Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2002
Владимир Игоревич Холкин родился в 1946 году на Дальнем Востоке. С малых лет рос, учился и работал в Ленинграде. Печатался в журналах “Костер”, “Русская литература”, “Нева”. С 1990 года живет и работает в Великом Новгороде. По профессии — театральный режиссер.
Посвящается Владимиру Михайловичу Акимову,
моему учителю
Нет ничего ужаснее, безнравственнее, как быть без приюта в большом городе, шляться без цели по улицам, чувствовать голод и видеть перед собою зрелище довольства и роскоши.
В. С. Печерин. Замогильные записки
Внезапно похудевшее, теперь лишь случаями, наспех и неопрятно выбриваемое лицо — лицо, от глаз чужих и любопытных уставшее, а глазами близкими и участливыми уже забываемое, — собственное его, заброшенное заботой, лицо показалось ему в зеркале красивым. Он прикоснулся ладонью к одной щеке и, быстро огладив шерстяной подбородок, который был вдобавок кое-где прыщеват, провел по другой. Вперившись глазами позорче, поколупал ногтем несколько красноватых вздутий, но, ощутив слабую тошнотворную боль, поморщился и отвернулся от осколка.
…В пузатой, дородно окладистой бочке близ углового окна росла береза. Издавая едва слышное картонное постукивание, медленно шевелились на ней плоские, декоративно раскидистые листья. Под ними, чуть поблескивая от во все его детское время влажной рыхлости, тучно чернела домашняя земля. И, будто проверяя на ощупь воспоминания шероховатого, ранней пестроты чувств, книжного детства, будто подтверждая их воочию, он опустился перед толстой этой бочкой на колени. Вспомнил коричнево-загорелого весельчака отца, смуглого не от пляжной лежкой праздности, а от движения и работы; потом мать, озабоченно радующуюся отцову подарку — платью зеленого, в синь, крепдешина, подарку хоть и желанному, но дорогому и потому смущавшему ее всегдашним, в мужнином обычае, привкусом стихийного жеста и великолепно-напрасной траты денег. И странным было, что цвет, люди, свет, плотность вещей и воздуха, редкие кошки и деревья — все они возникали в памяти не вместе и не вдруг, а постепенно и последовательно, словно бродячие персонажи, словно вечно неполный список действующих лиц в порядке появления их на сцене. Так печалуясь, он набрел наконец на особенно теперь душе нужное и, радостно не спеша, принялся вспоминать сестру. Воспоминание всплывало и разъяснивалось, скидываясь, словно в сказке, то необратимо и давно прошедшим временем, а то и теперешним — злым и неодолимо далеким — пространством-расстоянием…
В детстве сестра была круглолица, курноса и, несмотря на капризную вздорность, до дрожи застенчива. Красавицей, с сухими рыжими глазами, умным сдержанным голосом и темно-русыми волосами, стриженными до плеч, она обернулась уже потом, в старших классах школы — за одно только лето, опрометью. Но застенчивость сначала забывчиво и зыбко задержалась, а потом и осталась вовсе — осталась робеющей шумного многолюдья душой. Впрочем, голос сестры — изредка смутный, чуть хрипловатый голос — против воли, нехотя и потаенно тревожил его, как тревожили и волновали в ту пору бело-желтые, тонко-зеленые цветы, душно пахнувшие ранним летом на тогда еще тихом и похожем на спелую вышивку бульваре. И вдруг он, он — попустивший себе и брошенный всеми подвальный горемыка, что прежде, что теперь, что потом, что всегда с зависимой нежностью к сестре относившийся, — он тотчас вспомнил, как потаенно и нелепо сожалел о том, что она, став обычайной красавицей, утратила яркую было похожесть на усмешливо-резкого императора Павла…
…Невоздержанный и вскидчивый, с вторящим характеру вздернутым носом и тугими ореховыми глазами, бессчастный этот Петров последыш был так издавна неузнан, так издалека непостижим, что (в усугублении) предвещало ему нелегкое, непохожее, навсегда отделенное от внятной истории и покоя будущее. Или счастливое, карнавальное, нарядное настоящее. Или выволочками да заговорами издерганное прошлое. Самый загадочный — резкого душевного цвета, с пестрой путаной душой и запоздавшим к исковерканному вольнолюбию своему тонким умом, европейски образованный — российский император. Давнишний пародокс-трюизм о неуловимости, неодолимости его натуры: императора-человека или человека-императора. Маска ли это, вросшая и превратившаяся в лицо, или лицо, притворяющееся маской? Пьеро ли это в лоскутьях Арлекина или Арлекин в неподобающе белом платье Пьеро? Устраиваемые им игры и потехи карнавала с переодеваниями и совсем не шутовскими, танцевальными, а прямо аршинными негнущимися фигурами вахтпарада — все внедрения эти, все попытки стать маской были слишком прямодушны и судорожны для того, чтобы в них поверили самые неветреные, самые плотные и самые раскрашенные маски российского карнавала. Заговорщики решили, что лицу не суждено вырасти, дотянуться, врасти в маску. Это недостижимо так же, как превращение носа, рожденного коротким и пугающе вздернутым, в нос покорный и услужливый, в нос безопасно ровный и послушный, в неукоснительный нос, прилежно смотрящий плавно и вниз.
… В человеке этом, словно в гнезде, сошлись и, потерянно вытесняя друг друга, совместились Некие: не-целостность, не-единообразие, не-плавность, не-ровность. Его нельзя пометить и объявить одним определением-прозвищем или принадлежно публичной, расхожей как эмблема, кличкой. И, наоборот, не задумываясь, можно — потому, что значимо и знакомо: Александр Благословенный, Николай Палкин, Александр Освободитель, Николай Кровавый, Екатерина Великая. Павел же Петрович необозначаем молвой: он слишком неудобен для этого, его не предскажешь и не перескажешь — он вольничал с жизнью. А импровизируя слова, пристрастия и поступки, наигрывал судьбу. Он пробовал и внимательно, на ощупь пытался внятно почувствовать вкус выбора и дороги. Легкодоступное — и мнимое — толкование его отрешенной, несвоевременно-чуждой и полной движения своеобычности как пошлого самодурства и сумасбродной жестокости осело во многих досужих историко-литературных слухах и приятных домыслах. Насытило их резво, усердно и с охотой. А в отдельности его мистически мгновенного, как неудавшийся фехтовальный выпад, существования и существа была неуверенность, робость и сумбур жестикуляции вновь обращенного, неизбежные для запоздалого неофита. Он очутился, как очнулся, оказавшись перед огромной и живой многочисленностью духовных нужд, повседневных отрывков и голосящей взапуски картиной все-таки различных лиц. Лиц, а не привитых к их ветвям масок. Павел Петрович приноравливался к собственным возможностям столь же прямо, сколь попутно и окольно. Он изгонял и возвращал, решал и отменял, призывал и миловал. Он опрометчиво и свободно ликовал. И был при этом простодушен, но и изысканно догадлив; чувствителен, но и вздорен; ласков, но и беспомощен; мудр, но и испорчен. И так же, как ребенок, был упрям, сооружая свой мир. Сооружал его вопреки миру, взращенному и изнеженному матерью, пытаясь внести мужское начало (как он его понимал) в уже изрядно обабившееся царство. Внимательный законовед, добросовестный сенатор и “истинный франк-масон” Иван Лопухин вспоминает императора Павла так: “В Государе сем, можно сказать, беспримерно соединились все противные одно другому свойства до возможной крайности: только острота ума, чудная деятельность и щедрость беспредельная являлись в нем при всех случаях неизменно. Пылкость гнева Его никогда однако не имела последствий невозвратных. К строгости побуждался он точно стремлением любви, правды и порядка, коего расстройство увеличивалось иногда в глазах его предубеждением. Сильное впечатление во нраве его сделало конечно то, что от самого детства напоен он был, так сказать, причинами к страхам и подозрениям; и что безмерная деятельность его стеснялась невольным бездействием до тех, немолодых уже лет, в которых вступил он на престол. Я уверен, что при редком государе больше как при Павле I можно было сделать добра для государства, если бы окружавшие его руководствовались усердием к отечеству, а не выгодами собственной корысти”.
…Наспех и уже некстати вспомнил он Карамзиным описанное путешествие наследника-цесаревича Павла Петровича. Путешествие наказное, делаемое под прозрачным именем князя Северного. Князь очаровывал европейские королевские дворы тонкой и редкостной глубиной образованного ума и дивил воспитанными по-русски, но европейски безупречными чувствами.
…Сестра, названная родителями пушистым, как “шмель и шарф”, именем Наташа, старшим братом которой он на “полтора года” (как неизменно повторяла мать) раньше родился, была в семье особенно — излюбленно — желанна. Отец, с явным трудом и выдуманно пущей строгостью сдерживая нежность к дочери, был с нею притворно, порой до веселой ряженой жути, суров. Но однажды, умиленный таки беседой Наташи с почти дикарски трепетно одушевленной ею Домашней Березой из Толстой Бочки, он решился посадить в цветочный горшок увесистое, изжелта-белое семечко лимона; а в самой детской, нашед где-то желтую от старости липовую ступку, посадил даже настоящую елку, плотную, маленькую и упругую, как шершавый каучуковый мячик. Елка и Лимон взялись, а после росли незаметно, медленно и расторопно, только изредка пополняя и расцвечивая воздух и самый дух дома густым хвойным и бледным лимонным запахом. Сестра же росла нетерпеливо, вытягиваясь из плотноштапельных или, под ветром легких, крепдешиновых платьиц, неустанно перешиваемых матерью из своих собственных…
…Ему припомнилась-привиделась другая елка. Елка уже тринадцатого дня, которая, обреченно, уныло шурша, сползала и клонилась. Свечи, давно и трескливо сгоревшие, тоже выгнуто искривленные, увиделись тогда, в детстве, не на шутку испуганными. Теперь же ему — мучающемуся обрывками и лоскутьями души; ему, мычащему от бессилия изменить, мыкающему дни жизни в шлаке и теплой низости подвала, в котором он поселился и ползал, вот уже несколько ночей, — ему снились теперь “святочные случаи” праздника. Снились проделки серебряной птички, витающей на елке под белым потолком, вблизи или совсем рядом со шпилем, снились длинные усы стройного ватного зайца с волшебно-огромной, не по росту, а по мечте фарфоровой морковкой. Шпилем все домашние называли тонкую, хрупко и переливчато блестевшую флейту-дудку, странноватой формой своей повторившую выдох стеклодува…
…В крохотном голландском городе, на гравюрно-тесной уличке, жил старенький — серебряные овальные очки всегда на носу — стеклодув. Еврей, похожий на Баруха Спинозу, он, как и тот, смиренно-вспыльчивый, тайно умудренный богом философ, тоже был многоумен, укромен и, выдумщик, одинок. Светлые, до блеклости выцветшие, чернильные когда-то, его глаза давно уже отвыкли от дневного, да, впрочем, и вечернего солнца. В домодельной, серой шерсти висловатой жилетке, в широких удобных полотняных штанах, в башмаках, толстых и мягких, так ходил он или сидел, работал в доме-мастерской, почти не высовывая носа на улицу. Он выдумывал, а потом смело и осторожно выдувал елочные игрушки. Мастерская “Спинозы” располагалась в крепком с мерцавшей печью подвале — тремя ступеньками ниже красновато-пыльной брусчатки…
…На подоконнике, в густом покое цветов, возвышался телефон. Они, сестра и он, крутили, забавляясь, деревянную ручку и хохотали, когда деланно взрослый, девичий голос строго произносил: “Пятый слушает”. Кто такая “пятый” и что значила вся эта цифирь, он не знал. Но голос этот все помнился ему, все слышался и еще долго спустя не утихал в нем. Слышался, а слышимый злосчастной порой, случалось, что утешал и укреплял его…
…Глухой, упруго качающийся перестук трамвайных колес тихо прозвучал над подвалом и, медленно скруглясь, исчез. Он, приоткрыв глаза в тусклую темноту и почувствовав затекшее, ставшее неудобным собственное тело, решительно повернулся на узкой доске. Доска опрокинулась, и он упал лицом в колкий, шершавый шлак. Сквозь плоские подвальные щели видна была разваленно взрытая, недужная какая-то площадь. “Площадь в бреду”, — неожиданно и вычурно подумал он. На площади что-то строили. Строили громоздко, уверенно и лениво. Глубокая и огромная, в ржавых потеках частой своей арматуры, рыхлая яма с копошащимися на дымно-слякотных склонах ее несколькими людьми в оранжевых касках гляделась чернильницей, чем-то привлекшей божьих коровок. Под победительно радостный, со всех сторон сыплющийся грохот старательно разрушаемых домов оттуда уходили крысы. Уходили несуетно, расчетливо и непугливо. Крысы были длинно-глазы, длинно-хвосты и длинно-памятливы. (На самом деле, правильно написание слитно — длинноглазы, длиннохвосты, длиннопамятливы. Но через черточку — точнее.) Площадь издавна угнетали и вот, наконец, уничтожили вовсе. Улица, по которой время от времени им, вчетвером с Достоевским, случалось порой праздно и разговорчиво гулять, стала Не-Улицей. Екатерининский канал (канава, по Достоевскому) стал каналом Грибоедова (слава Богу, что имени Александра Сергеевича, а не кого-нибудь чужого), а ту, “бывшую”, назвали ползучим и чахоточно-страшным именем Дзержинского.
Почти не разгибаясь, боясь удариться о низкий потолок-пол и оттого раздраженно злясь, он поднялся на ощупь и, машинально отряхнувшись, опять положил доску между трубами парового отопления. Трубы обернуты были тугим, заскорузлым от старого сурика рваным ватином. Второй доски не нашлось, и он, стараясь не ерзать, снова улегся на эту узкую одну. Было еще по-ночному зыбко в дыре подвального окна, но проснулся он теперь надолго. Внезапность падения, звук быстро роняемых трубой капель и недавнее, полудремотное, видение, которое он начал, восстанавливая, вспоминать, — все это цепко задирало и, ссаживая царапинами, морщило разглаженные было чувства. Потревоженное выпрямлялось неохотно, но наконец все-таки развиднялось. В полусне этом сошлись, в странном согласии расположась отдельно, ясно примеченные вещи и путаница въедливых психологических знаков. Он пробрался к началу…
… “Хлипкий”, всхлипывающий под сухими крепкими сапогами, снег. Снег томил ранней рыхлостью, усталостью и вороньим криком. Ноги скользили, подводя разрушенное сквозняками тело, все руины его и остатки. Зеркало опрокидывалось, выскальзывая из рук, и мешкотно отражало прикровенно самохвальное слово, слово разглядывающее и лицеприятное: “Се человек”. Чутко отразилось в стекле и лицо, умеренное и приязненное; лицо, к которому зеркало привыкло. “Привыклость” — понеслось вслед лихому навыку конструировать неологизмы. Навыку, замеченному им в одном, так и ладящем приспособиться поэте. Опустилась тучная тяжесть обреченных на вечно торжествующий триумф слов: “Союз нерушимый…” Слова эти, сначала в детстве по утрам и вечерам только звучащие и слышимые, потом по складам прочитанные в первой желанной азбуке, до резкой, здоровой обиды за Слово напомнили ему, что в доброе утешение есть и “Друзья мои, прекрасен наш союз. Он, как душа, неразделим и вечен”. Так, с зеркалом, по снегу, дошел он до речного льда. Нелепость обнаружилась, когда, сощурив и напрягая по-еврейски выпуклые глаза, вгляделся он в Памятник. Монумент и всегда казался ему истуканом и идолом, к которому обиженный Правнук прибегал в слезах за помощью и защитой и сделанным поэтому, назло Вскинувшемуся Всаднику, без хитрости и затей. Но только теперь гранитно-чугунное раздумье приветственного жеста “подмыло” его. “Подмыло”, утвердило и, заставив найти бельевую веревку… принудило повеситься на свитке в “опущенной долу” руке Прадеда. “Ну, вот я и маятник! Ну, вот и ритм наконец-то!” — умиротворенно восклицая, думал он, раскачиваясь на слабом ветру. “Пра-деду пра-внук… прадеду правнук… деду внук…” — толпились буквы…
…Дремотная, вязкая материя цепляющегося сновидения, глубинной взвесью которого (храня и горько выплакивая Прадеду вдавленную и обиженную матерью гордость) возник Правнук, — материя эта обозначила и высветила одну давнишнюю догадку. Догадку хоть и заветную, но беспутную и шальную. Догадку об Александре Сергеевиче Грибоедове и его Автопортрете, истерично и свербяще метко названном “Горе от ума”. Портрете отчетливом, как “трикраты” полновесный звук скорбно насмешливого вальса. Три такта — три ипостаси, образующие музыку и мелодию пьесы-исповеди, пьесы-саморазбора. Три непреложных свойства личности едко-скептичного несчастливца, страдающего самой донной глубью печального ума. В книге — как в душе, как в лице — сошлись, совместившись, и гневное словоблудие Чацкого, и тайная дипломатия Молчалина, и маскарадное кружево Репетилова тщеславия, пылко снижающего “проповедь вольности”, обрекая ее на легкокрылое шутовство. Исход — почти лубочно-простой, развернутый и открытый. Там — распад, руины, безнадежность и скандал. Там — высоко по-над всеми, на самом верху широко стекающей лестницы — стоит и винится Софья: обманувшая и ошельмованная, оклеветавшая и обманутая. И выстрадавшая мудрость. Потому мудрость, что, согрешив злым грехом навета, Софья кается в нем, еще тужа, но уже приблизившись умом к стыни и остуде. При том, что покаяние это страшное мучительно осложнено мгновенным и скандальным, оскорбительно площадным воздаянием. А тонкость домотканого притворства, грубо разоблачась, является всем прочим хитроумной смелостью дипломатически одаренного (потому-то и рискующего!), изрядно искушенного в презрении ума…
….Почти уже не слыша раздражающей подвальной капели, радостно вытягивая наскоро, но ладно сплетенную догадку, он вспомнил, что во дворе одного громоздкого дома на Литейном, неподалеку от витрины с “пчелиным вагончиком”, есть флигель, двухэтажный белый флигель, полный полукружьями итальянских (в архитектурном просторечье называемых венецианскими) окон (здесь, когда-то давно, и прилучился ему “первый поцелуй с литературой”). Выгнутые стекла; строгая бронза ампирной ручки входа; гладкий и светлый мрамор низа, из которого исподволь, словно вытекая, поднимались низкие мраморные же покойные ступени. По исчерна-зеленым, вплывающим в верхние двери бронзовым перилам, ощупывая их и привыкая, медлила иззябшая ладонь-белоручка. Ладонь предугадывала пощечину и вещала скандал. Скандал назывался “Горе от ума”…
…Потыкавшись в сумеречном убожестве подвала, он решил, что этими едва накиданными впопыхах словами почтит Грибоедова именно здесь. Молчалин был умен, тонок, страстен и скрыт, а потому, как третья ипостась Александра Сергеевича, уверенно явил себя полномочным посланником дальнозоркого, но и… азартно здравого смысла. А подвальный охотник за словами?! А резко умствующий славяно-росс?! А невнятно и настойчиво влюбленный?! А выдающий головой и тут же чохом унижающий идейку Репетилов?! Да ведь это царство и торжество подвала!..
…Подвал узок, мокр, дробно-каменист, но… и опрятен. Он услышал, как под полом, умно шурша, копошились сметливые крысы; а услышав, почти увидел их череду, их вишневые глаза и опору степенного их вползания. Это была крученая, в два кнута, проводка, видом напоминавшая кривой ручей — тесный от водорослей и темной воды. “Воды, воды!”, “Полцарства за пожар!” — всхлипнула в нем балаганная глупость. “Полушутка Полишинеля”, — устыдясь, тут же нарядил эту пошлость он…
…И уже совсем внезапно почувствовал, как, медленно скапливаясь и тяжелея, поднялось со светлого донного песка воспоминаний, разведя по берегам теперешнюю горклую муть, давнишнее — теплое, сырое и вялое, какое-то мокро-шелковое лето. Вспомнилось ему рассыпчатое, уже поздней — неукротимой и густой — травой пахнувшее сено, в котором жужжаще тягостно копошились шмели. Порой плотски изнеженно потягивались, не торопясь никуда, дожди. Вслед и в отклик дождям зелено светились выкошенные лужайки — где в блеск, где матово-плотные — и чуть вспухшие от дождей. Лежа вдвоем на сене среди засохших цветов и усердных шмелей, они в разговоре, помнится, ожесточились. Спор с “бывшим близким братом” — как он, плоско унижая себя и беспамятно, “задним умом”, крепко пытаясь оскорбить его, называл давно, вместе с домашним временем прошедшего и когда-то в лад необходимого друга, — спор тот был старинный, но живучий и с годами не ссыхался, а только полнокровно ветвился и матерел. И вот тогда-то, летом, он, уже почти погрязший в зависти, в раздражающей своим лицемерием зависимости и в нагловатом от застенчивости кривлянье, вот тогда-то он, впервые разборчиво и с близи пытливо, постарался понять его, бывшего близкого. Сочувственно уразуметь его напрочь скосившее яркую луговину чувств умышление о стройном пути рассудка к цели. И тогда-то, тоже, кажется, впервые, в проеме слов ему вдруг и забрезжило: “самостроитель”…
…И сейчас, распутывая тогдашнюю память, он опять привел на ниточке картонного Льва Николаевича Толстого. Философа Льва, который, себя прежде умыслив, потом только узнавал, да только потом строил, да узнавая, все правил самого себя под свод возводимого день-деньской Душевного Уложения. Все тщился и силился в кануны пришедшихся на каждое из “семилетий” разбрасываний, перемен и собираний распрягать — им же и устроенные — домашние, умственные и душевные передряги. Распрягать вынужденно, гневно сетуя на иное чувство, не терпя и учительно пеняя иной мысли. Родной снег Ясной Поляны и Хамовников он понес с собой в Оптину пустынь, чтобы тот и растаял, и умер в Астапове. Скандал снега, тающего на платформе; липкий скандал и ежедневное противоборство с жадно преданной женой, которая возмущенно и бестолково усердствовала собирать давно уже растерянное понимание и заглавные буквы признания в любви…
…В плохой и теплой сырости подвала припомнилась ему рыжекудрая и почти жречески жизнелюбивая женщина. Слабая тишина зимней улицы, близкое Рождество, печальный и толстый снег. Они шли медленно, как шел снег — увесисто, словно тяжкой листвой, ложившийся снег. А они, загребая его ногами, оставляя за собой ладные, все равно белые, чуть темнеющие мокрым следы, тихо и небоязно говорили о себе. Направо изжелта-мутно краснела Лиговка…
…Теперешняя же сжатая вседневность тоже почудилась ему желтой. Желтая жизнь. Блок существенно, смыслово и формально разделял в языке “жёлтое” и “жолтое”. Жолтое через “о” и графикой, и звуком тяжелого костюма своего означало, обнаруживая: — болото, жир, пошлость — самодовольство. Жёлтое через “ё” — легкость и бескорневое, летучее, почти поднебесное одиночество. Он подумал, что библейский обычай наряжать дерево словами равно чреват и досадой, и разборчивой темноты праздником точного смысла…
…Сквозь синевато-светящуюся дыру темного подвала послышались крепко луженные, крашенные в лихой, “работяжий” тон голоса. В них дребезжало сварливое раздражение, увесистый мат и недоспавшее похмелье, на разбуженном дне которого бесперечь повизгивала тусклая злоба. Он стал торопливо вытаскивать из-под себя старую шубейку — кургузую и кудрявую, вытягивать длинное-предлинное, крепкой еще, но уже белесой кожи пальто, впопыхах едва не забыв старую, местами и комками еще пушистую, шапку. Опасаясь недоброй, да и нестаточной теперь, встречи с работниками подвала, водопровода и прочих недоступных ему нынче обыденных удовольствий, он протиснулся сквозь узкую подвальную дыру, а вылезши, протащил вслед и долгополое свое пальто. На улице стоял сырой, вялый, словно ленивый мороз. В поисках хоть какого-нибудь, пусть самую малость, но теплого, ночлега он, отыскав в сумерках трамвайную остановку и дождавшись трамвая, поехал на Московский вокзал…
…В крохотный этот, зарастающий тишиной и речной тиной, город тянуло его уже давно. Тянуло настойчиво, легко, но без излишка в почтении поклона, сухо. И сейчас, едучи в полутемной, со сквозняками “навылет” электричке, едучи без цели и без смысла, он вдруг вспомнил фразу, приснившуюся ему как-то: “Лучше быть прибитым луной к стене, чем солнцем к земле”. Отчего-то пришло ему на ум и воспоминание о когда-то давно, в другой, еще незапятнанной горем жизни виданной “Троице” рублевской. Почти дословно припомнилось ему и очертание тогдашнего, себе сообщенного: “Троица” — это ожидание покоя, покой и возникающее в воздухе покоя слово; иначе говоря, “Троица” — это беседа, попытка истины и Бог. Вот в лад с воспоминанием о “Троице” и помнился-то ему этот старый город. А в городе — столовая, обычная уличная столовая, где они вдвоем наскоро перекусывали; а в столовой — листок, темно-зеленый, ласково-гладкий и плотный, украдкой сорванный Наташей с подоконного цветка. В веселый добавок припомнился вдруг и горб мелкого и щербатого, как монета, тертого пустыря, на котором неуклюже гнездились дощатая уборная и дощатый же косо торчавший пивной ларек. На одном из трех домов, обставших пустырь, белела-синела ровно прибитая табличка: “Улица Бетховена, дом 3”. Он вспомнил, как, остановившись и осев, долго, пожалуй, смачно долго, все хлопал и хлопал руками по коленям, хохотал и радовался этой грубой, искони простодушной в крылатой своей нелепости находке. Вспоминал крашенный исчерна-зеленым, в ломберное сукно, двухэтажный дом, цветом, кроме сукна, повторявший еще и украденный листок. Поездка их, выправленная к Достоевскому, была поездкой незнакомо вдвоем и наведыванием к незнакомо иному — к семейно-домашнему Федор Михалычу. Не благоговейной встречей с петербургски-неприютным писателем, а гощением у старорусского обывателя и домовладельца. Вернее же, подумал он, вернее, радушно жалованным приглашением в семейство…
…И только теперь, погруженный в серую сырость вагонного сквозняка, только теперь понял он, почему так желалась, ждалась, так давно полагалась ими нужной эта поездка. Это вроде бы совсем обыденное, совсем недалекое путешествие. Да и не путешествие вовсе, какое там — громоздко не по чину. А так… Загородная прогулка. И сейчас, вспоминая эту, нынче уж давно канувшую, а тогда долго и тайно жданную, равно полную тихого согласия и ладной угодности друг другу, нежную эту поездку вдвоем в старый городок Старую Руссу, он понял, почему именно вместе и так настойчиво, укромно и жалобно их тянуло туда поехать. Это было чувство сродства в бездомности. Переживаемое по-разному, текущее из далеких друг другу источников житейских и глубин душевных, чувство это жалобно просило хоть малого, но утешения. Хоть в любовании чужой обустроенности, хоть в завидовании ей, оглаженной и ухоженной, но утешения. И догадавшись — запоздало и одиноко, — он, сжимая зубы, поморщился и засобирался, похлопывая по карманам, курить. До дна души огорчась, стал вспоминать дотошные мелочи и рассеянные пустяки. Перебирал неторопливо, до тонких узоров настроения подробно, вроде бы бесстрастно, но что-то внутри него слезилось…
Затверженней же остального, все мстилась, все блазнилась ему изумительно овальная большущая зеленая капля сорванного втихомолку листка, повторявшая темной зеленью своей сплошную зелень плотно дощатого Дома, населенного музеем. Содержался музей и вправду с многоусердной, слышно дышащей домашностью. Обыкновенных в своей ненадежной строгости шнуров, охраняющих мебель, не было. На кроватях, чуть смятые, лежали подушки. Накрытый для обеда стол выглядел повседневно. Домашность эта была, конечно, преднамеренной — лишь видимой, но мнимой — и все-таки, при всей приметной скудости семейных вещей, ладно восполняла недостающую густоту ушедшего быта. Впустили их в дом незадолго до сумерек. Размеренное по часам разглядывание многими и сообща кончилось, и они, едва успев вытереть о деревянную решетку ноги, вошли в небольшие светлые сени, а вошед, услышали от постаревшей в гостеприимстве женщины, что музей, “к прискорбию”, закрывается. Но, не без веселого сочувствия хозяйки-смотрительницы, они упросили ее разрешить хотя бы поскитаться по комнатам и лестницам…
Отколупнув пробку, он сделал два глубоких и сильных глотка из бутылки, загодя, еще на вокзале, купленной по дешевке у старухи с чертами и очертаниями повадок Хромоножки Ставрогина. Терпеливо предвкушая водочное тепло, он подождал его ватного вызволения и, только дождавшись, уже ловко и кругло хмельной, пустился в воспоминания дальше…
Ступени лестницы и дощатые полы были широко, мерно крашены и не скрипели. Их покойная, даже без ковров, мягкость скрадывала все любопытные, безжалостные в своем жестком желании приобщиться к кумиру, шаги. Кумир же — в почтительном, изустной молвы, апокрифе сотворивших и любопытствующих — был истеричен, щедр на сумасбродство, добродушен, наизусть чуток к приближающейся падучей и оттого, в подпольности своей, пестр, замысловат и таинствен. И то сказать, посетителей занимали либо дрожащий от неутоленного презрения крохотный “Бобок”, либо высокомерные “Записки из подполья”. Но более всего норовили они разузнать да разглядеть оборки частной жизни выбившегося в мещане дворянина или изнанку дней игрока, вовсю унижаемого ссудившими доброхотами. Нераскаянного игрока в рулетку исступленной насмешки и глубокомысленной жалости. Почитатели беззастенчиво шептались, а отшептавшись, негромко, будто на ухо, спрашивали об Аполлинарии Сусловой и сразу вслед, но уже чуть сробев, об Анне Григорьевне. Самый же страстный и подневольный из его почитателей — Василий Васильевич Розанов — уже был доступен, а потому и роль свою в досужих расспросах любителей душ играл уже открыто и вполне легально. Время культуры, облегченное свободой, сдвинулось: обнаружились, резко всплыв, иные, другие имена. Розанов же и среди них выдавался, быв едва ли не самым беззастенчиво талантливым и о всякой жизни пишущим вольготно Бесстыдным Любознательным. Зато и пригнетенным тяжко и загнанным глубоко, на самое, без времени гибельное, дно. Завидуя и смущаясь, тишайшие, скромные посетители измысливали, как бы надежнее повыспросить о темных душевных страстях, карточных долгах и о тяжелолицей Сусловой, сумевшей запросто обворожить двух русских литераторов. Обворожить, да так вязко попутать, что Василий Васильевич Розанов и женился-то на ней оттого, что ждал с лихвой, в лихой добавок почувствовать осязательно свое “сострадание-отвращение” к Федору Михайловичу Достоевскому, свою зачарованность им…
…Но их с Наташей подробно, до прикосновения, словно выручать способно просто касание воздуха, забирало дыхание убранства, дом изнутри — весь в мелких и ярких ковровых лоскутах, подушках, удобных — в квадрат — столах, добротных — в лад с домом — кроватях. Помнится, его тогда обескуражил крохотный красного дерева стол, — стол великана, — занимавший дальний угол. На столе том вплоть, но вовсе не мешая друг другу, тщательно теснились долговязый подсвечник, пепельница, стопка рыхлой, писчей бумаги, перо, чернильница: все тяжелое, веское, достаточное. На отдельно вкось лежащем листе с птичьими следами зачеркиваний особенно небрежно выделялось имя “Грушенька”…
…Он вспомнил, как, сжимая, будто ладонь поводыря и найденыша, обнимал Наташины плечи, одетые в колкую свежесть вислого, домодельной шерсти платка, и понял, теперь уж совсем запоздало, как было им обоим сохранно, в лад с чужим домашним покоем тихо — и неговорливо. Подумалось ему в ту пору и о том, что огромная эта последняя книга Достоевского о Скотопригоньевске придумана и написана о любви, о любви бездомной и до черноты глубокой…
…Иззябнув на долгом сквозняке, он поплотнее сжался, утеснясь в громоздком пальто, и, посунувшись в яму поднятого воротника, закрыл глаза. Успокаивая расходившуюся было в душе муть бездомья и тошного одиночества, он невзначай вспомнил случайно веселую, ошалевшую от старательности своей, нарочную фразу: “На этот вопрос каждый господин размышляет по-разному”. И, скоро утешась, принялся размышлять по-своему, а не по-разному. Подумал, к слову и чувству, о том, например, что тщета-суета и скука-вялость — явление образно схожего толка, свойской близости и недальнего родства. Малость забот и великость скуки не есть покой, так же как суета не есть движение. И то и другое: неподвижность, мнимое действие, размахивание и подмена: суматоха. Скука как раз и плодит суетность, мельтешенье, “мышью беготню” насилия над подлинно укорененным покоем или движением…
…По площади, стреноженной тремя мостами, по короткой набережной еще укрыто-снежного, спокойного Екатерининского канала, в обычном сопровождении ехал государь; за ним верхами казаки. Кража происходила ранью и тишком… Так возник Спас на крови.
Конюшенная вскользь. И, медленно скруглясь,
Каретно-конный поезд тянется по лужам,
Забыв, что рядом снег, и голый Невский,
И март в начале, и беда в конце…
…Вслед за дремой, путано приведшей с собой и канал, и снег, и стихи, нагородился ему, кое-как украдкой протолкнувшись сквозь них, и сон — тучный и будто лупоглазый. Приснилась же короткая, дочерна изведенная солнцем улица. Пусто. Множество разномастных, с цветами подоконников, с занавесками окон, излишне, но опрятно украшенных домов. Из окон этих торчали не головы судачащих, а только их языки. Веселые, неустанные и проворные, они беззвучно и словоохотливо болтают. Улица языкастых ротозеев. А в недальнем конце улицы, прямо на темной стене, низко висит белая луна, чуть дальше от которой, но тоже на фоне стены, не шелохнувшись, сидит кошка с круглой и белой, как сама луна, головой. Их лица — кошки и луны, — словно собеседники, шутя прервавшие бег и вот-вот прислонившиеся к стене, терпеливо и понимающе вглядываются друг в друга…
…Распутывая сноровистой памятью вьюн разросшегося сна, он, не избегнув книжной услуги, тут же вспомнил о Ремизове, сну поклонявшемуся, и о многом множестве тетрадей его, доверху полных теплыми еще снами. Порой и вопреки установившемуся смыслу и пути слов (пути и смыслу, что ни говори, исторически самоходным), устройству их в изложении яви, Ремизов, добыв на раскопках языка Великое Малое, именно Малое-то и ценит, сердито обижаясь на великое языковое движение. Колкий, хитро усмешливый напор его литературного поведения крушит иногда и то немногое из “пушкинского” языка, чем он, чародей, не прекословя, дорожит. Раблезианское, сиречь французское, слово, — неузнаваемое зачастую в гоголевском длинно- и сложносочиненном, с преизбытком густоты, предложении, — шельмуется им неотступно. Сам же Гоголь, нежданно-негаданно и совсем незвано, оказывается вблизи и как-то сроднее итальянскому Возрождению с его “варьетой-разнообразием” вещей, людей и явлений, нежели старинно-русской языковой стихии…
…Электричка раскачивалась, тяжко грохоча; поскуливая, шипела дверьми, и уснуть ему так и не уделила. Он собрался было покурить, но, скупясь и дорожа угретой скамейкой, закурил втихую, “в рукав”. И мельком выкурил непочатую папиросу целиком, расточительно — не по карману, а по-царски. Обыкновенно папиросы приходилось сберегать и, подавляя жадность желания, скупо, в самый разгар, гасить в половине…
…Он вспомнил, что именно папиросное оскудение, а вскоре и прямая нехватка курева раз навсегда и уныло означили ему первый столб на кусочной дороге случайного дыма и тепла. Раздумывая теперь о первых, резко клонящих к смирным, душевным навыкам каждого бродяжьего дня, он, выстилая память, все оглядывался, все силился ухватить вдалеке тот начальный признак первого ущербного месяца голой жизни, но так и не смог отчетливо вправить его в памятный ряд…
…Сырая затемь населила душу не вдруг, а вползала в нее клочьями и рывками, вместе с оторопью всюду рассеянного, но чередой усыхающего былья надежды, упования и пораженно онемевшего дружества с жизнью. Однако, изо дня в день густея и порознь расправляясь с мелочью редких просветов, она вскоре затмила гладко, словно смолой залив, даже крепкий до поры остаток — спасательный, туго сплетенный круг легкого гнезда жизни…
…Жизнь бродяги — ежедневное путешествие и поиск. Но не шествие путем чающего обрести, а рыск петлистой тропинкой хотящего учуять. Учуять и отрыть; найти и укрыться; хоть с оглядкой и наскоро, но вдосталь поесть и тепло, не сторожась, выспаться…
…Теперь, в засыпанную лоскутьем, днями напролет стучащую ветхим “зингером” память, пришло ему одно, оторопелого испуга, нелишнее знакомство заново. Тогда, маетно тычась в изведанные еще с детства до выбоин парадные и подвалы Лиговки и Жуковского, он отчаялся было в недолгом, но поздней ночью спокойном ночлеге — многоквартирный шум все гомонил, не стихая. Улица, терпеливо и нараспашку привечавшая его в дворовом детстве; улица школы, друзей, теткиной комнаты в бордовых с золотом обоях; улица парадных и лестниц-модерн; улица насквозь проходных дворов — улица эта нынче внушительно дышала равнодушным теплом и неразменным уютом для всех, продолжающих спать и жить, своих. Его же, давно откинуто нездешнего, она приютить не спешила…
…Вечером того дня случилось забрести ему в “навзрыд” знакомую простонародную пивную, издавна и упрямо славную голосистой вольницей. И только к ночи он, еще хмельной, отыскал-таки приветливую лестницу, по виду же и зыбкой тишине так прямо удобную для сносного ночлега. Сидя на широком подоконнике, он стал устраивать немудрящую свою постель, чувствуя застрявший в горле души тяжелый, нетающий ком “всех впечатлений бытия”…
…В пивной желто, как на сковороде с яичницей,
Набитой тесно, без толку и криво;
С опавшим пузырем белка вокруг потертых, старых пуговиц-желтков,
Тускнеющих белесо, плоско, но зазывно.
Желто от наспех в потолок зарытых фонарей;
желто от пива, киснущего в кружках;
Коричнево от желтых, искорябанных столов,
От мокнущего, словно рыжий лист, рубля,
Забытого на стойке доброхотом.
Желто, накурено, селедочно, тоскливо…
Но изнутри вольготно и смешно. И говорливо.
Надо говорить. О том, о всяком сем,
Кичась и сметанной-то на живую нитку
“Памятью на книги”, нарочно, всуе, напоказ.
Болтать взахлеб, взадир и натуго всерьез,
Чтоб хоть на добрый, пьяный час забыть
О подоконнике в заброшенной парадной,
Которая и стол теперь, и дом, да и постель
С чугунным, еле слабым подогревом;
О подоконнике, где ржаво, подпаленно и в насмешку
Коряво вырезано слово “Бди”…
…Столкнув наскоро сведенные слова в длинную канаву стиха, он очнулся наконец от сухого забытья и страха и скрытно, одной только душой, заплакал…
…Липкая, раздавшаяся близко дробь мокрых шлепков вернула его в людность вагона. За окном, сплошь заволакивая его, падал тяжелый снег. Лица попутчиков, застя друг друга, потолклись в воздухе глаз, но, стиснутые веками, вскоре опять пропали. Невдолге и он вновь “ушел в себя”. В себе, как в доме, было знакомо, внятно и хоть сдвинуто с места и не прибрано, но желанно безлюдно: “Вот уже несколько лет я живу в принуждающем меня, но и принужденном врасплох странном мире. Странном не по себе, а вчуже — по мне. По мне, он странен. В нем, словно в кукольном вертепе, единственную главную и все проходные роли играет подмена. Или замещение. Или случай. Немедля затягивающий желания резвотканной паутиной или флажками уставляющий волю охотник-случай. Люди и отношения, внутри которых я продолжаю, не мудрствуя лукаво, но умствуя втуне жить и вещно, и событийно, — все они развернуты-расположены ко мне плоским, даже без узоров, забором обычая и крепкой стати. Неусиленно, и оттого еще мучительней, принуждают они осваивать, прилаживать, играть их принадлежными всякому моему дню. А власть надо мной имущие, они нехотя, едва погоняя собственное равнодушие, осваивают меня, мимоходом лишая и тончайшего: выбора. Поэтому себе довлеющий, собою, полнокровным, довольствующийся мир, скидываясь и преображаясь ежечасно, является мне лубочной, без глубины, картиной-клеенкой, по краю которой я бреду, как уже глохнущая, но еще зрячая “лошадь подземелья”. И так же, как эта — без настоящего, но зато накрепко с прошлым — без спроса и воли отъединенная лошадь, я нет-нет да и взбрыкиваю, вскидываясь и припоминая. Не надеясь, а так, по должности чувства стойкой в себе самости, припоминаю, а там и рвусь иногда, до безобразия и слез. Самость же задает и работу извлечения: вытягивание из илисто-вязких зарослей сего — давно всякого — дня сбереженных в погроме обломков выбора и правдивых желаний…
…Он перевел дух. Из “обжорного” ряда вон, “литературный” поток этот заодно и конечно повлек его к личным место- и образ-имениям. Ему попомнилось — в укор плачу по себе — философическое, протяженного покоя, мнение Карамзина: “Время — это лишь последовательность наших мыслей. Душа наша способна к самопогружению, она сама может составить свое общество”. Но его утлая от горя и зябкая от горечи чувства душа к благому “самопогружению” была не способна, а вынуждена. А потому и “самопогружение” такое оборачивала “лишь последовательностью мыслей”, что, спотыкаясь и тягостно длясь, приводили-таки ее к утешению и печали. А в печали страдание уже преодолено: печаль — это замирение с жизнью, утешение в ней. Он усмехнулся, заметив, что невесть откуда явилось вдруг стороннее — ни к делу, ни к досугу не идущее — “потешное” воспоминание: “Нищие! Опомнитесь!”. То был насмешливый призыв старого актера к молодым, размечтавшимися о великих ролях. Но пораскинуться этому “потешному” Доктору, давно затаившемуся в нем и втихаря тоскующему по книжным зарослям, нищий позволил. И книжное распустилось: античная трагедия — это игра человеческих страстей с роком. Не в пример трагедии нового времени, где те же страсти гуляют-играют без оглядки на рок или судьбу. Поэтому катарсис античный точен, чист и свободен от сожаления или досады обманутого желания хорошего конца. Шекспировские же закулисные подмостки замутнены и пестро топорщатся ядовитой травой — мести, а не возмездия; предательства, а не проклятия; убийства, а не гибели. “Макбету” единственно слышно античное…
…Электричка притормаживала. Стыки на рельсах слышались все реже, и, наконец прошуршав дверями, поезд вздохнул и остановился. Взявшийся было занавесом снег тоже иссяк и сдвинулся в сторону. Очнувшись от полусна и качания в вагонной зыбке, он расслышал голос по соседству: “Они притворяются, чтобы уцелеть…” — попутчики давно разговорились. Звуки прильнули к нему громко и близко, он приметил это, удивленно поняв, как давно шумело вагонное, не касаясь и не задевая. Но теперь, почти вплоть с услышанным, и тоже обрывком, вошло в него и резко увиденное…
…Электричка, не дотянув до станции, застыла на самой ее окраине. В окне же, уныло открытая небу, застыла раскидистая привокзальная свалка. В одном из глухих, ржавой черноты баках рылась худая, в скорбном платке женщина. У нее было длинное смуглое лицо и рыжая, на поводке, внимательная собака. Женщина рылась подробно и с повседневным тщанием избирательно — в руке опрятный холщовый мешок, в другой — детская лыжная палка. Что-то равнодушно, не раздражаясь, отодвигала, что-то, рачительно оглядев, с угодой опускала в мешок. Наискось от свалки накренился телеграфный столб. На проводах, чуть ниже и поодаль от вершины столба, заполошенно и в страстной какой-то обиде заходилась красавица ворона. На самом же острие столба сидел, ровно поджав лапы, спокойный, сытой белизны голубь, равнодушный и к хриплым жалобам вороны, и к собаке на поводке, и к женщине, и к обильной снедью свалке. Увиденное вдруг и снизу вверх зрелище усмиренного мучения, крикливой надежды и зрелого покоя настолько ошеломило его, что, не сдерживаясь и не раздумывая, он означил застывшее в окне как “Ад, чистилище и рай”. Он безжалостно встряхнул пышное это сравнение, но добычу впечатления все-таки сохранил. Он уже знал и въедливо помнил теперь, что свалка-то, вообще, это жизнь наоборот. Движутся те же лица и вещи, костюмы и разговоры, еда и питье. Но не всем своим прежним и полновесным целым, а оставшимися клочьями, отрывками и кусками. Свойства же бывшего некогда круглым имения жизни сохраняются взаправдашними, а часто порой и вовсе годными для свежего роста. Так, играя и проигрывая “свою землю” в “ножички”, ты все приноравливаешься — ибо иного и нет больше у тебя — и неладным клоком дорожить, и к нему ластиться, как к недавнему еще, неохватному владению…
…Негромкий, сивый какой-то голос вернул его в прыткий вагон, к попутчикам: “Да лет-то мне немного, живу я давно, — то и дело срываясь с улыбки в горечь, наклонялся к соседу не старый еще, живучего корня старик. — Сыну, вон, говорю: жить с нами хочешь, соби давай. А жена что ж, горой за него! Куда ж я ее кину? Ведь подушка она моя! Сорок семь лет прожил!”…
…Износившаяся в долгом замужестве неведомая старикова жена и давно пережившая собственный стыд худолицая женщина со свалки навели его, в который уж раз, на давнее, раздраженного чувства, отвращение от дурной крови мироустройства человеков. Много раз, выворачивая душу наизнанку, подтверждалось оно нарочно или случаем всякого его дня и теперь накрепко уже затвердело в сходственно безответную что косвенную, что прямую речь:
— … Человеческое естество земли пожинает злую пустоту гротеска “мир как отчина” (“мать” и “матерь” раз навсегда потреблены нуждой в сквернословии, божбе и непотребстве). Жизнь со слезами разглядывает тощую лихву уродливо умного владычества мужчин. Владычества безотрадно долгого и недужного. Любопытствующий знать и верховодить, смышленый всеядец, травлю и гон жизни он протрубил уже очень скоро. Заодно — походя и вскользь — небрежничая с коренным чувством малого своего места в “разнообразии вещей”, его ретивый ум накрепко усвоил еще и силу нападения-отражения. Силу резвую, хищную и азартно самонадеянную. Такое существо должно было выродиться неминуемо, и… выродилось. Волею дара и щедрости, волею сошедшихся уместно и ко времени полей жизни был порожден, обнаружен и лелеем почтительно вначале растерянный — а там и невежественно бесшабашный — зритель. Вскоре же назойливый вояка, действователь, кормчий и петый забияка. Порожденное оказалось на редкость слабым, вертким и невеликим, но злобно-драчливым “хомо”, спесиво кичащимся своим высоким лбом и крепко себя, единственного, любящим. Чванливая уверенность в том, что глубокое действо жизни замышлено и разыгрывается для него одного, опрометчиво расшатывала и разрушала в нем и без того вяло и плохо воспитанные чувства. Он так и не освоил их, важных: ни чувства меткой, но случайной частности собственного происхождения, ни внимательнейшего чуткого наития смирного уважения всякого Частного к почтенному Не-Делимому всякого бытия. Ведь откровение и обычай, соль и облик жизни сошлись вовсе не для того только, чтобы родить, пестовать и, потакая ему во всем, холить Человека-Мужчину, услужливо к нему мирволя…
…В отличие от мужчины женщину мир предчувствовал и ждал. Она возникла как напоминание о тихой силе лада, плода и сотворения. Как напоминание мужчине, неудержимо и взахлеб шкодившему на земле, что сущее не в пример свободнее, тоньше и таинственней, чем блазнится свирепому и слабодушному “покорителю мира”. И воплотилась-то женщина, и пришла с тем, чтобы, неподобную от самодовольства, неказистую от бессилия и непотребную от века “мужскую идею” унять и окоротить. Пришла и осталась. Но не ниже и рядом с “хозяином” и “царем природы”, а малость повыше и чуть в стороне. Женщина одарена, и оттого душа ее, освоив сплетенные корнями чувства, оснастила ими взгляд, уже сведавший глубокое. Мужчине же, при всей неистовой витальности практического, неторопливо-глубокое недоступно: “он измерен, взвешен и… найден слишком легким”…
… “Душа, надо быть, у него невелика, тесновато мне в ней”, — вспомнилась ему жалобная досада бабушки на деда, вздорного упрямца, души и впрямь узкой как оглобли…
…Моток хмеля, весело прибывая сысподу, набухал легкостью, но вскоре пятился и непослушно, темно при том тяжелел. А склубясь наконец вплотную, вдруг рваной пряжей распустился в сумятицу валкого слога:
…Начнем не издавна, начнем изплавна, немо.
Тихоголосо, пластуном, но зорко…
Начнем вязать узлы, ручную кладь и ворох.
Нет, не начнем, — продолжим пересчет.
Остатки изысков, ошметки слова “есмь”,
Укор грамматики, уколы предложенья
Являют щедрость естества теченья,
По волнам коего живучими плывут:
Два суффикса, четыре ударенья,
предлоги, линия дождя, дефис
И “д” (от дрожи), нестаточный “ангажемент”:
История, в которой место всем —
Приставкам, суффиксам, “ангажементу”
И проискам. Вот “происки”. Поищем…
Происки или происки? О разном
Челобитная к грамматике и к слову.
Происки, например: что это значит?
Нас ищут? Значит, мы бессловны?
Сиречь безответны, ничтожно немощны и
Сдавлены настолько, что гаснет свет от духоты?
От смрада частых вздохов
Душно даже страху в пятках
Перед немой, с извечным: “Дай свободу!”, стенкой,
Для пущей крепости двойной и нерушимой…
…Хмель без труда смыл нехитрый строй шаткого его разумения и ринулся, своевольничая на бегу, заполнять собой разные и многие слова:
…Беседка для бесед с самим собой —
Простывший, злой вагон.
Усталая беседа с бесом:
— Поймем себя тогда, взбодрись,
Когда, подобно рукавице,
Отыщем по себе ладонь,
Как смысл единственный
И кройки, и шитья….
…В рысистом от беготни вагоне сначала дымно заперхал, а там вскоре и напропалую разгорелся скандал. Ярый, спекшийся еще в глотках, мат углями метался теперь от стенки к стенке и, не находя выхода, бесновался, ухарски заламывая воздух. Ни ход, ни изнанка скандала понятны ему не были: захмелевшее естество сознавания и ума все дальше уходило в одиночество, стороннее происходящему…
…Русская матерщина расселилась ныне вольно и прилюдно. Привыкшая крепко голосить повсюду, но не у всякого места, в мельком строптивом чувстве, в ином насмешливом говоре, но не во всякое время, теперь стала она неразборчива, истерически настойчива, но в слове и поводе своем мала, тщедушна и скучна. Божба и сквернословие постепенно обернулись, пусть и дощатым и щелястым, но все забором для изнемогшего в болезнях языка. Языка, измученного скучным буйством повседневного человека. Языка, который, напрягаясь из всех жил, стремится вышагнуть из площадной тени мнимословия, накрывшей сырой и неспелый воздух людского будня…
…Дурно соображенная, наотмашь и впопыхах слаженная горячка скандала, разметавшись было, скоро смесилась в оторопь тишины нечаянно заглохшего вагона. А увязнув во внезапной немоте, остудилась и, помутнев, стихла. “Зачем не растить тыкв в своем огороде, а нарочно сторожить их в чужом?..” — услышал он вновь тот же сивый голос, что давно, наверное, не унимаясь, так и плел свой долгий разговор с соседом, так и скруглял одинокие слова в цепкую вязь доморощенных присловий. Но скандал, утолив себя, замолк, и стариково “зачем?” было, пожалуй, последним, с горечью, вздохом его обсуждения…
…Попутный этот срам — норовом, ожогом и обнаружением нутра успешной злобы — пробил в памяти ход к другому, трагическому, переполоху, переполоху, замкнувшему неразмыканным горем “Горе от ума”. И опять во всех “ампирных”, Софьиных, слезах своих припомнилась ему парадная флигеля на Литейном. Плавная кривая ее лестницы и широко текучих перил, свет ее оконный, большой и низкие лежанки подоконников. Все благородное, стильное, все впору спектаклю о горемычном, отчаявшемся в уме и добре говоруне поневоле, о “мизантропе” из-под палки, с бессильной даже плакать душой…
…Чацкий словоохотлив, ядовит и гневен нехотя, принужденно — от бессилия, а не от силы. Ошеломленный изменой, обеспамятевший от боли, он истеричен, нелеп, безрассуден и незряч. Он страдательный залог в грамматике гона, травимый преследователями на пустыре безлюбья. Только “под занавес” он, с покорной печалью, дает себе в этом неспокойный и горький отчет. Чацкий, быть может, обманывался и с самого начала (чувство ведь, как ни крути, не обдумаешь!) — просто, — и в этом он сходен, а порой и подобен Гамлету, — Александр Андреич застает дома измену и не застает любовь. Ему лицо и любовь подменили притворством и личиной. Но в отличие от Гамлета Чацкого хватает лишь на оскорбленное чувство слова — поступку он так и не сподобился, лишенный ослабевшим сердцем воли к нему. Дерзость и больная любовь исходят “словами, словами, словами…” Они схожи в чем-то, “Горе от ума” и “Гамлет”. Чацкий тоже мучим и “двумя изображеньями”, и устройством “мышеловки” притворно участливого разговора с Молчалиным, и неотрывным гляжением на Софью в сцене падения Алексея Степаныча с лошади. Есть на него и свой Полоний — Фамусов. Но у Грибоедова ни смертей, ни поступков. Однако трагедия Чацкого, его трагически насмешливая философия (то есть философия насмешки, укорененной в боли самоиронии) так же правдива, как трагедия Гамлета. Но рядящий себя в сумасшедшие Гамлет — это замысел и поступок, а Александр Чацкий, спроваженный в сумасшедшие Софьей Фамусовой, — это отсутствие поступка, паче же чаяния, судорога ответа на поступок чужой…
…Сморщившись от обиды за понапрасну терпящего несчастливца, он приметил с тоской, что мимоходом, лоскутным каким-то словцом “лежанки” поймал себя на собственном — исполосованном вдоль и поперек и обветшавшем до рвани, износившемся по ночлегам, но так нигде и не прикаявшем себя — желании дома и приюта. Парадная-ночлег заступила дорогу и место парадной-зрелищу. Сам он из глазастого обывателя, знатока Петербурга, в один из судных дней превратился в петербургского бездомца… Лихую же, а впрочем, и люто холодную участь бродяги ни исходить, ни согласить с собою было ему невмочь. История “просвещенного вкуса” к петербургским лестницам с мраморными грациями в овальных нишах и кованым чугунным фонарям-деревьям на шахматном полу; история любопытства к вековой плоти резных дубовых дверей и празелени бронзовых сонеток дверных колокольчиков; история дневного восхищения сумерками витражей: история эта в памяти скралась, да и в душе, за лишней изрядностью, потускнела. Под толчками улицы она любым случаем менялась, порастая быльем душевного мусора, нищего пьянства и ржаного отчаяния, пока не стушевалась совсем. Сменилась же история не летописью художественных поисков, а дневником. Сменилась хроникой ежедневных разысканий, не парадной даже, а подоконника. Подоконника не мраморного и низкого, а деревянного и высокого, подоконника в тихой парадной; подоконника, способного и в длину, и в теплую глубину свою целиком вместить, а там, глядишь, уняв озноб, и отогреть промерзшее до души тело…
…Черствая к претерпениям тела, память ума успела-таки закогтить этот самый “озноб”, который и впрямь “гусиной кожей” охватил спину: его действительно зазнобило. Вытащив из простецкой, “сирой своей котомки” остаток водки, он тягуче и уже по-свойски, не стыдясь попутчиков, выпил. Порывшись, вслед за бутылкой достал, отыскав ее среди самонужнейшего скарба, и затертую до ветхой мягкости тетрадь. Туда порой, не сдюжив, не избыв поблажку к себе, “писачке”, он сгребал всякую повседневную всячину, наносимую гулякой-сквозняком воспоминаний и стынью приметно жалкого своего дня. Он раскрыл ее и, отлистнув наудачу, принялся читать. Это было пристальное воспоминание о женщине, ненароком увиденной им когда-то в ломбарде. И не воспоминание даже, а придуманный от зоркой скуки стоящим в очереди зевакой набросок душевной ее повседневности…
… “Промокшая на сеяном, сумеречном дожде и раздраженная собой, серая очередь вяло, по-рыбьи, шевелилась уже где-то на лестнице. Хлопанье и уханье дверей собиралось в отрывистый гул, похожий на непроглядно рабойничьи игры ночного филина. Или совы?.. — нехотя и устало додумала она и попыталась стрясти ком зябких, без очертаний и порядка, мыслей. Встряхнуть, как плащ после дождя. Капли, подрожав, обреченно и покорно кидались вниз и вот уже совпали в резком и выпуклом пузыре лужи. Лужа на ступеньке и отмыла всамделишность лестницы, времени, очереди и состояния. Время было март, лестница была мраморная, состояние было покорность, очередь была в ломбард. Роясь в сумочке, она в который уж раз ощупала горбатый пучок тяжеленьких ложек, закутанных в наволочку. Вытянув со дна пудреницу и помаду, она принялась равнодушно, но подробно разглядывать себя в зеркале. Но капле овала отражение не давалось: то глаз, то щека уходили за скобки. Поэтому и рука ее поводила зеркалом у лица неспешно и уверенно, словно прожектором, что на сцене ищет актера. Она слабо выдохнула короткую усмешку, вспомнив свой же, просторный и бесследный, жест руки с зеркалом из давно отыгранного спектакля. Но понять лицо ей все-таки не удалось. Круглый отблеск стекла и лоскут отражения тут же, будто сговорясь, увязились в липкий ком плаксивой тоски и нудной злобы здешнего дня. Тихо выдвинувшись из свитка почти музейно сдержанного шепота очереди, она спустилась вниз, к полукруглым входным дверям. Там на безлюдье, прямо в заголившемся, шершавом углу, висело зеркало. Глубокое — в старой бронзовой раме, — оно светилось здесь так неожиданно, что казалось: его тоже принесли в заклад”…
…Разрознивая льнущие друг к другу, сжившиеся листы, он растерянно оглядывал их, не узнавая давно написанное и дивясь скоро забытому. На одном таком развороте попался ему начерканный когда-то в “лучшие дни” спешный рисунок ивовых кустов, ветрами и ростом жизни накрепко стянутых в насквозь видный, ветвистый стог. Над стогом, словно над куполом, возвышались две крестообразно сплетенные ветки, пробившиеся сквозь цепкую тугость остальных. Под наброском стояло: “Привидевшееся сослепу”. Опустив глаза ниже, он прочел: “Важно не осуществление чуда, а возможность преображения. Придумавшееся спьяну”…
…Пьян он был и теперь. И внял этому неспешно разбиравшему его душевному покачиванию только и вдруг на трезвый миг, шатнувшись от, верно, давно поселившегося в уме желания бега в колесе слов. Но кружение это, даже понятое им как знак безрассудного, лишенного власти в себе ума, не уняло ни его самого, ни того порой нелепого, порой нескромного путешествия в словесных зарослях, в которое пустилась, как во все тяжкие, вынужденная немота одиночества. Заросли эти, гомоня и паясничая, пробились-таки к жизни, растолкав кое-как горелую взвесь бессонно-ночлежного постничанья…
…Настало утро. Стоял день. Подступал вечер. Наступила ночь. Или вот — весну ждут, лето проходит, осень подкрадывается, зима наступает. Ночь и зима одинаково напористы в натиске и силе волевого, как полковой рожок судьбы, глагола. Опыт безглаголья жалок и, словно скучный шут, достоин сочувствия, как, впрочем, и бесприлагательная немощь. Попытка избежать плодоносных сучьев грамматики заводит в исхоженные без поводыря тупики бессловья; а верноподданный Прием пригвождает и мстит усталостью игры в “маелку”.
Или в “пристенок”. В детстве.
Одна из, помню в клетку, стен
Отмечена была дворовым сумасшедшим;
Он часто грелся там, поглаживая камень.
А приговаривал враспев: “Шотландка…”
Затем, что глянулось ему названье “рыбы”,
Уловленное острогою слуха
В речушке спорой женской болтовни…
…Хмель увлекал, дразнил, сулил перемены и нес его все ближе к себе, в безлюдье; все ниже, в глубину влажной ясности собственного дна, усеянного обломками дырявой, но почти чистой доски чувств…
…Продолжая листать, он наткнулся на старую фотографию, с которой — оба молодые — глядели отец и тогдашний отцов друг. На круглом, увесистого картона, матовом снимке особенно выделялась геометрия длинных воротничков, низких рукавов и коротких, выверенных модой, временем и парикмахером стрижек. Узкий кожаный ремешок, ладно текущий в нагрудный карман, означал круглые плоские часы, которые уже привычно, но еще радостно тяжелили его. Лицо другого — тщетное; лицо силящееся; лицо, страдающее подбородком; лицо, оправдывающее себя работящей жилистой шеей; лицо, в котором разлита покорность, но, пожалуй, явно до поры до времени. В нем, в этом лице, застыло гибельное, но подобру-поздорову схоронившееся самолюбие, предельные и очевидные возможности которого явлены обыкновенно в резком, быстром очерке линий лица, тяжести жеста, умелости ума, зоркости взгляда и в заядлой, нередко лыжной, устойчивости шага вслед за собой…
…Лицо же первого (отношения “первый-другой” остаются в скобках, нарисованные одноцветно и с пристрастным сыновним почтением)… Так вот, стало быть, лицо первого… Отец был прикровенно добр, лукав и как-то обречен собственной гневливости. Так же предначертанно он был чувствителен, нетерпим и самолюбив. Он был мастерски рукаст, но в мастерстве своенравен, душевно разборчив, но мог ради семейного или домашнего обустройства снизойти до нелестных знакомств…
…Именно так — вольно, отважно и не прекословя силе своего лишенства — перемолвился он теперь об отце с самим собой…
…Вагон, опустелый и разогнавшийся, поматывало и от вдруг ставших опять видными косых окон словно бы мутило. Отмеченное глазом и вином воображения, зрелище это задело, внезапно скребнув, и, вот уже, придуманное впустую внешнее сравнение, не мешкая, воплотилось и перебралось в распекающую себя душу. Обернулось мучительно явным чувством тошноты, бедности и пустоты в катящем куда-то бесцельно теле, втугую и надежно стянутом только с жалеющей его худышкой-душой. В немудрящем обороте сравнения внезапно явился ему и образ молчащего или с собой говорящего одиночества. Суть и облако его совершенства, подумалось ему, в замкнутой — в лишениях утерявшей и собеседников, и совиновников — обреченности души и тела только друг другу, неизбежности их разговоров только между собой. Это две перчаточные куклы на руках бедняги-скомороха. Это две, да, всего две куклы, оставшиеся у нищего, траченного, битого горем потерянного судьбой Карабаса Барабаса. Несчастного, сочинившего себя злодеем скомороха, стершего по дорогам и шутовские сапоги, и ряженую свирепость, а живому теперь только разговорами двух, из былого множества, кукол своей издавна обильной жизни…
…Ярая желтизна и позднее безлюдье вхолостую грохочущего вагона сгрубили, сколотили одиночество, сделав отовсюду видимым, голым, почти железным. Заслонясь от него, он принялся рисовать в ветхой своей тетрадке сдобных домашних кукол, одаривая их цветастыми платками и украшая досыта пухлым румянцем. Бегло, но старательно нарисованные, куклы эти выручили его из беды колесной стуколки, дверного сипа и засиженного до проплешин лака желтых скамеек. Почти стремглав возникшие, куклы привели на память и малолетние их с сестрой игры…
…Дни их детской жизни были долгими. Они были полны близкой до совпадения причастностью к другому и к всечасно утаенному в другом, себе. Пестрели от замысловатых выдумок и утихали от больших книжек, спозаранку читаемых, порой заодно и шепотом, порой вслух и тогда чередом. Дни этого детства были щедрыми на дробно воображенные, но целиком и впопад самозабвенно сыгранные причуды вымысла, однако дни их были скудны на игрушки и кукол. Спервоначалу тех попросту не водилось. Наверное, и поэтому тоже они, охотно и согласно легко обойдя бескукольную Пустошь, ринулись, да и ушли в неустанно внимательные, что к сказке, что друг к другу, игры без берегов вдвоем. Кроме кукольного театра, устроенного из наклеенных на толстый картон, а после худо скрепленных между собой в виде сцены и кулис, блестевших даже в темноте “трофейных” иллюстраций к сказкам Гауфа; кроме тряпочно и деревянно домодельных кукол; кроме усердно ворожащих этих чудес театра, куклами в своих спектаклях они были сами себе и друг другу. Но самой ни разу не прискучившей, сокровенно закрытой от обыденного и от начала до конца снизу доверху набитой волшебством была игра в “поезд”. Многие бывшие в доме стулья, несколько табуреток и одно “из-под рояльное” вертящееся кресло; легкая от старости и бездонности плетеная бочка; ящики из-под дружественно-китайских яблок и мандаринов, разливанно хлынувших в начале пятидесятых: все это с трудом, но расторопно и с неусыпной охотой сволакивалось в середину комнаты. Сбив в гурт это маленькое стадо, они, споро, но и не торопясь, расставляли или укладывали его причудливым “гуськом”. А устроив его, накрывали “поезд” огромной, а по детскому разумению, так и впрямь чудно необъятной, цвета темного болота, мелкой сетью “от комаров”. Потом, набрав с собою — разом посильно, разом невмоготу — дозволенную груду подушек, одеял, прочего мягкого тряпья и малой своей одежды, не забыв и мелочи вроде пуговиц и нескольких тоже, как выяснится вскоре, китайских шариков (маленьких и стеклянных, с изогнутыми цветными лепестками внутри); набрав эту необходимую кладь, а пожалуй, что и клад, они затаскивали его под сетку. Игра в “поезд”, повозившись, приноравливалась и, порядком схоже отгудев, в благоговении налаживалась. “Паровозный” свисток, и вправду подобный настоящему, выдувал из себя он, на особицу складывая губы и поднеся к ним ладонь с туго оттопыренным большим пальцем. Жизнь в “поезде” катилась дружелюбная, разговорчивая и на редкость отдельно-приютная; да и для лежания тепло, для сидения мягко, для хлопот по путешествию — разнообразно. На “станциях” было вдосталь не только доброго кушанья, но и “яств невиданных”. Ведь, лукаво прячась, но по велению-хотению возникая, пустился с ними в дорогу и диковинно-восточный базар, вычитанный из арабских сказок. Базар, на котором спасу не было от веселого многолюдья и по которому “поискать кой-какого товару” расхаживал Поп — толоконный лоб. Там верховодило Превращение; там, среди путаницы и совпадений, слышались голоса Калифа-аиста, Пушкина, Маленького Мука; там иной порой голосили даже Козел и Енот, неизменно воскресавшие для жизни из шкур, в обыденной комнате лежащих ковриками перед детскими кроватями.
“Была, была там и Золотая Рыбка из билибинской книжки”, — не в силах удержать ржавый от слез голос, хрипло пробормотал он. Желтым от солнца листом блеснув на синей от моря странице, сказочная рыбка доконала воспоминание, добила его не спросясь и беспощадно…
…Сжатый в душе от тесноты слез, он не заметил, не обернулся даже на голос подсевшего рядом, из немногих едущих, попутчика. “Что, мужик, водка плачет?” — спросил тот, увидев слезы. “Или плохо тебе? Помочь, может?” Он невнятно мотнул головой, стер слезы, но отвечать не стал. “Да ты не горюй! Минуется!” — будто поняв, что это слезы не жалости, а огорчения, утешил его попутчик. “Закурить-то есть?” Поступясь тощей своей скаредностью, он вытянул из кармана пачку “Беломора”. “Можно парочку?” — заранее выбирая папиросы, простецки вежливо попросил утешитель. Он кивнул — опять молча — и наконец оглядел соседа. Но оглядел рассеянно, вскользь, почти непрерывно. Лишь яловые, крепкого солдатского лада сапоги приметно выделил его неприбранный для гостей взгляд. Сам же он был обут в щегольские башмаки искусной немецкой работы. Ношеные, они еще вполне хранили изящную добротность, нарядно красуясь на толстой подошве. Башмаки — последнее, что оставалось у него из прежнего уклада и что осязательно, на ощупь, связывало с потерянным домом — давно уже огорчали воспоминания своей вещной, плотской и неутешно зримой былью. “Ты вроде мне помочь хотел?” — неожиданно даже для себя спросил он попутчика. И, не услышав ответа, предложил: “Давай сапогами поменяемся!” Сосед оторопел, изумившись, но, не сробев, быстро собрался с молчаливым ответом. Наскоро, но ловко оглядев и, наклонясь, крепко помяв башмаки, он по-прежнему молча, но уже медленно стянул с ног свои сапоги, поставил их рядом и только потом выдохнул: “Ну, ты и лопух!” Ответом он вновь ни себя, ни враз повеселевшего удачника не удосужил. Переобулись они скоро, и, не мешкая в благодарности, но все-таки неуклюже стиснув протянутую руку, он наскоро подхватил котомку и, чувствуя душевную немоготу и бестолочь думанья, вышел из поезда на первой же попавшейся станции…
…В зале ожидания, куда он спустился и где решил доспать-скоротать наступившую ночь, было почти пусто. Только серый от долготы дней стояния пионер, преданно глядя вверх, тянулся в приветствии на своем постаменте да два толстых от одежд подледных рыбака, сидя на подоконнике, помалу, но жарко выпивали, предвкушая многую удачу, запал и духовитый настой Большой Ловитвы. Поднебесно высокий потолок, куда, убежденно застыв, стремился взглядом пионер; плотный, казенной выдержки, воздух; маленькие, для пущего украшения, круглые оконца под потолком; долго висящий в густом воздухе гул от редких шагов по каменному полу; запах вчерашней луковой стряпни, наносимый от закрытого на ночь буфета — на все это душа отозвалась уныло, но зато верному, стойкому теплу откликнулось, не впустую обрадовавшись, тело…
…После вагонного сквозняка и выпитой водки ему хотелось пить, есть и спать. Порывшись в карманах, он наудил десятка четыре медной мелочи и, ни на что не надеясь, толкнул буфетную дверь. Дверь, охотно и приветливо скрипнув, открылась. Выпросив у домывающей прилавок, прелой от усталости буфетчицы холодный кофе и пару трещинноватых бутербродов с сыром, он устроился на скамейке, чтобы еще раз порадовать тело…
…Походя разглядывая сирого от пустоты будня и скульптурной немощи пионера, он не мог не приметить, что страсть идеи этот монументальный сирота воплощает исправно. Но оттого, что пионер был обездолен мало-мальски обиходными вещами вроде сумки, барабана, удочки или мячика, выразительной помощи ему ниоткуда не выходило. Пионер был одинок, заброшен, бездарен и нелеп. Устремленность его гипсового взгляда и приветствия живой цели не имела. А мнимая цель была принуждена обрядом диктанта и пыльным уставом застывшей, гипсовой скуки. Пионер был и душевно, и натурально бос…
…Ему же сапоги пришлись впору, обрадовав незнакомой, свободной от зримого припоминания пришлостью. Поев, он выкурил надлежащую половину папиросы и, жестко угнездившись, прилег на скамейку. А поняв, что ни рыбаки, ни буфетчица внимания на него обращать не станут, что будучи им, да и другим случайно поздним людям обыкновенно безразличным, он снял долгое свое пальто, укрылся им и, чувствуя под головой мягкую котомку, смело закрыл глаза. Покой, не чаянный уже, вспомнил о нем и вернулся, занавеся шум и безобразие постылого дня. Занавес выткался настолько частым и плотным, что он, едва ли не позабыв, где находится, вытащил из-под головы “Дневник” Кюхельбекера, который берег пуще глаза, и принялся читать лежа. Будто не помня, что лежит он не на диване, а на скамейке, что скамейка эта вокзальная, вокзал этот ночной и что сам он — бродяга, не только дивана, но и дома-то вовсе не имеющий…
…Но читания все же не получилось. Получилось — другое. Вышло дремотно-невнятное думанье о Кюхельбекере…
…Который уж год одиночно узничая по разным российским крепостям или тюремным замкам, Вильгельм Карлович наибольше пекся и просил судьбу о вдохновении, каждодневно тревожась о том, не исчезло ли, не рассеялось ли оно. И сетовал на судьбу, и пенял себе, если не писать, не дышать вдохновенно, хоть и в иной только день, не мог. В редкие дни такого рассеяния он подолгу разговаривал на страницах дневника с почти незнаемым другими древним Исфраилом. Тем самым, что был ангелом поэзии у древних персов и который зачастую выручал Вильгельма Карловича как собеседник, поверенный в делах мастерства и трудах исповедания. Исправно, важно и почти торжественно означая вехами-стихами каждый проведенный в узилище год, Кюхельбекер положил себе праздновать очередной канун чтением заново всего обдуманного, написанного или внесенного в дневник за весь ушедший (слава Богу!) год. В ревностной настойчивости этой затеи так и видно движение по многим — словно годовые кольца дерева — кругам. Но это не годы только, это еще и уровни. Три таких круга-уровня суть: внешнее, вольное время; невольная закрытость от него, а потому душевная боязнь за одинокое вдохновение; и третий, важнейший. Это совершаемая в неволе путь-дорога от чувства оставленности, через сердечно важное для узника зрелище появления первой весенней воробьихи с птенцами, греющейся на траве тюремного двора; через запоздавшую к нему, в камерную его остуду, “последнюю песнь └Онегина””; к чувству, обращенному к Богу и мыслям о нем, — всей этой дороги-одиночки, ведущей к недюжинному, по горизонт, приятию жизни, досталось Вильгельму Карловичу сполна. Подумалось поэтому, что Чацкий не безумен, он — блаженный, впечатленный инакостью Кюхельбекера и изрядно ею проникнутый…
…Думанье степенно заволакивалось давно уже скопившейся за веками дремотной тяготой. Полотнище начинающегося сна перекатывалось, хлопая на ветру. Хлопки эти, сперва неразборчиво-глухие, вскоре зазвучали словами: “Жизнь мерилась в пнях и рогожах, шарах и завалинках”. Сон стелился дорогой; дорогой сумеречно-серых, розового китайского шелка тонов истории “райской птицы”. Девочка-подросток увлеченно, раздумчиво и усердно мастерит-вырезает из ломкой сухой ветки малоголовую клювастую птицу. Птица выходит неказистой, с короткой худой шеей, но упорно проступает, выныривая из ветхого дерева. А явившись вполне и уже охорашиваясь, запев, удивляет девочку, до онемения, до замершего вдруг частого моргания. Мастерица, стряхнув изумление и все же сморгнув, спрашивает:
— Как же? Ведь ты деревянная, а поешь? А если ты превращаешься, то почему тебе не больно, я ведь тебя ножом из дерева вырезаю?
— Пою оттого, что живая. А не больно — так ведь я птица райская.
Оперение и голос ее замшело-зелены и кругло, почти жемчужно окатны…
…Но безразличным он оказался не всем и не надолго. Вежливо потолкав, его разбудили два ночных, спросонья показавшихся ему одинаково ушастыми, милиционера. Испросив позволения полистать его паспорт и не найдя там законной лиловой кляксы о прописке, они, чуть посуровев, но не грубя, препроводили его в по-ночному визгливый участок. Он, покорно смолчав, пошел между ними, спиной чувствуя за годы ставшую привычной эту самую покорность. Он знал, что гласил уголовный кодекс. А тот гласил: “Проживание без прописки наказывается лишением свободы сроком на один год”…
Уже посиживая на завалинке узко зарешеченной, словно клетка в зверинце, кутузки, он, убаюкивая себя, почти весело пробормотал-сочинил: “Из стансов к клетке. Всегда ль распахнутая дверь сулит нам радости гостеприимства?..”