Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2002
Последний российский святой
Пожалуй, я поторопился, связав самоубийство протеста с далекой древностью, — этот обычай, увы, и сейчас живет. Месяца не проходит, чтобы где-то на планете не вспыхнул живой костер. Сжигают себя буддистские монахи. В Средней Азии выбирают мучительную смерть женщины, униженные мужьями, и девушки, которых родители продают нелюбимым. Тридцать лет назад — времена не древние — сжег себя на Вацлавской площади студент Ян Палах, когда брежневские танки одержали одну из самых позорных своих побед, стянув железную удавку на горле “пражской весны” А когда в Горьком объявил голодовку пожилой, слабый здоровьем человек, великий физик, самый честный гражданин страны, последний российский святой Андрей Дмитриевич Сахаров — что это было?
О голодовке Сахарова я узнал лишь потом и очень его пожалел. В последние годы своей жизни Андрей Дмитриевич выглядел плохо, говорил с трудом, запинался, искал слова, у него был вид человека, которому недолго осталось. Больно было думать, что этот сутулый, сильно облысевший, с плохой координацией движений человек, больше похожий на юродивого, чем на героя, вот таким способом, никак не согласующимся с его возрастом и обликом, пытался защитить свое достоинство от наглой, циничной, всесильной государственной машины. Ну что могла значить его голодовка для профессионально обложивших тесную квартирку в Горьком молодых, здоровых, довольных заработком и избытком власти стукачей и топтунов? Слону дробинка. Небось еще и посмеивались: чудит старикан…
Но я был неправ: порой дробина валит слона. Голодовка, то есть медленное, упрямое, постепенно нарастающее самоубийство, пожалуй, пострашнее для власти, чем мертвое тело на воротах. Там несчастный случай, внезапность, кто мог знать. Тут — могли и знать и знали, смерть набирает силу на глазах. А репутацией дорожат даже те, кто понятия не имеет о совести.
Самоубийство протеста и сегодня мощное оружие беспомощных, атомная бомба униженных и бесправных.
Хотя не приведи Господь, чтобы кому-нибудь на земле пришлось это оружие применять…
Еще о Сахарове.
О его смерти я узнал в чужой стране. Новость как с ног сбила. А ведь давно уже, с первого его выступления на Первом съезде депутатов, ясно было: не жилец. Но это человек, со всеми его хворобами, спазмами и тромбами, был не жилец. Однако существовал еще академик Сахаров как символ и идея, как безмерно почитаемая, а кем-то и безмерно ненавидимая личность, как тот из пословицы праведник, без которого не стоит не только село, но и страна. И вот в этом качестве Сахаров был необходим, незаменим — стало быть, и бессмертен.
А он умер.
Но удивительное дело: все то, чего так трудно и чаще всего безуспешно добивался Сахаров, все это не только не потеряло силу, но странным образом после смерти Андрея Дмитриевича даже увеличило ее. Канонизация образа в человеческих душах идет стремительно: еще вчера уйма врагов, литературных доносчиков, умелых стрелков из-за угла, а сегодня, бесспорно и однозначно, совесть России, нравственный пример, наш ответ потомкам на множество горьких, а то и презрительных упреков. Тогдашний президент США Буш в новогоднем послании выделил двух русских людей: Толстого и Сахарова. Прозвучало как должное. Может, и неравны, но рядом.
Смерть всегда итог, человеческая личность сразу обретает законченность. О Сахарове писали и пишут постоянно, и теперь мы знаем о нетипичном академике очень много. Есть возможность хотя бы попробовать что-то в нем понять.
Первые сумбурные впечатления.
Из всего, что говорил или писал Сахаров (я имею в виду, разумеется, не научную деятельность), меня лично ничто не поразило. Почти все было известно, почти со всем согласен. Просто он все это первым сказал вслух.
Тактик он был никакой. Не вспомню случая, чтобы он одержал победу: практически все предложенное им на съезде народных депутатов отвергалось, причем порой пренебрежительно и даже грубо. Депутаты возмущались, что он так часто берет микрофон, другие тоже хотят высказаться. А он все вставал в очередь к гласности, шел к трибуне, когда звали, и продолжал говорить что-то неслышное, когда просто вырубали микрофон. Великий ученый, крупнейший авторитет в своей профессии, вне ее он всегда ухитрялся выступить не вовремя и не так.
Но прошло всего несколько недель после его смерти — и оказалось, что все сказанное косноязычно и некстати, ошиканное и захлопанное, уже без его помощи обретает силу и вес. Сахаров действительно говорил все не вовремя — он говорил раньше времени, но, возможно, время потому и приходило, что Андрей Дмитриевич пробивал для него дверцу в глухой стене. И к микрофону, лишая других депутатов законной возможности показаться избирателям, он так часто пробивался, как выяснилось, тоже не зря: у них еще будет возможность поговорить, у него уже нет. Великий физик в этом напоминал любимого героя русского фольклора Иванушку-дурачка: тот ведь тоже все делал бестолково, а потом выяснялось, что мудро.
Секрет этого умения раздражать текущий день безо всяких стараний угодить завтрашнему, мне кажется, весьма прост: академик всегда говорил то, что думал. Строго говоря, многие из нас думали так же и могли бы даже более убедительно те же идеи изложить. Но мы ждали, когда общество дозреет хотя бы до частичного понимания чересчур непривычных сегодня взглядов, чтобы был хоть какой-то шанс на успех. А Сахаров знал, что правда, высказанная впервые, в любом случае не имеет шансов на успех: чтобы ее осмыслили и приняли, нужно время. А раз так — чем раньше услышат, тем раньше осмыслят. Впрочем, не исключено, что ни о чем подобном Андрей Дмитриевич не думал, просто, в отличие от большинства, у него и у трезвого было что на уме, то и на языке.
В общем-то, святому и не нужна уверенность в победе, ему хватает уверенности в своей правоте.
Сахаров похоронен на окраине города, на одном из самых непрестижных московских кладбищ — Востряковском. Говорят, на то были личные причины: хотел лежать рядом с кем-то из близких. В любом случае это логично: таких, как Андрей Дмитриевич, никогда не хоронят в местах паломничества — их могилы со временем становятся местами паломничества…
Арьергардный бой оттепели
Двадцать лет назад в Академгородке под Новосибирском прошел знаменитый фестиваль бардов, о котором помнят до сих пор. Я был там от начала до конца. Никаких записей не делал ни тогда, ни после: не видел в том необходимости. Да, в моей жизни фестиваль сыграл огромную роль, но это, в конце концов, не повод для воспоминаний, деталь моей биографии, и не более того.
Но недавно я узнал, что фестиваль этот, оказывается, сыграл огромную роль и в судьбе Александра Галича, а это уже совсем иное дело. Все, что касается жизни одного из крупнейших поэтов эпохи и, пожалуй, самого из них непримиримого, достаточно важно хотя бы потому, что никто не знает, какая именно частность окажется полезной завтрашнему исследователю и интересной завтрашнему читателю. Пишущих свидетелей более чем странного в ту пору события осталось не так уж много, не знаю, дойдут ли у кого-нибудь из них руки до этого веселого и наглого пролома в застойной стене. Словом, самое время задать себе классический вопрос: кто, если не ты, и когда, если не сейчас? Системы и логики не обещаю, расскажу лишь, что помню и как помню. На память не жалуюсь, но, возможно, в каких-то деталях и ошибусь по причине, о которой скажу позже.
Впервые об этом фестивале я услышал от друга-приятеля Жени Шатько, удивительно славного и совершенно бесконфликтного в общении человека, который тогда писал очень симпатичную прозу, публиковавшуюся в основном в “Юности”, и еще не приступил к юмористическим рассказам, принесшим ему популярность и уверенность в себе. Женя был не москвич, мыкался с женой по квартирам, полностью зависел от тощих нерегулярных гонораров. Сколько же порядочности надо было иметь, чтобы в столь неласковой ситуации не только не скурвиться, но и не озлобиться!
— Слыхал про Новосибирск? — спросил Женя.
— А что в Новосибирске?
— Фестиваль бардов. В Академгородке. Надо бы поехать, а?
— А кто будет?
— Говорят, Галич.
Уговаривать меня не пришлось.
Здесь надо хотя бы коротко объяснить или напомнить, чем была в те годы для нашего поколения бардовская песня.
В конце шестидесятых уже отчетливо сказывалось то, что сейчас именуется застойностью. Но термин этот достаточно условен: где-то застой был, где-то нет. Впрочем, пожалуй, его не было нигде. Брежневско-сусловская верхушка рвалась к государственной казне, прорастая метастазами в области и республике, — наступала золотая пора аппарата, который вовсе не застаивался, а, наоборот, весьма активно прибирал к рукам все кормушки, дотянуться до которых позволяла занимаемая должность. Прогнивали опоры экономики — но зато с ускорением строились бани с каминами, гостевые дома и дачи с залами для приемов. Речи секретарей Союза писателей становились все тошнотворней, зато энергично росли тиражи “нужных” романов, и на пиджаках главных инженеров человеческих душ оставалось все меньше места для новых заслуженных наград — кое-кому было впору подставлять под лауреатские медали спину, а то и задницу. Какой уж тут застой — культурная обслуга старалась вовсю!
Но и настоящее искусство отнюдь не заболачивалось. В те годы, именно в те, в русской литературе одновременно работали Твардовский и Гроссман, Бродский и Дудинцев, Астафьев и Бакланов, Солженицын и Домбровский, Трифонов и Володин, Тендряков и Аксенов, Самойлов и Тарковский, Арбузов и Петрушевская, Войнович и Жигулин, Владимов и Казаков, Ахмадулина и Вознесенский, Евтушенко и Жванецкий, Соколов и Вампилов, Шукшин и Абрамов… Хорош застой! Нет, такой литературы стыдиться не надо. Она ломала запреты, рвала колючую проволоку цензуры, и в конце концов идеологические вертухаи то тут, то там давали слабину.
Но ирония и особая радость эпохи заключалась в том, что рядом с этой борющейся словесностью появилась, для всех неожиданно, другая. Эта литература стены не ломала и колючку не рвала, с сусловскими прихлебателями не боролась, не стучала кулаком по редакторским столам и не требовала справедливости в высших инстанциях. Она по-птичьи перелетала установленные загородки, и охранники на литературных вышках не могли за ней уследить. Эту словесность не печатали, не пропагандировали по радио, не записывали на пластинки, не выносили на эстраду, не пускали на телевидение, но ей того и не требовалось.
Не знаю, сочтут ли отдаленные потомки Окуджаву великим поэтом, но одна великая заслуга у него есть точно — открытие свободного жанра. Тоталитарная держава существовала сама по себе — авторская, или, как ее тогда называли, бардовская, песня — сама по себе. Эта песня была, разумеется, всякой — и хорошей, и средней, и плохой. Но на любом уровне она была неподцензурной. И это просто выводило из себя идеологических держиморд.
Конечно же, ни Солженицына, ни Тендрякова, ни Евтушенко власть не любила. Но — терпела. Ибо их можно было разрешить, но можно и запретить. А вот Окуджава и Галич вызывали у правительственных и литературных чиновников не только сословную ярость, но и жгучую профессиональную обиду. По-человечески их можно понять: мало того, что этих поэтов нельзя было запретить — их нельзя было и разрешить! В такой ситуации любой полезет на стену…
Песни Галича били аппаратчика в самое больное место: поэт едко и точно обнажал корыстную, рваческую, воровскую подоплеку режима, он срывал с чиновника ту рубашку, что была ближе всего к телу. На святое посягал: на “подъезды для начальников”, на “кабинеты с холуями и секретаршами”, на “топтунов” под окнами, на дачи и “Чайки”, на “пайки цековские” и “мотоциклетки марочные”.
Песен Галича я слышал много, порядочно помнил наизусть и даже пытался воспроизводить в компаниях, не имея на то ни малейших творческих оснований. Но вот автора ни разу не видел. Не приходилось.
Магнитофоны тогда были громоздки и редки, я престижным аппаратом не владел, услышать приличную запись было трудно. Ну, а ради того, чтобы живьем самого автора… Тут я, пожалуй, и на Камчатку бы не поленился.
Вообще, фестиваль бардов представлялся нам с Шатько настоящим пиром раскованности, своеобразным Клондайком, где каждый новый аккорд мог вдруг обнажить золотую жилу свободного слова.
Короче, полетели. Денег не было, но эту проблему решили: взяли командировки от журналов с какими-то обычными заданиями, лишь бы в Новосибирск.
Следующая неделя, неделя фестиваля, была в моей жизни, возможно, самой яркой. Для теперешних моих записок это плюс и минус, потому что яркость слепит, тени исчезают, многих деталей не разобрать. Какие-то сцены и эпизоды просто стоят перед глазами. А вот что было между ними, не только не запомнилось, но как бы и не увиделось — белые пятна, и все. Совершенно не помню, например, спал ли я в ту неделю. Похоже, что вовсе не спал, хотя умом понимаю, что так не бывает. Поэтому на последовательное изложение событий я просто не способен, как осталось в памяти, так и расскажу.
Кто приехал?
Приехало до странного много народа. Одних бардов было около сорока — для самодеятельного мероприятия, да еще в центре Сибири, цифра гигантская. Москва, Ленинград, Севастополь, Одесса, Свердловск — кто только не был представлен! Диапазон одаренности — от совсем начинающих ребят до Галича. Если не ошибаюсь, до сих пор из участников песенного праздника прочно удержались на подмостках лишь двое: Юра Кукин и Саша Дольский. Впрочем, не исключено, что кто-то, в ту пору безвестный, получил имя потом.
Помимо поющих, собралась вполне приличная компания безголосых, но пишущих. Кроме нас с Шатько, прилетел еще Витя Славкин, ныне известный драматург, а тогда начинающий юморист. Из какой-то ближней Сибири, кажется, из Барнаула, приехал Жора Целмс, корреспондент “Комсомолки”, честнейший журналист, обладавший неоднозначной способностью обнаруживать эту честность в самый неожиданный для начальства и самый невыгодный для себя момент. Прилетела Ляля Розанова, биолог, писательница, журналистка, классическая “шестидесятница”, талантливая во всем, чего бы ни касалась. Вот только здоровья не было, из сердечных приступов не вылезала.
Еще были всякие странные люди, непоющие и непишущие, которые из разных российских краев добрались до фестивальной столицы с единственной и, в общем-то, самой светлой целью просто послушать, — благородные фанаты из тех, чья бескорыстная энергия создала лучшим нашим бардам прочную, как бронежилет, славу и в конечном счете уберегла их от тюрьмы.
Кто это все устроил?
Поразительно, но такое гигантское, разветвленное и дорогостоящее дело поднял самодеятельный оргкомитет. Все сумели: и обеспечить места в гостинице, и оплатить бардам, в основном нищим, все расходы, и снять огромные залы, и организовать кормежку для всей приехавшей оравы… И со всем этим справился десяток молодых ученых — после чего я, оголтелый “лирик”, и стал наших “физиков” уважать. Там, где молодые гуманитарии давно бы перессорились и загубили дело, “технари” довели его до ума.
В большинстве своем эти деловитые ребята были членами знаменитого на всю страну клуба “Под интегралом”, центра духовной жизни Академгородка. Костяк клуба составляли талантливые молодые ученые, веселые, смелые, позволявшие себе много непозволенного. Отчасти выручала их пародийная маска клуба, спасительный для российских умников и правдолюбцев колпак с бубенчиками. У клуба был президент, кабинет министров во главе с премьером и т. д. Вся эта бутафория довольно успешно держала клуб на плаву, ревнители идейного целомудрия не знали, с какой стороны к нему подступиться: ведь, объявив войну шутейной компании, и сам, чего доброго, угодишь в шуты. Более же всего охраняло клуб тогдашнее новосибирское двоевластие: и сидевший в обкоме Горячев, и руководитель Академгородка академик Лаврентьев были на равных членами ЦК. Так что в идеологически тоталитарной Новосибирской области поселок ученых был чем-то вроде вольного города.
Самодеятельный фестиваль стоил не только больших хлопот, но и больших денег. Откуда они взялись?
Вот это я знаю точно. Ибо тесно общался с самым влиятельным в финансовом отношении членом оргкомитета.
Деньги на фестиваль дал сам фестиваль задолго до открытия. Оргкомитет снял в городе несколько больших залов, билеты на все концерты разлетелись в момент — в ту пору вольная песня была любима, как позднее рок-группы, и куда популярней, чем нынче видеопорнуха. Собранных денег хватило и на проезд бардам, и на гостиницу, и на харчи, и на все неожиданности, которые то и дело возникали.
К нашей журналистской компании в качестве гида и покровителя была приставлена девушка лет восемнадцати, плотненькая, свойская, компанейская — открытая душа! Она водила нас по городку и во всех забегаловках, где мы потребляли свои котлеты с макаронами, регулярно забывала под столом большую хозяйственную сумку, такую драную и грязную, что на нее даже последний бомж не посягал. И напрасно — в этой сумке помещался весь наличный капитал оргкомитета, что-то около десяти тысяч рублей, поскольку хозяйка сумки была в оргкомитете не кем-нибудь, а министром финансов.
Мы размещались, кормились, знакомились, весь город словно бы дрожал от волнения перед завтрашним уникальным действом — а между тем еще неизвестно было самое главное: разрешат или не разрешат. ОНИ все еще не высказались определенно. Думали.
Кто — ОНИ?
А этого в ту пору никто не знал, ибо знать было не положено. Кто надо. От кого зависит. ОНИ.
Город бурлил, тема разговоров была одна: запретят или разрешат?
Когда мы только прилетели, прямо в аэропорту выяснилось, что — запретили. Когда добрались до гостиницы, оказалось, что — нет, разрешили. Потом откуда-то с таинственных верхов вновь опустился запрет. Затем некие признаки опять обнадежили.
То, что происходило на моих глазах в Академгородке, лучше всего определить широким современным словом “тусовка”. Мандраж, суета, слухи, легко возникающие и распадающиеся группки людей, деловитые передвижения хоть как-то причастных к тайне и разболтанное шатание тех, кому оставалось только ловить сплетни и с надеждой вглядываться в озабоченные лица посвященных.
Информация зыбкими волнами спускалась из райкома в низы, по дороге меняя форму и содержание. Быть или не быть? Петь или не петь?
Как я теперь понимаю, дать команду, ту или иную, должен был первый секретарь обкома. Но он, видимо, предпочитал не возникать, туманно надеясь, что команда каким-нибудь образом дастся сама, что все автоматически утрясется и рассосется, а он тем временем зарезервирует мнение. С точки зрения чиновника, вообще, лучшее место для мнения — резерв. В резерве мнение, как в засаде, там ему ничего не грозит. Оно же, напротив, представляет вполне реальную опасность, ибо в нужный момент, когда все определится, выскочит из укрытия и нанесет добивающий удар справа налево или слева направо, смотря по обстановке. А в понимании обстановки тогдашний новосибирский хозяин был крупный профессионал. Свою шахматную партию он вел необычайно тонко. Запрещал — но не до конца. Разрешал — но в принципе, ставя невыполнимые условия. Он перекидывал фестиваль с руки на руку, как горячую картофелину, не решаясь ни выбросить, ни съесть.
Словом, весы качались, когда нам, журналистам без полномочий, пришла в голову не худшая из идей. Мы создали при еще не открывшемся фестивале пресс-бюро, организацию, к которой все чиновники страны относились в те времена с опасливым уважением: не начальство, конечно, но мало ли… Шлепнут что-нибудь в центральную прессу, и доказывай потом, что у тебя не два горба. А мы проводили заседания, брали интервью, сами давали их местной прессе, словом, вели себя как люди, обладающие несомненной информацией. Не откуда-нибудь, из Москвы — а вдруг и там ждет своего часа зарезервированное мнение?!
Но пока развивались все эти анекдотические игры, дело шло своим чередом: составлялись программы, вывешивались афиши, обладатели билетов делали прически или гладили брюки — неразрешенный фестиваль набирал инерцию и все более и более делался непреложным фактом. В конце концов его, кажется, все-таки запретили, но так неуверенно, что этого никто не принял всерьез. Какие-то люди среднего звена еще пытались отдавать тормозящие распоряжения, но уже вслед поезду.
История в Академгородке научила меня многому. Прежде всего тому, что у начальства никогда нельзя просить разрешения — запретит просто от неожиданности. Надо ставить начальство перед фактом — оно гораздо охотней разрешает то, что уже есть…
И как-то не сразу осознавалось, что причиной многочисленных разнонаправленных действий в масштабах огромного города был, по сути, один-единственный человек, при этом не занимавший никаких должностей ни в одной из заполнивших страну контор. Кустарь-одиночка с гитарой, представитель несформулированного жанра, литератор, предельно далекий от начальственных писательских вершин. Галич Александр Аркадьевич. Не будь Галича с его бескомпромиссной сатирой, фестиваль вообще прокрутили бы, к всеобщему удовольствию, быстро и без проблем: выделили средства, обеспечили явку, на хорошем уровне провели заключительный концерт и вручили особо отличившимся памятные призы обкома комсомола с пожеланиями дальнейших творческих успехов на трудном поприще массовой молодежной песни. К сожалению, одна гитара из сорока в это потенциальное благополучие не вписывалась…
Галича я прежде не видел, не пришлось. Теперь, увидев, был, пожалуй, разочарован. И хоть выделить его из толпы прилетевших бардов оказалось просто: он был куда старше остальных, я все же переспросил кого-то из сведущих, он ли это. Подтвердили: да, он.
Образу бесстрашного литературного воителя, сложившемуся у меня к тому времени, реальный Галич не соответствовал. Крупный, лысоватый, усы, тяжелое умное лицо. Скорей уж доктор наук, или, например, хирург, или умный, но пьющий преподаватель провинциального института. Гитара в чехле, которую он, как и прочие, держал в руках, с ним плохо вязалась: инструмент молодежный, а ему было где-то к пятидесяти.
Похоже, и Александру Аркадьевичу поначалу было не по себе на юном празднестве, он молчал, держался в сторонке и, вообще, среди румяных и лохматых коллег выглядел старшеклассником, из-за педагогической неувязки сунутым временно в группу приготовишек. Впрочем, в плане творческом так примерно и было. Среди участников фестиваля оказалось несколько человек одаренных и удачливых, впоследствии получивших большую известность, а, скажем, Юра Кукин и тогда уже ее имел. Но Галич-то был не одарен или талантлив, он был великий современный поэт, и все мы вокруг это понимали. Конечно, слово потомков впереди: может, причислят поэта к лику классиков, может, вскорости забудут — их дело. Но суд потомков бессилен отменить вердикт современников. В шестидесятых и семидесятых годах двадцатого века Галич был в России великим бардом, это факт, и его нельзя отменить, как нельзя результат футбольного чемпионата перечеркнуть розыгрышем следующего года.
Мы все тоже держались с Александром Аркадьевичем довольно скованно, боялись навязаться, надоесть, просто погубить банальной болтовней драгоценную творческую минуту. Да и не было опыта общения с великими: черт их знает, как вести себя с ними, принадлежащими чуточку нам, но в основном все-таки человечеству. Так что стремительно складывающееся фестивальное общество было само по себе, а Галич сам по себе.
К счастью, вечером длинного и редкостно насыщенного первого новосибирского дня я увидел другого Галича.
Организаторы фестиваля, как это принято повсеместно на нашей благословенной земле, решили обсудить все тревожные вопросы за столом в домашней обстановке. Собрались на квартире у одного из молодых ученых, если не ошибаюсь, Геры Безносова. Из, так сказать, прессы позвали нас с Шатько. Из бардов — Александра Аркадьевича. Довольно широко был представлен и актив фестиваля, состоящий из молоденьких, очень симпатичных девушек, на которых я, вопреки моему мудрому обыкновению, внимания почти не обращал, ибо смотрел в основном на Галича.
С алкоголизмом тогда еще не боролись, боролись с алкоголем, в основном путем его прямого уничтожения, и наш коллектив к этой битве подготовился неплохо; вина хватало, водки хватало, и даже коньяк был в те годы по карману кандидатам наук.
Тем не менее собрались отнюдь не ради питья и даже не ради обсуждения проблем — все ждали, когда наконец Галич возьмет гитару. Он, однако, не торопился, и не потому, что набивал себе цену, — и так было выше некуда. Просто великий бард был занят иным.
Как человек грешный, я всегда боялся праведников: уж очень жестоко они подчеркивали мое собственное безнадежное несовершенство. Александр Аркадьевич праведником явно не был, и это успокаивало. Он не пропускал ни одного тоста и не хмелел, а словно бы освобождался, на лице появилось выражение довольства и покоя, полного приятия действительности. Мы страстно обсуждали завтрашние проблемы (их характер был ясен уже сегодня), однако чуть погодя я заметил, что голос Галича в этих разговорах не слышен.
Оглянувшись, я понял причину его общественной пассивности. Александр Аркадьевич удобно сидел в кресле, откинувшись на спинку и прикрыв глаза. На подлокотнике устроилась одна из активисток, стройная темноволосая девушка. Галич, отдавая должное ее фигуре, пытался изучать ее по Бройлю, то есть на ощупь. Девушка, символически отстранясь, что-то шепотом выговаривала поэту и в такт словам похлопывала его обеими ладошками по щекам. Александра Аркадьевича подобный ход событий явно устраивал, ибо ее руки, поднятые на уровень плеч, никак не мешали и даже способствовали его исследовательской деятельности.
К сожалению, кто-то из кандидатов наук воспринял происходящее иначе и, под каким-то предлогом отозвав девушку, стал грозно вопрошать, как она смела поднять руку и т. д. Бедная активистка страшно перепугалась и принялась шепотом кричать, что это просто игра, что она никогда бы себе не позволила, что она понимает все значение Галича для поэзии и демократии, что, если это так выглядело со стороны, она готова немедленно… На что она была готова, я так и не узнал, ибо Александру Аркадьевичу все же вложили в руки гитару.
Предлог был самый простейший: Галич как бы и не пел, а просто “показывал” песни, чтобы мы все сообща могли составить программу завтрашнего (если он состоится) концерта. Но “показывал” Александр Аркадьевич великолепно, с полной отдачей. Тогда же я понял еще одно, помимо огромного таланта, принципиальное отличие Галича от большинства известных мне бардов: не только в стихах, но и в исполнении он был абсолютно профессионален — очень высокого класса актер! Не случайно до сих пор мало кто решается петь Галича с эстрады: копировать его манеру бессмысленно, состязаться с исполнителем такого уровня почти безнадежно.
В тот вечер Александр Аркадьевич пел много и охотно, лишь изредка прерываясь на рюмашку. Возможно, его стимулировала незнакомая восторженная компания, возможно, лишь прекрасная ее часть — не знаю. Было сильно за полночь, когда он отложил гитару.
— Примерно так, — сказал он, — так что, ребята, выбирайте.
Что это были за песни, говорить не стану — нынче настоящий, неурезанный Галич хорошо известен, а там был именно настоящий, “избранный” Галич, вся его классика. Помню, лишь одна песня прозвучала бледно — единственная о любви. Что поделаешь, в большинстве своем даже очень крупные поэты не универсальны. У кого некрасовский талант, у кого есенинский…
Мы молчали. И не только потому, что после отточенных песенных слов любые свои прозвучали бы убого. Было невозможно представить себе только что услышанные стихи на официальной советской сцене.
Видимо, Галич тоже почувствовал это и решил нам помочь.
— Смотрите, ребята, — сказал он, — песен много, можно выбрать те, что поспокойнее.
Я не мог поднять глаза на лидеров “Интеграла”. Нам-то что, как приехали, так и уедем, а им, организаторам, тут жить и работать — если оставят на работе…
Президент “Интеграла”, худощавый кандидат наук Толя Бурштейн (ему тогда было тридцать три) наконец заговорил обычным своим тоном, ровно и слегка нудновато:
— Видите ли, Александр Аркадьевич, если вы не будете петь свои главные песни, все, что мы организовали, просто потеряет смысл.
Тем и решилось.
Концерты в Академгородке и в нескольких городских залах шли каждый день. Ажиотаж был фантастический. Помню расписание в одном из залов: первый концерт в полдень, потом в четыре, потом в восемь, потом в полночь. Видимо, нечто похожее было и в других местах. То ли с ужасом, то ли с гордостью рассказывали, как перед ночным концертом в огромном зале кинотеатра выломали дверь.
Александр Аркадьевич выступил только один раз: дальше власти стали стеной. Фестиваль — ладно, но чтобы без Галича.
Однако без Галича все равно не получилось. Его песни стали “показывать” на вечерах другие барды, ближе всего к первоисточнику получалось это у тогдашнего президента клуба самодеятельной песни Сережи Чеснокова, физика из Москвы, худенького парня, спокойного, вежливого и бесстрашного. Да и сам Галич пел, пожалуй, каждый день. Ведь помимо официальных, то есть платных, концертов, были иные: для ученых, для актива, для организаторов, для социологов, проводивших дискуссию по проблемам бардовской песни. Но, естественно, это только так говорилось: для актива, для социологов. Всякий раз набивался полный зал.
И вновь в памяти калейдоскоп, мелькание эпизодов.
Вот Галич на сцене, скованно звучит первая фраза:
— Вы, наверное, думаете: усатый дядька, и вдруг с гитарой…
Поэту неловко, он словно оправдывается. И мне в зале чуточку неловко. Что на подмостках с гитарой — это, конечно, здорово. Но не на фестивале бы, в очередь с мальчишками, а во Дворце спорта, при битковом аншлаге, и чтобы на афише единственное имя… Но таких концертов у Галича не было и, что куда хуже, не было и у нас. Не его обездолили — страну обокрали…
Вот обсуждение проблем бардовской песни, которое веду почему-то я. Какие барды, какие проблемы — разговор только о Галиче. Сережа Чесноков говорит что-то о языке Александра Аркадьевича и в доказательство тезиса, умница, поет три его песни. Потом выступает плотный щекастый парень, секретарь новосибирского обкома комсомола по идеологии, и ругает “Балладу о прибавочной стоимости”. Логика выступления: герой баллады, коммунист, собирается из-за наследства переселиться в капстрану. Выходит, все коммунисты готовы из-за наследства переселиться в капстрану? Я тоже коммунист — значит, и я из-за наследства готов переселиться в капстрану?
Зал шумит, топает ногами, я с умеренным успехом взываю к порядку.
— А где тут социалистический реализм? — торжествующе уличает Галича секретарь.
После я его спрашиваю:
— А что такое социалистический реализм?
Он, подумав, поясняет примером:
— Вот, допустим, у нас есть старые улочки — развалюхи, сараи. Может их художник нарисовать? Может. Но если он социалистический реалист, он где-нибудь сбоку обязательно нарисует подъемный кран, тогда будет и правда, и перспектива…
Дискуссия идет бесконечно, страсти бурлят, четыре микрофона тянут свои бутончики к губам каждого выступающего. Все записывается! Один магнитофон принадлежит Дому ученых, второй — клубу песни, третий — местной власти, четвертый…
Впрочем, четвертый не принадлежит никому, он как бы и вовсе не существует, и шнур от микрофона уходит в никуда: то ли в земные недра, то ли в космические выси. Ладно, пусть пишут, все равно наговорено столько, что лишний виток пленки ничего принципиально нового не добавит. И, вообще, скрывать нам нечего, тем более что ничего и не скроешь. Зато честь: нет в стране такой организации, где не интересовались бы песнями Галича.
Вот вечер в каком-то из академических коттеджей, если не ошибаюсь, у Александра Даниловича Александрова, либерального академика, покровителя искусств, любимца и защитника инакомыслящей молодежи тех лет. У стены рядом двое: Галич и красный от смущения высокий, худой мальчик с красивым, трагическим, обреченным лицом. И одаренность, и нежизнеспособность видны сразу: такие ребята с диктатурой не уживаются. Мальчик что-то натворил и сослан в Новосибирск как бы на перевоспитание — но нет, он не из тех, что каются и берутся за ум. Впрочем, его судьба еще впереди: и крохотная гибельная демонстрация протеста на Красной площади, и тюрьма, и лагерь, и эмиграция, и ранняя смерть в чужом Париже, то ли по воле случая, то ли по собственной воле. А пока Вадим Делоне громко призывает выпить за великого поэта Александра Галича и еще гуще краснеет от собственной дерзости. А Галич отмахивается от высокого титула и обнимает парня за плечи…
Боюсь, у читающего эти заметки сложится впечатление, что фестиваль состоял как бы из сплошной борьбы. Отчасти, может, так и выходило. Но прежде всего это все же был праздник, праздник песен, знакомств, откровенных речей и решительных поступков. Праздник, кстати, очень веселый, где остроумие ценилось не ниже гражданской смелости.
Помню, например, выборы “Мисс фестиваль”. Мы с Шатько в жюри и испытываем мощный напор разного рода лоббистов. Толя Бурштейн с нудным упорством требует, чтобы звание досталось аспирантке, активно проявившей себя в общественной работе. Мы поддаемся давлению и беспринципно увенчиваем лаврами общественное лицо девушки, которую даже толком не разглядели. И тут блат!
Зато дальше берем реванш и выбираем “Мисс прессы” по своему вкусу — десятиклассницу с самоуверенной мордочкой и такими фантастическими ногами, что сосредоточиться на ее душевных качествах уже просто нету сил…
С удовольствием и облегчением замечаю, что Галич наконец обрел нормальную компанию, без которой российскому человеку никакая слава не в радость, — он подружился с Юрой Кукиным. Кукина я до фестиваля не знал, хотя песни его слышал, и они мне не нравились, кроме одной, знаменитой: “Люди посланы делами, люди едут за деньгами, убегают от обиды, от тоски. А я еду, а я еду за мечтами, за туманом и за запахом тайги”. Остальные песни грешили сентиментальностью, и Кукин заглазно представлялся мне бледным, тонкошеим молодым человеком со сладким голоском и женственными чертами. Оказалось, все наоборот: коренастый крепыш с хриплым голосом и криминальной физиономией. При этом Юра действительно был сентиментален и профессию имел — учить детей фигурному катанию. Пел он стоя, поставив ногу на низкую скамеечку и наклонясь вперед. Обаяние его было бесконечно, я орал и хлопал вместе с залом. Все-таки бардовская песня — совершенно особое искусство, ее нельзя разложить на составные, надо только слушать, причем в авторском исполнении. Тут не слова главное и не музыка — личность, на девяносто процентов личность. Юра и рядом с Галичем остался личностью, они быстро перешли на “ты”, “Юра — Саша”, ходили вместе, и лица их обычно были сильно румяны, боюсь, не только от горячих споров об искусстве…
И как же перепугались власти! Впрочем, не зря! Новосибирск показал, какой взрывной, будоражащей силой, каким воздействием на слушателя обладал немолодой лысоватый человек с обычной гитарой. Больше колебаний не было: Галичу перекрыли все пути, кроме одного — в глухое безвариантное диссидентство. Он не уходил во внутреннюю эмиграцию — его отправили во внутреннюю ссылку без права переписки с народом.
Последний раз я увидел Александра Аркадьевича уже незадолго до его отъезда туда. Мы пришли с Сергеем Чесноковым. Галич был болен, полулежал. Он расспрашивал о новостях, их было не так уж много. Самую интересную Сережа не рассказывал, а спел — тогда еще свежую и малоизвестную “Охоту на волков” Высоцкого. Вспомнили Новосибирск. Александр Аркадьевич проговорил задумчиво, что Вадим уже на выходе — речь шла о Делоне, который отбывал срок за демонстрацию протеста против удушения танками “пражской весны”. Потом Галич взял гитару и полупрочел, полуспел свою горькую поэму о Януше Корчаке. Об отъезде было сказано вскользь, что толку говорить о неизбежном…
Кстати, вскоре после Новосибирского фестиваля, буквально недели через две, проявил себя загадочный четвертый микрофон: началась полоса неприятностей. Задела она и нас с Женей Шатько, и других участников самодеятельного смотра самодеятельной песни. Но, насколько помню, никто ни о чем не пожалел. В конце концов, за все положено платить. Ведь целую неделю мы были свободными людьми. Нам выпало счастье участвовать в последнем, предельно нерасчетливом и, возможно, именно потому удачном арьергардном бою оттепели — впрочем, может быть, это была первая атака еще далекой перестройки? А главное, мы надышались поэзией Галича на многие годы вперед.
Нет, плата не была высокой.
Этот фестиваль можно вспоминать и вспоминать, но, как в песне, надо вовремя оборвать аккорд.
Я уже написал, что новосибирский праздник вольной песни сыграл особую роль в жизни Галича. Да, вот так вышло, что это было единственное — подумать только, единственное! — его публичное официальное выступление на родине. Первое и последнее. Лишь один свободный глоток воздуха перепал великому барду в любимой стране…
Пророкам командировочные
не положены
Итак, случилось то, чего уже несколько лет, с той самой неожиданной операции в Калифорнии, страшились многие из нас. Не знаю, в землю или на небо ушел Булат, но одно несомненно: дальше нам предстоит жить без него. И, значит, надо выполнить необходимую работу остающихся — до конца осознать, что мы имели, чего лишились и что останется с нами на веки вечные.
* * *
Все, что не принято при жизни, над гробом можно — тот самый случай, когда трезвые люди щедры на похвалу. Президент и премьер выразили скорбь по поводу утраты знаменитого поэта. Что же, эта осторожная формулировка абсолютно верна: за всю историю России при жизни были столь же популярны разве что Евтушенко, Высоцкий да в годы войны Симонов. Классикам прошлого везло меньше: необычайно успешная книжка Некрасова разошлась тиражом аж в тысячу пятьсот экземпляров, а песни Окуджавы при всех цензурных гонениях слушали, пели и знали наизусть миллионы и миллионы людей. Друзья и коллеги в прощальных статьях называли Булата великим — и это тоже правда: поэта, столь мощно влиявшего на общественное сознание треть века, иначе и не назовешь. В Вахтанговском, на гражданской панихиде, кто-то не совсем уверенно произнес слово “гений”. На мой взгляд, титул полностью заслуженный, но тут уже надо доказывать.
“Знаменитый”, “великий”, “гений” — прекрасные слова. Но они как ордена, а Булат в орденах не нуждался. Кто сумеет представить его в сверкающем наградами парадном мундире? Правда, в последние годы государственные и культурные власти принялись наперегонки наделять поэта разными регалиями, которые Булат деликатно принимал. Но суть процедур была понятна: это не Окуджаву одаривали своим благосклонным вниманием, это разные почтенные комитеты и жюри торопливо награждали Окуджавой себя, справедливо полагая, что рядом с Булатом и их заметят и оценят. Ну, повторим, да, знаменитый, да, великий, да, гений. И что? Знаменитых много, и великих порядочно, даже гениями Россия не обижена. Но ведь было в Булате нечто единственное, присущее только ему, выделявшее его в ряду поэтических гигантов от Пушкина до Бродского. Линейные корабли не ходят кильватерной колонной, каждый — передовой. И у каждого свой маршрут и своя задача. К сожалению, не дублируются. Незаменимы.
Окуджава решал свою уникальную задачу и, на наше счастье, решил.
* * *
Впервые имя Окуджавы я услышал от поэта Володи Львова, вскоре трагически погибшего: тридцати пяти лет от роду он утонул в бассейне “Москва”. Володя сказал, что у него есть приятель, который не только пишет интересные стихи, но и делает из них песенки и сам поет под гитару. Эта информация сразу настроила меня резко против незнакомого стихотворца. Высокое искусство поэзии и пошлая гитара?! В довершение всего Володя попробовал воспроизвести какую-то песню Булата, кажется, “Синий троллейбус”. Слова он путал, мелодию врал… Словом, вышло точно по анекдоту:
— Тебе Карузо нравится?
— А что в нем хорошего? Ни слуха, ни голоса, да еще и картавит.
— А ты его слушал?
— Самого нет, но мне Сема напел…
У меня тогда намечалась первая книжка рассказов в “Советском писателе”, и работавшая там сокурсница по Литературному институту позвала на издательский вечер. Я пошел в святилище с восторгом и трепетом, который потом не испытывал ни от каких окололитературных посиделок. “Будет Окуджава”, — между прочим сказала приятельница. Я равнодушно пожал плечами — Окуджава так Окуджава.
Когда выпили и смели с покрытых бумагой канцелярских столов весьма скромную закуску, на дощатый помост вынесли обшарпанный стул, и откуда-то сбоку, буднично оглядываясь, появился сам исполнитель. Окуджава был очень худ, почти тщедушен. Усики, курчавые волосенки, в лице ничего творческого. Гитара лишь усиливала общее ощущение незначительности и пошловатости: от нее в те времена веяло не романтикой или протестом, а дачной верандой. Кажется, Булат что-то сказал — опять-таки будничное и незначительное.
А потом, как удар, песни…
Уже через несколько минут лицо поющего казалось глубоким, мудрым и печальным, как у Блока.
Он тогда спел песен, наверное, пятнадцать, а потом еще столько же в крохотном издательском кабинетике, куда набилось человек двадцать — из литераторов помню Евгения Винокурова и моего друга Сашу Аронова.
Более сильного впечатления от искусства в моей жизни не было ни до, ни после, вообще никогда.
Мы с Ароновым подошли к Булату. Саша, знавший его по знаменитому литобъединению “Магистраль”, сказал:
— Булатик, это очень здорово, но оценят тебя двести человек в Москве.
Я же произнес с абсолютной уверенностью:
— Через три года вас будет петь вся страна.
Переосторожничал. Вся страна пела Булата уже через полтора года.
С того вечера под крышей дома в Большом Гнездниковском я знал точно: в русской литературе появился новый гений.
* * *
Знаменитый — вещь очевидная. Великий — мало кто возразит. Гений — это, как я уже сказал, надо доказывать. А Булат, по моему убеждению, был больше чем гений. Его роль в судьбе России исключительна.
Всякому народу и человечеству в целом для нормальной жизни нужны пророки. Пророк своим прожектором или фонариком высвечивает дорогу впереди, направляя или предостерегая: сюда можно, туда нельзя. Высокую эту должность могут занимать и философы, и политики, и священники, и писатели. В России, сперва самодержавной, потом тоталитарной, где жестко давились и философия, и религия, и независимая политическая деятельность, пророками на этом духовном пустыре чаще всего выступали писатели. Больших художников и мыслителей России с лихвой хватило бы на три высокоразвитые страны. А вот пророки были всегда в дефиците. Да и качество их предвидений порой оставляло желать лучшего. Помните: “Через сто лет Россия будет самой яркой демократией Земли”? Прекрасные ведь слова! Жаль, что классик написал их именно в 1837 году…
Пророки делятся на конструктивных, объясняющих, как надо жить, и негативных, предупреждающих, как нельзя. Условно их можно назвать светлыми и темными.
Помните многолетнюю вражду Достоевского и Тургенева, точнее, Достоевского к Тургеневу? Поводы были разные, а вот причина, пожалуй, одна. Они оба были пророки, но Достоевский темный, а Тургенев светлый. И читающие современники обоих классиков решительно отдавали свою любовь Тургеневу. Особо травмировал Достоевского самый точный показатель популярности: Федору Михайловичу платили за печатный лист 150 рублей, а Ивану Сергеевичу — 400! Между тем все было закономерно и справедливо. Темный пророк, освещая ожидающие впереди тупики и пропасти, может быть тысячу раз прав — туда нельзя! Но миллионы людей, ежедневно просыпаясь, точно знают: и день этот, и всю неделю, и весь год, и десять, и двадцать, и пятьдесят лет им придется жить, растя детей, сберегая стариков, думая о стране, как о корабле, вместе с которым предстоит или выплыть, или утонуть. И, глубоко уважая и принимая во внимание темные пророчества, они куда внимательней и заинтересованней вслушиваются в рекомендации конструктивные: а как надо жить? Тургеневский фонарик уверенно высвечивал дорогу: “тургеневские девушки” и иронично-благородные реалисты если и не создали, то узаконили новый тип россиян, полтора века служивший основой общественной стабильности и даже в нынешнем нравственном хаосе не утративший свою жизнеспособность.
Песни Булата (как, впрочем, и вся его литературная деятельность) были светлым пророчеством удивительной глубины, проникновенности и всеохватности.
В нашей богатейшей литературе не могу вспомнить призыв к любви и добру такой силы и открытости. “Давайте жить, во всем друг другу потакая” — это ведь не просто неожиданная строчка, это революция в человеческих отношениях, парадокс, противоречащий всей суровой российской педагогике и грозной государственности.
В отечественной любовной лирике множество изумительных стихов. Девяносто процентов из них, а то и больше, посвящено страсти — высокой, нежной, но страсти. У одного Окуджавы стихов и песен о любви хватило бы на целую литературу. Причем не о страсти, пусть и нежной — ей посвящено два-три ранних стихотворения, — о любви, и только о любви. “Вы в глаза ее взгляните как в спасение свое” — не спрошу, кто еще так писал, спрошу: кто еще так чувствовал?
Спасением для миллионов людей стали и сами песни Булата.
* * *
Если Высший Разум действительно существует, в критические часы истории он должен приходить на помощь народу или всему человечеству, подсказывая совершенно неожиданный выход из тупика. А как это сделать, чтобы услышали и поняли? Кому доверить единственно необходимое Слово? Заумному философу, косноязычному политику, велеречивому священнику? Нет, в учителя жизни больше всего годится поэт: его и услышат, и поймут.
В начале XIX века Россию вытащила из тогдашнего злокачественного застоя не победа над Наполеоном, не робкая попытка Александра Первого ослабить узду, не мальчишеский бунт декабристов — угрозу гибели отвела поэзия. Пушкинские реформы были глубже и благотворней петровских: курчавый гений не усовершенствовал модель рабства, он дал внутреннюю свободу личности, мысли, любви. Таня Ларина сильнее повлияла на характер народа, чем все Александры и Николаи, чем Ленин-Сталин-Брежнев со всей их камарильей. Озираясь, спотыкаясь, сомневаясь, мы все же движемся вперед в светлом луче, идущем от Александра Сергеевича.
Шестидесятые годы XX века тоже оказались для России предгибельны: не было веры ни в Бога, ни в коммунизм, жестокость власти стала очевидной, жизнь потеряла смысл и цель. Жертвовать собой ради Хрущева, Брежнева и Суслова? Поищите дураков где-нибудь в Мозамбике…
И опять вернуть народу цель, смысл и радость жизни оказалось под силу только поэту. Окуджава удивительно чувствовал слово и, вообще, был великий мастер. Но это лишь малая часть его призвания. Ведь, трезво говоря, несколько поколений объединяли и удерживали от злобы и подлости принципы жизни, которые приходили к нам с песнями Булата. Люби человека, помогай человеку, восхищайся им и прощай его. Возьмемся за руки, друзья… Не слишком о том задумываясь, несколько десятилетий мы жили по Окуджаве. Если шестьдесят или семьдесят лучших его песен собрать вместе, получится светлое пророчество пушкинской силы. Что-то вроде “Новейшего завета”. Прожектор, фонарик, свеча? Не знаю. Но ровный свет от слов Булата идет вот уже четыре десятилетия, и дорога впереди отчетлива, насколько хватает нашего взгляда.
Надо сказать, поэт был необычным для России пророком. Никакой серафим на перепутье ему не являлся. И глаголом сердца людей Окуджава не жег. Только добро, только любовь, только свет.
Пророк, учитель жизни… При живом Булате вряд ли решился бы на такие формулировки — он бы только с усмешкой отмахнулся и перевел разговор на другое.
Теперь, увы, не отмахнется.
* * *
Где-то читал, что после гибели Пушкина его друзья решили сохранить для потомков не только все им написанное, но и каждый известный им штрих его жизни, справедливо полагая, что любой факт из биографии гения может оказаться бесценным и через двадцать, и через двести лет.
Не знаю, кого из поэтов правнуки признают Пушкиным XX века, но уверен, что среди финалистов необъявленного конкурса обязательно будет Окуджава. Тем важнее записать все, что мы знаем о нем. Наше дело не оценивать, а сберечь. Ведь вскоре Булат станет легендой, которая заживет своей отдельной жизнью, прекрасной, цельной, более совершенной по форме, чем реальная биография Б. Ш. Окуджавы. Для этого есть практически все: Арбат, расстрел отца, рана на войне, запрещенные песни, победившие цензуру, травля на родине, слава в мире, печальный гимн любви, благородство без единого пятна… Не хватает лишь ранней смерти, но это ему простят. Однако при всей прелести легенды правда все же более необходима: ведь гениальные песни писал не легендарный, а реальный Булат…
* * *
Как-то на авторском вечере в Доме литераторов (полный зал, сидят на всех ступеньках, забытую строчку тут же подсказывают десять голосов из публики) Булату прислали записку: “Кто вам нравится из современных поэтов?” Добродушно усмехнувшись, он ответил:
— Все хорошие…
Что это было — просто шутка? Скорей всего. Но, может, и симпатия ко всем стихотворцам, вплоть до графоманов, потому что и они любят родную речь, хоть и без взаимности? Или просто с той высоты, на которой работал Булат (не хочется употреблять возвышенное “творил”, хотя, по сути, именно творил), вся современная ему поэзия виделась неразборчиво?
Тогда же какой-то “патриот” прислал анонимную записку, больше похожую на донос: “Ваш отец грузин, мать армянка. Кто же вы по национальности — москвич”? Булат спокойно ответил, что родился в Москве, любит Москву и готов считаться москвичом…
Что поделаешь, профессиональные торговцы своим этническим происхождением никак не могли примириться с тем, что величайший русский поэт последней трети XX века — “лицо кавказской национальности”…
* * *
Почему власти при диктатуре так раздраженно и угрюмо ненавидели Окуджаву? Ведь тот же Евтушенко причинял им куда больше хлопот: он регулярно наступал дряхлеющему льву на хвост и даже дергал его за усы. Но именно песни Булата в течение многих лет удостаивались тотального запрета.
На то были серьезные и вполне уважительные причины.
Тирания старалась создать свою систему жизни и довольно успешно с этим справилась. У каждого подданного в необъятных шкафах державы была своя полочка. Было точно известно, кто гегемон, кто союзник гегемона, а кто прослойка. На самом верху располагалась мудрая партия с безгрешным ленинским ЦК. Писатели шли под грифом “помощники”, журналисты — “подручные” (наиболее бойкие прихлебатели публично гордились тем, что они и помощники, и подручные сразу). У “идейно нестойких” тоже было свое место: их полагалось перевоспитывать. Даже с диссидентами, “отщепенцами” и “злобными наемниками империализма” все было ясно, их путь был отработан по всем этапам: гневное разоблачение в печати руками помощников и подручных, психушка, лагерь, высылка.
Евтушенко вызывал у чиновников не столько возмущение, сколько тайное уважение и тревогу: его бесстрашный авантюризм заставлял предполагать мощную “руку” на самом верху. Запрещать его было страшновато — вдруг вмажет по роже неожиданным стихом, как “комсомольскому вождю”, на румяных щечках которого до сих пор алеют несмываемые следы пощечин. Зато Евтушенко можно было разрешить, тем самым вписав в систему в качестве исключения из правил.
А Булата нельзя было даже разрешить: его песни без всякого контакта с властью звучали с миллиона магнитофонов над всей страной. И не то злило, что поэт никак не вписывался в их систему, — еще обидней было, что в созданном им прекрасном и светлом мире не было никакого места для них. Даже в качестве палачей или тюремщиков, поскольку в мире Булата не было ни казней, ни тюрем. Он пел о нормальной жизни, а кому в нормальной жизни нужны коммунистические чиновники?
* * *
Когда умирает великий писатель, его прижизненные недруги спешат хоть кончиком пальца засветиться на похоронах — авось в будущем как-то зачтется. На прощание с Булатом булгарины прийти не решились. Видно, черти и впрямь боятся ладана.
* * *
Евтушенко точно описал злоключения Булата перед поездкой в Швецию. Но в одном Женя ошибся: Скандинавия была не первой загранкой Окуджавы. В то время всемогущие органы в обязательном порядке проверяли новичков на соцстранах, и Булат не избежал общей участи: ему достались Польша с Чехословакией. Я, тоже новичок, попал в ту же группу. Поездка была бедненькая, поездами и автобусами, меняли нам какие-то гроши, ночевали по трое, по четверо, иногда мужчины и женщины вперемешку.
Я уже тогда прекрасно понимал, что значит Булат в русской культуре, и меня не оставляло ощущение какой-то фантасмагории: мы все, и он как все. Помню, на вокзале в Праге мы стоим, сбившись в робкую кучу, и Боря Балтер, староста группы, очумевший от своей командирской ответственности, кричит истошно:
— А вещи где?!
Ему столь же испуганно, но тихо отвечает женский голос:
— Вещи Окуджава сторожит…
А меня пронзает дикая мысль: если бы с нами в группе оказался Лермонтов, ему бы тоже велели стеречь багаж? Как же фантасмагорично все мы равны в быту!
В груде чемоданов, лежавших на перроне, был и мой: фибровый, обшарпанный и исцарапанный. Потом много лет я не решался его выбросить: ведь реликвия, сам Окуджава минут двадцать состоял при нем сторожем…
Меня и потом не раз поражало, что великий поэт, как любой смертный, отягощен бытовыми заботами, страдает от тупой подлости чиновников и элементарно нуждается в деньгах. Что делать, посылая на Землю пророка, Бог не снабжает его командировочными.
* * *
Говорят, в молодости у Булата был тяжелый характер — болезненное самолюбие и даже капризность. Возможно. Однако с годами он приобрел поразительное благородство и редкую деликатность. Меня всегда изумляло, как предельно мягко он отказывался что-либо делать. Ни разу не слышал от него: “Не хочу”.
Во время той туристической поездки, в Чехословакии, на него насела знаменитая Наталья Сац, настаивая, чтобы Булат написал либретто детской оперы. Он вежливо ответил, что не сумеет. Однако остановить Наталью Ильиничну было не проще, чем танковую дивизию.
— Ну что вы, Булатик, я уверена, что у вас получится.
— Нет, я не умею, — угрюмо упирался Булат.
— Вы только попробуйте, мы же вам поможем…
Атака длилась минут пятнадцать, и все время Булат отвечал, что не умеет. Он ни разу не сказал: “Не хочу”.
* * *
Когда-то временные периоды называли в России именами правителей: эпоха Ивана, эпоха Петра, эпоха Екатерины. Этот порядок сам собою отменился с возникновением великой литературы. Так ли существенно, кто принимал военные парады при Пушкине или вжимался в трон под грозным взглядом Льва Толстого?
Говорят, вместе с Булатом ушла эпоха. Подозреваю, что печальное событие масштабней.
Историки привычно ведут века от цифры к цифре. Но чем первый год столетия лучше пятого или пятнадцатого? Позапрошлый век открылся Пушкиным и завершился Толстым. Наш начался трагическими предчувствиями Блока и закончился последней песней Булата.
XXI веку понадобится свой пророк. Хочется верить, что он уже родился. До сих пор России везло, гении принимали свечу из рук друг у друга: еще писал Пастернак, уже писал Окуджава.
* * *
Однажды позвали в “Современник” на просмотр “для своих”. В фойе, естественно, полно знакомых. Ритуальные вопросы: “Как дела?”, ритуально отвечаю: “Нормально”, а что еще скажешь в толкотне? Да ведь только такой ответ и подразумевается.
Между тем дела мои далеко не нормальны. И крепнет в груди раздражение, и все противней врать. Наконец решаю: хватит! Следующему скажу, как есть.
И надо же, чтобы следующим оказался Булат! Не успев внутренне перестроиться, именно ему резко отвечаю: “Плохо!”
И тут же толпа порознь вталкивает нас в зал. Вот уж глупо получилось!
После спектакля на выходе, у наружных дверей, вижу — Булат. Оказывается, ждет меня.
— А что у тебя плохо?
— Да ладно, Булат, извини, сам справлюсь…
— Может, чем помочь?
Иногда пишут, что у Булата были кавказские понятия о чести. Насчет кавказских — не знаю. Но московские дворы с малолетства жестко учили именно этому: своих никогда не бросать…
Сейчас в моде свободная застройка, дворов все меньше.
Интересно, сохранится в Москве дворовый кодекс чести или останется только в песенке про Леньку Королева?
* * *
Булата иногда называют романтиком, и в слове этом слышится легкий оттенок снисходительности: мол, стихи прекрасные, но жизнь, увы, гнет свое. А он и сам признавался: “Просто мы на крыльях носим то, что носят на руках”.
Да, романтик, конечно, романтик. Но вот вопрос: почему иная романтика легко шагает через века, оставляя за спиной ветшающие законы суровой действительности? Разве не наивны, не оторваны от грозной реальности были заповеди первого пророка: не солги, не укради, не убий! Да гляньте вокруг: и лгут, и воруют, и убивают, однако скольких людей, никогда не читавших Библию, удержала от подлого поступка неуправляемо звучащая в мозгу древняя то ли команда, то ли просьба: “Не убий!”
Говорят, нынешняя молодежь почти не знает песен Булата. Возможно. Но это уже не имеет значения. Светлые пророчества поэта прочно вошли не только в сознание, но и в подсознание, в генетический код России, в то, что называется совестью народа. Так ли важно, кто именно в душе человека тихо произносит: “Не убий!”? Важно, что не убьет.
* * *
Когда сообщили, что Булат в парижском госпитале, я не воспринял это как последний звонок. Ведь и прежде он попадал в больницы, но всегда выходил на своих ногах. На вопросы отвечал, что теперь все в порядке, причем таким тоном, словно речь шла о мелочи, вроде утерянной и найденной зажигалки. А через несколько дней донесся от кого-то из соседей голос Булата: “Господи, дай же ты каждому, чего у него нет” — тут горло и перехватило…
Потом попытался понять, почему именно песня связалась с трагедией. Все просто: в последние годы голос Булата по ящику практически не звучал. Вот если какой-нибудь из титомиров не спеша рассказывал о своем новом клипе — это нормально.
Интересно: хоть теперь-то косноязычных завсегдатаев маленького экрана совесть кольнула под ребро?
* * *
Как-то спросил Булата:
— Почему ты теперь редко поешь?
Он ответил:
— Я в принципе вообще не пою. Просто однажды что-то пришло, и года полтора пел с радостью. А потом опять ушло…
Не знаю, как в молодости, но для зрелого Булата процесс творчества был несравнимо важнее внешнего успеха. На самом гребне небывалой популярности он вдруг свернул в сторону, начал писать прозу, тонкую, мудрую, удивительную прозу. Но не петь все равно не получилось, потому что слава плотно обступила со всех сторон и не отпускала. Миллионы людей ждали и требовали его голоса — попробуй откажись! Это было что-то вроде рэкета славы. Имелись, видимо, и чисто житейские соображения: проза не песня, тут уж начальство всегда могло наложить железную лапу. А песни давали хоть и невеликий, но регулярный заработок, позволявший кормить семью и писать ту же прозу. Так что пел Булат почти до конца своих дней.
Для России получилось лучше. Для Булата — не знаю.
Впрочем, кого из пророков спрашивали, удобно ли ему нести свой крест?
* * *
На сцене Вахтанговского в красивом дорогом гробу Булат был непохож на себя — строгий, даже суровый. Собственно, это был уже не он. Стоя у гроба с повязкой, я думал, как нелепо в данном случае звучит название этого ритуала — почетный караул. Ведь это не ему почет, это его королевский подарок всем нам — от Войновича и Аксенова до Чубайса с Немцовым — в последний раз позволить быть рядом с собой. Было жалко, больно, горько, что он уже неживой и никогда не будет живым, что навеки отлучен от простых житейских радостей вроде солнца, или дождика, как сегодня, или легкого вина, или беседы на кухне за чаем, или молодых женщин, которые с каждым поколением становятся все красивее и отнимают всякую возможность примириться со старостью и смертью. Но вот ощущения оборванности жизни, обрубленности пути — не было.
За сценой, в маленькой комнатушке, собрались его друзья, хотя слово это вряд ли точное: мы все были счастливы с ним дружить, а вот кого сдержанный Булат считал своим другом, он уже не скажет. Разговор пошел о том, можно ли было Булата спасти. Среди нас находились два врача — Василий Аксенов и высококлассный хирург Юрий Крелин. Оба сказали, что французские медики работают прекрасно, но уже ничего нельзя было сделать. Крелин невесело проговорил:
— В последнее время у меня было четкое ощущение, что Булат уходит. Не из-за болезни, не из-за дурного самочувствия — просто выполнена генетическая программа…
Считается, что роковой для русского поэта возраст — тридцать семь. Булату был отпущен двойной срок. Привычное в таких случаях сожаление “Не успел” к нему не относится. Творческая программа тоже выполнена. Он сказал все, что обязан был сказать. Пророческая миссия реализована полностью…