Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2002
Николай Николаевич Наседкин закончил факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова и Высшие литературные курсы, автор семи книг, вышедших в Москве и Тамбове. Член Союза писателей России.
ПОПРАВКИ К ЛЕКЦИИ В. НАБОКОВА “ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ”
В последние годы в России широко издаются и переиздаются среди других произведений В. В. Набокова (1899—1977) и его знаменитые “Лекции по русской литературе” в переводе с английского. В свое время они буквально открыли американским студентам, а теперь вот и многим из нас, российских читателей, глаза на природу гениальности и богатства стиля Н. В. Гоголя, помогли полнее и адекватнее понять творчество Л. Н. Толстого, И. С. Тургенева, А. П. Чехова и даже А. М. Горького. Одним словом, лекции-суждения эти весьма любопытны и познавательны, издавать-переиздавать их, безусловно, нужно.
Однако ж издатели почему-то пренебрегают обязанностью прокомментировать явные фактические ошибки, которые, конечно же, лекции эти никак не украшают. Крупный писатель, каким, несомненно, был В. Набоков, имеет право сметь свое суждение иметь о творчестве других известных художников слова, пусть даже и не совпадающее с общепринятой и установившейся точкой зрения, он может и обманываться в каких-то деталях, моментах, цифрах, фактах относительно биографии и творчества другого писателя, но вводить в заблуждение читателя даже В. Набокову вряд ли позволительно. Бог с ними, с американскими студентами, которые, может быть, до сих пор изучают русскую литературу по набоковским “лекциям”, но теперь, вероятно, эти “лекции” рекомендуют в качестве пособия и российским студентам, а уж их обманывать переведенными с английского ошибочными сведениями об отечественных классиках просто-напросто грешно.
Впрочем, речь у нас пойдет только о не упомянутой пока лекции “Федор Достоевский”, ибо именно в ней невнимательное прочтение В. Набоковым текстов русского классика и поверхностное изучение его биографии проявилось наиболее ярко в непозволительном количестве фактических ошибок. Именно с Ф. М. Достоевским у Набокова произошел-случился какой-то явный сбой, и это можно объяснить, вероятно, только тем, что если в -Гоголя лектор был буквально влюблен, перед Толстым преклонялся, Чехова с Тур-геневым уважал, то к Достоевскому, вы-ражаясь эвфемизмом, явно “дышал неровно”.
Сразу подчеркнем, что чисто умозрительные и чересчур пристрастные вкусовые суждения автора лекции принимать во внимание не будем. Чтобы было понятно, о чем речь, приведем образчики:
“Я испытываю чувство некоторой неловкости, говоря о Достоевском. В своих лекциях я обычно смотрю на литературу под единственным интересным мне углом, то есть как на явление мирового искусства и проявление личного таланта. С этой точки зрения Достоевский писатель не великий, а довольно посредственный, со вспышками непревзойденного юмора, которые, увы, чередуются с длинными пустошами литературных банальностей”1.
Или:
“В “Преступлении и наказании” Раскольников неизвестно почему убивает старуху процентщицу и ее сестру. <…> Почему Раскольников убивает? Причина чрезвычайно запутанна. <…> Достоевский скорее бы преуспел, сделав Раскольникова крепким, уравновешенным, серьезным юношей, сбитым с толку слишком буквально понятыми материалистическими идеями”.
А вот еще:
“Раз и навсегда условимся, что Достоевский — прежде всего автор детективных романов… <…> Но если вы перечитали книгу (Достоевского. — Н. Н.), которую уже прочли однажды и знаете все замысловатые неожиданности сюжета, вы почувствуете, что не испытываете прежнего напряжения”.
Эти и подобные им суждения, которыми пестрит лекция, колоритно характеризуют не Достоевского, а прежде всего самого Набокова. В этом плане особенно красноречиво соображение о том, что лучше бы сделать Раскольникова “уравновешенным, серьезным юношей”: думается, нагляднее показать-продемонстрировать разницу творческих темпераментов между холоднокровным, “головным” Набоковым и вулканическим, “сердечным” Достоевским просто невозможно. Ну да ладно! Тем более что среди потока подобных оценочных суждений встречаются в лекции и такие, которые делают честь проницательности и критическому чутью автора. К примеру:
“…Достоевский, так ненавидевший Запад, был самым европейским из русских писателей”.
Или:
“Казалось, самой судьбой ему было уготовано стать величайшим русским драматургом, но он не нашел своего пути и стал романистом”.
А вот еще:
“Он обладал замечательным чувством смешного, вернее, трагикомического, его можно назвать исключительно талантливым юмористом, но юмор у него все время на грани истерики, и люди больно ранят друг друга в бурном обмене оскорблениями”.
Правда, в последних двух случаях Набоков великолепие первой половины фразы несколько смазывает пресловутым и нелепым “но”, поддавшись эмоциональной тенденциозности.
Перейдем, однако ж, к досадным фактическим неточностям, которые никакой тенденцией не объяснить, и для удобства будем нумеровать их по порядку. Итак:
Первая неточность: “Достоевский несомненно страдал неврастенией и с детства был подвержен таинственному недугу — эпилепсии”.
Сразу после смерти Достоевского в февральских номерах “Нового времени” за 1881 год появились свидетельства доктора С. Д. Яновского о том, что эпилепсия впервые проявилась у Достоевского в 1846 году (в 25‑летнем возрасте), и самого издателя газеты А. С. Суворина, который утверждал, будто Достоевский заболел падучей еще в детстве, на что ему возразил на страницах того же “Нового времени” младший брат писателя А. М. Достоевский2 . И действительно, сам Достоевский в первом после каторги письме к старшему брату М. М. Достоевскому (30 января — 22 февраля 1854 года), описывая свои острожные четыре года, впервые упоминает: “От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко”. В письме тому же Михаилу Михайловичу через полгода (30 июля 1854 года) добавляет: “Вообще, каторга много вывела из меня и много привила ко мне. Я, например, уже писал тебе о моей болезни. Странные припадки, похожие на падучую, и, однако ж, не падучая”. И лишь еще почти через три года в письме к А. Е. Врангелю (9 марта 1857 года) сообщает “окончательный диагноз”: “В Барнауле со мной случился припадок <…> доктор сказал мне, что у меня настоящая эпилепсия…”
Суворин, сочиняя некролог, не имел под рукой писем-свидетельств самого Достоевского, но вот Набокову, вместо того чтобы слепо доверяться Суворину, заглянуть в первоисточники никто не мешал — эти письма были опубликованы еще в XIX веке.
Вторая неточность: “Достоевский отдал роман Некрасову, а ночью в постели не мог отделаться от дурных предчувствий: “Они будут смеяться над моими └Бедными людьми””, — твердил он про себя. Но в четыре часа утра его разбудили Некрасов и Григорович”.
Тут, во-первых, В. Набоков умалчивает, откуда вдруг выскочил Григорович, но дело в том, что рукопись первого своего романа Достоевский отдал как раз Д. В. Григоровичу, с которым жил в ту пору на одной квартире, а уже тот снес “Бедных людей” Н. А. Некрасову — об этом пишет и Григорович в своих “Литературных воспоминаниях”3 , и сам Достоевский подробно рассказал в январском выпуске “Дневника писателя” за 1877 год. Ну, а уж насчет “разбудили” — надо совсем не знать натуру Достоевского, не понимать его. В том же “ДП” автор “Бедных людей” вспоминает: “Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о “Мертвых душах” и читали их, в который раз, не помню. <…> Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: “С десяти страниц видно будет”. Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. <…> Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: └Что ж такое, что спит, мы разбудим его, это выше сна!”…” Вот именно — выше: можно подумать, Достоевский с его-то характером и нервами, отдав на суд уже известного в то время и влиятельного Некрасова свое первое литературное детище, над которым работал дни и ночи почти год и на которое возлагал все свои надежды (“А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву…” — из письма брату Михаилу от 4 мая 1845 года), способен был с вечера лечь спать…
Третья неточность: “└Бедные лю-ди” были напечатаны в некрасовском └Современнике””.
Что в “некрасовском” — верно, но не “Современнике”, а — “Петербургском сборнике” (1846).
Четвертая неточность: “Еще в последние годы, проведенные в Сибири, он снова взялся за перо и написал └Село Степанчиково” (1859) и └Записки из мертвого дома””.
В Сибири Достоевский, кроме “Села Степанчикова и его обитателей”, написал еще только небольшую водевильную повесть “Дядюшкин сон”, а “Записки из Мертвого дома” были написаны им позже, уже в Петербурге в 1860—1862 годы.
Пятая неточность: “В Германии впервые проявилась его страсть к карточной игре — бич семьи и непреодолимое препятствие к хоть какому-нибудь достатку в доме”.
Да, во время первой поездки за границу (1862) у Достоевского “проявилась его страсть”, но не к карточной игре, а — к рулетке, которую он потом так живо изобразил в “Игроке” (1865). Карты же автор “Рулетенбурга” (так поначалу именовался этот роман) терпеть не мог. Об этом свидетельствует А. Г. Достоевская: “Кстати, о картах: в том обществе (преимущественно литературном), где вращался Федор Михайлович, не было обыкновения играть в карты. За всю нашу 14‑летнюю совместную жизнь муж всего один раз играл в преферанс у моих родственников, и, несмотря на то, что не брал в руки карт более 10 лет, играл превосходно, и даже обыграл партнеров на несколько рублей, чем был очень сконфужен”4 . Еще категоричнее высказался об этом тот же доктор С. Д. Яновский, знавший писателя с 1846 года: “В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной игре и ненавидел игру”5 .
К слову, отвращение к картам и страсть к рулетке опять же ярко характеризуют натуру Достоевского: для игры в карты необходимы хладнокровие, тонкий расчет, цепкая превосходная память и в какой-то мере наклонность к жульничеству, шулерству (недаром по адресу Некрасова, сделавшего себе состояние на картах, ходили упорные нехорошие слухи). У автора “Игрока” таких качеств не имелось, он сам об этом отлично знал и ставку сделал на рулеточный шарик — символ слепой Фортуны, фатальности, лотереи.
Шестая неточность: “После смерти брата журнал, который он издавал, закрылся. Достоевский обанкротился, и на него легло бремя забот о семье брата — обязанность, которую он сразу же добровольно взял на себя. Чтобы справиться с этой непосильной ношей, Достоевский рьяно принялся за работу. Все самые известные сочинения: “Преступление и наказание” (1866), “Игрок” (1867), “Идиот” (1868), “Бесы” (1872), “Братья Карамазовы” (1880) и др. — создавались в условиях вечной спешки: он не всегда имел возможность даже перечитать написанное, вернее, продиктованное стенографисткам. В лице одной из них он встретил наконец очень преданную ему женщину с изрядной практической жилкой, с ее помощью стал укладываться в сроки и выпутался из финансового кризиса. В 1867 г. он женился на ней. Это был счастливый брак. С 1867 г. по 1871 г. они достигли относительного материального благополучия и смогли вернуться в Россию. С тех пор и до самой своей смерти Достоевский жил сравнительно спокойно. “Бесы” имели огромный успех. Вскоре после их появления ему предложили печататься в консервативном журнале “Гражданин”, который издавал князь Мещерский. Перед смертью он работал над вторым томом романа “Братья Карамазовы”, прославившегося больше всех остальных романов”.
Эта шестая неточность-абзац вообще уникальна, ибо заключает в себе десяток, если можно так выразиться, “поднеточностей”, которые, дабы не запутаться, придется пронумеровать просто цифрами. Причем опять же чересчур пристрастные подспудные утверждения-намеки, будто Достоевский “рьяно принялся” писать свои романы только для того, чтобы заработать денег и выпутаться из долгов, или не менее странное, мол-дескать, на Анне Григорьевне Сниткиной с ее “практической жилкой” писатель женился сугубо по тем же меркантильным соображениям, дабы “укладываться в сроки” и “выпутаться из финансового кризиса”, также оставим на совести автора лекции и в этот реестр не включим. Речь, повторимся, только о фактических неточностях.
1) Да, после смерти Михаила Михайловича журнал действительно закрылся, но не “Время” (1861—1863), о котором до этого шла речь у Набокова и только о нем, а второй журнал братьев Достоевских — “Эпоха” (1864—1865).
2) В начале октября 1866 года Достоевский, чтобы успеть написать уже проданный издателю Ф. Т. Стелловскому роман (будущий “Игрок”), впервые в своей жизни обратился к помощи стенографистки. Ею оказалась А. Г. Сниткина, с помощью которой он и написал-создал роман за 26 дней, а затем, в феврале следующего года, на Анне Григорьевне и женился. Эти факты широко известны по письмам Достоевского, воспоминаниям жены, приведены во всех биографиях автора “Игрока”, так что ни о каких “стенографистках” во множественном числе и речи быть не может.
3) Утверждение же (чуть выше), будто Достоевский “не всегда имел возможность даже перечитать написанное, вернее, продиктованное стенографисткам”, родилось, конечно, не от правды жизни, а от стремления утвердить за автором “Идиота” и “Бесов” дурную славу якобы плохого стилиста, хоть как-нибудь подкрепить упреки ему в многословии, неряшливости языка и прочих подобных грехах, что считается у литературных эстетов чуть ли не хорошим тоном. А между тем достаточно обратиться к “Воспоминаниям” А. Г. Достоевской, где процесс их совместной работы с мужем описан подробно и не один раз: писатель ночью делал наброски, составлял черновик, днем перечитывал-правил продиктованное им и расшифрованное женой накануне и диктовал новый фрагмент. Да и в мемуарах других людей, близко знавших Достоевского, об этом можно найти достоверные сведения. К примеру, у Н. Н. Страхова: “Впоследствии Анна Григорьевна постоянно продолжала ему помогать. Именно когда у него были приготовлены черновые наброски со всевозможными поправками, помарками, вставками и т. д., он диктовал ей с этих набросков. Она записывала стенографически, а потом переписывала свою стенографию; получался четкий и отчетливый список. <…> Анна Григорьевна обыкновенно приходила к Федору Михайловичу около полудня, и они работали до 2‑х или 3‑х часов. Сначала Федор Михайлович прочитывал то, что было им продиктовано накануне и теперь было принесено уже переписанное, а потом диктовал дальше”6 .
Кроме того, Достоевский практически “всегда имел возможность” “перечитать” и подправить написанное еще и в корректуре. “Имею к Вам одну покорнейшую и настоятельнейшую просьбу: когда редакция станет высылать мне корректуру апрельской книжки “Р<усского> вестника”, то пусть вышлет всю эту корректуру в 2‑х экземплярах, то есть в 2‑х оттисках…” (9 апреля 1880 года); “Убедительнейше прошу прислать своевременно корректуру. Не задержу ни минуты…” (10 августа 1880 года); “Я убедительно и особенно прошу выслать мне корректуру в 2‑х экземплярах (а не в одном). Второй экземпляр мне совершенно здесь необходим для предстоящих публичных чтений…” (8 ноября 1880 года) Такие просьбы, взятые из последних писем писателя к соредактору журнала “Русский вестник” (в котором публиковались почти все романы Достоевского) Н. А. Любимову, — рефрен его переписки с редакцией.
4) Сообщение, что супруги Достоевские “смогли вернуться в Россию”, у малоосведомленного читателя вызовет, конечно, недоумение, ибо ранее об их вынужденном житье-бытье с апреля 1867-го по июль 1871 года за границей, в Европе, у Набокова не упоминалось ни полсловечком.
5) Что Достоевские, живя за границей, “достигли относительного материального благополучия”, — милая фантазия добросердечного автора. Тогда уж можно сказать: через четыре с лишним года они возвратились в Россию совсем “разбогатевшими”: один ребенок на руках, второй буквально на подходе, два чемодана с бумагами и бельем, несколько рублей наличными в семейном портмоне да 25 000 (двадцать пять тысяч!) долгу7 .
6) Продолжая тему “относительного материального благополучия”, Набоков пишет: “С тех пор и до самой своей смерти Достоевский жил сравнительно спокойно”. Увы, как ни симпатично и это утверждение, но и оно, мягко говоря, не соответствует суровой правде жизни. Изнурительная выплата многотысячных долгов (своих и умершего брата) растянулась почти до самой кончины писателя. Опять предоставим слово главному свидетелю — Анне Григорьевне: “Лишь за год до смерти мужа мы наконец с ними расплатились и могли дышать свободно, не боясь, что нас будут мучить напоминаниями, объяснениями, угрозами описи и продажи имущества и проч.”8 . Ничего себе — “сравнительно спокойно”!
7) “└Бесы” имели огромный успех” — вот это как раз правда, но все ж таки не вся и чрезвычайно однобокая. А. Г. Достоевская вспоминает: “Надо сказать, что роман “Бесы” имел большой успех среди читающей публики, но вместе с тем доставил мужу массу врагов в литературном мире”9 . Под “массой врагов” простодушная Анна Григорьевна имеет в виду многочисленных критиков и рецензентов как либеральной, так и демократической прессы, встретивших новый роман Достоевского в штыки, оценивших его резко отрицательно. Достоевского настолько встревожила-взволновала такая негативная реакция критики, что он собирался даже писать статью-ответ под названием “О том, кто здоров и кто сумасшедший. Ответ критикам. Послесловие к роману └Бесы””, но насущные дела помешали ему это сделать10 .
8) Достоевскому не просто “предложили печататься в консервативном журнале └Гражданин”” — князь В. П. Мещерский предложил автору “Бесов” стать редактором (что, конечно, две большие разницы) газеты-журнала (если уж быть точным) “Гражданин”, на что писатель согласился и возглавлял это издание с января 1873‑го по апрель 1874 года.
9) “Перед смертью” Достоевский никак не мог работать “над вторым томом романа └Братья Карамазовы””. Закончив 8 ноября 1880 года (за два с половиной месяца до кончины) “Эпилог” к первому тому и отправив его в редакцию “Русского вестника”, писатель буквально через несколько дней начал работу над материалами к возобновляемому им “Дневнику писателя”. “Издавать “Дневник писателя”, — пишет-вспоминает жена, — Федор Михайлович предполагал в течение двух лет, а затем мечтал написать вторую часть “Братьев Карамазовых”…”11 Буквально перед смертью, за день, 27 января 1881 года, писатель, уже больной, еще вносит правку в корректуру январского номера “ДП”, который выйдет из печати в день похорон Достоевского — 31 января12 .
Ну вот, кое-как одолели этот диковинный абзац — двигаемся дальше.
Седьмая неточность: “Через год, в 1881 г., незадолго до смерти Александра II, Достоевский умер…”
Точкой отсчета для этого заявления служит в “лекции” речь Достоевского на Пушкинских торжествах в Москве (8 июня 1880 года), а смерть писателя наступила 28 января 1881 года — через 6 месяцев и 20 дней, что, как нетрудно понять, все же ближе к временному слову-определению “полгода”.
Восьмая неточность: “Повесть эта <…> написана в 1840 г.”.
Сказано о “Двойнике”, но повесть эта написана в 1845 году и опубликована в февральском номере журнала “Отечественные записки” за 1846 год.
Девятая неточность: “В его мире нет погоды, поэтому как люди одеты, не имеет особого значения”.
А это уж совсем смешно! Откроем Достоевского: “Ночь была ужасная, ноябрьская, — мокрая, туманная, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов — одним словом, всеми дарами петербургского ноября. Ветер выл в опустелых улицах, вздымая выше колец черную воду Фонтанки и задорно потрогивая тощие фонари набережной, которые в свою очередь вторили его завываниям тоненьким, пронзительным скрипом, что составляло бесконечный, пискливый, дребезжащий концерт, весьма знакомый каждому петербургскому жителю. Шел дождь и снег разом. Прорываемые ветром струи дождевой воды прыскали чуть-чуть не горизонтально, словно из пожарной трубы, и кололи и секли лицо несчастного господина Голядкина, как тысячи булавок и шпилек…” (“Двойник”)
“В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки <…> На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, — все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши…” (“Преступление и наказание”)
“Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель. Небо было такое звездное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди?..” (“Белые ночи”) И т. д., и т. п., и пр.
Видимо, могут! И такие капризные, что не замечают очевидного: какую громадную смысловую роль играет погода в текстах Достоевского не только в плане одежды людей, но и их внутреннего состояния.
Десятая неточность: “Описав однажды наружность героя, он по старинке уже не возвращается к его внешнему облику. Так не поступает большой художник…”
Возьмем для примера хотя бы “Преступление и наказание”. В 3‑й части дан портрет Свидригайлова: “Это был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами, что придавало ему несколько сутуловатый вид. Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал с каждым шагом по тротуару, а руки были в свежих перчатках. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень еще густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была еще светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно-пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще, это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет…”
Казалось бы, “наружность” героя описана подробно, чего ж к ней возвращаться? Но вот в 6‑й части романа, незадолго до своей смерти, Аркадий Иванович зачем-то опять “позирует” Раскольникову, а вместе с ним и читателю: “Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно еще густыми белокурыми волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Одежда Свидригайлова была щегольская, летняя, легкая, в особенности щеголял он бельем. На пальце был огромный перстень с дорогим камнем…” Надо ли объяснять, как в повторном портрете психологически уточняется, конкретизируется натура данного героя-самоубийцы?
Точно так же в романе с определенными, надо полагать, художественными целями дважды даны портреты других основных героев — Родиона Раскольникова (в 1‑й части — до преступления; в 3‑й — после) и Сони Мармеладовой (во 2‑й части — у постели умирающего Мармеладова в обличье проститутки; в 3‑й — когда она пришла к Раскольникову пригласить его на поминки, и он даже сначала не узнал ее).
Как этого можно было не заметить? Об этом методе-приеме двукратного портретирования в произведениях Достоевского даже школьники в сочинениях пишут!13
Одиннадцатая неточность: “Четыре явных случая: князь Мышкин в └Идиоте”, Смердяков в └Братьях Карамазовых”, Кириллов в └Бесах” и Нелли в └Униженных и оскорбленных””.
Набоков перечисляет здесь героев-эпилептиков Достоевского и, называя цифру, как бы стремится к точности. Но тогда где же в этом списке Мурин из повести “Хозяйка”? “Мурин лежал на полу; его коробило в судорогах, лицо его было искажено в муках, и пена показывалась на искривленных губах его. Ордынов догадался, что несчастный был в жесточайшем припадке падучей болезни…” Случай, что называется, явнее явного.
Двенадцатая неточность: “Человек из подполья рисует картину всеобщего изобилия в будущем, хрустальный дворец-общежитие…”
Здесь все перевернуто с ног на голову: Подпольный человек как раз не рисует “картину всеобщего изобилия” и “хрустальный дворец-общежитие”, он, наоборот, спорит-полемизирует с теми, кто такие “картины” и “дворцы” рисует, в первую очередь — с Н. Г. Чернышевским и его романом “Что делать?” (уж Набокову ли, автору романа “Дар”, этого не знать!), и даже подчеркивает, что это не его “картины изобилия” и “хрустальные дворцы”: “Тогда-то, — это все вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно, потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган…”
Тринадцатая неточность: “(Нужно сказать, что Достоевский испытывал совершенно патологическую ненависть к немцам, полякам и евреям, что видно из его сочинений.)”.
Это суждение, высказанное Набоковым в скобках, мимоходом и, как специально, попавшее в нашем реестре под “инфернальный” номер — самая, может быть, серьезная и абсолютно бездоказательная неточность. Можно догадаться, что “лектор” имеет здесь в виду способ изображения тех или иных героев. Да, есть в мире Достоевского весьма шаржированные немцы: барон с баронессой Вурмергельм в “Игроке” и Амалия Людвиговна Липпевехзель с Гертрудой Карловной Ресслих в “Преступлении и наказании”; вполне несимпатичны и образы двух поляков Муссяловича и Врублевского в “Братьях Карамазовых”; пристегнуть сюда можно и не упомянутых Набоковым “французиков”-прощелыг: mademoiselle Бланш и Де-Грие из “Игрока”… Кто еще? Трудно припомнить. Ну, а теперь другой ряд выстроим: Быков и Ратазяев из “Бедных людей”, мадам Бубнова и князь Валковский из “Униженных и оскорбленных”, тот же Подпольный человек, Алена Ивановна, Лужин и Свидригайлов из “Преступления и наказания”, Петруша Верховенский, Федька Каторжный, капитан Лебядкин, Ставрогин из “Бесов”, наконец, Федор Павлович Карамазов и Смердяков из последнего романа… Это ведь все русские люди, вернее, почти нелюди — впору о “патологической ненависти” писателя к соотечественникам разговор вести.
Что же касается евреев, то это вообще вопрос отдельный. Среди героев художественных произведений Достоевского, как это ни странно, почти совсем нет евреев. Вспоминается разве что “жидок” Лямшин, мелкий “бес” в “Бесах”, да вполне реальный Исай Фомич Бумштейн в документально-мемуарных “Записках из Мертвого дома” — “жидок”, который напомнил Достоевскому гоголевского жидка Янкеля (и, очевидно, напомнил также о собственном драматургическом замысле юности) и о котором писатель не мог вспоминать без добродушного смеха. Еще бы, Исай Фомич всю каторгу потешал своей хитростью, дерзостью, заносчивостью и одновременно ужасной трусливостью. Жилось хитрому “жидку” в остроге лучше многих: “трудился” он там ювелиром и ростовщиком. И еще в романах и повестях Достоевского нередко встречается слово “жид” и производные от него, что было обычным делом для всей русской литературы XIX века.
А вот в публицистике, и в первую очередь “Дневнике писателя”, действительно Достоевский активно обсуждал актуальный и в ту пору пресловутый “еврейский вопрос” — порой чересчур эмоционально и полемически заостренно. Но именно в “ДП” (1877, март, гл. 2) Федор Михайлович убедительно и отверг обвинение, которое предъявляли ему некоторые современники и которое зачем-то реанимировал-повторил уже в наши времена Набоков — в якобы “нелюбви к евреям”: “Всего удивительнее мне то: как это и откуда я попал в ненавистники еврея как народа, как нации? Как эксплуататора и за некоторые пороки мне осуждать еврея отчасти дозволяется самими же этими господами, но — но лишь на словах: на деле трудно найти что-нибудь раздражительнее и щепетильнее образованного еврея и обидчивее его, как еврея. Но опять-таки: когда и чем заявил я ненависть к еврею как к народу? Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда и те из евреев, которые знакомы со мной <…>, это знают, то я <…> с себя это обвинение снимаю <…>. Уж не потому ли обвиняют меня в “ненависти”, что я называю иногда еврея “жидом”? Но <…> слово “жид”, сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: “жид, жидовщина, жидовское царство” и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом…” И далее (а вопросу этому посвящена вся большая глава, все четыре части) Достоевский подробно, настойчиво и неоднократно подчеркивает-объясняет разницу между “евреем” и “жидом”. По Достоевскому, “жидом” может быть и еврей, и русский, и татарин — кто угодно. Наглядно это его убеждение проявилось в строках из последнего романа, характеризующих Федора Павловича Карамазова в молодости: “Познакомился он сначала, по его собственным словам, “со многими жидами, жидками, жидишками и жиденятами”, а кончил тем, что под конец даже не только у жидов, но “и у евреев был принят”…” (кн. 1, гл. 4)14
Четырнадцатая неточность: “Представляя того или иного героя, он кратко описывает его внешность и затем почти никогда к ней не возвращается. Так же и в диалогах отсутствуют ремарки, которыми обычно пользуются другие авторы: указания на жест, взгляд или другую любую деталь, характеризующую обстановку. Чувствуется, что он не видит своих героев, что это просто куклы, замечательные, чарующие куклы, барахтающиеся в потоке авторских идей”.
О том, что Достоевский, когда это было нужно, охотно использовал повторный портрет в характеристике героя, уже говорилось. Что же касается отсутствия “жестов”, “взглядов” и других “деталей”, “характеризующих обстановку” в сценах-диалогах, то это явное недоразумение. Достаточно прочесть хотя бы одну страницу из “Бесов”, о которых у Набокова как раз и идет речь, чтобы убедиться в обратном (позволим себе сделать выделения курсивом):
“— Николай Всеволодович! — вскричала, вся выпрямившись и не сходя с кресел, Варвара Петровна, останавливая его повелительным жестом. — Остановись на одну минуту! <…>
— Николай Всеволодович, — повторила она, отчеканивая слова твердым голосом, в котором зазвучал грозный вызов, — прошу вас, скажите сейчас же, не сходя с этого места: правда ли, что эта несчастная, хромая женщина, — вот она, вон там, смотрите на нее! Правда ли, что она… законная жена ваша?
Я слишком помню это мгновение; он не смигнул даже глазом и пристально смотрел на мать; ни малейшего изменения в лице его не последовало. Наконец он медленно улыбнулся какой-то снисходящей улыбкой и, не ответив ни слова, тихо подошел к мамаше, взял ее руку, почтительно поднес к губам и поцеловал. И до того было сильно всегдашнее, неодолимое влияние его на мать, что она и тут не посмела отдернуть руки. Она только смотрела на него, вся обратясь в вопрос, и весь вид ее говорил, что еще один миг, и она не вынесет неизвестности.
Но он продолжал молчать. Поцеловав руку, он еще раз окинул взглядом всю комнату и по-прежнему не спеша направился прямо к Марье Тимофеевне. Очень трудно описывать физиономии людей в некоторые мгновения. Мне, например, запомнилось, что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее черты, — восторг, который трудно людьми выносится. Может, было и то, и другое, и испуг, и восторг; но помню, что я быстро к ней придвинулся (я стоял почти подле), мне показалось, что она сейчас упадет в обморок.
— Вам нельзя быть здесь, — проговорил ей Николай Всеволодович ласковым, мелодическим голосом, и в глазах его засветилась необыкновенная нежность. Он стоял пред нею в самой почтительной позе, и в каждом движении его сказывалось самое искреннее уважение. Бедняжка стремительным полушепотом, задыхаясь, пролепетала ему:
— А мне можно… сейчас… стать пред вами на колени?
— Нет, этого никак нельзя, — великолепно улыбнулся он ей, так что и она вдруг радостно усмехнулась. Тем же мелодическим голосом и нежно уговаривая ее, точно ребенка, он с важностию прибавил:
— Подумайте о том, что вы девушка, а я хоть и самый преданный друг ваш, но все же вам посторонний человек, не муж, не отец, не жених. Дайте же руку вашу и пойдемте; я провожу вас до кареты и, если позволите, сам отвезу вас в ваш дом.
Она выслушала и как бы в раздумье склонила голову.
— Пойдемте, — сказала она, вздохнув и подавая ему руку…”
Пятнадцатая неточность: “Вообще, Иван сильнее втянут в основную интригу, чем третий брат Алеша. <…> Всю длинную, вялую историю старца Зосимы можно было бы исключить без всякого ущерба для сюжета, скорее это только придало бы книге цельности и соразмерности. И вновь совершенно независимо, в разрез с общим замыслом, звучит история Илюшечки, сама по себе замечательная. Но и в эту прекрасную историю о мальчике Илюше, его друге Коле, собаке Жучке, серебряной пушечке, капризных выходках истеричного отца — даже в эту историю Алеша вносит неприятный елейный холодок”.
Чрезвычайно странное суждение! Ведь в предисловии “От автора” недвусмысленно заявлено-разъяснено: “Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но, однако, сам знаю, что человек он отнюдь не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы в роде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы выбрали его своим героем? <…> Я бы, впрочем, не пускался в эти весьма нелюбопытные и смутные объяснения и начал бы просто-запросто без предисловия: понравится, так и так прочтут; но беда в том, что жизнеописание-то у меня одно, а романов два. Главный роман второй — это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент. Первый же роман произошел еще тринадцать лет назад, и есть почти даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя. Обойтись мне без этого первого романа невозможно, потому что многое во втором романе стало бы непонятным…”
Даже, вероятно, самому поверхностному читателю ясно, что “один момент из первой юности” Алеши — это его послушничество в монастыре, вставное произведение в жанре житийной повести, принадлежащее его перу, под названием “Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы”, которое заняло целую главу в романе. Это отнюдь не стенографическая запись рассказа старца Зосимы, а именно сочинение, и повествователь романа недаром подчеркивает, что Алеша составил эти записи некоторое время спустя. Уж литератору-то Набокову должно было быть известно, как ярко характеризует личность автора его творчество! А уж без рассказа о начале дружбы Алеши с “детьми” у постели умирающего Илюши Снегирева, без сцены с бронзовой (но уж никак не “серебряной”!) пушечкой потом, во втором романе, и вправду многое могло показаться “непонятным”.
Жена писателя А. Г. Достоевская, как уже упоминалось здесь, подтвердила в своих “Воспоминаниях” намерение Федора Михайловича через два года вернуться к “Братьям Карамазовым” и написать второй том, где главным героем должен был стать Алеша Карамазов, а основными персонажами, конечно, “дети” из первого романа, друзья Илюшечки Снегирева: Коля Красоткин. Смуров, Карташов… Есть этому подтверждение и в опубликованном “Дневнике” А. С. Суворина15 .
Итак, в целом и общем два с лишним десятка больших и малых неточностей в одной лекции. Многовато! Не будем еще раз повторять очевидного об ответственности или безответственности автора, а лучше приведем здесь в качестве заключения два весьма любопытных суждения из статьи В. Набокова “Пушкин, или Правда и правдоподобие”, опубликованной в этом же сборнике:
1) “Бесполезно повторять, что создатели либретто, эти зловещие личности, доверившие “Евгения Онегина” или “Пиковую даму” посредственной музыке Чайковского, преступным образом уродуют пушкинский текст: я говорю “преступным”, потому что это как раз тот случай, когда закон должен был бы вмешаться; раз он запрещает частному лицу клеветать на своего ближнего, то как же можно оставлять на свободе первого встречного, который бросается на творение гения, чтобы его обокрасть и добавить свое — с такой щедростью, что становится трудно представить себе что-либо более глупое, чем постановку “Евгения Онегина” или “Пиковой дамы” на сцене”.
2) “Жизнь Пушкина, все ее романтические порывы и озарения готовят столько же ловушек, сколько и искушений сочинителям модных биографий. <…> Но, помимо этого, существует еще и благой, бескорыстный труд нескольких избранных умов, которые, копаясь в прошлом, собирая мельчайшие детали, вовсе не озабочены изготовлением мишуры на потребу вульгарного вкуса. И все-таки наступает роковой момент, когда самый целомудренный ученый почти безотчетно принимается создавать роман, и вот литературная ложь уже поселилась в этом произведении добросовестного эрудита так же грубо, как в творении беспардонного компилятора”.
Как говорится, без комментариев.
Примечания
1 Цитаты приводятся по изданию: Набоков В. В. Лекции по русской литературе / Пер. с англ. М.: Независимая газета, 1998. 440 с. Текст лекции “Федор Достоевский” (в переводе А. Курт) занимает чуть более 40 страниц (175—218), так что давать ссылки на страницу к каждой цитате было бы совершенно излишним.
2 См.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1972—1990. Т. 281. С. 454; все цитаты из Достоевского даются по этому изданию — с указанием в тексте даты (для писем и “Дневника писателя”), названия произведения и, когда это необходимо, номера главы.
3 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 1. М.: Худож. лит., 1990. С. 208.
4 Достоевская А. Г. Воспоминания. М.: Правда, 1987. С. 297.
5 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 235.
6 Там же. С. 492—494.
7 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 219—223.
8 Там же. С. 234.
9 Там же. С. 260.
10 Подробнее см.: Достоевский Ф. М. Т. 12. С. 257—272.
11 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 391.
12 Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского: В 3 т. СПб.: Гуманитарное агентство “Академический проект”, 1993—1995. Т. 3. С. 544—556.
13 См.: Ф. Достоевский “Преступление и наказание” / Школьникам и студентам. Составитель Н. Наседкин. М.: Голос, 1997. С. 139—143.
14 Подробнее см.: Наседкин Н. Н. Минус Достоевского (Достоевский и “еврейский вопрос”) / В кн.: Наседкин Н. Н. Достоевский: портрет через авторский текст. Тамбов: Изд-во ТГУ им. Г. Р. Державина, 2001; или: Подъем, 1995, № 11—12.
15 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 391.