэтажек, сливавшихся с настоящим лесом, начинавшимся за близкой кольцевой. До любого места отсюда было одинаково далеко. Ни одного кафе, ни одного магазина, ни одного административного здания, кроме здорового кинотеатра где-то там… По ночам все это погружалось в полную темноту, и только разноцветный свет из окон на снегу намекал на тлеющую жизнь, словно на подмосковной станции зимой.
— А-а-а, — сказал человек, видимо дежуривший в прихожей, с какой-то озабоченной ухмылкой поперек лица.
Это был высокий выглаженный бородач, ее новый приятель. Нет, не новый “муж”, как я боялся — и хотел, как мазохист, как убийца заявиться на место преступления. Может быть, мне казалось, что, увидев их вдвоем, проще вырву из сердца, расстанусь с любовью? Расстанусь с иллюзией, которую еще питаю? Будто все произошедшее — просто наша очередная ссора.
Я положил на стол розу и поставил бутылку коньяку. Марта забилась в угол с белым, как скомканный платок в ее руках, лицом. Глаза красные, хоть и замазанные. Она совсем не собиралась нравиться.
Однако я увидел ее словно первый раз, совсем по-новому, и она поразила меня красотой. Как бывают красивы лишь чужие женщины. И при этом она была все же не совсем чужая. Насколько? — я собирался это выяснить.
Она тоже как будто была поражена моим приходом. Ну, я, как джентльмен, всегда предупреждал о себе звонком.
В этот раз я хотел все выяснить — все понять и уйти (не знаю куда, может, совсем)… Я не мог больше терпеть. Я совершенно не спал по ночам.
Она не удосужилась нас познакомить. Бородач сам представился:
— Гриша! — ласково продудел он, обременительно вешая на меня подозрительные глаза. Лицо красивое и самоуверенное, хоть и смущенное. Еще бы! Его наверняка предупредили, что к чему. Может быть, за тем и вызвали. Как некогда на все готового Кондрата.
Я молча поставил сумку, сел на диван. Я не собирался считаться с формальностями — уж коли пришел сюда. Я бы с удовольствием кого-нибудь здесь убил — если бы мог. Нелепого этого Гришу, например.
— Что же, выпьем? — Он налил в рюмки. — Ну, а вы? — Ко мне…
— Почему бы нет…
Выпили в полной тишине. Все как-то нелепо. А чего ты ждал, что кто-то добровольно пойдет на казнь?
— Тихо, какую-нибудь музыку… — Гриша делал вид, что все нормально и что он не видит ничего странного. Это было милосердно с его стороны. В его присутствии оперируемые вели себя сдержаннее.
Марта молчала. Она сидела какая-то отрешенная, в стороне от происходящего. Даже слегка улыбалась.
Гриша сам встал и что-то бухнул на магнитофон из ее пленок (уж их я хорошо знаю). Что демонстрировало степень его близости к Марте. Ненужная демонстрация. Он, наверное, ее и не хотел, просто не знал, что делать. Дальше он без перерыва говорил о своих новых клиентах, про миллионные суммы, старых друзей, между которыми были и наши общие (наш мир тесен). Чуткий был человек. Уходил якобы звонить, чтобы не мешать нам. Но мы молчали, лишь иногда глядя друг на друга, успешно читая мысли. Для людей, так давно друг друга знающих, это нетрудно.
Между делом Гриша сообщил, что знаком с галерейщиками, мог бы свести, если мне нужно. Он чем-то напоминал приснопамятного Жору. Тоже всех знал.
Я вежливо поблагодарил.
Слегка наискось пробираясь из ванной, где мыл холодной водой лицо, пытаясь взять себя в руки и не падать в обморок прямо при них, поймал, что он что-то говорит ей, но, когда я вошел, сразу замолчал, лишь посмотрел на меня едва не с состраданием.
— Ну, ладно, я пойду, — вдруг сказал он. — До фига дел. Прощаться не нужно, я надеюсь, мы будем часто видеться.
Вот уж вряд ли. Чтобы испытывать необязательную радость видеться с ним, мне придется видеться здесь с кое-кем еще, а это был сомнительный кайф. Как и для него, я уверен. Поэтому теперь его и нету. Может быть, рядом под окнами ходит. Ей это было непонятно: почему бывшие и нынешние ее возлюбленные не могут быть друзьями? Наверное, он соглашается ей в угоду: это была ее идея — перевести наши долгие отношения в дружбу и сохранить близких ей людей, только поменять местами.
Она вдруг поднялась, поколебалась и все же вышла к нему в коридор проводить. Хлопнула входная дверь.
— Кто он? — спросил я, давая ей прикурить.
Ее пальцы чуть-чуть дрожали.
— Разве ты не знаешь? Мой старый знакомый. — Она закашлялась… — Автомобили продает. А раньше был музыкантом.
— Хорошо раскрутился?
— Вроде бы. Я не вникаю.
Она явно не договаривала.
— Он неожиданно пришел, я не звала. Правда.
Я сделал вид, что мне все равно. В конце концов — он ушел.
Вдруг она скрылась в ванную. Потом она курила в халате у окна. Я сел напротив.
— Что случилось?
— Ничего! Иди домой.
— Я тоже хочу покурить.
— Ничего ты не понимаешь!
— Чего?
— Как мне тяжело! — закричала, завыла она.
— Успокойся, не переживай так.
Я стал успокаивать ее, как мог. Изо всех сил демонстрируя, что все хорошо, что ничего особенного она не совершила.
— Ты очень меня испугал, — сказала она наконец. — Твой звонок, что ты будто бы собираешься покончить с собой…
— Я не собирался этого делать.
— Я так решила.
Мне показалось, она изменилась ко мне. Может быть, во мне появились какая-то ущербность, побитость?
Она заговорила о церкви. Я прекрасно знал, что не надо с ней спорить, что надо умиляться и поддакивать. В результате говорил почти я один. О том, что у религии есть свои привлекательные стороны, но истинны ли они? Что, кроме нашего собственного желания, скрывается за ними? Понятно, что Последние Вещи доказать нельзя. Но как соотносятся эти Последние Вещи с человеком — так ли, как проповедует об этом церковь? Откуда бы ей самой стало это известно? Да, Последние Вещи — возможно — есть, поскольку могут быть. Но что Они такое — нам неведомо, и не скоро еще станет ведомо, иначе суть человеческой жизни была бы уже другой…
Все такие разговоры напоминали беседы с самим собой вслух. Ей было интересно, но данные темы ни в малейшей мере не были для нее ее проблемами и лишь утверждали лишний раз, какие мы непохожие люди.
А мне надо было говорить — именно с ней, как раньше, словно ничего не случилось: полчаса покоя, глядя на нее, слыша ее голос. Я так стосковался по этим разговорам! Потом можно было умирать снова.
Я видел, что она прекрасно знает о моих желаниях, но не собирается уступать, соглашаться даже на малейшую поблажку. Женщина бывает так жестока, а иначе ей со всем этим не справиться. Это я мог понять. И не мог в конкретно нашем случае.
Уже в дверях я поцеловал ее — и она вдруг кинулась с объятиями. Какой-то порыв вины, любви к обиженному. Ничего не соображая, я вцепился в нее, как зверь в жертву, засыпал поцелуями, упал на колени, стал целовать ноги, потом стал сдирать юбку. Она стояла, онемев, кажется, даже рыдая. А я уже тащил ее в комнату, не дотащил, стал насиловать прямо на полу коридора… Теперь уходи, — сказала она, закутавшись в покрывало кровати, на краю которой я сидел. Она была вся в недавних слезах, но по виду довольно спокойна.
И я ушел.
* * *
— Ну что, будем говорить телефон? — спрашивал меня похожий на мальчишку светловолосый мент (сержант, что ли, или как там его?).
— Она не приедет, — преодолевая тошноту, выдавил я.
— Я позвоню — приедет, — пообещал “сержант”.
Меня мутило и без его гнусавого мальчишеского голоса. Я поглубже натянул шапку, чудом оставшуюся на голове.
— Эй, Центральная, — слышал издали, — проверь адрес: гражданин такой-то… Ага. И телефончик его. Ясно, отбой… Вот видишь, а ты говоришь: павлины!
Телефон, естественно, молчал. Он положил трубку.
— Придется у нас переночевать.
Я подумал и назвал другой телефон. Просто стало очень жалко себя. Еще бы немного, и я попросил бы позвонить матери.
Он говорил до комичного официально, обращаясь только по имени-отчеству. Затем он медленно положил трубку и удовлетворенно сообщил:
— Сейчас приедет. Очень чуткая женщина. Испугалась за тебя. Тебе повезло.
— Почти.
— Почему ж почти? У нас что, на простынке лучше? А завтра разбирайся, что с тобой делать…
Я ощупал лицо. Странно, хоть били меня довольно долго, но зубы были целы и даже губы почти не расквашены. Я все же хорошо укрывался, хоть и был не совсем трезв. Иначе бы и не ввязался. Зато теперь трезв как стеклышко. И, однако, чувствую себя странно. Может быть, сотрясение мозга? Так, легкое…
Хотелось попросить у ментов зеркало и взглянуть на себя. Они отвели в сортир. Там сквозь облупившееся коричневое стекло я разобрал что-то похожее на себя, взъерошенное, хорошо вымазанное об асфальт. Карман порван, мокрые колени саднят сквозь штаны.
— Кто это был? — спрашивает мент.
— Откуда я знаю, шпана, пацаны… Отпустили бы вы меня.
— В таком виде ты дойдешь до первого постового. Метро уже закрыто.
— Как в песне.
— Вот-вот. Да она сейчас приедет…
Нет, они были совсем не звери. Да и не появись менты, эти м…ки наверняка разбили бы мне в конце концов голову. Их было всего двое, один дохляк, но другой в полтора раза сильнее меня, гаденыш! Спросили какую-то чушь, а я схамил, хотел умыть малолеток.
Все тело болело, не от побоев, а от усилий, которые я предпринимал, чтобы справиться с ублюдками. Приедет? — очень хорошо! Дико не хотелось здесь ночевать. Это было со мной в первый раз. Хотелось в ванну. Было очень жалко себя. Голова еще кружилась: меня хорошо приложили об угол дома. А менты думали, что я пьян. Как будто ночью нападают только на пьяных.
Минут через сорок, показавшихся мне часами, появилась Марта. Она вошла в приемную комнату некрашеная, как-то на скорую руку одетая, взволнованно бросилась ко мне — все же и без лисьей шубы произвела на милицейский персонал некоторое впечатление. Я даже залюбовался ею. “Какая преданность!..” Даже нет: “Какое мужество!” — картина Гойи (выскочило автоматически из циничной памяти).
На улице под мелко моросившим дождем ее ждала чья-то красноречивая кожаная спина. Марта застегнула сумочку, поправила платок и взглянула.
— Я не думала, что ты этим кончишь.
— Сам не знал. Да я еще не кончил.
— Надеюсь.
— Сурова. Да я не пьян. Чуть-чуть. Связался вот.
— Уже не маленький, должен думать.
Я действительно казался себе маленьким, кого мама вечером забирает из детского сада и еще ругает за поведение. “Ой, возьми меня отсюда, возьми!” Но близко от автомобиля маячила кожаная спина.
— С твоей любовью у тебя, надо думать, все кончено?
— Ты же знаешь. Прекрасно. Уже давно. Зачем ты спрашиваешь? Ты же знаешь, мне тяжело об этом говорить.
— Знаю, но мне тоже тяжело. — И после долго молчания: — Как твоя жизнь?
— Какая там жизнь?! Не надо об этом!
— Ну, как хочешь… Я вижу, ты изменился. Жаль. Ты все же мне не чужой.
Я молчал. Что тут скажешь?
— Ты не хочешь ничего мне сказать?
Я пожал плечами.
— Спасибо.
Она усмехнулась.
— Ерунда, я не о том. — Она неуверенно взглянула на меня и отвернулась. Я очень пристально смотрел на нее. Пытался понять, что она такое теперь мне? Я увидел ее первый раз за два месяца. Достаточно ли это, чтобы навсегда потерять человека?
— Ну, уж коли мы увиделись. Мне нужно заявление от тебя. Ну, ты знаешь о чем.
— Догадываюсь. Хорошо. — Мне вдруг стало так плохо, что я пожалел, что эти выродки меня не убили!
Она быстро на меня взглянула.
— Ты не удивлен? Ну да, тут нечему удивляться. Теперь все кончено. Поезд ушел. Даже если бы ты захотел вернуться — поздно.
— Ты сама ушла.
— А что ты со мной делал, негодяй! Господи, что я пережила! Но теперь кончено. Слава Богу!.. К твоему сведению, у меня скоро будет ребенок.
— Очень рад. От этого что ли?
— Да. Он очень хороший человек. Он… хотел поговорить с тобой.
— Зачем?
— Ну, он чувствует свою вину, в общем… — Она стала подыскивать доводы, чтобы яснее выразить его благородство.
Я взглянул на спину. Было не похоже, чтобы он хотел со мной говорить.
— Обойдемся. Все, больше тебе ничего не надо? — спросил я.
— Мне нужно заявление и еще обсудить один вопрос. С квартирой…
— Размен? Не надо! Живи в ней со своим хорошим…
Я резко повернулся и зашагал…
— Ты куда! — закричала Марта и бросилась догонять. — Ты не понимаешь, мы же уезжаем. Насовсем!
— Что, скоро?
— Да. Мне понадобятся кое-какие бумажки, ты понимаешь…
— Хорошо.
— Когда мне позвонить?
— Я сам тебе позвоню. Не бойся, заявление я напишу.
— И еще. Комната свободна, ты можешь в ней жить.
Она протянула мне ключи.
— Не надо, у меня есть.
— Они мне не нужны. Теперь ты свободен. Ты всегда об этом мечтал…
Я пожал плечами. Хотел пойти.
— Постой, я не хочу, чтобы мы с тобой так…
— Как?
— Не знаю… Может, тебе нужны деньги?
— Нет.
— Хочешь, мы тебя подвезем?
— Не надо, сам дойду.
— Скажи, тебе очень плохо?
Я высвободил руку и быстро пошел вперед…
ЭПИЛОГ
Я давно бросил живопись, занялся совсем другими вещами (может быть, правильно: мои работы мало кому нравились). И не Ферапонт я теперь вовсе. Лишь двое-трое старых друзей помнят это имя. А это время кто-нибудь помнит?
Зато остался дневник. Пользуюсь им с любезного согласия, можно сказать, умершего автора. Он не отказывается от своего прошлого, но в какой-то момент свернул от него так сильно в сторону, что испугался потерять вовсе.
Естественно, это было концом меня как художника и концом моей жизни в живописи. Я почувствовал, что меня предали все, все высокомерные проекты рухнули. То, что было до живописи, что было на нее обменено, что была она сама — больше не существовало.
Я вспоминал себя десять лет назад, и несчастнее меня не было никого в эту минуту.
Я думал о нашей жизни с Мартой. Странно, я все время думал, что она убивает мое прошлое. А оказалось, что она была единственным моим прошлым. От которого, кроме нее, ничего не осталось. И мне не из чего было бы сложить новую жизнь. Словно я был выброшен на необитаемый остров, где не росло ни одного дерева, из которого можно было бы выдолбить лодку.
Но сегодня утром я понял, что дошел до точки. До точки строительства дачи в этом году, до снега. До возвращения в Москву. В безумный город, с его искусством и красивыми женщинами.
И мне стало легче. Дальше некуда. Наверное, теперь все может измениться. До предела сжатое вещество взорвется — и мы еще увидим небо в алмазах! Я снова влюблюсь — и все уже совсем покатится к черту!
Как можно жить и сохранять какие-то идеалы в постоянно меняющемся мире, не способном хранить ни одно положение, ни один идеал, где каждый день смывается волной почти безвозвратно? Люди — более надежные хранители времени. Но у них не достает силы. И вот оказывается вдруг, что ты хранишь что-то один, что уже никто, кроме тебя, не может подтвердить. Ты проваливаешься с тяжестью этого дела сквозь друзей и время, как слишком тяжелый не вписываешься в поворот и вылетаешь на обочину. Ты совсем один, потому что хочешь жить из своего прошлого, своих предпочтений — а все уже другое вокруг тебя. В отличие от юности в этом стоянии у тебя нет уже ни одного товарища. Лишь на кухне у старых друзей, обсуждая чью-то идею купить машину или построить баню, ты ощущаешь, что ты не один и что разговор о бане это хитрая мистификация, призванная скрыть главное, или попытка сохранить в себе главное, правильно освоив детали мира, прежде высокомерно отрицавшиеся. Теперь ты должен вывозиться в этом мире — и все же сохранить свободу, оценивать его — и все-таки не делать то, что он от тебя хочет.
Человеку, наверное, действительно не надо быть одному, чтобы не сравнивать себя все время с миром, от которого ты отстаешь. Перемкнуть себя на другого — и хоть таким образом получить свободу.
Поэтому что-то должно измениться, возникнуть новый сюжет, который вырастет из старого, какой-то боковой веткой — на уже засохшем стволе… Мечты.
Я взял карандаш и нарисовал женскую головку. Живопись — что еще тут сказать. Просто счастье. Вещь незамысловатая…
1988–2002