Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2003
Наталья Всеволодовна Галкина родилась в г. Кирове. Окончила Художественно-промышленное училище им. В. Мухиной. Пишет стихи, прозу, занимается переводами. Публикуется с 1970 года. Член СП. Живет в Санкт-Петербурге.
Невольно к этим грустным берегам…
А. С. Пушкин
Все факты, которые можно проверить,
на самом деле суть факты. Имена —
настоящие. События имели место.
Остальное — ложь.
Кир Булычев
Глава 1. Появление человека в драном канотье
По Морской преувеличенно прямо шел от станции к заливу высокий человек в видавшем виды костюме, драном канотье, сиреневых носках, заштопанных кое-как разноцветными нитками (носки, впрочем, были почти не видны), с изящной тростью, с коей обращался он точно заядлый бретер со шпагою, заученными движениями при каждом шаге выворачивая трость легким рывком вперед и вбок.
Шел он неторопливо: спешить было некуда.
Только что перелезшая через забор заброшенной дачи детского сада (лезут все, кому не лень, а на калитке уже и замок заржавел, стекла в окнах второго этажа местами отсутствуют, резные украшения наличников, ограждений лоджий, террас — финский модерн с нотою Востока? русский стиль начала века — “угар патриотизма”? — то там, то сям выбиты, очевидно, ногою, должно быть, просто так, восточные единоборства в моде) Катриона оторопело смотрела на него: странен, все же странен, на бомжа не похож, на писателя не похож, ни на что не похож.
— Странны вы, батенька, — сказала она. — Странны вы, батенька, зело и куртуазны, как маньерист, ё-моё.
Поднявшись по крутому спуску, с залива шествовала навстречу странному господину девушка. Он приподнял канотье, картинно раскланялся, остановившись на минуту; потом, прижимая канотье к груди, быстро объединив в левой руке шляпу и трость, взял руку девушки, поцеловал в полупоклоне, что Катрионе показалось нарочитым и безвкусным вывертом.
— Тоже мне, — пробурчала она сварливо, — из грязи да в князи.
— Здравствуйте, Мими, — сказала девушка. — Рада видеть вас.
— Снято, снято! — закричал наглый голос сбоку, и тут только Катриона увидела, заметила толпу киношников, отороченную горсткой любопытных ребятишек. — Прекрасно! великолепно! лучше не бывает!
Толпа рассыпалась, девушке принялся подмазывать личико гример, озабоченная курящая старая грымза что-то внушала актеру в канотье, тот кивал.
— Откуда ты, прелестное дитя? — спросил Катриону обладатель наглого голоса, вальяжный усатый дяденька в бесформенном, мягком, бархатистом, видать, очень дорогом пиджаке, благоухающий рекламным (она сморщила носик) одеколоном для настоящих самцов.
— Ты чуть было не выпала в кадр со своего забора и не испортила нам рабочий день, нимфетка.
— Чуть не считается.
— Ты великовата для лазанья по заборам, — продолжал задумчиво усатый. — Тебе небось тринадцать? или четырнадцать? Инфантильное, детка, поведение; в твоем возрасте…
Она его перебила: он ее утомил.
— В моем возрасте уже трудятся на панели и зарабатывают белым телом на “Сникерсы”, знаю, слышала. Ничего, мне простительно, я малость аутичная.
— Какая, какая?
— А еще киношник. “Человека дождя” видели? Дастин Хофман аутиста Реймонда играет, “Оскара” за роль получил. Вспоминайте, вспоминайте, ну! Блинчики должны быть с кленовым сиропом.
— Ты здешняя?
— Нет, я марсианка.
— Не покажешь ли ты нам, неуютное дитя, кратчайший путь до каскада с прудами?
Сердце у нее забилось, точно у пойманной птички. “Вынюхали про каскад с прудами. Это мое место, не ваше. Я сама верхние ступени лестницы расчищала, всякой дрянью были завалены, сучьями, мусором, песком. Я все берега прудов облазила, все края прудов рукой обвела, выложены камнем, неровная кладка, как на стенке подпорной с улицы у ограды, то круглый камень, то граненый. Фонарный столб в воде нашла. С кем я должна своей вотчиной делиться? Кого вести в заповедник? Туда теперь дороги нет, жимолостью все заросло, обведено болотом, одичавшим крыжовником, никаких распивающих, заедающих, раскуривающих помоечных идиотов. Сейчас, разбежалась, провожу вас, массовички-затейнички, Люмьеры хреновы, дудки”.
— Не знаю, о чем вы говорите.
— Ври больше, — сказал пиджак, — чтобы такая проныра да не знала. Врешь фальшиво. Актерских данных ноль. Все дурацкая честность на уме. Пережиток прошлого. Ничего, мы по карте найдем, это в двух шагах. Кто-нибудь даст мне карту? Где помреж?
— Там снизу болото! — крикнула она ему вслед. — С боков крутые спуски! Всюду заросли, джунгли, куст к кусту! Вам туда не пройти!
— Кусты вырубим, — отвечал он беззаботно, — по болоту гать проложим. Але же мосточки.
Насвистывая, подходил он к воротам.
— Сука киношная. Сам ты проныра.
Она ногой топнула в бессильной ярости, сжав кулаки. Теперь все затопчут, все испортят, дорожку покажут отморозкам, сатанистам, пьяницам, дачным детишкам. Теперь в пруды ржавые тазы, драную обувь, остатки жратвы, презервативы будут кидать, берега забросают пивными банками, на фундаментах беседок “Kiss me в жопу, Петя!” и прочую чухню, как на башне Смотровой площадки, напишут.
Ворота покрыла патина, малахитовая зеленца; слева от ворот остатки решетки с пламенеющими изогнутыми остриями пик; одна из калиток еще цела, вторую стащили; справа решетку уже сменил покосившийся деревянный полузеленый забор. Внешняя правая ручка ворот, напоминающая свернувшийся в лапку неведомого представителя фауны невиданной флоры лист, послушно щелкнула, отпустила внутреннюю — левую — ручку с хитрой защелкою; идеально примыкающие друг к другу створки столетней давности без скрипа и скрежета торжественно и тихо отворились.
Глава 2. И исчезла в белой мгле
Правнучка Ванды-старшей, то есть внучка Ванды Федоровны, сама уже дожившая до старости, с каждым годом уезжала с дачи все позже. Сперва осталась она поглядеть на золотую осень, потом задержалась до конца октября, наконец, перезимовала, встретила весну — и стала жить за городом круглый год. Дача, русский дом конца XIX века, некогда куплена была ее дедом, академиком Петровым, у финнов на имя сватьи, Ванды-младшей. До Виллы Рено рукой подать — квартал по городским меркам, до дачи Барановского — квартала два в другую сторону. Дом, как многие другие дома на обращенной к заливу стороне, как давно сгоревший (или все же увезенный в мифический поселок под Хельсинки, давший приют разобранным и перевезенным туда дачам и особнякам Карельского перешейка?) “Замок Арфа” Барановского, как “Вилла Марина”, стоял над обрывом. Спустившись по крутому склону (теперь подобный спуск был для нее непреодолим, только дочь, сын и внуки спускались и карабкались по нему с легкостью, а лестница с перилами существование свое прекратила между двумя войнами, когда советская власть перемеряла участки; прежний участок, ничем не отличаясь от прочих наделов над обрывом, простирался до залива, нынешнему служила межою кромка кручи), можно было увидеть родничок, малый ключ; дно чуть расширенной и углубленной горловины ключа выложено было камнями да кафельной плиткою, в уютной прохладной ямине с ледяной водою, в природном холодильнике, хранили продукты, бабушка Ванда ставила туда глечики с маслом, молоко, керамическую сырницу.
Зимой, особенно в сумерки, в час между собакой и волком, да и бессонной ночью она снова чувствовала себя маленькой, но словно бы из другого детства, одинокой, беззащитной, испуганной. Никого вокруг; на той стороне, за железной дорогою в некоторых дачах жили зимогоры (зять, не ладивший с городской тещею, семья, по бедности сдававшая городскую квартиру за доллары, лежащая в лежку со сломанной ногою девяностолетняя домовладелица, не желающая сменить ветшающую крепость свою на невесткину крошечную хрущобу); а над обрывом стояли заснеженные околотки пустых дач, сугробы, а осенью — печальные, засыпанные палом необитаемые места. Осенью и весной пошаливали отморозки, бомжи, наркоманы, подростки-сатанисты: забирались в дачи, разводили на полу костры, спалили у залива великолепный дом кондитера Беранже (нынешние жители ошибочно считали его домом Фаберже, ювелир был известнее забвенного кондитера), служивший не одно десятилетие прибежищем для детсадовских отпрысков неведомого предприятия оборонки, видимо, разорившегося и обедневшего.
Она боялась, слушала шорохи, брала в комнату старую оглохшую бесчутую собаку и маленького облезлого хмурого кота. Иногда страх был ужасен, особенно в первые мгновения ночных пробуждений во тьме кромешной после кошмарного сна. Она ставила телефон на постель у подушки и с замиранием сердца думала: успеет ли позвонить в милицию, если начнут выламывать дверь? Не перережут ли они сперва телефонный провод? Уйдут ли они восвояси, увидев, что она зажгла свет, или захотят поиздеваться над ней и станут ломиться еще настырней? То было племя младое, незнакомое, не тривиальные воры, воров она не боялась, брать у нее было нечего, но сатанисты, садисты, обколовшиеся придурки, любители чужой боли и унижений чужих. Лучше было бы ночевать на втором этаже, забаррикадировав дверь за лестничной площадкою шкафом и сундуками, тогда точно успевала бы она вызвать милиционеров из охраны; но верхний этаж стал летним, печи и камины там давно не работали, давно, с финских времен.
Под окном второй кухни, теплой (конечно, холод собачий на этой теплой кухне, дыхание видно, окна инеем затянуты, но вода не замерзает, в валенках, оренбургском платке да меховой кацавейке сготовить еду можно), стояла елка, которую некогда украшала она с детьми и внуками, провод от лампионов протягивали через форточку, в полночь, раз, два, три, елочка, гори, вспыхивали волшебные огонечки надежд. Однажды, выглянув поутру в окно, елки она не увидела. “Надо же, сколько снега намело, пригнуло елочку в сугроб”. Крыльцо стояло под навесом, дверь чаще всего открывалась свободно даже в метель, но на всякий случай в уголке подремывали две лопаты дворницких, жестяная и деревянная, отгребать снег. Она и отгребала, пока не поняла: нет елки под сугробом, кто-то срубил ее к Новому году.
Рубили время от времени и маленькие елочки у калитки, посаженные рядами под ее руководством внуками и детьми, — зачем? Рядом лес, елок полно, руби любую. Одна из загадок нынешнего бытия.
Полная тьма, она пробудилась внезапно, рывком, сердце колотилось, на секунду помедлив, приостановившись, не хватало только умереть от сердечного приступа, все будут обвинять детей, что выжили ее из городской квартиры, надо будет написать письмо, что ли, что по доброй воле тут живу, как в детстве, как на Вилле Рено жили, оставшись на зиму в летней одежде, на дачу приехали, а тут большевики границу и закрыли, ехали на лето, приехали насовсем, ехали в Россию, приехали в Финляндию, сидели в заповеднике с восемнадцатого года по тридцать девятый. Собака лаяла, кот зевал, в окно стучали. А ведь убьют, ужас сковал ее, придут сильные, молодые, убьют просто так. Но тут она сообразила: зачем же им стучать? Взломали бы дверь; или они хотят, чтобы она сама им открыла?
Накинув старое зимнее пальто, влезши в валенки, платок на голову, раздетой не застанете, она пошла к двери.
— Кто там?
Девичий голосок в ответ:
— У вас все нормально?
— Да, — недоуменно отвечала она. — А вы кто?
— Я совершаю утренний обход, — сказала девушка за дверью. — Вы кричали, я шла мимо и слышала.
— Должно быть, во сне.
Задвижка, цепочка, дверь открылась.
— Не бойтесь, я собак к сосне привязала, они не войдут. Только свою не выпускайте, мои злющие.
Привязанные к сосне за сугробом, молча метались две немецкие овчарки, вид их не предвещал ничего хорошего.
— И вы ночью ходите одна?!
— Уже утро, собаки мои — зверюги суровые, а в сумке у меня, — на плече ее болтался холщовый мешок, — две ракетницы и газовый пистолет.
— Заходите, я вас чаем с шарлоткой угощу.
Девушка вошла, сбросила башлык, старая женщина чуть не уронила чайник: перед ней стояла вечно юная Либелюль, даже еще помолодевшая по сравнению с репинским портретом, висевшим на втором этаже в маленькой гостиной, Любовь Юльевна Вебер, одна из красавиц пансионата Виллы Рено.
— Какими судьбами, Любовь Юльевна? Неужто вы еще живы и по-прежнему молоды? Или это я умерла во сне и вижу смертный сон? И он похож на прижизненные грезы?
— Я не Любовь Юльевна, а Екатерина Витальевна, у вас смещение времен, у моей бабушки бывает, особенно спросонок. Я Катя по прозвищу Катриона, вы моего отца знаете, он одно время в магазине на Второй Дачной работал, Виталик, помните? Я живу на той стороне. Кто такая Любовь Юльевна?
— Либелюль.
— Либелюль — по-французски “стрекоза”.
— Идемте наверх, я вам ее портрет кисти Репина покажу.
Катрионе показалось, что на втором этаже холодней, чем на улице, где ветер, рысца за собаками, сопротивление страху согревали ее. Хозяйка зажгла стоящую на столе керосиновую лампу, поднесла к портрету.
Либелюль смеялась, стоя против света в яблоневом саду, яблони цвели, смеющаяся юная женщина держала охапку ирисов.
— О, я ее знаю! Надо же! Я и вправду теперь на нее похожа. Раньше мне так не казалось. Я ведь ее видела.
— Что значит — “видела”? Ее давно на свете нет.
— Я видела ее на киносъемках много лет назад, в детстве.
— То есть видели актрису, ее игравшую? Знаю, о каком фильме идет речь. Они все бегали ко мне, то режиссер, то сценарист, то автор экранизируемого романа, консультироваться приходили. Сплетни собирать. Воспоминания мои детские со своими опусами сверяли. Фотографии смотрели. Мои родители познакомились на Вилле Рено, где бабушка была управляющей, влюбились, венчались в Териоках. Маме и бабушке большевики разрешили вернуться в Петроград, потому что отец был не просто советский подданный, а сын великого академика Петрова, советской властью обласканного и известного во всем мире. Я тут выросла.
— Я не знала до кино, что мой любимый каскад с прудами — часть парка и сада Виллы Рено. К вам сегодня зашла случайно. И я не актрису видела, а саму… Либелюль. Я только понятия не имела, что она и вправду существовала когда-то въяве, я думала, она просто видение. Или голограмма, оптический эффект, как привидение пана Твардовского.
— Пана Твардовского, — сказала хозяйка, прикрутив фитиль керосиновой лампы, — на вилле не было, были только Вышпольский, Ясногорский и Щепаньский. Думаете, у режиссера имелось фото Либелюль, и он превращал его в привидение? Значит, он фотографию у меня стащил, у меня их тогда много пропало.
— Если бы он сам ее спецэффектами анимировал, он бы ее не боялся. А он всегда бледнел, ее увидев, старый наглый плейбой.
— Разве он был старый?
— Господи, старше сорока!
— Тогда я просто древняя.
— Вы такая, как есть, а он молодился. Задрав штаны, бежал за комсомолом, пожилой мальчик. Если честно, та, что я видела, отличалась от вашего портрета, не такая цветная была, не такая веселая и слегка прозрачная, как Жизель или виллиса после смерти.
— Виллиса — сила злая.
— Нет, она не походила на злую силу. Но и на добрую тоже. Можете мне поверить, я натаскана на зло, как свинья на трюфели, чую безошибочно. Я, знаете ли, со злом борюсь.
— Потому и обходы совершаете?
— Конечно.
— Идете одна воевать против зла с двумя ракетницами и двумя псами?
— Один из псов и вправду пес, то есть кобель, а другая сука, то есть собака, — промолвила Катриона, заматывая башлык. — И что мои ракетницы против автомата Калашникова, “аграна” с “береттою” либо “мухи”? Сметут с дороги. Я иду воевать против зла как против страха своего и подлости своей. Зла всегда меньше, чем добра. Но оно господствует, нам надлежит потеснить его не количественно. Зло должно качественно измениться, тогда мы победим.
Произнеся сии максимы, она шагнула в метель, отвязала псов и исчезла в белой мгле.
Глава 3. Те же и Собакин
Ванда Федоровна сервировала стол. Старой Ванде трудно было справляться с ролью управляющей Виллы Рено, и дочь сменила ее. Она считала тарелки: кроме родителей, стариков Шпергазе, девочек, брата Владимира Федоровича с женою Елизаветой Петровной, живших в пансионате постоянно Любови Юльевны, Михаила Михайловича по прозвищу Мими и Ясногорского, ожидались гости — фон Платтены с двумя мальчиками, приехавшими к Платтенам. Кажется, из Гельсингфорса. Для дочерей Маруси и Тани, племянницы Верочки, мальчиков, гостивших у фон Платтенов, Ванда Федоровна (мы теперь будем называть ее по имени-отчеству, а ее матушку Вандою, матушка была дочерью польки и только-только обрусевшего французского парикмахера, тогда как Ванда Федоровна, родившаяся в Санкт-Петербурге, вышедшая замуж за отставного офицера и потомственного купца Орешникова, проигравшегося, уехавшего в Москву с очередной пассией, бросившего ее с малолетними дочерьми, была более чем обрусевшая) поставила особые тарелочки, голубые с золотом, особо любимого петербуржцами пронзительно сине-голубого bleu Benoit, цвет модных в осьмнадцатом штофных обоев, введенный в обиход девятнадцатого художником Бенуа.
— Вандочка, кому поставила синие тарелки, детям?
Это вошла матушка, Ванда Шпергазе.
— Да, мама.
— Сюда посадим Танечку, сюда Марусю, тут будет Верочка сидеть, а здесь шведские мальчики.
Глаза Ванды поголубели, заблестели слезами, она прикусила губу, поломала пальцы. Внучки были Николаевны, полные тезки убитых в Екатеринбурге царских дочерей, тоже без пяти минут невесты, сил нет вспоминать, образы царевен и внучек смешивались, очарование юности, беззащитность, доверчивость девушек, окруженных пьяной взбунтовавшейся солдатней, разрухой, безвременьем, беззаконием; зачем? за что? Всякие черные слухи ходили, что изнасиловали царевен перед тем, как убить, что в корсетах царских дочерей зашиты были бриллианты, разлетавшиеся ореолами радужной пыли от пуль, что девушек добивали тупыми штыками, что чудом добрый человек спас одну царевну и больного царевича, все это не единожды видела Ванда в страшных снах.
А шведские мальчики, братья Освальд и Ральф, напоминали ей тех братьев, что утонули до начала войны во втором пруду каскада, Ванда не могла их забыть, ей казалось: гибель двоих детей, такая бессмысленная, послужила сигналом к катастрофе, постигшей всех. Она вытерла слезы, отвернувшись, дочь сделала вид, что ничего не заметила, в семье не принято было выражать чувства открыто; похоже, Маруся и Танечка унаследовали резвость и “душу нараспашку” от грешного батюшки своего.
Легкий неотступный шум водопадов каскада был слышен, ручей и пруды после долгого таяния снегов полноводны, подпитаны талой водою. Прошла снежная зима, отошло половодье, нанятые, по обыкновению, финны углубили каналы под горою, осушая огород и сад, и после времени талой воды, которую так любят, до боли в горле, вечно лижущие сосульки дети, пьют долголетние горцы да краткой жизнью бездумно дорожащие зверьки с птицами, устраивающие водопои у самой кромки таяния льда ручейных побережий.
Между третьим и четвертым прудами, внизу, серебристые ивы уже стояли в листве, на острове отцвела печеночница, за ней должны были зацвести незабудки, потом сирень с черемухой, ландыши — и ирисы, наконец; остров от весны до осени должен быть в цвету, задумка Ванды, осуществленная Вандой Федоровной, приводившая ежегодно в восторг Сержа Рено, да и Папу Коку Рено, Эмиля, крестного Ванды Федоровны и Маруси с Танею. Эмиль Рено, хозяин виллы, поручил Федору Федоровичу Шпергазе привезти из Петербурга фантастические часы с боем, малые куранты, такие голосистые, что услышавший издалека их голос архитектор Барановский пришел на них поглядеть, да тут же и присоветовал поставить на самом верху каскада клепсидру, на выходе ручья из последнего пруда — солнечные часы, а на самой высокой точке горы на углу ограды при Морской — каменную беседку, из которой виден будет залив, вечерний ореол огней Петербурга, купол собора Кронштадта, островки фортов, паруса, коляски и телеги прибрежной дороги из Куоккалы в Териоки, пляжный песок. Судя по знаменитой Смотровой площадке возле “Замка Арфы”, Барановский особо любил взгляд вдаль.
В теплые дни столы выносили в сад, сдвигали; на белые скатерти падали розовые лепестки финских яблонь, белые лепестки русских, оттеночные, отличавшиеся от других мелкие лепесточки китайских яблочек и померанцев, слышна была старинная музыка пробудившихся пчел и шмелей, голос каскада, казалось — только прислушайся, сделай усилие, поймешь речь бегущей, играющей воды.
— Я поняла, — сказала Любовь Юльевна Вебер по прозвищу Либелюль, — почему река течет, течет, веками течет, а все вода в ней не кончается. Потому что это одна и та же вода.
— Браво! — воскликнул Владимир Федорович. — Да вы у нас философка, Либелюль! Позитивистка! Релятивистка! Откуда что берется в такой красивой женщине! На что вам, хочу я знать, мудрость к красоте? Перебор натуральный.
Либелюль порозовела, точно лепесток финской яблони.
— Значит, можно дважды войти в одну и ту же реку? — спросил старший из мальчиков, Ральф.
— Даже и не дважды, — подхватил Мими, улыбаясь и принимая любимую позу свою: скрещенные руки на трость, подбородок на костяшки тыльной стороны ладони, — многажды, бесчисленное множество раз.
— А вот и нет! — неожиданно вскричал младший брат, Освальд. — Вода одна и та же, пусть, а человек всегда другой!
— Меняется? — осведомился Мими.
— Ну… растет… совершенствуется…
— Кто совершенствуется, — сказал молодой человек по фамилии Белых, пришедший с Владимиром Федоровичем гость нежданный, — а кто и деградирует, как кому на роду написано.
— И, значит, значит, — прошептал старший мальчик, Ральф, потихоньку выбывая из разговора взрослых: считалось неучтивым слишком долго привлекать общее внимание, он снизил голос для окружающих его детей, но и сидевшие рядом Либелюль и Мими его слушали, — вода помнит все? Может помнить все, если она одна и та же? Все, что возле нее было? Все события и человеческие пьесы? Любую фильму? Только она о них не рассказывает.
— Может, и рассказывает, — подхватила Маруся, — да мы не понимаем. Мне всегда мерещится: ручей что-то говорит.
— У него речь младенца, — заметила Либелюль, разламывая красивыми пальцами печенье, — младенцы, как голуби, гулят, гулюкают, лепечут, у них свой язык, может, они целые саги хотят поведать, не правда ли, Мими?
— Да, — сказал Мими невпопад, — вода все помнит, все картины прошлого хранит, из воды в прошлое можно было бы войти, да мы не знаем, где дверь.
С этими словами он поднялся, опираясь на трость, пошел курить к клепсидре, Либелюль проводила его озабоченным взглядом. Что-то его задело, думала она, что-то не так.
Папиросный дымок тающей аурой некогда окружавшего бытие уюта плыл вокруг Мими; действительно, ведь младенцы гулят, точно голуби или ручейные воды, так же пробовал голос и его сын, младенцем он мог сына представить, а вот раненным в Крыму новобранцем, пристреленным ворвавшимися в госпиталь солдатами революции — или матросами? — он был непредставим. Мими не единожды просматривал эту дикую сцену в воображении своем, но не с сыном, с безликими статистами полусна-полуяви. О жене он не знал ничего, впрочем, по слухам, она уехала в Константинополь, то есть в Стамбул, возможно, уехала и оттуда, ну хоть в Париж, а может, осталась в Турции, прачкой ли, содержанкой ли, завсегдатайкой квартала проституток. Иногда во сне на месте утешительных слухов видел он могилу жены в степной траве.
Однажды сын поймал тритона, тут, на даче, в Русской Финляндии, посадил его в банку с водой; на третье утро в банке оказалась одна шкурка тритонова, полупрозрачная выползина; тритон превратился в кого-то? Сын очень горевал тогда. Теперь Мими сам был оболочкой прежнего существа: ушел тритон, аннулировался, пропал. Никто не знал о семье Мими, он не рассказывал, его не спрашивали. Большинство из тех, с кем общался он ныне, принимали его за закоренелого холостяка.
Владимир Федорович, Ванды Федоровны младший брат, приладился ходить за границу, за реку, за Белоостров и Сестрорецк, в Россию-матушку, в Петроград, то бишь в Петербург, домой, на свою квартиру, на квартиру Шпергазе, но наведывался и на сестрину, а однажды и к Мими зашел и за время хождений, года через три прикрытых ужесточившимися правилами да сменившимися пограничниками, умудрился притащить в Келломяки одежду на все сезоны (а то ведь остались как есть: в летнем), золотишко, драгоценности, в том числе и для Мими шкатулку с браслетами и колечками матери и жены; тогда жизнь Мими наладилась. А до удачного похода Шпергазе-младшего купил Мими у кого-то из полузнакомых сталкеров, тоже шаставших в колыбель революции, на последние деньги галстук и восстановитель для волос, чем прямо-таки потряс Ванду-старшую.
— Лучше бы вы носки купили взамен штопаных-перештопаных разноцветными нитками!
— Кто видит мои носки? А когда я снимаю шляпу, — тут Мими для наглядности приподнял прохудившееся, как на пугале, некогда элегантное соломенное канотье, — когда я снимаю шляпу перед дамой, волосы мои видят все. Седина неровная, пятнами, оттенка некрасивого. Сивого то есть. Неэстетично.
Он докурил, глядя на клепсидру. Обучая детей французскому, он читал им фразу из Фламмариона: “Сharlemagne reзut de Haroun-al-Rashid une magnifique clepsydre” — “Карл Великий получил в подарок от Гаруна аль-Рашида великолепную клепсидру”. Теперь смысл многого в жизни, прежде абсолютно осмысляемого, полного значения, ускользал от него. На кой черт Карлу Великому клепсидра калифа? За каким лядом Эмиль Рено, вняв совету Барановского, поставил на верхней точке получухонского оврага водяные часы? Почувствовав, по обыкновению, взгляд Либелюль, Мими вернулся к столу. Она часто на него глядела, задумавшись, поверх голов, поверх всего.
Сам же он частенько засматривался на младшую девочку Орешникову, Танечку; в неопределимом пространстве воображения, служившем ему убежищем, он прочил ее в жены убитому в Крыму сыну, представлял себе свадьбу, Константина, ведущего под руку новобрачную, первого внука, улицу, на которой жили бы они в Петрограде, тут он начинал колебаться, выбирая: на Сергиевской? на Захарьевской? на Пантелеймоновской? Иногда, колеблясь, доходил он до Коломны. Мими нравилось подстерегать Танечку, идущую с залива или из леса, здороваться с ней, целовать ей ручку, она была вот-вот на выданье, совсем взрослая барышня, во многом сущее дитя. Болтая с ней, он почти забывал действительность и на мгновение верил, что говорит с невестою Кости.
Молодежь незамедлительно заняла верхний лестничный марш каскада с веселым гомоном птиц. Молодежь была разновозрастная, что никому не мешало: Маруся — молоденькая девушка, Танечка — барышня, любительница играть с малолетками, старавшийся казаться старше Ральф, четырнадцатилетний фантазер Освальд, Верочка с подружкой Ирис Мууринен, дочкою столяра; Ирис держала за ручку братца Тойво, которому была нянькою.
— Скажите, Ральф, — прошептала Татьяна, — что это рассказывают про вашу знакомую фон Платтен, якобы она с опасностью для жизни прятала в Петрограде фрейлину Вырубову?
— Никогда не слыхал. Знаю, что сама она бежала в Финляндию по льду залива, ее преследовали, она ехала на розвальнях едва одетая, а муж ждал ее тут, на даче. Она женщина решительная, от природы героическая, поступок вполне в ее духе.
Верочка и Ирис обсуждали ожидающееся под горою в домике садовника событие: должна была ощениться всеобщая любимица — лайка Тагажма, Тага; решено было по правилам назвать помет на одну букву, выбрали — “м”, придумывали имена щенков: Мажор, Минор, Медори, Микс, Мяки, Мирра.
— Майна, — сказал Освальд.
— А Медори, — спросил Ральф, — это он или она?
— Хочу мадонь! — сказал Тойво громко.
— Что он хочет? — спросила Маруся. — Дай ему это, Ирис, он сейчас заревет.
— Он хочет домой.
— Хочу, идем!
— Будешь реветь, — сурово сказала Ирис, — вот пойдем через Захаровский лес, тебя лиса съест. Или Хийси утащит.
— А я ап кнут и ба лису! — еще громче заявил Тойво с глазами, полными слез, поджимая губы.
Видимо, он должен был вымолвить, что сделает с Хийси, и собирался с духом, но не успел.
Внезапно возникший, точно гром, топот копыт приблизился раскатом; гнедой конь, не слушая криков всадника, попытался перемахнуть через запертые ворота. То ли конь не рассчитал высоту, то ли перепад между воротами и Морской заставил его сбросить скорость, он завис над пламенеющими пиками решетки, осел на них, пропорол себе брюхо, седок скатился через голову лошади, вскочил, женщины закричали, мужчины бросились к воротам.
Конь, истекая кровью, хрипя, с пеной на оскаленных зубах, лежал на боку, косился налитым кровью страдающим глазом на людей.
— Таня, Маруся, — скомандовал Владимир Федорович, — велосипеды у дома, езжайте за ветеринаром, там четыре велосипеда, составьте девицам компанию, молодые люди. Верочка, иди с Ирис и Тойво в дом.
Стайка велосипедистов, встревоженно гомоня, скрылась за поворотом.
— Молодой человек, — сказал Мими всаднику, — нате, выпейте водки.
— Я не пью, — отвечал тот.
— Выпейте, на вас лица нет.
— Если бы вы знали, какой это был конь. Я сам его вырастил. Ему суждено было на всех соревнованиях и конкурах побеждать. Я его погубил, я виноват, я не углядел.
Он взял из рук Мими рюмку, неумело опрокинул ее, закашлялся.
“Ровесник Костин”, — подумал Мими.
— Погодите убиваться-то, у нас ветеринар отменный.
— Нет, все кончено, я вижу.
Молодой человек опустился на колени, приподнял голову лошади.
— Лось, прости меня, Лось.
Конь бился в судорогах.
— Я его учил препятствия брать. Через одни ворота он прыгал. Мы вылетели из-за поворота. Я замешкался, не сообразил, он меня не понял, я его не понял, что я натворил!
Появились Маруся и Ральф с ветеринаром.
— Где Таня и Освальд?
— Мамочка, Освальд отдал доктору велосипед, а Таня боялась сразу возвращаться, сказала: пусть доктор коня подлечит, не могу смотреть; да и Освальда надо обратно проводить. Они возвращаются тропинкой мимо нижнего пруда через Захаровский лес.
— Ну, молодой человек, я ветеринар, Агеев Илья Ильич. Сейчас посмотрим вашего скакуна. Как зовут? Сколько лет?
— Его зовут Лось. Ему три года. Я сам его вырастил. Ему суждено было все призы брать. Моя фамилия Собакин. Это я его погубил, моя вина. Доктор, пусть хоть одром каким, да выживет, сделайте что-нибудь!
— Интересно, — сказала вполголоса Ванда мужу, — Эмиль рассказывал, что во время строительства дома на этом самом месте настоящий лось пытался через ворота перепрыгнуть, людей испугался, да не перепрыгнул, тоже брюхо распорол, погиб.
— Закон парности случаев, — сказал стоящий рядом Белых.
Освальд вел велосипед, шел за Татьяной по извилистой узкой дороге, стекающей с горы промоине, бывшей некогда дном мелеющего литоринового моря. По бокам дороги взмывали вверх песчаные склоны с папоротником, черничником, брусничником, некоторые из сосен подымались на цыпочки на всех своих извилистых свилеватых корнях над почвою. Под корнями темнели любимые детьми пещерки, где сражались оловянные солдатики и прятались клады из цветных стеклышек, где строили вигвамы деревянные индейцы, сработанные кукольных дел мастером из Виепури, из Выборга. Дорога спустилась к подножию горы, лес вокруг стал темным и дремучим, мальчик и девушка миновали скрипучее дерево, наклоненное бурей над дорогою и зацепившееся кроною за старую ель. Еще несколько деревьев, уложенные не увиденным никем смерчем, лежали в чаще, несколько поверженных великанов с зеленой хвоей. За обочинами плескалась накопленная лесом тишина.
Величественный дремучий лес глушил звуки. Невозможно было поверить, что неподалеку есть жилье, дорога вдоль залива, дамы с омбрельками, коляски, телеги, солдаты. Высота деревьев и толщина стволов была необъятной, казалось, человеческая нога не ступала по мхам сиих чащоб. Таня и Освальд не решались сойти с тропы, чтобы не наступить на змею, не потревожить эльфа с крошечной тачкой, не поднять из логова сказочного волка. Вдоль тропы возвышались гигантские муравейники, аккуратные конусообразные горы в человеческий рост.
— Что за чудо этот Захаровский лес! — воскликнул Освальд. — Мы будем приходить сюда с Ральфом играть в индейцев. Здесь самое место для игр в дикие леса Амазонки. Знаете, какое у меня индейское имя? Смеющийся Ястреб.
— А у Ральфа?
— Нет, пусть он сам вам скажет, если захочет, может быть, это его тайна, я не могу ее выдать. Как вы думаете, здесь есть дикие животные? И много ли тут змей?
— Самый змеюшник наверху, в лесу за песчаной горкой недалеко от железнодорожной насыпи. Там весной змеиные свадьбы, полно змеиных ям, ходить опасно. Ди-ки-е зве-ри! — крикнула девушка, приложив ладони ко рту поставленным голосом, почти напевом. — А-у! А-у!
С шумом и шорохом взлетела с веток почти над их головами громадная птица и неловко полетела между стволами вбок и вверх.
— Ой, кто это? Коршун?
Птица уселась на ветку ели, повернула к ним круглый циферблат ослепленного полукошачьего птичьего лика.
— Нет, это сова — видите? — вот она! У нее личико как циферблат без стрелок. Сова, сова, comment зa va? Который час?
— Я никогда не видел сову днем. К добру ли это?
— По-нашему сейчас день, а по-совиному — ночь и час Быка, днем она спит и слепнет, а ночью прозревает и бодрствует, ее солнце — луна.
— Мими говорит: по верованиям древних, луна — солнце мертвых. Таня, смотрите, что это на пеньке? Тут уже кто-то играет?
На огромном пне разложены были сморчки, кусочки сыра, лиловые цветы, ракушки.
— Думаю, Верочка с Ирис ублажают лесного царя Тапио, они постоянно играют в лесную страну Тапиолу. Тапио — добрый финский лесной царь, есть и царица лесная, не помню, как зовут; есть еще злой гений Хийси, так и норовит прохожего да проезжего с пути сбить, в болото заманить, большой шутник.
Впереди уже видны были солнечные часы, блестела вода четвертого пруда, похожего на маленькое озеро, слышалось журчание ручья.
— Я мечтаю попасть когда-нибудь в Бразилию, и в диких лесах Амазонки увидеть всех: и ревуна, и тукана, и паука-птицееда. Хотя, может быть, он паук-птицеяд.
— А моя мечта — театр, — Татьяна вздохнула, улыбаясь. — Я хочу играть в театре, чтобы действие шло вот здесь, в Захаровском лесу, или на берегу залива, или у второго пруда, а веревка с занавесом натянута была между двух стволов.
— Ваша мечта исполнится. Она может осуществиться прямо сейчас. Вот с моей придется повременить.
— Прямо сейчас?
— Конечно! Вы должны набрать волонтеров, то есть артистов, найти настоящего актера в Келломяках или Куоккале, придумать название театра, выбрать пьесу, разучить ее, отрепетировать, натянуть между стволами веревку, повесить занавес и позвать зрителей.
Татьяна всплеснула руками, разволновалась, раскраснелась, зачерпнула воды ручейной, умыла разгоряченное лицо.
— Разве у театра обязательно должно быть название?
— Конечно. У Шекспира театр назывался “Глобус”, еще есть “Ла Скала”, “Атенеум”. Ваш можно назвать — “Лесной театр”.
— Лесная страна по-фински “Тапиола”.
— Театр “Тапиола”, — сказал Освальд.
— Как лошадь? Жива ли лошадь? — закричала Таня, отворяя ворота.
Ей отвечали: жива, ветеринар Илья Ильич надеется, животное отвезли на конюшню к ветеринару, хозяин пойдет туда ночевать, а пока он здесь, будет с нами ужинать, его фамилия Собакин.
Освальд рассказывал Ральфу про дремучий лес и про взлетевшую сову, Таня Марусе — про театр “Тапиола”. Взрослые с удовольствием слушали их болтовню.
— Напишем объявление, желающие играть в театре найдутся, — говорила Таня, — нам бы теперь актера настоящего найти, чтобы он был режиссером в нашей “Тапиоле”.
— Нет ничего проще, — сказал Собакин, — мой отец актер. Думаю, он согласится. Я тоже буду в вашем театре играть. Если позволите. Правда, у меня актерского таланта ни на грош. Я могу только: “Кушать подано!” Или безмолвствовать с народом.
— Безмолвствовать с народом, — заметил Мими, — любимейшее российское амплуа. И кто бы нашу паузу послушал.
Глава 4. Театр “Тапиола”, затянувшиеся репетиции
Они никак не могли договориться, как басенные животные, собравшиеся играть квартет (тем паче что было их не четверо): какую пьесу или отрывок из пьесы будут они ставить? Где будут проходить репетиции? И где будут они играть спектакль?
— Я представляю себе сцену из античной трагедии на фоне гигантских муравейников и бурелома, — сказал Ральф.
— А я, — сказал поручик Ясногорский (никто не сомневался: именно ему достанутся роли героев-любовников, романтических красавцев и благородных юношей), — так и вижу свидание Ромео и Джульетты в угловой беседке Виллы Рено.
Маруся с распущенными волосами выглядывала из сиреневого куста; хотя фильм “Медвежья свадьба” еще не был снят, Луначарский сидел над рассказом Мериме, выкраивая сценарий, она напоминала будущую героиню Малиновской, Юльку, только была моложе и лучше.
— Я вчера ходила ко второму пруду писать ирисы, — Маруся была художница, подавала большие надежды, собиралась учиться в Гельсингфорсе, сам Репин хвалил ее работы и, кстати, написал ее портрет. — Мне прямо-таки послышалось со дна пруда: “Раутенделейн! Раутенделейн!”
— Из какой это пьесы? — спросила пани Ирэна Ясногорская, ясноглазая младшая сестра поручика.
— “Потонувший колокол”, Герхарт Гауптман, — отвечали дуэтом Освальд и Ральф.
— А почему нам не сыграть “Бурю” Шекспира?
— Чудесная пьеса! На нижнем пруду и остров есть, чем не место действия? Освальд сыграет Ариэля. А на роль Просперо пригласим Мими.
— Если уж Шекспир, пусть будет “Сон в летнюю ночь”! Летом белой ночью и сыграем. Королеве эльфов тут самое место.
Им нравилось перебирать названия пьес, примерять роли, реплики, костюмы персонажей, прекрасные маски. Сирень цвела, ее охватило безумие цветения, каскад был окружен целым лесом сирени. Все выискивали шестилепестковые цветки среди пятилепестковых — на счастье, съедали, чтобы счастье сбылось, ощущая разом горечь и привкус капельки меда, загадывая желание. Все было слишком далеко: с одной стороны, покинутый Петроград, сон о прежней жизни, с другой стороны, Хельсинки, где не каждый из них успел побывать. Они находились на перешейке, в заповеднике лесной страны, были молоды, тени были светлы, мрак внезапен, быстро переходил в сновидения, полные приключений или поцелуев; о, братья Люмьеры! ни одна ваша лента не может потягаться с грезами юности.
— Я обожаю водевили, — сказала Татьяна, — чтобы сплошные нелепости, смешные казусы и непременно пение и танцы.
— Какие танцы? Мы не театр балета.
— А вот какие!
Татьяна убежала в дом и вскоре — дан-дан-дан! — сбежала с крыльца в деревянных сабо (дядюшка Серж привез на позапрошлое Рождество из Франции), в волосах два колокольчика, в руке бубенчик, широкая допотопная юбка по щиколотки.
— Дзынь-ля-ля, дзынь-ля-ля, тра-ля-ля и о-ля-ля!
Постепенно в пляс пошли все.
— Я старуха Силланен! — кричала, хромая и припадая на подобранную в углу у поленницы суковатую палку, Ирис; она переваливалась, неуклюже качаясь, с ноги на ногу, как медведица балаганная, кружилась, наклонясь, растопырив руки, тряся головою. — Я старуха Силланен из леса Силтастенмется, я ищу свое серебро, свой закопанный клад в здешних лесах! О-эй, о-эй!
Тойво казал рожки, приставив ручонки к вискам, корчил рожи, вился, мчался, маленький бесенок, визжа:
— Хийси! Хийси! Хийси! Пергала, Райвола, Оллила, у!
Проносилась в облачке золотых волос Маруся с бубном: дзынь-ля-ля, тра-ля-ля, выскочила из дома Аннеле с крышками от больших кастрюль: дон-н! дон-н!
Летели в мазурке, по диагонали пересекая поляну, пан поручик с панной сестрицею: там-та-рам-там-там-там, тррата-там-пам-ррам-пам, шпоры невидимые звенели, когда щелкал каблуками, падая на одно колено, обводя за пальчик обегавшую его припадавшим на одну ножку мазурочным шагом.
Плясал вприсядку, раскинув руки, Собакин, вокруг него аистами плыли в лезгинке Ральф и Освальд.
А когда — эх, пропадай душа! — пересекла с визгом полянку Верочка, держа на вытянутых руках любимую черную собачку Мазутку, и вскочила на пень, подняв Мазутку над головою, та при этом зашлась заливистым лаем, остановились все, сыграв в “замри”, образовав живую картину (из окон улыбались взрослые), раздались аплодисменты стоящего на дорожке слушателя (из окон вторили), воскликнувшего: “Браво!” — и заставившего всех замерших отмереть и на себя посмотреть.
Он был не очень высок, плотен, ладно скроен, хорошо пролеплен; заметна была в нем горделивая осанка, почти выправка; вместо галстука носил он артистическую бабочку, на нем были черные с белыми пуговками какие-то цирковые ботинки.
— Здравствуй, папа, — промолвил, чуть задыхаясь, Собакин.
Так прибыл в театр “Тапиола” его режиссер.
Живая картина рассыпалась, режиссера усадили на белую чугунную скамеечку, расселись вокруг, кто на чурбачок, кто на пенек, кто на дерновую оторочку клумб и рабаток.
— То, что я сейчас видел, должно стать вставным номером под названием “Танцы „Тапиолы””.
— А давайте сами напишем “Сон в келломякскую ночь”! Там на насесте куры будут сидеть и бык реветь за сценой, — предложил Освальд.
— И лохматый домовой вылезет из сена сделать потягушечки, это будет Тойво. — У Татьяны была привычка заключать фразу сияющей улыбкою.
— Неплохая идея, недурная мысль, — отвечал режиссер.
— Вы говорите, как Папа Карло из “Пиноккио”, — сказал Ральф.
— Можете меня так называть, если хотите, это будет мой театральный псевдоним.
Они тут же принялись придумывать себе псевдонимы.
Псевдонимов напридумывали уйму, чтобы было из чего выбирать. Так, Таня и Маруся звались Сестры Сумасбродовы, но Елизавета Пешеморепереходященская тоже была Маруся; Таня про запас именовалась Луизою Фитюлькиной. Далее в состав труппы входили: Василиск Каскадов (Вышпольский), Каскадер Белогорячкин (Белых), Филимон Амонтильядо, он же Князь Кошкин (Собакин), Джек Фаберже-Беранже, он же Акинфий Чаплин (Ясногорский) с сестрой Сиреной Чаплиной, Агния Гоголь-Моголь (Оля Беранже), Иуда из Териок (Коля Коренев), Оливер Свист (Щепаньский), Нелли Ленни (Аннеле), Чибиряшечка (Ирис Мууринен), Китайчонок У Бу-бу, он же Хихихийси и Жучок Шитик (Тойво Мууринен), братья Валерий, Аврелий и Гельвеций Задонские (Освальд, Ральф и Франц), они же Шевалье Монплезир (Франц), Мавродаки-Келломяки (Ральф) и Савва Кот (Освальд), а также Княгиня Сумеркина-Чарльстон (Либелюль).
Долго, очень долго не находилась нужная пьеса. То не хватало героев, то героинь, то лишние толпились персонажи, то амплуа не подходили. Наконец остановились на нескольких сценах из разных спектаклей и паре концертных номеров с пением и плясками. Первый театральный вечер решено было приурочить к Святкам, второй — к Пасхальной неделе. Собирались играть фрагменты из “Принцессы Грезы” и “Шантеклера” Ростана, “Потонувшего колокола” Гауптмана, “Синей птицы” Метерлинка, шекспировского “Сна в летнюю ночь”. Текст для цветочно-овощного танца с пением вызвались сочинить братья Задонские, для чего вооружились они справочниками по садоводству и ботанике, поскольку макароническая кантата, согласно их замыслу, должна была состоять из названий растений по-латыни и по-русски, начинаясь словами: “Седум, седум, агератум!” — и заканчиваясь выкриками: “Свекла! брюква! клопогон!”.
Роли переписали, распределили, пошли репетиции, к коим приступили в летние дни, репетируя на полянках, на пляже, в саду и огороде, на открытой веранде, в беседке; переместились в осень, артисты надели плащи, сменили обувь, вооружились зонтами, задники зелени обернулись золотом, багрянцем, киноварью, но и до зимы дотянули, от губ, произносящих реплики, пошли в воздухе облачки видимых выдохов (“Ху! ху! — воскликнул Тойво. — Хукалки видно!”), и, хотя великолепны были яблони в снегу, еловые заснеженные лапы, голубые ямы теней в ослепительно солнечную погоду, а торосы на заливе сияли гренландской белизною, холод загнал артистов из лесной страны под кровлю: в сенцы, к голландской печи гостиной, на холодную летнюю безлюдную половину дома, в летний, редко протапливаемый флигель, где лежали на полу груды яблок, в примыкающий к конюшне пустеющий бычник, где хранилось сено, висели на стенах хомуты, седла, колеса, вилы, грабли, лопаты, финские сани.
Либелюль выводила на снегу тростью Мими слово “Тапиола”.
— Мы в Лесной стране, — говорила она, — лес окружает нас.
— Да, — отвечал сменивший канотье на мерлушковую шапку Мими, — вот именно окружает, глаз постоянно упирается в стену деревьев, я все время помню, что я в Финляндии. Россия — страна открытых пространств, страна горизонта, если хотите, страна пресловутой воображаемой линии, удаляющейся по мере приближения.
— А как же Сибирь? Тайга? Да и тут есть поля, луга, открытые места с большими валунами, пригорки, озера, надо свозить вас на озеро, попросить Ванду Федоровну распорядиться насчет саней, на дровнях и съездили бы, глядели бы вы на открытые пространства заозерья.
— Нечего гонять лошадей попусту, забавы ради, — отвечал Мими, — да вместо горизонта все равно будет лес, пятно вместо линии.
— Вы из-за горизонта норовите чуть не каждый вечер улизнуть, если не на залив, то на смотровую площадку Барановского или в беседку.
Мими не ответил ей, лицо его стало отчужденным, потемнело; тут из-за поворота дороги вылетела пара финских саней, одни впереди (в санях Маруся, на запятках Вышпольский), другие на некотором расстоянии (на сиденье бесенок Тойво в красном вязаном колпачке, концы белого башлычка развеваются, на полозьях смеющаяся Таня, Сестричка Сумасбродова, Луиза Фитюлькина, кричащая ямщицкое: “Пади! пади!”). Золотые волосы Маруси распущены, руки вытянуты, она своим звенящим певческим голоском, чуть завывая, репетирует одну из ролей.
Сани с Марусей и красавчиком Вышпольским следуют мимо и лихо мчат к заливу; зато Танечка не вписывается в поворот и врезается в сугроб на обочине, Тойво вылетает из саней, приземляется в обочинном сугробе и, отряхиваясь, кричит вслед улетающим вдаль Вышпольскому с Марусей: “Кворакс, кворакс, брекекекекс!” Таня отряхивает Тойво, он в снегу, в снегу ее длинная юбка, они вытаскивают сани на середину дороги. И они уносятся, удаляются, вместо бубенчика Танин смех.
— Хорошо быть молодым! Россия воюет сама с собой, террор, голод, гражданская война, мы тут, ни Россия, ни Финляндия, в заповеднике для дураков везучих сидим, а они смеются, у них театр, они влюблены.
— Я не так и стара, чтобы называть молодыми других. Неужто вы чувствуете себя стариком? Конечно, мы многое потеряли, но посмотрите вокруг: мир прекрасен.
— Я не просто стар, я дряхл. Вы многое потеряли. Я потерял все.
После паузы она сказала:
— Вон Вышпольский промчался, не может выбрать, за кем ему волочиться: за Марусей или за мной?
— Да вы с ней обе инженю, одинаковое амплуа. Знаете, я вдруг представил: век пролетит, всех нас забудут, перешеек или обрусеет, или очухонится вконец, старые дома рухнут, новые выстроят, и останутся от всего нашего житья два портрета кисти Репина: вы и Маруся Орешникова. Прекрасные образы забытой эпохи. Хотите, не хотите, а будет так.
— Конечно, не хочу. Я хочу любви. Влюбитесь в меня, Мими.
— Не могу.
— Чем я нехороша?
— Вы очень хороши, но мне какое дело? Погас огонь любви, и сердце охладело. Меня уже нет, Либелюль, я видимость, тень, живу по привычке, забыл, кто я, одне аксессуары остались: шарф, трость, канотье.
— Полно вам, — сказала она с досадою, пряча лицо в серебристо-черный пушистый воротник. — Шарф, трость, канотье, что вы, Чаплин, что ли?
Мимо прошуршали-прозвенели полозьями еще двое финских саней: седок Освальд с возничим Ральфом и подгоняющая своего брата-рикшу хорошенькая панна Ирэна. Они махали руками, улыбались, кивали, проезжая.
— Что это все к морю несутся? Экскурсия к фортам? Не советую. Бегство в Петербург? Светловато.
— Ой, да сегодня репетиция в бычнике! А я с вами заболталась, забыла. Бегу, бегу!
— Нет, едем, едем! — возразил ей подъезжающий Собакин, стоящий на полозьях санок без седока. — Карета подана, Любовь Юльевна!
— Как мне повезло, что вы без пассажира.
— Я вас забрать и собирался, я вас видел: сад прозрачен, ограда ажурная, все видать издалека, зима, одним словом. Мими, простите, я умыкаю вашу даму.
Перед написанным Любовью Юльевной словом “Тапиола” Мими вывел тростью: “Театр”. Снег падал и падал на буквы. “Интересно, через какое время надпись исчезнет?”
Глава 5. “Про что кино?”
Режиссер, руки в карманы куртки нараспашку, рыжие неимоверного вида полуботинки, стоял на верхней точке каскада, точнее, на фундаменте бывшей клепсидры, и командовал. Помреж, очкастый человек с волосами до плеч в зеленой клетчатой кепке, кротко слушал его, время от времени делая пометки в блокноте.
— Где мы находимся в настоящий момент? Ключевое пространство — помойка, ключевой текст — мат-полумат русский, английский и граффити. Вернемся в прошлое, друзья! Короче: все надписи со Смотровой площадки и с остатков беседки смыть, мостик, ограждения Смотровой площадки, беседку угловую, клепсидру, лестницу, солнечные часы восстановить, полубутафория, полуреконструкция; не забудьте фонтан третьего пруда каскада. О самой Вилле Рено поговорим особо. Начните с лестницы каскада, расчистите перемычки запруд, берега, ну и так далее.
— Лес рубить не будем от обрыва до залива?
Режиссер, бровь подняв, усы ощерив, отчеканил:
— А от забора до обеда? Надо будет — срубите. И замените садом.
— Вишневым?
— Яблоневым, вашу мать. Кстати, если до того дойдет, яблони должны быть в цвету. И только финские сорта.
— Сорта при чем, если вместо плодов цветочки?
— При том, дорогуша, что финские не белым цветут, но ин-тен-сив-но розовым, аки миндаль, ты врубился, хрен плейбойский?
— Я въехал.
— Фотографию размножил? Ну, ту, что я нашел в альбоме в Академгородке? Некто на фото начала века. Такое хорошо пролепленное актерское лицо. Человек с “бабочкой” вместо галстука.
— Да вот их целая пачка.
— Всем раздай. Пусть ищут похожего. Ищите, где хотите. Дайте объявление в газете, на TV, дело ваше. Пошустрите маленько. Найдите двойника, расстарайтесь. Пусть будет политик, дворник, пенсионер, бывший политработник, хоть бомж. Мне все едино. У нас не конкурс евротеатров, у нас кино. У меня в кадре и полено Гамлета сыграет. Нет ничего важнее типажа и сценографии эпохи. Мне кто-нибудь звонил?
— Звонил Сараджев. Хочет посоветоваться. Как режиссер с режиссером.
— Глупости, каждый свои профессиональные проблемы решает сам. К тому же мы из разных стилистических слоев. Он из тех, которые классику трактуют на новый лад; у него один из персонажей “Трех сестер” живет с тремя сестрами и носит баки а-ля Пушкин; прием простенький, а какие коллизии! Все реплики меняются не сходя с места. Мастер постмодерна.
— То-то от каждого его киногероя мутит, а от фильма в целом тошнит, глядишь, глядишь, никак не проблюешься, — подала реплику Катриона, сидящая на дереве неподалеку.
— Опять это создание, — поморщился режиссер. — Что ты смыслишь в кинематографе, навязчивая полунимфетка? У тебя есть любимые фильмы? Или любимые актеры? Ну, хотя бы любимые герои экрана?
— Мои любимые герои экрана — Рак-отшельник и Актиния. Из сериала “Очевидец”.
— Не видал. До чего ты все-таки противная девчонка. Антиамулет. Нетаинственная, без изюминки. В женственности — ты ведь женского пола? — скажу я тебе, а ты запиши и читай на ночь постоянно вместо “Острова сокровищ”, в женственности должна быть червоточинка, гнильца, порча, душок, как в сыре “рокфор”.
— Стало быть, недостаток мой в том, что я не воняю?
— Вы спрашивали, — встрял помреж, — не звонил ли кто?
— Ты сказал: Сараджев.
— Еще наш сценарист, наш автор экранизируемого романа и наш исторический консультант.
— По очереди?
— Нет, вместе.
— Объединились против меня, — медленно произнес режиссер, — вот оно, началось. Чего они хотят?
— Они едут сюда обсуждать концепцию.
— Надо было сказать: я пропал, исчез, меня тут нет, я укатил в Хельсинки, свалил на дальний кордон к знакомому леснику, в сауне испарился, с любовницей на винтокрыле упорхнул, помер! Я ничего обсуждать не могу, не хочу, наконец, не желаю! Все уж обсудили. Ладно, хрен с ними, езжай в Дом отдыха кинематографистов, встречай их, подпои маленько, потом и я появлюсь.
Помреж аннулировался, режиссер выматерился, схватившись за голову.
— Вы же знаете, что я здесь, — сказала Катриона, — что же вы лаетесь ключевыми словами? Ботало-то придержите.
— А ну прочь отсюда, вали быстро, мерзкая пташка! Ежели ты на дереве, ты птица, а что должна делать птица? Что она умеет то есть? Летать и гадить с высоты. Кыш! Улетай.
— Есть птицы, — неспешно вымолвила Катриона, слезая с дерева, — которые могут стоять в горячей воде и умеют пить кипяток.
— Нет таких птиц.
— Есть! Вид фламинго. Показывали в “Очевидце”.
— Ты ничего не путаешь? Твое любимое кино не называется ли “Соглядатай”?
Катриона скрылась в кустах, где прятала свой велосипед, на котором и покатила в Репино к Дому кинематографистов. Чем дальше отъезжала она от Виллы Рено, тем покойнее ей становилось, безотчетная тревога покидала ее, волшебство развеивалось, притяжение ослабевало.
Солнце пригревало вовсю, жара, безветрие, воцаряющееся пекло; как она и рассчитывала, режиссер с собеседниками отправились выяснять отношения на пляж, где можно было искупаться, освежиться; незаметно расположившись за перевернутыми на песке лодками неподалеку от собеседников, она подслушивала и загорала, не любя, как ни странно, ни того, ни другого. Но они были захватчики, оккупанты ее каскада, а она партизанка: отступать было некуда.
Безгласный помреж расстелил на песке махровое полотенце, на которое режиссер картинно вывалил содержимое бирюзового полиэтиленового мешка — коралловых раков.
— Вот мы им сейчас лапушки заломаем, — режиссер разрабатывал рака, подавая всем пример, — раковые шейки сгрымзаем. А усы-то, усы-то, вылитый Сальвадор Дали! Я у него в гостях бывал. Вот мы сами с усами, а таких усищ и у нас нет.
Помреж откупорил пиво, пена захлобыстала, как из огнетушителя, окатив сценариста, полотенце, закуску.
— По усам текло, — отряхивался сценарист, — а в рот не попало. По-моему, их усы напоминают тараканьи. Кстати, говорят, Корней Чуковский под видом тараканища вывел Иосифа Виссарионовича, отца народов, тот тоже был усатый.
— Врут, побоялся бы, — возразил исторический консультант.
Режиссер повелел помрежу охладить пиво, опустив бутылки в воду похолоднее в конце каменной косы.
— Чуковский, — заметил исторический консультант, — надо полагать, на этой косе сиживал, а в ее малых бухточках тоже прохладительное охлаждал, ситро, например. У него в Куоккале дача имелась.
— Вы прогрессируете, — улыбнулся романист, — охлаждаемые Корнеем лимонады — прямая отсебятина, скоро перестанете нас обвинять в фантазерстве, искажении действительности, несообразностях и погрешностях противу документально подтверждаемой правды жизни.
— Не перестану.
— Ну, голубчик, — режиссер стащил полотняные штаны и явил миру немыслимой красоты и ширины трусы тропической расцветки, — какая же, к чертям, в искусстве правда жизни? Правда жизни — это тайна следствия, мечта следственной бригады. Искусство, повторяю я вам в двунадесятый раз, исторический вы мой, — игра. В том числе игра воображения. У меня была подружка, занимавшаяся всякой хренотенью типа мистики, эзотерические бредни, гороскопы, хиромантия, прочая икебана. Женщина при этом, как ни странно, очаровательная. Она мне поведала: индуисты утверждают: жизнь как таковая — игра бога. Даже понятие такое имеется в санскрите — “лилли”. Играем, господа! Ставки сделаны! — и разлил пиво по фужерам.
— Вы мизинчик-то на край посудины поставьте, на кромочку, тогда пена через край не шибанет, от души советую.
— Страна советов, — буркнул сценарист, но совету внял, пена, невзирая на его мизинец, вскипела и выплеснулась.
— Сие актуально только для шампанского, — заметил писатель.
Заспорили они, по обыкновению, с места в карьер, Катриона потом не единожды слышала их споры, начиналось ни с того ни с сего, один и тот же разговор разными словами, постоянно одно и то же, пылко, безрезультатно.
Романист по фамилии Урусов имел склонность к фантастике, увлекался мистикой, цитировал то “Розу мира” Даниила Андреева, то Николая Рериха, упоминал одному ему ведомых героев Майринка, утверждал, что сам он держится в створе магического реализма. Катрионе напоминал он то актера, то иллюзиониста, визионера, мага, то вульгарного шарлатана. Он запускал пятерню в седеющую шевелюру, поправляя артистически длинные волосы, носил старинный тяжелый серебряный перстень с печаткою, обожал ходить с тростью, трости каждый день менялись. Урусов все время кричал, что ни сценарист, ни тем более режиссер не должны забывать: речь идет об экранизации его романа! Они не имеют права привносить в его детище черты, которые в нем и не ночевали. Но, позвольте, возражал режиссер, это вам не литература, а совсем, совсем другой жанр, иллюзион, фабрика грез, кино признано, знаете ли, самостоятельным видом искусства, даже если ворует сюжеты или мотивы у старушки литературы.
— Сама природа синематографа, — кричал он на весь пляж, — иллюзорна и фантастична! Киноактеры — мерцающие призраки несуществующей страны. Маленькая неисправность в проекционном аппарате — и они исчезают, они развоплощаются, возвращаются в свое ничто!
— Савельев, — послышалось мелодичное тремоло, даже и не глядя, по голосу можно было определить, что обладательница его красива, молода, избалована вниманием, уверена в себе, — неужели вы это только что придумали?
— Лялечка! — вскричал режиссер. — Кого я вижу! Вот наконец-то появилась Потоцкая! Наша прима! А то без вас и съемки не в съемки, пиво без шарма. Шато не Икем, — он чмокнул ее в округлое, чуть загорелое плечико над спущенной бретелькой сарафана, — ну, ни кина, ни хрена! — тут он облобызал ее щечку и признался: — Нет, не сам придумал, вычитал, красавица моя, это Дуглас Фербенкс на заре кинематографа сболтнул.
— Фербенкс? Знаменитый киноартист? — спросил исторический консультант по фамилии Нечипоренко.
— Да какой он артист, — поморщился режиссер, — он бестрепетный киноделец, потрафляющий публике, гипнотизирующий ее, аки удав кролика.
— Савельев, вы говорите про себя, — сказала Ляля Потоцкая, сбрасывая босоножки и усаживаясь на песок.
Ненадолго актриса оказалась в центре внимания; она и впрямь была ослепительно хороша, мужчины при ней бессознательно подтягивались, начинали козырять, соперничать, оспаривая право пригласить ее ввечеру на прогулку, проводить до двери номера, остаться в номере до утра, да просто за локоток ее подержать, но какая-то незначительная реплика отвлекла их, они снова принялись препираться, забыв про Лялю. На сей раз Урусов сцепился со сценаристом.
— Мы не можем и не должны заниматься туманными трансцендентными мотивами, игнорируя время действия. Потому что конкретная эпоха, ее политическая ситуация, расстановка сил диктует события, распоряжается героями, правит бал не хуже сатаны.
— Вельтман, вы политизированы сверх меры, — раздраженно отвечал Урусов, — вам всюду мерещатся политические мотивы, заговоры в стиле эпохи, интриги ЧК и тени спецслужб. Я давно хотел вас спросить: каким образом в сценарии возник эпизод в поезде, связанный со смертью Орешникова?
— С убийством Орешникова, хотите вы сказать?
— Да с чего вы взяли, что там должно быть убийство? Он едет из Москвы в Петроград повидаться с младшей дочерью, которую бросил, он некогда по легкомыслию и своеволию оставил жену с двумя маленькими дочерьми, переехав с любовницей в Москву, он был человек увлекающийся, бабник, игрок; и вот до него доходят слухи, что его дочь выходит замуж за сына ученого с мировым именем, его маленькая девочка — невеста, скоро свадьба, он хочет ее видеть, едет, спешит, вспоминает ее рождение, младенчество, свое предательство, он плачет, его терзают угрызения совести, ему плохо, у него сердечный приступ, поезд мчится. Это карма, врача поблизости нет, он умирает в своем купе, последнее, что он видит, — трепещущая на ветру занавеска в открытом вагонном окне, напоминающая ему фату.
— Замечательно! — вскричала забытая Ляля и отерла слезу.
— Вы видели фильм Рязанова “Предсказание”?
— Вы меня уже спрашивали. Специально ради вас посмотрел. Киноверсия в духе времени, чекисты устраняют неугодных в поездах, то ли ручкой отравленной тыркают, то ли в чаек стрихнину добавляют, то ли укол делают особый, когда клиент под стук колес спит. Мы не обязаны цитировать сию киноверсию, опираясь на нее как на архивный документ. Кстати, пусть меня уважаемый исторический консультант извинит, мы и архивные-то данные цитировать не обязаны, мы не следователи и не судьи, мы художественное произведение создаем.
— Держите ухо востро, Урусов, — заметил Нечипоренко, ухватив за усы очередного рака, — насколько я помню, в сценарии по ходу дела еще несколько убийств происходят. Сбежавшего из Петрограда поэта — раз…
— Этот эпизод уже снят, — перебил Вельтман.
— Великого ученого — два, а потом свидетелей убирают, чтобы не проболтались. И если хотите знать, сии домыслы и вымыслы ничуть не противоречат, как вы выражаетесь, духу времени, а вполне ему соответствуют.
— Черт, куда я попал?! — воскликнул в ярости, вскакивая и потрясая кулаками, Урусов. — Бес меня попутал связаться с вашей компанией в частности и с вашим сатанинским кино вообще! Какая, к ляду, серия убийств? Меня интересует мистика, метафизика, харизматическое нечто, трансцендентное начало! Я дешевыми детективами не занимаюсь! Я буду с вами судиться! Существуют же авторские права! Я немедленно уезжаю со съемок! Я директору киностудии буду звонить!
Он умчался, чуть не наступив на бутерброды, подняв тучу песка, с шумом и выкриками.
— Аки смерч полетел, — сказал режиссер лениво и равнодушно.
Урусов немедленно возник все в том же песчаном облаке на поросшей осокою дюне, крича:
— Художественное произведение вы создаете! Как бы не так! Что вы вообще смыслите в художественных произведениях? Кроме вашей раздолбайской конъюнктуры и популизма, есть еще тема, идея, красная нить, наконец! Вы хоть пошевелите мозгами — про что кино?
— А это уж, — промурлыкал режиссер, со вкусом потягивая пивко, — как снимем, смонтируем, озвучим, так и выясним. Про что, про что. Про влияние солнечной энергии на бычачий хвост. А по-вашему — про что?
— Про любовь, — улыбнулась Потоцкая.
— Про Россию, которую мы потеряли, — отвечал Вельтман.
— Про человеческие чувства и законы истории, — изрек Нечипоренко, — и про то, что человек уклониться от своей эпохи не может.
— Скорей в столовую! Скорей в столовую! Мы опоздаем, нас не обслужат! — вскричал помреж.
Катриона вылезла из-за лодок, уселась в тень.
— Еще немного, обгорела бы. Ура столовой!
Ночью она то и дело просыпалась, ей снились кошмары: убийства, ручей, пруды, погони. Проснувшись в пять утра, она не помнила последнего пригрезившегося триллера, от которого так колотилось сердце. “Почему, — думала она, почти ужасаясь, — почему ручей каскада не иссякает? Почему не иссякают водопады, подземные реки, ключи, подземные водоемы, питающие их? Или скрытые реки связывают под земной толщей все океаны и моря?”
Катриона отправилась к холодильнику, где обрела кусок сыра. Мимоходом глянув в слуховое окно, она увидела соскакивающую с ветки сосны обезьяну, неспешно убравшуюся в заросли молоденьких елок. Потом, проснувшись окончательно за полдень и выслушав отцовскую нотацию о лени и разгильдяйстве, она даже не удосужилась сдерзить в ответ: все решала, была ли обезьяна сбежавшим от новых русских купленным для понта животным или всего-навсего началом утреннего сновидения.
Глава 6. Прага в снегу
У Освальда был главный сон, заповедный, повторявшийся с вариациями с детства до старости, так и не разгаданный им, даже когда, повзрослев, стал он психоаналитиком, уникальным психиатром, сумевшим соединить для себя воедино поссорившихся Юнга и Фрейда, их разошедшиеся навеки теории. На самом деле и у Фрейда, и у Юнга, и у Освальда имелась общая вотчина, большая немереная вольная страна сновидений, чьи граждане в некотором смысле обретали эфемерное равенство, недостижимую мечту утопистов всех времен и народов.
Освальду снилась Прага в снегу.
До войны он думал: надо съездить в Прагу зимой, посмотреть, что за улочка снится? есть ли въяве? чем примечательна? Ему помешала одна война, потом другая, послевоенные обстоятельства, заботы зрелости, последовавшие за ними заботы старости и, наконец, смерть.
Хотя в России перед смертью он успел побывать. И даже на Карельском перешейке успел. На возвращение, пусть минутное, сил еще доставало; на путешествие, открытие — уже нет.
Он читал Майринка: “Голема”, “Ангела западного окна”, “Вальпургиеву ночь”, надеясь найти описание улочки в снегу, образа, преследовавшего его; он покупал путеводители по столице алхимиков, сборники фотографий чешских фотовыставок; все тщетно! Хотя ему постоянно казалось: еще чуть-чуть, еще немного, и смысл символики его личного ночного кино откроется ему. В сновидениях других он разбирался легко, свое ускользало.
Однажды в связи со сновиденческой Прагой, занесенной снегом, точнее, подернутой, присыпанной рождественским снежком, вспомнил он берлогу, на которую набрели они с дядюшкой Адольфом и братом Ральфом на Карельском перешейке, гуляющие дети со взрослым, в день встречи с кабаном. Сугроб как сугроб, только струйка пара, напоминающая дымок из трубы домика гнома, поднималась вверх. Дядюшка остановился, взял детей за руки, тихо увел от берлоги, да еще и поплутал с ними по лесу, чтобы потом не нашли, не убежали смотреть берлогу втайне, медведя нельзя будить, сказал дядюшка, шатуны опасны, непредсказуемы, свирепы. Освальд долго представлял себя медведем, делал домик из одеяла, пододеяльник белел снежной кромкой. Правда ли, что медведь сосет лапу? Сам Освальд в детстве сосал палец, медведь был ему понятен. Снов косолапый, скорее всего, не видел, впадал в спячку, а не в иллюзион видений. Спячка, думал взрослый Освальд, неподвластная сновидениям иная область, другая страна, не Лапландия, не Гренландия, древний Гиперборей без уютной гостиницы для прогрессоров Юнга и Фрейда, с необитаемой ледяной иглу вместо таможни на границе с человеческой страной снов.
Улочка заснеженной Праги была заселена, но жители сами спали, из домов не выходили. Возможно, в двухэтажном оранжевом домике с двумя окнами, по бокам двери цвета корицы и третьим круглым окном над дверью обитал свекор Тани Орешниковой, похожий на Санта-Клауса; а кто жил в крошечном домишке с игрушечным палисадником, напоминавшим избушку русской деревеньки, Освальд не знал. Эти маленькие, прижавшиеся друг к другу строения притулились к крепостной стене, были равными по глубинам; впрочем, когда в одну из ночей Освальд вошел в один из домов, оказалось, что за домом есть сад, полный яблонь в снегу, а по саду бежит ручей, такой быстрый, что не промерз целиком или не успел промерзнуть в теплую сонную зиму. Освальд проснулся, в воздухе реял вопрос, расположенный равно во сне и в яви: “Откуда берутся ручьи?”
Окончательно пробудившись, он добавил к этому вопросу и другие: “Сколько ключей на свете? Почему ручейной воде нет конца?” Тут вспомнил он ответ Либелюль и покачал головою. Он записал вопросы в реестре своих видений Праги в снегу и где-то между зрелостью и старостью, продолжая записи, вывел на полях красным фломастером: “Поток сознания”.
Общаясь с одним из своих пациентов, гомеопатом, толковавшим об арнике, аписе, абротануме, оригануме, салсапарилле, яборанди и гваякуме, Освальд внутренне улыбался: “Нате вам, посланец алхимиков Праги! Лекарь императора!”
Зайдя в дверь одного из домов Праги-сна и обнаружив вторично в виртуальном пространстве за домом еще более виртуальное в виде бескрайнего заснеженного яблоневого сада под небом голубым (на каждой ветви лежал чудом удерживающийся пушистый пласт снега; дернув за ветку, можно было, как наяву, обрушить на голову Ниагару снегопада), он встретил в саду Таню Орешникову, идущую не спеша по узкой тропке, протоптанной между яблонями посередине закамуфлированной сугробами садовой дорожки. На ней был белый шерстяной платок, остроносые светлые щегольские валенки, пушистые ярко-белые варежки, темно-синее длинное пальто с меховым воротником. Она глядела под ноги, шла, задумавшись. Освальд ясно видел ее нежное удлиненное лицо с мягкими полутенями, удивленную блуждающую улыбку, присутствующую почти на всех ее фотографиях, выдающую недоумение перед свежестью радостных чудес жизни. Танина внезапная блуждающая улыбка была заразительна; частенько в присутствии гостей, в момент застолья, перепархивала она, точно некая полуневидимая бабочка, Selestia tremens, с губ на губы; за Татьяной улыбалась легко и нежно Либелюль, за ней обе Ванды, потом Оскар и Освальд, и даже на считанные секунды мелькала означенная улыбка на лицах Мими и Владимира Федоровича, а уж дедушка Шпергазе с будущим Таниным свекром, кажется, проявляли к ней особый талант, словно им она была присуща изначально, да пряталась до поры.
Освальд стоял под одной из несуществующих яблонь воображаемого сада. Он ждал, когда девушка подойдет, поднимет глаза. Она шла медленно, а сон заканчивался, он просыпался, зная, что она никогда не увидит его в саду Праги в снегу, где он любил ее без памяти. Он проснулся, сердце его колотилось, в первую минуту яви он продолжал любить ее по инерции.
Не только потому, что безумие матери стало одним из первых потрясений его жизни, не потому даже, что реальностью казалось Освальду только детство в Петербурге и на Карельском перешейке, а последующая жизнь, эмиграция, войны, женитьба, смерть братьев, отца, дядюшек (один из дядюшек, им семья гордилась, построил известнейший в столице собор на Екатерининском канале), — все представлялось ему сном, он стал психиатром, а потом и психоаналитиком. Он любил и Фрейда, и Юнга за их очарованность снами, за то, какое значение придавали они сновидениям. Он любил Павлова, кроме всего прочего, за идею лечения сном. И профессией, и своим писательством Освальд обязан был образу зимней столицы алхимиков; если бы существовал паспорт личности, а не просто паспорт гражданина той или иной страны, в графе “место рождения” у него значилось бы “Прага в снегу”, а в графе “возраст” — “10 лет”.
Незадолго до смерти он побывал на перешейке, приехав в Советский Союз в числе маленькой делегации членов Общества памяти Эдит Седергран. Они ехали из Ленинграда в Райволу, где жила некогда Эдит, по верхней дороге, он попросил затормозить за станцией, теперь именуемой Комаровом, каким-то чудом безмолвно пассажиры и водитель согласились его ждать, и советский человек из КГБ не возражал. Он прошел до входа на Виллу Рено, до сохранившегося фрагмента ограды, до ворот; залив был еле виден, деревья стали слишком высокими, зато беседка на углу цела, снег бел, холод валидола на губах, вон там стояли Либелюль и Мими, звенели полозья санок, звенел воздух, он слышал выкрики: “Раутенделейн! Раутенделейн!” — и, уже уходя, разминувшись на полчаса на перекрестке с Татьяниной дочерью, услышал слабый дальний голос ручья, перелив, несколько нот, несколько слогов: ручей существовал, детство Освальда было блистательной явью, все еще пребывало у каскада за воротами, ручей попрощался с ним, он мог вернуться в свой хельсинкский дом и умереть там с блуждающей улыбкой. Что он и сделал.
Глава 7. Дядя невесты
Как памятно мне то время, когда я сам бродил
по станционной платформе, смотрел, как поезда
один за другим уносят в ночь свой груз свободных
людей, и жадно читал в расписании названия
далеких городов.
Роберт Луис Стивенсон
Мы были побеждены: революцией и жизнью.
Гайто Газданов
По Морской преувеличенно прямо шел от залива к станции высокий человек в видавшем виды драном канотье, картинно опиравшийся на трость с набалдашником, тяжелую резную трость: змеи, ящерицы, разномасштабные животные, словно сошедшие с заставок издания басен Крылова прошлого века, обвивали в причудливом ритме и смешении форм некое дерево райского сада. Шел он неторопливо: спешить было некуда.
Едущая от станции к заливу на финской двуколке красивая женщина с сиреневым зонтиком помахала ему рукой:
— Здравствуйте, Мими!
Он откланялся, приподняв канотье:
— Добрый день, Либелюль! Счастливого пути, Любовь Юльевна! Рад видеть вас!
Поначалу он не мог привыкнуть к собственному прозвищу, к возникшей из Михаила Михайловича аббревиатуре Мими, придуманной детьми, подхваченной взрослыми. Потом привык и откликался легко.
Он постоянно дивился открывшейся в нем способности привыкать ко всему. К нелепому гардеробу, к бедности, к перемене участи, к гибели сына, к положению вечного дачника, задержавшегося невзначай в осени и зиме летнего человека, к быту завзятого урбаниста в загородной местности, потомственного петербуржца, превратившегося во временного жителя Карельского перешейка.
Осенью летних людей охватывала тоска. Мими не был исключением. Вот и сейчас порыв ветра на осеннем перроне, шорох листьев, несущихся по платформе, проносящийся мимо поезд с цветными вагонами, призрак прежних поездов (прежние шли из Санкт-Петербурга в Гельсингфорс, нынешние — от Белоострова, где находилась граница с СССР, закрытая наглухо советской властью в мае 1918 года, в Хельсинки) — все, вместе взятое, заставило его покачнуться; не оттого, что он лицом к ветру схватился, откинувшись, за канотье и оступился, но потому, что непривычной болью сжало сердце.
В прежнем бытии ветра представлялись ему неудобством. Ныне они были образы, символы, метафорическое нечто.
Прежде леса, поля, залив, озера, реки служили ему местами отдыха, почти декорацией, теперь ему приходилось жить среди них и с ними.
Страшен был октябрь, месяц осенней кромешной тьмы, не видно пальцев вытянутой руки, вокруг непонятный, настороженный, пропитанный потемками мир, подступивший вплотную к деревянному крыльцу.
Космогонические основы страстей людских открылись ему, пай-мальчику до старости, привыкшему жить и мыслить по прабабушкиным усадебным рецептам. Хаос царил издревле в людском бытии! эхо ущелий, ярость войн, зубы и когти, марсианские нечеловеческие законы! это было открытие не из приятных. Узнав о гибели сына, Мими долго блуждал по кромке между бессонницей и галлюцинациями; ему виделись из заоблачных высей воюющие толпы, маленькие взбесившиеся муравьи. Видения были цветные, но беззвучные: безмолвные вопли, немые выстрелы.
Читая газеты, просочившиеся из Петрограда, присылаемые из Брюсселя либо Парижа, Мими почти равнодушно, почти холодно удивлялся, сколько люди болтают, как понаторели они во лжи и трепотне. Безъязыкий гул вулкана, грозовой накат, ураганный ветер представлялись ему более адекватными людским поступкам, чем логический, эмоциональный, полный оговорок лак языка. “Язычество, язычники, словоблуды”, — бормотал он, швыряя за полночь газету на пол возле кровати.
В Келломяках, заложник перешейка, впервые в жизни увидел он двойную радугу, две параллельные арки, большая в небе, меньшая перед лесом. Выйдя на открытое место за дальним хутором неподалеку от Красной Дачи, он зашагал к радуге, стоящей на земле перед лесной опушкой, чтобы войти в цветные врата, загадав желание (загадать, чтобы весть о смерти сына оказалась ложной!). Он подходил, радуга отступала, обесцвечиваясь, пока не исчезла совсем.
Поочередно поразили его: снег, за одну ночь обводящий дом, первопуток, следы на снегу, иней на хрустящей заледеневшей траве, алые ягоды на заледенелых болотах, подернутые ледком несобранные грибы (невоплощенные фантазии господина Фаберже), шторм на заливе, падение несгибаемых — в полный рост! — сосен в часы урагана.
Однажды он разглядел мелкие высокие облака — перистые? серебристые? — их свей, их подробный тонкий страшный рисунок, их плывущую многореберную Адамову рентгенограмму — и глаза отвел на минуту в ужасе почти (“вот оно, небо Аустерлица!”), чтобы, чувствуя притяжение, снова и снова всматриваться в сбой мелкой сетки, в элегантно отрисованное нечеловеческое ничто высоко над головою (“или небо Ватерлоо?”). Свей донный воздушного океана? А мы-то где? Верх и низ поменялись местами, всплеск головокружения, он судорожно вцепился в номер нелепого старого журнала, картинка, песок у запястья, нить оббившегося обшлага, лишь бы в небо не смотреть. У Мими звенели и немели кончики пальцев, каким-то образом осведомленные о четвертом агрегатном состоянии воды, капиллярном, так называемой “воде-2”, еще неоткрытом и не исследованном.
Поднявшись на гору, он привычно замер, глядя на залив левее Кронштадта, где вечерами и ночами светились, подобно зарнице либо северному сиянию, огни Петербурга. На это слабое, почти воображаемое свечение, гало, мог он смотреть неотрывно, без горечи, окаменев, забывшись.
Там, где свечение пропадало, начинался невидимый оку южный берег залива, берег Петергофа, императорских и великокняжеских резиденций, где на мысе Ренелла, одном из многих мысов южного побережья, стояла дача великого князя Петра Николаевича; у Собственной дачи в Петергофе, где живали Николай II и Александра Федоровна, был длинный мол, и царь с царицею частенько ускользали на Ренеллу тайком: там ждали их сеансы спиритизма, и однажды на одном из сеансов Александра Федоровна вызвала дух Татьяны Лариной.
Детство, дом, сцены былого, могилы родных превратились в мираж, в свечение на горизонте.
Мими скрывал от всех новообретенную привычку смотреть на сливающиеся в мутное пятно ночные огни, он просто гуляет, припозднившись, забредая то на берег, то в беседку над обрывом, то на Смотровую площадку. Он верил, что вернется. Хотя видимый им свет был светом несуществующих звезд, потому что, пока он отсутствовал, ему подменили город.
Подменили, впрочем, и страну, и соотечественников. Увязавшись за пошедшим в очередной раз за границу Владимиром Федоровичем, он и в Питере не остался, и, вернувшись в Келломяки, о впечатлениях своих распространяться не стал. Пришли другие люди, думал он, откуда они взялись? Марсиане, что ли? Любители красной звезды, войны, Марса, они всюду рисовали красные звезды, эти люди страны октября, страны осени; у них были иные лица, другая мимика, они были пустоглазые.
Позже, вернувшись, в тридцатые годы (благодаря академику П., Мими выдали за дядю Татьяны), он имел возможность не единожды убедиться в подмене, ставшей со временем еще очевиднее. Впрочем, вернувшись, он и сам был не прежний, отчуждение успело влиться в него холодом ртутным, анестезирующим. Если бы я вернулся раньше, думал Мими, я бы умер. А теперь, ни жив ни мертв, жил. Он стал похаживать по антикварным магазинам, куда сдавались вещи убитых, ограбленных, арестованных, расстрелянных, уехавших, где попадались ему знакомые предметы, в том числе его собственные. Иногда он их покупал, малую толику прошлого, утерянного навеки.
Поражали воображение Мими новые дети. Они казались ему толпами мерзких карликов, галдящих, карабкающихся с вещевыми мешками, ходившими строем в походы завоевывать природу, от которой не ждали милости, да и она от них не ждала, их приучали жить в походных условиях, будущих солдат, охранников или беженцев. Несовершеннолетние рекруты новой эпохи маршировали, выкрикивали лозунги хором, не знали заповедей, у них были свои заповеди. Они ничем не напоминали прежних детей.
Мими, глядя на них, вспоминал сына ребенком, Освальда и Ральфа, двоюродных сестер и братьев, Таню с Марусей, — вот те были дети, не тролли, не гномы, не отродья маахисов. “Будь готов!” — “Всегда готов!” — выкрикивали новые русские дети заклинание подземного народца.
— Ты буржуй? — спросил его один из таких детей, кажется, мальчик.
— Нет, — отвечал Мими, — я дядя невесты.
— Ты псих, — с уверенностью сказал гном.
В один из вечеров, ожидая на келломякском пляже ночи, Мими понял, чего недостает в пейзаже. Прежде в безветрие у воды слышно было дальнее гулкое: у-у-у! у-у-у! — звон больших колоколов Исаакия и втор: а-а-а… а-а-а… — кронштадтского собора святого Андрея Первозванного. Дети сбегались к воде слушать колокола, забегали в воду, глядели вдаль. Нынче колокола были немы. Они немотствовали несколько лет, пока их не отправили на переплавку вместе с оградами и памятниками, простыми и кладбищенскими, а также решетками балконов и литыми воротами домов в порыве сбора металлолома то ли для Волховстроя, то ли для Беломорканала.
В ожидании ночи Мими продрог, встал с валуна, побрел вдоль воды в сторону Териок. Далеко впереди зажглись огни казино, столь любимого жителями Гельсингфорса места смешения языков, стилей поведения, места встречи размеренных и немногословных северян с экзотикой загадочной русской души, впрочем, там попадались и беженцы-поляки, и петербургские немцы, и французы. Перешеек финны считали перемычкою между Востоком и Западом, к последнему, само собой, причисляя себя.
Загорались матовые луны фонарей, огоньки на дачах и виллах, не потерявших обитателей. По нескольким разноцветным фонарям в глубине листвы Мими знал: теперь он поравнялся с последним нижним прудом каскада. А вот и впадающий в залив ручей с легким белым мостиком и двумя скамейками неподалеку от купален. Он сел на одну из скамеек, прислонив к сиденью неизменную трость. Немолчный ток ручья, журчание его по мелкой гальке напомнили Мими рокот черноморской волны некогда мирного Крыма, где убили его сына. В шуме эвксинском слышался немолчный хор, полифония потревоженной Эолом воды, прообраз греческого хора.
Легкий шум, хруст веток заставили Мими обернуться. Вдоль дороги скакала обезьяна, изредка хватавшаяся за нижние ветки прибрежных сосен, раскачиваясь.
— Откуда ж ты, голубушка, эмигрировала? — спросил Мими. — Держи курс на Выборг, не то тебя за Белоостровом большевики на котлеты пустят.
Обезьяна пропала, растворилась в ночных тенях прибрежных кустов.
— Интересно, как тебя звал бывший хозяин, хвостатая галлюцинация? — говорить вслух наедине с собою входило в набор новых привычек Мими.
И тут сквозь журчание и плеск ему ответил ручей гортанным маленьким, неестественно прекрасным инопланетным голоском:
— Рафаэль.
— О! — вскричал Мими. — Что же это я за папиросы купил у китайца в Териоках? Уж не подсунул ли он мне опиум или анашу? Может, я с ума схожу мало-помалу? Скажи мне еще что-нибудь, ручей.
Вода журчала самым обычным образом, невинно, бессловесно.
Мими снова загляделся на петербургскую ночную светоносную корону. Осень пролетит быстро, думал он, а зимой холодно, одежка никудышная, торосы, неужели этой зимой придется ходить на залив так же редко, как прошлой?
— Что-то будет зимой? — сказал он вслух, собираясь уходить, беря трость.
И услышал сквозь переплеск тот же не замутненный интонациями голосок:
— Зимой по льду придет Иертр.
Все спали в пансионате Виллы Рено, только в окне Либелюль зеленая лампа горела, погасшая, когда подошел он к крылечку. Проходя по коридору мимо двери Либелюль, он знал, что стоит она у самой двери, слушая его шаги. “Спокойной ночи, дорогая, — обратился он мысленно к притаившейся Любови Юльевне, — храни вас Господь, красавица, пусть снятся вам сны мирного времени”. Вздохнув, она отошла от двери.
Улегшись в постель, он продолжал:
“Надеюсь, дорогая, ваша жизнь еще сложится где-нибудь, в какой-нибудь стране, поскольку вы у нас померанец в цвету, обезьяны вам на Финском заливе не мерещатся, в отличие от меня, старого пня, почти рехнувшегося на датской почве, то есть на финской, со мной уже и ручей говорит, скоро тросточка ходить начнет из угла в угол. Кто это там зимой по льду придет, как бишь его?”
Откликнулся ему издали, из-за клепсидры, нелюдской голосок:
— Иертр!
Глава 8. Понятливая девочка
Катриона встретила у билетной кассы за перроном сумасшедшего с книжкой.
Сумасшедший сверял расписание поездов с устаревшим, незнамо какого года издания атласом СССР (книжки в руках его время от времени менялись); атлас был малиновый, на обложке выпуклый тисненый герб, она хорошо герб разглядела, поскольку периодически сумасшедший захлопывал атлас, прижимал его к сердцу и, воздев очи горе, что-то шептал, словно заучивая неведомый текст. Катриона подумала: а расписание-то таё, его каждый день меняют, сумасшедший отчасти прав: потерявшие смысл — ничему не соответствующие цифры уместно было сверять с чем угодно, хоть с учебником по электротехнике, хоть с ресторанным меню.
“Неинтересное какое у нас расписание поездов: кривой лист фанеры белой краской закрашен, некрасивые черные надписи. То ли дело в Подмосковье, на одной из станций с мамашкой такое чудо видели: металлический каркас, мелкие рамочки, в каждой вставлена прямоугольная бумажка с названием станции, а поверх надписи задвинуто узкое длинное стеклышко. Ветер дует, стеклышки звенят, как стеклянные колокольчики в саду последнего китайского императора”.
— Динь-динь-динь! — произнесла она вслух.
Сумасшедший бойко обернулся, закивал, достал из нагрудного кармашка бесформенной выцветшей рубашки рыболовный колокольчик, затряс им:
— Динь-динь, понятливая девочка, понятливая девочка! Я бы мог! Я бы жил!
Примчалась электричка, вобрала сумасшедшего, выплюнула режиссера и оператора, унеслась.
— А вот и наша нимфетка! Давно не видались! Пропустила ты самое интересное. Фонтан в действии, ступени очищены, клепсидра на месте, ирисы цветут. Принимай работу!
Она выждала, когда Савельев и Тхоржевский удалятся, и медленно двинулась за ними. Школьные экзамены, которые нынче обязаны были претерпеть все восьмиклассники, продержали ее в городе, и вот теперь ей предстояло увидеть, как чужаки нахозяйничали в ее отсутствие в ее потаенном уголке. Она почти нагнала режиссера и оператора, щеголявшего, по обыкновению, в клетчатых брюках и полотняной панамке. Катриона держала дистанцию, шла неслышным шагом индейца, — начитавшись Купера и “Гайавату”, она научилась ходить бесшумно в воображаемых мокасинах.
—…Постоянно морочит мне голову, объясняя мало связанные между собой убийства, — говорил режиссер, — деяниями гипотетического маньяка-убийцы. С другой стороны, может, он и прав. У нас все государство было серийный маньяк-убийца, если на то пошло. А во главе государства стоял бомбист. Он ведь был бомбист, террорист из профессиональных революционеров. С уголовниками банки грабил. Тут неподалеку, в Куоккале, террорист, жандармы разворошили целое гнездо бомбистов.
— Откуда вы знаете?
— Все знали. В учебнике истории было написано, я, чай, в школе учился. Все знали, никто не осознавал. Там с положительным оттенком, в учебнике-то, значилось: герой-бомбист, справедливый террорист, борец за народное счастье, цель оправдывает средства. Это ведь в подсознание западает в детские года, прямо в мозжечок стекает, там и гнездится. Честно говоря, мы всем народом, то есть племенем (племя, племя, не улыбайтесь, во главе вождь, как у индейцев, стало быть, племя, младое, незнакомое, комсомольское, шагай вперед), вышли чуть-чуть за пределы человеческой психологии, гуманитарной, так сказать, мы не совсем люди, и каждый из нас слегка преступник. Западные благополучные наивные граждане нас никогда не поймут, а преступникам мы попонятней, мафиози, наркодельцам, наркодельцы всех стран, соединяйтесь. Перед лопухом иностранцем наш среднестатистический ребенок — существо прожженное.
— Вы, я надеюсь, не русофоб?
— С какой стати? И не фоб, и не фил. Я сам такой, и вы, и все. Не будем скромничать. После чернобыльских мутаций, может, и самоновейшие малютки-киллеры подросли. За сотню баксов удавят. Или рожа чья не понравится. Сверхчеловек-недоросль, как философ Федоров справедливо именовал Ницше, у нас давненько произрос невзначай. Нечаевцы юные, комиссары от горшка два вершка, сатанисты сопливые, проститутки переходного возраста, пидеры, лидеры. Какое дерьмо. Какая непроходимая скучища. Вот сейчас сойдемся с коллегами и станем лаяться: отравили власти предержащие академика П. и его свата или нет? Как трактовать?
— Какое все это значение имеет теперь? — передернув плечами, глухо сказал Тхоржевский. — Все быльем поросло.
— Беленой все поросло. Дурманом-с, коноплей-с. Сплошная наркота. Аж мутит.
— Знал я человека, говорившего: “Прошлое — это минное поле”.
Они вошли в ворота. Катриона прокралась к калитке, спрятавшейся за кустами.
Непривычно чистые, присыпанные песком дорожки встретили ее. Высокая трава одичавших куртин скошена, кусты поредели, мусор убран. Почти нехотя глянула она вниз, прежде чем спуститься по узкой тропе с крутого склона к среднему пруду.
Подходы к прудам расчищены, вдоль каскада — темно-лиловые и светло-голубые ирисы, настоящие или бумажные, издали не разобрать. Из третьего пруда бил фонтан. Наверху стояла беседка с клепсидрой, вдоль прудов фонари.
Спустившись, она привычно глянула вверх. Склоны оврага, обрывистые и крутые, поросли преувеличенной высоты соснами, превратив овраг в теснину дарьяльскую, в келломякское ущелье. Малые водопады вскипающих порогов, гладь зеркальная прудов, сбегающие вниз ступени, взмывающие струи фонтана. Белые ажурные скамейки пахли краской. На верхнем лугу за клепсидрою возводили бутафорскую Виллу Рено. Восстановленный новодел заставил Катриону насупиться, он был не так хорош, как руины прошлого, дополненные ее воображением. Интересно, думала она, а как тут было на самом деле? Когда никто не воображал реальность и не подделывал ее? Когда тут просто жили?
— Хорош будет ирисовый лиловый на цветной пленке, — сказал Тхоржевский. — Особенно в сочетании с разбеленным цветом сирени на заднем плане.
— Лиловый, как поведал нам Рерих, кстати, наезжавший сюда к архитектору Барановскому, с коим разрабатывали они проект дацана в те поры, лиловый, в соответствии с иконописной символикой, — цвет Вечности. Он и в Марксовой анкете на вопрос: “Ваш любимый цвет и цветок?” — отвечал: “Лиловый”.
— Вы и Рерихом занимались, Урусов?
Тот кивнул:
— Меня его ответы на вопросы модной анкеты Маркса очаровали. “Ваша основная характеристика? — Your chief characteristik?” — “Странник”, — отвечал Рерих. Каково?
— Эй, нимфетка! — закричал режиссер. — Как тебе наше общее королевство Спящей Красавицы? Наши расколдованные дебри?
— Королевство Спящей Красавицы, — отвечала Катриона, неохотно ретируясь, — расколдовал прекрасный принц, а не толпа киношных халтурщиков.
Она сбегала по тропе, ожидая реплику режиссера, но реплики не последовало, потому что одновременно возникли у клепсидры плавно шествующая с пляжа в тюрбане из полотенца Ляля Потоцкая и ворвавшийся извне раздраженный Вельтман.
— Я только что в лесочке перед пляжем видела обезьяну, — сообщила, сверкая голливудской улыбкой актриса. — Имеет ли она отношение к нашему фильму?
— Я только что это прочел! — кричал Вельтман, потрясая охапкой машинописных листочков. — У меня нет слов! Почему вместо секретного сотрудника ЧК тут действует неведомый пришелец из Кронштадта? И откуда взялся, черт возьми, индус по имени Чатурведи Шарма? И за каким хреном название фильма “Заложники перешейка” поменяли на “Виллу Рено”?!
— Обезьяны, Лялечка, всегда мерещатся хорошеньким дамочкам, перегревшимся на солнце. Чаще самцы. Тхоржевский, запретите Лялечке загорать, а то она в цветовую гамму не впишется. Тут у нас не Ялта, дорогая.
Режиссер и сценарист принялись орать друг на друга.
Катриона миновала ручейный поворот и оказалась на своей любимой полянке подле росшего горизонтально дерева — прихоть ландшафтного архитектора? Игра природы? Неподалеку красовался огромный дуб, древний двойник литературного собрата у Лукоморья, несколько столетних елей соседствовали с двумя неохватными серебристыми ивами, спала тишина. Катриона часто сиживала тут, ожидая особых событий, принца из сказки, гриновского Грея. Ближе к заливу перекликались рабочие съемочной группы, мелькало что-то розовое, кажется, там сооружали бутафорский сад цветущих померанцев.
“Какое отношение имеет к вилле автомобилист Рено? Надо же, как громко ручей зажурчал, кажется, вслушайся, и слова поймешь. Как это меня сумасшедший назвал? Понятливая девочка?”
Что-то произошло у нее со слухом. Заложило уши, все звуки отодвинулись, слабый звон, усилившийся плеск воды, — а затем странный голосок послышался ей, ненастоящий, нечеловеческий, синтезированный кем-то, снабженный синхронным переводом для ушей людских:
— Бежать прочь. Чьи ручьи невидимых ювенильных вод? Ничьи. Куда спешат источники снов? В даль. Помнить все. Помнить всех. Будетляне! Любим вас, когда летим. В каждом пенном скачке прыжок времен. Мысль течет, как ручей. Что ручей? Источник всего. Что ручей? Ключ. Слушай звон ключей бытия. Слушай слова воды.
“А если я спрошу, ответит ли мне ручей?”
— Спроси.
Но тут колдовство развеялось, на полянку вышли режиссер, помреж, Урусов, Вельтман и Тхоржевский, идущие поглядеть на бутафорские яблони в цвету. Звон в ушах схлынул, теперь она слышала только болтовню Савельева.
— Ба! Куколка! Чем это ты тут занимаешься, сидя верхом на деревце в тиши? Ты вездесуща, как щенок из анекдота! Куда ни пойди, всюду ты. Вельтман, впишите для нее рольку в сценарий. Девочка, хочешь сниматься в кино?
— Не хочу! — крикнула Катриона, бесславно удирая.
Глава 9. Яблони в цвету
Они шли от полянки к бутафорским яблоням в цвету по тропинке, почти как партизаны, след в след, почва кругом была зыбкая, больше полсотни лет никто тут не копал канав, не осушал торфяник, огород и сад давно стали лесным болотцем. Савельев возглавлял шествие, рот у него, по обыкновению, не закрывался, он болтал неостановимо о том о сем.
— Многие балканские неприятности, — изрек он, едва завершив пассаж о том, что, по его мнению, является гиперсовременным в литературе, — проистекают оттого, что у главы правительства ихнего ведущего государства глаза цвета пороха, а у его заместителя глаза цвета нефти, к тому же тень убиенного эрцгерцога Фердинанда регулярно садится за все столы переговоров, тем самым превращая переговоры в спиритические сеансы: поговорили — и разошлись.
— Может, их в принудительном порядке, декретом, что ли, заставлять носить контактные линзы? — предложил Урусов. — Тот на голубом глазу — и этот на голубом глазу. Мечта. И полное урегулирование.
— Романтик вы, Урусов, — сказал Савельев, — и, как все романтики, самодур и ханжа; а особо романтические натуры, к вам это не относится, еще и выжиги. Хотя я бы лично кавказцам декретом запретил давать детям имя Шамиль и курить анашу.
— Ты декретом запрети нефти пахнуть нефтью.
— Мы разве на “ты”?
— Да у нас из уважения к истории само слово “декрет” надо запретить даже для словесного употребления, — сказал Вельтман.
— О! Что это? За что?! — схватился за голову Тхоржевский, ибо они вышли к бутафорским яблоням. — Может, дождемся следующей весны и снимем в натуральном саду где-нибудь на Брянщине? Что за цвет! Что за красотища!
— Не придирайтесь. По-моему, здорово.
— Какой эпизод у нас в цветущих яблонях?
— Объяснение в любви, — отвечал Савельев. — Ничего, отследишь планы, снимешь с фильтром. Мы не можем ждать милости от природы в лице будущей весны. Сами перекинемся, спонсоры помрут, новая эра начнется, типун мне на язык. А общий план снимай сверху.
— С сосны, что ли?
— Да хоть с сосны, хоть с вертолета, хоть с монгольфьера. С птичьего полета. Ну, и портреты. Исхитришься. Ты у нас маэстро, мэтр, не тушуйся. Чтоб через магический кристалл слегка неясно различал зритель яблоньки наши.
— Пушкинское “через магический кристалл”, — заметил Урусов, — означает “сквозь призму времени”.
— Тут только “Кубанских казаков” снимать, — не унимался Тхоржевский, — ремейк мистейка.
— Какая у нас завтра погода? Что за прогноз? — сурово обратился режиссер к помрежу.
— Ясно, солнечно, безветрие, — кротко ответствовал помреж.
— Завтра все в саду надо снять, не ровен час, дождь польет, красота полиняет, сколько денежек в трубу. Кто-то хочет возразить?
Никто и не думал возражать.
— Ты встань пораньше, по утрянке яблоневый цвет туалетной водой побрызгай! — крикнул Савельев вслед помрежу. — Можешь у Лялечки какую ни на есть “Шанель” спереть, я разрешаю. Чтобы пчелы, дуры, летали.
— На кой хрен пчелы? — спросил Вельтман.
— Для иллюзии. Нет, черт побери! Просто так!
— Просто так и муха не летает, — усмехнулся Урусов, — не то что пчела.
Глава 10. Мальчики
Мы сегодня поймали стрекозу, крылья у нее
ультрамаринблау. Грудь у нее отливает золотым,
брюшко ее отливает синим, зеленым и желто-зеленым.
Святослав Рерих. письмо к отцу, 1911
Двенадцатилетний Николай Рерих представлял Волгу, шестнадцатилетний Александр Бенуа — Хуанхэ.
Л. В. Короткина. Рерих в Петербурге—Петрограде
На сей раз Савельев и Вельтман дошли чуть ли не до драки. Они никак не могли решить: кто в фильме должен утонуть в пруду, какие именно братья будут играть в солдатики у каскада в эпизоде “Мальчики”. Освальд и Ральф? Наследники автомобильной фирмы “Рено”, приехавшие навестить дальнего родственника Эмиля? Безымянные дети, случайно оказавшиеся на территории виллы? Освальд и Ральф, то есть играющие их школьники, само собой, были под рукой, готовые к съемке; но, как известно, натуральные их прототипы не тонули (точнее, не утонули), разве что подразумевалось чудесное спасение, почти воскрешение.
Полудетективный эпизод с утонувшими наследниками автомобильной фирмы, детьми кого-то из трех братьев-основателей (кого именно?), совершенно неправдоподобный, перекликался с последующей гибелью на гонках Марселя Рено и внезапной смертью Фернана, но уводил кинематографистов в дебри неясной вовсе французской линии сюжета; развивать ее были они неготовы. Что до анонимных детей, и младший, срывавшийся в пруд, дабы уснуть там на дне вечным сном, видный с кручи оврага сквозь прозрачные воды (лежащее, раскинув руки, кудрявое шестилетнее дитя в белой рубашонке), и старший, бросившийся спасать его и утонувший сам (как? от страха? от сердечного приступа? захлебнувшись, сбив дыхание в непосильных попытках вытащить братца?), что до этих безвестных, невесть откуда взявшихся, неизвестно чьих, то они никак не были связаны с событиями фильма, однако должны были создавать ноту мрака, тему Рока в дореволюционной идиллии, возникающую как бы внезапно и из ничего.
— Понимаешь, старик, — говорил Савельев, — натуральное такое эстетство, импрессион, сюр легкий; снимем в дни тумана с залива, вместо простоя дивные кадры с утопленниками, за красотищу ручаюсь, Тхоржевский не подведет.
Вельтмана не устраивала расплывчатость композиции, нечеткость мысли, неопределенность его просто бесила, он не понимал, как можно таким образом работать наобум святых. “На что ты надеешься, вертопрах? Само собой вывезет невзначай?” — “Да ты пойми, — втолковывал ему Савельев, — я снимаю ху-до-жест-вен-ный фильм. В нем можно двигаться ощупью впотьмах, не имея в виду определенной цели, — и получить образ, образ, ты въезжаешь?! Образ важнее мысли и больше мысли”. — “Ну, это ты загнул! А въехал я до полной готовности выехать отсюда навсегда куда угодно, к едрене-фене, хоть в Ташкент. Но пока я еще тут, может, ты все же скажешь мне: кто будет играть в солдатики на берегу ручья на завтрашней съемке?”
— А были ли мальчики? — подал реплику развалившийся на белой скамейке вальяжным барином Урусов. — Может, мальчиков-то и не было?
— Кто его знает? Устные предания о чужих воспоминаниях туманного характера. Татьяна Николаевна, кажется, рассказывала дочери о своих детских страхах, связанных с несчастным случаем в девятьсот тринадцатом. Художник Сапунов, утонувший во время прогулки на лодке на одном из озер Териок. Его работы в Русском музее есть. Кстати, Маруся Орешникова была с ним знакома.
— Всё! Поговорили! Всё! — вопил Савельев. — Вы бесчувственные, бездарные существа! Да вы вечерком в воду вглядитесь! Вслушайтесь! Тут весь овраг в вечерние часы детским ужасом с той поры пропитан! Были мальчики, были! Кто-нибудь из съемочной группы присутствует? Или одни говоруны с советчиками? Что скажу, то завтра и снимем! Помрежа ко мне, где он, черт его дери?!
Помреж кротко материализовался из куста сирени, потрусил вприпрыжку за удаляющимся огромными скачками Савельевым, изрыгающим междометия и ругательства.
— Бледнолицый брат мой, — обратился Смеющийся Ястреб к Бенвенуто, — будь гостем в моем вигваме. Давай раскурим трубку мира.
Они немного посидели в вигваме, притулившемся у подножия сросшихся оврагов. Вигвам был сделан из больших жердин, осиновых хлыстов, лапника, устлан сеном; у входа и под потолком висели тотемы и амулеты. Трубка мира, похищенная у дядюшки Смеющегося Ястреба, то есть одолженная на время, набита была листьями табака, сорванными с грядки и высушенными на солнце, разве что щепотку дядюшкиного табаку добавили. Бенвенуто и Смеющийся Ястреб кашляли до слез, однако мир был важнее кашля.
Замирившимся союзникам пришлось, спина к спине, бок о бок, отражать нападение враждебного подземного народца, в конце концов маахисы и маанвэки отступили по муравьиным тропам в преддверие собственной страны, страну Жабистан. Смеющийся Ястреб установил возле муравьиной тропы рубежный тотем — Дневную Сову.
Неподалеку своей любимой тропкой прошли девочки, сестры; младший побратим был влюблен в младшую, которая была старше его. Девочки тоже во что-то играли, приговаривая считалку: “Жили-были три японца: Як, Якцидрак, Якцидрак Аляцитрони. Жили-были три японки: Ципа, Ципадрипа, Ципадрипа Ляпомпони…” Сестер постоянно увозили в полон, хотя сами они о том не ведали, похищали, продавали в рабство, их заколдовывали феи и злые духи. Побратимы всякий раз выручали своих красавиц, посрамив злые силы, одержав верх над драконами, бежавшими сломя шею в края подземных черных рек и озер.
За девочками летели стрекозы: темно-синяя ультрамаринблау и обыкновенная, но огромная, огромноглазая, сущая марсианка.
Ночь наступила, как всегда наступала, вероломно, подобно вражеским полкам, пала внезапно, точно птица Рок, их звали спать, день отплыл прочь, в прошлое, огромный островной мир долгого-долгого дня.
Смеющийся Ястреб звал всех смотреть светлячков и гнилушки за муравейниками в дебрях, но ночной трепет и благонравие победили, принцессы и Бенвенуто возвращались под кров, пора было героически отправляться на поиски приключений в Дремландию.
На прощание младшая принцесса поведала, что Алиса, дочь садовника Яна, умеет заказывать сны и видит, что пожелает.
— Что бы ты хотел увидеть?
Конечно, он не признался, что ее, и отвечал:
— Озеро Чад.
Глава 11. Сморчки
Весной, когда только-только начинала зеленеть трава, грядки и цветники стараниями двух финок, садовника, Ванды-старшей, Ванды Федоровны и девочек пропалывались, засеивались и приводились в порядок, а на острове, приступающем к своей роли цветочного календаря или летних цветочных часов, пробуждались пролески, подснежники, мускари, появлялись первые грибы — строчки и сморчки. Вторые предпочитались по неизвестной причине. Начинались походы за сморчками. Cчиталось, что лучшие грибы произрастают на лесной дороге, ведущей в Териоки.
Тойво называл сморчки “морчками”. Однажды во время грибного похода он потерялся. Его искали около часа, аукали до хрипоты, прочесывали лес. Наконец Таня набрела на одуванчиковый лужок, прогретый солнцем, притулившийся к склону горы, на котором, как выяснилось чуть позже, мальчонка вздремнул, застигнутый усталостью, внезапным сном набегавшегося котенка.
Тойво стоял посередине одуванчикового лужка, заспанный, не вполне понимая, где он и как тут оказался. Ветерок развевал его тонкие шелковистые белые волосенки. В воздухе звенел солнечный свет, летели одуванчиковые парашюты. Мальчик глядел на них, зачарованный, говоря:
— Семёны летят…
Все сбежались к полянке с корзинками, полными сморчков. Тойво, увидев грибников, сообразил наконец, кто он и зачем он тут, и, смеясь, указал на свой туесок:
— Большой морчок!
В туеске сидел свернувшийся в клубок ежонок.
Тойво погиб на Карельском перешейке во время войны Страны Советов с белофиннами, успев к началу зимней войны вполне вырасти и стать белофинном — по одной версии, защитником своей страны — по другой.
Когда он падал в снег и взор его был не вполне уже внешний, но и не внутренний, не зрение живого, но и не слепота мертвого, было ему видение: осыпающийся с дерева снег превратился в узкую облачную прозрачную, взлетающую в ясное равнодушное небо фату невесты. Потом зажурчал в ушах его ручей, произнося непонятные слова на незнакомом языке. И стало темно и тихо.
Глава 12. Похороны коня
Конь Собакина по кличке Лось, после удачной операции возвращенный к жизни, прожил недолго. Прежним он так и не стал.
Лось часто пугался, шарахался, вскидывался, приходил в ужас от резкого шума, взлетающей птицы, промелькнувшей бабочки, упавшей шишки. Иногда боялся он вещей, ведомых одному ему.
Пускали Лося в шорах пастись на лужки, не стреножив, он далеко не уходил. И однажды, обуреваемый своим доисторическим паническим страхом, конь сорвался в овражек неподалеку от последнего пруда. Его нашел Медори, молодой пес садовника, созвавший заливистым лаем сначала братьев своих, а потом и людей. Конь лежал на боку, неловко сложив ноги, по его боку пробегала мелкая дрожь, словно волны по отмели; иногда большая волна судорог — все реже и реже — сотрясала его. Лось косил огромным глазом на склонившихся над ним; Татьяне казалось, что глаза коня полны слез. К еще живому животному стягивались муравьи и жуки, на соседних соснах и елях сидели вороны — чуяли смерть; только что игравшим в дебри Амазонки мальчикам слышались голоса шакалов, клекот стервятников. Небо быстро затягивалось облаками, солнце пропало, конь сдыхал долго, бесконечно долго.
— Он умирает? — спросил Освальд.
— Он подыхает, — сказал Ральф.
— Про коня говорят: “пал”, — сказал Мими.
Пришел хмурый ветеринар, сделал Лосю укол, конь утих, уснул, перестал дышать. Собакин сидел на траве, гладил его гриву.
— Недосмотрел, недоглядел, надо было его стреножить, держать на привязи.
— Это, батенька, не коза, чтобы на приколе пасти, — сказал старик Шпергазе, — нет вашей вины, такова была у коня судьба.
Ветер пронесся, прошумел откачавшимися деревьями, облака унес, небо стало зеленоватым, темно-голубым, уже и звезды показались. Собакин зажег два костра, сказал: похоронит Лося немедленно, не дожидаясь, пока слетятся на падаль мухи. Мальчики побежали за лопатами и заступами.
— Я пойду принесу цветы, — сказала Маруся.
— Зачем? — спросил Мими.
— На похороны коня. На его могилу.
Мими внезапно разозлился.
— На похороны коня?! Там, в России, люди гибли и гибнут сотнями, их закапывают во рвах, как собак, не отпевая, а вы тут, сидя в заповедном углу, коня торжественно хороните.
Он быстро ушел, почему-то резко захромав.
Садовник, Вышпольский и Ясногорский помогали Собакину копать яму, копать было трудно: дерн был цепок, земля полна корней. Костры пылали, взлетали вверх искры, лес придвинулся стеной мрака, в лесу началась ночная нечеловеческая жизнь, полная шорохов, шелеста, хруста веток, шажков, криков ночных птиц. У четвертого пруда светились фонари: белый и зеленый. Освальд и Ральф зажгли свои фонарики, у Освальда на шее висел барабан, под барабанный бой опускали тело коня в яму, от теней и отблесков костров казавшуюся бездонным провалом. Постоянно путающийся у всех под ногами Тойво бросил в конскую могилу специально для того принесенную дохлую мышку: чтобы конь не скучал; Таня кинула охапку сена, Маруся — цветы и горсть овса, Собакин опустил в яму вслед за конем его сбрую. Яму зарыли, дерн вернули на место, положили сверху привезенный на тачке белый камень, Освальд вывел на камне кисточкой букву “Л”.
Вышпольский начал было гасить костер, но Собакин сказал: идите, я еще посижу, сам присмотрю за огнем.
В ближайшую зиму после Рождества Собакин, распрощавшись с отцом, ушел по льду в Петроград. Десять лет прожил он безлошадником, служил в конных частях, в меру любил закрепленного за ним жеребца, но своего коня не заводил. А потом, переехав в Стрельну, завел жеребенка, вырастил, воспитал, вышел красавец конь, веселый, ласковый, огненного нрава. С этим новым конем, Орликом, Собакин пошел в 1941-м на войну, в конные войска; и послали его на Карельский перешеек, где был он сравнительно легко ранен в руку. Он лежал в госпитале, никто не сомневался, что он поправится; но стали ему сниться похороны любимого его Лося, огни костров, барабанный бой, немолчное журчание ручья, огромные хищные птицы, парящие над белым камнем конской могилы, он бредил, его лихорадило, рука отекла, опухоль поднималась все выше, к горлу, он не просыпался вовсе, спал целыми сутками, пока не уснул навсегда.
Глава 13. “Седум, седум, агератум!”
Академик Петров устал.
После многолетнего перерыва совершил он поездку за океан, дальнюю, утомительную; сопровождал его в Америку любимый старший сын.
Прошло несколько лет с момента гибели среднего, выехавшего в девятнадцатом году из голодного Петрограда на юг — куда? — к тетушке за продуктами, как утверждали официально? в белую армию, как шепотом поговаривали? — заболевшего в пути тифом, ссаженного с поезда, сгинувшего на одном из полустанков (некоторое время академик был уверен, что его на этом полустанке попросту расстреляли); мальчик обещал стать прекрасным химиком, работал у Менделеева, очень его ценившего.
Петров никогда не мог примириться с гибелью детей. Даже смерть — такая давняя — первенца, а потом и второго малыша была свежей неутоляемой болью; а ведь лодочку Харона, увозящую малюток, отделяли от берега широкой полосой волн воды XIX столетия.
Теперь старший сопровождал его, они повидали Нью-Йорк, Нью-Хейвен, Бостон, на обратном пути задержались в Англии, где ожидал их в Эдинбурге большой международный конгресс. Лекции, встречи с биологами, с коллегами-физиологами, обилие речей, лиц, новостей почти не утомляли ученого; но неожиданный инцидент в поезде выбил его из колеи. На железнодорожном вокзале Нью-Йорка, куда прибыли они задолго до отхода поезда (“какой русский не любит быстрой езды?” — спросите вы, а я спрошу вас: какой русский не боится, что поезд его уйдет; что вся эта состоящая из долгих ящиков — под каждым ящиком у рельсов собачий ящик для собак и беглецов разного сорта — махина захлопнет двери свои и неумолимо тронется, подчиняясь железной логике железнодорожных правил, а ты останешься со своим жалким, бессмысленно собранным в узлы и баулы скарбом, останешься на русской заснеженной равнине, не пассажир, не житель оседлый, нелепая фигура из здешнего кошмарного сна? О, поезд, поезд! главный герой нашей бесконечно длящейся, глубоко географической страны! Рельсовая наша погремушечка! Мечта фельдъегеря! Обобществленное передвижное пространство, в коем тщетно пытаемся мы обрести покой, из личного пространства сваливая, затиснутые, утрясенные, облепленные вещами…), зашли они в пустой вагон. Сын стал раскладывать в купе чемоданы и саквояжи, это на полку, это под столик, это в ящик под диваном; отец остался стоять на площадке вагона. Двое неизвестных, неприметные шустрые люди, возникли безмолвно, набросились на Петрова, быстро обыскали, выворачивая карманы беззащитного, опешившего семидесятичетырехлетнего старика, выхватили бумажник, молниеносно скрылись; вся сцена происходила беззвучно, сын оторопел, увидев вошедшего в купе отца, оскорбленного, с трясущимися руками, с побелевшими губами. Да что это, правда что, за Железный Миргород, этот их Нью-Йорк?! С Нью-Йорком нобелеату Петрову не повезло дважды: на обратном пути в гавани стащили у него чемодан, посему в Англии на торжественном приеме пришлось ему фигурять в сером летнем костюме, при том что прочие приглашенные были в парадных черных, а иные и во фраках, никто, впрочем, и виду не подал, причуды убеленного сединами русского гения, загадочной русской вme slave не обсуждались.
Отец и сын гадали: кто напал на академика в тамбуре? Кем являлись чемоданные портовые воры? Свои ли, тамошние, нашенские путешествующие гэпэушники, странствующие энкавэдэшники? Или чужие, тутошние, случайная шантрапа? За всю жизнь академик ни разу не испытал оскорбления действием, на него никто никогда руки не поднимал; внезапно ощутив смертную тоску западни, он вернулся домой усталым, заметно сдавшим.
Жена стала думать: куда бы увезти его? где бы он мог лучше отдохнуть? Она спрашивала об этом у всех, кто ей встречался.
— Как куда?! — воскликнул друг ученика академика. — Как где?! Да конечно же, у Вандочки в Келломяках! В пансионате Виллы Рено.
— Как же мы туда поедем? — засомневалась она. — Ведь это теперь Финляндия, заграница.
— Ездить в Хельсинки, — возразил ей сам ученик, — академику нарком Луначарский разрешил в любое время, а Келломяки, чай, в пять раз ближе, от Сестрорецка рукой подать, перед Териоками.
Недолго думая, поехали.
Граница между советской Россией и Финляндией проходила по реке Сестре (чья она теперь была сестра? Стикса? Коцита? “Перевези меня, перевозчик, с мертвого берега на живой!” — “Обратной дороги нет!” — резонно отвечал перевозчик).
— Ну, черт, дьявол, вашу мать, где помреж?! — кричал режиссер. — Помреж! Где исторический консультант?! Где его носит нелегкая? Опять с Лялечкой на пляж поперся? Или к писателям поддавать пошел? Из-под земли достаньте! Я должен знать: как именно академик доехал из едренего Петрограда в хреновы Келломяки! На поезде через Белоостров? На поезде до Сестрорецка? А потом? На автомобиле типа “рено” с таксистом типа Гайто? Или на санях с вейкой-карьялайненом? Или опять-таки на поезде, только на другом?
— Что вы так страдаете? — лениво вопросил Урусов. — Снимать-то приезд будем зимой. Зимой, чай, приехал-то. До зимы можно много чего выяснить, да я сам вам все узнаю, е. б. ж. Для красотищи, как вы выражаетесь, пусть приедет на тройке с бубенцами.
— Мне нравится это множественное число! — вопил Савельев. — “Снимать будем”! Не “будем”, а “буду”! Я буду снимать!
Тут из кустов выплыл пьяный Нечипоренко с парой пьяных писателей; обнявшись за плечи, они шли, качаясь втроем, непокоренные, с трудом вписываясь в аллею.
— А вот и деятели культуры в процессе приема недопинга на троих, — сказала с дерева Катриона.
— Та-ак, — прошипел Савельев, — у меня процесс прервался творческий, а исторический консультант, вместо того чтобы выдать нужные мне исторические сведения по части правды жизни, хлобыщет водяру с представителями массолита.
— Искусство выше истории, — молвил, икнув, правый пьяный писатель. — Художественный образ выше имитации действительности, истина выше правды жизни.
— Красивей звездите — и несудимы будете! — произнес левый писатель и попытался упасть.
— Три богатыря, — произнесла сверху Катриона.
— Кто шуганет эту сучку с дерева, — сказал Савельев, — получит ящик коньяку.
— Сидит сучка на сучке с телеграммою в руке, — сказал левый пьяный.
— Не слушайте его, он детский писатель, слушайте меня, я классик, — сказал правый пьяный.
— Нет, это надо же — так нажраться в полдень на жарище! — поразился Вельтман.
— Кто нажирался? — еле ворочая языком, проговорил Нечипоренко. — Посидели, поговорили.
На станции академика Петрова встречал на дровнях Собакин.
— Симпатичный извозчик, — шепнула жена академика, — молодой, кареглазый. Беззаботный. Лицо интеллигентное.
Дровни плыли медленно, плавно и неторопливо смещались придорожные сугробы, деревья в снегу; безлюдье, мороз, заколоченные дачи, дальний собачий лай. Холод был беззлобен, старинная дореволюционная тишина царила на Часовой горе.
— Приехали! — Извозчик соскочил с дровней, пошел отворять чугунные ворота.
— Матушки, да тут от станции два шага! — воскликнул академик. — Прекрасно пешком дошли бы. Вещей у нас немного.
— Должны у меня быть в жизни воспоминания? — Старики загляделись на белозубую улыбку Собакина и заулыбались в ответ. — Вот теперь век буду помнить: великого ученого вез. Ой, нет, нет, платы не берем, что вы, да я и не извозчик вовсе, я знакомый Ванды Федоровны, мой отец неподалеку дачу снимает.
Всем обитателям пансионата Виллы Рено хотелось посмотреть на нобелеата; кто не вышел встречать его на крыльцо, старался попасться ему на глаза в проходной гостиной при входе, иные глядели в окна. Постояльцы, хозяева, весь увиденный со стороны уклад здешней жизни поразили академика и жену его. Все тут было как в России прежней, время словно остановилось несколько лет назад. У этих переселенцев, вечных дачников, был свой, совершенно на особицу, жизненный опыт вести полуфермерскую-полуусадебную жизнь; они не претерпевали голода девятнадцатого и двадцатого годов, не ведали красного террора, волны эпидемий, насилия, убийств миновали их. Они мало знали о своей родине, помнили ее такой, какой оставили, как не видевшие покойника помнят его живым, они говорили на языке, почти несуществующем (на этом несуществующем, слегка подзабытом русском потом писал Набоков), прежнем, не слыхивали слов “Рабкрин” и “Наркомвнудел”, например; им были неведомы новые праздники, для них не отменяли старых. Здесь жили реликтовой русской жизнью, этнографический феномен, театр для актеров.
Но вот явились, приехали на дровнях зрители.
Какие чудные бутафорские уголки, мизансцены, радующие душу декорации были явлены им! Особым сиянием высвечивались в оранжерейном воздухе хранимые под колпаком виртуального вневременного шапито обычные предметы бытия: кухонная печь в голубых изразцах, чуть облупившийся толстобокий кувшин белой эмали, низкий потолок с укосами контрфорсов на мансарде, где коротали время зеленые, расписанные цветами и фигурами деревянные шкафы с сундуками да лежащие на полу в холоде померанцы, антоновка, ранет, белый налив. Алела рябина на мху между рам заклеенных окон, звучал девичий смех, высвечивало солнце снегирей на снегу.
— Маруся, правда академик Петров похож на Санта-Клауса? Такой же сияющий, великолепный, с ярко-белой бородой, а после лыжной прогулки румяный.
— Правда, Освальд.
— Он как рождественский подарок, — неожиданно сказала Таня, сосредоточенно надвигая перед зеркалом на лоб шляпку из выдолбленной тыквы.
Они переодевались и гримировались перед рождественским спектаклем. Решено было начать представление с “Гимна флоре, или Хвалебной песни овощам, цветам и травам”. Гимн собирались исполнять на Пасхальной неделе, но в честь академика Петрова, великого огородника-любителя, почли за лучшее обнародовать песнопение зимой.
Зрители уже расселись в гостиной, занавес из занавесок трепетал, трижды отзвонили в колокольчик. Перед занавесом появилась Алиса, дочь садовника, в костюме лютика, в венке из бумажных лютиков (в трех магазинах ее отца, петербургском, выборгском и териокском, торговали не только настоящими цветами, но и искусственными) и, трепеща, громко произнесла:
— “Гимен Флоре”!
С боков из-за занавеса выскочили Таня-тыква и Освальд-репейник, выкрикнув: “Или Хвалебная песнь цветам, овощам и травам!”, добежали до Алисы, то бишь до середины занавеса, и в четыре руки занавес открыли. Собакин-старший, встряхнув головою, ударил по клавишам пианино, ему вторили кларнет и гитара, Вышпольский и Ясногорский, а расположившиеся поначалу в виде живой картины (кто замер на одном колене, кто застыл, воздев руки, на корзине, кто полулежа) фрукты и овощи запели и заплясали:
Седум, седум, агератум,
Гипсофила, гравилат!
(Пели они на голоса, как заправский хор.)
Сан-ги-сор-ба, а-хи-ме-нес,
Ку-кур-би-та, фа-зе-о-люс,
Ци-пе-рус, и-рис!
Академик, знавший, в отличие от многих других слушателей, что “кукурбита” — это тыква, а “фазеолюс” — фасоль, не мог без смеха глядеть на уморительно серьезных исполнителей.
Меум, хибискум, дигиталис,
Ванда, любка, башмачок!
При слове “ванда” артисты простерли руки к обеим Вандам, а при слове “любка” — к Либелюль, находившейся на сцене и изображавшей вишню.
Слова второго куплета латыни не содержали, все по-русски, так и плясали, кто барыню, кто кадриль, все это с пением, не снижая темпа, в руках ветки, ботва, веник в бумажных цветах, голик, охапки сена:
Молочай, чубушник, хвостник,
Птицемлечник, долгоцветка!
Бас, то есть Собакин-младший, пел под Шаляпина, да еще и окал:
Молодило! Хрен! Пупавка!
Клещевина, клопогон!
Девясил, мордовник, шпорник,
Высколка, копытень, лютик,
Коровяк, котовник, лук.
На третьем куплете хор, миманс, танцоры разделились на две группы, славянофилы да западники, каждый выкрикивал свое в пику оппонентам:
Пипер, пипер, седум, седум,
Кровохлебка, пульсатилла,
Онцидиум, орхидея,
Пеларгония, герань!
Репейник с нарциссом уже тузили друг друга, не переставая петь.
Седум! Шпорник!
Пипер! Стенник!
Гипсофила! Молодило!
Кукурбита! Клещевина!
Тут замерли все; высочайшим дискантом вывела Ирис:
— Ту-бе-ро-за…
И, завершая, грянули хором, гаркнули, рявкнули, тряся головами, размахивая венками и вениками, топая ногами под музыку боевую, бравурную:
— Зве-ро-бой!
И опять замерли в живой картине, тяжело дыша, блестя глазами.
Буря аплодисментов.
— Браво! — кричал академик.
— Брависсимо! — вторил Мими.
— Я себе все ладони отбила, — сказала Ванда-старшая.
Со сцены в зрительный зал с охапкой ненастоящих цветов, сухих колосьев, бессмертников, целым снопом выскочила Маруся, стала обходить зрителей, одаривая всех и каждую. Петрову преподнесла она темно-лиловую живую фиалку и неожиданно поцеловала его, еще раз сорвав аплодисменты.
Академику и жене его долго не спалось. Небо за окном было ясным, полным звезд.
— Какая красавица старшая дочь Ванды Федоровны, Маруся, — сказала жена.
— Мне кажется, — отвечал он, — ты думаешь о том же, о чем и я.
Старший их сын был разведен, свободен, они хотели женить его, чтобы он был счастлив, чтобы были внуки.
— Я вызову его будто бы по делу. Сперва невзначай знакомство, а там, глядишь, и сватовство…
— Он сейчас не сможет приехать, он так занят на работе, а отпуск у него летом.
— Стало быть, мы вернемся летом вместе с сыном, — сказал академик тоном, не допускающим возражений, да жена и не собиралась ему возражать.
— Чудная будет невестка, красивая, веселая, талантливая, она ведь живописью занимается, говорят, Репин ее работы хвалил и писал ее портрет. Внуки будут —загляденье.
— К тому же она огородница, — Петров улыбнулся, — девушка неизбалованная, глупостей самоновейших не нахватавшаяся, в здешнем заповеднике-то находясь.
— Лучше бы нам вернуться весной, — озабоченно сказала будущая свекровь, — у Маруси, чай, от женихов отбоя нет.
Проснулась она ни свет ни заря в слезах:
— Дурной сон мне приснился, что старший наш умер.
— Матушка, полно тебе, — успокоил ее муж, — верная примета: во сне умер, стало быть, наяву точно женится.
Было время гаданий, святочных забот, момент окуривать курятники смолою с девясилом, что спасает, как известно, кур от домового да курьей чумки, дни смывания лихоманки, отлучения от коровников ведьм, когда в ход шли вернейшие средства: четверговая соль, зола из семи печей, земляной купальский уголь из-под чернобыльника, сальная заговоренная свеча, вощанки, принесенный на север с киевских полей чертополох.
Звезды блестели, горели ярко, предрекая плодородие ягнят. На стогах лежал волшебный снег, способный выбелить любую холстину так, как не умеют ни солнце, ни зола.
Рождественские морозы аукались с грядущими, крещенскими, сретенскими, власьевскими, со всяким крутым утренником, с обладающим целительной силой мартовским теплым снегом. Промерзшим воронам и совам чудились стаи благовещенских птиц. Льду снился водопол, сон был некрепок, подо льдом бежал ручей, весенние болезни еще сидели взаперти в снежных горах, и далек был соловьиный день, в который тульские оружейники отправляются на соловьиную охоту в носильские либо курские леса в надежде поймать приносящего счастье белого соловья.
Глава 14. Лишние сведения
— Знали бы вы, — сказал мечтательно Савельев, — как я люблю двойные фамилии. Они с детства очаровывают меня. С игры в “знаменитых людей”. Что за игра? И вы не знаете? Дачная игра для детей и взрослых в плохую погоду. Назначают букву, каждый на своем листе бумаги пишет на эту букву начинающиеся фамилии знаменитых людей, мы даже мифологических персонажей и литературных героев включали. Можно единовременно, можно с утра букву назначить, а к вечеру списки оглашать. Повторяющиеся в разных кадастрах фамилии вычеркиваются. В чьей версии больше народу останется, тот и выиграл.
— Вебер, ван Гог, Ворошилов, Винер?
— Именно. Но я сейчас о двойных фамилиях как таковых говорю. Грумм-Гржимайло, Май-Маевский, Бонч-Бруевич, Корчагина-Александровская, Малевская-Малевич, Семенов-Тян-Шанский, Миклухо-Маклай…
— Знал я одного человека по имени Октябрь Бар-Бирюков.
— Красота какая! Вельтман, Урусов, введите в сценарий персонажа с двойной фамилией! Уважьте! Умоляю! Нечипоренко, вы знаете какую-нибудь нетривиальную двойную фамилию?
— Войно-Ясенецкий, — отвечал исторический консультант.
— Сочетание знакомое, хотя я не могу сообразить, кто это.
— Известный хирург, в двадцатом году принял сан священнослужителя, неоднократно бывал арестован, сидел в тюрьме, его ссылали, в том числе в Туруханский край, где бы ни находился, продолжал и оперировать, и проповедовать, за книгу “Очерки гнойной хирургии” получил в сорок шестом году Сталинскую премию. Профессор Войно-Ясенецкий, он же архиепископ Лука. Солженицын о нем писал в “Архипелаге ГУЛАГе”.
— Жалко, что он к нашей Вилле Рено не имеет отношения.
— Не имеет? Не имеет? — забормотал Нечипоренко, листая одну из своих амбарных книг, — я посмотрю… свои записи…
У Нечипоренко была привычка выписывать в общие тетради большого формата, снабженных надписью на обложке “Амбарная книга”, массу лишних сведений из разных источников. “Это исторический фон”, — говаривал он важно; на самом деле ему нравилось писать, он страдал одной из форм графомании, к тому же ему казалось: запишет — и запомнит. Он записывал и забывал.
Вечером того же дня, в который заговорили было о двойных фамилиях, Нечипоренко вздумалось посмотреть на свое отражение в пруду. Он пытался посмотреться во второй пруд, как в зеркало, громко хохотал, болтал о зеркальных карпах и все не мог приладиться к воде, решить: встать ли на четвереньки за полоской ирисов над камнями бережка? Пробалансировать ли по узкой полоске запруды между зеркальной водою и водоскатом? Поскольку был он не вполне трезв после очередной беседы с писателями, сорвался он в воду. Стоя в пруду, бывшем ему по грудь, он возопил:
— Я знаю… я знаю, что за мальчики тонули в пруду! Даниил и Вадим Андреевы!
— Тронулся, — констатировал Савельев. — Что значит вожжаться с этими забулдыгами писателями.
— Сначала упал Даниил! — кричал Нечипоренко, не совершая ни малейшей попытки выйти на берег. — Он лежал на дне, Вадим видел его с крутого склона!
— Что за галиматья? Что за чушь собачья? — разозлился режиссер. — Визионер хренов! Мокрая курица! Вы исторический консультант, а не экстрасенс из Скворцова-Степанова. Как могли оказаться тут летом 1912 года Вадим и Даниил Андреевы? Я ничего такого в мемуарах Вадима Леонидовича не читал. Когда и где вы сие почерпнули?
— В ручье почерпнул сию минуту и знаю наверняка, — отвечал выбравшийся на карачках на берег Нечипоренко, стуча зубами.
— Из ботинок воду вылейте, — посоветовал Вельтман.
— Больше ничего из источника информации не извлекли? — поинтересовался улыбающийся Урусов.
— Академик Петров получил письмо от ссыльного на берегу этого пруда, — ответствовал трясущийся консультант. — Конверт был клеенчатый, зашит суровой ниткой. Возможно, плавал в воде.
— Ничего хорошего, — изрек Савельев, — с человеком, пьющим регулярно с писателями, произойти не может. Вы на пороге белогорячечного бреда. Идите быстрее наверх переодеваться, вода ключевая, ледяная. Заболеете — уволю.
Уходя, Нечипоренко обернулся и зубовной дробью простучал:
— И эт-тот ссыльный б-был В-войно-Яс-сенец-цкий.
— Ну, до чего упрямый хохол, — покрутил головою режиссер, — ну, сил нет.
Нечипоренко свято верил в исторические факты. Ему казалось: только собери их добросовестно, сложи, собери полный мешок, а потом разложи, распредели, как вещдоки, по кучкам — явится блистательная всеобъемлющая картина. Прочитав фразу известного парадоксалиста: “Факты часто заслоняют от нас действительность”, Нечипоренко вознегодовал от такого глумления над своим домашним божеством. Хотя закрадывались и у него кое-какие робкие сомнения — уж больно нелепы были наборы событий; но он объяснял это тем, что фрагменты мозаики бытия в его наборе неполны, многих кусочков не хватает, потому полотно теряет цельность, круговая панорама перестает быть круговой.
Первое время его прямо-таки раздражало, почему академик Павлов в сценарии (как и в романе Урусова) назван Петровым.
— Он узнаваем, ясно, что о нем речь. Какого черта мы должны превращать его в какого-то Петрова?!
— А мы, как известно, — парировал Савельев, — не документальную лабуду снимаем, а художественный фильм. И, вообще, не ваше собачье дело. Идите и пишите свою амбарную книгу.
Записи в амбарной книге велись разноцветными фломастерами, карандашом, шариковой ручкой и авторучкой, в которую собиратель сведений набирал любимые свои фиолетовые чернила. Иногда попадались вклейки: вырезки из газет и журналов, ксерокопии, неаккуратно вырезанные и старательно наклеенные, снабженные заметками на полях.
“Когда подопытные собаки (и обезьяны?) вели себя не так, как должны были, по представлению Павлова, себя вести, он сердился и говорил, что они его разыгрывают”.
“Когда Рахманинова спросили, что главное в искусстве, он отвечал: „В искусстве не должно быть главного””.
“Карл Теодор Казимир Мейерхольд при переходе в православие взял имя Всеволод в честь писателя Гаршина”.
“Отец Павел Флоренский был расстрелян в соловецком лагере. Незадолго до своей гибели исследовал водоросли, агар-агар, занимался получением йода из водорослей и воды. Художник Нестеров, автор известного портрета Павлова в Колтушах, написал картину “Философы”, на которой изображены бредущие и беседующие отец Павел Флоренский и Сергей Булгаков”.
“Хлысты обожествляли воду”.
“Первоапрельская статья (“Физики шутят”?) о том, что у воды есть память”.
“Нетрадиционное (и успешное) лечение наркомании включает, кроме всего прочего, рассматривание родника”.
“Текущий момент”.
“Диалог двух советских ученых о науках.
— Науки бывают естественные и неестественные, — сказал первый.
— Науки, — парировал второй, — бывают общественные и антиобщественные”.
“Павловская станция в Колтушах была создана в первую очередь для генетических исследований. Там была лаборатория экспериментальной генетики, перед которой стояли памятники Рене Декарту, Сеченову и Грегору Менделю”.
Письмо из Туруханского края от Войно-Ясенецкого И. П. Павлову (написано на вырванном тетрадном листке, сверху чернилами поставлен крест):
“Возлюбленный во Христе брат мой и глубокоуважаемый коллега Иван Петрович!
Изгнанный за Христа на край света (три месяца я прожил на 400 верст севернее Туруханска) и почти совсем оторванный от мира, я только что узнал о прошедшем чествовании Вас по поводу 75-летия Вашей славной жизни и о предстоящем торжестве 200-летия Академии наук. Прошу Вас принять и мое запоздалое приветствие. Славлю Бога, давшего Вам столь великую силу ума и благословившего труды Ваши. Низко кланяюсь Вам за великий труд Ваш. И, кроме глубокого уважения моего, примите любовь мою и благословение мое за благочестие Ваше, о котором до меня дошел слух от знающих Вас. Сожалею, что не может поспеть к академическому торжеству приветствие мое.
Благодать и милость Господа нашего Иисуса Христа да будет с Вами.
Смиренный Лука, епископ Ташкентский и Туркестанский (б. профессор топографической анатомии и оперативной хирургии Ясенецкий-Войно).
Туруханск, 28.8.1925”.
“Кажется, — записал зеленым фломастером Нечипоренко, — Павлов тогда перед Советской властью вступился за детей священников, которым собирались запретить учиться в институтах: „Тогда и меня увольняйте, я сын священника””.
Ответ академика Павлова епископу Луке (в миру профессору хирургии Валентину Феликсовичу Войно-Ясенецкому):
“Ваше Преосвященство и дорогой товарищ!
Глубоко тронут Вашим теплым приветом и приношу за него сердечную благодарность. В тяжелое время, полное неотступной скорби для думающих и чувствующих, чувствующих по-человечески, остается одна опора — исполнение по мере сил принятого на себя долга. Всей душой сочувствую Вам в Вашем мученичестве.
Искренне преданный Вам
Иван Павлов”.
“Войно-Ясенецкий в тюрьме делал экстракцию катаракты рыбьей костью. Вместо ниток в тайге применял женские волосы — для швов. Первым пересадил больному почки теленка (в 1924 году). В 1925-м в разгар зимы отправлен в санях без теплой одежды из Туруханска за 1000 верст. Спасли его ссыльные социал-революционеры и местные жители. Узнав о предстоящей высылке Войно-Ясенецкого, эсер Розенфельд (еврей из Белоруссии, принципиальный атеист и материалист, вечно споривший с епископом Лукой) принялся обходить дома своих товарищей-эсеров и набрал в конце концов целую охапку теплых вещей, в том числе меховое одеяло и даже немного денег; а прихожане-пациенты встречали в пути батюшку-доктора с почетом и уважением. О возвращении епископа Луки в Туруханск хлопотал известный сибирский хирург профессор Владимир Михайлович Мыш”.
“Даниил Андреев. “Роза мира”. Уничтоженный (исчезнувший?) роман “Странники ночи”, за который он и был арестован. В романе в тюремной камере по очереди, сменяя друг друга, молятся за всех священники разных конфессий”.
“…Принцип совершенствования и трансформации собственного существа, вследствие чего физический и эфирный покровы личности становятся более податливыми, эластичными, более послушными орудиями воли, чем у нас. Этот путь приводит к таким легендарным якобы явлениям, как телесное прохождение сквозь предметы трехмерного мира, движение по воздуху, хождение по воде, мгновенное преодоление огромных расстояний, излечение неизлечимых и, наконец, как наивысшее, чрезвычайно редкое достижение — воскрешение мертвых. Здесь налицо овладение законами нашей материальности и подчинение низших из них высшим, нам еще неизвестным. И если в ХХ столетии большинство из нас успевает прожить всю жизнь, так и не столкнувшись с бесспорными случаями подобных явлений, то из этого вытекает не то, что этих явлений не бывает, и не то, что они принципиально невозможны, но лишь то, что условия безрелигиозной эры… сводят количество подобных случаев к немногим единицам” (Даниил Андреев. О чудотворчестве).
“Именно в тюрьме, с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячею ночей, проведенных мною в бодрствовании, лежа на койке, среди спящих товарищей, — именно в тюрьме начался для меня новый этап метаисторического и трансфизического познания” (Даниил Андреев).
“На Карельском перешейке, — вывел исторический консультант авторучкой, наполненной черными чернилами и для начала влепившей в букву “а” жирную кляксу, — жили на дачах Рерих, Барановский, Леонид Андреев, Тутолмины, Кипарские, Беранже, Репин, Павлов, Горький, Эдит Седергран, Парланды, Боткин, Крамской, Салтыков-Щедрин, Суворин и другие, и другие”.
В одну из тюремных ночей Даниилу Андрееву приснилось, как тонет он мальчиком в пруду каскада с ручьем и фонтаном, окруженного соснами одной из вилл Карельского перешейка. Он думал, что, упав, сумеет удержаться на поверхности воды и пройти к берегу, всего-то несколько шагов, но пошел ко дну, захлебнулся, потерял сознание, полетел камнем через все слои многоэтажных подземных структур неведомых вселенных. Его вытащили, откачали, оживили, вывели из состояния близкого к клинической смерти, он едва разомкнул сведенные пальцы; в кулачке был зажат кусочек когтя уицраора, похожий на воск с копотью, но тверже корунда.
— Что это за камешек? — спросил брат Вадим. — Кремешок? Рубило каменного века?
— Коготок, — отвечал Даниил.
— Чей?
— Подземного дракона.
Сон повторялся столько раз, что ему стало казаться: он и вправду тонул в детстве на одной из дач перешейка, где был в гостях.
Глава 15. Иертр
Зимой по льду приходили, минуя таможню, редкие беглецы из России, в основном из Петрограда. Во время Кронштадтского мятежа 1921 года из Кронштадта в Келломяки пришел Иертр.
Так прозвали его дети и молодежь — не столько за имя и отчество Иеремия Трофимович, в быту звали его Еремеем, да поначалу ни имени его, ни отчества никто не ведал, — но за то, что, уснув, оглашал он окружающую среду раскатистым, угрожающим, громоподобным храпом.
— Иерихонская труба, — сказал Освальд.
Иерихонская труба, сокращенно Иертр. Эхо советских аббревиатур докатилось до Виллы Рено.
Накануне его пришествия аэропланы бомбили Кронштадт, артиллерия палила из орудий всех калибров, полузимний ночной проницаемый воздух приглушал отдаленные вой, рев и грохот по мере сил; однако в Петрограде на Васильевском дребезжали стекла. На Вилле Рено никто не спал — слушали войну.
Человек, пришедший с непокрытой головой с горизонта по чуть подтаявшему мартовскому льду, был в лаптях, в рваном окровавленном, некогда белом мокром маскхалате внакидку, контуженный то ли осколком, то ли падавшими с неба камнями, поднимаемыми с мелководья тяжелыми снарядами, то ли прикладом в рукопашном бою (спекшаяся черная кровь на волосах, залитое кровью опухшее лицо), поначалу не помнил имени своего, но уже звался Иертр, проспав громогласно целые сутки. Его имя и отчество совпали с прозвищем случайно, по крайней мере, на взгляд обитателей пансионата.
Иертр страдал глухотой и косноязычием, слова слетали с его уст, точно ненастоящие стайки разнопородных птиц, бессвязные подпорченные слова, в некоторых переставлены буквы, иные без окончаний.
— Типцы неумные слетели влет по белому, — сказал он, увидев стайку снегирей на снегу, и заплакал. — Типцы яблочки, красные матросики.
Отлежавшись, отоспавшись, стал он помогать разгребать снег на дорожках, носить дрова, кормить лошадей, свиней, кроликов, кур. Общество животных предпочитал он людскому, особо выделяя свиней и кроликов. Лошадей и петушиного крика Иертр боялся.
Поселился он в домике под горой (“une cabane”, — говорила про домик Ванда) у третьего оврага, где никого не будил его храп и где радостно предавался он одиночеству. По нескольку раз в сутки, впрочем, со временем все реже, впадал пришелец в род каталепсии, сидел, мерно раскачиваясь, глядя в одну точку, повторяя какое-нибудь существующее или новоизобретенное слово: “Рамбов, Рамбов, Рамбов…” или “Пепавлотропск! Пепавлотропск!”
В мае Иертр впервые пошутил: стал называть серую в яблоках кобылу Красная Горка, при этом неумело, скрипуче, механистически смеялся ржавым клекочущим смехом.
Когда окончательно освободился ото льда ручей, контуженный полюбил его, сиживал на бережку под горою или у порогов, слушая журчащий лепет; ручей успокаивал Иертра, лечил его, помаленьку возвращая речь, обрывки воспоминаний, пробуждая к действительности, размораживая маскообразное лицо. Сидя у ключа, Иертр опускал в воду руки, вглядывался, вслушивался, шептал, кивая. Он не позволял детям пускать по воде бумажные кораблики и лодочки из сосновой коры, очень сердился, выуживал игрушечные суда, отказывался вернуть их, уносил в лес, закапывал там в землю.
— Рубль серебряный! — кричал он, осердясь. — Рубль серебряный получишь!
Однажды он сказал Тане ни с того ни с сего:
— Бесов видел. Много бесов. Кожа серая. Похожи на ящерок и на кочегаров. Но мельче кочегаров. Но крупнее ящерок. То видимы, то невидимы. То видимы, то невидимы. А то лавой прут, пехтурой. По разводьям! По разводьям! По полыньям!
И добавил:
— Чухонский бес самостийный, народность подколодная. А наш вселяться хочет, ему человек домик. Чухонский бес немчура. А наш словоблудный, говорун немолчный. Наших, Таня, бойся больше.
В часы, когда шторм совпадал с приливом и по ручью, шипя, поднималась против течения нагонная волна, достигающая последнего пруда, в редкие часы ураганных ветров, в воробьиные ночи, в первую полнолунную полночь Иертр, распахнув настежь дверь хижины, бежал, точно неведомое животное, обретя нечеловеческую тяжесть, от поступи земля тряслась, зверь бежит, земля дрожит, к заливу. Он заходил по колено в воду, глядел побелевшими глазами вдаль, тряс кулаками, воздетыми над головою, в уголках рта пена, волосы дыбом, и, исчерпавшись, успокоившись, возвращался понуро, медленно, тихо, засыпал, падая, как подкошенный; иногда засыпал у порога по ту или по эту сторону распахнутой двери. Проснувшись, шел он к ручью за утешением, шел рассказать свое, выслушать ответ. При этом всегда что-то брал от ключа в подарок: камешек, травинку, сучок, шитика. Этих дареных мелочей стояла в углу избушки полная кадушка да полсундучка, зимой он перебирал сокровища свои, как скупой рыцарь.
Зимой Иертр тосковал без ручья, ходил разгребать снег до ледяного ручейного панциря, встав на колени, прикладывал ухо ко льду, слушал, зажмурившись, пульс плененной воды.
Глава 16. Чарны хмуры
“…Вчера я пошла в магазин, день был теплый, ясный, почти безветрие. Меня потянуло к воротам Виллы Рено, я подошла, посмотрела на старый фонарь, погладила позеленевшую ручку, похожую на листок растения и на лапку лягушки, но входить не стала, а двинулась к соседней красивой большой белой вилле с башенками и зеленой крышей, где жил когда-то финский консул господин Отто Ауэр с женой Отилией и двумя сыновьями. Сыновья, старшего звали, кажется, Алвар, младшего, возможно, Тиммо, приходили к нам, один из них был влюблен в меня, но я не помню который.
Мощенная мелким булыжником дорожка вела к дому консула, забора не было, только живая изгородь из мелколистных кустов. В 1938 году в предчувствии войны или точно зная, что она будет, по каналам военной разведки, господин Ауэр спешно продал дом и уехал с семьей в Хельсинки. Дом был пуст, необитаем, тих, розы еще цвели, шиповник отцвел, сад начал дичать. Я обошла вокруг дома: заколоченные двери, закрытые ставни. На лужайках у камней фундамента, возле садовой скамьи росло множество грибов: белые, подберезовики, подосиновики, белых больше всего. У меня не было с собой корзинки, но по рассеянности я ушла из дома в фартуке, он и пригодился, скоро я набрала полный фартук грибов, целый узелок.
Было тихо и тепло, я легла на зеленую траву, смотрела в небо. В небе, совершенно голубом, высоком, вдруг появилось маленькое прозрачное облако. Оно летело очень быстро, хотя ветра не было здесь, у нас, на земле, — его гнал ветер небесный, оно летело и таяло на глазах. И вдруг подумала я (с такой уверенностью, как во сне уверены мы во всяких несообразностях), что это облако — сестра моя Маруся, моя милая погибшая сестренка. Маруся-облако хотела что-то сказать мне, но мы говорили на разных языках, я только чувствовала любовь, жалость, нежность, бесконечное сожаление, беспредельную печаль. Я плакала, облако таяло, исчезало, пропало.
Я вернулась домой с уймой грибов в фартуке, с заплаканными глазами; дети ничего не заметили, они радовались грибам, смеялись, что я не дошла до магазина, зато вернулась с такими трофеями. И я опять пошла за продуктами, но теперь никуда не заходя, короткой дорогой.
<…> Поди пойми, чем завораживает меня эта страна, которой никогда я не видела, в которой не жила, которой принадлежали предки мои по материнской линии, точнее, со стороны бабушки по материнской линии; бабушку звали Ванда, она и дочь свою, мою матушку, так назвала. Не в свою честь, я полагаю: в честь Польши. Языка я не знаю, отдельные слова. “Чарны хмуры”, например, — “Черные тучи”, была такая песенка или романс, ее певала панна Ирэна Ясногорская, подружка юности. У Ирэны был брат, поручик Ясногорский, красавец. У нас в Польше все красавцы и красавицы и сплошь дворяне, распоследняя муха и та дворянка.
Знаете, как по-польски “тоска”? “Тенскнота”. Тесно, темно.
Мне милы лепет и пришептывание польской мовы, мое шченшчье, счастье мое. “Нет на свете царицы краше польской девицы, весела, как котенок у печки…” — и так далее. Прадед мой был француз, приехавший на заработки в Россию, женившийся на польке, парикмахер; на вывеске написано было: “Личный парикмахер великой княгини Ольги”. Мой дед по материнской линии — обрусевший немец. А вся Россия родословной моей — отец, игрок и женолюб, бросивший матушку с двумя дочерьми. Мой крестный, муж двоюродной тети Эмиль Рено, прислал мне подвенечное платье из Парижа. Должно быть, прадедушка на том свете очень радовался, что правнучка венчается во французском наряде. Почему же именно Польша, не Франция, не Германия (хотя ощущаю себя абсолютно русской!) так томит меня и пленяет, такое эхо находит в душе моей?
Должно быть, моя сестра Маруся чувствовала то же самое, мы с ней никогда об этом не говорили. Иначе с чего бы ей влюбиться в рыжего поляка, так же, как она, увлекавшегося живописью? Они вместе ездили в Выборг в какую-то студию, вместе стали учиться живописи в Хельсинки; он называл ее Марыля, Марыся; он был, само собой, старинного дворянского рода, пан Щепаньский. Моя сестричка присмирела, примолкла, все ее поклонники за одно лето вдруг переметнулись в мою свиту, она стала невестой, они обручились, она приняла католичество, они венчались в Хельсинки.
Моя любимая сестричка сгорела с двумя детьми во время бомбежки, когда советские самолеты бомбили Хельсинки. У меня фотография хранится: мама с двумя дочерьми, двумя зятьями, четырьмя внуками. У трех внучек и внука одинаковые гладкие стриженые белые волосы и светлые глаза. Марусин мальчик, Петя, рисовал только церкви. Всегда, с первых каракулей, не домик — церковь.
Так что у нас в семье со всех сторон поляки.
А в Келломяках польские беженцы появились в девятьсот пятнадцатом, мне нравилось слушать их лепечущую речь — жечь — и ходить к ним в гости”.
Так писала Татьяна Николаевна своему давнишнему знакомому (и поклоннику, конечно); она писала уже из Комарова, в которое превратились Келломяки, сидя на веранде дачи, некогда купленной академиком Петровым на имя сватьи. За окнами цвела сирень, купы разной сирени глядели в стекла. Девочки куда-то убежали, небось опять назначили свидание в уцелевшей беседке Виллы Рено. Сын пошел с приятелем собирать шитиков на четвертый пруд.
“Он очаровал мою Марусю не столько рыжей шевелюрой и любовью к живописи, нет, все дело в Польше, он ее польскими чарами околдовал, полонезами, Шопеном, пьесами Выспянского, рассказами о старинных замках, Мицкевичем.
Когда Маруся сгорела и дети сгорели, мои прелестные племянник с племянницей, она шалунья, баловница, он пресерьезный, Щепаньский на время оцепенел, оледенел, мне рассказывали: молчал, словно потеряв дар речи. Но какая-то, как водится, добрая душа его разморозила, года через три он женился и уехал в Америку; там держал он картинную галерею, процветал, был очень богат”.
Он процветал, был очень богат, во втором браке бездетен, прожил долго.
Одно время хотел он в одном из северных штатов построить копию Виллы Рено, сделать каскад, повторить все: клепсидру, четвертый пруд, фонтаны; но раздумал, жил в подчеркнуто современных домах, сторонился воды, вовсе не посещал местностей с ручьями и водопадами, жена так и не допросилась поехать посмотреть Ниагару. Он никак не мог найти подходящее место для чудом уцелевшего в огне (только уголок рамы обгорел) портрета Маруси кисти Репина, постоянно его перевешивал: то в кабинет, то в гостиную, то при входе в картинную галерею, и во время последней своей болезни то просил повесить портрет перед кроватью, в изножии, чтобы видеть его, то требовал убрать с глаз долой. Портреты Маруси, которые писал он сам, все, до самого маленького наброска, хранились в красивой папке с завязками, он никогда ее не открывал.
В уголке его кабинетного сейфа за пачкой деловых бумаг вдова обнаружила узелок с обгоревшей безногой и бесхвостой детской лошадкой, тонким погнутым колечком с бриллиантом, обручальным кольцом и аккуратно запакованной в полиэтилен горсткой пепла.
Глава 17. При свете фонарном под плеск
играющей воды
Августовская ночь, темная, звездная, теплая, напоминала южную. Неподалеку, за яблоневым садом, внизу, под горою, плескался притаившийся залив. Мими думал о Черном море, о сыне; должно быть, в палате тот слушал теплое ночное море, радовался выздоровлению, собирался жить. Но вошли в госпиталь марсианские люди красной звезды, ничего не знающие ни о Красном Кресте, ни о милосердии, стреляющие в раненых, добивающие их штыками.
Мими зажег лампу, разглядывал комнату, потом встал, оделся неслышно, прокрался по коридору. Тихо притворив дверь, зажег он фонари у входа и у каскада и, слегка задыхаясь в неожиданно теплом и тропически сыром воздухе, стал спускаться по непривычной левой стороне каскада, обычно спускался он по правой лестнице. Вид ночного фонтана всегда нравился ему, но на сей раз остановился он у фонтанного пруда, увидев человека, сидящего на земле скрестив ноги, держа на коленях свисающие кисти рук с длинными пальцами. Незнакомец был смугл, темен лицом, на голове то ли тюрбан, то ли пляжное полотенце, из-под жилета белая рубашка навыпуск, светлые брюки, мягкие чувяки. При свете фонарном выглядел он как при свете рампы, персонаж из другой пьесы, наваждение.
— Кто вы такой? — спросил Мими. — Что вы здесь делаете?
У сидящего оказался приятный гортанный баритон почти без акцента.
— Меня зовут Чатурведи Шарма. Я слушаю голос вашего ручья. Видимо, я должен извиниться, ибо нарушил неприкосновенность чужих владений. Я извиняюсь.
— Вы индус?
— Да.
— Из Индии? Как вы тут оказались?
— Я живу в Куоккале, гулял по пляжу, встретил ручей, пришел сюда по его берегу. Я сейчас ре-ти-ру-юсь. Я думал: все спят, и я не нарушу ничьего спокойствия.
Все это индус произнес совершенно невозмутимо приятным голосом без интонаций.
— Вы живете в Куоккале? — недоверчиво поднял брови Мими. — Я там бывал, многих там знаю, а о вас никогда не слыхал.
— Да, я там живу, — отвечал Чатурведи Шарма, — и хорошо знаком с господином Репиным (он даже портрет мой писал) и с господином Чуковским, например. А также с живущим в другом селении Карельского перешейка господином Рерихом.
— Чем же привлек ваше внимание наш ручей? Он отличается от других? Или вас очаровали каскад, фонтан, лестница? Может, сам источник — особенный?
— Все источники особенные, — отвечал индийский гость, — в особенности некоторые.
Последовала пауза.
Закурив, Мими сел на землю напротив индуса.
— Кажется, по-русски у ручьев, вытекающих из-под земли, есть название — “ключ”? А синоним данного слова — ключ, отмыкающий двери и врата?
— Все так.
— Ручьи открывают нам многие тайны земли. Все прорицатели древности прорицали только у источников.
— Тайны земли? — переспросил Мими.
— Тайны ее подземных вод, например. Думали ли вы когда-нибудь, что под землей есть скрытые реки, потаенные озера, безымянные океаны, пучины темных вод, связующие все земные водоемы воедино? Что в самой глубине планеты, может быть, скрыт водяной шар ювенильной Праматери-воды?
— В жизни ни о чем подобном не задумывался.
— Когда-нибудь, — сказал индус, — вы пустите по воде самодельную деревянную лодочку, и спустя много дней и ночей ее вынет из ручья мальчик на другой стороне Земли, говорящий на другом языке неведомой вам страны. Вначале, — продолжал он без перехода и какой-либо логической связки, — я принял вас за писателя Александра Сте-па-но-ви-ча Грина, при свете фонарном вы так на него похожи. Я встречал его в Крыму.
— Вы сказали, что слушали голос ручья. Если честно, я однажды слышал голосок странный, и мне показалось: со мной говорит данный ключ…
— Он с вами говорил? Он оказал вам доверие. Или в тот момент в нем текла третья вода. Видите ли, бывают периоды, когда в ручье живая вода, а бывают сроки, когда в нем вода мертвая. Это две воды Водолея, присущие всем источникам. Но в струях этого присутствует иногда и третья вода — играющая. Людям трудно приходится с такими ключами. Ибо игры играющей воды нечеловеческие, это игры Вселенной, забавы богов, причуды кармы.
— А как определить, — спросил Мими, чувствуя внезапную волну озноба, — какая вода в настоящий момент перед вами?
— Надо бросить в воду мертвое животное, любое. Птицу, мышь, нетопыря, жука, змею. Если животное оживет — вода живая. Если поплывет по течению — мертвая. Если поплывет против течения или превратится — вода играющая.
Чатурведи Шарма поднялся, пошарил в траве, извлек оттуда дохлую мышку; на секунду Мими почудилось: шарил он для приличия, трупик мышиный материализовался в смуглой руке из ничего, старый фокус факира.
— Смотрите внимательно.
Серый комочек пролетел мимо, мелькнул хвостик, корпускула безжизненной плоти коснулась волны, и словно голубоватым огнем по поверхности воды чиркнуло, клочок пламени пошел против течения, перед водопадом порога взмыл в воздух, превратившись в огромную тропическую, мерцающую темной синевой крыл бабочку. Бабочка парила, медленно взмахивая крыльями. Непонятно было, как такие медленные взмахи держат ее в воздухе, потому что привычные оку северные мелкие бабочки машут крылышками часто, так часто, как бьется птичье сердчишко, как тикает секундомер.
Громадная летунья проследовала через фонтан, вернулась и, ненадолго зависнув в воздухе, стала набирать высоту. Мими подумал: интересно, видно ли ей с высоты людей, фонари, воду? Едва подумав это, заметил он наверху у клепсидры женщину в белом, в светящемся белом платье, в фате, с букетом цветов. “А вот и призрак”. Мими глянул на индуса, тот сидел, невозмутимый, прикрыв глаза. Мими снова глянул на вершину оврага. Женщина исчезла.
— Вы видели?!
— Я видел Будду в непривычной для меня аватаре. Он говорил: “Я — та сила, которая удерживает в берегах реки и стремит их вдаль. Я — играющая вода и игры ее”.
Именно над играющей водой (не ведая того) выслушал поручик Ясногорский рассказ академика Петрова о среднем сыне, пробивавшемся к Деникину в девятнадцатом году и то ли расстрелянном, то ли ссаженным с поезда и погибшим от тифа на полустанке либо станции.
— Расстрелять можно и больного, одно другому не мешает, — заметил Мими.
Неизменными были компоненты: поезд, юг, станция с мгновенно забывающимся названием, смерть.
Позже бывший военспец Ясногорский тоже был ссажен с поезда (тиф? пневмония?) на одной из южных станций, куда привез едущих в эвакуацию блокадных жителей Ленинграда глупый паровоз: ехали не туда, станция вскорости занята была фашистскими войсками. Судьба Ясногорского неизвестна, он мог умереть сам, его могли убить, он мог застрелиться. Не страшно ли тебе, пассажир, проезжать на поезде твоем, нумерованное место купейного вагона, станции юга? на любой из них ты можешь остаться навеки. Мне нравится название станции — Дно, а вам? Как сказал бывший узник концлагеря, бежавший оттуда в костюме своего убитого палача, Станислав Ежи Лец: “Наконец-то я достиг дна. Снизу постучали”.
— Эта играющая вода играет в видения? — спросил Мими.
— В видения, в нас, в мысли наши и сны, она играет с жизнью и смертью. Для одних такая вода опасна, для других смертельна, третьи вовлекаются ею в счастливые события, но и в них ходят по краю бездны. Ручей с играющей водой таков, что каждый берег его — другой берег.
— Что?
— Закройте глаза.
Мими послушно зажмурился. Из нарастающего исподволь звона возник сын, стоящий неподалеку с перевязанным плечом, забинтованной головою, алыми свежими пятнами на бинтах и на рубашке, свежая, кратко проступившая перед смертью кровь.
— Здравствуй, папа, — сказал сын, — я пойду на другой берег.
Перейдя ручей, он глядел на Мими. На той стороне ручья был день вместо ночи, куда-то исчезли бинты, повязки, кровь, сын улыбался детской улыбкой, в траве стрекотали кузнечики, прыгали зверушки. Полз еж, много было на дневных деревьях другого берега разноголосых птиц.
Мими открыл глаза.
Индус исчез.
Ручей в обычном обличье, ночной сад, все как всегда.
Мими пошел через ручей, там, где только что переходил привидевшийся сын. Полоса воды была неширока, но шел он бесконечно долго, все существо его заполнило биение сердца.
Перейдя на другой берег, Мими знал точно: поедет искать могилу сына, братскую могилу, ров, куда свалили всех убиенных, все застреленных раненых, он поедет на юг, отыщет станцию, отслужит на могиле панихиду, поставит крест, положит цветы. Он обрел цель и смысл существования. Идя наверх, на виллу, он поднял глаза к звездам, и впервые они не казались ему ледяными, отчужденными, жестокими.
Он действительно поехал на юг в сороковом году. Захоронение отыскал, крест поставил, с трудом нашел священника с дьяконом, ночью они отпели невинно убиенных. На следующий день Мими арестовали. Когда за ним пришли, он мастерил деревянную лодочку, чтобы пустить ее по какому-нибудь ручью.
Весной сорок первого оказался он в лагерном сибирском лазарете. Он знал: умирает; кроме обычных произносимых слов, слышал он в провалах беспамятства и другие слова, не отсюда, поэтому речь окружающих была для него вдвойне призрачной и самой себе неравной; но он понял: сейчас придет доктор, тоже из каторжников, он не только врач, но и священник, да вообще-то святой, умеет воскрешать мертвых, пусть Мими не тарухает, может, доктор его вылечит, то есть воскресит.
Доктор вошел с крестом на груди, в старенькой ветхой рясе, с седеющей бородой, со всевидящими, чуть расходящимися разными глазами, его звали Апостол Лука, он взял Мими за запястье.
— А-пос-тол Лу-ка… — шептал Мими, едва шелестя губами, — они… расстреливают раненых… но мы всех отпели… но есть и другой берег… а я не успел пустить по водам ло-доч-ку… не смог…
Он ясно видел нимб над головой каторжного доктора, библейскую тонкую ткань выцветающей рясы, чувствовал чужое живительное тепло, переливающееся из пальцев врача в его запястье, и умер, улыбаясь этому светлому теплу.
Мими снял мокрые ботинки, поставил их сушить у крыльца на солнечной стороне ночного дома, тихо отворил дверь.
В коридоре увидел он Либелюль, заспанную, прелестную, в длинном пеньюаре.
— Откуда вы? Гуляли? Господи, что это вы в носках? Где вы ноги промочили? Что случилось?
— Все хорошо, я гулял, еще рано, почти поздно, идите спать, дорогая, приятных снов.
Он поцеловал ее пахнущую цветами мягкую руку. Она ждала, что он пойдет в ее комнату, но он пошел к себе.
— Что ж так поздно привезли-то его? — сказал епископ Лука, он же профессор Войно-Ясенецкий, лагерный доктор-каторжник. — На день бы раньше, жил бы, я бы его вылечил.
— Так паводок, — отвечал милиционер, — в объезд пришлось сперва, потом в пути заночевали. Я с самого начала понял: не жилец. Он все каким-то академиком, что ли, бредил, Иваном, который велел ему до вас добраться вроде бы; может, кто из ссыльных? Такое в этом году половодье, еле доехали, другого берега не видать.
Глава 18. “Мария Зимняя”
— У вас не жарко, — сказала Катриона старой женщине, с которой в очередной раз пила чай, на сей раз в комнате с голландской печью.
— Дрова экономлю, дров у меня мало. Топлю, как бабушка говаривала, не для тепла, а для воздуха.
Окна изрисованы были морозными узорами. Кот и собака жались к печке. На столе возле тарелочки с печеньем лежал альбом с фотографиями.
— А это фото я вам еще не показывала?
Мария Орешникова стояла в белой шубейке, в меховой шапочке, Снегурочка, среди сугробов. Еловые лапы были опушены театральным снегом: ни оттепель, ни ветер с залива не успели разорить пушистую сказку недавнего снегопада.
— Мама говорила: тетя Маруся очень любила зиму.
На другой фотографии Мария Николаевна сидела возле рождественской елки с двумя белоголовыми своими детьми: смешливой шалуньей старшей и серьезным младшеньким.
— Я хорошо их помню, мы маленькие играли вместе. Мальчик всегда рисовал только церкви. Может, потому что тетя Маруся сначала училась иконописи, писала иконы. Или потому что у нее были книги с изображениями церквей и альбом открыток с разными храмами разных стран. А может, по склонности душевной. Бабушка все дивилась: у всех домик нарисован, а у Петеньки церквушка. Кажется, у мамы была открытка из альбома тети Маруси, она ее очень ценила, берегла; я не знаю, куда она делась. На обороте тетушка написала несколько слов. Собор на открытке был вроде бы пражский, но я нигде больше изображений его не встречала.
В канун первого послевоенного Нового года Татьяна Николаевна, стоя у окна, читала дарственную надпись на когда-то подаренной ей накануне Рождества открытке: “Дорогой сестрице Танечке на память от старшей сестры Мани. Это мой любимый собор в Праге, он называется “Мария Зимняя”. Когда-нибудь мы поедем с детьми в Прагу все вместе и увидим его”.
Синичка стучала в окно: чья-то душа льнула к стеклу, звала, вспоминала.
В ту же ночь Татьяне Николаевне приснилась заснеженная Прага. Там, во сне, все были живы и молоды, Маруся с детьми, Щепаньским и Владимиром Ивановичем с девочками ждали ее возле собора. А она все не могла до него дойти. Он прятался, недосягаемый. Ей объяснили: “Мария Зимняя” стоит возле главной площади, но отчасти невидимка, ибо находится внутри застройки; через кварталы и скверы Татьяна шла и шла и, кажется, заблудилась.
Она пересекала большой заснеженный яблоневый сад, все ветви в снегу, она уже слышала колокольный звон, ей оставалось пройти совсем немного, но она пробудилась.
Глава 19. Романс для клаксона
Елисеева Маруся Орешникова очаровала совершенно. Потому и не лень ему было за столько-то верст наезжать на Виллу Рено на новеньком автомобиле, такая редкость эти автомобили! Он приезжал, трубил форейторский рожок клаксона, открывали резные ворота, авто въезжало, торжественно останавливалось в мощенном мелким булыжником дворике. Елисееву тем более приятно было приезжать на машине, что слышал он от Ванды-старшей о дальнем родстве Эмиля Рено с известными автомобилистами.
И вызывал, появляясь, любимую девушку серенадой автомобильного рожка…
Елисеев ухаживал за Марусей давно, долго, она его смущала, сбивала с толку, он не мог сообразить, как бы ему объясниться, просить ее руки, увезти ее в Гельсингфорс, стать ее мужем, прекратить утомительные поездки, ради которых купил он дом с гаражом в Мустамяках.
Он приезжал не так часто, как ему хотелось бы, а под боком у Маруси ухажеров было пруд пруди, это ему не нравилось. Однажды, подкатив, по обыкновению, к вилле, выйдя, шик а la синематограф, в спортивных перчатках, клетчатом кепи, крагах, рожок клаксона сияет на солнце самоварным золотом, он пригласил ее покататься и повез в бар при казино на побережье за Тюрисевя, подле гряды, на высоком берегу.
Они поднялись на высокий берег, Маруся вскрикнула, что за круча, словно мы не на Карельском перешейке, а на Кавказе, в горах, она отшатнулась от края обрыва, Елисеев чуть приобнял ее, взял за талию. Она смутилась, высвободилась, он всегда пропускал нужный момент.
Бар походил на прочие бары и кафе побережья, экзотика тихой, чуть замшелой финской жизни, театральная декорация, пленительный вертеп, модель русского разгула, европейского разврата, азиатских страстей. Полутьма, лампионы в колокольчиках матового венецианского стекла на витых металлических стеблях, курящие женщины в вечерних туалетах, кавалеры из немого кино. Легкая духота от папиросного дыма, духов, запахов блюд. Звучала музыка: пианист, скрипач, флейтист — странное трио. Вышла певица в сверкающей богемскими стеклышками диадеме со страусовым пером. Маруся никогда ничего подобного не видала и не слыхала, разрумянилась, глаза сияли. Певицу заставили повторить одну из песенок на бис:
Лина, Лина, Виолина,
Лена, любовь моя!
Танцевали танго, тустеп, фокстрот, для вальса и польки было тесновато. Выпив шампанского, Маруся захмелела, смеялась, танцевала с Елисеевым, во время танго он ее поцеловал. Ей понравился поцелуй, ей нравился Елисеев, нравился бар, непривычная атмосфера игры, спектакля, но все было игрушечное, неестественное, ненастоящее, да я просто кружу ему голову, ведь я не хочу за него замуж.
— Едем домой.
Он послушно открыл дверцу, усадил ее, они поехали, почти не разговаривали, с ними ехало тягостное молчание, она мечтала вернуться домой поскорее.
Дома она сказала, где была, последовал нагоняй от бабушки Ванды, ты совсем рехнулась, что за легкомыслие, порядочные девушки таких мест не посещают, там одни кокотки, морфинистки и шлюхи, что за странная мысль возникла у господина Елисеева пригласить тебя туда? Ты делаешь ему авансы? За кого он тебя принимает? Как ты себя с ним ведешь? Кокетство кокетству рознь. Больше я тебя одну с ним кататься не отпущу, только с Татьяной или еще с кем-нибудь.
Около месяца Елисеев не появлялся. Потом, надумав объясниться решительно, он возник снова.
Подкатил на своем “рено”, посигналил клаксоном; все высыпали, по обыкновению, смотреть машину; Елисеев пригласил Марусю кататься, съездить в Тюрисевя, например, где сейчас гостят его родители; она сомневалась. Но Ванда Федоровна была не против, бабушка Ванда тоже, вот только зачем-то за Марусей увязался Щепаньский. Елисееву это было неприятно, но Маруся надела соломенную шляпку, и они отправились.
Она сидела со спутником своим на заднем сиденье, Елисеев строил планы: как ему на месте отправить Щепаньского куда-нибудь, чтобы остаться с девушкой наедине, но постепенно, слушая интонации их диалога, вникая в долготу пауз, он понял: все, он опоздал, он ее потерял навеки, рыжий некрасивый поляк перебежал ему дорожку.
В длинной лакуне их щебета Елисеев, хмуро глядя на дорогу, сидя прямо-прямо, аршин проглотил. Мужественно положив руки в рыцарских перчатках на руль, вспомнил песенку из бара:
Тина, Тина, Леонтина,
Лена, любовь моя!
Глава 20. Малахитовая шкатулка
Владимир Федорович Шпергазе, как известно, хаживал за границу в Петроград, откуда привозил родным вещи из зарубежных их собственных квартир. Cамыми простыми контрабандистскими демаршами считал он зимние переходы из Келломяк в Петроград по льду залива, порой пешие с саночками, порой лыжные с вещевым мешком за плечами. Правда, дважды — он никому о том не рассказывал (один раз на пути в город, другой — из города) — не чаял и вернуться, зима испытывала его по-свойски резко усилившимся морозом, внезапным бураном.
Один на льду среди метели, где-то на полпути, он стоял, замотав шарфом лицо, задыхаясь, чувствуя ужас небытия и полную нелепость бытия. Он не знал, куда идет, куда и зачем везет на саночках вещественные доказательства былого благополучия и комфорта: бронзовые настольные часы с боем, зеркало в малахитовой раме, малахитовую шкатулку со всякими женскими причиндалами (свадебный подарок Ванде-старшей от отца ее), меховую горжетку, серебряный кофейник. Он представлял себе вживе, как, выбившись из сил, свалится в сугроб, уснет, заметет его снегом, замерзнет он на льду, бывший инженер-путеец, безо всяких путей сообщения, старьевщик, ростовщик, контрабандист с бессвязным набором предметов роскоши в грубом крестьянском мешке.
Он думал о детях, о племянницах, о дурьей жизни, все же пощадившей их; думал о Кронштадтском восстании: лед под ногами над толщей воды напомнил ему о шедших по этому льду войсках. Он молился: Господи, не остави, выведи, вывези, не дай пропасть, смилуйся надо мною, грешным, глупым сребролюбцем с кофейником. Владимир Федорович брел наугад, наобум святых, и, верно, вел его ангел-хранитель, потому что пришел он не к таможенникам и не в какое-либо другое место побережья, а в Келломяки; и словно подледная стрелка водяного компаса вела его: вышел на берег к купальням, где ручей каскада впадал в залив.
Он явился на Виллу Рено как ни в чем не бывало, балагуря, каламбуря, посмеиваясь.
Девочки, увидев малахитовую шкатулку и зеркало в малахитовой раме, заахали: какое чудо, что за красота! Бабушка, можно посмотреть, что в шкатулке? В шкатулке лежали малахитовые бусы, гребни, тяжелая брошь с мелкими бирюзинками вокруг малахитового овала, кольца, серьги, зеленая пудреница с рисунком морских волн.
— Это малахит с рудников Демидова, из Демидовского магазина с нашей улицы, с Большой Морской. Мой отец подарил мне зеркало и шкатулку к свадьбе.
Ванда любовалась внучками. Танюшка надела диадему и серьги, Маруся — малахитовое ожерелье, глаза сияют, разрумянились, какие красивые девочки, душечки мои, и превеселые, характером в меня, легкий характер, панны мои, мадмуазельки. Не думали, не гадали, что будут тут, в Келломяках, зимой в валенках ходить, летом огородничать да коз с курами кормить, вместо того чтобы учиться в Институте благородных девиц, например, или в одной из классических гимназий; ездили бы в Мариинский театр… Неожиданно для себя она сказала:
— Той из вас, которая первой замуж выйдет, малахитовый убор подарю.
Когда девочки улеглись спать, Ванда Федоровна спросила:
— Не баловство ли это — сулить в наше-то время такой свадебный подарок?
— Не больно-то они балованные, росли без отца, подрастали между кроличьими клетками и морковными грядками, не хмурься, вытри глаза, я не тебя корю муженьком твоим беглым. Другими могли бы стать девочки-то, с достоевщинкой, две Неточки Незвановы, представь себе такое, — а они умницы, жизнерадостные, все по хозяйству умеют, Маруся у нас художница, Танечка в любительском театре, и без пяти минут невесты, дай Бог им счастья.
Один из домов Демидовых, тот, что с ювелирным магазином, стоял недалеко от дома Елисеевых, где отец Ванды снимал квартиру и помещение под парикмахерский салон; над дверью салона висела вывеска: “Альфред, личный парикмахер великой княгини Ольги Федоровны”, а сбоку красивый золотой парик на кронштейне в золотой раме, как в средневековых городах: у сапожника — сапог, у булочника — калач; рекламные золотящиеся калачи и крендели, впрочем, красовались перед булочными Санкт-Петербурга, объемные, наивные, напоминающие елочные игрушки.
Знакомство с семьей Елисеевых было давнее. Однажды Ванда ездила с отцом в Сиверскую смотреть новую чудную дачу, сущий дворец, построена по проекту келломякского соседа архитектора Барановского, строившего и Елисеевский магазин. Зеленые холмы Сиверской зачаровали ее, маленькие усадьбы на холмах, бело-желтые домики, фронтоны, колонны: вот тут жил Онегин, там Ленский, там Ларины… Праправнучка Ванды в конце ХХ века смотрела, как жгут эти усадьбы; освободившиеся участки без строений покупал новый русский, некий вор-новотор, вместо поверженной в прах усадьбы возводился (иногда на ее фундаменте) краснокирпичный тюремок, изба людоеда или еще какое-нибудь здание аккуратненькое феерического уродства.
Ванда с сестрами Марией и Анной частенько хаживала в цветочный магазин на углу Невского; именно в этом магазине, странная случайность, Ванда познакомилась с будущим мужем, Федором Шпергазе, а Мария — со своим Эмилем Рено, бельгийцем, владельцем ресторанов и гостиниц в Брюсселе, Париже и Лондоне, в Санкт-Петербурге у него тоже была гостиница на Большой Морской, гостиница “Франция”, “Hotel France”. В конечном итоге он перевел ее на имя жены и сыновей, в начале века совладельцами “Франции” числились Мария Федоровна Рено, Сергей Эмильевич и Анатолий Эмильевич Рено (Серж и Анатоль). Эмиль подкупил и дом напротив, гостиницу “Бель вю”, просуществовавшую, впрочем, только до девятьсот второго, — на ее месте выстроили здание банка. Ванде больше нравилась маленькая “France”, уютный дом с эркером. В Петербурге почти в одном районе стояли гостиницы “Англия” (“Англетер”) и “Франция”. Англичанин Хьюберт В., прибывший в Россию в 1920-м, остановился в гостинице “Франция”. Тогда как его соотечественник Джером К. Джером в 1899-м жил, как известно, у Рено в “Бель вю”.
— Cherie, — сказал личный парикмахер великой княгини младшей любимой дочери, — j’ai un petit cadeau pour ma petite fiancйe1.
Ванда тут же примерила диадему из малахита, бирюзы, гиацинта и хризопраза, малахитовые бусы, зеленое колечко.
— Ah, papa! Merci, papa!2
Кинулась отцу на шею, поцеловала в висок.
Papa качал головою.
— Ты слишком хороша для твоего Теодора, cherie. Bien sыr, il est un bon garзon, mais pas chic et un peu somnolent. Emile me plais plus3.
— Думаю, это потому, — сказала мать Ванды, прищелкнув пальцами, — что Эмиль — бельгиец, то есть в некотором роде француз, а Теодор — немец.
— Mais non, mais non!4 — вскричал papa.
— Oui-da!5 — возразила maman.
Она была родом из Ченстохова, и спорить с ней было бесполезно.
Глава 21. Семейный альбом
Они переезжали, академик Петров вел за ручку любимую старшую внучку, Татьяна шла с младшей и несла огромную фотографию: бабушка Ванда Шпергазе с двумя серьезными хорошенькими девочками в платьицах девятьсот двенадцатого года, банты, рюши, локоны. Глянув на фотографию, академик сказал невестке:
— Татьяна, что за дурацкие платья вы надели на девочек? Никогда не видел, чтобы вы так нелепо их одевали.
— Это не мои дочери, — отвечала невестка, улыбаясь своей нежной блуждающей улыбкою. — Это мы с сестрой.
— Смотри, как занятно, — сказал режиссер романисту, раскладывая старые фотографии подобно пасьянсу, — здесь Ванда-старшая с внучками, а тут с правнучками, интервал лет в двадцать пять, а фото похожи.
— Ничем они не похожи. Там две девочки, и тут две девочки, и все сходство. А это кто?
— А это Танечка Орешникова десятилетняя, шестнадцатый год, День ромашки. Вон у нее сумка вязаная через плечо вся в ромашках. И ящик на груди деревянный для пожертвований.
— Что за День ромашки?
— Благотворительная акция в пределах всей страны в целях борьбы с туберкулезом, благотворительные организации и общества проводили вместе с Красным Крестом.
— Грустная девочка.
— На самом деле очень даже жизнерадостная. Просто фотографируется, чувствует значительность момента, тогда редко снимались и надолго замирали перед камерой, по техническим причинам.
— А это кто?
— Младший сын академика Петрова, Всеволод. С ним не все ясно. Вот мальчик, вот отрок, а потом сразу дяденька полнеющий с усами и с бородкой; куда молодой человек девался?
— Что же вы не спросили у хозяйки семейного альбома, у внучки академика? Она бы вам, может быть, ответила бы, — промолвил исторический консультант.— Конечно, двадцать лет перерыв-то длился. Столь долгое отсутствие. Он был белый офицер. Сперва на юге оказался. Похоже, средний, погибший на станции, ехал его искать. Сперва Крым, потом Стамбул, то есть Константинополь. Читайте советского графа Толстого “Похождения Невзорова, или Ибикус”. “Бег” Булгакова в памяти освежите. С Газдановым ознакомьтесь.
— Белый офицер? — недоверчиво спросил Савельев. — Почему я ничего об этом не знаю?
— Скрывали. Не афишировали.
— Фотографии в форме не имеется.
— Кто же до восьмидесятых годов держал в семейных альбомах фото белогвардейских родственников? Мода потом пошла, позже. Опасная тема приобрела трогательный оттенок к концу века.
— Стамбул? — озабоченно нахмурил брови Савельев. — Откуда же он потом взялся? В начале или почти в середине тридцатых?
— А его из Турции старший брат в Питер привез, — отвечал с готовностью Нечипоренко. — Академик хлопотал. То ли через Бухарина, то ли к Сталину обращался.
— Час от часу не легче, — хмурился Савельев. — Теперь белоэмигрант появился. Плохо. Плохо. Не есть хорошо. Я начинаю понимать, откуда растут ноги у детективных измышлений Вельтмана. А Эмиля Рено тут нет?
— Фотографии капиталистов, буржуев и эмигрантов в семейные альбомы советских времен не допускались.
— А этот буржуазного вида человек… лицо знакомое… разве не Рено? —спросил Урусов.
— Это Хьюберт В., — отвечал Нечипоренко. — Известный английский писатель. Крупная фигура. К его словам даже Черчилль прислушивался.
— Черт, я надеюсь, хоть он им не родственник!
— Дружили. Хороший знакомый.
— Черчилль прислушивался? Ну и знакомство. Невестка из финских палестин, сын-белоэмигрант… что там еще?
— Еще письмо от каторжного профессора-епископа Войно-Ясенецкого. И ответ на письмо, само собой. Еще письма в Совнарком… да вот они…
— Все! — заорал Савельев. — Все! Хватит! Довольно! Хаман! Где помреж?! Где этот чертов помреж, эта вечно отсутствующая сатана?! А, пардон, я вас не заметил. Возьмите фото четырех девочек, найдите мне точно таких же девчонок. Оденьте один к одному. Чем быстрее, тем лучше. Остальные фотографии скопировать. Альбом верните хозяйке. Мы пошли наверх снимать сцену у фонтана. В ближайшие дни семейные истории не обсуждаются.
— А в каком порядке я фотографии в альбом вставлю? Вы же их вынули.
Режиссер послал помрежа по матушке и, удаляясь, в сердцах швырнул в воду окурок. Все побрели за режиссером, никто за окурком, естественно, не присматривал, а тот повел себя из рук вон плохо: сперва двинулся против течения, потом, подпрыгнув, вынырнул маленькой серебристой рыбкою, на секунду взлетел над водою и двинулся к клепсидре наверх, легко проходя заводи и пороги.
Нечипоренко брел последним, поотстав, поеживаясь и вертя головою, потому что звенел у него в ушах серебристый хохот ненастоящего звонкого голоска.
Глава 22. Хьюберт
Все сидели на открытой веранде нижнего полузаброшенного Дома управляющего и пили чай, когда прибежал Нечипоренко.
— Я видел телепередачу, — он чуть задыхался, запыхавшись, — о Николае Тесле. И все понял.
— Так, — сказал Савельев, — поехали. Сначала, пожалуйста, и с комментариями. Кто есть ху и ху есть кто. Кто такой Николай Тесла?
— Инженер Гарин! Я чувствовал, всегда чувствовал подспудно, что гиперболоид не пустая выдумка, что тут документальность имеется, тем более что была и другая, исчезнувшая, книга, роман Голосовкера о безумном изобретателе аппарата с лучами! И там, и там был прототип: Николай Тесла!
— Кто такой Голосовкер? — спросил Вельтман.
Вопрос остался без ответа, потому что Нечипоренко, захлебываясь, принялся объяснять, кто был героем романов и телепередачи.
— Тесла — американец из Хорватии, жил в Соединенных Штатах, занимался термодинамикой. Одна из единиц в электротехнике в его честь называется tesla. Кроме всего прочего, интересовала его передача тепловой энергии на расстояние. Он создал некую установку, способную на десятки, нет, сотни километров перебрасывать тепловую энергию, не лазер, ну, натуральный гиперболоид! Но многие ему не верили, считали шарлатаном. Чтобы показать, как работает его установка, решил он то ли с севера Америки, то ли из Канады, то ли с одного из северных островов перебросить сгусток тепловой энергии через Северный полюс в район дислокации одной из известных экспедиций полярных, в коей участвовал один из главных его оппонентов и скептиков. Тесла собирался точно учесть координаты лагеря исследователей и катануть перед ними свою грандиозную термодинамическую штуковину с таким расчетом, чтобы экспедицию не угрохать, но убедительно всем показать космогоническое шоу, растопив льды и айсберги, а потом явиться с заявлением в прессу, мол, так и так, и свидетели имеются, целая экспедиция, — и всем сомневающимся носы утереть. Но что-то у него не заладилось в этом самом девятьсот восьмом году, ошибочка вышла, дело в науке житейское, маханула его огненная корпускула через Северный полюс да и жахнула по тайге российской в районе Подкаменной Тунгуски, явив миру знаменитый Тунгусский метеорит. В те времена, кстати, назывался он Туруханским метеоритом. Неудача, диверсия, нарушение границ, Тесла — молчок, само собой. Однако шила в мешке не утаишь, все равно в итоге все выплыло наружу. И вот что я подумал: как утверждал великий наш астроном Николай Козырев, химическая реакция ведет к изменению поля времени. Туруханский метеорит Теслы в девятьсот восьмом году сжег наше время, спалил к чертям. И вся наша история, развитие российское, подъем экономический, первый блин комом, пошло к чертовой бабушке. Вот.
— На телевидении совсем с ума посходили, — фыркнул Савельев. — Идиот на идиоте. Какую только хренотень не показывают. У них свои шутки. Мимо тещиного дома я без шуток не хожу, то ли хрен в окно просуну, то ли жопу покажу. Что вы нам всякую муть пересказываете, исторический консультант? Сплошная фантастика.
— А ведь фантаст в нашей истории фигурирует, — задумчиво произнес Вельтман.— И кто знает, не дошли ли до него в те времена слухи о неудачном эксперименте балканско-американского инженера Гарина? И не соединил ли он их мысленно с результатами опыта русской революции? Дело темное.
— Какой фантаст имеется в виду? — спросила Ляля Потоцкая. — Разве на Вилле Рено жили писатели?
— Имеется в виду Хьюберт В. На вилле, кажется, он не бывал. Дважды приезжал он после революции в Россию, в 1920-м и в 1934-м, оба раза встречался с академиком Петровым, относился к нему с уважением и любовью. На фотографии, которую мы видели, он снялся с академиком, женой его, старшим сыном, невесткой Татьяной, двумя внучками академика; если я правильно помню, там еще присутствуют Ванда Федоровна и младший сын Хьюберта В. А в первый свой приезд останавливался он в петроградской гостинице Эмиля Рено.
— Между прочим, — заметил исторический консультант, — в одном из романов Хьюберта В. Тесла упоминается! Об этом, я вспомнил, шла речь в телепередаче. Так там и написано: великий американский электротехник Николай Тесла ловит непонятные сигналы с Марса, то есть впервые в мире вступает в контакт с инопланетянами. Фантаст явно интересовался опытами Теслы.
Хьюберт В. интересовался опытами Николая Теслы, но и не только; его привлекала, притягивала фигура самого изобретателя, как многие неординарные люди притягивали, одаренные необычными способностями или свойствами. Иногда Хьюберт приписывал этим способностям самое фантастическое происхождение.
Он собирал вырезки из газет, посвященные Тесле, хранил их в отдельной папке, большой, из новомодного пластика папке цвета бутылочного стекла или морской волны в бурю. По его распоряжению секретарь его выискивал такие статьи не только в английских газетах. В итоге на изобретателя собрано было достаточно внушительное, но, к сожалению, журналистское досье, не вполне достоверное, с дозой уток газетных, сенсационных прибауток, аберраций паблисити. Время от времени Хьюберт развязывал тесемки поблескивающей зеленцой папки; фотография Теслы лежала сверху, Хьюберт вглядывался в красивое лицо черноволосого, черноусого молодого человека. Из газет Хьюберт знал, что у Теслы ярко-синие глаза. Он смог и сам в том убедиться во время приезда фантасмагорического серба в Лондон, где тот читал лекцию перед членами Королевского общества.
Что только не писали о Тесле журналисты! Хьюберт читал, улыбаясь: “Этот чудак полагает, что на Землю действительно сыплется мусор Вселенной, имеющий к тому же сказочные запасы энергии”. Хорошее название для рассказа — “Мусор Вселенной”.
В Колорадо-Спрингс над башней высотой в несколько десятков метров, построенной Теслой, возникали разряды длиной до сорока метров, вокруг башни пылал огромный световой шар, из-под подошв перепуганных пешеходов вылетали искры, на металлических предметах горели огни святого Эльма; за двадцать миль от башни под аплодисменты наблюдателей разом загорелись двести электрических лампочек — и это безо всяких проводов… Друживший с Николой Марк Твен называл его Повелителем Молний.
Вторую башню построил он на Лонг-Айленде. “Тесла зажег небо над океаном на тысячи миль”, — писали газеты в 1905 году.
Он изучал вибрации; однажды под действием маленького прибора, собранного на чердаке, стены домов, находящихся в нескольких милях, начали вибрировать и дрожать, как перед землетрясением. “Я мог бы обрушить Бруклинский мост за час, — признался он впоследствии. И добавил: — Я мог бы и Землю расколоть, нужен только подходящий вибратор и точный расчет времени”.
В тридцатые годы Тесла занимался секретными проектами под кодовым названием N. Terbo. Это была девичья фамилия его матери Джуки. В проекты входила беспроволочная передача энергии для поражения противника, создание резонансного оружия, попытки управления временем.
Этот гений, меломан, любитель Гёте, знавший наизусть множество стихов из “Фауста”, некогда в юности переболевший престранной болезнью (он видел подробнейшим образом отдаленные предметы, обрел кошачье-совиное ночное зрение, слух его так обострился, что шепот казался криком, а тиканье часов в соседней комнате ударами молота по наковальне, прикосновение вызывало острую боль, кровать его качало, точно корабль в бурю, когда по улице проезжала мимо дома повозка, пульс достигал ста тридцати ударов в минуту; проболей он еще немного, он бы умер; но он поправился так же внезапно, как заболел), этот одержимый, чьей главной любовью было Электричество, зачаровал Хьюберта.
Он живо представлял себе описанную со слов Теслы сценку: зима, январский мороз, сумерки, час между собакой и волком, в доме еще не зажигали огня, шестилетний мальчик играет с любимым черным котом, спина кота внезапно озаряется полосой голубоватого света, прикосновение вызывает сноп искр, мальчик вскрикивает.
— Перестань играть с котом, — говорит Джука сыну, — а то будет пожар.
— Нет, — возражает отец, священник Милутин Тесла, — это не огонь, должно быть, это электричество, как во время грозы.
Хьюберт сожалел, что никогда не видел фотографий родителей Теслы. Хотя по-настоящему его интересовал не Милутин, потомок старинного сербского рода Драгничей, некогда переселившегося из Сербии в Хорватию, а Джука Мандич из Грагаца, на которой в 1845 году Милутин женился, получив после свадьбы должность капеллана греческой восточной церкви в местечке Сенью.
О Джуке ходили легенды.
Легенды отдавали мифологией, необычными деталями отличались, странной стилистикой. Хьюберт, усмехаясь, думал: когда-нибудь у сербов может появиться писатель, чей стиль и ход мысли совершенно будет соответствовать мифам о Джуке, и самый ее образ распадется на все женские образы грядущего гипотетического балканского автора…
Конечно, Джука была красавица; случалось ей сметать в доме пыль своей длинной, толщиной в руку косою; если распускала она волосы в грозу, искры, подобные огням святого Эльма, приходилось ей вытряхивать из гребенки, так что однажды она чуть не подожгла овин. Неграмотная, она знала великое множество сербских преданий и песен, каковые и пела в полный голос, а голосина был низкий, звонкий, ей отвечало эхо в горах, и все горные ручьи, все окрестные водопады, попав в резонанс, дрожали и пели. Из звуков своих песен, то есть из собственного певческого голоса, однажды соткала Джука серебристый ковер, который пришлось ей подарить бездетной свойственнице, поскольку дети, в особенности Никола, ковра до смерти боялись и, когда коврик начинал звучать в ветреные ночи или в полнолуние, рыдали в голос; маменьке надоело затирать потоки детских слез.
Джука постоянно изобретала что-нибудь, все необычайные ткацкие ковры в округе были ее конструкции, и ни одного патента, на что ей сдались, не умеющей читать, мудреные бумажки? Так что Никола страдал наследственным недугом.
Редкостная рукодельница, она вышивала из волос маленькие картины и даже в восемьдесят лет (безо всяких, ясное дело, очков) могла завязать три узелка на ресничке, — Хьюберт, впрочем, полагал, что на своей, у него не было ее фотографии, но он почти видел: ее опушенные глаза напоминали больших шмелей.
Великий английский фантаст все время собирался посетить Балканы, что-то особое пряталось там, на его взгляд, этакие континентальные бермудские аномалии; недаром Первая мировая война началась с Сараева, с убийства эрцгерцога Фердинанда, с убийцы Гаврилы Принципа. Нарицательность фамилии убийцы не нравилась Хьюберту, как не нравились ему именно в связи с Марсом красные магические пентакли звезд бога войны на шлемах российских красноармейцев.
Приехав в двадцатом году в Россию, он цеплялся за детали, за привычную внимательность прозаика, чтобы не утонуть в ощущении глубокой нереальности происходящего. Ему казалось: он помещен в чей-то фантастический роман (абсолютно чужеродный по ткани и невнятный по тематике) или в колбу алхимика, в промежуток между поисками философского камня балующегося разведением инфузорий, бактерий, неведомых миру мелких существ задолго до Левенгука. Все было иллюзорно, запредельно, ирреально, загадочно, подобно дурному сну, бессмысленно абсолютно. Если бы театр абсурда существовал, Хьюберт В. представлял бы себя персонажем огромной сцены, на множество широт и долгот расчерченной, предоставленной причудам абсурдистского спектакля.
“В самом деле, — думал Хьюберт В., глядя из окна петроградской гостиницы на прорастающую сорняками и дикой травой улицу, по которой два беспризорника катили тачку с экспроприированным причудливым скарбом мимо третьего; третий беспризорник сидел на тротуаре, тыча пальцем в стоящую перед ним черно-серебряную пишущую машинку, — почему не предположить, что американский чудотворец и сербский факир господин Тесла, как и обещал, нанес удар загадочным оружием своим то ли по ошибке, то ли в порядке эксперимента именно по России? И что даже пресловутый Туруханский метеорит — один из опытов нанесения подобного удара? И не сгорел ли вместе с сибирским лесом какой-нибудь жизненно важный орган этой органолептической страны? И не сгорело ли заодно ее будущее?”
— Когда этот Тесла сжег наше время, — лениво сказал Урусов, — весь народ переменился, полный трансформ на несколько поколений вперед, мутация, коллективная аномалия. Ну, например: у нас у всех, оптом и в розницу, височные спазмы. Ежели вам, дорогие мои, снятся множества (Ляле, скажем, ювелирные витрины, Савельеву — винные погреба либо бордели с легионом цыпочек, ах, простите, я хотел сказать: голливудские массовки и мириады кадров), будьте уверены, у вас височные спазмы, так физиологи говорят, научный факт. России и стали сниться множества в виде снов наяву: лагеря ГУЛАГа, тонны стали на душу населения, парады и так далее, возможны варианты.
Хьюберту казалось: в стране, в которой он очутился, царит неуловимая логика сна. И сон дурной, кошмар. Самому ему снились невероятные блокбастеры. Наполненные множеством толп, увиденных с птичьего полета, маленькие человечки отчаянно воевали, как заведенные; ему снились огромные стаи птиц, мириады говорящих ручьев, толпы рабов в ватниках и в лаптях, кипы бумаг и ассигнаций прошлой эпохи в пустых, разграбленных гулких банках, прайды крыс, муравейники, нашествия тараканов, пылающие города. Он вставал поутру, оглушенный русскими снами, оказывался в яви, подобной продолжению ночных видений. Он перестал что бы то ни было понимать, ему оставалось только констатировать.
— Вы поражаете мое воображение, — сказал он академику Петрову. — Вы и окружающие вас ученые продолжаете работать в волнах хаоса, затопляющего Россию; вы работаете отчаянно, преодолевая голод и нищету, вы фантастически талантливы и напоминаете мне библейских праведников, благодаря которым Бог не разрушает погрязшие во грехе города.
Он ложился спать, выключив свет, за окнами отеля плыла тьма, ему снилась мгла, слепящая мгла, в которой воюют во имя того, чтобы воевать, люди осени, люди страны вечного октября, умирания листвы, грязи, ледостава, превращения воды в лед. Инерционная осень должна была длиться всегда или хотя бы, как в одном из снов, столетие. Старинный вальс “Осенний сон”, страшный вальс выстрелов расстрельной команды. Поскольку Хьюберт был иностранец, его ограниченное воображение не могло вместить русского бытия. Он был писатель-гуманист, то есть ходячий анахронизм в этой отдельно взятой стране конца света. Еще он был — зритель, окруженный лицедеями. Уехав, вернувшись в Англию, он некоторое время страдал бессонницей.
Во второй приезд, пятнадцать лет спустя, он посетил академика Петрова в поселке, построенном по плану академика во имя науки его таинственной страною, и обманулся зрелищем совершенно; его очаровали зеленые холмы театрального пространства, английские коттеджи, сады, где деревья и кустарники (нобелеат был одаренным садоводом, кроме всего прочего) подобраны были, как в лучших парках мира, по цвету осенней и летней листвы, а яблоки высылались ящиками с особых “мичуринских” делянок, чтобы Петров мог выбрать для саженцев подходящие сорта; Хьюберта пленили маленькие внучки Петрова и его невестки — прелестные девочки и очаровательные юные женщины напоминали англичанок. Хьюберт был покорен талантом молодых ученых, окружавших гениального старика, похожего как две капли воды на Бернарда Шоу. Вместо гольфа тут играли в русские городки.
Но среди яблоневых садов и green hills в английском коттедже русской научной идиллии неотступно снился фантасту ручей, превращенный в каскад, говорливый ключ, рассказывающий нечто, от чего писатель просыпался с сердечными перебоями, не помня ни единого слова прорицалища, немедленно, яви коснувшись, забывая жизненно важный текст, какое-то предупреждение.
А один раз, уснув беззаботно, как дома, очутился он в комнате с низким потолком; невидимый, видел он двоих, на которых давно мечтал посмотреть. Она расплетала косу.
— Надеюсь, ты больше не гадаешь и ничего никому не предсказываешь?
— Конечно, нет. Я не сказала вчера господину Зееману, что его любимый сын уедет в Россию, в Русский Туркестан.
— Ты не скучаешь по своим братьям? Ты ведь заменила им мать и отца, вырастила их, когда остались вы сиротами. Тебя не печалит, что ты ничего о них не знаешь?
— Вода знает обо всех все, — отвечала она, снимая искру с пряди волос, — если чего не знаешь, выпей воды — знание придет.
— Прошу тебя, — сказал Милутин, — никогда не делай ничего такого, что напоминало бы о чудесах. Все-таки ты — жена священника.
— Ты видишь, я стараюсь, — отвечала Джука.
Глава 23. Лишние сведения
“В 1925 году сосланный в Туруханск Войно-Ясенецкий, епископ Лука, продолжавший операции и проповеди, впал в немилость. Местный советский начальник в разгар зимы отправил его в открытых санях без теплой одежды за 1000 верст на верную смерть. Спасли его эсеры, прихожане и пациенты. Дорога, по которой ехал, как протопоп Аввакум, избежавший гибели профессор-священник, находилась, если смотреть из космического корабля, по соседству с местом падения Тунгусского, то есть Туруханского, метеорита. Привезли ссыльного в деревню Плахино, где была ему судьба зимовать в ту самую зиму, в которую академик Павлов впервые приехал на Виллу Рено. Вот как сам Войно-Ясенецкий пишет о жизни в Плахине: „Это был небольшой станок, состоящий из трех изб и, как мне показалось, еще двух больших груд навоза и соломы. Но и это были жилища двух небольших семей. Мы вошли в главную избу, и вскоре сюда же вошли вереницей очень немногочисленные жители Плахина. Все низко поклонились мне, и председатель станка сказал мне: “Ваше преосвященство! Не извольте беспокоиться: мы все для вас устроим”. Он представил мне одного за другим мужиков и женщин, говоря при этом: “Не извольте ни о чем беспокоиться. Мы уже все обсудили. Каждый мужик обязуется поставить вам полсажени дров в месяц. Эта женщина будет для вас готовить, а эта — стирать. Не извольте ни о чем беспокоиться”. Мой конвоир-комсомолец очень внимательно наблюдал за сценой моего знакомства с жителями станка. Он должен был сейчас же ехать ночевать в торговую факторию, стоящую за несколько километров от Плахина. Было видно, что он взволнован предстоящим прощанием со мной. Но я вывел его из затруднения, благословив и поцеловав его…
Я остался один в совсем новом помещении. Это была довольно просторная половина избы с двумя окнами, в которых вместо рам были снаружи приморожены плоские льдины. Щели в окнах не были ничем заклеены, а в наружном углу местами был виден сквозь большую щель дневной свет. На полу в углу лежала большая куча снега. Вторая такая же куча, никогда не таявшая, лежала внутри избы у порога входной двери. Для ночлега и дневного отдыха крестьяне соорудили широкие нары и покрыли их оленьими шкурами. Подушка была у меня с собой.
Вблизи нар стояла железная печурка, которую я на ночь наполнял дровами и зажигал, а лежа на нарах, накрывался своей енотовой шубой и меховым одеялом, которое подарили мне в Селиванихе. Ночью меня пугали вспышки пламени в железной печке, а утром, когда я вставал со своего ложа, меня охватывал мороз в избе, от которого толстым слоем льда покрывалась вода в ведре. В первый же день я принялся заклеивать щели в окнах клейстером и толстой оберточной бумагой для покупок, сделанных в фактории, и ею же пытался закрыть щели в углу избы. Весь день и ночь я топил железную печурку. Когда я сидел тепло одетый за столиком, то выше пояса было тепло, а ниже его — холодно… Иногда по ночам меня будил точно сильный удар грома. Но это был не гром, трескался лед поперек всего широкого Енисея…
Однажды мне пришлось испытать крайне жестокий мороз, когда несколько дней подряд беспрерывно дул северный ветер, называемый жителями “сивер”. Это тихий, но не перестающий ни днем, ни ночью леденящий ветер, который едва переносят лошади и коровы. Бедные животные день и ночь стоят, повернувшись задом к северу. На чердаке моей избы были развешаны рыболовные сети с большими деревянными поплавками. Когда дул “сивер”, поплавки непрестанно стучали, напоминая мне музыку Грига “Пляска мертвецов”””.
Сбоку Нечипоренко приписал красным фломастером: “Пишущему это Войно-Ясенецкому сорок восемь лет”.
Чуть ниже написал он своими любимыми фиолетовыми чернилами: “Известный финский писатель Оскар Парланд в своей книге вспоминает детство в Келломяках 1923—1925 годов:
„Роскошная Вилла Рено превращена была в пансионат. При пансионате Ванды Федоровны был огромный сад и парк, тянущийся по склону далеко вниз к берегу. На склоне было множество источников, заполнявших три больших овала, три пруда в окружении ирисов. Вода каскадами по белым каменным ступеням перетекала из одного пруда в другой. Внизу находился круглый пруд величиной почти с небольшое озеро в окружении серебристой ивы, тополей, лип и кленов. Сюда стекала вода из прудов на склоне. Посередине большого пруда был маленький остров, весь заросший сиренью и жасмином, они цвели попеременно. На берегу был причал, к нему была цепью с замком привязана маленькая гребная лодка” (Оскар Парланд. „Знание и вживание”)”.
“Прибыв в Енисейск, ссыльный Войно-Ясенецкий пришел в городскую больницу к хирургу Башурову, предложил свою помощь. Предстояла сложная операция. Стремительный и широкий взмах скальпеля, которым епископ Лука рассек брюшную стенку, привел Башурова в ужас: “Мяснику доверился… зарежет больного …” Позже Башуров говорил: “Вы меня, профессор, напугали в первый раз, но теперь я верю в ваши приемы”. — “Это не мои приемы, а приемы хирургии. Если мне дадут книгу и попросят прорезать скальпелем строго определенное количество страниц, я прорежу именно столько и ни одним листком больше”. Башуров принес стопку папиросной бумаги. Епископ Лука проверил толщину листка, остроту скальпеля — и резанул. Проверили разрезанные листки. Их оказалось ровно пять, как и было заказано”.
“Суд над врачами, несправедливо обвиненными во вредительстве, времен гражданской войны в Ташкенте. Общественный обвинитель — глава ЧК латыш Петерс; Войно-Ясенецкий в числе медицинских экспертов.
ПЕТЕРС: Скажите, поп и профессор Ясенецкий-Войно, как это вы ночью молитесь, а днем людей режете?
ВОЙНО-ЯСЕНЕЦКИЙ: Я режу людей для их спасения, а для чего режете людей вы, гражданин общественный обвинитель?”
“В девятнадцатом веке, — писал Нечипоренко химическим карандашом, невесть откуда взятым реликтом, — у людей была привычка писать письма. Писал их и епископ Лука. Некоторые письма его сохранились в его „деле””.
“При решении моей участи, может быть, Вы найдете возможным принять во внимание следующее мое пожелание, — писал он следователю Плешакову. — Уже за несколько месяцев до ареста во мне созрело намерение добровольно уехать из Ташкента куда-либо в деревенскую глушь. Помимо предвидения ссылки, я руководствовался при этом своим давнишним (еще в бытность земским врачом) стремлением работать в такой глуши, где нет врачей и моя помощь особенно нужна. Может быть, и теперь Вы найдете возможность отправить меня в одну из таких глухих местностей Средней Азии, куда опытные врачи не идут. Помимо хирургии, я могу заниматься глазными болезнями и достиг большого искусства в глазных операциях. Поэтому наиболее полезным мне представлялась бы работа разъездным окулистом в киргизской степи…”
“Второе письмо послал он следователю, лежа в тюремной больнице:
„Из первой ссылки, в которую я отправился здоровым человеком, я вернулся чуть живым инвалидом. Предстоящая мне вторая ссылка при очень плохом состоянии моего сердца равносильна для меня смертному приговору. Поэтому обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой о замене мне ссылки в Сибирь высылкой за границу. По своему характеру я совершенно чужд политической активности и хотел бы только на склоне дней своих лечить больных. Чтобы Вы этому поверили, я прошу отправить меня в Китайский Туркестан, откуда я ни в коем случае не смогу никуда уехать, так как ни переход через Гималайские горы в Индию, ни шестимесячный путь в Китай через пустыню Гоби совершенно невозможны при моем больном сердце. Конечно, если бы Вы имели доверие к моему честному слову архиерея и профессора, я просил бы лучше разрешения уехать в Персию, где я мог бы широко работать по хирургии. Я готов дать какие угодно ручательства моей полной политической лояльности и думаю, что в обмен на меня Вы могли бы получить осужденных в Персии советских граждан.
Прошу Вас не отказать в ответе на это мое ходатайство.
Епископ Лука Войно-Ясенецкий.
16 июля. Тюремная больница””.
Ниже наклеен был ксерокс с припиской сбоку: “Телеграмма Калинину из Мурты. Начало войны. Епископу Луке 64 года”:
“Я, епископ Лука, профессор Войно-Ясенецкий, отбываю ссылку по такой-то статье в поселке Большая Мурта Красноярского края. Являясь специалистом по гнойной хирургии, могу оказать помощь воинам в условиях фронта или тыла, там, где мне будет доверено. Прошу ссылку мою прервать и направить в госпиталь. По окончании войны готов вернуться в ссылку. Епископ Лука”.
“Иван Петрович Павлов в силу той же традиции, — сообщал химический карандаш амбарной книге, — тоже писал письма, в частности Бухарину и в Совнарком. „Боже мой, как тяжело теперь, — писал он Бухарину, — сколько-нибудь порядочному человеку жить в Вашем Социалистическом Раю””.
“В 1937 году епископа Луку арестовали в третий раз. В чем его обвиняли, он никогда никому не рассказывал. Допрашивали „конвейером” тринадцать суток подряд. Вот как пишет об этом сам Войно-Ясенецкий:
„Этот страшный конвейер продолжался непрерывно день и ночь. Допрашивавшие чекисты сменяли друг друга, а допрашиваемому не давали спать ни днем, ни ночью. Я опять начал голодовку протеста и голодал много дней. Несмотря на это, меня заставляли стоять в углу, но я скоро падал от истощения.
У меня начались ярко выраженные зрительные и тактильные галлюцинации. То мне казалось, что по комнате бегают желтые цыплята, и я ловил их. То я видел себя стоящим на краю огромной впадины, в которой был расположен целый город, ярко освещенный электрическими фонарями. Я ясно чувствовал, что под рубахой на моей спине шевелится змей. От меня неуклонно требовали признания в шпионаже, но в ответ я только просил указать, в пользу которого государства я шпионил. На это ответить они, конечно, не могли. Допрос конвейером продолжался тринадцать суток, и не раз меня водили под водопроводный кран, из-под которого обливали мне голову холодной водой””.
“Когда Елена Валентиновна Жукова-Войно ездила к отцу в третью ссылку, он рассказывал ей о конвейере. Время от времени в следовательскую комнату врывался чекист, пестро наряженный шутом, изрыгавший отвратительные ругательства, глумился над верой заключенного, предрекал ему ужасный конец. Во время второго допроса конвейером допрашивавший чекист заснул, и разбудил его внезапно вошедший начальник следственного отдела. Опростоволосившийся чекист избил арестанта, бил ногами, обутыми в сапоги, потом назначил несколько дней карцера”.
“Описание допроса конвейером в „Истории моего заключения” поэта Николая Заболоцкого: „На четвертые сутки в результате нервного напряжения, голода и бессонницы я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур””.
Ниже было зачеркнуто множество четверостиший Заболоцкого, словно Ничипоренко неизвестно зачем хотел привести какие-то особо убедительные; из вымаранных строф выступали слова: “зацелована, околдована”.
“Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий родился в Керчи в мае 1877 года. Отец, Феликс Станиславович, провизор, происходил из обедневшего дворянского рода. Мать, Мария Дмитриевна Кудрина, была родом из харьковских мещан”.
“Интересно, что родом из Харькова был отец Иоанн Шанхайский (Максимович)”.
Перейдя на черные чернила, Нечипоренко поставил кляксу и вывел: “Отрывки из писем Ивана Петровича Павлова в Совнарком”:
“Революция застала меня почти в 70 лет.
А у меня засело какое-то твердое убеждение, что срок дельной человеческой жизни именно 70 лет. И поэтому я смело и открыто критиковал революцию. Я говорил себе: “Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое человеческое достоинство!” На меня поэтому не действовало ни приглашение в старую Чеку, правда, кончившееся ничем, ни угрозы при Зиновьеве в здешней “Правде” по поводу одного моего публичного чтения…
…Мне тяжело, по временам очень тяжело жить здесь — и это есть причина моего письма в Совет.
[…] Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было. Ведь только политическим младенцам Временного правительства было мало двух Ваших репетиций перед Вашим Октябрьским торжеством. Все остальные правительства вовсе не желают видеть у себя то, что было и есть у нас, и, конечно, вовремя догадываются применить для предупреждения этого то, чем пользовались и пользуетесь Вы, — террор и насилие.
[…] То, что Вы делаете, есть, конечно, только эксперимент […] с неизвестным пока окончательным результатом […] с уничтожением всего культурного покоя и всей культурной красоты жизни.
Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком без пропусков, со всеми ежедневными подробностями — это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходства нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республиками.
[…] Надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно оставаться существами, чувствующими и думающими человечно. И, с другой стороны, тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.
Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея.
Не один же я так думаю и чувствую?
Пощадите же родину и нас.
Академик Иван Павлов,
Ленинград, 21 декабря 1934 г.”.
“В 1934 году иеромонах Иоанн из монастыря Милково в Югославии был хиротонисан во епископы и назначен возглавить паству русских беженцев в Шанхае. Позднее, с приходом коммунистов, он непрестанной молитвой и ходатайствами перед правительствами нескольких стран спас свое стадо, вывезя своих прихожан через Филиппины в Америку. Владыка Иоанн Шанхайский, некогда учительствовавший в Битольской семинарии (Сербия) иеромонах Иоанн Максимович, закончил в Белграде (куда эмигрировал с родителями, братьями и сестрой из России в 1921 году) богословский факультет университета. Родился он в 1896 году в селе Адамовка Харьковской губернии и происходил из Малороссийского дворянского рода Максимовичей, к которому принадлежал и святой Иоанн Тобольский; при крещении назван был Михаилом — в честь архангела Михаила. Постригшись в 1924 году в монахи, он получил имя Иоанн в честь дальнего родича святого Иоанна Тобольского.
Шанхайский владыка носил одежду из самой дешевой китайской ткани и мягкие туфли или сандалии, всегда без носков. Чаще всего он ходил босиком. Обладал даром прозорливости. По молитвам его свершались чудеса”.
“В 1934-м епископ Лука, возвратившись в Ташкент после второй ссылки, слепнет на один глаз, перенеся операцию после отслойки сетчатки (в 1955-м его постигла полная слепота). В этом же году выходит из печати его труд “Очерки гнойной хирургии”.
В том же году Герберт Уэллс приезжает (вторично) в Советский Союз с сыном Джорджем. Пребывание в Колтушах у И. П. Павлова. Общение с писателями. Беседа со Сталиным”.
“Иоанн Шанхайский в 1949 году находился со своей паствой на острове Тубаобао в лагере беженцев. Остров находился на пути следования тайфунов. За 27 месяцев существования лагеря тайфуны пощадили его. Филиппинцы говорили: „Русским нечего бояться, их босоногий святой человек благословляет каждую ночь лагерь со всех четырех сторон, обходя его дозором””.
“Композитор Шостакович, прогуливаясь с композитором Клюзнером по Комарову (бывшие Келломяки), рассказывал Клюзнеру (они как раз дошли до четвертого пруда Виллы Рено) о встрече своей в Америке на Конгрессе в защиту мира с офицером ФБР Владимиром Андреевичем Горенко, некогда входившим в число шанхайской паствы о. Иоанна (Максимовича). Мимо собеседников прошел художник, высокий, худой, сутуловатый человек; по странному стечению обстоятельств это был акварелист Сергей Ефимович Захаров, чей старший брат Константин (о чем и сам художник не знал и так и не узнал) с женой и сыном спал в лагере на филиппинском острове на пути из Шанхая в Сан-Франциско в ночи тайфуна и молитвенных бдений маленького, хромоногого, косноязычного пастыря. Художник шел писать ручей; с композиторами был он незнаком, хотя знал их в лицо”.
— Нет, все-таки у нашего исторического консультанта едет крыша, — озабоченно промолвил Савельев, допивая пиво. — Ты видел его записи?
В некоторые дни Савельев всем говорил “ты”.
Урусов разглядывал свою пивную бутылку на просвет. Они сидели под тентом, являвшимся продолжением бара на берегу. Жара спала, дул ветер, шумел прибой. На месте пластмассового кресла Урусова когда-то была купальня, в которой переодевались сестры Орешниковы.
— Записи как записи. Ведь он записывает натуральные цитаты, фиксирует реальные события.
— Он как-то странно их монтирует, — сказал режиссер.
Продолжение следует
1 Дорогая, у меня есть маленький подарок для моей маленькой невесты.
2 Ах, папа! Спасибо, папа!
3 …Дорогая. Конечно, он славный малый, но не шикарный и немножко сонный. Эмиль мне больше нравится.
4 — О, нет, о, нет!
5 — Да, да! (франц.)