Повесть абсолютного меньшинства
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2003
Алексей Алексеевич Грякалов родился в 1948 году. Член Союза писателей России. Окончил философский факультет Ленинградского университета. Доктор философских наук. Профессор. Автор монографий: “Структурализм в эстетике” (Л., 1989) и “Эстезис и логос” (Нью-Йорк, 2001). Книга прозы “Последний святой” вышла в Воронеже в 2002 году.
…Все вокруг полно врагов.
Блаженный Иероним.
О сохранении девственности
Оправдание, необходимое предисловие.
Единорог не умер как человек — не надо письмом ввергать человека в смерть, но человек умер как единорог. Чудесное создание и столь же чудесное воплощение — совершенное существо, слуга и защитник почти неразличимой божественной правды. Человеческое его место незанято оставалось недолго, уже ехал из Новохоперска аспирант-зоотехник, и дева, томясь, поджидала в любвеобильной прохладе библиотеки.
А единорог стал простым человеком. Пенсию назначили обыкновенную, хоть странную — в графе о выслуге лет вместо пятидесяти было вписано в десять раз больше — последним усилием обаяния он внушил ошибку девочке-регистраторше, и она вывела возраст в полтысячи лет. В пятьдесят житейских поместились дела пятисот: немыслимый послужной список повествовал про подземстаж на Чукотке, про стройку канала в калмыцких степях, и про экспедицию Пржевальского, и даже про потерю кормильца — в последней графе. Единорог усмехнулся — кормильцем был утраченный рог.
Вот же на виду у всех арабский аль-каркаданн пощипывает травку и меж делом насадить может на рог слона и носит на своем роге слона, и жир его течет от солнечного зноя на голову единорога, и аль-каркаданн слепнет, и прилетевшая птица Рухх уносит его в когтях и кормит птенцов этим зверем и тем, что у него на роге. Плиний же описал грубо мычащего единорога с головой оленя, ногами слона и свинячьим хвостом. Иезуит Иероним Лобо вызолотил тело единорога, а монах Фабри описал его похожим на дромадера. И во все времена внимательны были к рогу, в основании — чисто-белого, острие рога — пурпурное, а середняя часть аспидно-черного цвета. Чудесный рог-уникорн обезвреживает все яды и может возродить даже мертвого, если имело место действие отравлением. Иван Грозный и Сталин гордились тем, что у них есть уникорн, а в двадцать втором году большевики направили две экспедиции за уникорном в Индию и в Туркестан.
Из нынешних же подобий сохранились теперь лишь носороги и рогоносцы. Свиреп зело мужчинка, вздымает на рог соперника… почти всегда ему ж самому тут край. Но чистая страсть войны и господства плеснет в ужас минуты, когда узнает он, что рогат. Давят развесистые, и кручинная не поднимается, чтоб дальнее оглядеть. Лучше смерть тогда, чем рога, даже легкий намек на богатое украшение делает кроткого яростным — из размеренной жизни легко перебрасывает в состояние ясной смерти.
Да мне что до них? Опыт переживания у меня был, сердечная аритмия рогатых переживаний навсегда вплелась в кровоток, я никого не вздел на рог кухонного ножа, миновал случай, и миловал Бог.
Единорог же был всезнающим и бесстрашным, безошибочно он распознавал врагов. Лишь дева могла обмануть чудесного зверя. Грузины наряжали здорового молодца в виде девы, обливали благовониями девичий наряд — место приманки всегда было с подветренной стороны. Падал на колени перед симулякром обманутый зверь и запах чудный вдыхал, а поддельная дева глаза закрывала ему рукавами платья, и зверь засыпал. Подскакивали… хватали сонного и отпиливали рог. Погибал в измене.
Безмыслица официального документа позабавила единорога. Из прежнего он ничего уж почти не помнил. Главные вопросы разрозненно переползли в самый конец. Его ум больше не привлекал никого, пионерский и пенсионерский языки как-то смешались, апокриф увял в болтовне, а о соматике уж и базара нет. Напряжением собственной крови брошенный на пол и вброшенный в мир, он стал житейским простым человечком. Больше не стало сил пребывать в чистом внимании любовности и обожающем понимании книжных и девичьих тайн.
В миг падения его двенадцатидневный преемник заплакал от одиночества — в маленьком мудром возник ужаснувший страх предела и смерти. Зародился он раньше, чем во всех его сверстниках. Ведь только к полутора годам мальчики на стадии никем из взрослых не зримого зеркала начинают беспричинно горько рыдать, переживая предельность… чувствуя подступившую неласковую и не любящую их женщину-смерть. Безликую женщину самой последней встречи.
Один единорог умер, другой единорог — народился. Одна дева собралась выйти за зоотехника, другие юные в эту минуту рыдают от полноты их ждущего счастья. Они уже не встретят старого единорога.
* * *
Тибет платил дань Чингисхану… Сгиб. Провал. Место-симптом публикатора. Тибет платил дань Чингисхану девами. Публикаторша из Элисты вчитала слово в сгиб манускрипта.
Брал степной Чингачгук, конечно, юными абитуриентками. В горном угрюмом ценней всего луноликие. Четыре типа ойратских красавиц, полушаманская калмыцкая вера в синее небо-тенгр. В гражданскую калмыки-казаки были в белых отрядах — в выцветающей зоне красного пояса воронежским хохлам доднесь в память: комлыки наехали! И девки, и бабы были в совсем малой гражданской цене.
Тибет платил дань Чингисхану ламами?
Первая советская республика-атеистка. Пыльный бараний шахматный рай… комсомол-шах Кирсан. Публикатор Кермен-луноликая, первый доктор-философ в калмыцком степном контексте. Единорог-герой и я были у нее официальными оппонентами.
* * *
Столько раз повести начинались с находки чужой рукописи, что это стало просто-напросто признаком особого времени. (Времени, в котором все умирает.)
Скрывшийся за привычное начало повествования автор в обновленных водах случая омывал обтерханные угасающим временем крылья. Заостривал притупившееся перо. Находил. И чтоб оживить состраничников, найти требуется рукопись-детектив, но тот, кто написал крутое повествование, его, уж верно, не потеряет. А если сам замыслил будущую покражу, напустит на след похитителя свору актантов и персонажей.
Но эти страницы, лежащие на последнем столе в сумрачном Ленинском зале, оказались не случайно забытыми, что в Публичке дело привычное. Тот, кто оставил, заранее присмотрел место и отследил тех, кто имел обыкновение садиться за стол, где была единственная в зале зеленая лампа сталинских лет.
И когда прозвенел звонок — без четверти девять, я посмотрел на соседнее место, за которым после заката никто не сидел. Легко это было запомнить: в шестой январский день совсем юного века в первый раз солнце пробилось сквозь тучи. В его свете бледно поникли старые люстры. Оставленные листки некому было отдать, девочки-книгоноши метались за перегородкой, забирая у посетителей книги, а ответственная дежурная уже покинула свое теплое место. Но это, признаюсь, лишь отговорки. Дело не в этой неразберихе и настигающей зал полутьме. Увядающее в библиотеках желание вдруг проснулось — я захотел оставить листки себе.
На что ловят единорога.
Было написано посередине белой страницы.
Букварная по бесхитростной интонации строчка, которую искоса я разобрал на листке. Я даже не засмеялся, хотя приятно и странно засмеяться в библиотеке, когда никого рядом нет.
Звоночек обиженно буркнул в последний раз.
Ни разу в жизни не разобрав ни одного кроссворда и пренебрегая всякого рода опросами, посмеиваясь над социологией повседневности и полагая неискоренимым мстительно-злой ресантимент в структуре моралей, я дожил до первых седин в бороде. И, в нужде житейской от многого научившись отречься, светло завидовал лишь лирическим тонким поэтам, получившим ангельский дар. Но что ж завидовать ангелам? А прочие смертные были почти такими ж, как я.
Охотником я никогда не был, рыбачить на Ладогу ни летом, ни зимой не стремился и не завидовал красным зимне-весенним рожам ловцов корюшки как свидетельству здорового маскулинного естества. Кого и на что ловят, куда сдают и чья шкурка-тушка ценнее — пусть волнует торговцев и бездумных ружейных стрелков.
И я не люблю, когда меня спрашивают против моей воли.
Но еще одну страницу перевернул.
На что ловят единорога?
Те же слова, только в конце вопросительный знак. Ловец неизвестного смысла качнул наживку.
Помещение я взглядом окинул: две методистки-учительши вернулись в зал за конспектами, чтоб за оставшуюся часть ночи превратить их в изукрашенное цитатами пособие по проведению занятия “Фрейд и Кон в Адмиралтейском районе”.
Положил листик на стол и пошел к выходу.
Рядом выходили в ночь публичные завсегдатаи. Аспирантки финансовой академии, рассеяв записи по маргинальным околицам девичьей памяти, уж приближались к местам встреч с деловыми партнерами. А известный по всем публичным повестям отставник с двумя значками о высшем образовании на лестнице досматривал ксерокопию масонских разоблачений.
Читать в метро чужое не стал. Вдруг тот, кто оставил рукопись, рядом стоит. И дома тоже не открывал листы… мнилось, будто чужое ем. Вернуть решил, не читая.
И на другой день с утра в Публичке сразу прошел к последнему трону. Вчерашние страницы положил на стол. И до самого вечера никто место не занял. Уже перед самым уходом, когда я из другого зала пришел забрать книги, стало видно, что кто-то мной не замеченный был. Зеленая лампа была выключена, но, когда я к ней наклонился, стекло было по-домашнему теплым. И на столе поверх старого послания лежал новый лист.
Единорога ловят на девственницу.
Ау-у-у! Где девы-идеи… где девственницы? — чуть сдуру не аукнул я в Ленинском зале. Пусть вольно шастает единорог, этим вечером наживки для него нет. Да и переступала ли девственница когда-нибудь порог Публичной библиотеки? — ведь принимают в библиотеку только при наличии диплома о высшем образовании.
Я страницу перевернул, там начинался обычный повествовательный текст. Его можно было найти в любом переиздании “Физиолога” или “Азбуковника”. О том, что единорога ловят на девственницу, теперь знают все. И текст подобный почти каждый читал, посмеиваясь, и я тоже, не вдумываясь, читал. Но теперь я чувствовал чей-то взгляд. И сделал вид, что читаю внимательно. Пусть думает, что поймал простака. И еще я вдруг понял, что ловитву затеяла женщина, но женщина странная… как будто бы без изьянов и трещин, какое-то цельное существо в девичье-женском образе, и это было опасное для меня существо, влекущее совсем не так, как может любого сорокалетнего привлекать двадцатидвухлетняя дева. Это существо женской природы было удивительно плотным в себе, не знало будто бы естественных для человеческих женщин изьянов… морщинки будто бы не было на лице этого существа, и потому оно вызывало навстречу к себе такого, кто был бы непроницаем для слабости и сомнения. Какая-то абсолютная мужественность была вызываема этой сиреной навстречу к себе, чтоб восстановить изначальную плотность мужеского начала в том его образе, когда первый появился на свет в совершенной первородной неуязвимости и подружку стал поджидать.
И, отвлекаясь от давно известного, я стал думать о странной ловитве. Уже не мог остановиться и стал снова читать. И мне казалось, что я — чтец-простец — вспоминаю давно мне известное, и может быть, это я когда сам написал. Ответ и вопросы были чужие, но ни то, ни другое меня совсем тогда не волновало. И думал я лишь о персонаже, что вдруг затеял игру в читальном зале и в эту игру случайно втянет меня.
Он не знал, конечно, что я не любил, чтоб у меня были враги — в давнем моем предрождении я был, наверно, растительным существом вроде мяты или укропа и теперь еще жил тем древним запасом. Чтоб запах запомнился, если день или вечер с девушкой. Чтоб служивскую про атамана.
Казаки разделят все мое имущество,
Ухнали, патроны по подсумкам разнесут,
А потом все сядут на коников высоких —
И про атамана свово песню запоют.
Запоют — не споют, где те казаки? — на войну ушли, да где та война? — стерлась в памяти. А мы с другом Василием запоем про самих себя… в навечерье Васильева дня звери разговаривают человечьими голосами.
Женка погорюет — выйдет за другого.
Еще куплет. И по рюмке еще… и слеза. Старый стал, и война за недалеким Ростовом.
Искренние поделки не то чтобы утешали, а стягивали воспоминания, и с ними было чуть-чуть необычней и радостней жить. Но играть в тайные игры того, кто мне невидим и кто, я чувствовал, хочет меня захватить, я не хотел. Въехали чужие в сорок тысяч лошадей!
В этот день страницы с чужими словами с собой я не взял.
Но странно же: выходя из Публички темным уж коридором, я остановился там, где не останавливался за двадцать один год никогда. В темном пустом бюст императрицы Екатерины каждому проходящему выставлен, напротив была выставка старых книг. И на той, что слева, французской, прошлого — теперь позапрошлого — века рисунок странной охоты. Уткнувшись в колени девы, красный зверь со вздетым к синему облаку рогом не видит охотников с пиками — прямо в выгнувшийся мощный загорбок воткнутся сейчас три зазубренных острия. Но бросок и удар — на следующей странице, история досказана будет в следующей под рисунком строке.
Я тряхнул навесной замочек, железно звякнул запорец. Не перевернуть лист — прирученный ласковым обещанием редкостный зверь затаил дыхание у теплых колен. И если б движением библиотекарской лапки в белой нитяной перчатке страницу перевернуть, вместо ласки железно взметнется охота! Предстанет привычно убийство, и не станет редкого зверя, и уж не понять будет роль склонившейся дамочки, закрывшей лицо ладонями… еще пахнут губами сваленного на левый бок обманутого волшебного зверя.
“…Повесть боли и пустоты. Анализ чистого отношения эроса и мысли. Не его проявления, а его самость. Структура восприятия-сознания, а не его объективированные образы. Не то, что совоспринимаем, а то, что соосознаем. Оно есть, присутствует, хоть может ничего не значить для существования. Ведь то, чего нет, тоже есть. Смерть единорога (как человека) вмешивается в существование: самая неопределенность смерти оказывается формой осознания того, о чем говорилось в письме. Ведь сознание застает мир уже всегда узнанным. Он оказывается уже всегда снабжен как свойствами вещей, так и ценностными характеристиками (“тетки” в библиотеке)”.
* * *
Вот она собирает книги за соседним столом. Лама-психологиня с полушаманской верой в американский тест. Петербургская психологическая грибница, культурка… заложница психоложества, столично-культурный тип ойратских красавиц!
Намешаны в ней были обычные для советской империи калмыцко-киргизские и славянские крови. И несомненно, хоть одна из ее прабабушек три-четыре семестра с несомненной для правнучки пользой провела в провинциальном гареме. А она свое лучшее проводила в трехгодичной аспирантуре среди высококлассных олигов, принадлежа, стало быть, к университетской элите психологов-дефектологов. Поскольку же рожали в последних семестрах века все больше жены богатых, то соответственно проблем с детьми… деток с проблемами в большом городе становилось все больше. И классные специалисты-олиги были в большой цене.
К деткам своим привыкнув — олигопедагогиня никогда не назовет их больными, — сама она стала болезненно странной и восприимчивой и летом в жару покашливала, будто прогоняла природное врожденное неудобство, и деткам она доверяла больше, чем всем остальным. К ней в тренинговый шатер они любили входить и вползать. И называли без отчества.
— Ка-тя!
— Ка-тя!
В группе, будто бы перед рождением девочек, она хотя б в одной уже успевала тайно рассеяться, всегда была Катишка иль Катеринка. И кошка самая ласковая на хулиганских Дыбах прозвана была Катей.
К деткам привыкнув, психологиня их иногда даже тайно боялась. Когда входила в группу в дурном настроении после пустого — ни бабьего, ни девьего — сна, они даже не приближались. Ведь в сумеречной, почти немотствующей природе они были как странные и почти неощутимо тонкие перволюди. И чувствовали без слов, что она сейчас от них ужасающе далеко. Умели чувствовать и немотство, и ужас, и знали, что она их сейчас не замечает, не приласкивались к ней под ладонь и не заглядывали в глаза, и, опуская свои, они тихо и тайно ждали. Между психологиней и детьми кошка посредствовала сеансом мурлыканья и всегда готовой к ласке выгнутой спинкой. Призывное хриплое — Кхэ-эт — выдыхала почти совсем не умевшая говорить девочка Катя и не отделяла собственное почти неподвластное имя от любовного окликания кошечки.
Этот тренинговый шатер на буйных Дыбах — пролетарско-пронаркоманенном проспекте Дыбенко — отделял детей и Катю от всех. Как у них, у нее были родители, но никого не было больше на свете, кроме, может быть, ангела, да ведь хранитель, слабый, косноязыкий, что не смог защитить до рождения, был у каждого из детей. У них и у нее были игрушки, и она рисовала в своем дневнике так же, как и они.
И у нее был природный опыт любовности: обходясь редкими сладкими снами, она была умудренной неведомым и невидимым опытом, о котором не знали ни родители, ни экспансивные колежанки-психологини, ни личный… бывший личный психокорректор, что облапил во время признания. Сеанс целомудрия чуть не закончился простым мордобитием, когда она рассказала папе-боксеру про пассы последователя Месмера — спешил разровнять сгустки дурной магнезийской энергии по ее дрожащему от отвращения… и от желания телу.
Ей самой почти непонятный опыт любожелания у нее, несомненно, был… неясный опыт прабабушки из гарема? Но средь бела дня и без капли вина, что могло б оправдать опьяневшую дурочку, она просила меня научить ее тому, что она уж всегда умела. Как детки на приеме в шатре, она поначалу мне все рассказывала, но, рассказав, потом закрывалась, и я уже не мог снова услышать ни историю с психокорректором, когда обнимал на двух красных коврах, ни историю о рыцаре, которого она когда-то давно при себе содержала, а было ему четырнадцать… четырнадцать с половиной, на мамины деньги он купил ей чудесную розу, и с этой розой чудесно она возвращалась домой. Как любая женщина, она, конечно, все уже знала, но знала совсем, наверно, не так, как другие. Они довольны были немногим, а она хотела вобрать в себя все — поставить бы вокруг нас с тобой много-много зеркал, и в этом зеркале тысячу раз отразились бы ты и я! Простая корысть заполнения мира собственным любованием, элементарная корысть всякого смертного — такая корысть у нее как бы и не была вовсе корыстью. Она будто бы ничего себе самой не хотела… хотела вернуться в изначальное лоно природной любовности, и тем самым лоном она и была. Мать называла ее дурочкой, она была странна так же, как ее подопечные дети.
И потом через два года после первой встречи в библиотеке, легко называя ее ласковой… бессовестной и готовой всегда к объятию — в шатре… в шатре! Там было б чудесно! — она соглашалась сразу, и, говоря, что любит ласковых и нежно бессовестных, когда можно молчать лишь про то, что разговора не хочет, он постыдно выведет тебя в темноту середины парка. И станет лицом к шаркающей дороге. А ты будешь у него за спиной. Вы станете одним телом и тенью, будто бы стоял там обыкновенный странный или чудак. И тело твое качнув в одну и в другую сторону, словно ты подачи мяча ждала и естественно изготовилась к жесту, он левую руку назад завел… у женщин очень мягкие животы, сказал, чтоб что-то пока сказать. Он это привычно вычитал в повести. А ты как будто землю толкнула ногами, чтоб осенью по-весеннему раздалась для жаждущей бабы — по-бабьи, растолкнула подошвами края земли под собой, захватывая побольше… между ногами, подала живот к заведенной назад руке и ласково повстречалась с копошащимся безмозглым пятипалым животным… от пустопорожней ласкающей яри не могла б родиться даже одноклеточная амебка.
Люди по двое шли к тяжело спящему зоопарку, и машины проезжали к ресторану “Горный орел”. Лебедю на запруде внизу днем обкорнали крылья, он ждал, что кинут кусочек лаваша или подгоревший шашлык. Дождь шел, а вы стояли, прижавшись, в убогом портале. С левой рукой сзади и с правой — перед собой, он выталкивал горячий воздух в сырое пространство, и холод стены у тебя за спиной спешил урвать свою часть девичьего тепла.
* * *
Найденных повестей на свете гораздо больше, чем это может казаться. Создал свою, наверное, только тот единственный, кто был первым. Но кто его видел? — первым лишь считают того, кто таковым кажется в том или ином дне. На первого нельзя указать пальцем: пребывая в каждом повествовании, он нигде не останется на ночлег, чтоб утром не быть легко схваченным первым проснувшимся в артели чтецов. Авторы же — повторю — всегда вторы… в пределе — воры. Но у каждой повести все-таки есть начало, странный, почти не проявленный жест сочленения. И ничего, кроме этого первичного тока крови и желания, больше нет. Подлинность, желанная подлинность ощущения появляется лишь под линем строки. Ведь все забывается и стирается, все забывается и утрачивается, ничего почти не остается. Самые яровитые переживания — они же и краткоживущие. Что остается в памяти от пережитой страсти?
Прошедшего уже нет, а будущего никто никогда не видел. И только… этот первый толчок, прикосновение, желание подойти и обнять и сохранить в прикосновении длящемся нерасторжимым объятие. Только это и есть. Любовь начинается с некоторой симпатии крови — нелюдимому немцу-романтику по-человечески не везло, и он знал. И с природой так, и с картиной. Спиной к зеленому склону — и нет, заболеть и наедине с собственным телом и смятенной душой… взгляд — в стену, и нет чудесных вечных вещей. И самой вечности нет, ведь звучит мелодия не дольше того времени, в котором звучит.
Пребывать в прикосновении, в прикосновении — в этих разрывах касаний, на которые нанизана нить существования. И если хоть к одному прикосновению отнестись с равнодушием, ведь за ним, кажется, придут новые и другие, то весь прикосновенный мир отвернется, не простив, и не останется тогда ничего.
С нею ему было почти ничего не стыдно. Он думал, что он никого не обманывает. Обманывал он только ее.
* * *
“…Тема неверности человека, который любит. Тема спасения люботой. Бросает друг к другу, любовники цепляются друг за друга. Но они в разных качествах. По-разному. Любят от слабости”.
* * *
Уткнувшийся в колени девы единорог был существом изначально мудрым и непобедимым. Природа единорога не знает даже разделения на самцов и самок: единорог зарождается от себя самого. Свидетель рождения — берег моря. На берегу встречаются единорожия жизнь и смерть, когда в свое время один единорог уступает место другому единорогу.
Но при всей своей мудрости знал ли единорог, что за спиной у него затаилась смерть, когда приклонил голову к горячим коленям девы? И знала ли дева? Возжелавши любовной встречи больше всего на свете, знала о том, что будет через минуту? Приласкав существо собственных знойных снов, ничего не думала о его судьбе? Найдя желанное утешение, ни о чем не хотела думать?
“…Единорог и его смерть — навязчивая идея героя. Поэтому смещенное повествование. Поэтому идея единорога втискивает в себя все, что есть. Должна быть некоторая идея письма (начинать с любого места; читать в режиме континуальности и дискретности, читать в режиме дневника; читать в режиме доноса; читать в режиме вычитывания грехопадения (домашние вычитывают и подружки с их дурацкими стихами, белыми одеждами, женской помощью (“как субъект”), психокорректор вычитывает симптом)”.
И в чем смысл случайно найденной странной повести? Случайно найденной, случайно написанной. Повести краткой, ибо наглая смерть от насилия всегда делает жизнь короткой. А в том, становится ясно, чтоб уловить в сеть грузнеющего с каждой страницей письма то, что ему так легко предшествовало. Что в конце ловли разорвало сплетенную сеть, и теперь сетка вместе с уловом на дне, на глубоком дне. И как всякий младенец рождается только от встречи, так столкновение сил рождает повествование — эти силы гонят и гонят одиноких прохожих к месту, где между их телами уже нет расстояния, а время становится мигом объятия.
Бегущим псовым без стеснения уподобляют себя рациональные существа, но одинокий бег псовых человеком разумным не определен ни в одном следке и не уловлен ни в одном быстроисчезнувшем запахе. Собаки бегут потому, что бегут, и, если бы бег их вдруг исчез из существования, урон был бы не меньше, чем от затихшего пения ангелов. Мир прекратил бы существование, если б высох вдруг извечный четвероногий поток. Собачки, конечно ж, не могут быть уравнены с вечными ангелами, но они вписаны в существование так же твердо и навсегда. И время, когда не станет бегущих собак, перестанет существовать также и для людей. Кому же тогда рассуждать об ангелах и кому белокрылые смогут принести блаженную весть? Необъясненными оказываются самые обычные вещи вроде собачьего бега — где-то по самому краю схватываемого глазным яблоком круга поспешают четвероногие, переставшие надеяться на людей, но продолжая существование среди двуногих. И, подобно собачьему бегу, не объяснено рыдание любовных объятий, где смерть и страсть переплелись столь же самозабвенно, как и любовники. На миг люди почти перестают существовать, а эрос и смерть еще более обособляются в приближении.
Может быть, эрос и смерть видят в любовном соитии себя совсем голыми.
Сорокалетний слепой на вечере в день знакомства привычно говорил слепо-глухой двадцатилетней, что ему двадцать четыре года. А она только пришла из церкви, где была в первый раз, и дежурному ночному психологу рассказала про чудесное пение, и какая красивая Богоматерь, и ясногорящие свечи. Не видя, не слыша — через колебания воздуха в старом волоколамском храме, через не страшно рядом стоящее тело. А сорокалетнего распознать не смогла… или не захотела? Не поддается ясности жестокость среди обездоленных — в невозможно злом для зрячих обмане слепой обманет слепого, нищие зло мстят своим ближним — нищим, а нравы женской зоны превосходят жестокостью даже то, что происходит в среде маскулинно-привычной тюрьмы. Война идет, не прервавшись, там, где по бедности и подобию вовсе не должна быть, война идет и идет — подобия жестоко поражают подобия.
Объяснений сегодня хватает, времена порождают объяснения с легкостью, но приходят новые времена, и старые объяснения уходят вместе с теми, кто их измыслил. Будто бы в существовании неустранимы особые точки, где объяснения терпят всегдашнее поражение. И именно к этим точкам существование страстно стремится. И в этих же точках к людской природе, гораздо более незамысловатой, чем это может казаться в каком-то отдельном времени, к людской природной натуре примешивается особое вещество невозможного — субстрат несуществования и небыли, модусы изначальной субстанции морока и мрака, и к темноте примешивается весь бесноватый полуденный мир, где равновесие предмета и его тени завораживает и усыпляет.
Тогда и рождаются люди-монстры, диковинные звери, дети богов и обыкновеннейших в неразумных страстях смертных женщин. От полнолуния до полнолуния хранит девичья спаленка огневой запах прилетавшего в полночь змия-огневика… на мягко вздыхающем мху черный медведь в лесу покрывает сомлевшую от встречи собиравшую ягоды новогородскую бабу… родится существо сумрака и тоски, разрываемое домом и лесом. И с серебряными копытцами волшебный олень избирает бедную сиротинку — легко изменит оленье-девчоночья метафизика встречи весь бедный артельный мир. А в окна к возлюбленным бьются орлы-сокола… да всяк, как Финист-сокол ясный, напорется на ножи, в переплет окна воткнуты завидущим злым сестровьем, и кроваво слезца скатится под ноги ждавшей возлюбленной. Лишь царевне-лягушке тайна ведома превращений, но живет своей грустной заботой девушка-жабка и не вспомогнет подруженькам по несчастью.
И вот в эти времена монструозных встреч обыкновенным житейским мужчинкам и стыдливым нежно-ласковым девушкам как бы вовсе нет доступа на свет полянок любви. Схоронились в кустах темные, притихшие до времени существа. И ждут. Сумрачна-гнетуща любовность — даже в светлые дни непонятная смертным тоска влюбленности уплотняется до немыслимо черствой твердости. Будто бы твердь небесная переменила прописку и перелилась в непонятность встреч. Жизнь, смерть, любовь и измена голыми сошлись на перекрестье, а еще и боковую дорожку торит с одного бока — коварство, с другого подсмотрит дурным оком зависть, а за спиной стоит улыбнуться готовая ложь. Началось любовно — кончается смертно. Из смерти другая жизнь вытечет, чтоб дальше существовать? Друг в друга переходя, они остаются сами собой, не смешаются, не разбавятся. Не уследить перетеканий, но объяснения множатся в каждом дне. И, наверно, в тот день, когда иссякнут, день станет совсем непонятен и бедные смертные совсем перестанут существовать. Начнется что-то совсем другое.
Поэтому множат смертные слова и страницы — владеющие техникой стихотворства хотят добраться до тайны с помощью строчек, художники представляют тайну в изображениях странных плоских существ, а остальным страждущим остается довольствоваться собственными малопонятными грезами-снами. Только одна игра до сих пор остается самой необъясненной — жестокая игра любовной страсти, измены и смерти, сошедшихся в одном месте не случаем, а странной, почти божественной необходимостью. Современной ничтожности смысл игры вовсе стал недоступен, о нем перестали уж спрашивать. В единорога никто не верит, а девственность стала неустойчивым фактом подростковой изменчивой физиологии. Первоцветок девственности сам по себе перестал быть тайной… правда, в Москве полнотелая белорыбица создала общество девственниц, к началу века их уж было двенадцать, и основательница с украшением на шее из лепестка пояса верности всем рассказала, что она внучка самого Маяковского.
Современник цветок срывает, чтоб показать что-то другое. То злобного насильника создает автор, то сребролюбивую сводню, то случаем и разговором между своими напомнит о воспроизводстве дикорастущих цветков: в Цибилиси доктор один… сам педераст всегда был. Тэлки вшивает! Деньги… ара проблем!
И если будущим рогоносителям худо, кому-то хоть один раз было с ней хорошо. А было ли хорошо ей самой — об этом и мысли нет. Давно уж перестали бывать на источниках вод, считалось, что спрашивать можно лишь о вопросах, а не о том, по поводу чего они появились. Мир обозрим стал, как город, ограниченный и очерченный, с ним легко можно было поиграть в прятки и поддавки. Но время от времени малокровная физиология уступает — снова и снова тайна встречи единорога и девственницы всплескивается на мелководье понятных дней.
Но почему баснословный зверь, о котором писали как о действительно существующем лишь древние еврейские и классические писатели, снова приходит на нынешние страницы? Вопрос, ничего не значащий для конца ушедшего никем не оплаканным века, не может укорениться в тонком грунте нового тысячелетия. Живущих обычным днем никак не затронет… лишь в средние века верили, что на единороге ездят волшебники и волшебницы и что он убивает всякого, кто попадался навстречу. Единорог — исполнитель судьбы. Но сегодня не он страшен. И никто не хочет верить в судьбу. И боятся не фантомов древних страниц, а обыкновенного встречного смертного человека. И в непобедимость нынешний житель не верит, ведь сегодняшние носители силы стареют, как все. Красоты страшная сила бледнеет с каждой весной.
* * *
Катя, Ка-атенька, Ка-атя… ты пришла, ласковая, и одного прикосновения хватит, чтоб ты выгнула спинку. Целый год я о тебя думал и ждал, и где ты скрывалась в зимней ночи? Дверь открываю, и мы входим с тобой, вот постель, что летом коротко служит тебе и мне, вскакивай на подушки, пахнущие полудиким пером и отсыревшим цветком, вышитым на подушке. Запах твой прошлогодний почти перебит запахом серых мышек, а своих собственных запахов я не различаю. Утратил обоняние природное.
Бродит взгляд по портретам, и ничем живым изображения не пахнут. Не различаю улыбок, не всматриваюсь в немеркнущее проникновение, что льется из-под стекла: теперь уж ясно, что все фотографии готовят людей к уходу. Так и моя, на которую я смотрю сейчас, готовит меня. А ты прижмуриваешь зеленые свои… серые? — правый желтый и левый серый, мурлычешь у меня под ладонью, вспомнив наше жилье, забыла ты под мурлык, что ты теперь просто бродячая кошка.
“…Повесть боли и пустоты”.
Здравствуй, Катенька, заходи скорей, пока нет никого в его бедных подлестничных апартаментах, сейчас набегут, и ты, разрумянясь от быстрого вспугнутого поцелуя, будешь сидеть в стороне, и он, на твой натыкаясь взгляд, будет смотреть так, чтоб не заметил никто. Но когда разбредутся все, кому он накоротке был нынче необходим, вы — вдвоем, и он расскажет тебе про летнюю кошку, что в августе поджидает. Зовут ее так, как тебя, и он скажет, как прожил два месяца в пустом дому, обходясь одним именем — для восьмилетней брошенной кошки, приводящей то весенних котят, то под осень — лиственничков, и для тебя. Ты прошлой осенью просила научить тому, что ты от природы умеешь… а умеешь ты то же, что и серая кошка — то весенних в страсти зачать, то лиственничков. Что умеют все женщины от праматери Евы. Обнять, поцеловать, застонать сладостно… зарыдать, успокоиться, плакать. Потом родить мальчика или девочку. Что еще тетки умеют?
Феминист — ясный сокол из любовной жестокой сказки, символический трансвестит, антифеминистский дискурс тут нашептал? — а ты говоришь, что в тебе тайное буйство есть, монах в монастыре на экскурсии сразу определил… маечку снимаешь, и розовый лифчик прикрыл “Критику силы суждения” у меня на столе. Привычно в стыде пробормочу, обнимая по пояс голенькую, что тебе б замуж… за ветеринара? — пора, и сил нет критически на себя со страниц взглянуть.
Доживешь до весны, до лета, ласковая, хорошая, когда я проездом из венгерского Сегеда или из Волгограда, ночью войду во двор и тебя одну буду ждать. У меня теперь никого больше тут нет. Вот старая ветка от старой яблони подпирает шелковицу, острыми твоими когтями ободрана с одной стороны. Тихо, страшно тихо в дому… не боюсь, могу остаться и один ночевать, но как хорошо с тобой. И мыши шелестеть не посмеют, и для рук есть забота, чтоб гладить. Твой мурлык никому не слышен, кроме меня. Одна осталась, домовой совсем покинул поместье… что ему там, где ни людей, ни скотины? Единственная приходишь, потом, робко попискивая, выползут двое твоих полудиких… привычно погибнут скоро, накормленные отравой, а пока, шалея от ласки, спешат яро мурлыкнуть, тепло попив молочка.
И ты, голенькая по пояс, мурлычешь. Не нужна ты… он тебя обнимает лишь потому, что таков строй стареющего мужчины, вдруг вспомнившего то, что было давно. Он о себе самом, видишь, начинает повествовать в третьем лице.
Я — это он, твой неведомый мне любовник, но он — это не я.
И странное дело, за то время, что он тебя приручал — к несчастью для меня, приручил, — за эту тысячу двести дней он ничего тебе не подарил. Янтарные четки лежат у меня в столе, и некупленная китайская чашка с двумя бордовыми поцелуями наполнена пустотой.
Вот лоб мой склонился к твоим коленям… отдающееся ласковое движение я запомнил, когда обнимал. Кто-то идет через парк с сопящим псом мимо нас, и мы затихли, как воры. Зло ворую тебя у времени, ты мне не нужна, не нужна, и надо бы все оставить, но тянется и тянется все четвертый год, и я начинаю ссылаться то на скорый обрыв усталого гона, то на случай, то на неминучую старость и смерть.
“…Естественная установка оказывается формой угасшего сознания. Мнимые очевидности: безвоздушное пространство идеального измерения. Попытки выстроить эстетику идеала грешат логицизмом: можно вспомнить, что Гуссерль употреблял выражение “фикция идеального человека”: логика является такой формой знания, в которой мышление определяется границей идеальных или исключительных случаев, и, следовательно, ее претензии на универсальность несостоятельны. Стиль — это предельная характеристика культурной оформленности, и говорить о смыслообразующей значимости стиля — значит телеологизировать культуру.
Но какова у культуры цель? И если она не определена, то что, собственно говоря, представляет стиль, кроме себя самого. И логика стиля в таком случае определяется соответствующей идеологизированной психологией. Идеализированные фикции”.
А на другой стороне листа:
Зачем ловят единорога?
Кто ловит стареющего унрога? Кому я надобен, ведь в случайные встречи я давно-давно уж не верю. На хрен ты кому нужен! А ты, милка, кто ты такая есть? Посереди питерского разгулья конца-начала веков кто скрыл тебя от ярящихся сверстников и взрослых мачо, прокурволесивших мимо. Таких, как ты, давно не было, давно не бывает… может, ты ангелица бедно-небесная, оброненная небесным избытком на землю, совсем небом тут позабытая? Нимало не богохульствую, тебя с ангелушкою уравняв. Кто начал ловитву? С твоей помощью, ангелица, кто с изощренным вымыслом и пикой-строкой вышел по моему следу? Чего хочет неведомый враг? Не перевод же мой ему нужен… мысли мои во многих чужих книжках он бы мог прочитать. Ему для чего-то нужен я целиком, и отвечать не станет, невидимый, он своего достигнет, пуская навстречу девственницу, и я для него почти перегоревший сушняк, но для костра надобен хоть на недолгий час.
Ведь знаю, знаю, чем все закончится: — А-ах-ах! — шепчешь ты, почти стонешь в его объятиях. — Как хорошо! Имя мое шипящее, которым ты его называешь, в твоих устах становится снова знакомым и знойным. И знаю, что притаились ловцы и скоро грянут на мою жизнь с заостренными пиками, и концепция новой мужественности, к которой в сорок лет я примкнул, предполагает верность. Не истероидность похождений по случайному эректорату, а себе самому преданность, который когда-то верил в любовь, а теперь верит хотя бы, что эта вера была.
“…Проблематизировать прежде всего вопрос о существовании мира. Разве этот мир существует? Вынести за скобки все предикаты, которыми наделяются объекты созерцания. Вынести за скобки житейское. Пусть письмо разворачивается и развивается”.
Знаю, знаю, наверное, как кончится.
Но расскажу лучше, как начиналось.
Привычно, привычно — в июле, под поздний закат белых ночей, под разговор бойкий, чтоб слышали все. Вопросами забитая голова сутуло давила на плечи. Странная, странная особа прислуживала мне сегодня при экзекуции абитуриентов. Браслеты на запястьицах кожаные, бусы псевдоцыганские, полноватая ножка, выставленная чуть, виднеется из-под длинного сарафана. И черные волосы по плечам, и темно-красные губы, и интереса, конечно, у нее ко мне нет. Но озабоченность ее странная, мальчик какой-то рядом. Куда-то ей надо спешить, походочка с шажком легким и резким, нервность. Скуластая, глаза черные, руки котом исцарапаны, ногти короткие, нет маникюра. Нет ко мне интереса, и не должно его быть, я понимаю… но с чем останусь, если не смотрит никто? Мимо, мимо, мимо всех идти, успокаиваясь и голову поднимая, да она вдруг рядом оказывается — вместе до самых ворот. Привычный крючок забросить — клюнет… не клюнет. Пришвину девяносто лет было, когда утихомирился, освободился же наконец от постыдного и неодолимого стремления к женщине — в дневнике записал. Постыдного? — нет-нет, как-то по-другому классик определил.
Под ноги вглядевшись, вдруг про ужей сказать… юркнет сейчас метровый из-под досок настила на Невском, и весла нет, чтоб стукнуть. Руся бунинская, дворяночка, орловско-липецкая сарафанная по имени Руся, любить бы, да некого, а тут студент на каникулах брата латыни учить приехал. У Бунина так всегда… да-с, господа олиги, особая философия встречи! Встретятся… дальше? Не знал, что с влюбленными делать, не перелюбишь же одним героем всех в одном месте, менять героинь надо — вот уж скорая чахотка прикашляет в конце на страницу-незавершенку, или револьвер влюбленному Мите в рот, или благородный в кителе белом обманутый муж в поисках увезенной на побережье неверной супруги, выпив кофе и рюмку ликера, выстрелит в себя на террасе сразу из двух револьверов. А солнечный удар, а дыхание — легкое-легкое дыхание Оленьки шестнадцатилетней, ему — пятьдесят шесть лет. Офицер казачий, не красавец и плебейского вида, ничего общего не имевший с тем блестящим кругом, к которому принадлежала Оленька, застрелил ее на перроне вокзала среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом… дыхание легкое рассеялось в мглистом небе. А про дурака-ревнивца больше ни слова нет.
Молока б, да булочку, да девчонку-дурочку? — смело скажешь, будто мы с тобой заговорщики. Но поговорка эта услышана тобой будет в степной Новомарковке только через три года. А тогда перед воротами, перед выходом к лесу собора — что было тогда?
Ничего не осталось в памяти, прошел миг, и рассыпались ощущения, они живут лишь в той самой минуте, когда появились. Зачем ловить? Повторять-повторять бездумно — уж ладно, но почему же никто любовью никогда не живет? Любовь — имя простое с нелегкой кармой, и легко любовь в люботу переиначить. Бабка-любка — милая голубка… Любаша-филологиня рижская приезжает на осенние конференции достоевские, любвеобильная, ласковая и умница.
Нигде нет большей бессмыслицы, чем в любви.
И в одно время лучше всего любить одну женщину, будто другие вовсе не существуют. Но если вместо той, что недавно была единственной, судьба посылает другую, то ее нужно любить как единственную. Дело любви лишь в том, что одну всегда нужно любить как одну.
* * *
На последней странице не было ни одного слова. Я засмеялся тихо-тихо, чтоб никто не услышал, и бросил листки. Нижний, перевернувшись, упал на пол. Буквы были почти на полстраницы, и написано было вдоль по листку. Я прочел, не поднимая.
Смерть единорога
И огляделся. Никто на меня не смотрел. Я не стал поднимать листок. Пусть он будет другому. И вышел из библиотеки в день, похожий на ночь.
Там, где все читатели пробегали мимо Екатерины, на которую смотрят и не насмотрятся окна двух театров на Невском, замерла в узорных шальварах узбечка-апа. Не замечала ни людей, ни машин… подрагивали пальцы в тяжелых серебряных кольцах, лицо азийской жительницы отстранилось от суеты, легко поведя рукой, она отстранила двух сопровождавших невесток.
— Это кто? — спросила сержанта.
— Екатерина… Царица! — плечами пожал.
— Дети у нее есть?
— Гарем! — ткнул свистком в мужские вьющиеся фигуры на постаменте.
— А дети?
— Да не было. — Сержант всмотрелся в ее лицо. — Или был один… — вспоминал курс истории в средней школе милиции в Стрельне. Не слушал, дурак. — Все равно никого не осталось. Сын был один.
Она осталась стоять, не отводя взгляда от чудного видения царственной женщины. Ближе не подходила, чтоб разглядеть узорную челядь на постаменте, и дальше не отступала, нашла место, с которого видно все. Потом апа отвернулась от монумента и стала смотреть на людей, в темных глазах недоумение: пробегавшие, проезжавшие, снующие люди не замечали того, что недавно открылось ей. Страстность, и власть, и богатство, и неколебимость — было в одной женской царице, и больше ни в ком. Куда они все бегут? — спрашивал ее взгляд. Царица сама выбирала того, кого хотела выбрать себе.
И у Шахноз тайна была: две ночи одна после другой в три года и разные встречи, но после каждой встречи в положенный срок рождался желанный сын. Вот невестки рядком плодоносные, в гости к родне приехали, древний род Шахноз не кончился, славный род. И не виновата, пусть хоть в русский, хоть в узбекский пусть ад. И не с мужчиной провела ночь Шахноз, а с беркутом, что обернулся в тех ночах беркутчи-человеком. Но чтоб жили ее сыновья, она поклялась убить человека-птицу после третьей ночи. Убить же беркута строго запрещено.
Он через много лет пришел, она уже перестала ждать ночи, чтоб зачать третьего сына. Хотела убить после третьего его прихода, но он пришел совсем старым, и она поняла, что это уже не он. Беркутчи старый пришел. Старый, полуслепой, она его почти не узнала, но увидела, как разом напряглись ее сыновья, когда полуслепой беркутчи с полуслепой птицей пришел в третий раз. Она не могла убить. И третьим даром судьбы был он… стал третий сын. Его песня ночная была одновременно птицей охотника и песней птицы. Каждый ясно понял тогда, что гости — охотник и птица — хотят умереть вместе с рассветом, и непонятно лишь, почему они выбрали отдаленное и богатое жизнью жилье. Беркутчи не отделял себя от птицы в песне, но были в песне слова, которые понимала только Шахноз.
Ловчая синяя птица, ты летала, свистя, как ветер,
Никогда ты не берегла свою жизнь, птица небес.
Мы любили, птица, с тобой только небо и степь,
И черноокую красавицу женщину — чужую жену —
Я полюбил в двух полуночных встречах.
У Шахноз оборвалось сердце.
Он пел для нее.
Никто не равен тебе, синяя птица,
И не знал я равных среди охотников.
Теперь ты старая, и я уже стар,
Но ты еще хочешь охотиться,
А я на охоту вышел за собственной смертью
И жизнь вручаю той, что никогда не видела меня при дневном свете.
На небе мои крылья-разбойники, и пораженья не знаю,
А сяду на землю и попаду в руки женщины,
Которая от меня зачала сыновей.
Если бездетная женщина хочет родить ребенка, то она должна переспать с беркутчи, который считается могучим и святым.
Хоп! Хоп-хоп! — день посветлел, выглянувшее из-за фронтона театра желтое солнце светило Шахноз в зоркие очи, и монумент черно высветился на фоне неба. Бил в небо тяжелой струей фигуры — закат морщины разгладил в уголках черных молодых глаз, и черным золотом засветились юные косы — сорокалетняя апа превратилась в юную деву, еще не знавшую страсти, но познавшую мудрость. Как царица, нужно стоять возвышенно и любовно, и не спешить, принимать подношения добытчиков из свиты узора, любить и рожать, не знать старости и не умирать никогда.
Сорокалетняя Шахноз-апа осталась стоять, привлекая взгляды узорами на шальварах. Я вернулся в библиотеку. И там, где все читатели тенями проскальзывали мимо бюста царицы в коридоре Публичной библиотеки, остановился, поджидая луч, тронувший ржавь решетки. Угол решетки отогнут, опять в Публичке ночью что-то дорогое хотят украсть. Люди шли у меня за спиной, кто-то здоровался, и я отвечал. Запахи курева и духов накатывали и пропадали. Люд ученый спешил, как и люд прохожий на Невском, и в приближении луча, запылавшего в отвыкших от солнца глазах, я хотел представить собственное лицо, вдруг избавленное от следов двух последних десятков лет, где смерти, порушенные надежды, непризнанные полулюбови — все исчезло… нет, нет — вернулось к первородному удивлению узбекской женщины.
Узбечка-апа смотрела на Екатерину, чудесно изменяясь помолодевшим лицом, так я хотел смотреть и видеть себя изменившимся в собственном создаваемом чуде. Прошел луч и упал, решеткой изодранный, упал карандаш, стукнув о верх ботинка… худая подошва, изодранный луч… прохудилась надежда.
Шахноз, смотрящая на Екатерину на Невском, — не созданная умельцем скульптура… фигура прободения времени — никогда не будет никем она создана. Но чтоб продлить замысел, я благообразно преобразил лицо сорокалетнего европейца, я опустил долу глаза… представил себя сорокалетней маргеланской мадонной из средних достатков семьи, я помыслы смел и гордыню, всех прошлых, настоящих и будущих женщин-полулюбовниц своих вытряс из выбиваемого ковра, бледные щеки в седой щетине выкрасил в юный любовный цвет, что был на щеках Шахноз.
А что я здесь делаю — где я живу? Наклонился — перед глазами страница, отделенная от меня стеклом, и ярко в красках представлена сцена нежности и смертной ловитвы.
Охотились странно на зверя, стройного и высокого, у него был один рог на лбу; до крови охочие ловчие воровски скрывались в засаде, торчало из схрона заостренное железо охоты, а зверь рогато прильнул к груди спокойно сидящей девы. Шальвары средневековой девы были точь-в-точь как у Шахноз, и под одеянием дева навстречу зверю всласть развела колени.
Как пленяют единорога? — кто-то спросил за спиной. Я не обернулся. Шаги через миг пропали уж за углом.
А как его ловят-то… единорога? — спросил я у тетки с ведром. Она не поверила, что я у нее спросил. В Публичке полно сумасшедших. Вода из ее ведра плеснулась на красный ковер, и вытертая подошвами старая ткань стала похожа на свежую кровь ковра.
Как ловят единорога? — я спросил у служительницы.
Она послала меня в зал редких книг к умнику-библиографу. Он ответил, чтоб я пришел через день.
Как ловят единорога? — я спрашивал у грузина-мачо, что писал диссертацию о Сантаяне, спрашивал у кореянки Чи Ен, исследовавшей метафоры Бродского, у аспирантки, писавшей про готику и неоготику, у сержантки-охранницы, сразу после вопроса потребовавшей на проверку мой белый публичный билет.
И уж давно луч увял, день притих, поток людей по коридору правился к выходу, и наконец ударил прогонявший книжных людей звонок, легконогие невестки Шахноз дважды обошли, сокрушаясь, Гостиный двор. А я и Шахноз-апа стояли там, где стояли, нас обходили прохожие, и нам некуда было идти.
Одеваясь в гардеробе последним, я чувствовал себя хорошо. Никто не ответил, и мысленно я продолжал стоять там, где стоял. Сержантка-охранница вывела последнюю посетительницу, строго выговаривала за промедление и грозила лишением билета.
Будущая лишенка молчала, щеки ее горели, глаза сверкали. Именно так — тогда мне стало смешно. Подать ей немодное пунцовое пальто и сказать про то, что цвет сукна и щек удачно подобран. Я подал, она ничего не сказала, чуть наклонила плечи, чтоб легче скользнуть, — чудесный девичий запах ранней весны без цветов случайно коснулся меня.
— На что ловят единорога? — привычно спросил я.
— Пойдем… — Она тихо склонилась.
И я пошел, не зная, что делать с ней. Сказать ничего не хотелось. Было холодно, и мы шли очень быстро.
— Муж ждет? Дети есть?
— Мужа нет. Детки есть.
В переходе метро играли буйные оркестранты, и в стороне от них прохожим про что-то свое кричал одинокий бард. Невестки Шахноз на юного акына искоса смотрели с тайным девичьим интересом.
Я купил подснежники. Ведь нет женщины, что отказалась бы весной от цветов.
— Катя… — сказала она. — Меня зовут Ка-тя.
И через полтора года, когда случайные встречи стали почти что привычными, прижатый к ней на перегоне к Невскому — ближе к хтоническим нутряным переживаниям, — спросил, вдыхая запах белой бунинской шали.
— Катя… вы девственница? — вспомнил про единорога.
И она, толпой прижатая, грустно выдохнула:
— Да-а!
* * *
Единорог же, как известно из “Азбуковника”, — это существо, что без страха выходит навстречу, и каждому встречному грозит смерть. На нем ездили волшебники и волшебницы: он убивал всякого человека, который попадался навстречу; только чистая дева могла его укротить, и тогда делался он ручным.
Но зачем подкарауливать такую бедную добычу, как я?
Вот он смотрит на себя в зеркало и думает, что уж стыдно после сорока что-то начать, уж и жить-то после сорока пошло, пошло — не похож на чудного зверя. Он похож на уставшего человека. А единорог схож был с конем, но страшен и непобедим, и промеж ушию имать рог велик… а у меня ни великой силы, ни страха от меня, ни приметного фрейдистского острия. Тело его медяно, в розе он имеет всю силу, а мое тело ссутулилось и привычно живет.
Но, подобно непобедимому, рыкну… привычно преследующие пусть остановятся перед кручей, с которой готов сигнуть единорог. Вот прижат к крутизне, гоним, вот возбегнул на высоту и ввергнул себя долу и без накости пребывает.
Вот я прижат свершившейся в доме смертью, и стою один во дворе, и мусор боюсь метлой смести в кучу и выкинуть, чтоб не накликать общего запустения. И, чтоб заботой смерть отодвинуть, беру старые рамки с июньским севом и белым цветочным медом… продолжится день, что оборван вчерашней смертью. А в рамках, хозяином брошенных навсегда, копошится неуемная белая червивая смерть, тысячи жующих личинок недавний запах и цвет — жрут, жрут, жрут, и оторопь настигает перед закатом посреди белого дня. Осмелевшая смерть пожирает своими служками воск, и мед, и прополис, и дерево пробуравлено пожирающей смертью… вот рядом вспархивает прозрачнокрылая шашель, и шапка насквозь проедена, и рукавицы, и привычная жизнь. Кошечка Катя рядом мурлычет, ладонь положу на уютную мордочку, и язычок спешит слизать с ладони дрожащий запах вербной перги.
А единорог подружия не имать, живет пять сотен, три десятка и два лета и не боится ни близкой смерти, ни шевелящейся жрущей червивой нежити. И уж тем более не боится единорог того, что написано. Умирает от своей собственной смерти: смерть — его собственность, как и жизнь. Ничто не способно сделать единорога зависимым, страх он презирает, высот не боится, он не боится ни предательства, ни измены. У него нет детей. Живет один в неком чистом существовании — вот почему его так тянет к девственнице, она для него собственное подобие, в ней уже все и для всего есть, и она еще ни в чем не нуждается. Любая встреча губит и разрушает, она никогда больше к собственной чистоте не вернется и потому так привязана к тому, кто встретился первым.
А егда скидает единорог свой рог вскрай моря, и от него возрастает червь; а от того бывает зверь единорог. Вот почему вспомнилось червивое пиршество: смерть позавчерашняя и сакрализованный мусор, что может быть выметен только с утра, а не к вечеру, и ужас от тихого шелеста тысячей белых жрущих телец. Единорог порождает червя — от него рождается юный единорог. Старый зверь без рога бывает несилен, сиротеет и умирает.
Так вот для чего я понадобился ловитве: прозевавшая свое время двадцатиосьмлетняя отроковица приваживает, чтоб с моей помощью научиться существовать — и жить, жить дальше, детей родить и их пестовать, и обычного близкого сопостельника приобрести и к себе приручить. А для первого опыта я подхожу, меня не жалко принести в жертву.
Вот я на краю моря, на Финском заливе, ступни ее бело-розовые омывают волнушки Маркизовой лужи, она садится, расставив колени… ткань бледно-серая провисает между колен. Тяжесть рога — склоняюсь к провалу между колен, воровато успев заметить, что нет никого на сером невзрачном бреге.
Только чистая дева могла укротить единорога, и тогда он делается ручным. Вот я — ручной, рассказывающий, повествующий, в первобытную бесстыдность впадающий… хочешь — что же ты хочешь? Рассказывай все, и я тебе все расскажу, хоть и знаю, что лучше бы не рассказывать. Я живу один, вокруг много зверья: и жалостливые, и злобные, и родные-свои. Но живу я один. К твоей нерастраченной полноте приблизилась моя полная пустота — тебе кажется, что ты все заполнишь своим. Я — стареющий единорог, говорю я тебе, мне пора уж думать о береге смертного моря… я и думал всегда о нем — тебе признаюсь, и ты гладишь меня по голове, как собственного младенца, которого ты когда-то родишь.
Где ж охотники? — думать не забываю, ведь охота сейчас развернется на берегу, и стыд от того, что сетью накинут, — ни одного слова из-под сети сказать не смогу. Уходи из-под ласковых ручек, не ты им нужен, совсем не ты, нужна сама чистая страсть, а ты лишь приманка. Ты же не по годам мудр — “Азбуковник” и “Физиолог” расширили жизненный опыт, ты знаешь, что может произойти, и знаешь, что любовные чувства никогда не сохраняются в памяти. От них не останется того самого, что делает их желанными на один миг, на недолгое время переживания, когда кажется, что смерть, столь близко стоящая, совсем-совсем не страшна.
Сейчас, стряхнув морок постыдный… пыль отряхивая с выходного костюма, сейчас встану и пойдем как случайные люди. Нет, нет, нет ни к чему привязки: что ты мурлычешь, хранительница осиротевшего дома? — коготком острым брезгливо переворачиваешь выпавшую из пчелиной рамы личинку и трешься мордочкой о мое онемевшее от напряжения колено. Тебе не страшно — жизнь такова, и ты, не понимая, хочешь, чтоб мне было не страшно с тобой? Но не пересекаются жизни, хотя рядом сейчас никого ближе нет, твое понимающее мурлыканье рядом и спинка выгибается под моей ладонью. Мы разные существа, кошка, с тобой мне еще страшнее тут, чем без тебя, ведь ты все понимаешь звериным умом, а я, понимая, начинаю сходить с ума.
Ты мурлычешь, и отступает берег, и зацветший залив накрывается тишиной, а вечер степной прихлынул. Говоришь, что так было там хорошо, гречиха цвела бело-розовым и пчелы не страшно гудели, пучок чабреца был у тебя в руке и полнолуние сводило с ума. Ночь победила — кто был успокоен заботой, кто смят усталостью, лица, чуть-чуть отдохнув, расплывались вольно по подушкам, молодой сержант, что пришел с войны, быстро в люботе перегорев, падал, и падал — после твоих слов я ясно различил его прошлогодний крик. Ты вышла в сад-огород и сняла всю одежду, голая легла под грушей, тихо-тихо было… если б груша сорвалась с ветки, шлепнула б тебя по голому животу. Не было ветра, груши-зимовки питались теплыми соками, луна на тебя светила, так светила на речку, на застывшие муравейники, на дорогу, ей до тебя не было дела — с легкостью брала тебя и в тебе не нуждалась, ты никому была не нужна. Но странно-странно, и тебе никто был не нужен. Ни сержант молодой, ты его могла б пожалеть и расстаться, ни злой яровито сосед, что готов был всегда, он бы тебя, розовую, жестоко бледно бы выбелил… ты почти б согласилась, ведь в страсти любовной боль почти что любовь.
Ты под луной — или луна обнажилась? — две голотелые друг на дружку смотрели… бабы лунного света, да вдруг страх смял тебя, кто-то будто б входил без спроса. Рубашку смятую ты натягивала, тело вдруг перестало существовать, наготу свою закрыла луна быстро проползшим облаком, но через миг уж не было ни тебя, ни ее. Что за существа спугнули тебя в южной полуночи? Нестрашный зверь ежик, или совка, или летучая легкая мышь? Или передовой охотник безошибочно определил место и ждал появления единорога? Степь цветками богатая, придонская, чумаками изъезженная, прихлынула запахом с трех сторон и сотней глаз всмотрелась в редкую гостью. Ты заспешила с одеванием, а они ближе и ближе, чтоб успеть глянуть на обнаженное женское существо. Приближались по орбитам, ковыляли на хрустких, подползали на животах, чтоб ближе к теплу, а потом — переползти через тело и по своим пресмыкаемым тропкам дальше ползти, скакать, проноситься по небу. Скорей, скорее — руки не попадали в привычные прорези рукавов, и ужас схватил внизу живота, будто змея переползла по горячему телу крещеной. И перекреститься, да рукам в спешке некогда, потом, потом, когда ближе к свету и дальше от темноты.
Схож единорог с конем и похож на осла, сходен с оленем, но нет ему нигде зеркала в виде единорожицы… подружия ж себе не имать, живет пятьсот тридцать два года и скинеть рог во скрае моря на песце и на него мочиться на корень на крвавои конец, и с того зародится в не червь, с похоти и крови зверины. И тако возрастаеть червь и бывает зверь единорог.
Единорог зарождается сам от себя, подружия не имать — почему склоняет башку к девичьим коленям самодостаточный зверь? Страха не знающий и не боящийся смерти — единороги всех времен и народов живут одной неприступной для времени жизнью. Не подвержены страху — смерть одного в одном времени и месте совпадает с рождением другого такого же… того же самого. Прообраз будущих клонов! Аналогом чему в человеческом существовании является зверь единорог?
Вот место рождения-смерти единорога. Девственницу, в миру не востребованную, принимает в себя место, которое принимает всех. Словам тут не надобны рты, языки, губы, звуки производящая гортань тут не нужна. Одна книга рождается от другой — один читающий от другого. И чем больше преодолевается одиночество при чтении книг, тем больше его за порогом библиотеки. На что ловят книжного человека? Среди толпы на Невском проспекте — впору остановиться и стоять островом-истуканом, воззрясь на царицу. Никого-никого нет, заденут плечом, скажут извинение или… слово амнезически выпало — как называется вечная память, что всегда есть в душе? Хотел слить словобесие с вечным воспоминанием и поразило забвение. Анамнезис? — из своих публичных кто-то припомнил, но все мимо и мимо. Высокий малый вихляет прямо ко мне: мужчи-и-на, я вас зна-аю! Меня тут все знают, в библиотеке и рядом. И когда станет понятно, от него отвернуться, и сесть на скамеечке, и собственную цитату преподнести: ты в Катькином садике, друг.
Бестиарий славянский подсказывает истории, а где сейчас Катька-подружка, ведь снова уже весна… ты нестарая ж еще и умная и перезимовала суровую зиму, кошечка? Следов не различить, и запах не долетает ко мне в Катькин садик из просторов Верхнего Дона. Девственницу вижу совсем рядом среди детишек, может казаться, что ей больше никто не нужен. В шатер просится шестилетняя девочка, и ее не пускает мальчик, тоже хочет в волшебный шатер. Потому что в шатре том — Катя, надо бы называть — Екатерина Леонтьевна, но когда не слышит никто, можно назвать по имени.
Катя!
Ка-тя!
Бедные, бедные, хоть и все бедные и каждый выслужил только жалости, но эти бедные — беднее нас всех. Как бы их ни любили — брошены до рождения, от бедной гордыни прямохождения избавлены и от бедного людского ума. Но когда Катя, красивая и холоднорукая, поспешает к шатру, как зверьки, дети вслушиваются в голос, и в шаги, и в ночные переживания. И если плохое настроение впустит Катя в шатер, тогда не подойдут ни мальчик, ни девочка… будут ждать-выжидать, когда рассеется холодное настроение, и они ее будут привычно любить.
Да где ж ты, где ж самая-самая Катенька? Олигофренологиня многоученая в волшебном шатре, или улавливаешь простаков в зале читальном, или ты единорожия тайна тайн? Оглупела от любовной неутоленности и потому бросает жар из стороны в сторону — от места под грушей в теплой жуткой полуночи до креслица царицы в волшебном шатре? Колени свести нет сил, когда в креслице психологини сидишь, в мягкий жаркий провал детки вползают — в тебя, другими рожденные, перетекают, жалкие, тебе хорошо с ними со всеми, будто ты без утраты девства легко их всех родила. Люблю смотреть, когда ты с мороза, колени, под сарафаном расставленные, передо мной оставляешь, как перед детками… кроме меня, тогда, думаю, никто не видит тебя такой.
Но ведь и единорога не видел! — в ответ засмеешься… и хочется войти в твой чудесный шалаш! Как деревце, свободно растешь во все стороны, тебе вольно и под старой грушей, и в шатре, и в греховных объятиях. Тебе везде — ах как хорошо! Хорошо! — выдох легкий, от которого вздрагиваю… втягиваю выдох в себя, как запах весны. И оглядываюсь на осенний пейзаж и рынок у себя за спиной.
А единорог уж перестал тебя интересовать. Я спросил тебя о смысле охоты: приманивает дева чудного зверя, чтоб он погиб? Нет… нет-нет, отвечаешь, она сама не знает, что рядом охота. Она просто любит, она просто любит, она просто любит его. И все.
Дожив до двадцати восьми лет в странной заброшенности, ты теперь хочешь найти соответствующие слова. Слова, которые б тебя тебе объяснили. Если не объяснила мужская жесткая плоть и случайной встречей ты не выдана замуж, если не встретился застенчивый выпускник факультета дефектологии, чтобы жить рядом — не ему ж откроется твоя любвеобильная тайна, — то нужен аналог из слов, некое подобие нерастворенного… тайный словесный гимен, подобный тому, что у тебя от природы есть. И единорог привлечен, чтоб склонил рог к розовым круглым коленям — на меньшее не согласна. Но почему среди множества посетителей библиотеки ты выбрала, Катя, меня?
“…Тема единорога неотделима от одиночества”.
Единорог же среди прочего означает человека, побежденного женскими прелестями, — зверя сего тако ловят: наряжають красную девицу и посаждають ее на пути, которым единорожцы ходят. И единорог, к ней пришедши, ласкается около нея и главу свою склоняеть на ноги нея. Она же ноги ему опутает и шею вяжеть, таже приступают звероловцы, и живаго емлют. Понеже и лютых зверей девицы побеждают. И за любовь им смерть воздают.
Но ты, Катенька, не хочешь же моей смерти? Тебе хочется, чтоб я жил — чтоб я был у тебя? Смерть приберегаешь на крайний случай и не торопишь, если б сказал я тебе о смерти, ты ответила б, что ничего я не понял. Но смерть допущена тобой в глубины существования — тайна охоты повенчана смертно со смертью. Живой у смерти в вечном плену, и ты, я понимаю, прочитав историю про единорога, согласна на смерть. Тогда я никогда не выскользну из твоей ласковой сети.
“…И девственность чистого листа”.
Поэтому, легко высмотрев меня среди прочих, ты подкинула на пути к книжному водопою страницу, зная, что не пройду мимо. Тело мое почти что не в интерес — тел молодых множество вокруг в хороводе. Хоть томишься неутоленным любовным нутром, не тело нужно, для тебя будто б все молодые и яровитые предстают обессиленными и жалкими. Тебя чистая ткань желания привлекает — из одного природой сотканного куска ты хочешь пошить себе предвенечное прекрасное платье.
И в толпе на Невском проспекте, прижатый прохожими, миг назад равнодушно глазевший на драгоценные маргариты, он вдруг правым предплечьем чувствует твою грудь, которую ты приближаешь, и тепло ласковой первородной страсти поражает его. Охотники рядом… наступают на ноги и затаптывают следы, каждый рад был бы плечо приблизить, тебя почти не заметив, а спутника растворяя, растаптывая, превращая в пустое место в несуществующем дне. И чтоб забыл про охоту и равнодушие, ты омываешь единорога настоящим любовным теплом — прохожие-охотники в смятении отступают от загоревшейся пары.
Не прочь отловить — в миру станет меньше на одного маскулинного персонажа: ведь все мужчины по определению созданы для войны. Не прочь поразить, когда он припал к коленям, но каждого обожгло — и каждый решил пока не связываться с непонятной ловитвой.
Я схвачен ловитвой — тобой, а не охотниками, сражен… что ты делаешь, что ты со мной делаешь? Будто творишь нечто постыдное, и можно мне укорить. И ты отвечаешь, что так хотела и так будет всегда, когда ты захочешь и я захочу.
И тогда единорог берет твою руку, воровато оглядываясь на охотников, что ползут вниз-вверх по раструбу из-под земли… мужчины, женщины, и охотники, взглядом цепляя, отпускают пока на волю, понимая, что ему уж не ускользнуть. Почему холодные руки? — замерзли, лишившись тепла, которое ты перелила в него, или сосуды близко к поверхности кожи? — холодные руки поднимаются к моему горлу, к моим губам, холодные руки проникли бы под одежду, но прогнулись, выравниваясь, ступени. Спуску конец. И посреди станции подземелья, никого не боясь, ты голову поднимаешь, чтоб ласково попрощаться, потом высматриваешь в окно, чтоб он напоследок тебе помахал рукой. Единорог — у колен.
* * *
Минута, две, три… никого не боюсь, если встречу. Я вырос… выпрямился почти, даже в подземном неустойчивом свете могу читать без окуляров — без всяких усилий могу прочитать про себя. Не потребен толмач, чтоб переводил с единорожеского на современный… не скрывайся, не скрывайся, не скроешься за современный. Единорог — зверь есть, имать тело велие зело. Постройневшее от твоей близости мое тело имеет прирученный тобой зверь. Нос его прешел есть уста его, под браду его сажет. Пасеть траву стоияще, иазыком досажуще. Руки у меня заняты, языком страницу перелистну, чтоб словесной свежей травки сорвать. Длинный нос опустить к страничкам с мелким кеглем: о сохранении девственности что пишет блаженный Иероним?
На обложке святой на коленях и лев ушастый. Мрак черно-мрачный клубится за спиной старца. Сиделец с лавки напротив глаза перевел от своей книжки к моей, вот читательница любовных историй почти с интересом глянула на мой рог. Дожив до седины в бороде, читать принародно о девственности! Василий Васильевич Розанов интересовался, да теперь время не то. Взявшись за плуг, не годится оглядываться, и возвращаться домой, и, надев Христову тунику, спускаться с кровли, чтоб взять другую одежду. Пусть смотрят снизу на чтиво… на чтение, а ежели кто против, то как единорог стану. Он же, егда видить звера, постигнеть его, и прободаеть его, и носить того на рогу своем.
Прободаю — постигну: чему учил девственницу святой? Слушай, дщерь, смотри и приклони ухо и забудь народ свой и дом отца своего; и возжелает Царь красоты твоей. И, пропустив повеленье о том, чтоб ушла из земли своей и от родни своей, покинула халдеев, иначе говоря, демонов, и поселилась в краю живых, о котором вздыхает пророк, перекинусь к строкам о совершающих грех: рожденные таким отцом-демоном, черны вы и, после раскаяния и вершины еще не достигнув, способны сказать: Черна я и красива, дочь Иерусалимская! И, возрожденная в духе, получишь прекрасный и вечный подарок: И возжелает царь красоты твоей. Царь твой не высокомерен, не горд, он взял в жены эфиопку. И после того, как удивительным образом изменится цвет твой, услышишь такие слова: Кто та, что восходит, став белой?
Вот небесное измерение — пролилась латинская святость сквозь толщу асфальта, земли и воды в громыхающую подземку. И нечего льстить деве… ты против меня со своими прелестями и своими охотниками в засаде, а я против вас с заостренной строкой.
И хочу, писал же Иероним, чтоб из твоего намерения проистекало не высокомерие, но страх. Ведь ты идешь, отягченная золотом, тебе следует бояться разбойника. Но не только мачо околокавказского мутноватого розлива или страшно расплодившегося серийного супостата, бояться тебе следует всякого: готов всякий засесть в засаде, чтоб выскочить, поразить единорога и самому припасть. И твоя любовная плоть обречена очень скоро стать отлюбленным прахом.
Ты страхом уж схвачена, от рождения аутический страх настигает всякую деву-психологиню, но не собираюсь расточать похвалы девственности, которую ты для себя избрала. И Евстохий хоть не собирался перечислять отрицательные стороны брака, перечислил, повторю для нынешних, расписывая, как вздуваются животы, кричат ребенки, изводят соперницы, домашние заботы, и все, что считается благом, разом пресекает смерть (ведь и у замужних женщин есть чем гордиться: честный брак и непорочное ложе). И зависть — пусть до метафизической бесплотности истончившаяся — к тем, у кого есть свой дом и был свой собственный прирученный единорог.
Но разве не позорна любовь, что создана бегством и где объятия лишь кратко действующее лекарство от одиночества? Зверь всем зверям мать — единорог, чего он ищет в тебе? Он старый… я почти старый уж, Катенька, этого только кошка Катька не замечает, не существует для кошачьей породы людских возрастов… нет, нет — старые люди лежанки кошкам домашней всех и родней. А единорог старее всех живущих зверей, и коли была на земле засуха и в те поры дождя на земле не было, тогда в реках и озерах воды не было, только во едином озере вода была, и лежал великий змий и не давал людям воды пить, и никакому потекучему зверю, ни птице летучей; а коли побежит единорог воды пить, и змий лютый заслышит и побежит от того за три дни, и в ту пору запасаются люди водою. И от тебя, и от тебя бегут, Катенька, чтоб засухи избегнуть неутолимой-любовной, боясь тебя тронуть в мелких желаниях. Только единорог приходит к вечному роднику-источнику и пока делает вид, что пьет, уронив рог к девственным берегам, хоть на три вороватых дня прибегают все остальные, чтоб припомнить любовную жажду. И побыть с тобой. Тебя выпивая, тебя оставляя ни с чем.
Вот, вот он, пьяный, как в метро пропустили… это я тебя с ним отправил, хоть знал, чем все кончится. Пьяный… злой на всех, краснобай, бывший в употреблении, жалко его, а ты всех, Катенька, можешь, кажется тебе, пожалеть. И зазывает к себе в нору рядом с Сенной площадью… падает на колени перед тобой, единорог благородный просыпается в полдостоевском и полупьяном, стихи бормочет из Элиота… сам же в молодости переводил, вот в синей тетрадочке следы полуночных бдений. Не понимает никто — в малости уязвленной он сейчас подымается на высоту. Колени твои целует… задирает край сарафана. Какой сильный… сейчас еще сильный, сила спешащая и корыстная… переплеснет через край приставучая непросветленная жадность. Ловит миг, чтоб ни за что потом не отвечать, он думает про себя, что погиб… еще не погиб — другие так думают, изменились и предали, а вот хоть один миг… хоть ты в этот жалкий миг не предашь. И чувствуешь, что жаден он к себе самому, пропьянствовал свое детское благородство. Вырываешься и уходишь, колени дрожат… успел приклонить свой поддельный рог поддельный единорог. Плоть твоя восстала против тебя, но сама ж возмутилась — феминисткам-дурам на радость. И запоздало вслед тебе спешит Иероним, чтоб хоть чем-нибудь да утешить — плоть бренная обречена очень скоро стать прахом, одна сражается со многими, и когда же распадется она, и придет князь мира сего и ничего не найдет в ней. И ты уж спокойно можешь внимать: не убоишься ужасов ночи, стрелы, летящей днем, тревоги, ходящей во мраке, нападения и дьявола в полдень. И распалась за порогом норы минуту назад ярящаяся плоть, ты глубоко вдыхаешь, руки твои дрожат, и сквозь железны ворота выходишь к лабазам Апраксина двора, потом налево — к Сенной. Я знал, что так будет, но прости за испытание… может, я тебя не жалею и предал, как все?
Но и я тебе сейчас уж не нужен, предал ли, сокрушен ли — ночной воздух осени освежил тебя и вернул к привычной себе. Когда-то на Сенной были церковь и рынок, возницы поили коней из деревянных корыт-желобов и к мокрому грунту припадал возжелавший покаяться книжный грешник. Теперь в зданьице гауптвахты разъездной серпентарий: Сенную площадь облюбовали торговцы и змеи.
Разрывая ряды и кольца, ты стремишься привычно к дому. Не бойся, не бойся, говорит тебе кто-то — сейчас я говорю, чтоб удержать в благородном содружестве, а тогда говорил кто-то невидимый. Если ж смутит тебя множество, и начнут осаждать всякие враги и пороки, и задумаешься: что делать, то тебе ответит неведомый мне Елисей: не бойся, потому что тех, что с нами, больше, нежели тех, что с ними. А кто с нами, кто с ними? — ведь нет абсолютного различения добра и зла, его, говорят, теперь вообще уже нет, а есть лишь гуманистическая психология ценности. С тобой вместе с приступков подземки оглядываюсь… кто гонится? — когда вижу, что нет никого, замечаю неведомо как выживший золотой завиток оперения заката. Глаза твои открываются, ты видишь огненную колесницу, которая тебя, как Илию, вознесет к звездам, и тогда, радуясь, ты воспоешь: душа наша, как птица, вырвалась из сети охотников: сеть разорвана, и мы свободны. Возносясь, проваливаешься вместе с попутчиками под землю и не говоришь ничего. Но я понял: ты, милая, тоже боишься охотников, как и я. Безжалостны стрелки не только к единорогу.
Дьявол, писал Иероним, не ищет людей неверующих и тех, кто находится вне церкви и чьи тела царь ассирийский варит в котле, враг спешит похитить пищу отборную и домогается власти, чтоб сеять апостолов, как пшеницу. Враг тебя, милая, внес в список себе опасных. Ведь легкой свой походкой минуешь опасные подводные и надводные камни девичьего существования. Не соблазнил плаврук в пионерском лагере, ты не ходила на вечера военморов, спокойно минуешь хмельной хронотоп аспирантских общежитий на Мойке. Кто-то будто бы ведет тебя сквозь опасности, подстерегавшие советскую девушку, и вот привел в те времена и пространства, где ты никому не нужна. Боюсь обидеть… будто бы ты не хороша, или не ласкова, или хозяйка из тебя никакая. Ласкова и чудесно целуешься… ты сказала, что научилась, когда ела грейпфрут, умница и хозяюшка — с тобой лейтенант в Североморске забыл бы убогость жилища и трудность похода, хорошо было бы плавруку, если б увез тебя в город Торжок, кроликов там разводит и обеспечение безопасности жизни в школе преподает. И любому питерскому обычному ты прекрасно легла бы в жены, как хорошая карта обычному и не очень страстному игроку.
Но раз в месяц, когда выпадает карта, ты ложишься, лодочка, своим бочком к плечу единорога, слабеющий сорокалетний трицепс чувствует твою ласковую грудь. И он говорит тебе, как хорошо идти рядом с тобой.
Невстреченный курсант давно стал капитан-лейтенантом в запасе, уж на немецкой бирже въелся в работу демонтажа и продажи, давно плаврук постаревший — директор школы, преподает географию, любит грешно стоять у задней парты за спиной отличницы-выпускницы. Прошли, проплыли, проехали — правят утомленно к собственной старости, а ты будто б осталась в одной поре, щечки горят среди толпы на Невском, когда идем и мое предплечье… предплечье единорога незаметно прижато к твоей груди. Тебе руку нельзя поцеловать: целуют ведь только тем женщинам, у которых есть дети.
В гордыне, моя радость, в гордыне для всех. Но не для единорога. Срываешь маечку и розовый лифчик атласный, туфельки раскатились, свалившись с собственных каблуков, лишенная плоти, скукоживается пленка колготок, растекается по дивану коричневой выползинкой… он успокаивает тебя, дует на твои огневые щечки. Тише, тише ты, тише! Да знать ничего не хочешь, а в нем трусовато сошлись боящийся отчисления курсант и плаврук, почти посягнувший на комсомолку… и я трусовато жмусь, уши выставив в сторону коридора.
Ничего не различаешь, а он знает, что с тобой сближаться нельзя. Он затем нужен, чтоб ты вспомнила, что всегда от природы умела. Естество сохранит порядок, он умереть должен на двадцать лет раньше тебя. Женщина, как и мужчина, помнит первую встречу, последнюю и одну.
Ничего ты не хочешь знать, и он должен быть только твоим. Над моряком, и над физкультурником, и над психокорректором он возвышен и должен служить тебе. И тайно-любовно б служил, но миром давно он пойман, и время стерло из памяти отрочески чистую страсть. Стол и книги любезней ему, чем твоя теплота. После встреч он совсем пропадает, а потом медленно отходит от потрясения. Понимаешь же, что тебе любить его вовсе не нужно, но гордыня поднимает над пониманием: тебе кажется, что ты все можешь и всего можешь достигнуть. Моряки-плавруки оставили невидимый след, они из снов тянут руки тебя обнимать, неутоленная их энергия теперь слепо бьется, и ты слепо хватаешь меня.
Сублимация, сублимация жалкая… жалкая сублимация, у вас говорят на кафедре, завистница мною движет… даже оборот словесный подсовывает из старых словесных мешков. Лучше быть влюбленным, чем возлюбленным? Но сейчас понял, кто единственный, кто подходит тебе. Единственно — я. И в бесплодной вяло текущей привязанности совершенно не нужен в блаженной той перспективе, что тебе открывалась всегда. Ты влюблена в самую себя… в собственный свой грейпфрут, в который впиваешься давно не целованными губами, в собственные сны, в которые допускаешь меня и при встрече об этом расскажешь. Я тот, кому можно все рассказать, ведь я скоро… совсем, может, скоро, исчезну из твоей жизни, останусь первым воспоминанием, а ты останешься жить.
Но почему из всего обильного населения библиотеки ты выбрала, Катя, меня? Подружия не имать, зародился из червя… из книжного червя библиотеки самопроизошел. Эта самодостаточность одиночки тебе показалась похожей на девственное существование? Единорог главу имать яко олень, и един имать рог длиною шести пядеи человеческих и светел, аки стекло, и остр, аки меч; и то зверь зело грозен; всякого противящегося истневает рогом своим — это все про меня? Что правда, то правда: рогоносец великий, Катенька, перед тобою: согрешили мои женщины с красою мужскою и с силой, не рассуждающей и пленяющей всякую из дочерей Евы.
С чем еще согрешат мои женщины? И ты среди них.
Всех бы истневал я рогом, да никто супротив не встает. Бедным и старым русским прохожу по рынку Долгоозерному, где расторговались чужие охотники, почти каждая баба ларька достается по праву хозяина. Красивые лица и нитяные перчатки в грязи… день-деньской торговать и в подсобке остаться наскоро с черноглазым.
Прободаю всякого зверя и воздену на рог свой! — затрясется у меня на рогу. О существованье моем не ведает! — бормочу, проходя, боданья мои словесные не опасны ни для кого и завлекательны лишь для дурочек перезревших. Девьим умом коротеньким распознают яровитых чужих животников — и в страх, и в бег, и в объятия к единорогу.
Но ты берегись, Катенька, бойся: если апостол Павел, сосуд избранный и готовый для благовестия, гонимый плотским желанием, изнуряет тело свое и порабощает, и выдерживает наготу, темницу, побои и глад, все-таки восклицает, что бедный он человек — кто избавит меня от этого тела смерти? — то тебе ль, девушка, пребывать в беспечности? Упадешь — поднять некому, ты же сейчас просто весенняя кошка, что переползает дорогу, забыв все на свете… неудержимая страсть сезона возвращает ласковую домашнюю умницу в неизбывный желанный мир. Даже Иероним дерзко сказал, что, хотя Бог может все, вернуть павшей невинность — не может. Избавит от наказания, но не может увенчать лишенную непорочности. Девы добродетельные, коих теперь так мало, будут истаивать. Я на тебя взглянул с естественным вожделением, потому уж и соблазнил: девственность погибает из-за одного даже помысла.
Весна сейчас в Санкт-Петербурге, и резко увеличились психические расстройства жителей: идут-бредут, уходят из дома, буйствуют, будто поздний март осквернил их зимнее сумрачное спокойствие. Темно было в Питере зимнем, и скукоживалась и притихала душа, из окон дуло, холодно телу, руки конопатили щели и рамы оклеивали, казалось зимней душе, что лишь тело не дает ей замерзнуть. Желтыми пятнами вписаны старые дома в набережные, а на окраинах даже желтого цвета нет — буйство на окраинах постыдно плотское и привычное, фантазм окраин вовсе не романтический, достоевщины своей нет… одна скобаристерия! Тяжело девушке-психодевушке… девушке пси — в центр помощи детей ведут и ведут, да и те, что приводят, тоже весной начала века обожжены. И потому с группой паломников едешь ты в места старого монастыря, где тишина и покой, местные сумасшедшие похожи на нестрашных книжных юродов-святых.
Всю ночь едет автобус — не идет, а едет, темнотой влекомый, катится силой дороги, будто игрушка на спине у игрушки, — на рассвете виден уж монастырь, плотина подтоплена с обеих сторон, деревья редкие старые стоят в тихой воде. Птиц не слышно, и люди молчат. И пока не открыт доступ, сморил сон паломников на опостылевшие за ночь кресла, так крепок сон, что видение чего-то неведомого прихлынуло к изголовью… чего тебе надобно, единорог-зверь?
Но колокола бьют и будят, совсем уже высок день, и чудесно освежил десятиминутный сон. Земля дороги примонастырской ударит тебя по ногам, коленки прогнутся, и ты, выправив шаг, пойдешь вслед за экскурсоводом к воротам.
После приезда для меня оставишь на черной клеенке стола в библиотеке синие пятна карточек монастырского святого ландшафта. И на самой смущенной карточке покажешь себя — на краю мосточков у озера сидишь, обхватив колени, и смотришь прямо и вверх. Колени свои округлые под длинной юбкой сама обнимаешь… хорошо единорожью голову к ним приклонить.
Монашек-привратник, ты признаешься с тайным довольством, сказал в монастыре, что в тебе буйство есть. И я хотел бы увидеть взгляд, каким привратнику ты ответила. Что в тебе есть, ты и без него знаешь. Он-то откуда? — никогда ж не торговал членами и не превращал тела в блудилище. Удалившись от мира, видит он сны такие, как ты? — может быть, вы встречались с ним в неведомых снах. Та, о которой пророческие слова, была… будет обнажена, и подол ее будет поднят на лице ее, сядет она около монастырских вод и, сделав возвышение, раскинет ноги свои для всякого мимоидущего и будет осквернена до корней волос.
Уж лучше б тетки сорокалетние, себя самих в девстве забывшие, все забывшие, пусть они растекаются по ясным дорожкам монастыря. Лучше они, а не ты… уж лучше терпеть брак с человеком и идти по житейской равнине, чем, пытаясь достичь высот, низвергнуться в бездну ада, а там бесы пляшут, там гнездятся сирены и ястребы. Ад, ад, не библейский — житейский, замаячил среди белого и голубого на фотографии: да не совлечется нагрудная повязка, но как только почувствуем вожделение, как только огонь сладострастия обдаст нас своим жаром, будем взывать громогласно о помощи. Ничто вавилонское, ничто смущающее пусть не зреет в тебе! Убей врага, пока мал; да пресечется зло в семени! А чтоб не победил тебя пронизывающий жар, который знаком всем, кто восхваляется и объявляет себя счастливым, уничтожай предосудительные мысли и гони их прочь!
Знаю же, чем может закончиться: к коленям склонившийся единорог побиваем всегда из засады. Чем сладостней прикосновение к розовому округлому, тем ближе засада и нетерпеливей дыхание швыряющего копье. Сидящий в засаде не допустит продления встречи — она признана и допущена для того, чтоб ловить. Лишь как момент перехода в смерть. Ни чистой девственной любови, ни мудрого жертвования мир не допустит, иначе он перестал бы быть миром. Ведь никого не любя из наследников Каина-братоубийцы, девственница любит их всех — в силу необходимости продолжения жизни, а если на одном остановится, то будто б спасает от первородного братоубийства. Любовью? Единорог же никого из братьев своих не убил — зверь зверям мать: коли побежит единорог воды пить, и змии люты заслышит и побежит от зверя того за три дни, и в ту пору запасаются люди водою.
Хоть на три коротких полмыслия отгоню змия безлюбовных обыден от озера, где на берегу сидишь ты. Чувствую за спиной засадных людей и неприметное естество желания взять мою жизнь. Но только ты подлинное естество берега и травы, не знаю, на кого ты похожа в девственном обладающем сне: на бабочку, в полете спарившуюся с другой бабочкой, или на матку, что вывела рой из улья-лежака монастырской пасеки и сейчас спаривается с трутнями в небе над водой, над землей?
“…Любовь-стояние. Так любят деревья… а пчелы любят в полете. А мы любим в излете падения”.
Ты сейчас похожа на всех, и у тебя будто бы нет лица, истаивает в любовной истоме, как день, как вечер, как ночь, навсегда остается в неведении о собственном исчезновении. Будет день завтра, и вечер, и ночь, и зачатия, чтоб рождались из темноты для дней.
Склонюсь к коленям твоим, и они обнимают виски, руки твои приласкивают затылок… где-то здесь главные токи жизни, забившиеся от дней, сейчас надавишь руками… колени нежно помогут, и я стану расти, как трава. Не мыслящий, а ласкающийся тростник, нет гордыни, и дух не нужен, какая ж у тростника гордыня, и для чего смирение? Тебе лица моего не хватает, а мне стыдно глядеть. Зачем тут, зачем я и для чего? — а нет другого пути обратить девственницу. И ослепленный сиянием первородного действа мир ответит, я знаю, всплеском неприятия и зла.
* * *
Казенное ложе, затертое и залоснившееся от присутственной плоти, принимает в себя. Ладони замерзшие согреваются чашкой… ты припеваешь-пришептываешь свое ласковое: ах, как хорошо, хорошо! Из тростникового прибрежного времени — прошлого… будущего? — настоящее менее всего на себя похоже, бежит от себя, убитое, лишь намек на настоящее пригрелся сейчас со мной.
Ах, хорошо, хорошо! Чудесно целуешься… к сердцевине грейпфрута стремится твой язычок, неужели все девственницы в поцелуе так природно-чудесны? Поцелуй такой достается только единорогам — и ненавидят могучих все прочие мужчинки-любовники. Может, знал раньше таких, как ты, но никогда их не спрашивал, и они не сказали: дева интересует только единорога, а я тогда был просто влюбленным… просто любовником или незлым вожделенцем-самцом. Я не спрашивал… кто я такой, чтоб спрашивать и не бояться? В койку бросал собственный ничтожный инстинкт — так я спасаюсь бегством, случайно востребован случаем или местом — каждый в таком действе был бы не хуже меня. Не человек любит другого, а инстинкт делает человека. А ты не поддалась ни случаю, ни инстинкту, и женская природа твоя существует доднесь в Публичке… в публичных окрестностях в нерастраченной силе и нежности.
Ты у колен резво нежишься, а мне нечего тебе обещать, кроме лужицы горьковато-полынного молока. Вот хвостик тоненький твой, вот спинка ласковая выгибается, этим летом мы снова вместе, кошка, хранительница дома пустого. Во сне — к беспокойству, но когда ты приходишь в кошмар моих предутренних снов, где я один… начата вокруг постройка дома-домовины, и открыты небу ребра ненужных построек, нет никого из тех, с кем я когда-то жил, я тебе единственной радуюсь, и твой чистый мурлык говорит мне, что я еще жив.
* * *
Твое дыхание чисто. Ах хорошо!
И сейчас в дикой блажи забвения единорог отвернет к стене лица праведников — портреты их у него на стене. Забывает все, и весь мир враждебен — зло подступили охотники к сцене люботы, и он думает, что ты, может быть, по-настоящему любишь. Может, кроме стареющего единорога, у тебя никого нет. Не хочет верить, чтоб твою правоту не признать… нет, нет — не верит, а просто — просто, просто, просто — бормочет карманная музыка у проходящего за стеной — просто прочел истории о единорогах и помог тебе. Ах благодетель!
Ах лгун! И не случайно ведь единорог в описании “Луцидариуса” сходен не с кем-нибудь, а с лисицей. С лисой, с лисой, с хитрой лисицей, но даже в лисьем обличье имать он един рог, и есть светел, яко канбурукус камень, и сечеть, аки меч. И велми то животное грозно есть, всех противящихся ему истязаеть рогом своим.
А сейчас, когда стихли шаги и музыка с простыми словами увяла — все просто, просто, просто, — не доведи до греха, кошечка, и не будь дураком неразумным ты сам, тебе край моря пора уж присматривать для последней встречи.
Отравлены котятки твои, кошка Катенька, и нет меня в помощь. Налил бы в плошку, и прикорнули б брюшком к солнышку живые, мышам на страх, тебе на радость и мне. Но инстинкт природной ловитвы погубит деток: протравлено зерно, и мыши из фермерских амбаров легко достаются тебе в добычу. Приучая к охоте, притаскиваешь отраву. А я б отобрал отравицу и глубоко закопал бы, чтоб не нашли, спас бы твой выводок. Ведь во странах муринских живущий единорог имеет же силу сицеву — идеже воды нечисты рог свой егда в тои воды омочает его же силою пиющие звери и от яду смертного невреждаются.
От чего я могу спасти тебя? Готовую все отдать и обо всем рассказать. А мне ничего не надо, и рассказы твои я знаю: рассказы девственниц похожи все друг на друга. И в самом чистейшем первом присутствует пьяный жар… и я, и он… были мы совершенно пьяными — с ужасом я услышал, когда спросил некогда нежно и недостижимо желанную. И зачем я спросил? — ведь это я был с ней в первый раз пьяным, неласковым, и во всех встречах потом тоже был я. Только запах осени и память не поддались. Памятливее женщин мужчины — они помнят свои неудалые преклонения к коленям перед нападением самцов-охотников. Но каждая дева своего единственного предаст с лучшим охотником. И каждый преданный заканчивает жизнь в плену и позоре ординарным членом охотничьей стаи.
Только единорог и девственница.
Двоим еще памятно первородство отдаваемого желания, что возвращает к себе. Дар — это то, что ни на что нельзя обменять.
В мутную непросветленность эротического разлива опускает оружие единорог — вода не просто грязная, она отравленная. Единорог склоняется к деве: зверь, со льва великостью, силою лву равен, и с ним брань творит, надеяся на рог свой силный, в средине чела сущий. Из которого рога великое лекарство в аптеках, и цена его множицею золота болши, аще истиннай рог его есть, из свежей из плоти его изнятой. Сказывают же, что потопом всемирным тыи роги разнесены во всем мире. Украинские, польские и смоленские жители доднесь верят, что единорог утонул во время потопа, а обыватели санкт-петербургские знают, что рог зверя времен наводнения, описанного Пушкиным, сохранен в потайных кладовых Кунсткамеры. Хранит престарелая жрица-дева, в услужении которой семь тайно подобранных в провинции абитуриенток профсоюзного университета, — жрице выбирать каждый год трудней, будто не только на берегах Невы, Фонтанки, Мойки, больших и малых петербургских каналов, но и во всей постимперской провинции девственные отроковицы совсем перестали рождаться.
* * *
На столе в библиотеке листки с повествованиями о единороге больше не появлялись, и жизнь моя стала обыденной. К посланиям о единороге я уж привык.
В слабом старании понять происходящее я перечитал Физиолог и Азбуковник. Славянский бестиарий о единороге повествовал на трех страницах, но в комментариях значились книги, где осталась память о древнем звере. К Физиологу, Азбуковнику и Бестиарию добавилась книга Блаженного Иеронима “О сохранении девственности”, в разрывы между цитатами своей волей вплывали воспоминания о кошке Кате и признания девушки Екатерины. Это она оставляла записи на столе.
Но ни тогда, ни теперь я понять не могу, для чего ей потребовался скриптор в виде человека заурядного и совсем не просветленного духом. Когда мужчина седеет, у него остается только половина той силы, что была в молодости. Человек же, который мог бы себя соотнести с единорогом, должен быть существом особенным. Не случайно словом единорог, кроме великого зверя, обозначен был человек, не забывающий Бога и возносящий молитвы: тако и тои трижды на день восстает на восток и Бога прославляет со воздыханием, и паки насмивает со всем вещим, себя хвалюще. Тако и ты, безумныи человече, разумей.
Время от времени во мне оживало какое-то чудесное чувство, и я начинал все понимать, но в этом состоянии не мог удержаться. С легкостью я отказывался от дара, пропадал в житейском блуде или суетился и злословил на жизнь. И оставались тоска и тяжесть. Я не был плохим человеком, и человеком духа я не был, легко можно втянуть меня в искушение или гордыню. Я не тот, кто сидел в засаде на единорога, но и на чудесного первозверя я вовсе не был похож.
И странно, и странно: о единороге я говорю как о существующем в настоящем, а о себе самом — в прошлом времени. Но так создаю зазор меж непросветленностью и единорожиим взглядом — мне становится видно, кто я такой. Вовсе не являясь врагом единорога — надо же быть для этого сильным львом, — я стал для него ближайшей досадой. Оказался в засаде, не испытывая вражды, мне ничего не нужно, к полуотравленой воде я привык, а что до первородного благородства, то в голову мою бедную не приходила мысль о ратоборстве с великим. И, однако, я чувствовал: он для чего-то выбрал меня и готов был воздеть на рог и потащить вздетого и булькающего болью по своим для других непокорным тропам. Девственница тому виной? — да на что мне девственница и на что ей я? Она создана для единорога, и он одной ей подвластен.
Строчки повествований совсем истощались… Катенька-кошка перемогалась в последнем сезоне любви, Катенька-девушка требовала внимания и заботы. Всего себя в жертву ей нужно было отдать, и она бы одна владела бедным богатством. Ее одно интересовало: единорог у колен, собственное задержанное дыхание и нежное трепетание продленного выдоха. И так много в ней было самой себя, что даже от неяровитого моего пребывания у ее колен грудь у нее увеличилась, будто для всех незаметно дева готовилась к родам и разговор вела тайный с собственным округлившимся бюстом и жарким сном. Ее не интересовали ни люди, ни звери, ни времена, она вела один разговор — о себе самой, она просыпалась, как деревце и как трава… как кошка весенняя полудикая, она природу носила в себе самой, а все другие были лишь случайные спутники. Я нужен был как существо пробуждения… вот дым костра прижег почки, и раньше времени раскрылись навстречу утреннику-морозцу. И жалко мне ее было, и стыдно, готов был я покинуть ее и не возвращаться. С кем останется? — это ее проблемы. Ара проблем, как говорит друг-грузин. Нет проблем! Но с чем же останусь я?
С единорогом связанный случайной чертой и первозверя предавший, с кем я останусь? С кем зверя оставлю великого, ведь покинув историю повести и историю полулюбви, я лишу его зрения дней. Ни в чьих глазах не отразится охота — некому будет смотреть так, чтоб видеть одновременно зверя, и девственницу, и вооруженных ловцов засады. Покинуть историю единорога — покинуть себя самого.
А пусть живут, как хотят и как могут, с любовью — с любовью, без любви — без любви, как могут, и, если меня с ними не будет… не станет, ничего не потеряют, они лишь вернутся к себе. Не станет меня в чужой истории и в чужой жизни, и меньше соблазнов. Ведь ни одна встреча для меня не прозрачна, я не знаю концов того, чему свидетель в начале, да и начало лишь сколок с того, что приоткрылось вздохом или строкой. Исток в первородном хаосе и тумане, где первым паром потеет и первым дождем плачет земля. И девственница влечет меня совсем не так, как единорога, — для него чистая непорочность существования, а для меня лишь спасение от будней… убогая плотскость желания, бегство от подступающей старости и предсмертного страха. Сидеть… так лежать рядом, чтоб не видала улыбку жалкую, виноватую, и готовым быть вернуться в первородное естество без греха, снова младенцем стать и собственным сыном.
Она гладит тебя по серому темени, как когда-то гладила мать. Ты в невозвратное с ней вернешься… но невозвратного нет, его никогда не увидеть, как не увидеть белого света. Белизна дает силу видеть, но самого белого нет нигде — оно в серой, черной и красной мути рождения. Мужчина любит одну только женщину на всем свете — свою мать, так любит, что не замечает любви, и если матери он не знал — и любви он не знал, он ничего о любви к другим женщинам не узнает. Он придумает, скопирует, перенесет чужое в себя, он мать создаст снами, он женщину раздобудет, что похожа на образ, и, может быть, он спасется. Ты баюкаешь старого… люди мимо идут, мне стыдно, вообще, стыдно мне быть таким и, чтоб оправдать себя, вспоминаю историю про одинокую кошку Катю.
Лишь малую малость отрезвел умом, уж сползаю с колен и подымаюсь. Бессловесная кошка стыда не знает, а больше правды в кошачьей жизни, чем в человеческой. И если правильно стану стараться жить, выпрямится спина и осмелеет мой взгляд — прогоню помыслы, стану жить с крайним вниманием, а под старость совсем привычной станет молитва. Небо светлеет над Летним садом, и крики тише, злые псы пасти закрыли намордниками… стану жить лучше, но ты почему, Катенька, так печальна? Соблазнив обещанием, ухожу? — я когда-то уйду совсем, и, если естество соблюдет порядок, ты меня намного переживешь. Но зачем я тебе в том стареющем будущем времени — в твоей собственной старости, когда не будет меня?
* * *
Единорог по третьему смыслу означает Христа, помогающего падшему человеку. Упал на колени тяжелей всех тяжелых живых существ громотрубящий слон, и тогда спас единорог. Подобно же единорогу, слону помогающему, Христос милостив к падшим. Единорог благоуготован Господу наречется. Рог церкви толкуется Господь наш Исус Христос, видев человека падшего, умилосердился и, приишед, воздвигнул его, яко царь всем сущим.
Но не по силе мне воздвигать вас, зверок в доме брошенном, и девушка. Желая помочь, лишь впадаю в соблазн. Что будет, когда перестанут любить людей и зверей? В смятении любимся и в стыде встречаемся, с оглядкой целуемся, и слова, и улыбки таим, чтоб никто не заметил. Разлитая в мире любовность размерена людским разумением? После объятия спасен окажется тот или та, кого обняли, или пойдет в страхе к собственному пределу до времени? Неверие всегда меньше, чем желание верить… кошачья природа девушки.
Иероним мне помочь не мог. Гневлив повествователь, неуступчив и подозрителен. И горазд всем прочим грозить: убей врага, пока он мал: да пресечется зло в семени! И внемли псалмопевцу, который говорит: дочь Вавилона, злополучная, блажен, кто воздаст тебе по заслугам, блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень.
Нерожденные уж приговорены — у приговорившего есть ли в сердце любовь? И ревностно вожделея о вечности, не убивает ли в один миг и не становится ли вечность дырявой и рваной? Вот отшельником пребывает святой в сожженной зноем пустыне, но мыслями он в разгульном городе Риме и предается там удовольствиям. Живет уединенно, и члены его огрубели от власяницы и отвратительны ему самому, и грязная кожа сделалась черной, как у эфиопа. Каждый день слезы, и каждую ночь стенания. Сон бросает тело отшельника на голую землю, и кости его едва держатся вместе. Из страха перед геенной обрек себя на заточение и пребывает в окружении скорпионов и диких зверей… но мечтает оказаться в хороводе девиц. Бледен и желт от постов, а в холодном теле горят желания, и, хотя плоть умерла раньше самого человека, в ней вовсю бушует пожар страстей. Неделями укрощает отшельник плоть, неделями не вкушает пищи, вопли его не стихают ни днем, ни ночью, боится он даже своей одинокой кельи, знающей о прелестных мечтах. В пустыню гонит себя монах, где бездонные пропасти, и горы крутые, и отвесные скалы, — там избирает темницу для жалкой полуистлевшей плоти, но, возводя очи в небо, чувствует иногда, что он среди сонмов небесного воинства, и в радости воспевает, бегущий на аромат божественных благовоний.
В какой стороне ты слышишь запах божественных благовоний, петербурженка-олигофренологиня? Есть монахини, есть монахи, и велик монастырь, но ты создана для того, чтоб прожить среди нас, а мы не терпим уединенности. Вот профессор-психолог, расчетливо вычленив тебя среди сотни курсисток, приглашает на сеанс целомудрия. Дает тексты, и ты читаешь слова других о представлениях их собственной смерти: вот я, непонятно зачем прожившая жизнь, сейчас умираю… и умерла. И не придет никто меня провожать, кроме моих племянников, которых, впрочем, у меня никогда не будет. Зачеркнуто дальше черным и красным, кто-то оплакал нерожденных племянников, и ты прислонила плечо к плечу демона-искусителя.
Он за спиной, а ты на кушетке, и руки… хорошо б довериться ласке. Жадные руки. Будет, будет, будет у тебя… у тебя будет все хорошо, и встретишь мальчика… полюбит, будет приласкивать, как сейчас я… исцеляю страх прикосновением, разглаживаю скопившиеся застои, страх скоро совсем-совсем пропадет, истерия… истерия, ты знаешь же, от греческого… что означает матка, истерия пройдет, расслабься, будет у тебя все, и никому-никому… Облапил, облапил! — вдруг врезается слово из тамбура электрички, пользуясь теснотой, облапил благородную дачницу. Тетки вскричались в тамбуре, и мужики готовы в бок попинать того, что спьяну облапил.
Осталась одна, да одна всегда и была. И медленно-медленно прорастет понимание, что никого ты не встретишь. Мальчик-коллега был, да женился. На моль похожая бледная девушка ребеночка ждет.
А ты мальчика хочешь… девочку? — я как-то спрошу. А кого угодно.
Ах хорошо, хорошо!
* * *
Единорог, зверь первородный, независимый — не выдерживаешь жизнь без объятий? Знаешь — сидят в засаде, но голову на колени к деве… в бок сейчас вопьется копье, и рог спилит закаленное полотно. Дева знает, что погибнешь у нее на глазах… на руках, на коленях. Но ждет в потайном месте встречи. А тайна встречи почти всегда открывается тем, кто сбоку ждет, чтоб убить.
“…Это ты, кошечка, своим бездумным мурлыканьем ведешь меня к теме случайности и смерти.
Не радуется”.
И я для тебя, дева, лишь тень от другого… порог, намек на то, что будет с тобой потом. Девам необходимы единороги, чтоб покорять и пленять охотников. У каждой своя тайная страсть и встреча. Тайный выдох и к соитию готовое лоно предутрия достается мужьям-охотникам, умертвившим единорога, и в кошмаре небытия они несутся по следу предшественника, никогда не настигая. Единорог лучших лишит невинности до встречи с охотником… своими ручками ты направляешь в себя его склоненную голову. И вам обоим нет дела до охотников и до того, что наступит потом.
Побеждать единорог может всякого воина своей кротостью, а не силой. Физиолог же рече, что может быть мал живото и есть подобен козляти, кроток же зело. Не может приближаться к нему ловец, зане силен есть. То так убо ловят и девицу чисту повергнуть пред ним, и приполъзнеть къ пазусе девичи к персемъ и съест и. И ведет его девица в полату. И ангельские силы не могут удержать рог спасения.
* * *
Сравнив себя с единорогом, будучи схвачен прелестной силой чтения и письма, оказываюсь в неразличимых строках реальности, которой вовсе нет… сексуальных отношений, вслух намекнул Лакан, вовсе не существует. И в сумрачный день мая я подумал, что освободился от наваждения. Ясен и всепроникающ мой взгляд. Но в полночь в вагоне достаю твое тайное письмецо.
“Дорогой мой единорог, Вы удивлены этим письмом? Наверное, да. Я и сама удивляюсь себе. Но был необыкновенный день. И наступила необыкновенная ночь. Сейчас можно все и ничего не страшно, даже то, что ты обо мне подумаешь (Хотя подумать можно только о хорошем). Помните, Вы сказали мне: └Я такой, какой есть”. И Вы мне нравитесь именно таким. Я тоже такая, какая есть. Когда Вы сегодня стояли совсем рядом уставший, раздраженный, озабоченный, и как будто чем-то опечаленный, мне ужасно хотелось обнять Вас, отогреть и утешить. Я не сделала этого. Зато теперь я могу коснуться Вас словом. У меня вдруг возникло огромное желание написать Вам письмо. Я представила, как Вы лежите поздним вечером. В постели, в купе, отдыхаете от отдаляющейся суеты города и читаете мое письмо (если спят остальные купейные обитатели).
Возможно, будет так, возможно — иначе.
Теперь уже почти половина четвертого ночи (или утра?). В комнате звучит голос Эммы Чаплин, а на моем диване в коробке из-под шляпы спят три котенка — два трехцветные, один рыжий. А дело было так. Вечером я вышла из дома, и, как только захлопнулась дверь, позади возник тонкий испуганно-требовательный не то крик, не то писк. Я оглянулась: коробка с котятами. Я подошла. Двое тихо спали, а один метался по коробке, вставал на задние лапки и, цепляясь за высокий борт, пытался выбраться. Их бросили, все было незнакомо им и страшно. Трехцветные всегда кошки. И вот одна из них со свойственной женской природе страстностью кричала о том, что ей больно. Разве можно было их оставить одних? Я взяла их, и теперь нужно найти им добрых друзей-человеков. Вот такой странный и светлый был сегодня эпизод в моей и их жизни.
Боль брошенных котят вдруг соединила собой то, что мне давно уже хотелось написать и рассказать Вам по повестям Платонова и Кавабаты, и то, о чем сегодня говорили в кафе Вы и Сергей Васильевич, и то, о чем мы с ним говорили └оживленно” (по Вашему выражению). О человеческой боли и чистоте. Когда я прочитала └Спящих красавиц”, мне показалось, что эта повесть очень близка рассказу Платонова └Река Потудань”. Несмотря на все различия между главными героями, их что-то соединяет. И Никита, и Эгути — воплощение чего-то такого в человеке, что очень значимо, что, может быть, и делает человека человеком. Люба в повести Платонова произносит (вернее, думает) то, что я не сразу поняла: └Как он жалок и слаб от любви ко мне… А может быть, когда-нибудь он станет любить меня меньше и тогда станет сильным человеком”. Почему Никита не мог любить Любу └близко”? Он боялся причинить ей даже самую маленькую боль. Он всегда осторожно касался ее. Он мог заплакать, даже не дотрагиваясь до нее, а только покрывая ее на ночь одеялом. И он не мог мучить ее ради своего удовольствия —
— нет, в письме было написано: ради своего счастья. —
Узнав, что рожать больно, он говорит ей: └Тогда не рожай, не мучайся”. Что все это значит? Наверное, то, что Платонов воплотил в Никите, — это боль. Она как одна сплошная рана, голая, открытая рана, у которой абсолютно низкий порог чувствительности. Поэтому на малейшие касания рана реагирует болью. Такая любовь — это собственная живая боль и в то же время боль боли другого. Это не просто отражение, отзеркаливание того, что чувствует другой, а именно само чувствование его боли. Мне кажется, что способность так чувствовать боль связана у Платонова с понятием опыта. По крайней мере, девственная чистота Никиты, видимо, олицетворяет предельную остроту этой способности. Отсутствие опыта телесной любви, еще непричастность ему создают в высокой степени выраженную готовность к нему, когда человек весь как на ладони, без защищающих его производных опыта: привычек, умений, фантазий, ожиданий. Вот в этот миг он предельно чувствителен и поэтому предельно уязвим. Уязвим до того, что может уйти и даже погибнуть.
Почему та сила, которая все же пришла к Никите, └жестокая и жалкая”? Наверное, потому что с ее появлением постепенно утрачивается способность остро чувствовать, неизбежно подменяясь застывшими, уже неживыми формами опыта.
Видимо, что-то подобное произошло с Эгути в повести Кавабаты. Его боль та же, но и другая. Это человек, которому в силу опытности и мудрости все труднее чему-нибудь в жизни удивляться и чувствовать трепетание сердца. Но, влекомый каким-то еще неизвестным ему стремлением, он вновь и вновь приходит в таинственный дом, обитательницы которого — крепко спящие под воздействием морфия молодые девушки. В эротически-сонном взаимодействии Эгути с ними границы времени и пространства как будто расплываются, перенося Эгути из одних эпизодов его богатой любовной жизни в другие. В мозаике его воспоминаний сосуществуют запах материнского молока, исходящий от его маленьких детей, и стареющая жена, замужество любимой дочери и нежно-мудрая любовница, беззастенчивая опытная нимфетка и поразившая его чистота девушки, ставшей его первой настоящей возлюбленной. Эгути чувствует, что его влечет в дом все сильнее, хотя обостряется ощущение греховности совершаемого им ночного действа. Зачем он приходит сюда? Я думаю, чтобы вновь и вновь научиться чувствовать боль. Сначала она появляется в искаженных формах: Эгути испытывает досаду из-за того, что девушки безразличны к нему, потом он раздражается и злится на них; позже его злость превращается в агрессию и воплощается в страстном желании смерти девушек, что в конце концов происходит. И все-таки, пережив, Эгути обретает способность к чувствованию боли —
— я забыл о боли, продвигаясь по строчкам, а ты все время, милая, помнишь. —
Не случайно, наверное, в повести появляется образ матери — первоначала, благодаря которому человек со своей самой первой болью появляется на свет.
Никита — воплощение боли еще слабого мужчины —
— а я для тебя, дева, воплощение еще слабого или уже слабого? —
— Эгути воплощение уже слабого мужчины. Обоих их, кроме боли, соединяет чистота. Образ чистоты тоже очень значимый в обоих произведениях. Это высшая чистота, возникающая при балансировании на грани греховности и святости. Чистота, которая придает человеку силы, примиряя его с самим собой и возвращая к истоку. Чистота как возможность каждый опыт переживать заново, как в первый раз. Остро и с боязнью —
— нет, у тебя написано — с болью. —
Возможно ли это? Наверное, да, если человек способен страдать до конца.
Может быть, все это — слабое утешение? Да и нужно ли оно? Для себя я это писала или для Вас — я не знаю. Дело не в этом, а в том, что мне хотелось быть услышанной Вами, просто поделиться своими мыслями.
Котята спят в коробке. Они подергивают во сне лапками — видят добрые сны.
Я Вас очень-очень целую и обнимаю.
P. S. Это коллективный кошачий образ”.
Три кошачьи рожицы были нарисованы в стилистике компьютерной анималистики в том кадре, где кошачье счастье совпадало с концом письма. Рисовать, милая, ты не умеешь даже в вещем предутрии.
Еще ниже в правом углу стоял номер ночи или утра, когда девственница вышла на тропу войны, прихватив с собой мои мысли и присвоив себе мое оружие.
Раньше дева с ловцами против меня — с изощренным оружием, а я против них — с заостренной строкой. Теперь уж она сама заострила строчки, а неудалому оставила кошачье-слепое томление аффектов. Подставляю под ее слова хиреющие переживания и вылепливаю бледные чувства на смех ловитве. Сменилось оружие, но не поменялись роли — бегу в направлении края. Неуязвимости прежней словесной теперь я совсем лишен, комментаторское всезнайство перехвачено супротивницей. Она пишет, а я гонюсь, чтоб попасть и угодить, и вот слова в смущении косноязыко скукожились… розовые колени из прошлых строк уже не дрожат от прикосновения. Ты всему научилась… всегда все умела. Даже мужское плетение словес теперь подвластно тебе: окружила со всех сторон, и единорогу библиотеки нет больше спасения нигде.
Неуязвимой становишься и гордо смеешься над феминистками — нет пределов, я начинаю бояться тебя, недосягаемой ни в возрасте, ни в буйстве плоти, ни в умении слов. Блаженный Иероним, где твоя, знакомец, запоздалая проповедь ветхого днями? Выбралась дева из словесного плена — легко понятен теперь прозрачный инстинкт, она знает все про боль и любовь, и знание ее — моя смерть и моя ненужность. В библиотечном пространстве теперь чувствую себя как в эротическом сне, когда всякий раз похищают возлюбленную. Чувствую себя как в соитии, когда кажется, что вместе с окончанием кончается вся остальная жизнь.
Неужели ж девственность необорима… никогда не прервется, смеется девственная природа над мужской болтовней — вот к коленям своим заставила подползти ревущего в вожделении мужского зверя письма? Ты теперь все умеешь и ни в чем не нуждаешься. В тебе открывается единорожее существо, ты что угодно можешь рождать сама, а самцы надобны лишь для осуществления желаний? Подползший к коленям, я становлюсь средством, почти что частью… хотя части, подметил мужской философ Гегель, есть только у трупа. Полностью живешь в своей полноте, ни трещинки нет в твоей самости, я не могу теперь даже представить, зачем я нужен. Подманив знающего, ты научилась сама расшифровывать, а чистота и высокая боль, о которых ты написала, делают тебя неуязвимой. И хоть может напасть насильник или самец, на девственниц всегда нападают… в Петербурге ваших врагов с отменой прописки стало больше, на вас всегда хотят наброситься — хрупкие неуязвляемы, неисчерпаемы в девственной полноте, а впечатанное в ваш опыт насилие делает нападавшего еще более низменным и убогим.
Я смещен на периферию женского интереса. Но не гордись, не гордись, прошу тебя по старой привычке, не гордись и не гонись за полнотой, что вначале приписал я себе. Не повтори ошибочку, милая, не забывай того, что говорил о рогатом Иов: сила его в чреслах и мощь его в пупе. Вся сила дьявола против мужей заключена в чреслах; в пупе — вся мощь его против женщин! Пуп мужской свидетельствует: от вас отрезанные, мы останемся одинокими навсегда. И вовсе не к тебе преклоняю колена, а к той, что была прежде всех. Ее больше нет среди вас, но слезы о ней, в темноте не видимые никем, существуют как память, и горше всего на свете от того, что ее больше нет.
Не гордись и писем мне не пиши, твое ночное послание в мою вагонную полночь, я понимаю, — это новый жест уловления. Так ты наловчилась в охоте, что не надобны статисты-охотники. Грудь заголив, смеясь над прагматичной стыдливостью амазонок, ты обещаешь усладить молоком, которого у девственниц нет. Не гордись, не гордись… уж не пойму, чего больше в моих словах — жалости или собственной горделивой ущербности, не гордись, милая: Иерониму стыдно было сказать, сколько девиц ежедневно теряют невинность, стыдно было посягнуть на знание того, что людям неведомо. Выше скольких звезд утверждает свой трон кичливый враг, сколько камней он выдалбливает и гнездится, как змей, в углублениях. Вдовой можешь стать раньше, чем стала женой. Иероним предупреждал: о сколько их прикрывает свою нечистую совесть обманчивой одеждой! Девственности лишишься ты в момент горделивой неуязвимости: если не выдает их вздутый живот или крик младенца, они ходят танцующим шагом с высоко поднятой головой. Танцующий шаг легкий, Катенька… ласковое твое мур-мур, когда он берет тебя на руки… глазки полуприкрытые, как при поцелуе. Не закрывай глаза, когда единорог поцелует, чтоб не сказать потом, что напали охотники, а не заметила. Смотри на него — смотри на них, с копьями-пиками, когда задержали жаждущее дыхание в трех саженях, не скажи потом, что не видела и не ведала. Единорог надобен, чтоб родился младенец — твой, твой и больше ничей. Что ты хочешь принести в свет, улавливая меня лаской… кого ты хочешь родить от меня, предавая меня? Смотри, смотри, смотри-и-и! — не выноси в чреве невыносимого, невозможного на земле не возжелай, Катенька, с единорогом любви не бывает, не соблазняй его и себя.
Друг Иероним? — некоторые пьют снадобья против зачатия и совершают убийство человека еще до его рождения? Другие, чувствуя себя зачавшими в грехе, хватаются за яды для вытравливания плода и при этом нередко умирают сами и отправляются в ад, виновные в трех преступлениях: самоубийстве, прелюбодеянии по отношению ко Христу, убийстве еще не родившегося ребенка. Так, так, блаженный же не соврет. Ведь все ужасы чистых влечений начинаются там, где появляется третий. Бедных достраивая до полноты, прервав регульный кровоток, третий кричит. Нет больше встреч, нет девственницы, пропадает в тоске единорог на песке у берега недавно девственных вод, и первый воин ловитвы отвернулся от зверя — теперь никуда ему уж не ускользнуть. Рог не страшен, и силы нет, и приручена буйная дикость, и вера свита заботой. И совсем не так представлялось недавно будущее — теперь настоящим становится, а настоящее в пеленках обыденно и прозрачно. Снимаются, посмеиваясь, охотники с недавнего стана, уходят, перекурив, единорога навсегда вручив женщине. Одним охотником стало больше — уходят искать другого чудного зверя. Горько! А энтому уж конец!
Назад бросит взгляд единорог — взгляд одинок, недавняя дева смотрит вперед, тридцать шесть недель в уме отсчитав. Пойман единорог на том, чего нет.
* * *
Единорог не склонится — дева не приголубит. Ты, Катенька, так гордо недавно шла, что Иероним на страницу повествования вывел бы тебе вслед толпу мартовских сапиенс-котофеев. Только тонкий пурпур на одежде; едва повязанная голова, чтоб рассыпались волосы; легкая обувь; развевающаяся на плечах накидка, узкие рукава, облегающие плечи, и манерная походка с выворачиванием колен — вот и вся их девственность! Пусть они находят поклонников для себя и ради большей выгоды губят себя под видом невинной девы; мы рады, что не нравимся им.
Странно, но все-таки странно и странно, почему я не верю тебе? В твоем влечении есть какая-то особая страсть и корысть. Ты помнишь: научите меня тому, что я уж умею? Прямота поразила меня бессилием: я не мог решиться на то, что после таких слов казаться могло б легко-радостным и простым. Ты призывала к себе ради кого-то другого. Этим прекрасным другим мог бы стать я, но ты не верила, и я таким для тебя не стал. Даже малого моего желания тебе могло бы хватить, ты из меня могла б сотворить чудесное для себя. Но этим чудом чудес я не смог бы остаться, и ты стала б меня тиранить и обыденно ненавидеть. Я никогда соответствовать бы не смог тому, кто нужен, ты легко соглашалась, мало думая обо мне таком, каким я был до тебя.
Честолюбие девы могло б рассеяться там, где тебе недостанет страсти, — там я был по-сорокалетнему… по-книжному неуязвим. Но ты научилась письму — ах хорошо, хорошо, прелесть! — и стала все понимать. Сплетая строки, ты настигаешь всюду. Ты поражаешь и гонишь, так не хотели поразить меня даже охотники.
Твоя манера проводить по губам фаллическим тюбиком бесцветной помады говорит о готовности к любому порыву, высушивающего слюнку с губ. К прикосновению ветра-натурала ты готова всегда. И этот приторный запах, различаемый каждым на расстоянии сажени, как запах устойчивой психологической течки. Но подобно тому, как у святых сам сон стал молитвой, ибо в молитве они везде и всегда, так у тебя сон являлся любовью-ловитвой, ибо любовью живешь ты всегда. И лекция, и разговор, и увещевание ребенка, который не любит другого, и твое смотрение на сцену, где в любовной тоске нудятся куклы и люди, — всегда и везде любовь, и везде и всегда ты одинаково различима в своем природном стремлении.
— У меня грудь как на скульптуре! — шепчешь ты деве-подружке.
— А у меня… как на картине!
Хохочете на семинаре по арттерапии, и дылда из университета кукурузного штата доволен: идентификация состоялась.
Сейчас выбрала ты два места на краю последнего ряда… когда в темноте глаза других ничего еще не различат, моя левая рука обнимет тебя. Будто сверху полилась огневая любовная влага, и грудь твоя оживает навстречу. И вдруг что-то происходит с актерами-кукловодами, голос напрягся у Макса, что руководит бессильным Никитой, а Любы голос сбивается на неудовлетворенное ни героем окукленной пьесы, ни актером-сокурсником… забыл, что актерка-дева играет по-станиславски любовь. Я слуга и служка, ты выбрала меня и терпишь, все готова отдать из того, что сумею спросить. Поэтому допущен — на время, в сны допущен, в люботу полусонную, в дневники. Любовью живешь ты всегда. И понимают таких редкие-редкие единороги вроде Иеронима Блаженного или Василия Васильевича, а в наше дни время идею соблазна способны понять лишь французы.
Вот сна перекресток и уныние улицы, и совсем рядом тот, кого ты сейчас найдешь. Распихивает колени… Огневой шар, надоевший по другим повестям, огнем готов опалить улицу, страшно одной… вот-вот меня ты найдешь. Чужого не требуешь, лишь забираешь свое, с ним родилась — с неведомым мной. Человечек из сна — это я. И никогда не завершается встреча, не исполняется во всей полноте, а лишь намек, толчки, влага огня у лона… номера забываются, стерлись до немоты, адрес утрачен — обрывается сон. И тебя, и человека из сна, и меня одинаково терзает невстреченность.
Тебе некуда перебежать. Обретенное во сне приближение — единственное, что есть. Проснувшиеся идут навстречу по улицам Петербурга, из каждого почти ты могла б вылепить возлюбленного из сна, но наяву годен он лишь для того, чтоб стать полюбовником. А единорог во сне верный-верный, желанный, ласковый, а во встречах дневных — серый, стареющий, озирающий зад и перед… чего я с тобой потом стану делать? Ничего, ничего, ничего не будет, торопишь его, можно, можно… сегодня мне можно… я думаю, можно? — пустой стук шагов в коридоре наливается для него ужасом, а для дуры — восторгом. Хрустнет-хрустнет полустершаяся диванная станина — откроется дверь, он оглянется с жалкой полуулыбкой, лица твоего не видно из-под черных волос, и тебя не узнает помкоменданта Аделя. Но место помечено: грешно-грешно и совсем беззаконно в переводческом кабинете рассуждать про дао любви.
* * *
Сейчас представляю тебя в легкой походке с коротким шажком, будто шире шагнуть неловко — из взрослеющей двадцатиосьмлетней отроковицы выпархиваешь во времена пионерских регул, у взрослой девушки походка девчонки. Представляю тебя и улыбаюсь, что вижу, и в ужасе от того, как видят тебя все. Давно забыли и не умеют смотреть? Где б ты ни шла, ты всегда идешь через площадь: это же они, они, они, они, Иеремия? — проходят по площади, стараясь обратить на себя внимание, и красноречивыми взглядами увлекают за собой толпу юношей; это к ним всегда опрокинуто злое: тебе подходит внешность блудницы, ты потеряла стыд. Только тонкий пурпур на одежде; едва повязанная голова, чтобы рассыпались волосы, легкая обувь; развевающаяся на плечах накидка; узкие рукава, облегающие руки и манерная походка с выкручиванием колен — вот и вся их девственность. Вот пусть-то они и находят поклонников под стать себе и ради большей выгоды губят себя под видом невинной девы: мы рады, что не нравимся им.
А я иногда рад, что нравлюсь. Какое нечестие, Иероним? — Откуда пошла агапет? — так называли молодых женщин, которые, внешне соблюдая строгое воздержание, тайно сожительствовали с мужчинами, не состоя с ними в браке. Агапет — зараза любовная. Ты свободная девушка и вправе выбрать, что хочется.
А я — нет.
И через тысячи: нет, нет, нет, нет — пробивается самозабвенное и преступное. Вот солнышко выглянуло, дали повеселели, и не устает бабочка крыльцами бить занавески и пыль стекла, надоедливая соседняя псевдоматрона отдаляется, не отдавшись перед обедом. Из сна ли, из яви — косноязычная и прозрачная. И не одно уныние во встрече единорога и девы!
Вот котятами оцарапанная ладонь у меня на щеке… ты меня ласково пожалела? Не беспокойся, матрона с обеда еще целый час не придет. И вспоминаю движение животом мне навстречу… тебя за руки я поднял со скамьи в Летнем безлюдном саду. Не случайно же встретились ты и я?
Как чудесно с тобою выпить вина, как тепло у твоих колен! Своеволие нежного вожделения вдруг обнимает единорога напротив вздернутой башни Думы. Он спускается в нору подземки, стараясь низ с тобой не соединять, отдаляет свой верх рогатый — половину стыдливую… колено жестко в твое уперев, толкает тебя наверх, а ты его вниз. Руку твою бесстыжую прижал к своим чреслам… ты чувствуешь, как хочу? И опускается в горячей волне, ты нежно гладишь его, жалея, посреди тянущей под Неву вертушки. И никогда тебя он не провожает, чтоб не подумала, что утратил единорог бдительность — пора охотникам кинуться, безжалостно-сладко выставив заостренные пики и завидущие рожи.
“С утра пасмурно, а сейчас сильный ветер”.
Почему так тянет единорога к девственнице? Почему меня так тянет к тебе?
С французским всепониманием объяснил Бодрийяр: оказалось мужское лишь жалким подобием бабьего… пардон, женского всепоглощающего соблазна. В начале был соблазн. А в конце? Мужское лишь малость, вторичная, хрупкая, надлежит его объяснять гендером учреждений и ухищрений. Ныне фаллическая гордыня действительно являет все признаки слабости.
Научить тебя тому, что я сам не умею? Научить не в силах я и не в силах никто другой. И менее всех мачо-самец, уж он самый жалкий. Похищая из самодостаточной жизни, я лишь помогаю обратить внимание на жалкий без тебя прозябающий мир: я лишь призван, чтоб ты спросила в конце неудалой любови: Вы были там? —
— Ты хоть понимаешь, слабак, где ты сейчас почти побывал? В горячем огненном средоточии, где мог бы страх твой сгореть, а он лишь еще больше вспузырился… свисает скукоженным пенисом. И головы не поднять. —
Выбрав стареющего единорога, ты решилась показать естество? Согласилась выйти, чтоб пожить с ущербными и зависимыми. Предел ущербности — библиотечный единорог. Пришел в свой срок и в свой срок должен место освободить, сбросив рог-монографию на нижнюю полку библиотечного моря.
В Ленинском зале.
* * *
Дневник, в котором понять невозможно, что написано до встречи с единорогом, а что после, или Дневник бывшей девственницы.
Дневник предшествовал встрече. Надо отметить, вкус у нее был, она записывала и запоминала хорошие вещи, может быть, даже подлинные. Те именно, что будто б выстраданы под безжалостным прикосновеньем линька. Но она думала также о своем собственном: какой формат выбрать для мыслей о любви и смерти? — я сейчас думаю, почему ее посещали мысли о неразделимости того, что открывается только единорогам.
“…Это повесть о боли, любви и смерти. Только страху нет места в моем дневнике. Наукой сказано твоей, что чем природа совершенней в сущем, тем слаще нега в нем и боль больней, хотя проклятым людям, здесь живущим, к прямому совершенству не прийти, их ждет полнее бытие в грядущем. —
— неужели это ее собственные стихи? —
Фраза может стать началом целой поэмы. Но поэма будет началом в “формате” дневника, потому что дальнейший текст — это фрагменты из многолетнего дневника —
— настоящая девственница, как и единорог, растение многолетнее. Даже личный интимный дневник рождается для Другого — привет тебе, присутствие которого не всегда осознается тем, кто пишет. И уж тем более пишущий не знает, в ком воплотится еще неизвестный другой.
Воистину так: не я существую, а меня существуют… меня существует неутоленная дурочка из любвеобильного сна и украдкой рассмотренного ночного бордового шоу. Единорог призван к теплу колен, чтоб сошлось то, что во сне, с тем, что можно прижать. Еще и не знала меня, а я уж был ею создан. И охотники, и страшило библиотечное — лычком в строку ложимся… а я думал, что своими речами когда-то ее обаял. —
О неизбежном соединении любви и смерти я задумалась в очередной раз под влиянием спектакля “Дом спящих красавиц” по новелле Кавабаты. Поразительное действо. Оно вводит в медитативное состояние, в котором пребываешь, не только сидя в зрительном зале, но и спустя несколько дней после спектакля. Это состояние захватило меня и длилось до тех пор, когда я, как мне кажется, смогла понять смысл спектакля. Почему автор пьесы, сам Ясунари Кавабата, как и герой его новеллы Эгути, приходит в дом спящих красавиц? —
— почему я прихожу в твой дом, спящая девушка, чего не хватает мне в привычном существовании, ведь я еще не совсем так стар, как бывшие самураи? Есть своя воля, или влеком чужим призыванием к объятию и к пониманию… к лону, или стараюсь спастись.
Открою там, где страницы заложены обертками от конфет. При мне стажер-переводчик подал ей две конфеты — в мазохистской ярости вечером она доложила, что он про все догадался. Зеленая одежка конфеты — “Банан”, полосатая в золотую и черную клетку — “Ладья”. И я ее успокоил, напомнив: шахматы, шахматы… комбинации, а не символика на панели. Все равно долго не успокаивалась… комбинация разве за пределами всех намеков? Но ты, милочка, комбинаций не признаешь, тобой отринута и отброшена лишняя разлучная шкурка!
Эгути старый пришел в дом спящих, чтоб рядом с юным телом заночевать. Эгути опустил руку спящей, и рука безвольно упала на подушку. Забормотал старик: “Ну совсем как живая”, не сомневался же он, что она точно живая, но слова прозвучали как-то зловеще. Да разве ничего не подозревающая, усыпленная девушка, для которой время как бы остановилось, как бы частично потеряно, не погружена в бездну, которая сродни смерти? — это ты подчеркнула, умница, но еще внимательней я прочту то, что следом: не бывает живых кукол на свете, значит, спящая вовсе не кукла —
— не кукла, запомни, единорог. Если забудешь, несокрушимой девственной силой она напомнит. Перейдя к обычной любовной жизни, она краем брошенной от горячего тела одежды сшибет тебя с ног… единорога сразит комбинация! —
Не кукла, не кукла, совсем живая, не кукла, но ее таковой хотел сделать Эгути- единорог, сделать игрушкой, назначение которой — не вызывать чувство стыда у стариков, переставших быть мужчинами. Нет, нет, нет-нет… не-ет, девушка не игрушка, а, быть может, сама жизнь для таких стариков, жизнь, до которой они могут спокойно дотронуться —
— ты нравишься своим бессонным бесстыдством средь бела дня и среди белых ночей — все вокруг спит, а ты бодрствуешь, и я для тебя лишь существо из бессонницы… я обниму незаметно тебя на лестнице эскалатора среди подземной толпы, и я один вижу, как ты любишь сидеть, разведя колени под оранжевым бунинским сарафаном. —
Розовая мочка, проглядывающая сквозь волосы у японки, была окрашена в тот же тепло-розовый цвет, что и кончики пальцев. И эта розовая взволновала японца старого до боли в груди —
— хотел приучить тебя не закрывать глаз, когда я тебя целовал, как давно это было, ты научилась открыто смотреть, а я отворачивал взгляд… когда отвернут взгляд единорога, он что-то скрывает или против желания лжет. Ты подсматривала за существом забитого взгляда и согбенной спины, и целая вечность должна была промелькнуть, чтоб из забитости и унижения я мог выйти в мир. Лучше бы, теперь думаю, я был бы старым японцем и любовался бы тобой сонной, ведь для единорога нет постоянной пары. Самурай старый Эгути лучше понял бы единорога, чем ты. —
Он, подчеркнула ты, почувствовал, как в теле девушки вдруг зазвучала музыка, которая словно рассеяла томившее его сознание вины. Японская музыка была полна японской любви, и Эгути некуда было отсюда бежать, выход был скрыт алым бархатом, и этот бархат, казавшийся легким в свете японской лампы, был совершенно японским и неподвижным. Он как будто бы держал взаперти японскую девушку и японского старика —
— карандашные глупые маргиналии в конце: любовь — страх — побег. —
Бегу от тебя и к тебе, до следующего подчеркивания, где написано, что он спит, казалось японцу, будто бы с таинственным Буддой — ведь именно спящая непробудным сном женщина является для стариков не чем иным, как тем соблазном, риском и удовольствием, которых они могут не опасаться.
Ты для меня подчеркнула, ты хочешь, чтоб я боялся… еще ты неосознанно хочешь, чтоб я не забывал, что у меня совсем мало времени для последних встреч. В легком своем пребывании среди людей ты полагаешь, что у тебя так всего много, что можешь часть выделить тому, кто письмена твои готов снова и снова перечитать. Будто бы даже японец под твою диктовку писал. Потом… когда ты покинешь, я стану лишь странным воспоминанием и тебе будет стыдно, что ты наблюдала за моей жалкой улыбкой.
И пока тело не исполнится как всякое женское тело, в довременье ты решила спасти единорога, чтоб он ожил в объятиях и стал зеркалом. Никому другому, кроме единорога, ты так не нужна, это я смотрю на тебя как на чудо, а каждый смотрит… ты хочешь, чтоб так смотрел? Чудо в теле-стручке… раскроются половинки, и неслышно-невидимо вспыхнет завязь, а потом, как вихрем ворота — до широкого крика, — стручок распялится и упруго нальется… еще распялится — в крике, и треснет в горячей крови горловинка. И ты просто, как всякая баба, родишь.
Меня ты забудешь. И вовремя, вовремя — станешь совсем другой, метафизической полноты твоей больше не станет… живот растянется после кесарева? — милая, я ж совсем про другое. Девственной метафизической, прошу прощения, удивительной полноты твоей никогда больше не будет — останется лишь в единорожией памяти и перетечет к другим единорогам, чтоб записали, а такая, как ты, чтоб в свое время прочла.
При стареющей, последней, может быть, страсти я хочу от тебя уклониться. После — лучше не станет, появится какая-то плотская… холодная влажность, для тебя ее нет, а для меня есть. Единорог же не может совпасть с тобой в одном ритме, ведь близость для тебя миг полноты, а для него вожделение, которого стыдно. Для тебя все расплавляется в прикосновении, а за ним тянутся многие-многие.
Как Эгути, хочу разбудить: старик сам не знал, что стал бы делать, если бы по недоразумению девушка вдруг проснулась, но хотел ее разбудить. Очевидно, из любви к ней. Нет, должно быть, все-таки от ощущения пустоты и страха. И я все время хочу разбудить, все время хочу… с тобой говорить не стыдно. Готов все показать и на все твое посмотреть. Стыдно мне только смотреть прямо, когда чувствую, что я лгу. И потому так много между нами слов, и рассказов, и снов. Твои маргиналии на полях романа и твой странный дневник.
* * *
Одинаковы все: и русские, и японцы, и чукчи. В армяно-грузинском изводе про единорога дева сама без охотников приводит его во дворец. Такой совсем маленький, но горячий… поймать невозможно, очень свиреп. Бежит, вскакивает в лоно девушки. Девушка согревает зверя… обманывает, приводит во дворец царя! Что говорит, никто не слышит, что скажет, то делает. И Слово стало телом и поселилось с нами!
Да одинаковы бабы русские и чукчанки… чукчанка наивней была и ласковей и носом потерлась о нос — они так будто б целуются. И все одинаково любят, чтоб видели… прочитали Розанова или хотя б непонятного Кавабату, записавшего мужиков в артель непробудных снов. Василий Васильевич свечку б христианскую в тайном японском доме свиданий зажег.
“…Нужен как зеркало, треснуло и пожелтело, зеркало, говорящее, безобидное”.
Японцу Эгути девушка в юности показывала маленькие радуги, и он начинал их везде видеть. Ему с его девушкой не на что было жить в Киото, он знал, что, если они не решатся на самоубийство, им придется вернуться в Токио. А мы с тобой не решимся, вернемся к нашим обыденным будням. Но меня и японца поразило одно и то же: глядя на маленькие радуги, он не мог отогнать воспоминаний о самой потаенной части ее тела — плохой перевод, надо было перевести как потаенное место — та часть потрясла его своей безгрешной чистотой во время свидания у реки. Снег шел японский в ту ночь, и любовник был так тронут, что у него перехватило дыхание и на глазах выступили слезы. Потом на протяжении десятков лет он не встречал такой безгрешности и чистоты ни у одной женщины, и казалось, что он лучше стал понимать суть чистоты — чистота сокровенного места девушки была одновременно чистотой ее сердца. И странно: японец так думал тогда, когда был в гостинице с юной возлюбленной и за окном шел поэтически-чистый японский снег, или стал думать, когда колода колодой лежал рядом со спящей и она будто б телесно представляла для него сон. Но каждый жест ее, вздох и движения будто бы вовсе не знали сна, а значит, вовсе не знали смерти.
А я в темноте незаметно б вернулся в безвременье. Ведь то, что ты хочешь мне показать, открывается только объятию, у которого нет имени, и лица, и времени, — у жеста ночного есть желанный взгляд, которым ты хочешь быть мной увидена. Объятие тоже не вечно, оно пропадет, и ты, милая, никогда прежней не будешь. Не случайно же ты подчеркнула: то, что девушка, хотя ей и было стыдно, послушно позволяла Эгути рассматривать себя, очевидно, свойственно всем женщинам, но сама она наверняка ничего не знала об этой изумительной чистоте. Ведь сама она не могла себя видеть.
Ты себя можешь видеть только моими отвернувшимися глазами, и, как только я повернусь, это уже буду не я. И ты, так увиденная, будешь не ты. Ведь в девичьих телах таится некая печаль, наводящая стариков на мысли о смерти, — ты напоминаешь мне то, что тебе не страшно. И мне кажется, ты чувствуешь, чего мне так стыдно, когда мы рядом, я будто бы перешагиваю каждым объятием через барьер, а ты порхаешь легко, и радостно, и играючи. И любопытство разное — у тебя легкое, ласковое.
И потому я лукаво кажусь каким-то метафизическим девственником, и еще тебе кажется, что ты можешь меня спасти. Ведь долгое и внешне почти благопристойное существование, ты снова вычитываешь у Кавабаты, пролетает для человека как один миг — вот я управлял чьим-то характером и даже способен был повлиять на чье-то несчастье или счастье, а теперь, скрывшись в библиотеке, почти потерял способность отличать зло от добра.
Но что тебе до меня? Разве люди не интересуются всегда только сами собой?
* * *
Японские девушки спят. И старики рядом с ними живут в безмолвности и ненужности, но именно тут живут. Ты можешь представить спящих девушек и стариков, крепко по-стариковски обнявших обнаженных спящих. Старики обливаются молодыми слезами.
Но ты… не спишь! Вот ты бурно срываешь одежду. И тебе все равно, где это будет. Для тебя никого нет. Сони-японки тобой позабыты, ты никогда не поддалась бы сну, рядом с тем, кто привиделся. Старика ты обратила бы в молодого в ночи, в полутьме, до самого рассвета, в котором старый забылся бы мертвым сном и не вспомнил бы ничего. Легко! В тебе, монашек сказал, есть бес, нет, он говорил про буйство… никогда не встречал таких безоглядных в раздевании и в ласке — это уж я говорю, монах, наверно, так лишь подумал.
Я нужен для того, чтоб смерть, что приблизилась, не пугала тебя, ты и меня заклинаешь, чтоб не боялся. Возраст перегорает в чистом желании, готов голову посыпать я пепелком, а ты легко взмахнешь сарафаном, и пепел весь разлетелся. Ты так много знаешь о ласке и о любви, что ничего больше не нужно, и бросаешь ненужное в пыль, в песок дряхлости, перемешанный с пеплом. И, подчеркнув у японца, ты говоришь мне, что я ничего еще не узнал, ничего-ничего… готова рукой погладить меня. Все еще сбудется, милый?
* * *
Я влюблена в сорокалетнего единорога и пытаюсь соблазнить его повествованием японца о доме спящих красавиц. Я постоянно говорю ему, что он не стар. И мое постоянное бормотание он уже ждет как диагноз. Я влюблена в того, с кем не могу быть счастлива. И мне приходится задавать: вы были там? Вы были… во мне? Но уловка русского языка в том состоит, что это обращение подразумевает множественность оттенков. Что-нибудь из постылого множества может не согласиться: возраст, или страх, или растраченные со сверстницами желания. Вы все были там? — так нельзя же спросить… нельзя же свести целого человека к его органу оплодотворения.
Но что удалось Эгути узнать за свои шестьдесят семь лет о том, что называют любовью? — о том беспредельном бездонном, что принято назвать сексом. Спящая девушка живо воскресила любовное прошлое, и старик прижался губами к плотно сомкнутым губам девушки. Они не имели вкуса. Были сухими. Наверное, хорошо, что губы у нее были безвкусные. А к тому времени, когда губы ее обретут терпкий вкус страсти, его, вероятно, уже давно не будет в живых. —
— твои губы совсем не безвкусны, хотя вкуса у них нет. Хотят поцеловать и себя отдают навстречу другим губам, так все в тебе отдается. Все отдаешь и ничего не хранишь. Ничего не скрываешь, и ничего не происходит, и смерти ты не боишься, хотя она рядом с теми, кто ничего-ничего не таит. И он от тебя бежит не потому, что боится охотников, он боится только тебя. Последняя женщина в жизни? Почему именно ты будешь последней… мужчина всегда помнит первую, последнюю и одну. И если даже будешь последней, у него окажутся еще две в памяти — единственная и первая.
И с ужасом единорог думает, что ты есть первая, это понял старый Эгути, ты есть последняя, ты и единственная… ты вытесняешь всех, хотя он был нежен к ним и ни одну из них не хотел обижать.
Вот Эгути задумался о последней… а кто ж была первая? Первой женщиной была мама… а может быть, не она, а кто-то другой? Как же это, думал старик, моя мать — моя женщина? И только на шестьдесят седьмом году жизни он понял, что это так и было: первой женщиной была мама, и он вспомнил, как она умирала. Багровый цвет штор в доме свиданий и последняя кровь матери вдруг в одном потоке слились, старик перестал понимать, что с ним сейчас происходит, где он и с кем.
А ты для чего уравниваешь себя с тем, что у меня было и теперь никогда не будет?
Август и вечер… был болен, помню, как опускался на прохладный спорыш двора, земля, мокрая от воды, и не было ласковее прикосновения… земля, только прилечь, не стоять… вечер с прохладой, и рядом мама была, никого больше не было рядом. И теперь ее нет.
Ты, дева, туда впускаешь, куда всем остальным доступ закрыт. Но и сама входишь. Меня полнотой прельстив… меня собой оживляя, входишь в меня легко, и не остается тайны, тебе можно знать про меня все, о чем никому я не рассказал. Теперь некуда поспешать: все женщины завершенно скрылись. Неужели ты та, кто будет при моей смерти единственной верной?
Пустой перрон, все успели пройти, худой хмурый кавказец старую мать ведет, держит за плечи. Смотрю… ты смотришь? — я бедственно существую и склониться готов на грязный асфальт. Будто идет со мной моя мать… Бедная, высохшая, она приехала поправиться… умирать? — к сыну-беженцу, положат завтра в больницу, и там его мать спасут. Шаг-шажок… худой высокий свой шаг подравнивает к ее шажкам. И что-то ей говорит, она не слышит, наверно, ни слова, бессилие вцепилось в подол, она понимает только, что он не бросит. А позади я давился слезами.
Вот и это открыл, другим же не говорил, хоть и сейчас не верю, что ты единственная, которую всегда буду помнить. Ведь с тобой никогда не сравняемся, я ж для тебя лишь зеркало, а ты для меня чудо. Не уравняемся, нет, ведь я просто зеркало.
Ты в ответ признаешься, но деве верить нельзя. В притворстве письма она посягает на единорога, чтоб признал деву ровней. Смерть не пугать не может, успокаивает отроковица — про Эгути старого, и про меня, и даже про смерть все она знает. И снова ловит в своих письменах.
“Смерть не пугать не может, особенно того, кто живет верой в красоту, кто готов бесконечно искать Единственную Истину, зная, что она неосуществима —
— милая, признавайся, что за истину ты догоняешь, написав ее с большой буквы? —
В этом поиске у человека рано или поздно возникает выбор — подчиниться страху смерти или подчинить его себе. По-моему, главная идея пьесы — это идея изживания страха смерти в человеке, отважившемся любить —
— ты научилась единорожьей науке… еще ничего-ничего не успел пробормотать зверь в колени, а ты уж все поняла: всегда нужно зеркало… ты знаешь, что страх смерти в бессознательное внедрен каждому с полутора лет. Не могут без зеркальца… единорог — для девы, а дева — для единорога. Пришел к началу… скрыто под сарафаном, провисшим между колен, тут источник, а не там, где слова. Лопается стручок, и вслед вздохи и охи… слова и словца, уставший нашел, что искал. И странно все сходится: дева нерасплеснутая в себе все имеет, да ей же всего не хватает, и единорог утомленный все знает, да в неименье тоскует. Две полноты-пустоты опрокинуты, да не нальются ничем. А то, что знаешь про зеркала, разве тебя приближает к счастью?
Умничаешь — как Бахтин, Бубер и Левинас из ненаписанного предисловия к твоей диссертации про общение деток молчащих и говорящих — с удовольствием слушал бы я тебя лет тридцать назад. Но сейчас знаю сам… ты не знаешь, что слова шелухой разлетятся, когда желанный обнимет? Письмо твое — лишь письмо. И, несомненно, единороги почтеннее девственниц в искусстве словес. Дева в предание пришла запоздало, а единорог был в нем всегда, не ей уравнивать себя в правах первородства. Трубадурами вознесенная дева и сама, дура, не знает, за что ей такой почет. А первый знакомец единорога был сам хаос! Ты изобретение совсем недавнее, дева, и ценность девства недавняя — какое у хаоса девство?
Пригибаешь мой рог к коленям… рогом задетое шитье сарафана взбивается к животу. Если единорогу предложить девственницу, то она открывает грудь, на которую он, отбросив всю свою гневность, кладет голову, и его ловят, словно сонного, безоружным. Даже от краткого общения с единорогом грудь девы увеличится… кто может родиться от единорога?
Как на скульптуре? — помнишь доверительный диалог с подружкой Ксюней на семинаре по арттерапии. Единорог тебе ее уготавливал в несостоявшиеся соперницы. Теперь и у тебя как на картине — от общенья со мной хоть в чем-то польза. Не ходишь на шейпинг? Белотелая нежнорукая… белорыбица, завиточки темные. Хороши ножки? — бессовестно спросишь. И задираешь стройные к полкам, где книги про олигофрению и аутизм. Полгорода… ну пусть третья часть природных россиян-натуралов тебя окружают, а ты выбрала библиотечного единорога! И толкуешь, что для Эгути дева стала зеркалом, в которое невольно взглянул — и уж взгляда не отвести. Ты к чему клонируешь, милая? От твоего бледного зеркальца-живота не смогу отвести полночного взгляда, и станешь со мной везде быть и тогда, когда тебя рядом нет?
В это самое зеркальце, пишешь, старому японцу хотелось всматриваться все внимательнее и до конца. Гейша показала ему его страх в голом виде — значит, перебью писанину, страх, и есть его обнаженный беспримесный вид?
Она… так в твоем зеркальце-письменах? — показала его страх в голом виде, во всех непривлекательных проявлениях, самое отвратительное из которых — малодушие, глухое к Другому. Она вывернула наизнанку его подноготную, не стала дуть на рану, а распахнула ее максимально для прикосновений. И произошла парадоксальная вещь: вся его рана превратилась в источник его наслаждения —
— а в чем наслаждение девы? Пусть желанная полнота привлекала ее в единороге. И все невстреченные уже стали знакомы — мужской природный мир не был еще опозорен размерами и конечным пределом одного экземпляра.
* * *
Вот же, пьяненький от вина, в хлюпающих на босу ногу финских сабо, он топочет в чечетке. Частушку выцарапал из запасников послевоенного детства.
Цыганка раз, цыганка два,
Цыганка три, четыре.
Меня цыганочку плясать
Цыгане научили.
Минуту назад на берегу моря вдруг накатила дикая сила… единорогу еще не пора умирать, орлом клекочет прибой, болтун-отпускник сейчас место уступит в центре женского полусвободного общества, и единорог всех в свою игру втянет.
Не кончается танец.
Цыганка раз, цыганка два,
Цыганка три, четыре, пять.
Ра-а-азрешите мне, товарищи,
Цыганочку сплясать.
Танцует вино “Черный лекарь”, но со всеми легко, а с ним душно, и модные финские коры квадратно по-стариковски шушукнулись с изъеденным соленой водой настилом. Не веселит танец, а что б творилось с бабами, когда б молодой и на пузе, и на животе!
Сербияночка Наташа
Любит петь и танцевать,
У ней юбка по колено
И коленочки видать.
Видать, видать, загорелые… да ты-то, видать, пришепетываешь зря. Видать, из забывчивых, а бабья естественность чувствует, что тут где-то на берегу смерть… рожаем не от умных же, а от яровитых. Никого твой топоток не прельстит. А соперник орловский уж повествует, чего там про баб наших в Библии. Провожать пойдем двух будто б робевших, там у шапито молодые армяне и греки.
И при переходе через речку Анапку, когда под локоток психологиню-маникюршу поддерживал и качнулись в такт.
— Давай с тобой поцелуемся!
— Вы… вы старый!
И в ужасе от услышанного единорог про цитату забормотал… проверить хотел — училась на психолога, значит, не совсем же ты дура. Сказать так, а человек пойдет и повесится.
— Вы не повеситесь… Тост свой дурацкий… разделение, соединение. Эрос!
Ах ты стерва! Про убогость преподавателей толковала и про платный психосеанс. Старые преподы про фрейдовский эрос и вивимахер, никто уж слушать не хочет!
Растерянно почти ненавидел… ресантимент, ресантимент… злой взгляд вслед теперь тут житья не даст. Успокойся, успокойся, что ты… зачем приехал? Вспомни себя в зеркале девы… ты же единорог! Не приближайся к морю с индюшачьим топотаньем. Вспомни, каким был в детстве целомудренным единорожком… умер бы, а поцелуя б не взял без любви. Про старость, сто раз повторив, забудь. Сто раз, сто раз и сто раз, а то врежутся в бессознательное и оттуда будут каждый день сублимации свежей просить! Уж старый… старый для случайных со стервами встреч.
Стать на берегу прямо напротив волн с презрением к луне — единороги отца признают за солнце.
А дева? Я после вина готов почти с любой поцеловаться. Одна под луной горит. Тенгрианство степное… древняя любота окраин дикого поля — согрешает с небом-мужчиной. Небо прольется и проникает.
Дефлорация независимости… метафизика дырки! — визжит с завистью двойник-невропат. Дурочка, дурочка! — а она в этот миг легко бедром навстречу льющему небу, и завистник с ярой девы кувырк! — в канаву с крутого бедра, перевернулся… сполз спекулятивным хилым шкилетом по склону ерика.
Сама земля крутобедрой деве сестра. А небо ночное смеялось ласково и невидимым солнцем обжигало все жарче.
* * *
Единорог был немолод, но еще и не стар. И она уж не была юной дурочкой, но и не стала еще отяжелевшей Лолитой последних страниц. Он был ласковым и умелым, но уже седой, он сутулился, и ей было жаль его. Он знал о таких вещих, которые не знала она, но самое главное, что он хотел все узнать про нее. Чтоб до конца понять себя… чтоб она перелилась в него и осталась такой же наполненной, как была. Ей приходилось его соблазнять, чтоб он соблазнил ее, и, когда его рука в пустой на ласки толпе на Невском невидимо ни для кого опускалась к низу ее живота, она — шаг в шаг — подталкивала ладонь, никто не смог бы придумать так приласкать. Розовея смуглой щекой, губы прикусывала и закрывалась индейской сумкой с конспектом доклада о психологической помощи. Толк-толк… ах хорошо! — толк-толк, напротив Думы, где раскопали проход, чуть спотыкалась… ступенечки вниз, где учатся петь музыкальные единорожки, — он убирал руку, чтоб потом на эскалаторе на верхней ступеньке снова ладонь прижать к мокрой шерстке пальто. Она его плечо сжимала рукой и покачивала, чтоб он чувствовал, что она от верха до низа все время с ним. Ноги подрагивали, когда лестница выталкивала, и они шли по пыльному коридору.
Он ее никогда не провожал. Единороги девушек не провожают.
Или она говорила: чудесно… чудесно! А можно еще? — когда он почти случайно прикоснулся к груди. Можно бы эти прикосновения длить, но он никогда одно и то же не повторял, будто б в запасе нерастраченный миллион жестов и прикосновений. Он боялся повторов… при повторении место, и время, и слово, и ласку сразу пометит смерть.
* * *
Ты думаешь, что слова прозрачны, нет, милая, нет! Ты смотришь сквозь них, а я давно ничего по ту сторону не ищу. Двойное, тройное, четвероякое дно открывают слова, но за ними нет ничего. Ничего! И не повлекусь в бледное телесное зазеркалье, где подстережет бледный огонь.
Все женщины, наверно, родились такими, как ты, но довольствовались лишь малым мужским. Обладают малым в величии повседневности: вот дети, вот дом, вот внуки, вот и правнуки… а где ж смерть? А ты, пропорхнув почти без ущерба мимо невских мужчин, встретила историю единорога.
Да ведь для возраста моего истина сначала в вине, а потом уж друг в друге. И ты запоздало в самом конце страниц приноровилась, вздрагиваешь в объятии, почти не веря, что это — я и ты, потом принесешь бокалы, и перед новым объятием я успею угостить каждого из твоих трех котят красной икринкой. В загорающемся экстазе слизнут с моего пальца: не приучайте к икре, что я потом буду с ними делать, — ты мне почти кричишь, а я думаю, как бы тебя мне не приручить, что я с тобой стану делать, когда история про единорога будет прочитана до конца. Охотники не дремлют! — не живи там, где голову приклонил к деве, и деву на грудь не клади там, где живешь.
* * *
Перед самым концом повествования — после перегона от “Черной речки” — поезд не остановился. Люди сгрудились, а двери не растворились, поезд проскочил светлую станцию и вторгнулся в полную тьму. Редкие фонари по стенам тоннеля. Люди затихли, страшась, что свет пропадет и мертвый поезд зальет плавуном. Страх городской и вселенский просочился сюда, под Неву. И дым от распавшихся небоскребов, и запах гонимого нечистого тела, и страх неизвестности, что подстерегает за каждым углом. Некогда было подумать о естестве — ни жизни, ни смерти.
Косились по сторонам, ища виноватого.
Единорог привычно стоял один. Его лицо отвернуто было к мельканию каркасов и скрепов — стекло от дыхания часто-часто покрывалось первобытным рождающим паром. Ему хотелось на берег залива в Лисьем Носу, где камни, простор… бессмертие может себя показать, если долго… долго-долго нежно смотреть. Страх распирал вагон и расталкивал по углам, но он знал, что никогда не надо бояться. Оконное отражение показало ему согнутую фигуру женщины у него за спиной и сверток у нее на руках.
Под Невой холод совсем осмелел: речное течение сошлось с берегом древнего подпетербурского моря. Единорог пробку бутылки скрутил, выпить воды… отворачиваясь от собственного отраженного в черном стекле лица, стал медленно оседать. От черного… стукнули глухо колени.
Вода пролилась.
Напротив в углу вагона на руках юной матери встрепенулся ребенок.
Руки ее, к которым единорог в отражении клонился, были заняты, внутрь объятий он еще успел заглянуть… место единорога навсегда было занято. Мальчик, мальчик… мальчик? — бессмысленно спрашивал единорог. Залился плачем грудновичок под самым глубоким местом Большой Невы.
Раскрылся с костяным стуком роговидный футляр — личинка желто-серого цвета раскрылилась на дрожащем полу. Калмыцкая рукопись на полу развернулась, как что-то живое. Единорог сбросил рог. Пассажиры воззрились со всех трех сторон… крайний охотник уже хотел доложить наверх о факте подземной смерти.
Поезд вырвался на светлую станцию. Все снова хотели жить.
Черная струя пролитой единорогом воды ползла к женщине… она приподняла ноги. Лицо ребенка приблизилось. Она впервые почувствовала его отчужденным самостоятельным существом. Струя толчками огибала место сидения… женщина представила бессмысленные, безжалостные, с дурным запахом подступившие воды и содрогнулась от близкой… толкающей, механической смерти, восемь месяцев назад чуть не заползшую к ней в живот. Безобразное шевеление массы белых личинок, слепо пожиравших мед и пергу в серых от плесени рамах… чужая тощая кошка осторожно трогала лапкой выпавшие тельца. Отвращение согнуло женщину пополам… спокойное лицо ребенка соприкоснулось с побелевшим лицом. Она вдохнула его собственный запах. Он ясно смотрел, и он, она видела, не боялся. Она знала его уже одиннадцать дней и тридцать пять недель перед этим… всеми девственно-женскими жизнями до собственного рождения. И когда поезд остановился на станции, она почти забыла о страхе.
Где был младенец, торкнулась тихо мелодия. Она к выходу пошла и к порогу. Опустив глаза вниз к щели провала… рассеянный взгляд ребенка обрел жесткий… почти жестокий понимающий свет.
Единорог умер.
Заключение, необходимое послесловие.
Рукопись расшифрована. В библиотеке нашлась сохраненная копия: Тибет платил дань Чингисхану девами-ламами.
Юные девы в криках спешат на свет, чтоб во всякое время было б к кому приклонить голову, когда единорог почувствует себя одиноким. Катя-олигофренологиня спокойно-любовно пребывает в своем шатре. Еще вчера я подсовывал ей булочки в университетском буфете: ешь, ешь, будешь толстой и красивой!
Дурочка обыкновенная, растет повсеместно, в России особый сорт дурочки внесен в красные книжки: незнакомка, гадюка, душечка, голая пионерка. Она же: бедная девушка…. по-смертному, по-раскулаченному, по-партизански!
* * *
Письмена Катины на столе. И повесть, ими рожденная, выступает как непостижимое, недоступное моему человеческому разумению совершенство. И непонятно, на первый взгляд кажется, кого же тут можно любить?
“…Функция мистогогии состоит в извлечении из материально-телесного состава сооружения смыслов незримо-наглядных. Но как во всяком тайно гармоническом свершении именно рисунок пустоты представляет основную эстетическую ценность”.
И с чудесной символической точки зрения то поспешное канцелярское совокупление было подлинным озарением для нее: невозможность действа и убогость встречи переплелись с совершенным — с тем, что произошло, и с совершенным любовником: она ведь не знала других, и с ней самой — совершенной любовницей и влюбленной. А с повествовательной точки зрения это было несомненным знамением: невозможная возможность произошедшего все же случилась, невозможное произошло, но возможность была такой непохожей на чудесное предощущение, что сразу же сжалась в запрет. Здесь точка: будучи затронут невозможным, я должен умереть.
Смерть единорога предстает в завершенности — он и раньше знал, и дева предчувствовала опасность, и лихие бойцы из повседневной засады изготовлены были к броску, чтоб поразить. Но лишь в изготовленном для подземного представления вагоне зрители расселись по лавкам: единорог перед ними, и возлюбленная из роддома едет с младенцем одна… а я перед всеми сползаю на гремящий над рельсами пол. Скоро томление единорожее уступит меня осенней прохладе, перестану я ветер слышать, свистящий в ушах, когда дни и ночи мелькают мимо меня.
“…Глаз Гуссерля, ухо Хайдеггера, сердце Юркевича, нос Розанова — обоняй морской запах созревшего для соития лона… тишина исихастов, сакральные дырки дырников, фуфайки и самогон колхозный воронежской секты жидовствующих!”
Скорее, скорей, пребывающий в употреблении единорог, повернись к девственному, не стань бывшим в употреблении, российская жизнь полуоблапошенная бредет и бредит мимо тебя.
“Единорог тот, кто видит. Различает в человеке. Единорожее в человеке. Перестал видеть. Единорог склоняется потому, что понимает. Видит гримасы. Насилие, которое долгое время служило тому, чтобы избежать или же уменьшить насилие, стало творящим насилием, какой была когда-то вся человеческая природа”.
Зачем ловят тебя?
Ты охотник. Зачем тебя ловят?
Ты не боишься любви? И готов к смерти?
Склони голову — тебе никуда не надо больше спешить. Возврат к лону.
“Девственница ж, полагал Розанов, существо глубинно метафизическое. Метафизика, в отличие от всего прочего, имеет свои основания. Метафизика девственности. Девственность как метафизика. Взгляд мужской и женский (Розанов и Гиппиус), но у Розанова, подмечал Бердяев, никогда не имевший детей, было нечто вечное неискоренимо русско-бабье в душе, а Гиппиус подписывалась мужским псевдонимом — Антон Крайний”.
“…Фрейд и психоанализ… австрийская лженаука, полагающая, что у трансцендентального субъекта есть член”.
“…А Бог не спасает. Зачем ты ему нужен?
Единорог же в применении к человекам может означить того, кто не забывает о Боге и непрестанно возносит молитвы. Трижды в день славит единорог Бога, обратясь на восток… трищи на день восстает зарею на восток и прославит Бога со воздыханием. Так и ты, безумныи человече, разумеи, и помяни Господа Бога, и все хвалы твои даси на Бога. Не надеися на великую крепость свою, ни на величество свое, ни на великость рода своего, но веселись и радуйся о правде. Бог в правде помощник!
Любовь — это жертва.
Чтобы жертвуя неподлинной любовью, перейти к подлинной? А тебя убьют.
Ты знаешь, кто убьет, — перевернул страницу, и на тебя открылась охота. Вот они — читатели — и есть охотники на единорога. Читатели производят письмо, автор — записывает. Предписывает лишь то, чего они сами хотят.
Но в чем дело? В том, что нужно самому отвечать за себя. В готовности к встрече? Когда распадаются времена, ты все о себе. Не хватает идеи. Империи. Зла. Заговора. России или Франции. А ты со своей дряхлеющей страстью к лону!
Чтобы от смерти единорога родилось подлинное что-то. Единорог — жертва. Она его в жертву приносит… нет, она не знает, что его ждет смерть.
* * *
Империя же меж тем была поражаема страхом. Каждый своего, но боялись все. Поэтому письмо — лекарство против страха, оно разворачивается так, как разворачивается. Живет так, как живет.
“…Единорог европейский. Японский.
Единорог-евразиец”.
Шахноз-апа нашла место и оправдание? Бумага все стерпит.
* * *
Рвут заезжие на конференцию японские русисты первый куплет нашей народной. Полагают своей из собственных будущих мест? — пирадяга Байкар… — доктор Асаока забыл глагол передвижения-переправы. — Не сипар самарет… Синоп! — не спал в самолете, и “Синопская” водка. Синоп — не Цусима! Но следующий куплет бродяга с моей беспочвенной помощью благополучно преодолел. Пирадяга-единорог! — Асаока нашел объяснение-мифологему. На Катю глядит… сейчас она руку персонажу из дневника подаст — Асаока-сан из славного рода Эгути. Она садится рядом с японцем, и думаю в ужасе, что могло б быть, если б единорог разнеженно заснул у нее на груди.
Японец песню Катюши из спектакля “Воскресение” нам запел. Обликом чужой зверь — кусают они, скажу вам, языком; на языке у них длинные колючки, языком они и кусают, любят жить в топях да по болотам. С виду зверь безобразный, но видит дева невидимое — за чужой этнографической дикостью прозревает свое. Привлекателен загадочный образ и самые прикровенные выражения — с легкостью изменяется рог иноземного страшного единорога в рог спасения. Чем единорог неукротимей, тем больше деве почета средь всех остальных.
Чудесно блестят глаза… метафизически сместился объект ловитвы.
А я кажусь заготовкой домашней, меня просить надо, чтоб научил тому, что дева умеет… постыдно полировала меня встречами как итифаллический инструмент инициации-дефлорации. Простая фигурка женского божества! Подделка!
Японец руку не выпускает по-европейски и песню Катюши спешит пересказать. Японская Катюша Маслова и японский Нехлюд-сан в инсценировке Симамуры Хогэцу разными голосами говорят об одной любви. Спой песню, и помолимся Богу! — Но я не могу. И беда будет, если тетя проснется. — Ты спела бы низким голосом. Спой песню, вплетая в нее свое имя.
Женским голоском японец завел, потом мужским повторил. Катина ладонь играет в его руке.
Катюша, милая, печально расставаться,
Хотя б пока не стает легкий снег.
Помолимся ли Богу? — ла-ла!
Катюша милая, печально расставаться,
Пока течет слеза от горечи разлуки,
Ветер дует в поле — ла-ла — и вечереет.
Катюша милая, печально расставаться,
По широкому полю, неверной походкой
Один выхожу — ла-ла — в дорогу завтра.
Спешит сказать, как в Японии популярна песня Катюши… слышно, как ломается лед, Пасха, песнопение вызывает у японцев смутную тоску по северу, а русское простое — ля-ля — произвело на японцев такое свежее впечатление, что песня стала называться песней ла-ла. Сам Симамура Хогэцу отметил в статье, что имя Катюша, особенно второй слог “тю”, очень приятно для слуха японцев. И если в конце песнопения помолиться, то молитва сбудется не позже чем через год.
Десять пальцев и вслед еще два показывает японец Кате — и я вижу, она ему верит. Катины щечки горят.
Эй, братан-единорог из славянского бестиария, переметнись скорей к братцам-охотничкам, схоронись от японца-единорога, а то ранит в живот, опрокинет… хоть не спал в самолете и “Синопская” водка! Для мужчин божественный зверь был существом запретным и непонятным, встреча с ним заведомо исключалась, а раз так, то нечего пялить глаза на то, что сейчас произойдет. Японцы-единороги бодаются, и ожесточенно лягаются, и кусаются, их укусов следует опасаться, потому что они отрывают всю плоть, которую ухватят словами. Эгути-книжный уж отхватил часть Катенькина письма — завлек повестью о спящих красавицах.
Спешно-спешно перебрасываюсь в стан охотников. Волки позорные, и я с вами. Прерву гортанный мелос японца: еще… по одной?
Бестиальность вселенская, родной коматоз! Банзай? За рукой каратэки-русиста слежу. А острова, горячие харакирские парни… острова мы вам хрен отдадим!
* * *
В самом конце ловитвы надо сказать, что, кроме махаянско-калмыцкой хроники и Кати с тремя котятами, ничего больше нет. За окном холодный, бесстыдно знойный и бесконечно любвеобильный кошачий март. А в верховьях Дона последняя зима была суровой, и выжить бездомным почти невозможно.
И единорога нет, лишь слабое существо с рассеянным взглядом осталось вместо него. Некому с пониманием взглянуть на деву, и никому не нужна рукопись махаянского буддизма из библиотеки первой республики атеистов. Бросаемые на юных и не совсем юных петербурженок взгляды — коммунальные взгляды обыкновенных мужчин, да редко-редко в районе Сенной попадется потомок романного идеолога всякой любви, особливо вожделевшего о собственной Грушеньке… есть у шельмы один такой изгибчик, даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался!
Внимай! — Внимай!
Из сети вынимай.
Это строчки из несохранившейся поэмы охотников.
Но еще раньше, как приписано на полях одного нестрогого “Азбуковника”, она была песнью самих единорогов.