Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2002
В сентябрьском номере “Невы” было опубликовано интервью Игоря Шевелева с Фаиной Гримберг. Сегодня, печатая беседу нашего обозревателя Александра Мелихова с писательницей Диной Рубиной, мы знакомим наших читателей с иной точкой зрения на проблемы, поднятые Ф. Гримберг.
Александр Мелихов: Начнем с главного. В интервью Фаины Гримберг с Игорем Шевелевым речь шла о том, что вы, дескать, не желаете интегрироваться в израильское общество.
Дина Рубина: Да, читала я это поистине мифологическое интервью. Страшно веселилась… Была приятно удивлена, как детально и скрупулезно изучает мои произведения Фаина Гримберг. По всему видать, готовилась, штудировала, выписывала цитаты. Надо полагать, она покупает все мои книги… Правда, много и заинтересованно врет, а напрасно: в облыжном деле — чтоб читатель поверил — тоже ведь необходимы вкус и мера.
На личные выпады, вроде того, что мои книги читают советские лаборантки или что я являюсь родоначальницей женской прозы (очевидно, на это полагается обижаться?), отвечать я не стану. Разве что порадуюсь, что во многих странах, по-видимому, до ужаса расплодилось советских лаборанток — хорошо книги расходятся, да и переводятся неплохо. Очевидно, лаборантки стали наконец докторами наук.
По поводу же Израиля, конечно, отвечу — не потому, что поток несусветного туристического вздора Фаины Гримберг нельзя оставить без внимания. Наоборот, его надо было бы оставить без внимания. Гримберг вообще не интересует меня, как не интересовала и в молодости. Меня насторожил доверчивый тон журналиста, берущего интервью. Ни малейшего сомнения в словах мифологини. Поддакивание: “да, вот такое наше советское сознание”. Так что куда больше задел меня Игорь Шевелев.
Вообще, первой моей реакцией было — игнорировать. Ну, мне ли, живущей в Израиле второй десяток лет, прошедшей опыт жизни на опасных “территориях”, исколесившей вдоль и поперек страну, выпускавшей газету, мне, матери израильского солдата и в скором будущем — матери израильской солдатки; мне, переведенной на иврит, получившей израильские литературные премии… — короче, мне ли отбрехиваться от нелепой демагогии дамы, демонстрирующей поразительное невежество и абсолютное непонимание, что такое Израиль и его население. (Взять хотя бы “экзотический быт новых собратьев”. Где она его нашла? Наверное, спутала бедуинов с эфиопами. И куда это надо “немного отъехать на своей машине, чтобы рассмотреть быт эфиопов или марокканцев”? Мне никуда не надо “отъезжать”. Машины у меня нет, я передвигаюсь на автобусах вместе с “марокканцами”, “эфиопами”, “русскими”, “американцами” и прочими израильтянами. Мой сосед по лестничной клетке Шимон — “марокканец”, а весь почти соседний дом заселяют семьи эфиопских евреев, в которых уже лет двадцать ничего экзотического, кроме цвета кожи и высокого тембра голоса, нет. И мы вот уже много лет отлично общаемся “на сложном ближневосточном языке”. Этот язык называется ивритом, Фаина.
И потом — что за страсть именно к эфиопам и марокканцам? У нас еще есть евреи йеменские, курдские, иракские… Я даже обижаюсь за них. Их “экзотический быт” я разве не должна куда-то ехать “рассматривать”?)
Вообще, вся эта “израильская” часть интервью выглядит обнаженно-фрейдистской.
Забавно, что Гримберг, обвиняющая русских писателей Израиля в некоем “маршировании строем в ногу”, буквально через несколько строчек обвиняет их в том, что они еще (в начале XXI века!) не написали “серьезного реалистического романа”. А не подать ли ей соцреалистический роман? А можно писать романы нереалистические, а? Пожалуйста, позвольте, разрешите, у меня и справка имеется — от всей мировой литературы.
И вообще, что и кому должны русскоязычные писатели Израиля?
А франкоязычные? А англоязычные? Никому и ничего. И меньше всего — Фаине Гримберг.
Писатель вообще никому и ничего не должен. Ни читателям, ни обществу, ни государству, ни Фаине Гримберг. Он даже не обязан знать быт “эфиопов”. Он может знать быт одной лишь семьи и написать при этом талантливейшую книгу, которая скажет о людях и даже об эпохе больше, чем любой “реалистический роман”. Он может просто написать странную и абсолютно нереалистическую историю о коммивояжере, превратившемся в жука. Может вообще ничего “не отображать”. Вообще не писать о стране, в которой живет, а писать наоборот — о далекой стране, в которой давно НЕ живет. Или о странах, в которых вообще никто никогда не жил. И книги его — во всех странах — будут читать взахлеб, в отличие от книг Фаины Гримберг.
Скучно и странно повторять в тысячный раз в наше время, что писатель не обязан ни во что интегрироваться. Он с рождения интегрирован в свой внутренний мир, который, собственно, и интересен читателям — при наличии, разумеется, таланта. Чем больше талант, тем более интересен именно внутренний мир творца, каким бы причудливым и “нереалистическим” он ни был. Обо всем остальном — реалистическом — можно почитать в газетах и посмотреть по телевизору.
И, наконец, по поводу “русского гетто”, всем надоевшего.
Израиль действительно маленькая страна (это единственно правдивое утверждение в интервью Фаины Гримберг!), именно поэтому никуда и ни на какой машине его жители друг от друга не отъезжают. Они варятся все вместе в этом многоязычном вареве, где важен каждый компонент. Эта пестрота, кучность, скандальность, “домашность” и создает определенное обаяние страны, которое не все могут и вынести. Но если уже выносят и проходят некий период адаптации: к климату, к тесноте, к обидам, к солнцу, к брутальности местного колорита, — то уже привариваются навек. Это по поводу — “шагать строем в ногу”. Не хочется патетики, но увы! — кровь наших детей, взорванных на дискотеках и в автобусах, — лучший клей, намертво приклеивающий к этой земле. Фаина Гримберг делает вид, что не догадывается об этом. Может быть, и не догадывается.
В самом Израиле давно уже понимают, что мультикультурное общество развивается по своим законам. Теория “плавильного котла” потерпела фиаско не только в Америке. Каждый привозит на новую землю собственный скарб на собственном горбу и несет его до гроба — тем и интересен для других. Помнится, когда я только приехала в Израиль, общество “Оманут ле ам” (переводится это как “Искусство — народу”) посылало меня выступать в одной бригаде с Сами Михаэлем — чудным, милым человеком и очень талантливым йеменским писателем. Его переводила Зоя Копельман. Так втроем, бригадой, мы и колесили по дорогам бесконечного маленького Израиля. Это было страшно интересно и ново. И неожиданно. Мы были неожиданны друг для друга. Сейчас я думаю: хороши бы мы были, если б он принялся “рассматривать быт” русских евреев и писать о них “реалистические романы”, а я принялась бы, предварительно, конечно, “рассмотрев быт” йеменских евреев, писать о них что-то этакое. М-да, воображаю, что б мы оба понаписали! К счастью, ни мне, ни ему это и в голову не пришло, потому что в глубине существа Сами Михаэля звучит и тянется своя, и только своя нота. Тут дай Бог жизни написать хоть малую часть того, что должен сказать “своим” и о “своих”, и, если талантливо скажешь, это станет достоянием всех, как интересны всем мир француженки Эммы Бовари или американского мальчика Гекльберри Финна.
Поэтому в Израиле пишутся и издаются книги на десятках языков. И каждый писатель изображает действительность такой и в таких жанрах, в каких диктуют ему совесть, дарование, язык и личные предпочтения. (Потому что пишет он не для того, чтобы Фаина Гримберг составила себе впечатление о нравах и быте различных общин Израиля.) Это и называется творчеством в условиях свободного общества. Где каждый шагает так, как ему нравится, в том числе — и строем. Если сильно захочется.
И последнее:
Конечно, мне легче всего было бы отмахнуться от всей пошлой дребедени, которой переполнено интервью с Фаиной Гримберг. Если б не одно стойкое ощущение: ее высказывания рассчитаны на старый, как мир, прием: любым способом обратить на себя внимание, пусть даже непристойным звуком.
У великолепного Джозефа Хеллера в “Поправке-22” есть точное психологическое замечание: “Это ведь беспроигрышный трюк — гордиться тем, чего следует стыдиться: на этом еще никто не споткнулся”. Скандальная статья Гримберг в “Огоньке” тоже ведь на это, и только на это рассчитана. И видите: этот трюк срабатывает.
А. М. Мне показалось, что Шевелев за вас скорее заступается — но это мелочи. Что же по-настоящему важно — это ваши слова о том, что писатель никому ничего не должен. Никому конкретно — это точно. Но я бы вопрос поставил так: существуют ли объективные законы литературы, за нарушением которых автоматически следует высшая мера — читательское равнодушие? В последнее время я подозреваю, что первостепенное дело литературы — творить идеальные модели, метафоры реальных явлений, а это почти невозможно без преувеличений и упрощений, то есть без мелодраматического скелета, умело упрятанного в реалистическую оболочку. Чем были бы, как не мелодрамами, и “Прикованный Прометей”, и “Дон Кихот”, и “Фауст”, и “Капитанская дочка”, и “Герой нашего времени”, и “Анна Каренина”, если бы были написаны с меньшей точностью и обилием деталей, с меньшей глубиной мысли. Подозреваю, что разлив массовой культуры — это страшная месть за чрезмерную реалистичность, то есть приземленность серьезной литературы толстовско-чеховского направления. Психологизм тоже накладывает определенные ограничения: герои, наделенные внутренним миром, непременно лишаются прелестной кукольности, которой чаруют, скажем, персонажи С. Довлатова, Т. Толстой…
Что вы об этом думаете?
Д. Р. Объективные законы литературы? Я полагаю, что каждая эпоха формирует свои объективные законы искусства, преодолевая и перерабатывая те, что считались объективными вчера. Кроме того, каждый художник, как известно, сам для себя устанавливает свои объективные законы. Должно ли выстрелить в четвертом акте ружье, висящее в первом на стене? У Чехова должно. У Петрушевской может и не выстрелить. А разве не приходилось вам читать отлично сработанный по всем “объективным законам” текст с завязкой, развязкой и прочей чепухой, с бойкими диалогами, общественными “идеями”, или, как говорила моя бабушка, “с мислями”, с подробным и скрупулезным описанием “экзотического быта”, — а вам скучно с третьей страницы и по окончании чтения — мучительно больно за бесцельно прожитое с этой книгой время? Я думаю, есть один великий закон искусства — индивидуальность Художника. И если текст отмечен индивидуальным стилем, магией, образностью, то немедленно все хотения писателя будут признаны “объективными законами”. Если нет, то текст постигнет смерть, то бишь читательское равнодушие. И чего вы прицепились к реалистичности, вы же не Фаина Гримберг. Я надеюсь, вы не считаете “Дон Кихота” реалистическим романом? Или “Фауста”? Ни один из великих мастеров не был так называемым реалистом. Все они были — великие волшебники, и Толстой и Чехов “приземлены” ничуть не больше, чем Гоголь и Салтыков-Щедрин. Просто в силу их гения и мастерства созданные ими миры более реальны (нереалистичны!), чем те, с которыми мы имеем дело в жизни. Перечитайте блистательные лекции Набокова по русской и зарубежной литературе — там множество секретов и удивительных открытий. В частности, он очень точно указывает — в лекции “О хороших читателях и хороших писателях”, — что у каждого свой душевный склад и что хороший читатель должен обладать и страстностью, и терпением ученого. А если у него этих качеств нет, то он вряд ли полюбит великую литературу. Я, если позволите, даже процитирую некий абзац из этой замечательной лекции: “Литература родилась не в тот день, когда из неандертальской долины с криком “Волк, волк!” выбежал мальчик, а следом и сам серый волк, дышащий ему в затылок; литература родилась в тот день, когда мальчик прибежал с криком “Волк, волк!”, а волка за ним и не было… Глядите: между настоящим волком и волком в небылице что-то мерцает и переливается. Этот мерцающий промежуток и есть литература. Литература — это выдумка. Вымысел есть вымысел. Назвать рассказ правдивым — значит оскорбить и искусство, и правду. Всякий большой писатель — большой обманщик, но такова же и эта архимошенница — Природа”.
Что же касается “разлива массовой культуры”, уверяю вас: лет через сто его будет не разглядеть за несколькими литературными именами нашей эпохи. Как сегодня за именем Чехова не видать всех его корреспондентов-писателей, всех этих Ясинских, Сувориных, Щегловых, Авиловых, да и собственного его брата Александра. Время — вещь безжалостная и мудрая. Конечно, сегодня с засильем телевизионно-радио-газетно-интернетовской шелухи настоящему читателю приходится потрудиться, так что с того?
И еще, насчет так называемого “психологизма”. Вы же знаете, что внутренний мир героя можно нафаршировать “мислями” на двести страниц, а можно очертить тремя абзацами. Характер Чичикова, например, Гоголь передает через описание его шкатулки.
Есть распространенное мнение, что писатель начинает рассуждать тогда, когда ему уже нечего сказать. Что с читателями он объясняется при помощи художественных образов — основы любого творчества. Что когда иссякает творчество, начинаются рассуждения. Но и с этим я не согласна. И тут последнее слово за органикой дарования. Есть писатель “показывающий”, есть “рассказывающий”, есть и “рассуждающий”.
Все зависит от той же загадочной, подчас необъяснимой штуки — авторской индивидуальности. Но для того, чтобы герой задышал и задвигался, вовсе не обязательно, на мой взгляд, грузить его чугунным “внутренним миром”, и в этом пункте я с вами категорически не соглашусь по поводу “кукольности” персонажей Сергея Довлатова и Татьяны Толстой. И тот, и другая — настоящие мастера, и оба отлично владеют божественным, то есть литературным, “эликсиром жизни”…
А. М. Кукольность в данном контексте — это комплимент. Мастерами кукольного дела были и Сервантес, и Гофман, и Гоголь. И еще один вопрос. Полноценное чувство солидарности с каким-то народом должно состоять не только из гордости за его достижения, из сострадания к его бедам, но и из стыда за его несовершенства, а то и преступления. Солидарность националистов, как правило, ущербна в последнем пункте и именно поэтому противна и опасна. А полноценная солидарность — ее, я думаю, можно ощущать по отношению не к одному, а сразу к нескольким народам. Знакомо ли вам это чувство? По отношению к каким народам вы его ощущаете?
Д. Р. Я, Саша, признаться, не совсем понимаю, о чем речь. О какой солидарности вы говорите? Я вообще ни с кем солидарности не ощущаю, я — страшная индивидуалистка и отрезанный ломоть. К тому же если вы говорите о симпатии (об этом я готова побеседовать), то она же зависит от бездны вещей: от личных знакомств, личного опыта, близости к теме, некоторых поворотов биографии…— я вам сейчас двести условий накидаю. Солидарности с собственным народом я тоже не ощущаю, это слишком неточное слово: я его просто люблю. А это другая категория чувств. Вы можете ощущать солидарность с коллегами, соучениками, согражданами (хотя это труднее), с участниками форума, экскурсии, с подписантами политического письма… Свою семью же вы просто любите. И неважно, какие глобальные претензии у вас к жене и к детям и что вы можете им высказать в экстремальную минуту, в какое бешенство можете прийти от их “несовершенств, а то и преступлений”. Все это совершенно неважно. Потому что в тот самый момент, когда перед вами возникнет посторонний и заявит что-нибудь, вроде: “Твоя дочь — б…”, вы автоматически дадите ему по морде. И это правильно, потому что здорово (с ударением на втором слоге). А все остальное — нездорово, все остальное — это нарушение психики, вроде случая Отто Вейнингера, Изи Шамира или Фаины Гримберг.
Поэтому, Саша, я не понимаю, что такое полноценная и неполноценная солидарность. На днях, например, я вернулась из отпуска, дома была, в Иерусалиме. Там сейчас тревожно, напряженно… Поднимаюсь вверх по улице Королевы Елены, прохожу мимо знакомого магазина цветов и краем глаза замечаю нечто странное в витрине: флажки Германии, Франции, Италии, перечеркнутые крест-накрест черным фломастером. Подхожу ближе, читаю плакат: “Я бойкотирую этих в……..в. А ты?”. Я очень смеялась. Речь, понятно, шла о странах Евросоюза, применяющего в отношении Израиля принцип двойного стандарта.
Испытала ли солидарность? Не знаю, скорее, любовалась чувством юмора и страстностью моих сограждан.
И давайте наконец раскроем псевдонимы: вы ведь о евреях ведете речь? Если да, то, как говорил Карлсон, “продолжаем разговор”. Вот в этом пункте — в деле обличения преступлений соплеменников — евреи бегут, да и всегда бежали впереди всего остального мира: почитайте Пророков. Мне ведь не надо вам объяснять, что это еврейские пророки обращаются к своему народу: Исайя, Иезекииль, Ирмиягу, — и несть им числа. Почитайте эти проклятия, эти страшные предсказания, эти громы и молнии на головы соплеменников. У какого еще народа столь беспощадный к себе эпос? (Я имею в виду Пятикнижие.) Кто еще — может быть, французы, немцы, англичане, русские? — так подробно описывают свои преступления, войны, число убитых, подлости, коварства братьев, и прочее, и прочее? У кого еще существует ежегодная молитва для всего народа (“Видуй”), вся состоящая из покаянных воплей стыда и сокрушения? Посмотрите сегодняшние израильские газеты: ни в одной стране мира вы не отыщете такого количества гневных обличений и убийственных уничижений не только друг друга, но и всех руководителей страны на один квадратный сантиметр газетного листа, как в Израиле.
Так что, знаете, дайте-ка я просто буду любить свой народ, ибо не любить его есть кому.
Что не исключает моих внутренних с ним разборок и вполне нелицеприятных на эту тему рассказов, повестей и романов. Ибо писание — процесс интимный, а следовательно, плохо контролируемый и болевой. К тому же между национальным чувством и национальной идеей разница кардинальная. Национальное чувство — это как чаепитие со своими стариками, которых ты навещаешь по субботам. Сидишь в домашних тапочках, пальцами ног свободно шевелишь… А национальная идея — это вроде: выскочил спьяну без подштанников на балкон речь произнести. Тут ведь обязательно блевать получится. Кажется, Ремарк писал: “Национальная идея похожа на камень: когда его поднимаешь, из-под него выползают множество гадов”?
“Солидарность” же — штука эфемерная, зависит от атмосферного давления. Что нам японцы, например, симпатичные, далекие, старательные и умные? Хиросима там, Нагасаки, невинные мирные жертвы, ну и так далее… А стоило российской команде проиграть японцам, и пошли наши болельщики громить все вокруг и даже побили, если память не изменяет, троих японских музыкантов, приехавших на конкурс Чайковского. Ну ее к черту, эту солидарность, Саша. У нее очень много оговорок и подкладка загажена. Давайте просто будем друг друга уважать и соблюдать законы, нравственные и юридические, над которыми человечество немало потрудилось.
А. М. Подкладка загажена и у любви, и вообще нет такой ценности, во имя которой бы не творились моря жестокостей и мерзостей. И уважать друг друга для меня означает в том числе еще и выслушивать без мордобоя самую жестокую правду о моих близких. Если моя дочь действительно “б…”, то на констатацию этого факта я лишь скорбно кивну: “Увы, вы правы”.
Д. Р. Одно другого не исключает. Это может быть и правдой, но по морде надо обязательно! Причем желательно до того, как успели констатировать факт.
А. М. Но в вашем переносе акцента с солидарности на любовь, я думаю, правы вы. Термин “солидарность” активно использовал великий Дюркгейм (Дюркхайм), сын раввина, создавший французскую социологическую школу. Основой “органической солидарности” он считал общую систему разделения труда. Но в национальном чувстве, быть может, еще более важно эстетическое чувство, о котором вы говорите.
Д. Р. Я говорю не об эстетическом и даже не об этическом чувстве, а о родственном, корневом, обреченном на… Саша, не ускользайте! Не пускайтесь в рассуждения! (Мой дед, когда хотел уличить меня в чем бы то ни было, кричал: “Смотри мне в глаза!”) вы, автор замечательного романа “Исповедь еврея”, — смотрите мне в глаза!
По поводу же “выслушивать мнение чужого и скорбно кивать”… Попробую ответить, не отшучиваясь… Меня не интересует мнение “чужого”, ибо я знакома с такими темными сторонами “своего”, с такими безднами, пороками и низотой, о каких “чужой” даже и не догадывается. Поэтому, когда я начинаю разбираться со “своим” сама, “чужой” пусть под ногами не путается. А “своему” я и сама могу сказать все за милую душу, мне пособничество “чужого” в этом деле не требуется. Может быть, тут дело в темпераменте, может быть, в том, что я человек совсем не новозаветный. Никогда никакого желания подставлять ни левую, ни правую щеки у меня не было. Мне милее другой постулат моей веры, постулат великого мудреца Гилеля: “Не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтоб сделали тебе”. В эмиграции, где попервоначалу смещаются все привычные координаты — и этические, и эстетические, — только эта нравственная установка и помогает держаться на плаву. Во всех смыслах.
А. М. Но не рождает ли эмиграция чувства некоторой раздвоенности: тело участвует в одной системе разделения труда, а душа тянется к чему-то иному?
Д. Р. Меня довольно часто спрашивают о самоощущении писателя в эмиграции. Собственно, это чуть ли не самый распространенный вопрос в любом интервью. Но — где она сегодня, эмиграция?
Каббала, как и многие тайные учения, утверждает, что мир возник путем “сжатия”. Похоже, что и свое существование он закончит через “сжатие” — времени и пространства.
“Сжимается” все. Сокращается, как-то умаляется. Таким образом, страшно умалилось понятие эмиграции. Для писателей, которые на чувстве изгнанничества и чуждости строили свое творчество, свое мировоззрение, свою судьбу, — это просто трагический поворот событий. Ведь сегодня эмиграции не существует. Ее просто нет. Какая разница, где жить, если письмо, отправленное мною или мне по электронной почте, доходит за какую-то секунду-две из Новой Зеландии в любую точку света? Когда ты можешь быть — в самом подробном и детальном смысле слова — осведомлен обо всем, что происходит на родине по нескольким каналам телевидения, по Интернету.
В любой момент — при наличии денег — можешь прилететь, наконец, в родной город? (Я недавно предприняла поездку в Ташкент, это особая тема. Вообще, тема родного города, спустя многие годы возникающая в тебе спазматически, — одна из основополагающих тем в литературе. Кафка в письме к фройляйн Минце Э. писал: “…для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил”.)
Я вспоминаю сравнительно недавний вечер в забегаловке на Московском вокзале в Питере, в родном городе Саши Окуня, нашего друга, известного израильского художника. Из Питера Саша уехал тридцать лет назад. И так совпало, что мы встретились, пересеклись в Питере на один вечер. Мы уезжали, а он оставался еще на день. И провожал нас на вокзале, восхищаясь этим обстоятельством, — вот, мол, стоило уехать так давно, чтобы спустя тридцать лет, вернувшись на три дня в Питер, провожать друзей в Москву. Я вдруг вспомнила, как два года назад мы с Сашкой встретились в Венеции, а в прошлом и в этом году — наши застолья в Москве, вспомнила, как обычно и привычно сидим мы в Иерусалиме… Ощутила странную карусельность нашего бытия, когда ты как ось, вокруг которой плывут города.
Я обронила несколько слов на эту тему, и Сашка принялся рассказывать, как однажды, путешествуя на машине по югу Франции, они с Верой заблудились, пропетляли весь день и к вечеру с трудом выехали на нужную дорогу. К ночи оказались в каком-то городке под Арлем. Сашка был так расстроен тем, что потерял целый день, так голоден, пропылен и измучен… С трудом отыскали они еще открытый ресторанчик. Вошли и сели за стол. Вокруг стоял полумрак, мерцали приглушенные лампы на каждом столике. Подошел официант, протянул меню. И прежде чем сделать заказ, Саша, превозмогая смертельную усталость, спросил его:
— Какое сегодня число?
— Пятнадцатое, месье, — учтиво ответил гарсон.
— Пятнадцатое… чего?
— Пятнадцатое августа, месье, — чуть подняв бровь, ответил гарсон.
— А где мы? — спросил Сашка, и в этот момент как бы увидел себя и Веру со стороны, как их видит этот молодой человек. Он вдруг ясно увидел себя, одновременно испытывая странную слабость и остраненную ясность.
Гарсон глухо пробормотал название городка…
И тогда Сашка понял, что обречен задать следующий вопрос, даже если официант сочтет его сумасшедшим. Тихо он спросил, глядя в глаза молодому человеку:
— А кто мы? — понимая, что в данную минуту тот ответит на этот вопрос точнее, чем он сам.
И если уж идти дальше по пути размышления о нас, свидетелях и экспонатах, говорящих зародышах уникальной эпохи, заспиртованных в ее словесном растворе, о времени и пространстве, то возникает следующая мысль: а вдруг околоплодные воды гигантских мировых пространств были необходимы душе художника, вдруг именно отчуждение, отсутствие, отстраненность от близких душ целительны и благоприятны для творчества? Истончается толща расстояния. Нет магии преодоления даже глубины звуковых границ, этих телефонных помех, этого таинственного полета звука в трудных переговорах из страны в страну… Тотальная девальвация усилий по преодолению сущностей.
Вот что меня занимает: когда исчезнет последнее преодоление, что останется художнику?
Кстати, еще об эмиграции и о питательном чувстве тоски по России. Какого черта, подумала я тут недавно, при чем тут Россия, когда я выросла, сформировалась и прожила тридцать лет в Азии, которая на излете XIX и почти все XX столетие входила в состав некой мимолетной империи, а потом выскользнула из нее и вернулась на круги своя. Что связывает меня с Россией, кроме нескольких лет жизни в Москве и русского языка, который, как рыболовный крючок, навеки рассек мне губы?
А. М. Ну, Дина, Ташкент нашей молодости был городом явного доминирования русской культуры.
Д. Р. Вы правы и не правы. Русской, да не русской… Правы в том, что Ташкент всегда (в советскую эпоху) был городом, где преобладало русскоязычное население. (Но и это весьма приблизительная правда: и татары, и армяне, и греки, и корейцы ташкентские русским языком владели, и очень хорошо, но сплошь да рядом дома, в семье говорили на родном языке. Так что “русскоязычность” эта весьма половинчата.) Многие евреи дома говорили на идиш. Например, мои бабка с дедом… Ташкент был Вавилоном, той самой чудесной “провинцией у моря”, южной колонией, где выживать было и легче, и унизительней. Разговор не на два абзаца, я об этом сейчас роман пишу.
География, климат, национальное окружение во многом формирует психологию человека. Детали, обиходные мелочи, привычки и уклад местности формуют нас, как глину. Конечно, учились мы в русских школах, на русском языке. Но российские ребята на тетрадках пририсовывали трубки и кепки Лермонтову, Пушкину и Тургеневу, а мы — Фуркату, Низами и Навои. Разница? Российские дети какие считалочки выпевали? “На златом крыльце сидели…” А мы:
Дэвушка, дэвушка, какой ты красывый:
Палавына красный нос,
палавына сыный.
Дэвушка, дэвушка, какой ты хароший:
У нас есть адын ишак, на тибя пахожий!
Когда первая моя повесть была напечатана в московском журнале и проиллюстрирована московским художником, я была шокирована тем, что на рисунке за спиной бегущей героини, над магазином художник нарисовал надпись “Овощи-фрукты”, что было неправдой в моем восприятии: над магазином должно быть написано: “Сабзавот ва мевалар”. Вот вам и русскоязычность нашего сознания. Вот вам и доминирование русской культуры.
Но почему сейчас мне легче, чем многим, произносить всегда сакраментальное слово “еврей”? Потому что выросла я в разноязыкой и пестроплеменной колонии великой империи, где Цезарь был далеко и высоко, а пузатый наместник близко, а потому был более понятным и менее страшным. На нас Рим не давил так сильно. Вернее, давил, но по-другому. Недаром многие ссыльные, отбыв свои сроки под Беговатом, под Ургенчем, оставались доживать в Ташкенте. С одной стороны, большой город с изрядной долей культурного русского населения, с другой стороны, тепло, солнце… и чу-уточку больше воздуха, чем в столицах.
Увы, прежнего Ташкента больше нет…
А. М. А что прежнее есть?
Д. Р. Как — что? Человек со всеми его потрохами: любовью, одиночеством, беспокойством, тщеславием, желанием бежать до горизонта, высунув язык, ужасом перед надвигающейся смертью, жаждой счастья, — человек, не изменившийся ни на йоту в главных, кардинальных своих параметрах.
Так что мы не в проигрыше. Мы даже в прибыли: основное наше с вами писательское хозяйство осталось, слава Богу, при нас.