Рассказ. Перевод И. Порочкиной
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2003
Эту историю я расскажу так, как сам ее слышал от одного знакомого, волею судеб оказавшегося в Польше, когда там началась Вторая мировая война. У меня нет причин сомневаться в правдивости его повествования. Поэтому я не прибавлю ничего, что могло бы нарушить достоверность этой истории, и не намерен подвергнуть ее какой-либо обработке, шлифовке, а тем более предварять ее вступительными рассуждениями, как это зачастую делают профессиональные писатели, представляя читающей публике рассказчика, иной раз более даровитого, нежели они сами, и, норовя щегольнуть как бы широтой своей натуры. Я не хочу заранее влиять на ход ваших мыслей, пусть они себе текут непринужденно, как то и подобает мыслям истинным. Словом, послушайте самого рассказчика.
Дело было осенью тридцать девятого. Я командовал тогда армейским подразделением, передислоцированным в приграничный городок З. на польской стороне Карпат после того, как немцы, преследовавшие по пятам отступавшую на север польскую армию, похозяйничали в нем напропалую. Так нежданно-негаданно, помимо своей воли, я сделался неограниченным властелином нескольких тысяч местных жителей, поскольку, кроме города, под моим началом оказалось множество горных деревень, хуторов. Не сразу осознал я всю ответственность и значительность своей роли. Почти с легким сердцем принял я бразды правления из рук крикливого, лупоглазого пруссака, который на прощание покровительственно назвал меня “камрадом”. Собственно, ничего особенного не произошло, если не считать помпы, каковой сопровождалась смена флагов. Отзвучили гимны, команды, парадный марш, снова команды, потом состоялась выпивка в обществе нескольких чопорных немецких офицеров, что вынуждало держать язык за зубами и сконструировать пару немецких фраз, используя свои школьные навыки. Однако стоило мне пройтись по улицам покоренного города, где еще совсем недавно с диким ревом проносились бронированные громады танков, сея вокруг себя смерть, и я заметил, что люди опасливо уступают мне дорогу, а затем прибавляют шагу, стремясь оказаться как можно дальше от меня. Мне стало не по себе. Да, это мало походило на обычные учебные маневры, когда, выполнив стоявшую перед вашим подразделением задачу, вы оказываетесь на отдыхе в провинциальном городишке, где на каждом шагу вас ожидает неподдельное, сердечное гостеприимство приветливых горожан и где можно разнообразить монотонную армейскую жизнь приятными минутами в обществе наивных провинциальных дамочек. Теперь шла настоящая война. Здешние жители уже пережили унижение, испытали на себе грубую силу жестокого врага, почувствовали запах невинно пролитой крови, видели распростертые на мостовой тела своих знакомых; они ощутили близость смерти и оттого были так пугливы. И хотя я не был повинен в их унижении, они не могли видеть во мне друга. Независимость, с которой я себя держал, уверенная походка и, главное, форма — уже одно это, даже если бы люди ничего не знали о моих полномочиях, могло навести на мысль о силе, которой они были не в состоянии воспротивиться и которая смела их размеренную, спокойную жизнь. Чужеземному солдату в оккупированной стране не приходится рассчитывать на приветливые лица прохожих.
Честно говоря, меня это тяготило. Стало стыдно перед самим собой за то, что седовласые старики, благородные дамы, сгорбленные старушки уступают тебе дорогу и ты не в силах сделать так, чтобы люди, завидев тебя, не сгибались столь униженно, не жались к стенке с видом побитой собаки, не втягивали голову в плечи. С превеликой охотой объяснил бы я им, что я — обыкновенный человек, может, еще более незначительный, чем они сами, что мне от них ничего не нужно и что нахожусь я здесь исключительно для того, чтобы обеспечить их личную безопасность, сохранность их имущества, восстановить несколько пошатнувшийся порядок; что моя обязанность — лишь опекать их и дать им возможность спокойно заниматься своими делами. Но разве могли они это понять? В их глазах я был захватчиком, жестоким тираном.
Потом я несколько успокоился. В конце концов, мое пребывание здесь было временным. Через несколько дней мои тогдашние полномочия заканчивались. Я получил приказ от нашего штаба оставаться в городке З. лишь до тех пор, пока фронт не продвинется вглубь страны, и обеспечивать безопасность наших границ в случае, если укрывшиеся в горах остатки разбитой польской армии соберутся с силами и предпримут контрнаступление. К счастью, этого не случилось. Нападение немецких танков и самолетов было столь вероломным и яростным, что после первого же удара поляки так и не смогли оправиться. Видимо, их командование не намеревалось перейти в контрнаступление на этом участке. И потому не приняло заблаговременно надлежащих мер для ведения партизанской войны в тылу вражеской армии, хотя местность была словно создана для этого. В результате захваченные врасплох и отрезанные от основного ядра роты, подразделения различной численности, разрозненные группы и группки, которые быстро и с легкостью могли бы сформироваться едва ли не в новую армию, — тем более опасную, что ни один немецкий генерал не предвидел ее возникновения, — были обречены на унизительную бездеятельность. В дальнейшем им грозила полная дезорганизация, главным образом потому, что у них не было между собой никакой связи и никто ими не руководил. Они отсиживались в лощинах татранских предгорий до тех пор, пока не вышел провиант, а затем стали постепенно разбредаться во всех направлениях, следуя примеру своих растерявшихся офицеров, да у них и не было другого выхода.
Каждый день командиры рот, на всякий случай размещенных на окраине города и в окрестных деревнях, докладывали мне о толпах солдат, бродивших по округе, но не выказывавших никаких воинственных намерений. В большинстве своем это были крестьяне, их даже не успели как следует вооружить. Почти голыми руками должны они были защищать родину. Оружие они, как правило, оставляли в горах и по приказу наших дозоров весьма охотно снимали с себя последние остатки военной амуниции, услыхав, что после этого они смогут спокойно разойтись по домам.
Эти не представляли собой никакой опасности. Простые люди повсюду одинаковы. Собственную жизнь, как она ни убога, они ценят превыше всего.
Но было бы легкомыслием одинаково доверять всем полякам. Еще и прежде до меня доходили слухи об убийствах из-за угла, совершаемых злонамеренными элементами из числа гражданских лиц, главным образом женщинами, жертвами которых становились одиночные немецкие патрули или солдаты, отставшие на марше от своей части либо замешкавшиеся в какой-нибудь деревне. О том же свидетельствовали и плакаты, которыми еще до меня густо были облеплены заборы: немецкое командование предостерегало местное население от подобных действий. Возможно, это были опрометчивые поступки одиночек, завзятых патриотов, но столь же вероятно, что за этим скрывались целенаправленные действия подпольной группы, в задачу которой входило организовать народное сопротивление интервентам. Словом, следовало держать ухо востро. Хотя и казалось, что наши части пользуются некоторой симпатией местного населения и им ничто не угрожает, полагаться на это не приходилось: ведь заговорщикам присуще менять тактику. Я отвечал за каждого солдата. Поэтому я сразу же отдал приказ, чтобы в течение двадцати четырех часов под страхом смерти были сданы все имеющееся оружие и взрывчатка. Одновременно я распорядился произвести обыски на частных квартирах.
Все шло гладко. Люди с готовностью сдавали оружие. Не было случая отказа. Видимо, угроза смерти оказала свое действие, ведь люди имели возможность убедиться, что распоряжения военных властей — дело нешуточное. За тот короткий срок, пока в городе находились немцы, пролилось немало польской крови. Да и потом она лилась не переставая, так как в городе обосновалось пресловутое гестапо, которое без моего ведома и согласия выискивало свои многочисленные жертвы. Ежедневно на рассвете по безмолвным улицам с грохотом проносилась мрачная, наглухо закрытая машина коричневого цвета, и вскоре из недалекой, надежно охранявшейся рощицы, доносились через одинаковые интервалы короткие залпы. Ни для кого не было тайной, что означает этот размеренный, отрывистый лай. При таких обстоятельствах не составляло большого труда удерживать все слои населения в повиновении. Но это еще ничего не означало.
Как-то утром я стоял в задумчивости у окна своей комнаты на втором этаже городской гостиницы, где нас расквартировали. Перед гостиницей был разбит полукруглый сквер с каменным фонтаном посередине, откуда непрерывно доносилось журчание воды. От сквера к центральной площади отходила широкая улица, довольно густо обсаженная по обеим сторонам развесистыми липами вперемешку с более стройными кленами. Вероятно, в былые времена сквер являл собой занятное зрелище. На скамейках перед цветниками отдыхали курортники, по дорожкам разгуливали плечистые мужчины, снаряженные для восхождения на горные пики, красивые женщины в сандалиях на деревянной подошве, в пестрых юбках и платочках, дочерна обожженные горным солнцем, улыбчивые и игривые, как яркие бабочки в сиянии чистого неба; вокруг фонтана бегали шаловливые дети, а по обеим сторонам чистенькой улицы, в тени развесистых деревьев стояли сверкающие лимузины, поскольку это был район фешенебельных вилл — летних резиденций польской аристократии, главным образом из Варшавы и Кракова. Мой приятель, прибывший сюда раньше меня и лучше знавший здешнюю среду, утверждал, что один из этих летних дворцов принадлежал самому президенту Польской республики. Вполне вероятно. Городок был достоин симпатии главы государства. Едва ли какой другой уголок страны мог сравниться по красоте с этим. Для поляков он являлся чем-то вроде собственной Швейцарии, и потому они постарались перенести сюда роскошь и блеск богатейших варшавских кварталов. Городок ни в чем не должен был уступать всемирно известным курортам.
Но всякий, кто, как и я, смотрел бы сейчас, задумавшись, на просыпающийся город, не смог бы отделаться от гнетущего чувства. Допускаю, что не последнюю роль в этом играла меланхолия приближающейся осени. Промозглое утро, набухшее влагой серое небо и под ним притихший город, где еще не успела пробудиться жизнь. Оторвавшись от холодной земли, взгляд тщетно выискивал на горизонте громады исполинских, вздымающихся к небу татранских вершин, им в первую очередь было обязано это горное местечко тем, что не осталось заурядным медвежьим углом с приземистыми бревенчатыми халупами, какими изобилует далеко простирающийся край темных хвойных лесов. Их сейчас, как вчера и позавчера, закрывала клубящаяся мгла, низко нависшая гигантская туча, каждый день в полдень из нее изливался дождь, который непрестанно барабанил и плескался за окнами до позднего вечера.
Но всего больше угнетали людей следы войны, совсем свежие, — и там, на раскисших полях, и здесь, в людских душах.
Издалека непрерывно доносился глухой рокот. То был еще вполне внятный голос фронта. Он доходил сквозь мощный вал черных туч, сквозь незатихавший шум дождя, через горы, леса, стены, безжалостно проникал в мысли и сны. Еще несколько дней тому назад никто бы не мог и вообразить такое. Война жила лишь в воспоминаниях нескольких инвалидов, досадовавших, что их былой героизм день ото дня падает в цене. Но в одну из безмятежных ночей леса вдруг загудели, и лавина ужаса низверглась с вершин на мирные горные поселения, широко разлилась по равнинам, гоня перед собой перепуганных птиц, зверей и людей, главным образом людей, оставляя за собой лишь руины бытия.
Хотя внешне городок почти не пострадал, однако с первого взгляда было заметно, что вся жизнь в нем нарушена и парализована. Скажем, эта улица передо мной — на ней не объявилось ни одной живой души. Она уходила вдаль, немая, безжизненная, ни единый звук не оживлял ее, словно над ней тяготело проклятие. С деревьев на блестящий асфальт и узкие бетонные тротуары густо осыпалась листва. Она лежала уже почти во всю ширину улицы, но никто и не думал ее подметать, потому что она никому не мешала. Сквозь кусты, живые изгороди садов, проглядывали серые стены и рыжие крыши роскошных особняков и вилл. Они тоже пустовали. Их обитатели обратились в бегство. Кое-где уже были высажены окна и двери. На лестницах и в коридорах валялись поломанная дорогая мебель, посуда, одежда, ковры. Кому-то оказалась не под силу солидная пожива, часть пришлось оставить, быть может, в надежде на возвращение… Да, по ночам шел грабеж. Иногда промышляли солдаты, чаще — штатские. Мародерство сопутствует войне. Где разрешено безнаказанно убивать, там воровство не грех.
Не более привлекательно выглядел и сквер под моими окнами. Посреди оплаканных, орошенных дождем газонов загнивали островки поздних осенних цветов. Тут и там валялись вырванные с корнем декоративные кусты и деревца. Возле скамеек — консервные банки, коробки, раскисшая бумага, тряпки. Сейчас это никому не претило, не кололо глаза. Это дополняло картину опустошения и подтверждало непрочность культивированной красоты.
Да, война на все наложила свой отпечаток, повсюду вывернула жизнь наизнанку. Видимо, нужно кое-что испытать и увидеть собственными глазами, нужно долго и пристально вглядываться в окружащее, чтобы правильно понять и надлежащим образом исполнить свою миссию. Видимо, человек не всегда волен в своих действиях. Быть может, существуют могущественные силы, принуждающие его порой — разумеется, “в высших целях” — уничтожать дело рук своих, ниспровергать кумиры, которым он долгие годы поклонялся, втаптывать в грязь красоту, которую долго с муравьиным упорством и терпением созидал вокруг себя, дабы, не ровен час, не преувеличил значение всего этого, не нарушил извечного порядка и гармонии вселенной. А если это и не так, то уж, во всяком случае, я против того, чтобы взваливать всю ответственность на одного человека, на один народ.
Ах, не знаю, как далеко зашел бы я в своих размышлениях, — я с детства любил предаваться раздумьям, сейчас к этому все располагало, — если бы внимание мое не привлекла странная особа.
По садовой дорожке неторопливо приближалась к фонтану изысканная дама. Она несомненно принадлежала к высшему обществу. По крайней мере, об этом свидетельствовали экстравагантная шляпка, модная прическа, пальто, отделанное дорогим мехом, наконец, осанка. Легко, будто в танце, подошла она к гостинице, словно желая понравиться запримеченному в окне офицеру. Она прошла чуть влево, но тут же вернулась и остановилась у фонтана с таким расчетом, чтобы я видел ее лицо, а может, и для того, чтобы самой явственнее почувствовать мой взгляд на своих ресницах. К тому же эта позиция была весьма выигрышна. Право, ни в чем не сохранилось столько былого очарования, еще недавно излучаемого городком, как в этом фонтане. Неутомимо, днем и ночью фонтан источал сладкозвучие своих струй, силясь пробудить в окружающем хотя бы воспоминание о былых временах. Но город был уже не в состоянии ему внять, так же, как не состоянии был послужить надлежащим фоном для явившийся сюда незнакомки. Оказавшись рядом, дама и фонтан как бы взаимно дополняли и украшали друг друга. Именно так и бывало когда-то: красивые женщины то и дело задерживались возле фонтана и с удовольствием разглядывали на дне каменной чаши свое отражение. Чистая проточная вода умела достоверно отразить их облик, в то же время выявляя тщету и бренность их красоты. Возможно, и эта дама пришла сюда за тем, чтобы еще раз посмотреться в зеркало воды. Или она просто не успела уехать. Ее близкие в спешке забыли о ней, уехали, все уехали, и вот теперь, покинутая, она блуждает, ища выход из своего отчаянного положения.
Словом, тут было нечто загадочное. Ведь даже среди бела дня на центральных улицах редко встречались женщины в одиночку, а эта не побоялась ни свет ни заря отправиться на прогулку в самый безлюдный квартал и остановиться перед армейской казармой. Не хотелось думать, что она из тех, кого выгоняет на улицу постыдная склонность. Но по ее виду предположить такое было нельзя. Я все больше укреплялся в мысли, что она не случайно стала перед моим окном, что вскоре наши пути каким-то образом пересекутся, она явно не собиралась покидать своей позиции, уверенная, что я наблюдаю за ней сверху из окна.
Не без волнения сбежал я вниз по лестнице на первый этаж в свою канцелярию, надеясь, что ожидавшие меня там важные донесения дадут иное направление моим мыслям. Но, к моему удивлению, дежурный по комендатуре поспешил доложить, что с раннего утра меня ждет какая-то дама.
Так! Предчувствие меня не обмануло. Дама явилась ко мне. Хочет со мной о чем-то говорить. Ах, какая неожиданность! Я едва справился с волнением. Даму следовало принять.
Спустя минуту она уже сидела передо мной и явно наслаждалась моей растерянностью. Ее большие глаза, наполовину затененные длинными ресницами, были невозмутимо устремлены на меня. Она смотрела на меня в упор, словно желая проникнуть в самые сокровенные уголки моей души и подчинить меня своей воле. Но высокомерная усмешка, блуждавшая на резко очерченных и ярко накрашенных губах, свидетельствовала, что эта бесцеремонность всего лишь каприз и бравада надменной женщины, осознающей свое превосходство. Мужчины явно избаловали ее, преклоняясь перед ней, как перед богиней. Она ни в чем не знала отказа. Она привыкла повелевать одним взглядом. Впрочем, возможно, что такой дерзкой и самоуверенной сделало ее постоянное сознание своей неотразимости. Прежде мне не раз приходилось слышать похвалы, расточаемые чувственной, вызывающей красоте польских женщин. Но в этих дифирамбах всегда сквозила изрядная доля собственной эротичности тех, кто их изрекал. Теперь же я и сам был поражен и, признаться, растерян. В женщине, сидевшей передо мной в непринужденной позе аристократки, было нечто дьявольское. Не помню, чтó тогда в ее облике поразило меня больше всего. То ли нестерпимый взгляд широко раскрытых глаз, в которых явственно проглядывало любовное томление, то ли дерзкий взлет бровей, то ли чрезмерно выдающиеся скулы и естественный румянец, игравший на нежной коже лица, то ли чувственная нервозность крупного рта, то ли прозрачность длинных пальцев руки, с которой она сдернула лайковую перчатку, видимо, испытывая потребность сделать энергичный жест, то ли на редкость удлиненная линия ног, четко проступавшая под узкой юбкой в обтяжку, — но я никогда не забуду, каких усилий стоило мне подавить обуревавшее меня волнение. Нет, устоять перед ее чарами было невозможно. Едва скользну взглядом по ее небезопасным прелестям, как по всему телу пробегает горячая волна, а воображение живо рисует ее хмельные поцелуи.
Сперва она говорила по-французски. Но, заметив, что я не понимаю, с легкой усмешкой перешла на немецкий. Из вежливости я заявил, что лучше понимаю по-польски.
После нескольких ничего не значащих фраз она не без околичностей намекнула, что намерена сообщить мне нечто важное, но не может этого сделать в присутствии младшего офицера, который как раз дежурил в моей канцелярии. Тот понял ее и под предлогом, что ему нужно отдать кое-какие распоряжения подчиненным, вышел из кабинета.
Тогда она иронически осведомилась, помню ли я еще о приказе, согласно которому все население должно сдать имеющееся у него оружие.
— А разве об этом необходимо помнить? — вежливо спросил я, предупреждая ее признание и заранее допуская, что в данном случае строгий приговор военного трибунала придется сильно смягчить, если не отменить вовсе.
— Ах, я не о том! Я знаю, такая уступка могла бы вам дорого обойтись, — проговорила она поспешно, стаскивая перчатку и с другой руки. — Напротив, я пришла вас предупредить…
— Весьма признателен, отозвался я как можно любезнее, полагая, что все это еще продолжение словесной игры, цель которой создать между нами атмосферу интимной близости.
— Мне известно лицо, которое сознательно скрывает оружие, — произнесла она, поглощая меня для вящей убедительности половодьем своего взгляда.
Признаюсь, это было уже слишком! Ничего подобного от нее я не ожидал. Я не сразу нашел подходящие слова, способные замаскировать мое изумление. Подумать только, такая благородная дама, и вдруг унизиться до доноса! Вдобавок я сознавал, что она ставит меня в щекотливое положение. Отдавая приказ о сдаче оружия, я не предполагал, что придется прибегнуть к крайним мерам. У людей, думал я, достанет благоразумия, чтобы не дать повода для применения строгих санкций. Одни подчинятся приказу, другие, напугавшись, будут соблюдать осторожность хотя бы до той поры, пока не кончатся мои полномочия. Но, оказывается, я ошибался. Я не принял в расчет доносчиков. Эта дама пожелала удостовериться, как я выполняю свой воинский долг. Она ставила меня в положение, когда нужно было действовать безотлагательно, решительно и жестоко. И это меня напугало. Нет, война еще не развратила меня настолько, чтобы я мог с легким сердцем взять на себя роль убийцы. Хотя и немало видел я унижений, которым подвергались люди, но Человека все еще ставил высоко. При малейших признаках того, что мне придется уронить свое человеческое достоинство, меня всякий раз охватывал ужас. И сейчас он был написан на моем лице.
— Вы в этом уверены? — понизив голос, спросил я с расстановкой, чуть не по слогам, чтобы дать ей возможность осознать последствия своего шага. Но она ответила хладнокровно и однозначно:
— Да!
— Вы с ним знакомы? — осведомился я.
— Да! — последовал категорический ответ.
— Кто этот человек?
— Учитель Клосовский.
Тут я отважился взглянуть на нее в надежде обнаружить какие-либо признаки женской слабости. Может, она потупила глаза, может, нервно прикусила губу, может, умышленно поправляет прическу, прикрывая лицо рукой. По крайней мере, так поступают женщины, когда не хотят, чтобы в их глазах прочли тайные мысли. Но она с полной невозмутимостью выдержала мой испытующий взгляд и четко, бесстрастно повторила свой донос.
— Витольд Клосовский, учитель здешней гимназии. Проживает на улице Сенкевича, дом 10-а.
Я еще раз взглянул на нее, силясь разгадать подоплеку ее поступка.
— Он вам угрожает?
— Нет, — проговорила она с легким оттенком презрения.
Воцарилась тишина. Я не считал нужным продолжать допрос. Инцидент для меня был исчерпан. Для отвода глаз я взял лист бумаги и принялся составлять протокол. Дама поигрывала перчатками. Не знаю, поняла ли она, что ее присутствие меня тяготит. Кажется, ничто в моем поведении ее не смущало. Она преследовала свои цели и явно была не из тех, кто при первом же препятствии готов пойти на попятный. К тому же у нее не было оснований считаться со мной. Мы встретились в первый и, безусловно, в последний раз. Подобно многим другим, я должен был стать в ее руках всего лишь орудием, а в награду получить несколько обольстительных улыбок. Вряд ли мужчины играли в ее жизни более значительную роль и вряд ли удостоивались большей награды за свои услуги. Мною овладело спокойствие, мне нечего было ей сказать.
Через некоторое время она проронила как бы в объяснение своего шага:
— Полагаю, вам известно, что немцы расстреливают даже невиновных?..
— Известно, — отрезал я довольно грубо, продолжая заниматься писаниной.
Но едва ли это ее задело. Она поднялась как ни в чем не бывало, не спеша натянула перчатки и, уходя, добавила, что при обыске у пана Клосовского следует обратить внимание на книжный шкаф.
Какова дерзость! Эта особа напоминает мне о моих обязанностях, нисколько не смущаясь тем, что речь идет о человеческой жизни. Какая бессердечность! Порывисто стащит перчатку с холеной ручки и назовет сегодня Клосовского, завтра, быть может, Разданского, потом других… Имена, которые, как видно, для нее ничего не значат и потому с легкостью слетают с губ и легко забываются. Как это просто — вынести приговор! Остальное довершат мужчины, ее рабы. Она останется незапятнанной, не увидит мольбы в глазах жертв, не услышит воплей, она не переносит вида крови. О нет, это надорвало бы ей душу, ночами ее мучили бы кошмары, а она хочет, чтоб сон ее был покоен, взгляд ясен, руки чисты и нежны, она хочет быть красивой, ослепительной, потому что любит этот мир, любит жизнь, очень любит цветы и жизнь. Какая низость! Кровь кипела во мне. Долго не мог я прийти в себя: почему это именно я за здорово живешь должен был оказаться в ее тенетах?! Однако действовать следовало незамедлительно. Возможно, дама состояла на службе у немцев, и те хотели таким образом проверить, не оказываю ли я содействия местному населению. От немцев всего можно было ожидать, потому что доверяли они лишь самим себе. Как бы там ни было, думал я, лучше, если мы возьмем несчастного под свою опеку прежде, чем о нем узнает гестапо. Авось найдется способ спасти ему жизнь. Поэтому я, не мешкая, распорядился произвести обыск на квартире пана Клосовского.
Донос полностью подтвердился. В книжном шкафу учителя действительно нашли оружие. Это был маленький браунинг в кожаной кобуре, имевшей вид книги. Когда я показал его приведенному злоумышленнику, тот затрясся и начал бессвязно лепетать, что он всего-навсего учитель ботаники и имеет дело лишь с гербариями и учениками, с которыми иногда ходит в горы за различными травами и корнями, и что он вообще ничего не смыслит в оружии, так как никогда не служил в армии.
— Вы знали о распоряжении, согласно которому каждый обязан явиться и сдать оружие? — спросил я его.
Он ответил утвердительно.
— У вас на квартире был обыск?
— Был, — ответил он.
— Почему же вы не сдали браунинг?
— Я ничего о нем не знал, — отозвался учитель и снова начал что-то плести о своих гербариях и засушенных травах. Он, дескать, ума не приложит, каким образом пистолет оказался среди книг.
Это была смехотворная, по-детски наивная отговорка. Но утверждал это маленький, тщедушный человечек лет шестидесяти с седой козлиной бородкой, у которого перехватывало дыхание всякий раз, как он пытался что-то произнести. Он стоял передо мной, бледный, как школьник, не приготовивший домашнего задания и боящийся кары. Видимо, он не привык бывать в присутственных местах, и военная форма нагоняла на него ужас. Он непрестанно морщил старческое лицо, его маленькие глазки перебегали с предмета на предмет. Говорил он бессвязно, потел и то и дело доставал из кармана поношенного пиджака большой цветной платок, отирая им заостренный, покрытый испариной нос.
— А вы даете кому-нибудь читать свои книги, — выспрашивал я, желая хотя бы для самого себя найти объяснение всей этой истории.
— Да, — был ответ.
— Кому?
— Своим ученикам.
— А просматриваете возвращаемые книги?
— Иногда, — тут он вдруг встрепенулся и воскликнул: — Нет, нет, это исключено! Они этого не сделают! Они еще дети, пятиклассники, приносят мне цветы. Нет, на это они не отважатся. Я их знаю.
— По нынешним временам за такие дела полагается смерть, — заметил я, как бы рассуждая вслух с самим собой. Но терзать учителя не следовало. На него нестерпимо было смотреть. Не думал я, что человека может обуять такой страх при одном только упоминании о смерти.
— У вас есть прислуга? — продолжал я, стараясь загладить свою оплошность.
— Нет, — ответил он.
— Кто с вами живет?
— Моя жена.
— И только?
— Да.
— А ее навещают подруги или друзья?
— Нет, это моя бывшая ученица. Я сам ее воспитал. Она с большим пониманием относится к моей работе, мы вполне довольствуемся обществом друг друга и в знакомствах не нуждаемся.
Так, все ясно! Оружие учителю подбросили в отместку за что-то. Скорей всего, кто-то из его бывших учеников. Ведь стоило только взглянуть на седовласого тщедушного старичка, как становилось совершенно очевидным, что он способен лишь собирать и засушивать травки. Поэтому я мог с чистой совестью посмотреть на все это сквозь пальцы и отпустить беднягу на все четыре стороны. Мне решительно претило стать орудием мести какого-то негодяя.
— Советую вам больше не давать книг вашим ученикам, — заключил я допрос.
Горемыка, не найдя слов благодарности, лишь затряс бородкой, что-то выдавил из себя на прощание и мелкими шажками затрусил к дверям, чтобы как можно скорее оказаться на улице.
О случившемся я решил никому не докладывать.
Дня через два после этого мы с товарищем зашли в местный костел. Это было не в моих правилах, но мой приятель, получивший дома строгое воспитание и даже здесь не пренебрегавший долгом примерного христианина, утверждал, что поляков, видимо, вследствие обрушившихся на них несчастий, захватила необычайно сильная волна религиозности, и это может быть чревато существенными последствиями для дальнейшего развития событий в стране. Мне захотелось в этом удостовериться.
Он оказался прав. В здешних костелах творилось нечто невообразимое. Люди, растоптанные жестокой силой войны, здесь вновь воскресали, обретая веру в себя и вкус к жизни. Они стряхивали с себя робость, преисполняясь надеждами и, конечно же, решимостью. На первый взгляд могло показаться, что это всего лишь крайнее проявление пылкого религиозного чувства, которому человечество всегда предается в годину испытаний. Но на деле это было уже сопротивлением. Пока подспудным, но тем более опасным, что охватывало широкие круги, сплачивало все слои населения, давая силы переносить даже самые тяжкие испытания. Да, в полумраке укромных ниш, под каменными сводами, в бесшумном полыхании свечей в алтаре, искренним раскаянием очищался дух порабощенного народа, точно так же, как очищался дух первых христиан в сырых катакомбах, чтоб однажды подвигнуться на великие деяния. Для того, чтобы превратить этих людей в послушных рабов, враг должен был бы разрушить все церкви, перевешать священников и выжечь каленым железом в человеческих душах чувство, которое соединяет людей с самым могущественным оплотом их безопасности.
Мы сумели протиснуться лишь в притвор. Хотя день был будничный и шла обычная заупокойная месса, в костел набилась уйма народу. Люди теснились даже в проходах между скамьями. Старики, женщины, молодые мужчины, одни одеты бедно, как попало, словно заскочили сюда с работы, другие тщательно, даже роскошно по нынешним нелегким временам, явно приодевшиеся ради церковного ритуала. Они сидели и стояли вплотную друг к другу, плечом к плечу, невзирая на сословные различия, соблюдения которых можно было бы ожидать там, где еще в силе родовые привилегии.
Орган молчал. Пело несколько тонких несмелых голосов. Большинство верующих, склонив головы, погрузилось в молитву. С высоких позолоченных поставцов и холодных стен удивленно взирали изваяния святых, словно внимательно вслушиваясь в приглушенный шепот исповедовавшихся душ. Они, вероятно, недоумевали, откуда вдруг взялось это набожное рвение. Прежде, когда служили заупокойную мессу, в костеле было довольно пусто. От алтаря доносился монотонный голос священника, творившего молитву. В паузах слышались тяжелые шаги ступавшего по каменным плитам церковного сторожа, который прислуживал священнику вместо министрантов; с улицы через распахнутые двери то и дело доносилось громкое цоканье торопливых копыт, тарахтение машин, звонкие голоса прохожих — ведь на скамьях сидела лишь горстка согбенных старушек, дыхание которых уже не в силах расколыхать воздух. Но теперь от интимности ранних обеден не осталось и следа. Чуть загудит на колокольне колокол — народ валом валит к паперти. И когда появляется в алтаре священник, в костеле уже яблоку упасть негде. Нет, каменные изваяния святых с золотым венчиком над головой постичь этого не могли. Быть может, они и ощутили жестокую силу губительного смерча, недавно пронесшегося по улицам городка и, вероятно, сотрясшего стены костела, но они не знали, какой глубокий след оставил этот ураган в сердцах людей. И потому так недоуменно взирали своими лучистыми глазами на волновавшееся под ними море голов.
Войдя, я сразу обратил внимание на стоявшую у самого алтаря великосветскую даму. Ее всю окутывала тяжелая черная вуаль. Не заметить даму было невозможно. Она обращала на себя внимание всех, кто входил в костел. Казалось, месса отправляется только ради нее и все пришли сюда тоже ради нее. Недвижно стояла она, внимая богослужению, похожая на хладный, вытесанный из черного мрамора столп — символ человеческой скорби. Люди держались от нее на почтительном расстоянии, чтобы не тревожить ее в ее горе.
Я частенько встречал на улице подобных дам. День ото дня их становилось все больше. Поначалу в этих дамах было нечто величественное, их появление будоражило прохожих. Люди замедляли шаг и долго с замиранием сердца смотрели им вслед — дамы в трауре напоминали о неумолимой действительности. Но вскоре они стали будничным явлением. Теперь экстравагантно выглядели те, кто всё предали забвению и продолжали наряжаться в яркие платья, вызывая всеобщее порицание. Поляки знали, что дела их плохи. Вражеская армия со всех сторон продвигалась вглубь страны, сопротивление защитников ослабевало, ни один укрепленный пункт не мог остановить захватчика. Все слабее слышался по утрам гул канонады, доносившийся с севера. И это было предвестием страшной трагедии. Горожан томили недобрые предчувствия. В этой обстановке даже те, кто не получал худых вестей о своих близких, ушедших из дома, чтобы защищать родину, не могли сохранять душевного равновесия. Серые и черные тона все больше завладевали миром обманутых надежд. Они окрасили небо, поля и улицы города, они разливались над опустошенными садами, неистовствовали в обезлюдевших домах, зияли в разбитых окнах и дверных проемах и даже проступали во взглядах и лицах панически снующих по улицам людей. Что ж удивительного, что эти цвета стали даже модными?!
И тем не менее дама в трауре сразу же приковала мое внимание. Мой взгляд непрестанно возвращался к ней, наблюдал за нею. Видимо, оттого, что в ее облике было нечто противоречивое, в ней как бы сосуществовали два взаимно исключающих начала. С одной стороны, черный цвет ее платья, грозивший поглотить всю ее без остатка, с другой — скульптурные формы ее статной фигуры, явственно проступавшие даже под тяжелыми складками накидки и выдававшие ее молодость. Нет, молодость и траур уживаются плохо. Они либо искажают, либо предают друг друга, как это было в данном случае. Интересно, кого она потеряла? Брата, сестру, родителей, мужа? Скорее всего, возлюбленного, с которым провела в этом прелестном городке жаркое лето и с которым, вероятно, должна была бы сейчас стоять, увенчанная и окрыленная, словно ангел, белоснежной фатой, перед сверкающим алтарем. Но стоит она здесь одна, и черная фата на ней тяжело повисла. Итак, утраченные надежды, несбывшиеся мечты, попранная любовь… Тяжелейшие удары судьбы, способные разбить даже женское сердце. Но она их снесла. Она пришла сюда, дабы предстать пред ликом своего Бога и принять из его дланей чудодейственный бальзам, который вернет ее к жизни.
В своем горе она не была одинока, нет! Из глубины храма на нее смотрели десятки печальных глаз таких же скорбящих жен, матерей и дочерей. Многие оставались дома и лишь мысленно переносились сюда, многие в эту минуту принимали на себя удары судьбы, другие покорно ждали своей участи, но все, как и она, искали в своем отчаянии утешения. Она казалась мне олицетворением всеобщих мук, страданий всего народа.
Что из того, что она была молода и ее плечи и шея еще не привыкли к столь тяжкому бремени?! В такую годину и молодости приходится нести свой крест. И дама явно это сознавала. Она несла его мужественно. Не сгибалась под его тяжестью, не стенала, не плакала. Да и что толку в слезах?! Выпрямившись, стояла она неколебимо под взорами прихожан, ни единым жестом не выдавая одолевавшую ее усталость. Соотечественники могли ею гордиться. Силою своего страдания она побеждала волчью жестокость врага.
Положа руку на сердце, от всех этих размышлений мне становилось не по себе. Я стыдился своей роли. Поведение этой дамы уличало меня в трусости. Острее, чем когда-либо, я понимал, что мне не место в этом тихом уголке, да еще в качестве пособника тех, кто так бесцеремонно и жестоко лишил людей покоя. Мне следовало находиться там, где насмерть стоял, истекая кровью, ее возлюбленный, брат, отец, на службе идеи, которая и ей давала силы так доблестно переносить страдания.
Между тем месса продолжалась. Ксендз открыл чашу, готовясь оделить кающихся священной пищей очищения. Храм огласился мелодичным перезвоном, приглашавшим паству к трапезе Господней. В толпе прошло движение, но никто не сдвинулся с места, и только аристократическая дама приблизилась и опустилась на колени перед алтарем. Сегодня она была избранницей, ей надлежало принять благословение за всех, кто в эту минуту чувствовал себя слабым и покинутым. Все восприняли это так же, как я, ибо в тот же миг в храме зазвучала песнь беспредельной веры — громогласный обет людских душ. Мужчины и женщины, господа и парии пели, как один человек, слив свое дыхание воедино. Лицо священника излучало сияние. Да, это было торжество страдания и скорби.
Сразу же после причащения дама собралась уходить. Отделившись от толпы, к ней приблизился какой-то покровитель, статный господин в широком пальто, опушенном дорогим мехом. Возможно, брат или кто-либо другой из ее родни подошел, чтобы взять ее под руку и проводить. Люди с готовностью уступали им дорогу в проходе между скамьями. Мы с приятелем тоже вышли на паперть, чтобы не мешать.
Величавая пара медленно шествовала по проходу, с обеих сторон провожаемая учтивыми взглядами присутствующих. Господин с удовлетворением принимал эти знаки внимания, сочувствия и время от времени благодарил за них легким поклоном. Спутница же его была целиком погружена в себя. Она скользила, как большая тень, продлевая состояние покорности и полного самоотречения, дабы достойной быть благости, которой только что сподобилась. Через весь костел прошла она, склонив голову и потупив глаза. Только оказавшись на паперти и поравнявшись со мной, она вскинула голову и, с трудом подняв веки, обвела взглядом открывшийся перед ней простор, словно желая перевести дыхание и ища избавления от гнетущей тоски в свободном полете своего взора. Это длилось мгновение. Глаза ее широко раскрылись, и жаждущий взгляд устремился вдаль, точно птица, упорхнувшая из клетки. Теперь, при дневном свете, я отчетливо увидел за густой вуалью ее лицо. Это было как слабый отблеск зарницы. В следующий миг все исчезло: попутчик торопливо подвел даму к экипажу, который стоял перед костелом и, по всей видимости, дожидался их. Может, она даже не заметила, что я здесь и наблюдаю за ней, а может быть, внезапная торопливость, охватившая ее по выходе из костела, как раз тем и объяснялась, что мое присутствие смутило ее. Я же ее узнал. Вне всяких сомнений, то была моя незнакомка, несколько дней назад сидевшая у меня в комендатуре. Да, те самые холодные глаза, то же самоуверенное выражение лица… Странно, однако, было видеть ее в роли национальной великомученицы. Насколько я понимал, она, право же, не делала чести этим людям, которые только что выказали ей такое уважение и сострадание. Какая внезапная перемена! Что за беда обрушилась на нее за то короткое время, пока мы не виделись, что привело ее к раскаянию? Вопросы неотступно роились в моей голове. Не так-то легко было от них отмахнуться. Когда же я увидел, как учтиво приветствует ее мой приятель, я не смог сдержать своего изумления и любопытства.
— Это молодая жена одного учителя ботаники из здешней гимназии. Сегодня ночью его забрало гестапо за то, что он в своем книжном шкафу прятал оружие, — охотно пояснил он мне, и в его взгляде, которым он провожал величественную, быстро удалявшуюся в экипаже пару сквозило сострадание.
Мне все стало ясно.
Экипаж с господами скрылся за углом. Улица опустела и затихла. В костеле позади нас еще звучали истовые моления верующих, а в светлых далях перед нами гремели орудия. Вероятно, они уже были нацелены на Варшаву.
Перевела со словацкого Ирина ПОРОЧКИНА