Содержание Журнальный зал

Вячеслав Пьецух

Вячеслав Пьецух. Суть Дела. Земля и воля

Повести и рассказы. Со страниц журнала "Октябрь"

 

Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2011

 

Суть дела

Повесть в рассказах

 

 

 

Карл, Вероника и Бегемот

фарс

 

Раннее утро в начале лета. Над рекой еще низко стелется туман, в зарослях молодой ольхи ни один листок не шелохнется, такое безветрие, только водяная осока меланхолически покачивается из стороны в сторону, точно она мается от тоски. На мостках, где хозяйки по вечерам полощут белье, сидит мужичок с удочкой из бамбука, в телогрейке без рукавов и деревенской кепке с пуговкой, надвинутой на глаза. Не клюет, но он сидит, как приклеенный, и зло смотрит на поплавок. Через час-другой к нему присоседится миловидная женщина, вроде бы натуральная блондинка, а потом присядет рядом здоровенный парень, на котором, кроме плавок и обручального кольца, ничего нет, но он не удит, а плюет в воду и задумчиво смотрит вдаль.

 

1. Довольно-таки давно, когда еще в Комитете государственной безопасности больше занимались внешней разведкой, нежели внутренними недоброжелателями, то ли в Сингапуре, то ли в Париже вдруг пропал наш агент по прозвищу[1] Бегемот. Он и в самом деле был коротконогий пузан с непомерно большой, лысеющей головой, неповоротливый с виду, какой-то печально-задумчивый по вторникам и субботам, когда он выходил на связь с нашей резидентурой, но при этом домашний пьяница и ходок. Природное его имя было Иван Ефимович Середа.

Формально Иван Ефимович сидел с женой в Париже в качестве советника нашего посла при Организации Объединенных Наций по делам образования, науки и культуры, но по-настоящему он работал на контору, то есть на КГБ. Именно агент Бегемот добывал сведения военно-промышленного характера, например, в последнее время он охотился за новой антидетонаторной присадкой к танковому топливу, которую придумали хитроумные французы, чтобы досадить гипотетическому врагу.

Для вящей конспирации Иван Ефимович раз в квартал летал по выходным в Сингапур для передачи разведданных нашему связному из дипкурьеров, который мотался между Канберрой и Москвой и проходил под агентурным именем Почтальон. В Сингапуре агент Бегемот пребывал уже в качестве французского промышленника Жана-Поля Люпэна, и действительно, тут у него была небольшая фабрика, производившая разную тару, как-то: деревянные ящики, коробки из крафта и джутовые мешки. Один миллион американских долларов на обзаведение ему выписал лично генерал Чебриков, и подполковник Середа на короткое время возгордился доверием высокого начальства, как если бы ему не подотчетные деньги дали (тем более что его фабрика так или иначе проходила по лубянской бухгалтерии), а медаль. И вот агент Бегемот пропал. Ни Центр, ни парижская резидентура, ни одна живая душа не знала, куда он подевался – был человек, и нет.

Тогда наши разведчики работали больше парами, и одно время в паре с Иваном Ефимовичем промышлял некто Карл Леопольд Янсен, человек удивительной, можно сказать, феноменальной судьбы, баламут, искатель приключений и фантазер. Родом он был из Новой Зеландии, национальности – невнятной, поскольку среди его предков фигурировали латыши, русские, немцы, евреи, шведы, по образованию, полученному в Оклендском университете, он был уникальным специалистом в области жуков-притворяшек, обличьем же – типичный англосакс, здоровенный, хладнокровный детина с тяжеловатой нижней челюстью, похожей на инструмент.

Сначала судьба занесла Карла на Тайвань, где он несколько лет преподавал энтомологию в Тайбэйском университете, потом он оказался в Германии, в Билефельде (земля Нижняя Саксония) и примкнул к одному марксистскому кружку, который вскоре выродился в подразделение «Роте Армее Фракцион», но его руки, по счастью, остались не запачканными в крови.

В конце восьмидесятых годов Карл Леопольд получил в наследство от деда по материнской линии три миллиона новозеландских долларов и призадумался, как лучше всего использовать капитал. В конце концов он надумал отправиться в Россию, некоторым образом на родину своих предков, где в то время широко и нахраписто разворачивалось частное предпринимательство, чтобы на правах капиталиста-интернационалиста приобрести какое-нибудь гиблое предприятие, наладить производство на западный манер и нажить на этом деле хорошие барыши.

Так оно и вышло, хотя, как говорится, не совсем так и даже совсем не так. В начале девяносто четвертого года Карл прилетел в Россию, оформил вид на жительство и купил под Егорьевском заброшенный завод на паях с некими Рахмоновым и Холодковым, бывшими партийными функционерами из Узбекистана, которым досталось сорок девять процентов участия на двоих. Этот завод когда-то выпускал роторные лопатки для авиационных двигателей, а к началу девяностых годов уже ничего не выпускал, и Карл Леопольд придумал гнать цветные металлы из бросового кабеля и разного лома, которого видимо-невидимо валялось по городу и окрест.

Как и полагается англосаксу, он взялся за дело хватко, и в сравнительно короткое время его егорьевское детище выбросило на рынок первые партии меди, алюминия, цинка, хрома и серебра. Карл купил себе в городе роскошную четырехкомнатную квартиру, обзавелся подержанным «мерседесом», наконец, женился на прелестной русской девушке из простых. Почему-то он больше сдружился с тещей, работницей здешней хлебопекарни, которая так закормила молодца, что тот подобрел на десять килограммов, поскольку хлебал кислые щи на свинине три раза в день, пристрастился к пирогам с рыбной начинкой и не представлял себе жизни без порции холодца. Водку он научился пить стаканами и смеха ради занюхивал выпивку рукавом. Разумеется, он так насобачился говорить по-русски, что его невозможно было отличить от полновесного русака.

Словом, жил фабрикант Янсен в своем Егорьевске припеваючи, но вот прошел год, другой, третий, как вдруг оказалось, что узбекские партнеры его как-то очень хитро надули и обошли. Когда к нему на завод внезапно нагрянули аудиторы из области, то по бумагам вышло, что Карлу Леопольду Янсену не только не принадлежит пятьдесят один процент участия в общем деле, но и его четырехкомнатная квартира почему-то записана на Холодкова, и Рахмонову за долги придется отдать подержанный «мерседес», и что, в общем, он гол как сокол и пошел прахом дедовский капитал. Молодая жена устроила ему выволочку, подала на развод и уехала к свойственникам рожать в Новую Зеландию, а Карл беспробудно запил у тещи на две недели, едва не отдал богу душу вследствие тяжелейшей алкогольной интоксикации, однако же теща отходила его капустным рассолом и ацетилсалициловой кислотой.

Именно в те дни, когда карманы были почти пусты, и много не хватало на билет до Франкфурта-на-Майне, и виза через пьянку оказалась просроченной, и ночевать в Москве приходилось по вокзалам, Карлом Леопольдом заинтересовались компетентные органы, поскольку его как-то основательно побили в милиции, а он огрызался на чистейшем английском и требовал адвоката за счет казны. Долго ли, коротко ли, из него вышел квалифицированный агент без прикрытия, так называемый «нелегал». Со временем он выслужил боевой орден, комнату у Покровских Ворот и дачку с небольшим участком в качестве наградных.

 

2. Несколько лет Карл работал в паре с Бегемотом на Мальте, и после они так сдружились, что даже вместе шалили в Москве на конспиративной квартире, и, в общем, представляли собой корпорацию, о которых у нас говорят «не разлей вода». Неудивительно, что именно Янсену начальство поручило найти пропавшего товарища, живого или мертвого, и, как говорится, из-под земли достать…

Карл охотно взялся за это дело и потому, что Бегемот в то время был носителем исчерпывающей информации насчет французской антидетонаторной присадки к танковому топливу, но главным образом потому, что между ним и Иваном Ефимовичем давно наладилось что-то чуть ли не родственное, чуть ли он не чувствовал себя младшим братом подполковнику Середе (тем более что тот был старше званием и годами), которого он помнит с младых ногтей. Недаром когда с ним случился глупый казус в Швейцарии, он первым делом набрал московский номер Бегемота и завопил:

– Иван Ефимович, я погиб!

– А что, собственно, случилось? – послышалось из Москвы.

– Да вот решил покататься на лодке и заплутал! Кругом туман, сумерки и вода. Что делать-то, подскажи!

– Ты, собственно, откуда звонишь?

– Озеро Нойбодензее, кантон Унтервальден, Швейцарская конфедерация, черт бы ее побрал!

– Вот что, парень, ты, главное дело, не паникуй. Знаешь песню «Из-за острова на стрежень»?

– С пятого на десятое.

– Это ничего, затягивай и греби. Только ни в коем случае не меняй направление! Так греби, чтобы ветер дул тебе в одно и то же место, хоть в задницу, хоть в лицо. Через какое-то время упрешься в берег, я гарантирую, это тебе все-таки не Атлантический океан.

 

3. Когда план операции был готов и завизирован непосредственным начальством, Карла познакомили с напарником, Вероникой Кремер, симпатичной женщиной средних лет, высокой, статной, белобрысой, с милой родинкой на щеке. По бумагам родом она была из городка Лахти, что примерно в ста километрах к северу от Хельсинки, по национальности – наполовину русская, наполовину шведка, впрочем, свободно говорившая и по-нашенски, и на всех нордических языках. Такая смесь образовалась по той причине, что мать Вероники (урожденная Пальчикова) появилась на свет в Погорелом Городище тогда еще Калининской области, где с сорок первого года гарнизоном стояли финны. И вот девушка Пальчикова ненароком полюбила молоденького офицера шведских кровей, вышла за него замуж и в конце концов оказалась в Финляндии с законным мужем и крошечной девочкой на руках.

Войдя в возраст, Вероника закончила Упсальский университет в Швеции по филологическому факультету, дважды была замужем, и оба раза неудачно, работала швеей в одном модном доме в Париже, потом, уже воротившись в Финляндию, подвизалась на разных должностях в Министерстве иностранных дел, потом ударилась в коммерцию, потом в профсоюзное движение социалистического толка и года два штудировала «Эрфуртскую программу» и «Капитал». В результате она оказалась в Москве, которую полюбила как родную, но почему-то называла ее европейским Нью-Йорком, какое-то время зарабатывала техническими переводами, а вскоре зов крови и политические симпатии толкнули ее в объятия КГБ.

 

4. В Париж они прилетели в начале апреля, рано поутру, едва по-настоящему рассвело. В ожидании багажа напарники напились кофе в уютной забегаловке напротив конторы «Японских авиалиний», потом заполучили свои чемоданы и разошлись: Вероника взяла такси, а Карл поехал в город автобусом «Орлибюс».

Примерно через час они встретились в холле гостиницы «Бедфорд», что неподалеку от площади Мадлен, заняли два номера на разных этажах, устроились и отправились погулять. Шел мелкий дождик, противный и какой-то не по-русски пахучий, отзывавшийся то ли гарью, то ли пересушенным табаком. По пути они встретили дорожных рабочих в желтых прорезиненных комбинезонах, которые спустя рукава починяли проезжую часть за смешками и разговорами, скучающих полицейских в темно-синей униформе, тяжелых ботинках и тонных пилотках, несколько надвинутых на глаза. Несмотря на непогоду и рабочую пору, кафе были полны публикой и даже за столиками, выставленными на улице, под маркизами цвета свернувшейся крови, прохлаждались беззаботные парижане, попивая кто кофе с молоком, кто красное винцо с утра пораньше, а кто налегал на бутерброды, такие гигантские, что они по всем расчетам никак не могли поместиться в человеческом животе.

На Королевской улице они купили в газетном киоске по экземпляру «Фигаро» и вышли на площадь Согласия, непомерно просторную и безлюдную, как пустырь.

– Вот тут когда-то стояла гильотина, – сообщила Вероника. – Высота аппарата больше двух метров, вес ножа около шестидесяти килограмм. Когда происходили казни, вокруг эшафота плясали парижанки с пением «Марсельезы» и «Caira».

Карл сказал:

– Я хоть и марксист, а подобные крайности не люблю.

После они еще долго бродили узкими улицами, забирая то вправо, то влево, пока не вышли к небольшому скверу, разбитому напротив какой-то церкви, и не уселись перевести дух на скамейку, предварительно подстелив под себя толстенные «Фигаро». Некоторое время они молча разглядывали прохожих; Веронике показалось, что парижане заметно сдали с годами в манере одеваться и держать себя на людях, а Карл пришел к заключению, что настоящая парижанка – это дама в шляпке и лайковых перчатках, которой сильно за пятьдесят.

Наконец Карл сказал:

– Вот смотрю я на здешнюю молодежь и думаю: оборванцы какие-то, ей-богу! У нас в Егорьевске девушки лучше одеваются, чем в Париже, и мужики тут выглядят куда ободранней, чем наши «реальные пацаны».

– В Егорьевске не бывала, – отозвалась Вероника. – И что, порядочный городок?

– Да как сказать… Обыкновенный населенный пункт районного значения: заборы, по субботам драки бывают на танцах, жуликов много, но девушки исключительно хороши! И, между прочим, таких, как здесь бывают, оборванцев я в Егорьевске не встречал. И ни разу я не видел, чтобы мужики валялись посреди тротуара в обнимку с собачкой и бутылкой розового вина.

Вероника сказала:

– Это точно, западный мир совсем запаршивел и ему в конечном итоге несдобровать. Только боюсь, что он, как всегда, обогнал Россию, и у нас то же самое впереди.

– По крайней мере, кое-какие признаки деградации налицо. Ну где это видано и когда такое бывало в истории советской разведки, чтобы человек вдруг взял и пропал без вести и следа?! Ну куда мог подеваться наш отъявленный Бегемот?!

Вероника пожала плечами и подняла воротник своего плаща.

– Вариант первый, – продолжал Карл, – нашего Бегемота сцапала контр-разведка, но тогда газеты подняли бы такую шумиху, что было бы слышно в Улан-Удэ. Вариант второй – Бегемот сдался сам, его перевербовали, и он теперь работает против нас. И такого не может быть, потому что я знаю Ивана Ефимовича как облупленного, это настоящий мужик, фанатик своего дела и патриот. Он скорее голову даст на отсечение, чем подставит своих товарищей по борьбе! Вариант третий и последний – его убили; например, его могли прикончить во время перестрелки при аресте, хотя это тоже не вариант, потому что он никогда при себе оружия не носил. Разве что его могли просто убить в тюрьме, даже и не нарочно, а случайно – положим, вкололи ему усиленную дозу какой-нибудь французской «расслабухи», а у Бегемота оказалась аллергия на препарат…

– Удивительное, в сущности, дело, – сказала Вероника, – тут в Париже у них теплынь, каштаны вот-вот зацветут, дамы в одних шерстяных кофточках шастают, а у нас в Москве – снегу по колено, с крыш капает, народ по привычке еще кутается в меха…

– К чему это вы?

– К тому, что у русских всё не как у людей. К тому, что придется, тем не менее, отработать все три версии, если, конечно, не появится четвертая, пятая, шестая etcetera[2].

– Странные у вас, Вероника, иногда возникают причинно-следственные связи…

– Мать у меня русская, вот в чем дело, а эта нация мыслит так: если в лесу по осени больше муравейников, чем обычно, то нужно запасать лишний кубометр дров.

– А у меня дед был немец с Поволжья, из городка Екатеринштадт (это, между прочим, родина писателя Пильняка, он же Вогау), так вот эта нация мыслит так: даже когда муравьи вытеснят человечество с планеты Земля, то если шесть помножить на шесть, все равно получится тридцать шесть.

– Вы, немцы, известное дело, народ упертый.

– Да какой я немец! Во мне столько кровей намешано, что я, можно сказать, никто.

– В таком случае, господин Никто, let’s return to our muttons[3], как говорит наш закадычный враг.

Карл шлепнул себя по коленям ладонями и сказал:

– Итак, наиболее вероятным представляется третий вариант: агент Бегемот убит. Впрочем, также не исключено, что он похищен с какой-то целью и сейчас томится где-нибудь в застенке у террористов или у обыкновенных бандитов, которым он чем-то не угодил… Несчастный случай и внезапную смерть от сердечного приступа исключаем, потому что в посольстве об этом узнали бы раньше всех. Во всяком случае, необходимо осмотреть его квартиру – это раз, потолковать с непосредственным начальством Ивана Ефимовича по линии ЮНЕСКО – это два, разобраться с его ближайшим окружением – это три.

К скамейке, которую занимали Карл с Вероникой, подошел пожилой господин, слегка выпивший, небритый и, видимо, не парижанин, поскольку известно, что парижанин к незнакомым людям и, главное, с бухты-барахты под дулом пистолета не подойдет.

– Je vous demande pardon, messieurs, – сказалон. – Permettez-moi de vous poser une question. Dans quelle langue vous parlez? Je parie que, dans la Roumanie.

– Dans le langage des ouvriers et des paysans, – недовольноответилаВероника.

– Des ouvriers – paysans? Mais où habite le peuple mystérieux?[4]

– В ж… – ответил по-русски Карл.

Француз пожал плечами и отошел.

 

5. На другой день погода наладилась: сделалось сухо, солнце припекало чуть ли не по-летнему, на синем-пресинем небе висели, как пришпиленные, пушистые облака. Карл с Вероникой рано поутру заглянули в ресторанчик, выходивший окнами на парадный торец церкви Мадлен, и позавтракали на французский манер, то есть выпили по чашке кофе с круассанами, потом купили два экземпляра «Фигаро» в киоске и разошлись. Карл направился в сторону XVI‑го округа, на улицу де ла Тур, 135, где сидело высокое начальство Ивана Ефимовича по линии ЮНЕСКО, но никого не застал, кроме охранника с отчаянно московской физиономией, а после прошествовал до улицы Прони, где напротив парка Монсо располагалась сама контора и долгое время лицедействовал Бегемот. Тут он прикинулся племянником советника Середы из Нижнего Тагила, прибывшим в Париж по туристической путевке и желающим повидаться с родным дядей, и какой-то чиновник со слуховым аппаратом в ухе ему сказал, что-де Ивана Ефимовича нет на месте и что он уже с месяц на работу не выходил. Этот Глухарь, как его окрестил про себя «племянник», пускаться в дальнейшие экспликации почему-то не захотел.

Карл довольно долго бродил окрест, дожидаясь полуденного часа (в это время у французов бывает перерыв на второй завтрак, он же обед), надеясь выследить Глухаря, когда тот отправится подкрепиться в ближайшее заведение, которые тут назывались странно – «кафе-табак». Карл полагал, что по русскому добродушию, да в непринужденной обстановке, да за бутылкой-другой хорошего вина ему удастся чинушу разговорить.

И действительно, как только Глухарь устроился за столиком под маркизой на углу улицы Прони и площади Доминиканской республики, Карл присел рядом и перед ним тотчас возник холеный официант, которому он, подумав, заказал бутылку лучшего коньяку. Карл сначала понюхал драгоценный напиток, хищно пошевеливая ноздрями, затем выпил целый бокал залпом и сказал, искоса глядя на Глухаря:

– Надеюсь, вы не откажетесь выпить по маленькой с простым соотечест-венником, который по туристической путевке скучает у бусурман?

Глухарь внимательно посмотрел на «племянника» и пододвинул пустой бокал.

– Вы и вправду из Нижнего Тагила? – подозрительно спросил он.

– Ну! – последовало в ответ.

– Очень приятно! У меня, знаете ли, многое связано по жизни с Уралом, хотите верьте, хотите нет. Отец сидел в лагере под Миассом по пятьдесят восьмой статье, мать родилась в Краснотуринске, сам я начинал разнорабочим как раз в Нижнем Тагиле, до бригадира вырос и выше бы пошел, кабы меня не направили в вэпэша.

Мимо размеренно, как под метроном, двигалась встречными потоками благоухающая парижская толпа, со всех сторон доносился звон столовых приборов и нежный говор, похожий на щебетание, автомобили, сиявшие на солнце, словно облизанные, сновали туда-сюда.

Карл Леопольд сказал:

– А мой дядя, Иван Ефимович то есть, тоже работал мальчишкой в Нижнем Тагиле, на «Лесохиме». Знаете «Лесохим»?

– Еще бы! Я там жил рядом, в микрорайоне, который так и называется – Химзавод! Как сейчас помню: ровно шесть часов утра, стужа лютая, метет, темень хоть глаз выколи, только фонари качаются и вдруг у-у-у! – сирена! Это «Лесохим» подает голос, зовет первую смену дальше строить социализм… Я вот только не знал, что ваш дядя Иван Ефимович мне земляк.

– Кстати о дяде… Куда он мог подеваться-то, как вы думаете? Может быть, приболел?

– Да нет, мы и дома у него были, и все больницы обзвонили, и в полицию обращались – пустое дело, исчез человек, и все! Если он и приболел, то разве что в Сингапуре – он туда летал временами по выходным.

– Не понимаю, кой черт ему туда понадобилось летать?

– А хрен его знает! Может быть, по поручению посла, может быть, он там на бирже играл, а может быть, у него в Сингапуре что-нибудь амурное завелось. И главное, откуда такие деньжищи – чуть что лететь к чертовой матери, в Сингапур?! Впрочем, ваш дядя был вообще человек скрытный, нелюдимый, непонятный какой-то, он за пять лет так ни с кем и не подружился из посольских, если не считать дворника Кузьмича… – Глухарь хорошо улыбнулся и добавил: – Нет, приятно все-таки поговорить со свежим человечком из России, со здешними да с французами так не потолкуешь, combien ca coute[5], и все!

Карл допил коньяк, простился с Глухарем, который уже аппетитно уплетал лазанью с дижонской горчицей, и отправился в обратном направлении, на улицу де ла Тур.

В резиденции нашего посла при ООН по делам образования, науки и культуры он без особых ухищрений вышел на дворника Кузьмича. Это был здоровенный малый лет сорока с небольшим, стриженный наголо, улыбчивый и с таким добродушно-внимательным выражением лица, что ему хотелось рассказать про несварение желудка, неоплатные долги и безалаберную жену.

Даром что и на этот раз Карл Леопольд отрекомендовался племянником Ивана Ефимовича из Нижнего Тагила, дворник разговаривал с ним доброжелательно, но сторожко, как будто он почуял в незнакомце некое ответственное лицо. Видимо, по этой причине он наотрез отказался выпить с земляком в ближайшем заведении и они беседовали в подсобке, где хранились ведра, метлы, лейки, какие-то контейнеры и прочая чепуха. По словам дворника выходило, что Бегемот действительно собрался лететь в Сингапур с месяц тому назад, однако не на выходные, как обычно, а среди недели, чего не случалось на его дворницкой памяти никогда. Но еще удивительней было то, что в последний раз Середа отказался от услуг своего единственного приятеля, который обыкновенно отвозил его в Орли на посольском «ситроене», а добирался до аэропорта самостоятельно, по всей вероятности, на такси.

– С другой стороны, – сказал Кузьмич, – может быть, Иван Ефимович и вовсе из Парижа не уезжал. Может быть, он загулял на стороне, благо его супруга отбыла в Москву и он оказался на положении соломенного вдовца. Во всяком случае, несколько дней спустя после исчезновения он мне позвонил из своей квартиры примерно в восемь часов утра.

– Ну и что? – спросил Карл.

– А ничего. Я поднимаю трубку, а он дышит и молчит. Я говорю: «Ты чего, Иван?» А он, разбойник такой, молчит!

– Может быть, из его квартиры кто-нибудь другой звонил?

Кузьмич призадумался, склоня набок голову, и сказал:

– Может быть, и другой.

 

6. Тем временем Вероника стояла, озираясь по сторонам, напротив высокого дома светло-серого камня на бульваре Курсель, где Середа снимал маленькую квартиру неподалеку от станции метро «Бланш». Наконец она толкнула застекленную дверь парадного и вошла.

Консьержке, даме равномерно полной и высоченной, как афишная тумба, она сказала, что хотела бы нанять квартиру, которую прежде занимал господин Середа, поскольку он закончил свою миссию в Париже и вернулся на родину навсегда.

Консьержкасказала:

– Je suis surpris que ce monsieur de Russie n’est pas m’en a parlé. Par ailleurs, l’autre jour qu’il était recherché par la police. C’est trop choquant. D ailleurs, je m en fout. Suivez-moi.[6]

Консьержка прихватила ключи от квартиры, где жил некогда Бегемот, и, пока дамы поднимались в лифте на четвертый этаж, отпирали квартиру и осматривались в прихожей, она успела ответить на множество, казалось бы, пустых вопросов Вероники, так что у них вышел целый девичий разговор. Выяснилось, что Середа был жилец тихий, трезвый, не безобразник, по-французски говорил с ужасным акцентом, что мужчины его никогда не посещали, за исключением тех посольских, которые с месяц тому назад приходили его проведать, но иногда наведывались-таки женщины, впрочем, вполне порядочных внешности и манер. О мадам Середе не было сказано ни полслова.

Квартира была пуста, то есть мебель, шторы на окнах, старенький ковер посреди гостиной, посуда в застекленном шкафу, похожем на нашу «горку», – все было на месте и в полном порядке, ванная комната блистала чистотой, на кухне ничем не пахло, разве что некоторой затхлостью, похожей на табачный перегар, но ни одной человеческой, что называется, личной вещи было не видать, как в пустом гостиничном номере, – словом, квартира находилась в таком состоянии, что хоть сейчас сдавай ее заинтересованному жильцу.

Вероника дотошно высмотрела все мелочи, которые могли бы насторожить: от дверных ручек и потертостях на обоях до цветочных горшков на подоконниках и многочисленных пепельниц, расставленных там и сям. Заглянула она и в крошечную гардеробную, похожую на «каменный мешок»: тут не было видно ни сумок, ни чемоданов, ни одежды, если не считать одного мужского пальто с плисовым воротником; на правой поле зияла едва заметная дырочка, слегка обожженная по краям. Зацепиться было решительно не за что, и все свидетельствовало о том, что Бегемот оставил это помещение навсегда.

Ближе к вечеру Карл с Вероникой встретились в знаменитом кафе «Ла Куполь» на бульваре Монпарнас, заказали по бокалу бургундского вина (три евро двадцать центов) и стали обсуждать результаты дня.

– Значит так, – сказал Карл, – никто ничего не знает, все твердят в один голос, дескать, пропал человек, и все. Обращают на себя внимание такие интересные факты: кто-то звонил посольскому дворнику из квартиры на бульваре Курсель, когда Бегемота и след простыл; исчез он среди недели, хотя по будням никогда из Парижа не выезжал.

– Кто бы мог звонить из его квартиры?.. – сказала Вероника, как вслух подумала, и пригубила свой бокал.

– А куда он мог сорваться среди недели?

– Ну, сорваться-то он мог опять же в Сингапур, больше вроде бы некуда, вот только вопрос – зачем?

– Не исключено, что его срочно вызвал на связь Почтальон, который летает с остановкой в Сингапуре между Австралией и Москвой.

– Но тогда зачем нужно было квартиру бросать, даже ничего не сказав консьержке, забирать с собой всю одежду, включая женину, наконец, почему Бегемота больше месяца нет как нет?! И вот еще что: не нравится мне одна дырочка на пальто. Похоже, что она пулевого происхождения. А кто стрелял? При каких обстоятельствах? И зачем? В квартире шаром покати, ни окурка, ни зубной щетки, а в гардеробной, как нарочно, висит это самое простреленное пальто…

– Может быть, он сигаретой его прожег?

– А может быть, это след от выстрела, сделанного с близкого расстояния, предположительно, из «Вальтера ПП» девятого калибра, потому что дырочка диаметром в ноль целых девять десятых миллиметра приходится в самый раз.

– Положим, контрразведка стрелять не станет, не те повадки, а вот ребята из сен-жерменского предместья, эти прикончат за пятачок. Нож под четвертое ребро, труп в Сену, и все дела!

– В газетах на эту тему ничего интересного не было?

Карл допил свое бургундское и сказал:

– Резидентура сообщает: за последние полтора месяца в Париже и в пригородах было совершено семь убийств, но среди жертв только трое мужчин, и нет ни одного, хоть отдаленно похожего на нашего Середу. Раненых за отчетный период двое: женщина с огнестрельным ранением предплечья и какой-то мальчишка-мотоциклист. – Карл сделал паузу и добавил: – Еще один интересный факт: посольский дворник не исключает, что у Бегемота в Париже какая-то пассия завелась.

– Это бывает, – сказала Вероника.

– И я того же мнения, – сказал Карл.

С этими словами он вдруг как-то по-новому посмотрел на Веронику, заинтересованно, по-мужски. Та, в свою очередь, немного смутилась и стала изучать чек, который оставил официант.

– Как вам это нравится! – сказала она. – С нас за два verres durouge[7]приходится шесть евро сорок центов, а этот профессор нам насчитал еще за два кофе и круассан! Он поди думает, что если мы иностранцы, то нас можно безнаказанно обдурить!

– Ну жулье! – возмутился Карл. – Прямо как в Егорьевске, все время надо ухо держать востро!

Они поднялись из-за столика и с невозмутимым видом двинулись в северо-западном направлении, так как затевать скандал было им не с руки.

 

7. В тот день, когда Карл с Вероникой, серьезно обеспокоенные отсутствием какой бы то ни было возможности обследовать дно Сены от Бийи до Онфлера, уже собрались лететь с инспекцией в Сингапур, агент Бегемот безмятежно посиживал в плетеном кресле у себя на EastCoast[8], по-хозяйски оглядывал просторы Южно-Китайского моря и потягивал светлое бельгийское пиво, что у нас называется, из горла2. Он ни о чем не думал, что, в общем, нехарактерно для русского человека, который вечно о чем-нибудь да размышляет, сиди он хоть в Максатихе Тверской области, хоть на Соломоновых островах. Ему было просто хорошо, томно, да еще со стороны пролива Каримата против правил тянуло свежестью, и, как следствие, весь-то он был в тот час умиротворение и покой.

Единственно, на него время от времени набегали воспоминания, и тягостные вроде бы, и вроде бы приятные – не поймешь: то он словно наяву видел закуток лубянского подвала, обшитый толстенными сосновыми досками, где расстреливали Деканозова, то ему вдруг припомнится рыбалка на реке Уче в подмосковной Мамонтовке, то придет на память, как он с бабушкой стоит в бесконечной очереди за мукой. А то перед внутренним взором возникнет его Вешалка (так он называл свою супругу Наталью Георгиевну за то, что она когда-то работала манекенщицей в Доме моделей на Кузнецком Мосту) – и как будто тучка пробежит по его лицу.

Кто-то постучал в стеклянную дверь за спиной, Иван Ефимович обернулся и увидел соседа Васю, тоже русского, из Перми, который осел на EastCoastс полгода тому назад. О причинах перемещения с нашего севера на монголоидный юг сосед широко не распространялся, но по разным приметам, как-то: особенностям речи, золотому перстню с индийским изумрудом и татуировке на правом запястье, изображавшей восходящее солнце, можно было догадаться, что Вася от души изворовался в России и, чтобы не дразнить гусей, эмигрировал в Сингапур. Любимая его присказка была «Побереглась корова и век была здорова».

Даром что они с Васей соседствовали через два забора и русских, кроме них, тут не было никого, Иван Ефимович сторонился пермяка, причем по-житейски, а не из конспиративных соображений, поскольку для контрразведчика тот был слишком уж хамоват.

Бегемот сделал безразличную мину, указал Васе на соседнее кресло с вычурной спинкой и протянул ему бутылку пива, которую пермяк откупорил зубами, но, правда, сплюнул крышку себе в ладонь. Он в один прием опустошил бутылку и справился:

– Чего звал?

– Вот чего, – сказал Иван Ефимович. – Не купишь ли ты, Василий, мой бизнес, со всем, что ему так или иначе принадлежит? Имеется в виду автотранспорт, джутовая плантация на Семакау, склад сырья, склад готовой продукции, офис на Араб-стрит. Давай решайся, я тебе как русский русскому хорошую скидку сделаю, по крайней мере, лишнего не возьму.

– Почему не купить?.. – подумавши, сказал Вася. – Если задешево, я готов. – Сосед закурил здоровенную ямайскую сигару (сто двадцать сингапурских долларов сотня) и внимательно посмотрел Середе в глаза. – Я вот только не догоняю, – сказал он, постепенно окутываясь клубами табачного дыма, – зачем тебе, Ефимыч, понадобилось продавать бизнес, который и тебя мало-мальски кормит, и детей твоих будет сто лет кормить?

– Вот какое дело: нет у меня детей. А поскольку годы мои немолодые, только и остается, что заказать себе гроб из листового золота – другого применения я своему капиталу не нахожу. А то взять и перевести все деньги футбольному клубу «Локомотив»!

– Романтизм какой-то, ей-богу! – возмутился Вася. – Пожилой человек, не дурак, а не догоняет простых вещей! Ты пойми, голова садовая, что капитал – это не х… собачий, а капитал! Это такая силища, что против нее ничто не может устоять, ни государство, ни религия, ни закон! Уж не знаю как где, а у нас в России, которая изголодалась по материальным благам и нормальной жизни, все, что угодно, и всех, кого угодно, можно купить за рубль-целковый, почему я своей родной стране типа пламенный патриот! А он хочет перевести бабки футбольному клубу «Локомотив»!..

– Отчего же ты тогда дома-то не живешь, пламенный патриот?!

– Сейчас скажу: по той причине, что наживать в России можно, а жить нельзя. Сам посуди, как там жить, если, елки зеленые, из-за каждого угла по тебе ведется целенаправленная пальба?! Ну уж нет. Побереглась корова и век была здорова.

– А ты купи себе бронированный лимузин!

– Против капитала лимузин тоже не устоит. Ведь у нас как? За рубль-целковый все, что хочешь, можно учудить! Можно приобрести противотанковую пушку или бомбардировщик, можно себе виллу построить напротив Кремля, и ни одна сука тебе слова поперек не скажет, можно взять на содержание городскую администрацию и по телефону повелевать. Ты что думаешь, ты думаешь, у нас президент страной управляет? Он только умное лицо строит и разные слова говорит, а на самом деле в России главнокомандующий – капитал!

– Оно, может быть, и так, – сказал Иван Ефимович, – да только не интересно все это, Василий, скучно и глупо, как китайское кино. Вообще надоел мне, признаться, этот детский сад, даже противно существовать. Утопиться, что ли?..

– Если ты такой идиот – топись.

– А что? Заплыть подальше на надувном матраце и дрейфовать, пока какая-нибудь акула не откусит тебе башку…

Впоследствии он действительно несколько раз выходил в пролив на надувном матраце, и в один прекрасный день Вася с изумлением обнаружил, что дом соседа как-то капитально, окончательно опустел.

 

8. Дня за три до того, как агент Середа опять исчез, как в воду канул, между ним и соседом Васей по всей форме состоялась сделка купли-продажи; Иван Ефимович выручил два с половиной миллиона сингапурских долларов и перевел деньги на лубянскую бухгалтерию, правда, присвоив себе малую толику на всякий пожарный случай, как выражаются на Руси. Оставалось дождаться Почтальона, который курсировал между Канберрой и Москвой с остановкой в аэропорту Чанги, и передать ему последние сведения насчет антидетонаторной присадки к танковому топливу, которые он добыл в Париже с месяц тому назад.

Встреча с дипкурьером состоялась, как обычно, на Очард-роуд, в маленьком книжном магазине с колокольчиком, издававшим немного стеклянный звук. Иван Ефимович выложил на прилавок кассы вчетверо сложенную газету «Фигаро», где на одиннадцатой полосе притаилось сообщение для Центра, записанное симпатическими чернилами. Почтальон газету едва заметным движением прикарманил, и они было разошлись, как вдруг Бегемот сказал:

– Have you ever been to Goa? They say it is a real paradise on Earth… [9]

Почтальон молча пожал плечами и вышел вон. Иван Ефимович отправился следом, в свою очередь звякнув веселым колокольчиком, который на этот раз издал какой-то прощальный звук.

Оказавшись на затхлом солнцепеке, отзывавшемся нашими Сандунами, он свернул направо по Очард-роуд и, пройдя несколько шагов, огляделся по сторонам. Метрах в пятидесяти впереди себя он заприметил своего дружка Карла в обнимку с какой-то девушкой, скорее, скандинавской наружности, и у него сердце оборвалось. Подумалось: «Ах, Карлуша, Карлуша, иудино семя, выследил-таки старого товарища, сукин сын! Однако нужно отдать должное профессионализму: классно работают наши ясеневские[10], ничего не скажешь, пять с плюсом за пилотаж!»

 

9. Карл с Вероникой, вооружась американскими паспортами, которые виртуозно фабриковал в конторе знаменитый Паша Громушкин, прилетели в Сингапур одним рейсом, но разъезжались они порознь, как и прошлым разом в Париже, хотя остановились опять же вместе, в четырехзвездочном «SwissНotel». Устроившись, они перекусили на скорую руку какой-то малайской дрянью, от которой у них сделалось нехорошо в животах, и отправились на прогулку в предвкушении свежих экзотических впечатлений, поскольку никто из них прежде на этом острове не бывал.

Попутно Карл купил себе смеха ради фальшивый «Ролекс» китайского дела, а Вероника приобрела бутылку вьетнамской водки, настоянной на кобре, дамскую сумочку из кожи аллигатора, кривой яванский нож, черепаховый гребень, шелковый отрез на сари нежно-голубого цвета, путеводитель, газету «Фигаро», колье из зубов акулы и массивное серебряное кольцо.

Далеко они не ушли: хотя уже вечерело, было настолько знойно, душно, вообще противно, что они укрылись в первом попавшемся ресторанчике с кондиционером и решили хорошенько напиться согласно рекомендации Карла, который утверждал, будто ничто так не спасает от зноя, как алкоголь. Из съестного, памятуя о давешнем малайском опыте, они заказали только пустую рисовую лапшу.

Говорили они на хорошем американском, и поэтому их не смущали косые взгляды соседей, неодобрительно провожавшие каждую пару стаканов ирландского виски onthe rocks[11], которую подносил нашим расторопный официант.

Слегка захмелев, Карл Леопольд сказал:

– Не вздумайте кормить голубей. За это баловство в Сингапуре можно попасть в тюрьму.

Вероника сказала:

– Дикая страна.

– Это немного есть.

– А вы, в свою очередь, не вздумайте плеваться на улице, а то вас так оштрафуют, что останетесь без штанов.

Карл не отозвался на это распоряжение, а только замычал что-то себе под нос – быть может, ему вдруг захотелось спеть.

По всей видимости, здешние кондиционеры не брали сингапурскую раскаленную влажность, так как после шестого стакана виски оказалось, что Карл промок насквозь, словно искупался, и тогда он выругался, оттопырив рубашку двумя пальцами на груди:

– Ну ни ё… твою мать! – сказал он по-русски, демонстрируя Веронике свою беду.

Какой-то китаец, сидевший по соседству, а может быть, и не китаец вовсе, по-русски ему сказал:

– Молодой человек, держите себя в руках.

Карл с Вероникой испуганно переглянулись, расплатились и утекли.

В гостинице они еще выпили по бутылке шампанского, немного повспоминали о катании на коньках под Новодевичьим монастырем, и в конце концов их так разморило, что они завалились в одну постель. Через полчаса Карл спросил Веронику:

– В контору сообщать будем?[12]

– Про что?

– Да про это самое!

– Еще чего!

Утром они перешли на «ты».

 

10. На другой день Карл с Вероникой поднялись рано, выкупались в бассейне, привели себя в порядок, выпили по чашке крепкого кофе, купили свои газеты и разошлись: Вероника отправилась на фабрику Бегемота наводить справки, а Карл поехал (точно ему нюх подсказал) именно на EastCoastв слабой надежде найти там Ивана Ефимовича и так или иначе закрыть вопрос.

Обнаружить резиденцию старого товарища долго не удавалось, пока Вероника не позвонила ему по сотовому телефону и не сообщила, где именно арендует жилье Жан-Поль Люпэн, он же Иван Ефимович Середа.

Дом был заперт, окна занавешены, но, правда, на небольшом пластиковом столике, стоявшем посредине открытой веранды, были кем-то оставлены две пустые бутылки из-под бельгийского пива и недоеденный ананас. Карл потоптался-потоптался возле дома Бегемота и уже собрался было в обратный путь, как к нему неслышно подошел Вася, голый по пояс, с сигарой во рту и в широкополой австралийской шляпе, украшенной по тулье зубами молодого крокодила размером с дюймовый гвоздь.

– Интересуетесь недвижимостью? – вкрадчиво спросил он на таком диком английском, на каком, наверное, даже туареги не говорят.

– Недвижимостью я тоже интересуюсь, – на хорошем американском ответил Карл. – А скажите, чья это собственность на сегодняшний день?

– Моя. Еще недавно здесь жил один господин из Парижа, русский эмигрант. Хороший был, чувствительный человек.

– А почему был?

– Потому что он пропал. Продал мне свое предприятие и пропал.

– Куда же он делся?

– Я думаю, утонул.

– Позвольте, как это утонул?

– Он последнее время странный был, задумчивый, бессловесный, как монумент. А чуть выпьет, все про самоубийство говорит. Говорит: «Хорошо бы выйти в открытое море на надувном матраце и дрейфовать, пока какая-нибудь акула не откусит тебе башку».

– А больше он ничего такого не говорил?

Вася призадумался и сказал:

– Еще он собирался купить себе гроб из листового золота, а что останется – перевести футбольному клубу «Локомотив». Я думаю, старик умом тронулся от жары…

Незадолго до наступления темноты, которая в тропиках обрушивается мгновенно, как электричество вырубается, когда на подстанции случается неполадка, Карл с Вероникой встретились в ресторанчике на Риверсайд, где по столикам горели свечи в виде надкушенного яблока и подавали европейскую, человеческую еду. Только они выпили по двойной порции виски, как воздух за окнами вдруг погас и на улице вспыхнули нестерпимо яркие фонари.

Вероника сказала, задув свечу:

– Фабрика продана, кто новый хозяин, понять нельзя.

– Да знаю я этого хозяина, – сказал Карл, – русский охламон, по всей видимости, из братвы.

– Счета ликвидированы, – продолжала Вероника, – нашего Бегемота не видели на фабрике с прошлого декабря. Но вот что интересно: из Центра сообщают, что Почтальон встречался с ним в условленном месте на Очард-роуд дня три, что ли, тому назад.

– Какие-то детали будут?

– Детали есть. Бегемот передал Почтальону очередную посылку для конторы и все что-то спрашивал про Гоа (это запад Индостана), а чего спрашивал, не понять.

– Боюсь, это он так… для отвода глаз. Боюсь, что наш Бегемот руки на себя наложил.

– Я не знаю этой идиомы.

– Ну, покончил жизнь самоубийством, committedsuicide, как это у русских случается через раз.

– Основания?

– И никаких не нужно особенных оснований! Писатель Горький стрелялся из-за Гейне, который выдумал «зубную боль в сердце».

– Ненормальный народ!

– Это немного есть.

– Правда, душевный.

– И это есть. Самое интересное, что и страна, в сущности, ужасная, и народ ужасный, а есть в них что-то такое… что-то неотразимо обаятельное, что непременно проймет культурного чужака.

– Ладно, что дальше-то будем делать?

– Понаведаемся в это самое Гоа для очистки совести, а там скорее всего домой. В конторе отчитаемся: так, мол, и так, подполковника Середу акула сожрала, с которой никакой разведке не совладать.

В Гоа они отправились морем ради приятного препровождения времени, как бы в зачет пропущенных выходных. Когда пароход компании «Raffles» отваливал от пассажирского пирса, Вероника обратила внимание на какого-то европейца, стоявшего особняком, который загадочно улыбался и помахивал им вслед фетровой шляпой, дорогой, благородного серого цвета, отдававшего в серебро. Прежде она этого господина точно не встречала, и тем не менее ее растревожило подозрение, что ей не раз доводилось видеть его уголками глаз.

 

11. На третий день плавания пароход компании «Raffles», на борту которого прохлаждались Карл с Вероникой, вошел в Аравийское море и на пути в Бомбей сделал остановку в Панаджи, столице Гоа. Сравнительно с Сингапуром, утыканным небоскребами, как портняжная подушечка иголками, город выглядел бедновато, даже несколько захудало, похоже на Ялту или наш Новороссийск, если их увидеть издалека.

Это было непонятно, слишком подозрительно, даже страшно, но на пирсе, среди пестрой публики, встречавшей пароход, Вероника опять углядела того самого европейца в серой фетровой шляпе, что накануне провожал их в сингапурском морском порту. Она прильнула к Карлу, поднесла губы к самому его уху и прошептала:

– По-моему, нас пасут.

– Не обращай внимания, – сказал Карл. – Это все глюки, если не следствие г… кукурузного виски, который мы пили с тобой вчера. По-настоящему пасут террористов, наркоторговцев, резидентуру, а за нами могут разве что приглядывать, и то, главным образом, по субботам и четвергам.

Сойдя на берег, они прошли паспортный контроль, взяли такси, почему-то насквозь пропахшее рыбой, и тронулись на север, в сторону городка Мандрем, где, по сведениям, загодя полученным из Центра, обосновалась русская колония, а правильнее сказать, кучно проживала наша малахольная молодежь.

И действительно, в городке, по преимуществу двухэтажном, очень зеленом (здесь даже ставни на окнах были выкрашены зеленой масляной краской), по-азиатски колоритном, грязном и шумном поближе к вечеру, повсюду слышалась родная русская речь и бродили компаниями наши московские, петербургские, тульские, калужские, нижегородские охламоны без малого нагишом. Едва перекусив в какой-нибудь здешней «забегаловке» за сущие гроши, вся эта орава отправлялась на пляж Морджим и наслаждалась жизнью сколько хватало сил, то есть шалила так или иначе, играла в нарды, пила местную водку «фени», курила гашиш и «травку», глотала «mdm», наконец, купалась в море и загорала до черноты.

Побродив по городу, Карл с Вероникой купили в Мандрем-Базаре литр портвейна здешней выделки в мехе из буйволиной кожи (девяносто две индийские рупии), какой-то сушеной рыбки и пошли на пляж Морджим, до которого было рукой подать. Там они устроились под тентом неподалеку от большой компании русской молодежи, среди которой, впрочем, встречались экземпляры и лет под тридцать, под тридцать пять.

Мало-помалу разговорились. Сначала толковали о дешевизне в Гоа всего и вся, о преимуществах католической службы в сравнении с православной, о кавказской мафии, бесчинствующей на западном побережье, и вскоре, слово за слово, обнаружилось, что в здешней русской колонии не так давно объявился «дед». По словам молодых людей, он представляет собой пожилого мужчину, пожалуй и старика, приехавшего якобы из Москвы, скучного, неразговорчивого, занудливого, который почти не бывает на пляже, а день-деньской сидит дома, то есть в комнатенке на втором этаже, над сувенирной лавкой господина Пратапсинха, и, как выразилась одна симпатичная девица, «не кажет глаз». Карл с Вероникой ударили по рукам, было ясно как божий день, что этот «дед» – Бегемот и есть.

Рекомая девица, видимо, южнороссийского происхождения (звали ее Алиса), уже накурившаяся и немного пьяненькая, взялась проводить Карла с Вероникой «до деда» и всю дорогу, которая заняла не больше четверти часа, щебетала о том о сем.

– Ну и долго вы здесь собираетесь кайфовать? – перебил ее Карл.

– Да нет, – отвечала Алиса, – скоро, наверное, намылимся по домам. Главная фишка – тут все безумно дешево, как при коммунизме, особенно дурь, а так, в общем-то, скукота. И народ тут смешной, туземцы то есть, какая-то прямо средняя группа детского сада, какая-то жизнерадостная детвора. Вы знаете, как по-португальски (тут они почти все говорят по-португальски) будет «хороший» и «хорошо»? «Бом»! Это же можно со смеху помереть – чего ни коснись, все «бом»!

Наконец они добрели по жаре до беленого двухэтажного дома с зелеными ставнями, вывеской, писанной поблекшим золотом по кумачовому фону, и каким-то глиняным идолом у ворот.

– А у нас чего новенького? – на прощание спросила Алиса.

Вероника сказала:

– Да, в общем-то, ничего. Снег еще не сошел, в метро не протолкнуться, на Сахалине постоянные перебои с водоснабжением, Кавказ свирепствует, как и здесь, цены выросли до небес.

Алиса вздохнула, потупилась и ушла.

 

12. Бегемота они нашли в небольшой комнате с низким крашеным потолком, где приторно пахло благовониями и там и сям было разбросано пестрое барахло. Иван Ефимович расположился на широком топчане, по-восточному поджав ноги, и что-то читал через очки, сидевшие у него как-то неуверенно, скособочившись на носу. Он тотчас поднял глаза, как только Карл с Вероникой вошли в комнату, отложил в сторону книгу (это был четвертый том собрания сочинений Чехова) и сказал:

– Чего и следовало ожидать. Нашли-таки, сукины дети, несчастного старика!

– Работа такая, Иван Ефимович, – сказала Вероника и сделала выразительные глаза.

Карл спросил:

– А чего ты от нас все бегал-то, не пойму?

– Я не от вас бегал, а от дурацкой своей судьбы. Мужику сильно за пятьдесят, пора о душе подумать, а он все, фигурально выражаясь, играет в солдатики и вообще ведет себя как форменный идиот. Ну скажи, Карлуша, на кой черт сдалась конторе эта антидетонаторная присадка, из-за которой я на чужбине износил четыре костюма и два пальто?! Ну украдем мы у них какой-нибудь секрет, а они у нас чего-нибудь украдут, потом опять мы, потом опять они, и в результате получается так на так! Разве не чепуха?

Вероника сказала:

– Кстати, о пальто… У меня к вам, Иван Ефимович, будет такой вопрос: откуда взялась дырка от огнестрельного оружия на вашем пальто, которое вы оставили на boulevard de Courcelles[13]?

Бегемот в ответ:

– По правде говоря, гадкая тогда вышла история, что называется, стыд и срам! Когда моя Вешалка (а это, прошу учесть, пол-Калужской области на голове) уехала в Москву к больной теще, я потихоньку завел себе одну парижаночку из порядочных, а у нее, представьте себе, оказался муж! И не просто муж, а скотина и людоед! Этот гад довольно скоро нас выследил, ранил в руку свою жену, в меня несколько раз палил, но не попал, а только в двух местах прострелил пальто. Тут я смалодушничал и от греха подальше удрал к чертовой матери, в Сингапур.

– Странно, – в задумчивости проговорила Вероника. – Я только одну дырку обнаружила на пальто…

Бегемот:

– Ставлю вам тройку с плюсом за недогляд.

– Ну а дальше-то что? – в нетерпении спросил Карл.

– Дальше пошли муки мученические (в интеллектуальном, конечно, плане), поиски смысла жизни, метания, бессонница, проще сказать – беда… Послушайте, ребята, а выпить у вас есть?

– Как не быть, – отозвался Карл и протянул старому товарищу пол-литровую фляжку ирландского виски, которая вечно была при нем.

– Ага! – воскликнул Бегемот. – Вот и чаша с цикутой, фигурально выражаясь, чего и следовало ожидать.

– Какая еще цикута?! – возмутился Карл. – Ты, Иван Ефимович, думай, что говоришь!

– Беру свои слова обратно, тем более что ты, Карлуша, историю древней Греции не читал.

– Как раз читал!

Бегемот одобрительно кивнул и сделал из фляжки большой-пребольшой глоток.

– Еще один вопрос, – сказала Вероника. – Уже после того, как вы улетели в Сингапур, кто-то звонил в посольство из вашей квартиры, но говорить не стал. Как по-вашему, кто бы мог сделать такой звонок?

– Да кто угодно! Например, кто-то из полицейских, которые осматривали квартиру после моего исчезновения, нашел ихний опер в определителе номер последнего абонента и позвонил. А я как раз накануне разговаривал с Кузьмичом.

Карл заметил:

– Знаю я этого Кузьмича.

– Словом, через эту французскую бабу, – продолжал Бегемот, сделав еще глоток, – вышел большой скандал. А я и рад – не было счастья, так несчастье помогло, – до того мне осточертели все эти игры, хоть в петлю лезь! Потом уже, в Сингапуре, сидя у себя на EastCoast, я все думал, думал, думал до помутнения в голове. Спрашиваю себя: а на кого ты, собственно, работаешь, подполковник Середа? На свой народ, который не знает, как выгадать на лишнюю ампулу инсулина? На российскую армию, которой страшно раздавать боевые патроны? На правительство, которое ничего не может поделать с нашей угасающей страной и только строит хорошие мины при плохой игре? Нет, думаю, подполковник, ты на Васю работаешь, бандюгана из Перми, потому что он и есть сейчас первое лицо в государстве и за свои наворованные деньги практически может все!

Карл призадумался и сказал:

– А ты знаешь, Иван Ефимович, на кого я работаю?

– На кого?

– На городок Муром, на бабушек, торгующих семечками, на мужиков у пивного ларька, на реку Оку…

– Откуда такая геополитическая узость?

– Оттуда, что есть у меня домик неподалеку от Мурома, на Оке. Две комнаты, мезонин, застекленная веранда плюс двадцать соток земли под плодовые деревья и огород. Между прочим, могу взять тебя дом сторожить, харчи хозяйские, но, правда, жалованье в рублях. Вот только оповещу Центр, что ты утонул во время купания в Южно-Китайском море и твой труп сожрали акулы, которых там пруд пруди. Новый паспорт тебе Громушкин сделает, Вешалку побоку, Вася-пермяк, если что, дезинформацию подтвердит.

– Красота! – сказал пьяным голосом Бегемот. – Вот где поди рыбалка-то, покой, благорастворение воздусей!.. Ой, домой хочу, ребята! Прямо сейчас запла2чу, до того мне хочется на Оку! – И он действительно зарыдал.

 

Раннее утро в начале лета. Над рекой еще низко стелется туман, в зарослях молодой ольхи ни один листок не шелохнется, такое безветрие, только водяная осока меланхолически покачивается из стороны в сторону, точно она мается от тоски. На мостках, где хозяйки по вечерам полощут белье, сидит мужичок с удочкой из бамбука, в телогрейке без рукавов и деревенской кепке с пуговкой, надвинутой на глаза. Не клюет, но он сидит, как приклеенный, и зло смотрит на поплавок. Через час-другой к нему присоседится миловидная женщина, вроде бы натуральная блондинка, а потом присядет рядом здоровенный парень, на котором, кроме плавок и обручального кольца, ничего нет, но он не удит, а плюет в воду и задумчиво смотрит вдаль.

 

Наши за границей

 

Саша Васильев, упитанный мужичок лет тридцати с небольшим, по профессии лингвист широкого профиля, был человек тяжелый, то есть неуживчивый, бесстрашный, прямолинейный, язвительный и несдержанный на язык. Хотя он любил повторять: «Я не злой, я впечатлительный… » – на кафедре его сторонились и редко когда приглашали на свойские вечера.

Поскольку по-настоящему излить желчь ему было некому, он одно время писал пространные жалобы в Комитет народного контроля на: проректора по хозяйственной части, районный комитет комсомола во главе с известным негодяем Адиноковым, жилищно-эксплутационную контору № 41, своего участкового уполномоченного и редакцию газеты «Культура», не желающую печатать его разоблачительные статьи.

Кончилось тем, что Васильев написал солидное исследование о кризисе социалистического способа производства, в котором он указывал на прямую связь между диктатурой кремлевских рамоликов и распределением по труду. Он передал один экземпляр рукописи в «Самиздат», второй оставил себе, третий (больше его пишущая машинка «Оптима» не брала) переслал в Израиль через знакомого одессита, который уезжал в Святую землю со всей семьей.

Через некоторое время к нему пришли. «Гости дорогие» (характеристика Осипа Мандельштама) без труда обнаружили подрывную рукопись, кое-какие обличительные статьи, одесскую переписку, прихватили, якобы нечаянно, новую пыжиковую шапку и доставили вольнодумца в следственную тюрьму.

Там он просидел с полгода, похудел, окончательно озлился и замучил жалобами прокуратуру, Верховный суд, руководство Союза писателей, Министерство ужасных дел. В конце концов он так всем надоел, что было решено лишить его советского гражданства и выслать, к чертовой матери, за рубеж.

На прощание следователь ему сказал:

– Вот вы тут ерундой занимаетесь, а народ, между прочим, строит реальный социализм!

– Сумасшедший дом он строит, – отвечал подследственный, – а никакой не социализм!

В те далекие годы, когда доллар у нас стоил 86 копеек, Саша Васильев навсегда покинул пределы родной страны. Ему выдали сто бундесмарок, посадили в самолет до Франкфурта-на-Майне, и он пустился в неизвестность, даже не оглянувшись через плечо.

Впрочем, все устроилось благополучно: он с комфортом поселился в одном из прирейнских университетских городов и устроился читать лекции о кризисе социалистического способа производства с акцентом на прямую связь между диктатурой кремлевских рамоликов и распределением по труду. Вот только он еще пуще исхудал на немецких харчах, поскольку, наверное, тамошняя стерильная пища нарушает славянский обмен веществ.

Его литературная деятельность получила неожиданное, скандальное продолжение – он теперь писал жалобы на: студентов, которые, по его мнению, были отчаянные балбесы, засилие голливудской субкультуры, турецкую общину, манкирующую европейскими навыками, нехватку кислорода (это в фигуральном смысле), наконец, на своих немецких коллег, так как с ними не о чем толком поговорить. Однако эти жалобы он не отсылал по инстанциям по той простой причине, что, как оказалось, тут их некуда отсылать. Позже Саша Васильев написал солидное исследование о кризисе капиталистического способа производства, который обеспечивает деградацию человека, поскольку капитал ориентирован на низменные потребности обывателя и потворствует идиотской психологии простака. Он таскался со своей рукописью по издательствам, редакциям газет, совсем уж посторонним учреждениям вроде полицайкомиссариата и так всем, наверное, надоел, что немцы, наверное, уже подумывали, как бы его выслать, но их останавливал безнадежный вопрос – куда?

По вечерам Саша любил посидеть за кружкой пива в лагерхалле на Гроссфридрихштрассе, куда частенько заглядывал один русский студент, с которым было приятно поговорить. Они устраивались за столиком в углу, и бывший подследственный заводил:

– Я русских не люблю за безалаберность, американцев за рукосуйство, англичан за то, что они много о себе понимают, немцев потому, что они упертые, цыган за то, что они цыгане…

– Кого же вы любите?

– Никого!

 

Алексей Иголкин, химик-технолог по образованию, одно время служил в детском театре имени Луначарского, где играл только две роли – бессловесного пионера в спектакле «Павлик Морозов» и вещего ворона в «Снежной королеве», когда народу вдруг вышло послабление и его стали пускать под разными предлогами за рубеж. Понятное дело, театр настроился во что бы то ни стало выехать с гастролями в чужие края, хоть в Монголию, хоть к черту на рога, до такой степени всем опостылела российская действительность, в частности, талоны на водку и несъедобная колбаса. И тут, как нарочно, поступило приглашение от русской колонии в Новой Зеландии – звали сыграть два-три спектакля для тамошней детворы.

Летели через Сингапур, где на радостях обпились кока-колой, а по прибытии в Окленд разместились в порядочной гостинице, распаковали багаж с костюмами и реквизитом и принялись пировать.

В тот же вечер Алеша Иголкин спьяну проиграл в карты свой обратный билет в Москву и впал в ипохондрию или, проще сказать, в тоску. Играл он в «очко» с одним таксистом из русских, и, поскольку вернуть билет обратно не было никакой возможности, пришлось оставаться в Новой Зеландии на положении беглеца. Ровно через две недели, когда театр уже отыграл по нескольку раз и «Павлика Морозова», и «Снежную королеву», Алеша потихоньку исчез из гостиницы, и труппа улетела из Окленда без него.

На первое время деньги у него были, но скоро он совсем обнищал, ночевал где ни попадя, питался одними арбузами, которые здесь ничего не стоили, подрабатывал на русском радио в качестве зайчика Фили и даже пел в церковном хоре, пока ему не пришла на ум одна золотая мысль. Произведя в голове кое-какие расчеты, прикинув последовательность химических превращений и выстроив в воображении весь технологический процесс, он пришел к заключению, что из дешевых арбузов можно запросто получать дорогостоящий этанол. Топливо, предположительно, будет выгоняться невысокого качества, но если взять в предмет, что из тонны арбузов можно получить до четырехсот литров чистого этанола, то игра не только стоила свеч, но и сулила умопомрачительный дивиденд.

Удивляться Алешиному искрометному проекту не приходится; если бы этакая «золотая мысль» пришла на ум, положим, хладнокровному потомку викингов, то ему была бы обеспечена Нобелевская премия, а русские – народ искони изобретательный, и даже сверх всякой меры, они безвозмездно радио придумали, телевидение, принцип реактивного движения, теорию воскрешения мертвецов, реальный социализм, и уж, конечно, русские единственные в мире специалисты насчет каши из топора.

Вскоре Иголкин запатентовал свое открытие и ударился в практическую деятельность, как в запой. И года не прошло, как он умудрился наладить кустарное производство этанола, потом построил заводик на окраине Окленда и поставил дело на промышленную основу, извлекая при этом именно что умопомрачительный дивиденд. Он купил себе «хаммер» последней марки, построил дом в двенадцать комнат на берегу океана и даже нанял мажордома из маори, бывших каннибалов, которые съели капитана Кука, даром что этот бусурманин по-русски ни слова не понимал.

Вечерами, когда солнце только норовило окунуться в морскую пучину, Алеша Иголкин каждый раз устраивался у пылающего камина, пил бурбон из граненого стакана московской фабрикации, который он по случаю купил на блошином рынке, и говорил:

– Эй ты, черт нерусский, поди сюда!

Мажордом и без того всегда стоял перед Алексеем навытяжку и только что не делал под козырек.

– Вот у вас теперь уродское ваше лето, потому на дворе январь: пальмы зеленеют, птички заливаются, океан катит свои волны невесть куда. А у нас – зима! Ты представляешь себе, голова садовая, настоящая зима: мороз до костей пробирает, наст серебрится, снег на куполах дает белое с тусклым золотом – хорошо!..

Он помолчит с минуту, потом добавит:

– И все-то у нас как-то основательней, шире, хоть душу возьми, хоть железнодорожную колею.

 

У Петровича, вдовца и майора в отставке, было двое детей: дочь-красотка и сын-балбес. Балбеса посадили, а именно дали ему три года общего режима за угон велосипеда и потом еще добавили за побег. Красотка же со временем вышла замуж за одного дельца из Белоруссии и уехала на житье в деревню Стаховичи, что под Молодечно, – там у дельца был конный завод, где разводили фламандских першеронов, а при заводе большой дом с колоннами, который больше смахивал на дворец.

Когда у Петровича открылась язва двенадцатиперстной кишки как следствие неумеренного употребления спиртных напитков, дочь-красотка позвала его к себе в Белоруссию, и он без колебаний опечатал свою комнатенку в Нижних Котлах, которая осточертела ему из-за вечных протечек, соседей и тесноты.

В Стаховичах ему отвели отдельные апартаменты, состоявшие из спальни, кабинета и ванной комнаты, велели принимать душ два раза в день, утром и вечером, приодели, посадили на овсянку и кипяченое молоко, подарили старенький «мерседес» и даже приставили личного шофера – а он, вот возьми его за рубль-двадцать, что-то затосковал. Даром что Белоруссия только званием была заграницей, Петровичу многое показалось чуждым и раздражало: и говор с агрессивным акцентом на «аз», и овсянка, которую он отродясь не едал, и денежные знаки, похожие на фантики от конфет. С тоски он то безобразно напивался и в непотребном виде шатался по деревне, то ходил дразнить першеронов, то от нечего делать играл с мальчишками в «городки».

Зять его был человек серьезный и, чтобы положить конец этим скандальным выходкам, дискредитирующим семейство, однажды купил Петровичу компьютер, научил, как с ним следует обращаться, и оставил тестя один на один с волшебным аппаратом в твердой уверенности, что уловка благотворно повлияет на старика.

И действительно, Петрович был очарован и потрясен. С утра до вечера он торчал за своим компьютером, то и дело забывая принять душ, с азартом играл в «морской бой» и «крестики-нолики», после увлекся разными «форумами» и даже несколько раз встревал в дискуссии с заявлением «Сам дурак!». В конце концов он так привязался к волшебному аппарату, что несколько одичал и научился разговаривать сам с собой. Бывало, выйдет на какой-нибудь особенно увлекательный сайт и в восторге заговорит:

– Вот, ё-моё, до чего дошла наука и техника, это прямо какая-то фантастика, а не жизнь! Прямо семимильными шагами идет прогресс, бабы, того и гляди, навострятся аборты делать с помощью компьютера или на худой конец заставят его белье гладить и крестиком вышивать! Ничего не скажешь: далеко ушло человечество по пути прогресса, вооруженное дерзновенной мыслью, и то ли еще ожидается впереди…

Но больше всего Петровичу понравилась гугловская «Земля». Он мог часами рассматривать снимки земной поверхности, сделанные из космоса, и уже не так изумлялся, когда удавалось разглядеть какой-нибудь указатель на федеральной трассе № 9 или название газеты, на которой закусывали мужики. Однажды он набрел на снимок города Молодечно и тут же стал лихорадочно отыскивать свои Стаховичи, вскорости обнаружил, дал максимальное разрешение, и – святые угодники: деревня предстала перед ним как на ладони, и даже сортир соседа Васьки Паракевича вышел размером со спичечный коробок. Ясно увиделись зятевы конюшни, покосившийся забор другого соседа, бывшая водонапорная башня, давно валявшаяся возле клуба и похожая на межпланетный корабль, канава, которая протянулась от зерносушилки до кладбища и вся поросла калганом и чабрецом. В канаве притулился какой-то пьяный мужик.

Петрович хорошенько присмотрелся и с восторгом в голосе воскликнул:

– А вот и я!

 

Иван Мутовкин, металлург из Новокузнецка, десять лет копил деньги, чтобы справить путешествие в Амстердам. Этот город заинтриговал его потому, что он был наслышан об аптеках, в которых свободно продаются наркотики, и улице «красных фонарей», в которую ему верилось не вполне.

Наконец, мечта его сбылась, и начались сборы. Поскольку валюты Мутовкину выдали только тридцать гульденов с мелочью, пришлось прихватить электрическую плитку, десять пакетиков горохового супа, десять банок кильки в томатном соусе, пять буханок ржаного хлеба и целый батон любительской колбасы. На прощание жена Вера по прозвищу Гражданин Начальник велела ему не безобразничать за границей, а привезти ей синие американские штаны, о которых она грезила с давних пор.

Иван был малый отчаянный и по прибытии в Амстердам тотчас отделился от своей группы, наплевав на строжайшую инструкцию выездной комиссии, и отправился искать улицу «красных фонарей», в которую ему верилось не вполне. Такая улица действительно существовала, но она произвела на Мутовкина настолько омерзительное впечатление, что ему страстно захотелось выпить, до икоты захотелось, до спазмов в поджелудочной железе.

Он зашел в какой-то ресторанчик на набережной вонючего канала, в котором никого не было, кроме двух голландских мужиков, игравших на бильярде, подошел к стойке и подумал: «Плакали Веркины штаны».

За стойкой распоряжалась миловидная девушка, которая, как это ни удивительно, хорошо говорила по-русски, поскольку она когда-то училась в Боннском университете на факультете славистики. Мутовкин ее спросил:

– Водка есть?

– Как не быть.

– Наливай стакан.

– Стакан это как?

– А так: вон в чем у тебя цветы стоят – это и есть стакан.

Девушка за стойкой удивилась, но налила, голландские мужики переглянулись и прекратили свою игру.

Ваня расплатился, залпом выпил водку, хорошо крякнул и утер рукавом рот. Девушка сказала:

– Давайте я вызову «скорую помощь»…

– Это еще зачем?

– Наверное, вам сейчас будет плохо.

– Ну что ты, сестра! Мне сейчас будет исключительно хорошо!

 

В одном западноевропейском городке, на конспиративной квартире неподалеку от Старого рынка, заседало профсоюзное собрание нашей резидентуры, довольно многочисленной, даже и через край, если учесть размеры поднадзорного государства, но в самый раз, если принять в расчет геополитический элемент.

У нас в армии, и тем более в военной разведке, отродясь не бывало никаких профсоюзов, но в 90‑х годах все пошло сикось-накось, сигареты в мос-ковских ларьках продавались на фунты стерлингов, и кто-то где-то придумал сдуру, что разведчик – он тоже человек и нуждается в защите гражданских прав.

Председательствовал на собрании сам резидент Носков, Николай Ильич, который орудовал за границей под агентурным псевдонимом – Гермес II. Повестка была такая: о моральном облике майора Иванова; о предоставлении экстренных сумм подполковнику Пеструхину для оздоровительной поездки на Гавайские острова.

Майор Иванов, что называется, выпивал. Это лыко ему и ставили в стро2ку, потому что он уже все границы перешел и некоторым образом поставил под сомнение свое профессиональное мастерство.

Резидент Носков ему говорил:

– Ты давай, майор, думай не чем щи наливают, а головой. Ведь пьяный человек что хочешь может учудить, он может водрузить над Эйфелевой башней наш кумачовый флаг! Брось пить, в последний раз тебе говорю, и помни грозный клич пролетариата: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Вот отзовут тебя на родину, там хоть залейся и подыхай в подземном переходе в обнимку с бездомным псом!

Иванов ему отвечал:

– Во-первых, я спрашиваю: кто не пьет? Все пьют, даже наш президент пьет по-черному и не в своем виде дирижирует иностранными оркестрами, а я все-таки пока до этого не дошел. Во-вторых: с кем я пью – с ребятами из ихнего военного министерства, с румынским резидентом, с князем Эстергази, который знает про всех и все. Выходит, что пьянка – это такое подспорье в работе против гипотетического врага.

Логика майора показалась собранию убедительной, и разведчики ограничились «строгачом».

– Ну, теперь давай с тобой, Пеструхин, разбираться, – сказал резидент Носков. – Кой черт тебя потянуло на Гавайские острова?

– Я честно скажу, – отвечал подполковник, – раз в жизни захотелось по-человечески отдохнуть. Все-таки кокосовые пальмы кругом, гавайские гитары звучат – мечта моей молодости, – девушки в набедренных повязках, белоснежные корабли…

– Вот-вот, у тебя все девушки на уме! А не поехать ли тебе лучше в Сочи с женой и детишками, чтобы то же самое, по-человечески отдохнуть?

– Что Сочи: харьковские проститутки, бандиты и шашлыки?..

– Хорошо: а экстренные суммы тебе зачем?

– Так ведь я же работаю «под крышей» у знаменитой международной организации, огромные деньжищи получаю, которые, между прочим, отбирает государство, а в отпуск езжу не на Багамы и даже не на Канары, а раз в году исчезаю невесть куда. Где же тут конспирация, где настоящий профессионализм?!

– Ах, ты на руководство критику наводить?! Не будет тебе никаких экстренных сумм, и мечтать не смей про Гавайские острова.

– Это ваше последнее слово?

– Да!

– Я еще раз спрашиваю: это ваше последнее слово?

– Да!

– Хорошо. Тогда я вас всех, к чертовой матери, сдам…

И ведь действительно сдал, подлец!

 

Это рассказ о том, как Ваня Подольский из Череповца растлил благонамеренный английский пролетариат.

Вообще наших за границу пускать нельзя; они такого могут начудить, что потом о русских долго будут говорить с дрожью в голосе, например, скупят недвижимость, и окажется, что туземному населению негде голову приклонить, или обопьют благородную нацию, в два счета уничтожив годовой запас «божоле нуво»…

Ваня Подольский попал в Англию в связи с тем, что тамошние кинологи созвали в одном небольшом городке под Лондоном всемирный конгресс заводчиков английских бульдогов, а он был большим любителем рекомой породы и даже сколотил себе скромное состояние на этих довольно противных псах.

Конгресс из экономии был скоротечным, и уже на исходе третьего дня дебатов хозяева устроили прощальную вечеринку, предварительно обязав каждого из участников принести с собой бутылку-другую национального напитка, чтобы придать мероприятию незабываемый колорит. Немудрено, что Ваня напился в ходе вечеринки до положения риз, поскольку он, как говорится, намешал, отдавая должное и тому и сему, и пятому и десятому, от итальянской граппы до нашего первача.

В результате Ваня Подольский проспал самолет и с горя понаведался в знакомый банкетный зал, где должно было остаться море дармовой выпивки от давешней вечеринки, и действительно благополучно похмелился, да еще прихватил с собой целую четверть сербской сливовицы, чтобы в аэропорту выпить на посошок.

Добравшись до Хитроу ближе к вечеру, он переоформил билет на утренний рейс и стал прикидывать, как бы ему соснуть. Подходящее место для ночевки нашлось во втором подвальном этаже, где по стенам стояли удобные деревянные скамейки, словно нарочно предназначенные для таких бедолаг, как он, однако, в отличие от зала ожидания в Череповце, народу тут не было никого. Ваня положил под голову свою четверть, накрыл ее газетой, как наволочкой, и заснул богатырским сном.

Но вдруг он проснулся посреди ночи от какого-то машинного гула и видит, что это бригада английских рабочих надраивает мраморные плиты, которыми выстлан пол второго подземного этажа. Выждав момент, когда англичане решили перекурить, Иван пригласил бригаду посидеть с ним за компанию на скамейке да потрепаться по-товарищески о том о сем, вместо того чтобы заниматься сравнительно ерундой. Он, даром что был простым буровым мастером, худо-бедно владел английским языком и мог даже на кокни поговорить.

Бригада сначала прохладно, даже настороженно отнеслась к его приглашению, но тут Иван обнаружил свою бутыль, откупорил ее торжественным жестом, и сразу по этажу пополз волнующий аромат.

– Предлагаю выпить, – сказал Иван, – за погибель мировой буржуазии и светлое будущее для всех трудящихся на Земле!

Работяги, они, видать, везде работяги, во всяком случае, англичане тотчас побросали свою технику и сгрудились вокруг четверти со сливовицей, а самый молодой, как водится, побежал в подсобку за стаканами и бутербродами с ветчиной.

Пока «уговаривали» бутыль, Ваня Подольский без обиняков проводил разъяснительную работу, как у нас выражались в далекие советские времена.

– Вот вы, товарищи, корячитесь на капитал, – говорил он, – и как будто так и надо, потому что это, видите ли, от века заведено. Нас в России теперь то же самое, безжалостно эксплуатирует буржуазия и все обирают кому не лень. Но русский пролетариат, в отличие от вас, нет-нет да и покажет зубы, тем более что он вооружен опытом великого Октября. У нас, например, наладилась такая тенденция: если эксплуататор, не приведи господи, повысит норму выработки, то мы всей бригадой уйдем в запой…

Английские пролетарии, сильно подогретые винными парами, были настолько воодушевлены речами русского товарища, что в конце концов сговорились под утро проникнуть в VIP-зону и побить в мужском туалете венецианские зеркала.

 

Персональное дело

 

Памяти короля Лира

 

Вообще детей воспитывать не нужно, потому что это занятие бесполезное: воспитывай, не воспитывай, все равно со временем вырастет фрукт, предвосхищенный и скомпонованный каким-то таинственным распорядителем, да еще он выйдет точно «ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца».

К середине 80‑х годов, когда я еще учился на специалиста по холодильным установкам, у меня уже было двое детей, мальчик и девочка, Сашка и Машка, оба грязнули, плаксы и драчуны. Это было тем более возмутительно, что моя супруга Елизавета Петровна отличалась какой-то маниакальной чистоплотностью, а я ни разу не поднял руку на человека, даже когда был мальчишка и обормот.

Из прочих моих достоинств отмечу то, что я однолюб и совсем не ходок, как большинство мужчин моего возраста, – и надо же было такому случиться, чтобы в один прекрасный день, а вернее, вечер, на квартире у моего сокурсника Петухова, где мы немного выпивали и говорили о том, о сем, я повстречал очаровательную иностраночку лет восемнадцати-двадцати из одной бедной-пребедной латиноамериканской страны социал-демократической ориентации, девушку высокую, статную, изящную, как колокольня Донского монастыря. И то ли вино во мне взыграло, то ли между нами пробежала волшебная искра, но черт меня дернул тем же вечером вступить с ней в непозволительную связь, запершись в ванной комнате на засов. Звали ее – Марго, училась она в Калуге, в педагогическом институте, и вскоре должна была защитить диплом и отбыть на родину учить малолетних сограждан русскому языку.

Больше я ее не видал. Но вот проходит месяц, другой, третий, как вдруг из Калуги приходит заказное письмо, в котором Марго вроде бы между прочим мне сообщает, что беременна от меня и непременно будет рожать, хоть расколись Евразия на два отдельных материка, поскольку врачи отказываются ей делать восьмой аборт.

Я почти перестал есть, у меня, как у паркинсоника, начали трястись руки, по ночам я вскакивал в постели и принимался стонать, точно от невыносимой боли, так что в конце концов моя Елизавета Петровна сводила меня к районному невропатологу, который, впрочем, ничего определенного не нашел. Мне несколько полегчало после того, как я отправил письмо в Калугу с объяснениями, увещеваниями, почти мольбами, резонно упирая на географический фактор и здравый смысл. Я писал Марго, что, дескать, у нас так дела не делаются, что если ты один раз была с мужчиной, то это еще не повод иметь от него детей, что восемь абортов отнюдь не подогревают во мне отцовского чувства, что, дескать, я все-таки женат, paterfamilia, и ни на какие благополучия не променяю свою семью. Ответа на эту филиппику я так и не получил.

Зато некоторое время спустя в наш институтский комитет комсомола из Калуги пришел донос. Сама Марго, по моему убеждению, была девочка тихая, не скандальная, и, видимо, это злокозненные подружки подбили ее попортить мне, елико возможно, кровь, поквитаться и отомстить. Да времена были уже не те, умер несчастный рамолик Черненко, главный тогдашний мандарин, страна шумела и упивалась свободой слова, молодые пройдохи помаленьку прибирали к рукам власть, и, казалось, наконец-то пришел конец диктатуре пустобрехов и дураков. Во всяком случае, заседание институтского комитета комсомола, на котором, в частности, рассматривалось мое «персональное» дело, больше было похоже на пародию или фарс. Они мне: до чего, мол, докатилась студенческая молодежь через эту чертову гласность! совокупляются, понимаешь, по подворотням с иностранками, и как будто так и надо! это прямо какой-то оппортунизм! А я им: не ваше собачье дело! дело именно что персональное, личное и, кроме меня, не касается никого! вы бы лучше разобрались, какая сволочь поснимала все писсуары на этаже!..

С тех пор прошло лет десять, мои ребята подросли, жена от меня ушла, и в расцвете лет я очутился в двенадцатиметровой комнате в коммунальной квартире на Остоженке, где, кроме меня, проживали еще две сестры-старушки, профессиональная проститутка, отставной «каперанг», бывший начальник артиллерии Каспийской флотилии, и один армянин, торговавший на Черкизовском рынке подержанным барахлом.

Впрочем, жил я припеваючи, несмотря на коммунальные неудобства, как вдруг нашу бригаду посылают в заграничную командировку, налаживать холодильные установки в той самой стране, где жила Марго.

Словно предчувствуя неладное, я накупил дешевых китайских часов, приобрел пару детских игрушек на оба случая, то есть говорящую куклу и радиоуправляемый автомобиль, флакон поддельных французских духов, кучу тоже фальшивых зажигалок «Зиппо», водки, икры и портативный магнитофон.

Водку и икру сразу отобрали на таможне, которая размещалась в огромном дощатом сарае, – видимо, к столу кому-нибудь из вельмож, – игрушки придирчиво осмотрели и ощупали на предмет скрытой контрабанды, магнитофон послушали, к часам и зажигалкам претензий не было никаких.

Как в воду я глядел: в зоне паспортного контроля меня поджидала моя Марго. Оказалось, что она уже давно работала в Министерстве внутренних дел и ведала въезжающими иностранцами, а вовсе не учила своих малолетних сограждан русскому языку. Она стояла подбоченясь, с револьвером на поясе, и улыбалась, но как-то зло, и я подумал: сразу она откроет пальбу или же погодит. Однако, вопреки ожиданиям, мы с ней нежно расцеловались и она даже на мгновение прильнула ко мне щекой. Затем она объявила, что я не бездомный бродяга какой-нибудь, чтобы жить в гостинице, тем более что они здесь хуже некуда, а остановлюсь у нее дома, в отдельной комнате с видом на океан. Дескать, и кормить меня будут по-человечески, и с родней-то я познакомлюсь, и, наконец, подружусь со своим мальчиком – при этих словах я вздрогнул и чуть не выронил чемодан. Я хотя и был смущен этой перспективой, даже несколько напуган, но, как заправский иностранец, сказал: o’key.

Прямо напротив дверей аэропорта нас дожидался огромный «де сото» 51‑го года выпуска, который, по всем признакам, должен был рассыпаться на ходу. За рулем сидел крупный мужик свирепого вида, и я подумал: точно везут меня на заклание, будут резать за то, что я опозорил клан, вероломно накачав несмышленой девочке малыша.

Между тем вечерело, и тем не менее жара стояла невообразимая, у нас даже в Сандунах по понедельникам, с восьми до полудни, в парилке не бывает такой жары. По сторонам дороги росли высоченные королевские пальмы, потом пошли дома, по преимуществу двухэтажные, с испанскими балкончиками, но грязные и облезлые по фасадам, какие-то даже отчасти руинированные, точно послевоенные, и ужасно похожие на наших московских нищих, которые побираются по папертям и в метро. Над розовыми кустами порхали птички-колибри размером с нашу навозную муху, мальчишки играли в бейсбол, бродячие собаки были голые, словно их побрили «под Котовского» для вящей санитарии, или намедни по городу прошла какая-то собачья эпизоотия, или это была порода такая, которую приспособили переносить несусветный зной.

Пока ехали через город, Марго, к моему немалому облегчению, сообщила, что она давно замужем за одним дальнобойщиком и у нее от этого парня имеется девочка семи с половиной лет. Шофер все молчал, насупившись, словно бы осердясь. Впоследствии оказалось, что это и был ее благоверный муж; я ему подарил магнитофон; он радовался, как ребенок, и чуть ли эту игрушку не целовал. Не то чтобы он был дурачок, а уж больно страна им досталась бедная, и сколько я ни бродил по тамошним магазинам, везде продавались почему-то только домашние тапочки, сигары и какой-то экзотический плод, размером похожий на дыню, а цветом на огурец.

Наш «де сото» таки не рассыпался дорогой, как ожидалось, и благополучно доставил нас на северо-восточную окраину города, застроенную очень приличными коттеджами с плоскими крышами и густо засаженную банановыми пальмами, которые росли вдоль улиц и во дворах просто и без вызова, как московские тополя.

Первым делом Марго провела меня на открытую террасу общеамериканского образца, усадила в допотопную качалку, размалеванную под лубок, сняла с меня пиджак и рубашку, предложив взамен обыкновенную белую майку-безрукавку, после разула и сунула мои ступни в таз с прохладной водой, наконец, вручила стакан белого рома со льдом и сунула мне в рот сигару размером с детский калейдоскоп. Я подумал: вот это класс! эвон какие бабы живут в западном полушарии, знающие службу, как говорится, и четко исповедующие правильное отношение к мужику! Нет, думаю, если и будут резать, то не сейчас!

Мальчишка за поздним временем уже спал. Марго показала мне его спящим: наше персональное дело сладко посапывало, поджав под себя ноги и сложа руки за головой, точь-в-точь как я, когда выпью лишнего, только я во сне не посапываю, а храплю. Бог нам троим судья: может быть, это был чужой мальчик, а может быть, и впрямь наш с Марго незаконный сын, кровинушка, русачок, тем более что мамаша двенадцать лет, как наши под Сталинградом, как Лютер на своих пунктах, стояла на том, что этот мальчишка точно от меня и даже он чихает по-русски, оглушительно, от души.

Несмотря на полночный час, вдруг повалили гости; мужчины все были в одинаковых белых рубашках навыпуск, дамы тоже все в чем-то белом, похожем на балахоны без рукавов. Этой публики оказалось так много, что скоро в доме было не протолкнуться, – видимо, весь квартал пригласили на меня поглазеть, может быть, даже и всю улицу, чтобы соседи удостоверились: моего парня не ветром надуло и он не сирота казанская, не бастард, а сын русского инженера, уважаемого человека с золотой цепочкой на шее и при часах.

Кстати, о часах. На всех этого добра у меня, разумеется, не хватило, но самых дорогих гостей, по наводке Марго, я одарил китайской продукцией, сфабрикованной под «Rolex», «Casio» и «Longine», а прочим гостям достались зажигалки, какие-то шариковые авторучки, которые случаем нашлись у меня в пиджаке, безопасные бритвы, какие у нас пачками продаются в супермаркетах, и даже запасная зубная щетка пошла в дело и мой миниатюрный швейцарский нож. Гости были в восторге, и некоторые особо экзальтированные дамы целовали меня взазос.

За ужином подавали: тушеную курицу размером чуть больше нашего сизаря, к которой полагались два куска хлеба из кукурузной муки, рис с изюмом, похожий на кутью, рис с жареными бананами, просто рис; пили домашний ром. Наевшись вволю, веселились, как говорится, до упаду, дамы что-то такое латиноамериканское танцевали, щелкая кастаньетами, мужчины выдергивали друг из-под друга стулья, все пели «Бандьеру россу» и по-испански наши «Подмосковные вечера». Ну, словом, как будто дело было в каком-нибудь Южном Бутове, а не у черта на рогах.

Потом, уже на трезвую голову, мне открылось, что вчерашнюю провизию собирали ради моего приезда со всего квартала, а то и со всей улицы, поскольку продовольствие здесь выдавали по карточкам, и вот что полагалось каждому отдельному едоку: одна курица в месяц, килограмм риса, две буханки хлеба, десяток яиц, полбутылки растительного масла, двести граммов сахарного песку. Я тогда подумал: зачем вообще воспитывать детей, коли человечество в принципе неисправимо, коли единственно дурью беспробудной, если не природным идиотизмом, оно руководствуется, действуя, и в быту… Ну как же: род людской даже простой гармонии наладить не в состоянии, – при социал-демократических порядках жизнь ужасна, а народ хороший, при капитализме, хотя бы в российской редакции, жизнь изобильная, а народ оторви и брось.

С мальчиком моим я познакомился только на другой день, после обеда, когда он пришел из школы, в красно-голубом пионерском галстуке и с русской холщовой сумкой от противогаза через плечо. Марго усадила его мне на колени, парень посидел-посидел, потом надул губы и заревел.

Долго ли, коротко ли, наладили мы холодильные установки, я отобрал у бригады все тюбики с зубной пастой, обиходные медикаменты вроде анальгина и питьевой соды, запасные носки, электрические батарейки и пилочки для ногтей. Все это добро я передал Марго и улетел в Москву, предварительно наказав ей непременно выучить моего мальчишку русскому языку.

Прошло еще несколько лет, и вот как-то в июле, когда в Первопрестольной стояла такая жара, что у прохожих подошвы дымились на ходу, я ухитрился подцепить правостороннее воспаление легких и слег в постель. Ходить за мной было положительно некому, Машка вышла замуж за финна и переехала куда-то в Лапландию, Сашка, тоже отрезанный кусок, завербовался на севера, а с соседями по коммунальной квартире у меня были такие отношения, что в крайнем случае они могли скинуться на венок. Между тем мне становилось все хуже и хуже, температура временами поднималась до сорока, уже какие-то горячечные видения пошли, и с пятого этажа стали доноситься призывные голоса. Я дал телеграмму Сашке – в ответ молчание, дал Машке – то же самое, ни гу-гу. Тогда, то ли с отчаянья, то ли уже в бреду, я позвонил Марго. Я поговорил с ней минуты две и потерял сознание, как утоп.

Когда я очнулся, напротив меня сидело мое персональное дело, но уже в обличьи мужчины лет двадцати, с бородкой, коротко стриженный и такой же лопоухий, каким я был в рекомые двадцать лет. Он меня поил из чайной ложки какой-то гадостью, а я думал: точно не нужно воспитывать детей, бесполезное это дело, потому что как господь Бог задумает, так оно и сбудется, – уж кто-кто, а Вседержитель не подведет.

 

Дождь

 

Это была странная местность – здесь всегда шел дождь. То есть понятно, что не всегда, не все двадцать четыре часа в сутки, все-таки время от времени дождь прекращался, а по ночам даже можно было местами наблюдать звездное небо, однако по большей части тут либо сеяло, либо моросило, либо поливало как из ведра. В Калуге могла неделями стоять ровная, солнечная погода, в Туле асфальт плавился от жары, а в городе Краснозаводске, бывшем Буйнове, тем временем шли затяжные, нудные, мучительные, как бессонница, одуряющие дожди. Разумеется, самой популярной обувью в Краснозаводске были резиновые сапоги и галоши с меховой оторочкой, и все поголовно таскались, точно школьники, со «сменкой» в тряпичных мешочках, а самой ходовой одеждой были прорезиненные плащи.

Интересно, что при такой злостной погоде городские тротуары содержались в относительном порядке, и проезжая часть была не так выбита, как в населенных пунктах по соседству, и вечных, непросыхающих, «миргородских» луж было не видать, и тем не менее Краснозаводск производил неприятное, даже гнетущее впечатление, как, впрочем, почти все наши малые города.

Самой монструозной составляющей здешнего пейзажа был металлургический завод, торчавший посредине города, этакое железное чудовище, как-то все подавшееся ввысь, черное, громадное, вонючее, фантастически-неземное в своих очертаниях, сплошь опутанное черт-те чем и склизкое от вечных дождей, словно его умастили какой-нибудь дрянью вроде средства от комаров. Некоторое время тому назад этот завод был куплен от казны неким Бургонским, здешним меценатом и богачом.

В остальном все было более или менее обыкновенно: памятник Ленину в полный рост, выкрашенный под бронзу, несколько кварталов невзрачных пятиэтажек из силикатного кирпича, два-три приличных здания давней постройки, как то: дом купца Красильникова, в котором теперь Бюро технической инвентаризации, с десяток кварталов частных владений, окруженных покосившимися заборами, а за ними видны избушки в три-четыре окна, столетние яблони и картофельная ботва, в другой раз тут даже можно встретить козу на привязи, меланхолически поедающую мокрую мураву.

А когда-то, еще в бытность Буйновым, это был симпатичный заштатный городок, расположившийся, как водится, на семи холмах, между которыми петляла река Незнайка, с белеными колокольнями, кирпичными лабазами, крытыми тесом, и единственным промышленным предприятием – винокуренным заводом братьев Епископьянц.

Тогда населения в городе насчитывалось двадцать две тысячи душ, теперь осталось четыре с половиной, и все работают на металлургическом заводе у Бургонского, за исключением трудников социалки, горьких пьяниц и продавщиц. Впрочем, имеются и свои прибытки, отвечающие духу времени: в Краснозаводске есть библиотека с читальным залом, ночной клуб «Калифорния» под крышей бывшего лабаза купца Красильникова, вещевой рынок и газета «Повестка дня». В штате газеты числятся только трое – секретарь редакции Людочка Чистякова, корреспондент Сампсонов, пишущий под псевдонимом Лев Худой, и сам редактор Петр Алексеевич Удальцов.

Этот самый Удальцов был человек лет тридцати пяти, худощавый, сутуловатый, очкарик, с хорошим русским лицом, однако, имевшим несколько странное выражение, какое бывает у так называемых городских сумасшедших, которые мечтают осчастливить человечество в ближайший понедельник и навсегда. Он писал одни редакционные статьи для первой полосы и не строил на свой счет никаких иллюзий, в отличие от коллеги Сампсонова, который, сверх своих основных обязанностей, много лет сочинял приключенческий роман из быта новороссийских таможенников, даром что стучал на машинке одним указательным пальцем и в орфографии был нетверд; во всяком случае, он никогда не помнил, через какую гласную в первом слоге пишется существительное «компот». Людочка же Чистякова, девушка одинокая и немолодая, была просто беззаветная работница, обремененная множеством редакционных дел, начиная от мытья полов и кончая стрижкой своих мужчин – два раза в месяц она подстригала Сампсонова под полечку, Удальцова под полубокс.

Не сказать, чтобы эти трое крепко дружили между собой; Сампсонов-Худой вообще жил сычом, Людочка день-деньской суетилась в редакции, и ей было не до чего, а Удальцов давно завел своего закадычного приятеля на стороне – учителя музыки Павла Самочкина, преподававшего сольфеджио и баян в художественной школе при городском Доме культуры, которая существовала на средства магната Бургонского, а когда-то содержалась за счет казны.

 

В середине весны Петр Удальцов лег в районную больницу, стоявшую на холме неподалеку от городского кладбища (!), но не потому, что он приболел, а для разнообразия, от тоски. Был он человек одинокий, неустроенный, жил в однокомнатной квартирке напротив пожарной части, и оттого время от времени устраивался в больницу, когда ему наскучивала газета, донельзя надоедал Лев Худой с вечными своими прожектами, и сидеть по вечерам в четырех стенах уже было невмоготу. В палате он лежал один-одинешенек, потому что народ в Краснозаводске никогда не болел, а как-то сразу умирал, что называется, в одночасье, и Удальцова никто не беспокоил, поскольку и лечащий врач был в Орле, на курсах повышения квалификации, и заведующий отделением все пил водку с истопником в ординаторской, и медицинская сестра Вера постоянно мыла лестницы и полы. Попахивало хлоркой, в окно барабанил дождь, а за окном торчал завод, издали похожий на помесь гигантской каракатицы и огромного паука.

Только Удальцов обосновался в больнице, как навестить его пришел Паша Самочкин с гостинцем в допотопной авоське, именно он принес приятелю бутылку минеральной воды, связку баранок и апельсин. Паша снял с себя промокшее пальто, которое носил в межсезонье за неимением прорезиненного плаща, повесил пальто на гвоздик над батареей центрального отопления, и от него тотчас запахло псиной.

Петр лежал на спине в своей больничной койке, сложа руки за головой, Павел присел рядом на табурет.

– Ну и на чем мы с тобой давеча остановились? – спросил Удальцов, глядя не на гостя, а в потолок.

Павел в ответ:

– На том, что нашу родную речь со всей прилагающейся культурой ожидает участь арамейского языка.

– Это скорей всего.

– Да с чего ты взял?!

– Помилуй: мы сидим голым задом на безбрежных запасах питьевой воды, угля, древесины, невозделанных земель, между тем плотность населения в России составляет полчеловека на километр. А за Уралом, почитай, вообще никто не живет, на пограничный конфликт резервистов не наскребешь, ну кому это понравится, скажи на милость?! В Китае плюнуть нельзя – в соседа попадешь, в Японии просто ничего нет, даже металлолома, одни японцы, в Индии, если ветхий домишко рухнет, то погребет под собой население нашего городка. Естественно, азиаты рано или поздно, так или иначе наложат лапу на восточные территории России и будут переть вперед, пока не загонят нас, к чертовой матери, за Урал.

– Ну, это еще бабушка надвое сказала, – возразил Самочкин. – Конечно, нам по-соседски завидуют и, может быть, даже тихо ненавидят, но, в конце концов, есть русский Бог и чисто русские чудеса.

– Например?

– Например, мы не омонголились в результате трехсотлетнего ига. Против поляков устояли в 1612 году, когда у нас не было ни армии, ни государства. Наконец, потеряв все, кроме Сибири, мы все-таки выиграли Великую Отечественную войну. В Бога ты не веруешь, как я погляжу.

– В Бога я отлично верую, – объявил Удальцов, – только всякому терпению есть предел. Божественному в том числе, и, судя по всему, нам больше не приходится рассчитывать на русские чудеса. Сдается, мы Создателю просто надоели, ну сколько можно, в самом деле: то у них «православие, самодержавие, народность», то «в борьбе обретешь ты право свое», то «грабь награбленное», то «экономная экономика», то опять двадцать пять – даешь прибавочную стоимость и стартовый капитал! А главное, в результате этой вакханалии народ настолько сбит с толку, что это уже, собственно, не народ. Это этнос какой-то, недоразумение, гусь в мармеладе, потому что народ есть прежде всего система моральных норм, единая для всех и несокрушимая, как химический элемент. А у нас все «кто в лес, кто по дрова», уже детей принципиально не рожают, милиции боимся больше, чем бандитов, и нужно долго искать такое должностное лицо, которое нельзя было бы купить, как барана на шашлыки.

– Положим, у нас разные есть люди, – возразил Самочкин, – есть, конечно, негодяи и дураки, и даже их безобразно много, но есть также и беззаветные трудяги, подвижники, интеллигенты и мудрецы.

– Много ты видел у нас в Краснозаводске интеллигентов и мудрецов?

Самочкин промолчал.

– Я тебе так скажу: в том-то и несчастье, что люди у нас очень разные, даже и чересчур, потому что здоровье нации обеспечивает какое-никакое единство, чтобы все по ранжиру и одинаково, как в строю. Почему Америка первая держава в мире? Потому что там у всех, кроме идиотов, на первом месте доллар, на втором семья, на третьем оголтелый патриотизм, плюс Бог по воскресеньям, даже если ты на практике дарвинист. Это, конечно, скучно, зато надежно, и на американском диалекте будут говорить вплоть до Страшного суда, еще примерно шесть миллиардов лет. А по-русски лет через триста будут общаться между собой только индийские философы и китайские специалисты, как в Средние века общались на мертвой латыни ученые и врачи.

Павел сказал:

– Никогда этому не бывать!

– Это почему же?

– Потому что довольно глупо оперировать исключительно реалиями сегодняшнего дня. Сегодня в России миллион бездомных детей, ужасающая смертность и катастрофическая рождаемость, аморальные настроения в обществе и развал, а завтра, глядишь, явится новое поколение русских людей и разгребет эту помойку до материковых известняков. Иначе и быть не может, потому что человеческая душа по своей природе христианка, как говорили древние, и нравственность в природе вещей, как утверждает один француз. Да еще Россия – страна постоянных и стремительных перемен. Ты, Петя, вспомни: каких-нибудь двадцать лет тому назад невозможно было купить банку сгущенки, и все думали, что конца-края не будет режиму большевиков. А сейчас на прилавках только черта лысого не сыскать, и как ни в чем не бывало доминирует капитал… Да мы просто обречены на перемены к лучшему, даже, может быть, самого кардинального характера, вплоть до реставрации бесплатной медицины и образования Славянского Союза во главе с Россией, который раскинется от Петропавловска до Балкан. Я в этом смысле очень надеюсь на молодежь.

– Окстись, Паша! – с чувством сказал Удальцов. – Это, стало быть, ты возлагаешь надежды на нашу необучаемую, невоспитуемую, нетрудоспособную, хворую, умственно отсталую молодежь?! Да они через одного вырожденцы, и это немудрено. Ведь больше ста лет в России из поколения в поколение идет расчеловечивание человека, главным образом за счет физического уничтожения всего самого лучшего, что есть в нации, тех самых беззаветных трудяг, интеллигентов и мудрецов. Это только когда ногти стрижешь, они потом опять отрастают, а когда головы – жди беды. То есть жди в тридевятом поколении тридесятого царства молодых идиотов, насильников и воров. То-то легкая пожива для многомиллиардной Азии, которая непременно сократит Россию до размеров Московского государства времен Василия IIIи, пожалуй, погодит, пока русаки, которые лишились своих несметных богатств, не перережут друг друга за огрызок любительской колбасы. Вот тогда-то родную речь и постигнет участь арамейского языка. Впрочем, останется великая русская культура, но как артефакт, объект археологии, которой будут восхищаться пришельцы издалека…

В коридоре кто-то, видимо, медицинская сестра Вера, завопил на весь этаж:

– Граждане, на обед!

В этот раз давали пустые щи, пшенную кашу с кильками и по кружке топленого молока.

 

Удальцов выписался из больницы ровно через неделю. На другой день после выписки он вышел на работу: в редакции, разумеется, никаких перемен за это время не произошло, если не считать новой прически у Людочки Чистяковой, которая ей не шла.

Петр молча уселся за свой редакторский стол и принялся за бумаги; мерно тикали настенные часы «Мозер», гундели мухи, всегда оживавшие, как только Людочка задвигала печную вьюшку, в оконное стекло барабанил дождь. Через час с лишним явился Сампсонов-Худой и сказал, подсев к редакторскому столу:

– Послушай, что я нарыл… Оказывается, наш Бургонский в молодости был известным фарцовщиком, который специализировался по Золотому Кольцу. Он два раза сидел, при неизвестных обстоятельствах получил ранение в ногу, потом оказался в Москве и в начале девяностых годов появился в Краснозаводске с двумя чемоданами долларов США!..

– Ну и что из того? – отозвался Петр.

Сампсонов пожал плечами.

– Я тебе так скажу: наше шальное время переживет только реалист, то есть перво-наперво осмотрительный человек. У тебя в прошлом году сожгли мотоцикл? Сожгли! Так что уж лучше сочиняй свой роман и пиши корреспонденции о мелких безобразиях на селе.

– И правда, – сознался Сампсонов, – кой черт меня тогда дернул написать фельетон про нашего прокурора?.. Ну вырубил человек два гектара леса на стройматериал, ну и вырубил, ну построил себе дворец на берегу Незнайки, ну и черт с ним, все равно наши выступления для него – комариный писк.

– Вот я и говорю: если ты возьмешься за Бургонского, то одним мотоциклом дело не обойдется. Этот господин – не человек и даже не делец, а стихия, и если что, он нас с тобой обоих без каши съест.

– Так-то оно так, но, с другой стороны, зло берет, и опять же встает вопрос: «тварь ли я дрожащая, или право имею», или я не мужчина и гражданин?! На положении дрожащей твари я бодрствовать не хочу.

– В конце концов, делай как знаешь, – заключил прения Удальцов.

С этими словами он вернулся к своим бумагам, а именно принялся за черновик полосной статьи о демографическом кризисе в районе и недоборе призывников. В этой статье было одно сомнительное место, касающееся детской смертности во Французской Гвиане, и нужно было тащиться за справкой в районную библиотеку, которая располагалась в двух кварталах от редакции, примерно в пяти минутах мужской ходьбы. Удальцов прихватил свой зонтик с костяным набалдашником и ушел. Зонты в Краснозаводске были еще у двоих: у самого магната Бургонского и у бухгалтера райпотребсоюза Софьи Павловны Мостовой.

Накрапывал дождь, и домишки за почерневшими заборами выглядели особенно удрученными, какими-то несчастными, точно их обидели ни за что. Прохожие, все как один в прорезиненных плащах, глядели себе под ноги, пятиэтажки из силикатного кирпича казались продрогшими от сырости, асфальт блестел, как облизанный, местами противно сияя бензиновыми разводами, немощеные переулки стояли по щиколотку в грязи. Бродячая собака, вымокшая насквозь, сидела посредине проезжей части, жалко поджавши хвост.

В библиотеке, в читальном зале, скучали две молоденькие библиотекарши и сидел над книгой один-единственный читатель, именно Паша Самочкин, поджавши под себя правую ногу и подперев голову кулаком.

Удальцов подсел к нему и спросил:

– Что читаешь, такой-сякой?

– «Критику чистого разума».

– Ну и как?

– Заковыристо написано, ты читал?

– Чего я только, Господи, не читал… Между прочим, основная, я бы сказал фундаментальная трагедия зрелого человека заключается в том, что ему нечего почитать. Все давно читано-перечитано из того, разумеется, что надлежит освоить нормальному человеку, – вот в чем беда-то, а толку нуль! Ты, может быть, всего Лейбница осилил, постиг «монаду» как начало всех начал, а что, зачем и почему, тебе по-прежнему невдомек.

– Ну отчего же? – возразил Самочкин. – Начитанной особе отлично известно, что Земля вращается вокруг Солнца, что в человеке все должно быть прекрасно, что окончательное доказательство в пользу бытия Божьего – это нравственный закон внутри нас и звездное небо над головой.

– Вместе с тем ни один орнитолог тебе не скажет, почему кукушка откладывает свои яйца в чужие кладки, почему все птицы вьют себе гнезда, кукушка – нет! Тем более таинственно и темно, зачем вот я, Петр Алексеевич Удальцов, редактор районной газетенки, немолодой одинокий человек, съедающий две котлеты в день, мыслю и чувствую – ну зачем?! Вообще это непереносимый, убийственный, страшный вопрос – «зачем?». Я, может быть, мыслю глубже «младогегельянцев», чувствую, как десять Вертеров, вместе взятых, а живу, да и помру скорее всего в захудалом, грязном городишке, на самом краю Европы, где все время идет дождь и люди почти друг с другом не говорят. Спрашивается: зачем? То есть не зачем я живу в этой дыре, а зачем я мыслю и чувствую, живучи в такой дыре?! Ведь это надо очень невзлюбить человека, чтобы наделить его уникальными способностями, граничащими с чудесным, и точно со зла запустить его, как в вольер, в этот бестолковый и грустный мир…

– А ты не допускаешь, что способность человека мыслить и чувствовать самоценна, а дождь, покосившиеся заборы, Бургонский – это все так… орнамент, опыт заполнения пустоты? Ты не допускаешь, что высокие свойства культурного человека – это, напротив, щедрый дар, милость, такая компенсация за никчемное бытие?

– Не допускаю, и вот по какой причине: не может быть самоценным то, что мучает человека без повода и вины; поскольку мысли в наших палестинах бывают, как правило, мучительными, то это выходит то же самое, что через два дня на третий вырезать пациенту аппендикс, которого у него, может быть, и не было никогда. Не допускаю по той причине, что не могут служить компенсацией за прозябание в захолустье, положим, угрызения совести, бессонница, смертный страх. Разве что человек был задуман, вычислен как болезнь. Но ведь это до чего надо было невзлюбить адамово племя, чтобы внушить ему вечно ноющую мысль… о неизбежности смерти, например, или склонность к сомнению, смятению и тоске! Если бы Бог был точно всеблаг и человеколюбец, то Он либо адекватно наладил бы способ существования, либо создал человека бесчувственным и придурковатым, как попугай. На что гуманнее было бы изначально как-то оглоушить нашего брата и вытравить из него эту фантасмагорию, чтобы все оставалось по-прежнему – руки, ноги, кое-какая соображаловка, способность к прямохождению, но чтобы он, как собака, цвета не различал и больше ориентировался на нюх.

– Между прочим, – сердито сказал Паша Самочкин, – наш способ существования организован так, что адекватнее не бывает. Тебя гложет тоска, а ты посмотри в окошко: страна снегов и заборов, где главное действующее лицо – вор. И вообще всему виной первородный грех.

– Да в чем грех-то?! – вскричал Удальцов и нервным движением поправил свои очки. – В первом соитии? Но сам Господь Бог наказал всему живому: «плодитесь и размножайтесь». В несчастном яблоке с древа познания добра и зла? Но яблоки, по соизволению Господню, растут не для собственного удовольствия, а чтобы их ели, тем более что они вкусные и в них полно витаминов, у англичан даже есть такая пословица: «Oneapplea daykeepsdoctoraway».[14] Наконец, зло не абстракция, а объективная реальность и как антитеза вещь необходимейшая, в реакции обеспечивающая прогресс. Следовательно, первые люди были изгнаны из рая всего лишь за непослушание, но тогда зачем Бог создал человека по образу и подобию, в частности, как самостоятельное и довольно строптивое существо?

Одна из молоденьких библиотекарш громко, протяжно зевнула и уронила на пол какой-то том.

Самочкин объявил:

– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.

– В Бога я отлично верую, но иго, которое благо, и бремя, которое легко, к сожалению, не освобождают меня от множества вопросов под общей рубрикой «Зачем ты в наш колхоз приехал, / Зачем нарушил мой покой?» Например, какого черта я выучил четыре языка, если впереди у меня могильная яма и превращение сознания в элементарное вещество? На что мне сдалась мятежная русская душа, когда со всех точек города у нас виден один завод? В конце концов, зачем меня донимают все эти неистовые «зачем»?!

Самочкин сказал:

– Кто истинно верует, у того к Богу вопросов нет.

– Да я и сам завидую тем счастливчикам, у которых вопросов нет! Действительно, чего лучше: прими «Символ веры», как таблицу умножения, и существуй себе безмятежно, уверенно, как в гробу.

– В твоем положении я вижу два выхода. Первый – спиться, но ты не пьешь. Второй – жениться, и это, по-моему, вариант. У меня даже есть на примете достойная кандидатура – Софочка Мостовая из райпотребсоюза, симпатичная девушка, не дура, не гулена, зарабатывает – словом, это будет «Утоли моя печали», а не жена. Нет, правда, женись на Софочке, и тогда все твои «зачем» рассеются, как туман. Не до вопросов будет тебе тогда: образуется рядом близкое существо, с которым всегда можно… ну это самое, наладится хозяйство, потребуется какая-то подработка, дети пойдут, то да се – сущая благодать! Вот у нас в городе несколько тысяч человек живут исключительно интересами семьи, мечутся, как белка в колесе – и ничего, и слава богу, и знать они не знают твои «зачем». И ты, как женишься, тоже по-человечески заживешь…

Удальцов сказал:

– Типун тебе на язык!

 

По дороге в редакцию он долго вспоминал, зачем заходил в библиотеку, после вспомнил, но решил не возвращаться и в редакцию не ходить.

Дома он с полчаса почитал, лежа на раскладушке, потом отложил книгу и призадумался: а не жениться ли ему действительно на этой самой Софочке Мостовой? Не век же ему вековать в гордом одиночестве на том основании, что жениться на Паше Самочкине невозможно, а больше ему не с кем серьезно поговорить… И жены, поди, существуют не для того, чтобы с ними разговаривали, а ради надышанности дома и чтобы постоянно был рядом близкий человек, такая названная сестра, которая два раза на дню спросит тебя: «а ты часом не температуришь?», терпеливо выслушает твои излияния, даже нимало не понимая, о чем, собственно, идет речь, и будет готовить настоящий московский борщ.

При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу «Мертвых душ», – дескать, Боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.

Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.

Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом холодильнике и радиоточке, зудевшей с утра до вечера того ради, чтобы в доме звучали человеческие голоса, его пробрало что-то вроде омерзения, и он решил погулять по городу час-другой. Уже пали сумерки и зажглись редкие уличные фонари, которые регулярно изничтожались местным хулиганьем, дождик накрапывал, но не сказать чтобы противный, а скорее освежающий, думалось о дурном, как-то: почему в стародавние времена, в пору квартальных надзирателей и классических гимназий, административная ссылка в какой-нибудь захолустный городок вроде Мышкина или Вятки, где отбывали отеческое наказание многие вольнодумцы, считалась чуть ли не милостью по сравнению с настоящей карой, положим, казематами Шлиссельбурга, в то время как по-настоящему ссылка в глухую русскую провинцию так безвылазно ужасна, что с некоторой натяжкой может быть приравнена к отсечению головы.

Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.

Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, – видимо, работала ночная смена – и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос «зачем», – это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что «cogito ergo sum»[15], а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли, и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не в пору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит «где хорошо, там и родина», а по-нашему будет «гори все синим огнем», там Бог – гигиеническое средство, у нас – попутчик, у них игра на бирже – святое дело, на Руси – экстремальный спорт.

Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.

Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.

В мужском зале салона красоты «Ландыш», единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.

– Ты никогда не задавался вопросом, – завел Паша Самочкин, – почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: Россия-мать! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть «Муму» Тургенева, хоть невиннейшую «Душечку» Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!

Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.

– Это потому у нас так сложилось, – сказал Удальцов, подставляя под машинку левую сторону головы, – что во всем мире литература занимается тем, что и без нее понятно, а в России – наоборот. Оттого у нас литература больше наука, чем искусство, а наука занимается тем, что непонятно, вот как физики бьются над всеобщей теорией поля, а отнюдь не изучают строение молотка. Швейцарская конфедерация – это понятно, и Мадагаскар – понятно, а наша Россия – нет. Это сто десятый химический элемент какой-то, а не страна!

– Ну, я не знаю… По-моему, нашим писателям просто писать было не о чем, настоящей жизни они не нюхали, сибаритствовали себе по Ясным Полянам да Бужевалям, мудрствовали насчет народа-богоносца и сочиняли сказания про «Муму».

– А при чем тут жизнь? Литература – это формула, а не жизнь и имеет к последней такое же отношение, как аш-два-о к питьевой воде. Вода – это просто и понятно, в то время как аш-два-о – каббала какая-то, тайна, покрытая мраком, которая вызывает беспокойство и повышенный интерес. Оттого весь Стендаль, включая «E2ducation sentimentale»[16], существует для приятного препровождения времени, а русская литература прежде всего возбуждает жгучее любопытство, хотя она и зациклена на одной-единственной теме – «Россия-мать». Отсюда ее непревзойденное гуманистическое значение, потому что благородное любопытство есть высшее из качеств человека, которое последовательно направляет его на праведную стезю. Даже можно сказать, что на ней-то, на литературе то есть, все и держится в наших палестинах, вернее, держалось без малого триста лет, когда русский человек жил по преимуществу книгой и не настали последние времена.

Самочкин возразил:

– Да ведь народу-то у нас миллионы и миллионы, а книги читает со времен «Путешествия из Петербурга в Москву» примерно один процент.

– Арифметика погоды не делает, потому что корень нации, собственно, народ – это тот самый процент и есть. И верь моему слову: когда у нас окончательно выродится читатель, и России, как мы ее понимаем, и народу-богоносцу, как мы его понимаем, придет конец, как раз к этому времени нас благополучно вытеснят за Урал, и мы начнем резать друг друга за огрызок любительской колбасы…

Обе парикмахерши, дамы преклонных лет с бигуди в волосах, задрапированными чем-то вроде тюрбанов из марли, смотрели на приятелей с некоторой опаской, нехорошо и то и дело строили друг другу выразительные глаза.

Петр с Пашей расплатились за стрижку, подивившись нездешним ценам, и, выйдя на улицу, договорились встретиться в семь часов вечера у памятника Ленину, чтобы отправиться на квартиру к Софочке Мостовой.

 

Софья Павловна занимала половину приятного особнячка, видимо, построенного задолго до того, как город Буйнов переименовали в Краснозаводск. Это было одноэтажное деревянное строение в шесть арочных окон по фасаду, обшитое вечным тесом и выкрашенное ядовитой зеленой краской, которая кое-где струпьями пооблупилась и отошла. Вход был с торца, через высокое крыльцо с коваными перилами и навесом из проржавевшего до дыр кровельного железа, который опирался на кованые же консоли в виде упаднических причудливых завитков.

Софья Павловна Мостовая действительно оказалась симпатичной женщиной лет тридцати или около того, с умным лицом и непринужденными манерами, что сразу понравилось Удальцову, но почему-то она была в ярком китайском халате, шитом чуть ли не золотой канителью, и небрежно причесанная, хотя определенно ждала гостей: в квартире было тщательно прибрано, две пары домашних туфель, они же шлепанцы, дожидались приятелей под вешалкой, а из кухни шел аппетитный дух. Софья Павловна провела гостей через тесную и едва освещенную прихожую, через проходную комнату, где доминировала огромная никелированная кровать, и ввела в гостиную, которые в Краснозаводске назывались «зало»; тут стоял круглый стол, покрытый парадной скатертью, у стены притулилось старенькое пианино с бронзовыми подсвечниками, у другой – сервант с посудой, выставленной напоказ, в углу словно притаилось сильно продавленное кресло, на стене висели два больших фотографических портрета – какой-то старушки в темном платке, похожем на хиджаб, и батюшки с панагией на груди и с такой окладистой, пушистой бородой, что его лицо точно утопало в ней, как в дыму. Во всем этом было что-то настораживающе чужое, как в незнакомом блюде, которым пичкают в гостях, что называется, «через не хочу».

Приятели выставили на стол шоколадный торт и бутылку шампанского, а со стороны хозяйки явились: четвертинка водки, бутылка сухого белого вина, салат с креветками и целая курица, видимо, приготовленная со специями на пару. Сели за стол и сосредоточенно замолчали, словно придумывая, о чем бы поговорить.

– На что жалуетесь, друзья? – наконец пошутила Софья Павловна и стала разливать вино по орленым бокалам, скорее всего приобретенным еще при жизни бородатого священника, который тем временем неодобрительно смотрел на компанию со стены. Себе Софья Павловна налила водки; «Однако!» – подумал с выражением Удальцов.

– Это хорошо, что вы пришли меня навестить, – продолжала она, не дождавшись реакции на свою шутку, – а то совсем выпить не с кем, то есть не столько не с кем выпить, как не с кем под это дело поговорить.

– И то правда, – согласился Удальцов, – в городе живет больше четырех тысяч человек, все пьют, а поговорить не с кем, потому что жители есть, а народа нет. А ведь что такое наш народ? Это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить. Вот работает у нас в редакции некто Сампсонов; с высшим образованием человек, приключенческие романы пишет, а между тем я от него слова путного не слыхал! Правда, он читал Достоевского и, поднатужившись, может порассуждать о неизбежности воздаяния за порок.

– Меня хоть моя музыка выручает в качестве безотказного собеседника, – отметил Паша Самочкин, – а тебе, Петя, в нашей Сахаре действительно не житье. Тем более что ты сирота и один как перст.

Отметил – и заговорщицки подмигнул.

– У нас тоже в райпотребсоюзе, – сказала Софья Павловна, – сидят такие долдоны, что ждешь не дождешься, когда рабочий день подойдет к концу. Ведь сколько есть тем для содержательного разговора: чудовищный рост квартплаты, инфляция, злоупотребления со стороны районной администрации, незаконный захват земель… Ну, хотя бы эти долдоны полаялись между собой на тему «Гайдар – благодетель, Бургонский – гад»! Так нет, они с утра до вечера гадают, уйдет или не уйдет Хуан-Антонио из семьи?..

Она потом еще довольно долго щебетала, разъясняя гостям механику оптимального товарообмена между городом и селом, пока Паша Самочкин, улучив паузу, не попросил ее сыграть что-нибудь на фортепьяно для поднятия духа, как на званых вечерах это водится у людей. Под саркастическую улыбку Удальцова, которую он прятал за ладонью, Софочка сыграла «Собачий вальс».

– Вот ты утверждаешь, – завел Паша Самочкин, обращаясь к Удальцову, – что русский народ это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить… Неужели это все, и никаких иных-прочих характерных признаков в нашей природе нет? А добродушие, бесшабашность, коллективизм?

– Таких человеческих качеств, – отвечал Удальцов, – которые были бы присущи исключительно нашему соотечественнику и больше никому, я как-то не нахожу. Добродушны пигмеи, бесшабашны американцы, отъявленные коллективисты – китайцы, воруют все. Разве что русские страдают вот еще каким уникальным недугом: они не умеют довольствоваться тем, что есть. Последний парижский таксист совершенно удовлетворен тем, что он таксист, тем более что он считает себя лучшим таксистом в мире, и не нужен ему ни министерский портфель, ни жена-таитянка, ни место в энциклопедическом словаре. А наш русачок всем недоволен – от климата до зарплаты, от профессии до жены. Хуже того: он деятельно недоволен, он все рвется куда-то невесть куда, положим, из дворников в композиторы, а того не понимает, что природу вещей обмануть нельзя; как нельзя воскресить покойника, взбодрить угасающее общество, так и дворник пожизненно пребудет дворником по существу, даже если его примут в Союз композиторов и он в конце концов осилит танеевский контрапункт.

– В Бога ты не веруешь, как я погляжу. В этом народе таятся такие силы, что он с Божьей помощью и общественную механику наладит, и мертвого воскресит. Ему бы только, не мешкая, с печки слезть, когда уже совсем не останется терпежу. Нет, я все-таки крепко надеюсь на русские чудеса.

– В Бога я отлично верую, – сказал Удальцов, – но вера меня не ослепляет, а просветляет, и для меня яснее ясного, что той, нашей России уже нет и никогда не будет, а вместо державы романтиков и страдальцев, зачитавшихся до одури, образуется жалкое Московское государство по североамериканскому образцу. Понятное дело, говорить будут на pigeon English[17], питаться черт-те чем и лакать бурбон. Я, ты знаешь, Паша, уже и сейчас не понимаю, о чем они говорят…

Тут приятели заметили невзначай, что Софья Павловна едва подавляет в себе зевоту, помедлили немного, поднялись, раскланялись и ушли.

Вернувшись домой, Удальцов улегся на раскладушку и принялся размышлять. Бубнила радиоточка, напрасно гудел пустой холодильник, мелкий дождик шелестел об оконное стекло, а Петр думал о том, что одному жить все-таки лучше, покойнее, даже и веселей. О личной свободе и речи нет: захотел – ушел, захотел – пришел, захотел – валяйся себе на раскладушке сколько душе угодно, и пускай радиоточка зудит сутки напролет, навевая иллюзию сопричастности внешнему миру, и, в конце концов, по-настоящему интересный собеседник, это как раз будет сам себе Петр Алексеевич Удальцов. А на другом-то полюсе, ё-мое: китайский халат, «Собачий вальс», механика оптимального товарообмена, да еще, поди, время от времени придется задирать Софочке подол ночной рубашки – и при одной этой догадке, обратившейся в виде2ние, его пробрало молодое чувство смущения и стыда.

Было уже поздно, около полуночи, и за мыслями он заснул. Вероятно, под утро, как это чаще всего бывает, ему привиделся странный сон… Будто бы обыкновенным порядком, или же это была оперная партия, поскольку все вокруг пели и объяснялись речитативами, он оказался президентом Российской Федерации, который обретается в кремлевских покоях, – как войдешь в Спасские ворота, сразу направо, 2‑й подъезд. Там у него тоже имелась раскладушка, но было не до лежания, так как его с утра до ночи донимали государственные дела. И удивительная вещь: он задумывал одно какое-нибудь мероприятие, а на деле выходило совсем другое, как только в его обширном кабинете с золоченой мебелью появлялся первый помощник президента, вылитый Сампсонов-Худой, с допотопными деревянными счетами в руках; он щелкнет костяшкой, и сразу все выходит наоборот. Например, президент решает: разогнать, к чертовой матери, Государственную Думу и вместо нее учредить Верховный Совет, состоящий из тринадцати мудрецов, ввести налог на роскошь, запретить телевидение как рассадник всяческого разврата, провести закон о конфискации имущества за мздоимство и прочие экономические преступления, правительство пересадить на велосипеды, взамен милиции ввести в Москву два полка Таманской дивизии, возродить колымские лагеря. Но стоит явиться первому помощнику и щелкнуть костяшкой счетов, как, наперекор благим начинаниям, возникает республика Золотая Орда на месте бывшей Татарской автономии, на Красной площади, ближе к Васильевскому спуску, вырастает казино «Наш Лас-Вегас», в Темрюке открывают консерваторию, дальнюю авиацию пускают под автоген. При этом помощник, щелкнув счетами, то исполнит речитатив на одесском диалекте, как то: «мне с вас смешно, гражданин начальник», то что-нибудь пропоет. Интересно, что лейтмотивом этой оперы прислужился «Собачий вальс».

 

Наутро он пришел в редакцию раньше обычного, чтобы спокойно поработать над своей передовицей о демографическом кризисе в районе, пока не явились Сампсонов с Любочкой Чистяковой и не повалил внештатный корреспондент. Но только он смахнул с бумаг пригоршню снулых мух, как явился Сампсонов и немедленно примостился у редакторского стола. Он страшно выкатил глаза и сказал:

– Послушай, что я нарыл! Оказывается, единственный в нашем городе поэт Станислав Бодяга…

– Постой. Бодяга… Бодяга… что-то я этого имени не слыхал.

– Ну как же, замечательный поэт, ему принадлежат знаменитые строки:

 

Тихо вокруг. Никого у реки.

Вдруг звон раздается – то звон оплеухи

От справедливой, тяжелой руки.

 

– Ну и что дальше?

– А то дальше, что этот самый Бодяга работает в заводской котельной истопником!

– Как?! – вскричал Удальцов. – Опять?!

– Что опять?

– Да то опять, что при Советах все неординарные поэты, философы, музыканты, художники сплошь работали истопниками, чтобы их не посадили за тунеядство – была такая идиотская статья, – и чтобы хоть как-то существовать.

– Этого я не знал. Обидно: отличный пропал сюжет.

– Сюжетов у тебя пруд пруди, а настоящей отдачи нет! Как, например, обстоят дела с фельетоном насчет Бургонского, про два чемодана долларов США?

Сампсонов смутился, внимательно посмотрел на свои ногти, потом сказал:

– По правде говоря, мне сейчас обличать Бургонского не с руки. Видишь ли, тут он мне предложил через третьи руки издать мой приключенческий роман за свой счет, причем неограниченным тиражом. Я понимаю, что это постыдный факт, потому что он, наверное, прослышал про фельетон, Любка Чистякова поди разнесла, мымра такая, но ты посуди: как по-другому мне пробиться в большую литературу, где деньги, слава, квартира в областном центре, и тебя регулярно показывают по ящику, как «звезду»?!

Помолчали.

– Скучно все это, брат, – сказал Удальцов и застучал пальцами по столу.

В обеденный час он зашел в заводскую столовую, слопал свои котлеты и медленно побрел в сторону Дома культуры, где рассчитывал встретиться с Пашей Самочкиным и отвести душу за разговором о том о сем.

Закадычный приятель сидел в своем классе под лестницей и учил баяну маленького вихрастого мальчишку, которого за инструментом было толком не разглядеть. Удальцов посидел в сторонке, дожидаясь конца урока, и когда мальчишка покинул класс, еле волоча футляр из черной фибры, Паша Самочкин подсел к приятелю и спросил:

– Ты, Петя, часом не приболел?

– С чего ты взял?

– Да вид у тебя какой-то… что называется, никакой.

– Я совершенно здоров. Это все так… тоска. «Пахондрия», как у драматурга Островского выражался один герой.

– Конкретная причина есть?

– Конкретной причины нет. Впрочем, сейчас у меня был разговор с одним недоумком, который навел меня на такую мысль: куда, зачем и почему рвется человек из тенет обыкновенной жизни, из захудалого, Богом забытого городка, отчего он так неспокоен, даже панически беспокоен, как зверек, который попался в сеть?

– Ну, во-первых, «рвется», – сказал Паша Самочкин, – один человек из ста. Хотя это тоже немало и, в сущности, указывает на тенденцию, феноме2н.

– Фено2мен, – поправил приятеля Удальцов.

– У нас сейчас в угоду малограмотной буржуазии узаконены плавающие ударения, мне больше нравится феноме2н. А суть его заключается в том, что какая-то часть людей устроена совершенней общества, вообще действительности, которая их окружает, – вот они и рвутся невесть куда. Глупо, конечно, потому что в пределах Садового кольца действительность такая же пакостная, как в Сызрани, и что протирать штаны в жилищно-эксплуатационной конторе, что в Министерстве иностранных дел – одинаковая недоля и скукота. В том-то все и дело, что российская действительность под стать разбойникам и дуралеям, а нормальный человек вот-вот вымрет, как динозавр. Но это не значит, что от нее, действительности то есть, нужно куда-то бежать, потому что некуда бежать-то, разве что на погост. Вот и наши власти предержащие туда же: вроде бы возможности ясны, перспективы очевидны, а они все суетятся и строят жизнеутверждающие глаза.

– Да в том-то вся и загадка, – вскричал Удальцов, – что эта самая действительность не дает никаких оснований для беспокойства, для отчаянного эскапизма, потому что, как известно, бытие определяет сознание, а не наоборот!

– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.

– В Бога я отлично верую, но против логики не попрешь. Подыграй действительности, и никуда не надо «рваться», и нет никаких проблем. Эпоха охотится за «убийцами в белых халатах», и ты вливайся, эпоха воспевает частную инициативу, и ты налаживай себе стартовый капитал. Но вот какое дело: некий урод, носитель этого самого панического беспокойства, в сущности, и есть Бог, то есть Его сто десятая ипостась. Кабы все существовали в полной гармонии с действительностью, вот тогда точно вышло бы по Зощенко: Бога нет, кругом одна химия, – поскольку жить в согласии с объективной реальностью, отравленной разными ужасами и дурью, точно «химия» и почти то же самое, что не жить. Отсюда такое прозрение: если у нас еще водятся уроды, которые «рвутся», то Россия есть не что иное, как центр тяжести всего стихийного христианства, по той простой причине, что не в процветающей Швейцарии – это, кажется, было бы естественно, – а в неухоженной, беззаконной, бедняцкой стране еще можно разделить с товарищем изящное в своем трагизме чувство и мучительно-возвышенную мысль.

– А по-моему, – сказал Паша Самочкин, – нам просто ничего другого не остается, как по бедности кривляться да измышлять. Когда зарплаты только-только хватает на хлеб, дома крыша течет, жена который год сидит без работы, а ты все-таки какой-никакой европеец, тогда поневоле ударишься в категорический императив…

Между прочим, в то время как приятели разглагольствовали в музыкальном классе, у Пети украли зонт.

 

Выйдя от Самочкина, он было направился в редакцию, но с полдороги переменил курс и пошел домой.

Дома он немного почитал, лежа на раскладушке, потом соснул, разомлев от прочитанного, а когда проснулся, было уже темно. Вдруг ему стало так тоскливо, так одиноко, до рези в левом подреберьи одиноко, что захотелось выпить, хотя он смолоду недолюбливал алкоголь. Он пошел на кухню и залез в холодильник, наперед зная, что не найдет там ни капли спиртного, потом оделся, прихватил бумажник, поискал свой зонт, позабыв, что его украли, и был таков.

Шел дождь, как-то квело, словно нехотя, горели уличные фонари, темно-оранжево отражаясь в лужах, немногочисленные прохожие выглядели сом-намбулами и брели, как будто куда глаза глядят, ближайшие магазины были уже закрыты, но не за поздним временем, а в связи с безденежьем горожан. Удальцов постоял возле памятника Ленину, таинственно мерцавшего впотьмах бронзовой краской, и внезапно решился на отчаянный поступок – он надумал посетить ночной клуб «Калифорния», которым всегда брезговал, и выпить за стойкой стакан-другой.

Изнутри «Калифорния» была едва освещена, гоняли туда-сюда свои лучи разноцветные софиты, пахло изысканно, похоже на то, как благоухают заграничные карандаши; видно, кто-то заказал музыкантам ночь напролет играть один и тот же номер, и они раз за разом исполняли дурацкую песенку «У нас на танцах снова драка», и это было до странного похоже на вечный дождь.

Неподалеку от стойки, за столиком на двоих, несколько поднятом над уровнем пола, сидел магнат Бургонский, мужчина моложавый, но уже сильно обрюзгший, с отвислой нижней губой, которую он все силился подобрать. Бургонский поманил пальцем Удальцова – тот поморщился, но все-таки подошел. Магнат налил редактору большую рюмку водки и кивком указал на дорогие закуски, которые теснились вокруг него.

Выпили. Бургонский кашлянул и сказал:

– Я стороной слыхал, что вы собираетесь опубликовать на мой счет какой-то отчаянный «клеветон». Есть у Лескова, Николая Семеновича, такое замечательное словцо.

– Хотелось бы, – отозвался Удальцов, – да толку от этого предвидится с гулькин нос.

– И даже совсем никакого толка не будет, уверяю вас. Но вот вопрос: откуда такая оппозиция, нелюбовь? Ведь я целый город кормлю, у меня даже милиция не безобразничает, а работает commeilfaut[18].

– Как же вы хотите, чтобы вас любили, когда для вашего брата, капиталиста, Россия – не родина, а отхожий промысел, такое удобное место, куда приезжают наживаться и воровать. Ведь вам до России дела нет, хоть совсем она пропади пропадом, потому что у вас давно все там… за тридевять земель, и семья, и недвижимость, и банковские счета.

– Положим, что так оно и есть, – почти согласился с этой выволочкой Бургонский. – Но вы возьмите в толк: если у человека особых талантов нет, а претензий, как у Александра Македонского, то ему ничего другого не остается, кроме как удариться в бизнес и наинтриговать себе убедительный капитал. Но вот вопрос, почти «вопль Видоплясова»: и вы называете это фортуной? счастьем? смыслом жизни? Вы полагаете, мне будет легче помирать оттого, что у меня дом в Лондоне, в двух шагах от Бонд-стрит, дочка учится в Сорбонне, денег немеряно – черта с два!

– Вы забыли про мелкий жемчуг, – съехидничал Удальцов.

– И жемчуг мелкий, и прислуга ворует, и дочь дура набитая, и жена сука, и «клеветоны» про тебя пишут, и словом не с кем перемолвиться, и вообще такая скука, что хоть волком вой! И главное, постоянно гложет мысль: что-то не так! А что именно, не поймешь…

Самое любопытное, что в скором времени сбылись-таки надежды Паши Самочкина на русское чудо: и месяца не прошло, как магнат Бургонский вдруг свернул свои дела в городе и пропал. По слухам, он принял православное крещение и удалился на послух в костромской Ипатьевский монастырь.

 



[1]          То же, что агентурное имя и псевдоним.

[2]          И так далее (лат.).

[3]          Вернемся к нашим баранам. Английская калька с французского афоризма revenons à nos moutons.

[4]          –Прошу прощения, господа. Позвольте задать вам один вопрос. На каком языке вы сейчас говорили? Держу пари, что на румынском.

           –На рабоче-крестьянском.

           –На рабоче-крестьянском? Но где же обитает этот загадочный народ? (фр.)

[5]          Сколько стоит (фр.).

[6]          Я удивлена, что этот русский господин не сообщил мне об этом сам. Между прочим, на днях его разыскивала полиция. Это тоже шокирует. Впрочем, плевать. Следуйте за мной. (фр.)

[7]          Стакана красного (фр.).

[8]          Восточное побережье (англ.) – жилой район на юго-востоке острова Сингапур.

[9]          Вы бывали когда-нибудь в Гоа? Говорят, это настоящий земной рай… (англ.).

[10]        В московском Ясеневе располагается Центр внешней разведки.

[11]        Со льдом (англ.).

[12]        Некогда наши разведчики были обязаны информировать Центр даже о самых интимных обстоятельствах заграничного бытия.

[13]        Бульвар Курсель (фр.).

[14]        Одно яблоко в день, и врач без работы (англ.).

[15]        Мыслю, следовательно, существую (лат.).

[16]        «Воспитание чувств» (фр.).

[17]        «Птичий» английский, исковерканный на азиатский лад (англ.).

[18]        Как принято (фр.).

 

 

 

Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2015

 

 

ФРАНЦУЗСКИЙ ОВРАГ

 

Ах вы, сор славянский! Ах вы, дрянь родная!
Н.С. Лесков

Когда в конце августа 1991 года у нас случилась четвертая по счету русская революция и все пошло как-то наперекосяк, к нам понаехала из заграницы тьма экспертов, дельцов, разного рода специалистов по эксплуатации трудящихся, и среди них француз Алексис Дюшес, гурман, шармёр (то есть обольститель), говорун, миляга – словом, во многих отношениях замечательный человек. Как это ни странно для субъекта западной фабрикации, он был, можно сказать, бессребреник и убежденный капиталист-интернационалист, возмечтавший научить бесшабашных русских хозяйственной хватке и труду за совесть, а не за страх. Он явился в Россию с тремя миллионами американских долларов, а не с пустыми руками, как прочая саранча. Кроме того, он хорошо говорил по-русски, хотя и произносил простые слова, не говоря уже о причастиях и деепричастиях, с запинками и смешно. Наконец, это был мужчина, в котором поражали гигантский, почти нечеловеческий рост и сорок девятый размер ноги.

Так вот, приехал в Россию этот самый Алексис Дюшес и поселился, опять же не без выкрутасов, отнюдь не в столицах и не в каком-нибудь крупном культурном центре, а в небольшом провинциальном городе, где населения насчитывалось всего-то четыре тысячи человек. Но, правда, в этом городе существовал заброшенный завод, который прежде выпускал титановые лопатки для турбореактивных двигателей, – его-то пришелец и присмотрел.

В короткое время Алексис Дюшес купил этот завод у города, составил компанию, в которую вошли еще бывший глава райсовета Восьмеркин и одна темная личность по фамилии Шульц, и наладил выплавку цветных металлов из телефонных кабелей, разбитой радиоаппаратуры, негодных строительных материалов, в изобилии валявшихся тут и там, и другого бросового сырья. Чести нужно приписать, что новоявленный кровосос завел у себя на предприятии не сказать чтобы капиталистические порядки, например, в его заводской столовой за гроши подавали настоящий буйабес и замечательное тюрбо. Фирма стала называться ОАО «Французский овраг», и вот, собственно, с какой стати и почему…

Я в те поры проживал у себя в деревне, неподалеку от города, где процветал Алексис Дюшес. (Он тогда уже женился на русской девушке из Каширы, отчасти диковатой, но с хорошим славянским лицом, завел себе подержанный «мерседес», в те времена еще большую редкость в наших местах, и задешево купил четырехкомнатную квартиру, куда являлся единственно ночевать.)

В другой раз проезжая мимо его завода на своей «Ниве», я наблюдал долговязую фигуру француза, который энергично распоряжался на заводском дворе, сплошь заваленном бунтами кабеля, металлической стружкой, остовами автомобилей и прочим утильсырьем. Эта фигура вызывала во мне живой интерес, и, надо признаться, я искал случая познакомиться с Алексисом, каковой случай и представился месяца через два. Замечу, что это был интерес законный, поскольку русского человека уже несколько столетий томит вопрос: что это за овощ такой – француз, и отчего у него все устроено куда благовидней, нежели в наших палестинах, и почему он исполнен неуемного самоуважения, когда не знает простых вещей?

Был праздник города: улицу Ленина с утра запрудил народ, толкавшийся у сувенирных лавок, книжных развалов и ларьков с продажей пива и шашлыков; на импровизированной эстраде отплясывали как бы казаки из соседней области, и над толпой, неспешно фланировавшей от городской библиотеки до магазина «Стройка века» и обратно, приметно высилась характерная нерусская голова. На Алексисе были бледно-голубые джинсы и роскошный клубный пиджак, на его молодой супруге – точно парижское платье в мелкую черно-белую клетку и шляпка ненашенской красоты.

Случилось так, что я оказался рядом с четой Дюшес, когда произошел небольшой скандал: какой-то подвыпивший парень, кажется, из заречной части города, сделал жене Алексиса неожиданный нагоняй.

– У-у, немецкая овчарка! – сказал он, впрочем, беззлобно. – Тебе что, своих мужиков мало? (Он, вероятно, полагал, что француз его не поймет.)

– Почему немецкая? Почему овчарка? – отозвалась Дюшесиха, нахмуря свое хорошенькое лицо.

Я поспешил вмешаться, усовестил парня, и тот ушел.

– Excusez nous pour ce petit incident?[1], – с напускным смущением сказал я.

– Можно по-русски, – сказал Дюшес. – Я ваш язык достаточно изучил.

– Это по какому поводу?

– Чтобы прочесть в подлиннике роман Достоевского «Идиот». По-французски выходило совсем не то.

Слово за слово разговорились, преимущественно о русской литературе, о которой Алексис имел довольно широкое представление, несколько раз прошлись втроем от городской библиотеки до магазина «Стройка века» и обратно и кончили тем, что выпили по кружке пива на брудершафт.

Впоследствии и я бывал на заводе у Алексиса, и он приезжал ко мне в деревню на своем «мерседесе», благо было недалеко. Мы устраивались на задах усадьбы в плетеных креслах, выпивали, закусывали картошкой, приготовленной на топленом сале со шкварками, и говорили без устали, иногда даже и горячась. Положим, француз делает замечание, тыкая вилкой в блюдо:

– Еда, конечно, грубая, неделикатная, но под водку идет исключительно хорошо.

– А то! – соглашаюсь я. – У нас еда прочная, здоровая, сытная, не то что какие-нибудь ваши мули, от которых ничего не происходит, кроме урчания в животе.

Он:

– У каждого народа свои обычаи. «Кто любил попа, а кто попову дочку».

(И откуда он набрался такого множества русских пословиц и поговорок – постичь нельзя.)

Я:

– Так-то оно так, но жареного крокодила в России не подадут. Или возьмем французский язык… Спору нет: симфония, а не язык, однако по-нашему петь, играть на фортепьяно и прочих инструментах будет «музицировать», а по-вашему «faire de la musique»[2] – это, простите, как?!

– А так: по той причине, что язык есть отражение национального образа мышления, француз понимает игру на фортепьяно как сотворение музыки, а русский как тру-ля-ля.

– Хорошо! Тогда возьмем вашу литературу: ну что такое Вольтер? А пустой сарказм, зубоскальство, сентенции на ровном месте – и больше, кажется, ничего. А Бальзак! Пятнадцать томов человек написал, и всё голая этнография, смесь пейзажа с жанром, экзерсисы о том о сем!

– Все дело в психической несовместимости наших цивилизаций, недаром вы, русские, не любите Запад, а Запад не любит вас.

– Согласен, – смиряюсь я. – Кстати сказать, тут у нас недалеко, километрах в трех, была деревушка, которая со временем рассосалась сама собой…

И я, помнится, поведал Алексису об одном давнем предании, которое живо среди местных жителей и поднесь. Рассказывают, что глубокой осенью 1812 года в наши места забрел отряд французских фуражиров, который, видимо, чем-то не потрафил патриотически настроенным крестьянам, и они вырезали французов до последнего человека, а после свалили тела несчастных в большой овраг. С тех пор этот овраг называется «французским», и местные почему-то в его направлении ни ногой.

– За что же им такая злая участь, – посетовал Алексис, – ведь солдаты, наверное, платили чистой монетой за продовольствие и фураж…

– Платили, – отвечал я, – но фальшивыми ассигнациями, больше поддельными сотенными билетами, которые приказал печатать император Наполеон. Ты можешь себе представить, чтобы наш Александр Первый Благословенный занимался бы изготовлением фальшивых франков? Лично я не могу, по той простой причине, что наш монарх был благородный человек, не то что некоторые выскочки из простых.

– А где находится этот самый Французский овраг? – задумчиво спросил меня Алексис.

– Так я же говорю: километрах в трех отсюда, сразу за деревней, которая рассосалась сама собой.

В общем, договорились как-нибудь посетить место захоронения фуражиров, что и было исполнено несколько дней спустя, как раз на Медовый Спас. Мой приятель приехал ко мне в деревню, будучи уже немного на взводе (в последнее время он что-то стал попивать), и мы отправились в путь, предварительно отведав крепчайшего кофе, причем мой француз закусил гвоздичкой, чтобы отбить алкогольный дух. Дорогой мы спели «Марсельезу» до стиха «Qu’un sang impur abreuve nos sillons»[3] (дальше мы слов не знали), заехали в сельский магазин за водкой, чтобы, как полагается, помянуть усопших, и немного поговорили о значении голубого колера у Дали.

Место захоронения французов оказалось малопримечательным: овраг как овраг, с боков поросший заячьей капустой и чабрецом. Алексис постоял-постоял на краю оврага, пронзительно глядя в землю, потом сказал:

– Вот лежат родные кости в чужом краю, за четыре тысячи лье от Парижа, и никому до этого дела нет.

– Ну почему же? – возразил я. – Конечно, в Париже вряд ли кто помнит восемьсот двенадцатый год, а у нас в России никак не забудут про «нашествие двунадесяти языков» и всё, поди, интересуются, искоса глядя в сторону «французского» оврага: какого хрена вы к нам пришли? Тем более что мы, дескать, не любим Запад, а Запад не любит нас.

– Нет! – твердо сказал француз. – Я этим парням точно памятник поставлю – в виде наполеоновского орла из чистой меди – и подведу под него мраморный постамент!

– Ни в коем случае! – сказал я. – Потому что наши огольцы снесут птицу в металлолом.

Что-то через неделю после того, как мы едва живые разъехались по домам, спев на прощание раза три «Чаттанугу чу-чу», я нанес Алексису ответный визит, застал его в директорском кабинете за чтением каких-то бумаг и примостился на табурете напротив письменного стола.

– Ну, как живешь-можешь? – справился я больше для проформы, без расчета нарваться на коллекцию новостей.

Алексис ответил:

– Сейчас скажу. Во-первых, разругался с женой… дай вспомнить, как это говорится по-русски… вдрызг! Во-вторых, теща во всем приняла мою сторону и мы теперь с ней не разлей вода. В-третьих, бухгалтерия показывает, что прибыль на нуле, и я, главное, не пойму, почему она на нуле. В-четвертых, рабочие вот-вот объявят забастовку ввиду того, что им в столовой черного хлеба не подают. Я говорю: хлеб есть вредно, особенно ржаной, но они уперлись, как под Сталинградом, и хоть ты что! Наконец, в-пятых: вчера кто-то украл станок.

– Какой станок? – изумился я.

– Обыкновенный револьверный станок, немецкий, производства компании «Рейнметалл». Позавчера он еще стоял в цеху на своем месте, а вчера кто-то его увел.

– Но ведь для этого нужна бригада такелажников, транспорт, подъемный кран! Не по воздуху же эта махина улетела невесть куда!

– Может быть, и по воздуху, недаром у вас говорят: «Голь на выдумки хитра».

Замечу, что в дальнейшем этот инцидент получил неожиданное развитие, причем именно по пословице «Голь на выдумки хитра». Поскольку исчезновение револьверного станка нарушило всю технологическую цепочку и производство остановилось, необходимо было как-то заткнуть дыру, и тогда главный инженер Петушков придумал такую штуку, что все пришли в оцепенение и восторг. Чуть ли не из старинного барометра, коробки передач от сломанного КамАЗа и прочих затейливых составных он соорудил хитроумный аппарат, который просто-напросто исключал из технологической цепочки похищенный «Рейнметалл». Дюшес выписал Петушкову премию в размере годового оклада жалованья и подарил три ящика водки, затем что главный инженер систематически выпивал.

– Так вот я и говорю, – между тем продолжал я, – ты, главное, не переживай, потому что у нас, как в Голливуде, все кончается хорошо. Ты помнишь, Лёха, с чего начинаются «Братья Карамазовы»? Со скандала в келье старца Зосимы, который был праведник, но «протух». А как кончается?..

– Кажется, так: « “Ура Карамазову!” – еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его слова». Только Достоевский был фантастический реалист.

– Неважно, что фантастический, важно, что реалист. Вот так и наша жизнь: начинается погано, а кончается хорошо.

В том, что касается судьбы Алексиса Дюшеса, это правило подтверждения не нашло. В конце концов, правда, дела у него наладились, когда он вернулся на родину и завел в Новой Каледонии прибыльное дело, связанное с поставками калийных удобрений, но прежде он много настрадался и претерпел.

Начать с того, что от него ушла каширская жена и поселилась во Франции на правах приемной гражданки Пятой республики, причем перевезла за рубеж все домашнее хозяйство, включая чуть ли не сковородки и утюги. Затем его надули хитроумные компаньоны Восьмеркин и Шульц, самым коварным образом переписав на себя завод, а кроме того, отобрали у Алексиса его «мерседес» и четырехкомнатную квартиру – якобы за долги. Мой приятель, гол как сокол, перебрался с тещей в съемную комнату в заречной части города и сразу ушел в запой. Теща за ним ходила как мать родная, отпаивала капустным рассолом и валерьянкой и потом даже ездила в Москву с фальшивой справкой о предынфарктном состоянии, чтобы продлить зятю визу, поскольку он уже не помнил своего имени, никого не узнавал и не мог сообразить, как он оказался в бедной комнате за рекой. Ну не везет в наших краях французам, катастрофически не везет.

С тех пор как Алексис обосновался во Франции, он мне звонит раз в полгода и мы с ним ведем беседы о том о сем. Я, бывало, спрошу:

– Ну как живешь-можешь?

Он отвечает:

– Посуди сам: на днях купил себе японский внедорожник, девушка у меня есть, счет в банке, дом с видом на океан, кроме воды, ничего не пью. Короче, хорошо живу, припеваючи… вот только не с кем поговорить.

 

 

НОВЕЙШИЙ СОННИК НА КАЖДЫЙ ДЕНЬ

 

 

К чему сей сон?
Из старосветского лексикона

 

О вы, скрипящие перьями, стучащие на пишущих машинках и набирающие текст на своих ноутбуках, а также инославные братья по ремеслу, «внемлите и покоряйтеся, яко с нами Бог». Это в том смысле, что литература есть воля Всевышнего, произвол господень, явленный нам через сновидения, которые Создатель посылает иносказательно, на манер притчи, – вот в этом-то и заключается весь секрет словесного мастерства. То есть это не мы, Иванов-Петров-Сидоров, такие талантливые и самобытные, а просто нам снятся сны, чаще путаные и кошмарные, которые после излагаются на письме. Положим, выпил лишнего накануне или проигрался в пух и прах, а ночью тебе приснится анемичный парень с огнем в глазах, в драном пальто и с топором за пазухой, вынашивающий какую-нибудь завиральную идею, и в скором времени из этого видения выйдет большой роман, который переведут на все языки мира, включая новогреческий и фарси. А то тебе явится Понтий Пилат в плаще с алым подбоем и впоследствии родится фантасмагория, повествующая об одном несчастном графомане и некой Маргарите, летающей на метле. Или по той причине, что за ужином ты переел макарон, твой сон посетит нос майора Ковалева, натуральный нос, только размером с порядочную свинью, если ее поставить на задние ноги, и станет вытворять разные чудеса.

Но в другой раз и ничего может не родиться от переедания, если тебе приснились коты, дерущиеся на крыше, а наутро, напротив, случится Октябрьский переворот – какая уж тут, к чертям собачьим, литература, коли власть в стране захватили международные пройдохи и голытьба.

На всякий случай хорошо было бы прикинуть, чего следует ожидать от так называемых вещих снов, которые нам снятся не только в ночь с четверга на пятницу, но полные семь дней в неделю, и чего ни в коем разе не следует ожидать.

 

 

Понедельник

 

Допустим, накануне, в воскресенье, ты славно посидел в ресторане Дома писателей, что на Большой Никитской, за компанию с одной милой дамой и двумя собратьями по перу. В ресторанном зале было немноголюдно, чинно и тихо, только вилки позвякивали о тарелки, и насвистывал арию герцога из «Риголетто» какой-то малый со стороны. Подавали: греческий салат с обжаренными сухариками, рыбную селянку по-московски, пожарские котлетки с картофельным пюре и легкое пирожное на десерт. Мы ели, умеренно выпивали и говорили о пустяках. (Писатели вообще редко когда распространяются на литературные темы и чаще предпочитают злословить о том о сем. Разве кто-нибудь мимоходом посетует на то, что вот, дескать, корректор вымер, как стеллерова корова, или что пишущая молодежь слишком много о себе понимает, или что издатели платят авторам сущие гроши и положительно нет денег на прожитье.)

Вернувшись домой, я вдруг почувствовал тошноту и подумал, что это я, должно быть, селянкой отравился, которую наши повара готовят впрок по средам и четвергам. Я принял десять таблеток активированного угля и завалился спать.

И вот мне снится сон: будто бы я плутаю в огромном здании какого-то научно-исследовательского института, где изобилуют длиннющие коридоры, бесконечные переходы и всё лестницы, лестницы, по которым я то спускаюсь вниз, в сторону подвала, то карабкаюсь вверх, в сторону чердака. Но сколько я ни бьюсь, мне никак не удается найти выход из этого чертова здания, наружу, к людям, кишмя кишащим на улице, видной из окон, и на дворе.

Между тем в самом здании ни души. И тишина стоит, что называется, мертвая, только звуки моих шагов глухо витают по этажам.

Наконец мне попалась старушка, вязавшая носок из собачьей шерсти, классическая старушка в белом ситцевом платке, в двух очках, которые сидели у нее на лице несколько косо, и при этом шепелявившая что-то себе под нос – то ли она петли считала, то ли беседовала о чем-то сама с собой.

– Бабушка! – обратился я к ней. – Как бы мне выйти отсюда вон?

Она в ответ:

– Отгадай загадку, тогда скажу.

– Ну! – в нетерпении буркнул я.

Она:

– До всего дошла современная наука, а не может ответить на простой вопрос: зачем у мужчин соски? Вот ты, мил-человек, эту загадку и разбери.

Меня до того рассердила бабкина шарада, что я с досады проснулся и первым делом подумал: а действительно, зачем у мужчин соски? Эта антропологическая загадка серьезно меня раззадорила, и я намерился во что бы то ни стало ее решить. Едва совершив утренний туалет, я, по обыкновению, велел супруге заварить мне крепчайшего чая, почти чифиря, и через четверть часа этот напиток уже благоухал на моем письменном столе, навевая радужные воспоминания о днях далекой молодости, о таежных тропах, проторенных лесным зверьем всегда в направлении к водопою, о былых друзьях-товарищах и ночных бдениях у костра.

Мне пришло на ум написать небольшую повесть о молодом ученом, работавшем в области антропологии, который несколько лет занимается феноменом атавизма у человека и в конце концов выходит на неожиданный результат. Пускай окажется, что в давние-предавние времена, когда еще вовсю формировались континенты и острова, в шестой день творения отнюдь не Адам предшествовал Еве, а Ева предшествовала Адаму, и это именно из ее ребра Бог сотворил мужчину, который вышел так себе, видимо, за недостатком материала и навыка образования жизни из ничего. В общем, получилось что-то вроде единорога, ни то ни се, не лошадь и не корова, а нечто по-пустому агрессивное, отмеченное избыточной волосатостью, неуемно сластолюбивое, склонное к раннему облысению и пузатости, с двумя никчемными сосками, вовсе не предназначенными для кормления грудью, – словом, не человек, а кошмарный сон.

После подумалось: так-то оно так, но, во-первых, эта гипотеза оспаривала Святое Писание, между тем я задумал моего героя если не апологетом христианства, то, по крайней мере, субъектом, почтительно относящимся к преданиям старины. (Тем более что я сам не сказать чтобы канонически православный, но вместе с тем вовсе не атеист.) Во-вторых же, решение бабкиной шарады больно задевало мужское чувство и не совсем отвечало действительному положению вещей, поскольку среднеарифметическая женщина не так совершенна, как можно было ожидать от совершенного создания, рожденного по манию Божества. Скажем, моя супруга хотя и чистюля, и предана мне, как аист, а все-таки дуреха порядочная, которая не понимает простых вещей. Да еще она спит до полудня, может часами болтать по телефону, ходит вся разряженная в bijoux[22] , как рождественская елка, но обожает экономить на мелочах.

И все же основной объем зла, которое свирепствует на планете, исходит от человека мужского пола по той простой причине, что он скомпонован Господом кое-как, спустя рукава, как по деревням строят курятники черт-те из чего и прочие развалюшки, необходимые в крестьянском обиходе, – тут в дело идет и горбыль, и фанера, и металлическая спинка от больничной койки, и невесть откуда взявшаяся шпала, пропитанная креозотом, и куски старого шифера, подернутые едко-зеленым мхом. Потому-то мужчина, особенно из художественно настроенных натур, способен и на великие деяния, и на злокачественные поступки, немыслимые меж здравомыслящими людьми. Допустим, он может создать совершенный кодекс и обречь на бессмысленную гибель миллионы своих соотечественников, а то он велит поджечь древний город, чтобы было сподручнее, вдохновенней декламировать патетические стихи, а то сочинит очередную часть бессмертной симфонии, а на ночь глядя будет пьяный валяться под забором в обмоченных штанах и храпеть на всю округу, как паровоз.

Итак, ответ на давешнюю загадку ехидной старушки был если не найден, то по крайности нащупан, и оставалось только выдумать сюжетец, хорошенько обдумать фабулу, вывести во плоти моего героя и, главное, написать. Эта работа заняла у меня около двух недель, несколько больше времени, нежели я рассчитывал, а впрочем, вообще я пишу споро, и мне ничего не стоит сочинить небольшую повесть в один присест.

 

 

Вторник

 

Около двух недель спустя, в ночь с понедельника на вторник, мне снится сон: будто бы я – не я, а князь Дмитрий Иванович Нехлюдов и почему-то сижу в Бутырках, причем за преступление, которое я ни сном ни духом не совершал. От такой вопиющей несправедливости я замечательным образом исхудал, так что руки и ноги сделались прозрачными, как стекло, и у меня по всему телу пошли фурункулы, особенно неприглядные на лице.

В камере, рассчитанной на пятерых сидельцев, нас набилось человек двадцать, и вонь от гнилого дыхания, от носков, сушившихся где попало, отхожей бадьи (она же параша), накрытой деревянным щитком, стояла такая, что спичка гасла, едва ею чиркнешь о коробок. По ночам, озаренным неугасимой лампочкой, забранной железной решеткой, я лежал под нарами, как полагается фраерам, и оплакивал свою незадавшуюся судьбу. А днем мы почему-то все время ели селедку и пили топленое молоко. Это у них была такая пытка впрок, поскольку в результате сей трапезы кишечник страдальца превращался в клубок ядовитых змей.

И вдруг контролер сообщает, что в помещении для свиданий меня ожидает какая-то дама и тюремное начальство, из уважения к моему титулу, разрешило нам видаться и говорить.

Это была Катюша Маслова, все такая же сдобная, роскошно одетая и с двусмысленной улыбочкой на устах. Было в ней что-то гадкое, неприкасаемое, как в лягушке разновидности «голиаф». Она вцепилась в рукав моего каторжного халата, помрачнела и говорит:

 – Женитесь на мне, – говорит, – дорогой Дмитрий Иванович, иначе я что-нибудь сделаю над собой. Как я стала причиной вашего грехопадения, то желаю загладить свою вину!

«Ага! – подумал я. – Это значит, она меня соблазнила, я потерял невинность и как раз за эту непростительную слабость меня в Бутырки и упекли…»

Тут в помещение для свиданий зачем-то зашел злющий литературный критик Николай Страхов (я его сразу узнал, хотя на нем не было написано, что он Страхов) и говорит:

– Женись, гад, а то я тебе голову оторву!

Тогда я с перепугу проснулся и подумал: «Какое счастье, что это сон».

Денек предстоял тяжелый, волнительный, во всяком случае, не простой. Подошел срок явки в журнал «Перспективы», куда я отдал свою небольшую повесть о молодом антропологе, который исследовал феномен атавизма у человека и в конце концов угодил в сумасшедший дом.

Дорогой со мной случилось одно маленькое приключение, что немудрено, если иметь в виду мой давешний сон про Катюшу Маслову, а именно: в метро ко мне пристала какая-то престарелая проститутка (или просто нищая, бог ее разберет), которая предлагала любые услуги за сто рублей. Я подумал – сон в руку, дал ей искомую сторублевую бумажку и едва не прослезился, глядя на то, как несчастная побирушка прячет купюру за голенище разбитого сапога. В остальном я добрался благополучно и около двух часов пополудни уже сидел в жестком кресле напротив Людмилы Ивановны Шепетовской, которая заведовала в журнале «Перспективы» отделом прозы и по совместительству вела какие-то хозяйственные дела.

– Ну что вам сказать, дружок… – завела Людмила Ивановна, глядя куда-то вбок. – Не актуально это все. – Тут она потыкала пальцем в мою рукопись. – Не актуально, не жизненно, не современно и вообще такого не может быть.

Я сказал:

– В общем-то все может быть, драгоценная Людмила Ивановна, даже встречаются люди о двух головах, называются «сиамские близнецы».

Она:

– О сиамских близнецах сейчас разговора нет. Разговор идет о том, что современный молодой ученый прежде всего делец. Энтузиасты, бескорыстные подвижники давно перевелись, а вы нам подсовываете какой-то социалистический реализм! Ученый нового поколения крутится как белка в колесе, чтобы зашибить лишнюю копейку, на подержанных «японцах» ездит, за границей прохлаждается, а у вас какой-то неврастеник исследует феномен слепой кишки!..

– Еще лет двадцать тому назад, – спокойно возразил я, – какой-нибудь литконсультант как раз вменил бы мне в преступление, что я вывел в своем произведении не ученого-ударника, а ученого-чудака.

– У всякого времени свои песни. И нужно попадать в тон. Вы нам дайте такого молодого ученого, который норовит выехать на работу за границу, который способен «заказать» своего шефа, живет с негритянкой и ее малолетней дочерью, по воскресеньям ходит в церковь, а по субботам играет в гольф.

– А по-моему, есть песни извечные, например, про людей, которые всегда не в ладах со своим временем и страной.

– Может быть, такие и есть, но они нам сегодня не ко двору.

– А что ко двору?

– Так я же говорю: жесткая, суровая проза, основанная на сюжете, сжатом, как пружина, пропахшая кровью, любовным потом, выхлопными газами и при этом простая, как протокол.

– Хорошо, – сказал я, – есть у меня на примете один сюжетец, из тех, что потворствуют злобе дня. Вообразите себе старушку, которая побирается в метро и чуть не торгует своим старческим телом, чтобы выгадать на две бутылки водки для своего сына-алкоголика, совершенно спившегося с круга лежебоки и драчуна. Если старуха принесет водку, то у них в семье дружба не разлей вода, а если не принесет, то отпрыск лупит мамашу скалкой по голове…

– Вот это уже кое-что, – одобрительно сказала Шепетовская, – это в духе текущего момента, вообще по-своему волнующе и свежо. Вы, дружок, сколько лет в литературе?

– Что-то около двадцати.

– Вот видите, вы целых двадцать лет морочили нашего многострадального читателя разными баснями про энтузиастов и бескорыстных подвижников, а теперь пришла пора замаливать как-то старые прегрешения и грехи. Пора перестраиваться, творить по-новому, с учетом реальных запросов нашей, так сказать, клиентуры, вровень с народом, временем и страной.

В общем, мы с Людмилой Ивановной договорились, что в самое короткое время я представлю редакции повесть на злобу дня. С этим я откланялся и ушел.

 

 

Среда

 

Интересно отметить: сновидения и действительность, которую они предваряют, так же соотносятся меж собой, как юношеские грезы и сахарный диабет. Приснятся человеческие экскременты – жди добрую весть, увидишь во сне сырое мясо – это к болезни, деньги крупными купюрами – к удаче, а мелочь – к неприятностям, собака привидится – значит, тебе на голову непременно свалится полузабытый приятель из какой-нибудь Усть-Орды. Или вот: однажды меня посетил сон про то, как мне вручают Пулитцеровскую премию (почему-то в Ростове-на-Дону), и в тот же день трое бандюганов отняли у меня сотовый телефон.

Должно быть, существует некая обратная закономерность, как-то изломанно предваряющая события и метаморфозы через сновидения, которым подвержен всякий сколько-нибудь впечатлительный человек. И, следовательно, стоит только постичь эту закономерность, уяснить себе, что из чего берется и вытекает, как сразу появляется возможность подкорректировать свою неуемную деятельность и по возможности избежать, казалось бы, неизбежных несчастий и неудач.

Правда, бывают сны, которые являются, когда то или иное событие уже свершилось, и тут уж ничего не поделаешь, поскольку постфактум горю помочь нельзя. Ведь привиделся же генеральше Тучковой труп ее геройского мужа, погибшего при какой-то там деревеньке Бородино, но как ты предотвратишь Великую французскую революцию 1789 года, на которой въехал в историю артиллерийский офицеришка Бонапарт… Вообще, жизнь во сне – это такая тонкая материя, что загадочнее ее только феномен слепой кишки.

А уж о сновидениях, в которых действуют покойники, особенно из родных и близких, и говорить нечего: зачем усопшие нам являются и беспокоят, каким таким образом восстают из тлена – это темно, как ночь. Может быть, человек действительно бессмертен и души наших предков свободно витают в каком-нибудь дополнительном измерении, куда выпадают люди, едва заснув, чтобы наставлять нас, сукиных детей, на путь истинный и при случае сделать родительский нагоняй.

Вот давеча в среду, под утро, мне снится сон… Нет, сначала я проснулся посреди ночи, сунул ноги в домашние тапочки и отправился на кухню, тем временем рассуждая, отчего бы это мне положительно не спалось? На кухне я выпил воды из-под крана, проглотил столовую ложку меда (я никогда не курю натощак), выкурил подряд две сигареты и долго смотрел на огни ночной Москвы, присмиревшей, дремотной, накрытой низким беззвездным небом, как дети одеялом накрываются с головой. Помню, подумалось: «Вся Россия дрыхнет, поджав коленки, а ты один за всех мучайся и томись!» Я еще немного походил по квартире от кухни до кабинета и обратно, а затем вернулся под бочок к моей благоверной, взялся за «Историю кораблестроения», но прочитал только страницу-другую и вдруг заснул.

И вот мне снится сон… Будто сидит напротив меня в кресле-качалке моя покойная матушка и не своим голосом говорит:

– До чего же, – говорит, – ты дожил, сынок, на пятом десятке лет! Был человек как человек, рядовой боец литературного фронта, про ударников писал, которые корячатся с утра до ночи, про перипетии социалистического соревнования, а теперь?.. Теперь ты стал прямо какой-то наемник капитала и пляшешь под дудку мещанина и дурака! Постыдился бы потакать этой швали, все-таки ты сын порядочных родителей, которые беззаветно работали на страну. Твой отец всю жизнь корабли строил за нищенскую зарплату, я сама в сорок первом году окопы рыла на подступах к Москве, а ты сочиняешь всякую ерунду. Например, про то, что киллер Ваня живет с проституткой Машей, а майор юстиции Сидоров берет взятки с подследственных и ездит в отпуск на Антильские острова…

Этот реприманд задел меня за живое, и я сказал:

– Ну почему же рядовой боец, я всегда входил во вторую десятку современных беллетристов, мне это говорил сам лауреат Государственной премии Посошков.

Мать в ответ:

– Много он понимает, твой Посошков! Сам гусь хороший, на Пастернака целый том доносов понаписал!

Тут ни к селу ни к городу опять появляется литературный критик Николай Страхов и говорит:

– Это научный факт!

 

 

Четверг

 

Тот сон, привидевшийся мне в ночь со среды на четверг, в действительности не имел никаких последствий, вернее сказать, он в конце концов по-своему оправдался, но в сравнительно отдаленном будущем, этаким отложенным отзвуком ночной грезы, и его, в сущности, можно считать предвестником значительных перемен.

О переменах после, собственно же в четверг я проснулся и подумал: «Ага! – подумал я. – Вот, оказывается, где собака зарыта, это я просто-напросто предал идеалы своей молодости, можно сказать, втайне от самого себя, и в этом-то и заключается грехопадение, о котором меня уведомили в Бутырском узилище что-то с месяц тому назад!.. Я пренебрег высоким назначением русской литературы, самой ее сутью, и в результате сбился с пути, встал на кривую дорожку делячества, поддавшись давлению новой эпохи, – и вот расплата: совесть болит и на душе крепко нехорошо. Однако при чем тут Катюша Маслова?..» – это было мне невдомек. Я потом даже перечитал «Воскресение» Льва Толстого, но пришел только к тому заключению, что роман написан спустя рукава, видимо, в силу инерции созидания и от нечем себя занять.

Сразу после завтрака, состоявшего из большой кружки какао на молоке и бутерброда с ливерной колбасой, я устроился за своим письменным столом и подпер голову кулаком. Я был уже примерно на середине моего повествования из жизни московских попрошаек, когда на меня напал какой-то ступор и я никак не мог начать семнадцатую главу. Уже у меня и старушка побывала в 1-й Градской больнице, и сноха ее эмигрировала в Новую Зеландию, и сынок, домашнее чудовище, угодил в Матросскую Тишину, а я все сидел над чистым листом бумаги, помеченным инскрипцией «Глава ХVII, или Кто сожрал полкило конфет». Я даже свою физиологическую повесть писал безостановочно, как заводной, время от времени чувствуя приливы вдохновения, а тут словно меня кто сглазил – сижу на шестьдесят третьей странице, и, как говорится, ни тпру ни ну! Впрочем, я с самого начала испытывал подспудное отвращение к сюжету этой повести и нет ничего удивительного в том, что работа вдруг встала задолго до задуманного конца.

Между делом мне вспомнились дни моей молодости, когда я как с цепи сорвался – писал по десять часов в сутки, обуреваемый всеми страстями мира, и, в частности, припомнился мой первый рассказ «Пловец». Там у меня фигурировал студент Энергетического института, которого выгнали из комсомола и автоматически отчислили из alma mater за связь с преподавательницей английского языка. Студент так разобиделся на товарищей, устроивших ему головомойку, и особенно на секретаря институтской организации (фамилию я ему придумал, кажется, Розенблюм), что решил навсегда покинуть Советский Союз, где нет проходу от лицемеров и дураков. План у него был такой: он купит надувную лодку, продав отцовские золотые часы, которые родитель прихватил в Восточной Пруссии в качестве трофея, снабдит лодку электромотором собственной конструкции, доберется до эстонского острова Хийумаа (бывший Даго) и темной ночью уйдет в Ботнический залив через Аландские острова. Кстати заметить, прецедент был, и, кажется, не один, так что в замысле моего персонажа не было ничего фантастического и он мог смело рассчитывать на успех.

Так вот, мой студент, наполовину уже изгнанник, продал отцовские часы, купил лодку, смастерил миниатюрный электромотор, не производящий никакого шума и обеспечивающий примерно пять узлов хода, и вышел в открытое море, как сейчас помню, в ночь с четвертого на пятое октября.

Однако дорогой с ним произошел нравственный, даже в своем роде патриотический перелом. Глубокая ночь, луна проложила по курсу серебряную дорожку, лодку бережно покачивает на волне, а моего студента вдруг одолеет такая дума: это зачем и куда я еду, что я буду делать в чужой земле, где некому сказать «ну ты даешь!», не у кого занять пятерку до стипендии, не с кем от скуки «залить глаза»?! Вспомнится родной городок на берегу Верхней Волги, двухэтажный барак, обшитый тесом, где прошли его детство и юность, молодая «разведенка», которая подарила ему первый неистовый поцелуй… Тогда он вытащит из кармана штанов перочинный ножик и обрежет ниппель, устроенный на корме. Сжатый воздух со свистом вырвется наружу, балтийская малосольная хлябь постепенно заполнит лодку, кашлянет и заглохнет электромоторчик – далее тишина. Тут у меня следовало многозначительное отточие, которое, по моим расчетам, должно было спровоцировать подступающую слезу.

Сам я был в восторге от этого рассказа, и меня немало удивил, даже обескуражил разгромный отзыв на мой шедевр.

– Все это, дружок, полная и при этом злобная чепуха! – сказала мне литконсультант Людочка Шепетовская из журнала «Рабочая молодежь». – Где это видано, чтобы советский студент, хотя бы и отчисленный из вуза за «аморалку», предал свою социалистическую родину и сбежал бы за границу, «аки тать в нощи»?! Кстати, где находятся эти ваши Аландские острова?

– Там написано, – сказал я. – На полпути от Хельсинки до Стокгольма, территория duty free.

– Тем более, – сказала Людочка Шепетовская.

– Что «тем более»? – сказал я.

 – А то «тем более», что ваш юный власовец – явление нетипичное, и даже такого просто не может быть! В действительности советский студент искренне предан своей родине, нашей партии и ему в кошмарном сне не приснится, чтобы изменить делу великого Ильича! Потом: отчего у вас секретарь комсомольской организации Розенблюм выставлен дураком? На таких постах, дружок, дураков не бывает, и вообще в стране Советов днем с огнем не сыщешь настоящего дурака. И почему, собственно, Розенблюм? Зачем нам эти левантийцы, у нас что, русских фамилий мало? Короче говоря, то, что вы нам показали, – форменная антисоветчина, другого слова не подберу.

Я сказал с тоской в голосе:

– Так что же мне делать, в конце концов?!

– А вы нам дайте что-нибудь жизнеутверждающее, оптимистическое и чтобы без дураков.

И я, надо признаться, дал. Через две недели я предъявил Людочке Шепетовской большой рассказ про молодого инженера Иванова, который изобрел оригинальный громоотвод. С полгода рассказ мурыжили, потом он вышел в свет, я получил бешеный гонорар и купил себе игрушечную железную дорогу, две пары нейлоновых носков (это, конечно, «с рук») и бутылку французского коньяку.

В ночь с четверга на пятницу мне вообще ничего не снилось, и наутро я чувствовал себя словно обобранным, или как будто я что-нибудь потерял.

 

 

Пятница

 

Это было тем более обидно, что в ночи с четверга на пятницу самые сны-то и бывают, сны вещие, те, что называются «в руку», и предваряющие события с точностью до микроскопических мелочей. Кроме того, этими волшебными ночами супругам, случается, снятся одни и те же сны, как бывало у меня с моей благоверной: то она меня потеряла, ищет и не находит, то я ее потерял, ищу и тоже не нахожу.

В ту пятницу я работал всего ничего, часа два с половиной – три (что-то мне нездоровилось); когда ударил «адмиральский час», выпил законную рюмку водки под маринованные опята, прилег у себя в кабинете на диван и вдруг заснул. И вот какая невидаль – средь бела дня мне приснился сон…

Будто бы я прогуливаюсь по Тверскому бульвару, но почему-то совершенно голый и босиком. При этом прохожих мой вид нисколько не возмущает, как будто так и надо, но всех отчего-то остро интересует моя голубая папка, с которой я обыкновенно хожу по редакциям толстых литературных журналов, альманахов, разных еженедельников и газет. Дорогой я заскочил в ресторан «Пушкин» и выпил целую бутылку водки, что называется, «из горла». Тут ко мне подходит лауреат Государственной премии Посошков и противным голосом говорит:

– Не по таланту пьешь.

– Не ваше дело, – отвечаю я.

– А что у тебя в папке? Небось опять какую-нибудь тягомотину написал…

– Во всяком случае, не доносы на товарищей по перу!

– Ах, вот как ты разговариваешь с заслуженными людьми! А что если я заведу на тебя уголовное дело за клевету?!

Эта перспектива меня серьезно напугала, и, проснувшись, я подумал: а вдруг действительно заведет…

Вообще, в моей жизни сны настолько перемешались с явью, что в другой раз привидится любовная сцена с какой-то прекрасной женщиной и не хочется просыпаться, а иной раз, бодрствуя, натворишь таких гадостей или тебя загонят в такие невозможные обстоятельства, что вдруг придет на мысль – наверное, это сон. А то подумаешь, с расстояния в полвека глядя через плечо: вся жизнь словно приснилась, во-первых, потому, что она оскорбительно быстротечна (специалисты утверждают, будто в среднем сон длится считаные секунды), а во-вторых, потому, что в жизни бывают такие чудеса, такие неправдоподобные положения и фантастические происшествия, какие не приснятся в кошмарном сне. Вот свежий пример тому, что это именно так и есть.

Как раз в тот день, когда у меня вышел последний рубль и в доме собиралась гроза по поводу моей бесчеловечной непроизводительности, постоянно ставящей семью на грань голодной смерти, мне звонит кто-то с киностудии «Макаркин-фильм» и приятным голосом говорит:

– Нам, – говорит, – стало известно, что вы написали повесть о молодом антропологе, который в результате своих изысканий попал в сумасшедший дом.

– Есть такой грех, – отвечаю я.

– Так вот, мы хотели бы снять остросюжетный сериал по вашей повести и предлагаем вам либо написать сценарий фильма, либо продать права.

Поскольку у меня на шее висела повесть о московских попрошайках, я предпочел поскорее «продать права» и в ту же пятницу отправился на студию «Макаркин-фильм», дорогой думая о том, что увидеть себя во сне голым – это, как показывает практика, к барышу. Студия располагалась в районе Яузы, напротив горбатого моста, чуть ли не в ангаре с обшарпанной пристройкой, где я подписал договор с каким-то бритоголовым господином, вручил ему рукопись, оставил реквизиты моего банковского счета и погрузился в раздумья о первоочередных долгах, о путешествии на Ривьеру, а также о том, что бы себе купить. Мне страстно хотелось заполучить китайский пневматический пистолет.

Деньги «Макаркин-фильм» мне так и не перечислил, и спустя месяца полтора, тоже в пятницу, я вынужден был снова отправиться на Яузу, чтобы выяснить у бритоголового, что и как. Никакой киностудии на узкой набережной напротив горбатого моста и духу не было, а в ангаре располагалась авторемонтная мастерская, где никто ничего не слышал про пресловутый «Макаркин-фильм».

Не солоно хлебавши я воротился домой и от тоски завалился спать.

 

 

Суббота

 

И вот в ночь на субботу мне снится сон: еду я в трамвае, как сейчас помню, одиннадцатым номером, у Преображенской заставы заворачиваю чуть правее, к Черкизову, доезжаю почему-то до Богородского погоста и выхожу. Ворота кладбища заперты, я стучу костяшкой указательного пальца, потом кулаками – ответа нет. Вдруг отворяется калитка и появляется карлик, головастый, ушастый, в пальто до щиколоток и смешной кепочке набекрень. Он говорит:

– Вообще-то у нас уже двадцать лет не хоронят, но для вас мы сделаем исключение как для выдающегося труженика пера.

С этими словами он ласково берет меня под руку и долго ведет кладбищенской аллеей, пока мы не останавливаемся напротив свежевырытой могилы, заботливо устланной лапником, – по бокам два бруствера из песка. Тут карлик, с поганой такой улыбочкой, объявляет, словно нижеследующее ему особенно радостно сообщить:

– Вот, специально для вас приготовили местечко, как говорится, под вечный сон. Могилка – первый сорт, глубина, по ГОСТу, метр пятьдесят сантиметров, грунт сухой, знай лежи себе и лежи!

Этот сон оказался точно в руку: после завтрака, состоявшего из яичницы на сале и большой кружки топленого молока, я отправился в нашу районную библиотеку и наткнулся там на рейтинговый справочник за 200N-й год. Я не вошел даже в первую сотню, то есть эти ребята меня заживо похоронили как писателя, причем мимоходом и, видимо, навсегда.

 «Sic transit gloria mundi[23]» , – подумал я, хотя не скажу, что при жизни я был признан и вознесен. И в эпоху социалистического реализма меня всячески притесняли и не давали ходу за «очернение действительности» и героизацию чудака. И в эпоху демократических преобразований, когда ход истории довел страну до культурного обнищания, меня то и дело сбивали с истинного пути. Вот почему это такое? Наверное, потому, что общественные формы и общественное сознание переменчивы, а психически нормативный человек более-менее константа, из века в век стоящая на своем. Поскольку всякая новая эпоха исходит из отрицания прежней, Афинская республика поставила крест на пещерных представлениях, Аларих и его варвары попрали гражданские добродетели Древнего Рима, латинским бесчинствам противопоставила себя христианская этика, ее, в свою очередь, отменило первоначальное накопление капитала и так далее, а маленький человек как стоял на кардинальных правилах жизни, так по-прежнему и блюдет свои излюбленные табу, как-то: «не убий», «не укради» и «не суди». В том-то и трагедия маленького, действительно «лишнего» человека из культурных, и особенно из творчески ориентированных, что он прежде всего «лишний», поскольку этот отщепенец настоятельно гнет свое, а время и общество гнут свое. Блез Паскаль называл его «мыслящим тростником», которого ветры истории треплют и гнут, туда-сюда, туда-сюда, от социалистического реализма к порнографии чистой воды, а он торчит себе и торчит! Хотя не исключено, что со временем человечество вытеснит из своих рядов «лишнего» человека, каким его выставили русские писатели ХIХ столетия, и этим только докажет в очередной раз: вообще, этот бедолага – что-то лишнее, избыточное в природе, которая не знает добра и зла.

С другой стороны, можно рассчитывать на признательность предбудущих поколений, ведь кто бы мог подумать, что из мрачного Средневековья выйдет Высокое Возрождение, а на смену поголовной неграмотности явится всеобщее среднее образование, и, следовательно, жизнь время от времени возвращается «на круги своя», и, гадательно, русский читатель вечен, как небосвод. Даст бог, и Второе нашествие гуннов как-нибудь рассосется само собой.

Или вот сны… Ну зачем они нам снятся, зачем тревожат и пугают по ночам или, напротив, частенько греют и веселят? На что-то они точно намекают, но на что именно – вот вопрос! Может быть, тут что-то вроде репетиции смерти, которой, как утверждал Проперций, не всё кончается, тем более что усопшему отпущено до Судного дня только одно мгновение, равно как и уснувшему отведено, в сущности, мгновение, а не ночь. Может быть, сновидения, особенно из увлекательных, – это своего рода компенсация за восемнадцать часов невеселой яви, в которой столько глупости, подлостей и коварства, что она не стоит жизни разумного существа. В другой раз даже подумаешь: и чего люди неистово цепляются за личное бытие, когда культура висит на волоске, человечество окончательно осатанело, а миром давно правят деньги и дураки.

Или наоборот, до чего же премудро устроен мир: как человеку из простаков и в голову не придет, что он не валяется на диване задравши ноги, а на самом деле мчится в бескрайней Вселенной со скоростью двадцать тысяч километров в минуту, так и никто не задумывается о том, что он занимается черт-те чем и растрачивает бесценный дар жизни на сущие пустяки. А иначе простаку было бы тяжко, даже невыносимо существовать.

Вообще думать вредно. Особенно вредно у нас в России, где наблюдается избыток «лишних» людей и почти все занимаются не своим делом: истопники пишут романы, а природные романисты подвизаются в истопниках, целыми отраслями управляют парикмахеры и парикмахерши, которым цены не было бы на их прямом месте, пастухи запоем читают книги, а студенческая молодежь вообще ничего не читает, и такая в нас течет испорченная кровь, что русский народ даже пословицу придумал:

«Грех воровать, да нельзя миновать».

 

 

Воскресенье

 

По-видимому, эти грустные размышления настолько расстроили мою психику, что в воскресенье мне приснился престранный сон… Как будто я сочинил свой последний шедевр, именно заявление о выходе из Союза писателей, и мне сразу сделалось весело и легко. Потом следует провал, и вот я уже служу сторожем в леспромхозе где-то на северах, кругом непролазные снега, в устье шестой делянки (почему-то отчетливо запомнилось, что шестой) стоит моя избушка, которая пускает в небо пушистый дым, а я сижу себе в тепле, попивая чай из алюминиевой кружки, и чувствую себя совершенно на своем месте, умиротворенно, как младенец у матери на руках.

Проснувшись, я подумал: к чему сей сон? что за событие он пророчит и какая воспоследует за ним явь?

Явь последовала такая: в воскресенье, после обеда, от меня ушла жена…

 

 

ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ

 

Неподалеку от Северного полярного круга, в Москве на Старой Басманной улице, есть маленький парк, где резвятся дети, интеллигенция выгуливает собак и с утра пораньше упражняются местные алкаши. Для большинства здешних жителей это дело прошло незамеченным, но именно в парке на Старой Басманной улице развернулись нешуточные события, которые огорошили демократическую общественность и, напротив, взбодрили финансовый капитал.

Дело было так… В первых годах нового тысячелетия один злостный выдумщик из числа гласных Московской городской Думы, по фамилии, кажется, Бубенцов, выступил с любопытной инициативой, которая, впрочем, смутила многие выдержанные умы. Именно он предложил устроить в Первопрестольной что-то вроде лондонского Гайд-парка, где каждый желающий мог бы свободно поведать с трибуны о наболевшем, поделиться своими соображениями насчет перспектив государственного строительства, пожаловаться на притеснения и вообще. В то время, действительно, что-то захирела юная российская демократия и власти предержащие мечтали вдохнуть в нее оживление и задор.

А жил этот Бубенцов как раз на Старой Басманной улице, поблизости от того самого парка, где резвятся дети, интеллигенция выгуливает собак и с утра пораньше упражняются местные алкаши. Однако же сама по себе эта площадка обнаруживала многочисленные преимущества и удобства как своеобразная агора для волеизъявления народного, как полигон для московских горлопанов, которые метят кто в страдальцы, кто в главари. Во-первых, Басманный парк располагался вроде бы и в центре города, и все-таки в стороне, так что не предвиделось особого беспокойства для кремлевских сидельцев, искони опасавшихся возгласов из толпы. Во-вторых, тут не было никаких посторонних строений, если не считать павильончика для тихих игр и качелей для детворы. Но главное, обустройство московского Гайд-парка практически не требовало затрат, если опять же не брать в расчет толченый кирпич для дорожек и поддержание газона в британском духе, тем не менее под эту затею все равно полагался какой-никакой бюджет, и, следовательно, заинтересованное лицо получало возможность наказать казну, фигурально выражаясь, на миллион.

В конце концов так оно и вышло: вместо толченого кирпича завезли даровой песок, натуральную трибуну для ораторов, в проекте отделанную шпоном красного дерева, подменили обыкновенным дощатым ящиком из-под вина, в павильоне для тихих игр открыли продажу пива подпольной фабрикации, газонная трава отчего-то пожухла сама собой. Вряд ли наш думец Бубенцов имел прямое отношение к этой возмутительной эскападе, может быть, он к ней вообще никакого отношения не имел, но некое заинтересованное лицо точно не упустило загаданный миллион.

Без этого у нас нельзя, без этого у нас никогда не было и быть не может, поскольку уж так устроен наш соотечественник, что хоть серафима русских кровей посади на живые деньги, он измучается весь, издергается, исхудает, но украдет. Оттого нимало не удивительно, что, как только англоманы зашевелились в Московской Думе, едва беззащитный клок земли между Старой и Новой Басманными улицами пришел как бы в подвешенное состояние и запахло жареным, на него тотчас положили глаз отпетые разбойники из банка «Спасские ворота», которые давно прикидывали, где бы им приткнуться среди центральных улиц и площадей. Сначала они собрались строиться на Лубянской площади впритык к музею Владимира Маяковского, но шеф внешней разведки пообещал банкиров пересажать. После планировали устроить штаб-квартиру непосредственно в Спасской башне, но это дело почему-то не задалось. Глава рекомого банка Зиновий Шприц все пороги пообивал, его первый заместитель Иван Пудик развозил по Москве взятки обувными коробками, начальник службы безопасности, некто Чужбинкин, грозил коменданту Кремля расправой, но в конечном итоге и это дело не задалось. А тут прошел слух, что сразу за Садовым кольцом очистился и парует лакомый кус земли.

Между тем московский Гайд-парк был оформлен документально, со стороны Новой Басманной поставили массивные ворота, правда сколоченные из вагонки, покрашенной под кирпич, установили на лужайке ящик из-под вина, открыли продажу пива, и публика валом повалила в парк, может быть полагая, что городские власти завезли для утешения замордованного народа какой-то заморский аттракцион. Но демократическая общественность приняла начинание более чем серьезно: на открытии парка играла военная музыка, выступал заместитель градоначальника и было зачитано приветственное послание из Кремля.

Затем пошли речи. Первым на импровизированную трибуну взобрался известный московский баламут, недавно изгнанный из коллегии адвокатов, сложил кисти рук рупором и заорал:

– Сейчас я озвучу эпохальное открытие: Россия – это филиал Османского халифата! Хотите верьте, хотите нет.

Сделав эту декларацию, он уже было сошел с трибуны, но из толпы послышались неодобрительные выкрики, требования комментариев, и оратор был вынужден продолжать:

– Вы спрашиваете почему… Отвечаю: потому что только в Турции и России высшие офицеры щеголяли в смушковых папахах и, конечно, выглядели в них как полные дикари. Больше вопросов нет?

И сам себе ответил:

– Больше вопросов нет.

Вторым поднялся на ящик из-под вина никому не известный мужик в очках.

– Господа хорошие! – начал он. – Вот вы тут распинаетесь за смушковые папахи, а того не знаете и знать не хотите, что в доме номер пять, строение два, уже который год протекает крыша, а водосточные трубы забиты всякой дрянью и чепухой. Как-то: пищевыми отходами, строительным мусором, новорожденными котятами, которых наши жильцы не удосужились утопить. И ведь Яуза рядом, как говорится, рукой подать!

– При чем тут котята?! – послышалось возражение из толпы.

– А при том, что совсем оборзел народ! Я прямо желаю представить на него анонимный сигнал: сволочь народ! крыш не латает! мусорит где попало! матерится при детях и беременных женщинах! гуманизма в нем этого ни на грош!

– Народ не трожь! – гневно запротестовал какой-то мужчина внушительного телосложения, грубо спихнул с трибуны очкарика и сказал: – В адрес предыдущего оратора… Ты, паразит четырехглазый, заруби себе на носу: наш народ святой, он все страдания прошел, как таблицу умножения, и по-прежнему подает признаки жизни, хотя бы и через раз! А некоторые отщепенцы сеют среди граждан вредные мнения, как будто русский человек – дурень, прохвост и руки у него приделаны кое-как. Вот ведь какая заноза и клеветник! Крыша у него, видите ли, течет… А ты подставь под протечку тазик, вместо того чтобы критику наводить! Да моя бы воля, я бы за такие кляузы обратно ввел смертную казнь, лучше через колесование, чтобы неповадно было наводить напраслину на народ. Вообще пора сворачивать эту свободу слова, которая рассчитана на бузотеров и дураков! И демократию вашу хорошо бы побоку, на хрена она нам сдалась?! Нам сейчас надо Финляндию приводить в чувство, Архипелаг по новой присоединять, также остров Мальту подать сюда…

– А на Мальту какие у нас права? – опять послышалось из толпы.

– Ну как же… Поскольку государя Павла Петровича избрали великим магистром Мальтийского ордена, то, стало быть, остров наш!

Этот отчаянный государственник еще некоторое время развивал свои территориальные притязания, пока его не сменила на трибуне некая дама в игривой шляпке и старомодных митенках, не сказать чтобы миловидная, но и чтобы она совсем уж была дурнушка, то же самое не сказать.

– Вот какое дело, – завела дама, сложив руки на животе, – муж от меня ушел.

– Бывает, – съязвили в публике сразу несколько голосов.

– Я для него и то, и се, и пироги пекла с маком, и носки стирала, а он, стервец, ушел к соседке по этажу!

– Молоденькая?

– В том-то, граждане, и беда! Бой-девка, кровь с молоком, ноги, как говорится, из зубов растут, но все-таки это не повод, чтобы бросать заслуженную жену. Я вам так скажу: уж коли ты женился, то будь любезен нести свой крест до логического конца. А то взяли моду – чуть что, сразу вострят лыжи в направлении кто куда! Подумаешь, я ему сотенную на пиво не дала, так что же теперь? Ликвидировать устоявшуюся семью?! Так вот я спрашиваю от имени всех соломенных вдов России: нельзя ли как-нибудь унять этот зарвавшийся элемент?

Прямого ответа из публики не последовало, правда, со всех сторон опять послышались ехидные голоса, но озорников усовестило близстоящее старичье.

Еще битый час или около того на трибуну поочередно поднимались ораторы из толпы, которые представляли самые разные направления гражданской мысли, вплоть до диаметрально противоположных, порой разыгрывались нешуточные страсти, внушавшие законные опасения, но до рукопашной, слава тебе господи, не дошло.

Тем временем руководитель банка «Спасские ворота» господин Шприц, его заместитель Пудик и начальник службы безопасности Чужбинкин сидели у себя в конторе, временно располагавшейся в полуподвале неподалеку от Калужской площади, попивали шотландское виски «Гленротс» (молт) и вели между собой занимательный разговор.

– Здание головного офиса будем строить десятиэтажным, – мечтательно говорил Шприц, – и никак, к сожалению, не выше, иначе архитектурное управление будет совать нам палки в колеса и вообще выйдет лишняя суета. На втором этаже будет ресторан для сотрудников с курительной комнатой, внизу подземный гараж на двести машино-мест…

– А на крыше хорошо бы устроить пентхаусы, – предложил Пудик. – Для экономии жизни: проснулся, почистил зубы, и через минуту ты уже на своем рабочем месте, как говорится, у ваших ног!

– А не жирно будет? – серьезно поинтересовался Зиновий Шприц.

– По-моему, в самый раз…

– Ладно, это в сторону. Далее: вокруг разобьем настоящий парк вместо этой собачьей площадки, пинии высадим, кипарисы, а то и финиковые пальмы под колпаком.

Чужбинкин заметил:

– В этой Лапландии, то есть по нашему варварскому климату, это будет напрасный труд. В июле все померзнет к чертовой матери, и пойдут ваши пинии на дрова!

– Ничего не померзнет! – возразил Шприц. – Надо только насаждения шампанским поливать, по старинному версальскому рецепту, который я вычитал у Гюго. В пропорции полбутылки шампанского на ведро дождевой воды.

Пудик объявил:

– Пинии – это хорошо, но мы до самого главного не дошли. Кто будет строить-то наш офис на Басманной? Надо бы за границей какого-нибудь гения подыскать…

Чужбинкин:

– Я слыхал, что у французов есть такой выдающийся архитектор по фамилии Корбюзье.

Пудик:

– Вот голова садовая! Да этот Корбюзье умер полвека тому назад!

Шприц:

– Будет вам гений, по этому пункту базара нет. Знаю я одного выдающегося архитектора из города Одесса, штат Арканзас, этот не подведет.

И действительно: недели не прошло, как из Соединенных Штатов прилетел на удивление неразговорчивый господин. Он только сказал:

 – Hi, buddies?![24] – и больше не говорил.

Но проект десятиэтажного здания под штаб-квартиру банка «Спасские ворота» был готов точно к сроку, назначенному Шприцем, и теперь оставалось только завладеть земельным участком между двумя Басманными улицами, где до поры до времени бесновался простой народ. Соображаясь с финансовыми возможностями Шприца и компании, это дело не предполагало особенных затруднений и даже излишне было похищать малолетнюю дочку коновода Бубенцова, как советовал неуемный Чужбинкин, который всегда был сторонником крайних мер. Единственная существенная загвоздка обозначилась с неожиданной стороны: по агентурным данным, на тот же участок земли вдруг позарилось акционерное общество «Русский стиль», задумавшее строить на месте московского Гайд-парка огромное казино.

На этот раз обошлось без жертв. Как вышло впоследствии, ребята из «Русского стиля» оказались не в состоянии тягаться со «Спасскими воротами» в том, что касается вложений во власти предержащие, и вскоре лакомый кус земли вроде бы бескровно отошел к банку, был очищен от праздношатающейся публики, обнесен решетчатым забором, дополнительно защищенным колючей проволокой, и строители приступили к нулевому циклу, то есть отчасти уже и вырыли внушительный котлован. Вероятно, демократическая общественность и попыталась бы как-то протестовать против неслыханного выпада со стороны финансового капитала, но ей внушали родовой ужас охранники с помповыми ружьями и злющие московские сторожевые, которые сновали вдоль забора туда-сюда.

Только однажды думец Бубенцов смог-таки наладить небольшую сходку с плакатами и самодельными гвоздиками из папиросной бумаги, но эта акция прошла как-то вяло, и по-настоящему отличиться трибуну не удалось. Он и ногами топал, и кричал во все горло: «У кого на самом деле власть, дамы и господа?! Кто у нас заказывает музыку, правит бал, какая невидимая, притаившаяся сила руководит населением и страной?! Похоже, что вчерашняя шпана, подворотня, других вариантов нет…», но всё впустую, сходка была хмурой, не словоохотливой, как давеча, а тут еще один из охранников выстрелил в воздух, и через минуту окрест не было ни души. Кстати заметить: собственно Бубенцов донельзя разозлил своих оппонентов, и даже такой тихоня, как Ваня Пудик, сказал, что этого баламута следует пристрелить. Не исключено, что такое мнение сложилось еще и оттого, что трибун удалился на «мерседесе» новейшего образца.

Но вышло как раз наоборот, именно Пудика-то и пристрелили, вернее, нанесли ему несколько серьезных огнестрельных ранений в область грудной клетки и головы. Скорее всего, огольцы из «Русского стиля» приняли бедолагу за Шприца, или им было безразлично, кого из противников замочить для острастки, но как бы там ни было, бедный Пудик лежал в луже крови на пороге своего дома в Сивцевом Вражке и мелко сучил ногами, пока в скором времени не затих. Вследствие этого нападения Шприц в срочном порядке бежал за границу, Чужбинкин от греха подальше скрылся у родственников в соседнем Казахстане и стройка на Старой Басманной улице замерла. Поисчезали охранники со своими собаками, дачники мало-помалу растащили забор вместе с колючей проволокой, и заброшенный котлован, как после бомбежки, зиял своей ужасающей пустотой.

Наверное, из-за того, что котлован был похож на амфитеатр времен Софокла и Еврипида, скоро к месту действия опять потянулась демократическая общественность, которой, так надо думать, скучно было существовать помимо свободы волеизъявления или просто не с кем было поговорить. И даже в один прекрасный день, точнее одиннадцатого сентября две тысячи не запомнить какого года, тут состоялось полноценное собрание граждан, желающих поведать с трибуны о наболевшем, поделиться своими соображениями насчет перспектив государственного строительства, пожаловаться на притеснения и вообще.

Прения открыл давешний отчаянный государственник, которого давно на улицах узнавали, он взобрался на приснопамятный ящик из-под вина, чудом сохранившийся в передрягах последнего времени, и сказал:

– Я опять насчет Мальты: это как хотите, а остров наш!

Народ безмолвствовал, но внимал.

 

 

ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ

 

Прошло несколько минут, прежде чем какие-то
люди бросились на помощь Ашенбаху,
соскользнувшему на бок в своем кресле.

Томас Манн. Смерть в Венеции

Не так давно нелегкая занесла меня в Северную Италию, когда тамошние слависты затеяли что-то вроде всемирного конгресса литераторов, которых более или менее регулярно переводят на романские языки. Ехать я не хотел, и сразу по нескольким причинам: во-первых, я довольно наездился по странам Западной Европы, похожим одна на другую, как Рыбинск и Кострома; во-вторых, я терпеть не могу пустых словопрений и на всех заседаниях нервничаю, томлюсь и сижу в креслах как на гвоздях; в-третьих, у меня разыгралась подагра обеих ног. Единственное, что заставило меня переменить настроение, было то, что дело затевалось в Венеции, где жил мой старинный приятель Арнольд Нахалов, русский эмигрант, лет двадцать как обосновавшийся на Апеннинах и преподававший в Венецианском университете что-то вроде семантики минойского языка.

Мы с этим Нахаловым, еще студентами-филологами, шабашили вместе на Колыме. Именно в небольшом поселке золотодобытчиков на берегу речки Бурхалинки, где-то между Дебином и Ягодным, мы строили детский сад. Даром что мы были молоды и полны неуемных сил, пятнадцатичасовые смены выматывали нас до приостановки ощущений, и мы плелись ночевать в барак, наспех сколоченный из горбыля и ящиков из-под водки, не чуя ног. Брезентовых рукавиц нам хватало на две-три смены, Нахалов похудел на двадцать килограммов, у меня ладони сделались похожи на подошвы от башмаков. Но страшнее самого изнурительного труда были колымские комары; они клубились вокруг нас как дополнительные одежды, не боялись ни ДЭТА, ни махорочного дыма, пребольно кусались, и мы ненавидели их пуще, чем американский империализм.

Выходные у нас выпадали раз в две недели, по воскресеньям, и то во второй половине дня. Единственным нашим с Нахаловым развлечением были пешие прогулки в окрестностях туземного поселка, которые были на удивление живописны, хотя им полагалось быть сумрачными, суровыми, так как в климатическом отношении в этих местах господствовала полутундра-полутайга. По обоим берегам нашей речки высились зеленеющие сопки, а то гольцы, то есть почти что горы темно-серых оттенков, словно обожженные, отдаленно напоминавшие донецкие терриконы, на которых не росло решительно ничего. Напротив, в распадках между сопками буйствовала карликовая береза, какой-то кустарник резко континентального происхождения, ярко-салатовый ягель, плантации томно-оранжевых подосиновиков, водившихся здесь в неимоверном количестве, и как будто дремали гранитные глыбы размером с маленького слона. Над этим экзотическим великолепием то плыли по небу облака, похожие на пожарный дым, и тогда резко падала температура воздуха, то нещадно палило солнце, окрашивая наши лица в курьезные тона, какие еще бывают у третьёводнишних утопленников, терна и алычи; смывался колымский загар только на другой год, чуть ли не по весне.

Мы бродили с Нахаловым вдоль реки, пока не набредали на что-нибудь достопримечательное, например, на якорную лебедку неизвестного предназначения с японским клеймом или на кладбище зэков, где захоронения были помечены жестяными табличками с загадочными цифрами, как-то: 1214-1621, и гадали на пару, что бы такое они могли означать, и приходили к заключению: под сей табличкой покоятся с лишком четыреста человек. А раз мы наткнулись на заброшенный концлагерь из тех, что в свое время скопировал у нас Гиммлер, но растиражировал на чисто немецкий лад, именно с нравоучительным лозунгом на воротах, цветочными клумбами и дорожками, посыпанными белым речным песком. Трудно было сказать, как в прошлом выглядел этот колымский лагерь, поскольку от него только и осталось, что развалины барака из шпал, пропитанных креозотом, покосившаяся вышка для вертухая, бунт колючей проволоки и алюминиевая ложка с дыркой на черенке.

Но особенно увлекательными бывали прогулки, посвященные поискам золота, что в буквальном смысле валялось у нас под ногами вроде того необоримого сора, который безобразит в России всякое железнодорожное полотно. Мы копались в отвалах, оставленных золотодобывающим прибором, и находили то микроскопический пепельно-желтый значок, то даже самородочек причудливой конфигурации, и радовались находке, как набитые дураки. При этом нас, помнится, не оставляло чувство некоторого разочарования в связи с тем, что чистое золото с ничтожной присадкой магния выглядело не слишком авантажно, но мы неизменно складывали добычу в картонный спичечный коробок.

 В конце концов нам с Нахаловым пришлось расстаться с нашими сокровищами, так как однажды мы вычитали в газете, что магаданский городской суд приговорил к расстрелу кормящую мать, которая пыталась вывезти «на материк» три килограмма золота, запрятанного в резиновую трубу. Мы с Арнольдом не на шутку перепугались и скрепя сердце выбросили наш спичечный коробок в Охотское море, неподалеку от пристани Марчекан. В те годы мы побаивались режима, гораздого на какие угодно выходки и злодейства, верили в то, что коммунисты будут царствовать еще как минимум триста лет и что Западной Европы нам не видать как своих ушей.

Вот с этим-то Нахаловым я и рассчитывал встретиться в Венеции, куда меня, как уже было объявлено, не так давно нелегкая занесла.

По прибытии в этот чудной город, стоявший по колена в воде, я поселился в районе Дорсодуро, чуть не на самой стрелке, где-то между музеем Пегги Гуггенхайм и собором Санта-Мария делла Салюте, похожим на огромный засохший торт. Я занял комнату в одном невзрачном отельчике, выходящем фасадом на вечнозеленый сад; дело было в феврале, когда отечество еще накрывали невылазные снега и морозец щипал в ноздрях, и оттого умильно было видеть благородный лавр темно-защитного цвета, агаву, набухшую соком, финиковые пальмы с чуть пожухшими кронами и прочие нерусские чудеса.

Отельчик был так себе, хотя и поприглядней того, чем благословляют путника Рыбинск и Кострома; комната хотя и маленькая, но приютная, с железными ставнями на окнах и дальним видом на канал делла Джудекка, на завтрак изо дня в день подавали омлет и жареную пармскую ветчину, в вестибюле красовались старинная кираса и шлем, увенчанный гребешком, портье были неприторно любезны, но «покупались», как дети, и, когда я в первый раз возгласил: Ciao, bambini! (то есть «Привет, ребята!»), они залопотали, залопотали, наивно полагая, что у меня в запасе больше двух итальянских слов. Я внимал, но ни беса не понимал.

Время я проводил по преимуществу в созерцании – скажем, часами смотрел на воду, как завороженный, и думал о всякой всячине, например: почему мы, русаки, в глазах Европы, выходим варвары, а они в худшем варианте enfants terribles? Почему они безобразничают, и как будто так и надо, а нашим воли давать нельзя? Ведь на деле-то выходит, что и мы шпана, и они шпана, и наш Иоанн Грозный сдирал с живых людей кожу, и венецианский дож Дзиани закапывал преступников вниз головой… (тут я с ужасом представлял себе, как несчастный сучит ногами, по колени торчащими из земли). Между тем русские до известной степени романтичны, а венецианцы жулики, как следует из истории, и с ними нужно ухо держать востро, потому что у них коммерция с уклоном в уголовщину даже не спорт, а конфессия, и то, что у нас Нагорная проповедь, у них золотой цехин.

А воды тем временем всё рябились перед глазами, отчасти пленяя тем, что в пасмурную погоду они бывали мутно-зеленоватыми, а в солнечную погоду мутновато-зелеными с золотым отливом, как хризолит. (Мои братья по ремеслу, будь они неладны, добродушно издеваются надо мной, говоря, что я помешан на цветовой гамме, как Гёте, только он у них гений, а я чудак.)

В другой раз я отправлялся на прогулку, если не было наводнения, и вдоль каналов по набережным, и перпендикулярно водным артериям и созерцал кружевные дворцы, инфицированные тленом и запустением; разноцветные двухэтажные, даром что частью ободранные, дома с железными ставнями от летнего зноя; лавчонки, торговавшие разной симпатичной ерундой; игрушечные площади с обязательным фонтанчиком посредине, приютные, как московские кухни; плавучие базары, производившие сильное впечатление изобилием и свежестью овощей, и время от времени садился передохнуть. Обычно я выбирал какой-нибудь закоулок и прилаживался на лавочке под сенью лаврового дерева или шел пить граппу в забегаловку «Аль Боттегон», устраивался на ступеньках моста Тровазо, наблюдал, что творится напротив, в мастерской, где делают уключины для гондол, и потягивал виноградную водку, похожую на первач. Если же было наводнение и вода поднималась чуть ниже колен, я покупал у портье бахилы ядовито-желтого цвета и все равно шел прогуляться, скажем, в сторону лагуны, балансируя на дощатых мостках, как канатоходец, с помощью китайского зонтика и клюки. Местные, видать, давно привыкли к таким капризам водной стихии, и школьники равнодушно шлепали по лужам, напялив на ноги по пластиковому мусорному мешку.

Если я сворачивал налево, в сторону набережной Неисцелимых, то всегда останавливался напротив высоченной стены белого камня, за которой пряталась средневековая больница для сифилитиков и прокаженных, а на стене красовалась мемориальная доска в честь Иосифа Бродского, непонятно с какой стати и почему. Может быть, потому, что он нашел свое последнее пристанище в Венеции, которую обожал, но тогда при чем тут страдающие люэсом и лепрозорий?.. Хотя… этих итальянцев толком не разберешь.

Позже я нарочно посетил могилу поэта на острове Сан-Микеле, который весь занят городским кладбищем, когда для препровождения времени таскался по островам. (По соседству с Бродским лежали Стравинский и Дягилев под мраморным надгробным камнем, увешанным гроздьями балетных пуантов, пожухшими от дождей.) Я присел рядом с могилой Нобелевского лауреата, подперев голову, и сказал:

 – А как же «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать, / На Васильевский остров / Я приду умирать?!» Или вы, Иосиф Александрович, просто-напросто человек западных гигиенических принципов, а стихи – это так… снадобье на десерт?

Поэт, понятное дело, не отвечал.

Я тогда заодно побывал еще на Мурано, заполоненном японцами, которые закупают впрок знаменитое муранское стекло, на Бурано и на Лидо. Больше всего мне понравилось на Лидо.

Сей географический феномен представляет собою длиннющий, но узкий остров, омываемый с одной стороны водами Венецианской лагуны, а с другой стороны – Адриатического моря, который минут за десять можно пересечь с запада на восток. Живет тут по преимуществу состоятельное старичье, одетое прилично и даже с вызовом в отличие от оборванцев-венецианцев, которые фланируют по улицам черт-те в чем. Занятно, что островитяне ни по-английски, ни по-французски, ни по-немецки не говорят.

По прибытии на Лидо я скорым шагом пересек остров и обосновался на пляже неподалеку от симпатичной парочки, щебетавшей по-польски и в паузах неосторожно целовавшейся на ветру. Я сказал шутки ради, но вообще-то сдуру:

– Есчо Польска не сгинела, пуки мы жиемы[25] , – отчасти рассчитывая впутаться в разговор, однако парочка вспорхнула и унеслась, видимо, почуяв российский злокозненный элемент.

Между тем персонажи повести «Смерть в Венеции», тоже поляки, отдыхавшие на Лидо, особой нелюдимостью не отличались, хотя и компании ни с кем не важивали, блюдя свой шляхетский гонор и какую-то чисто польскую, оскорбленную самоцель. Странный народ, ей-богу, и Томас Манн странный писатель, сочинявший целые эпопеи из ничего. Наш отечественный злопыхатель, даже из посредственных, меньше чем на мировую идею не согласен, когда принимается за повесть или роман, а немец может высосать три тысячи страниц текста из становления какой-нибудь пошивочной мастерской. Вот о чем Томас Манн думал, когда писал свою «Смерть в Венеции»? – о страданиях престарелого педераста и больше, кажется, ни о чем. А у нас от Брянска до Колымы не найдется такого бумагомарателя, которого серьезно занимали бы подобные пустяки… Вопрос: почему сложилось так, что мы занозисты и печальны, а они жизнерадостны и просты? Или мы психически повреждены русским способом бытия и нам повсюду грезятся мировые идеи, или немец настоящего горя не нюхал и оттого его живо занимает становление пошивочной мастерской? Вообще, у них был один-единственный по-настоящему тонкий писатель, Генрих Гейне болезный, который пальцами себе глаза открывал, да и тот еврей.

Достойно упоминания, что, будучи в Венеции, я ни в музеи, ни в картинные галереи, ни в заседания конгресса писателей не ходил. Только однажды я решился, что называется, культурно провести время и побывал в концерте Вивальди, который устроили здешние меломаны в церкви Святого Маврикия, что на пути к площади Святого Марка, если взять от моста Академии круто наискосок. Господь всемогущий! Какой это был праздник для истерзанной души, что за болеутоляющее от мании преследования и панкреатита, когда под старинные своды храма взвились волшебные звуки «Времен года» и лица в публике побелели, как будто всех одновременно хватил сердечный приступ и внимать вечной музыке дальше было невмоготу. Мрачные мысли вдруг испарились, действительность отодвинулась куда-то далеко-далеко, дух точно освободился от скорлупы тела, обнажив такие силы проникновения, что мне, наверное, ничего не стоило бы мгновенно, как апостолам в Духов день, освоить семантику минойского языка. Однако достаточно было выйти из-под сводов старинной церкви и погрузиться в сырой, промозглый мрак венецианского вечера, как сразу пришло на ум: «макаронники», конечно, тоже люди неглупые, даром что не знают, где находятся Рыбинск и Кострома, но почему мне известно, кто такой Муссолини и что от Венеции до Падуи час езды, а они полагают, что Россия и Норвегия – это одно и то же, а Сталин по сию пору сидит в Кремле…

Кстати, о моем стародавнем друге Арнольде Нахалове, узком специалисте в области минойского языка: мы таки с ним встретились незадолго до моего возвращения в Россию и всласть наговорились за бутылкой розового вина.

День тогда выдался особенно гадкий: было холодно до судорог, от каналов веяло подвалом, в воздухе висела взвесь дождевой воды и ею скоро набухло мое черное драповое пальто.

– Ну и климат, будь он неладен! – сказал я Арнольду после того, как мы обнялись и расцеловались по московской привычке, уселись за столиком подле моста Академии и заказали литр розового вина. – Ты, часом, не знаешь, не сюда ли, в Венецию, итальянцы ссылали своих государственных преступников, как наши своих ссылали на Колыму?

– Климат, действительно, не ахти, – отвечал мне Нахалов, – но все-таки Венеция с Магаданом в сравнение не идет. Ты вспомни: двадцатипятипроцентная нехватка кислорода в воздухе, зимой минус пятьдесят с ветерком, летом тучи лютого комарья! Нет, таких мест, чтобы специально морить людей, в Италии не найдешь. Тут и волков-то нет, про медведей я даже не говорю…

Я:

– А помнишь, как мы в Дебине наткнулись на могилу, которую мишка расковырял? Там ведь, если помнишь, живого грунта всего сантиметров восемьдесят, а дальше вечная мерзлота. Поэтому усопших зарывают неглубоко. Ну, мишка и раскопал какое-то захоронение, разбил в щепки гроб и, видимо, покойником закусил.

Арнольд сказал:

– Фу, какие ты ужасы рассказываешь! Только, по-моему, медведи мертвечины и всякой падали не едят.

– По тамошней бескормице все сойдет. Колымские зэки, когда уходили в побег, живых людей ели, и это у них считалось за ничего.

– Да, – со вздохом сказал Арнольд, – нормальному итальянцу этой экзотики не понять.

– То-то и оно, что мы их не понимаем, а они нас. Вот почему это такое: казалось бы люди одной расы, а чужие друг другу, как антилопа и носорог?!

– Психическая несовместимость цивилизаций, – по-профессорски безапелляционно сказал Арнольд. – Русские застряли, увязли в девятнадцатом столетии, у них до сих пор остро стоит вопрос о смысле жизни, который на Западе давно не трогает никого. Потому что в конце концов стало ясно, что смысл жизни есть сама жизнь и прожить ее надо весело и легко. А русские всё про отвлеченное говорят! И вот если бы нас сейчас нечаянно подслушал какой-нибудь итальянец, понимающий по-русски (что, впрочем, здесь такая же невидаль, чудо, как таракан), то он бы подумал, что мы сбежали из сумасшедшего дома и нужно срочно вызывать санитарный автомобиль.

Я сказал, машинально и с опаской оглядевшись по сторонам:

– Все-таки не понимаю – за что они нас не любят?..

– Да вот за Колыму-то и не любят, потому что им это дико – как можно жить и выживать там, где зимой бывает минус пятьдесят с ветерком. Потому что им затруднительно уважать народ, который почти столетие терпел правительство идиотов, планомерно уничтожавших не самых плохих людей…

Таким манером мы с Нахаловым проговорили часа два и, надо сознаться, порядочно назюзюкались, так что наутро пришлось похмеляться той самой граппой, которая похожа на самогон. В тот день я отбывал восвояси и под воздействием винных паров сказал на перроне речь.

– Господа венецианцы! – вежливо сказал я, обращаясь скорее в пространство, нежели к наряду карабинеров с белой кожаной лентой через плечо. – У меня к вам накопилось несколько вопросов по существу. Например, что вам дался фат Муссолини и почему вы его повесили за ноги на потеху просвещенному буржуа? Зачем вы украли в Александрии мощи святого Марка? На каком основании разграбили Константинополь в тысяча двести шестом году?..

Ну и так далее в том же духе, пока не подали поезд на Вену, где у меня была пересадка непосредственно на Москву. Уже поднявшись в вагон, я высунулся в окошко, сделал ручкой и возгласил: Ciao, bambini! (то есть «Пока, ребята!»)

И был таков.

 

 

ДОКТОР ФРУКТУС

Некоторое время тому назад служил в московской Морозовской больнице такой доктор Фруктус, Аркадий Петрович, тогда еще человек сравнительно молодой. Он был выдающимся педиатром, выхаживал молодняк, казалось бы, в безнадежных ситуациях, выявил самоновейший вирус дифтерита и разработал остроумную методику лечения скарлатины, причем отнюдь не медикаментозного, а при помощи чуть ли не заклинаний и настойки ревеня на спирту.

Однако этот Фруктус был персонаж со странностями: он временами заговаривался, не принимал подношений ни деньгами, ни дорогими горячительными напитками, был подозрительно обходителен с младшим медперсоналом, не писал диссертаций и по итогам многотрудной научной работы у него оказался один-единственный ученик, некто Форточкин, из которого впоследствии вышел посредственный педиатр.

И вдруг доктор Фруктус исчез, как умер в одночасье, написал заявление об уходе с загадочным постскриптумом: «Что-то много у нас идиотов развелось», собрал кое-какие вещички и был таков. По слухам, он удалился в провинцию, поступил в какую-то глухую сельскую больницу и вскоре действительно умер сорока с чем-то лет от роду, то есть, можно сказать, в самом расцвете лет.

 

Один порядочный журналист, который специализировался на достижениях практической медицины, именно Всеволод Корольков, надумал писать «Историю российской педиатрии» и, будучи человеком довольно ушлым, даже умудрился взять под нее аванс. В частности, его заинтересовала фигура доктора Фруктуса, к тому времени обросшая если не легендами, то, во всяком случае, многими домыслами и загадками, связанными с его замысловатыми методиками и таинственным бегством из Москвы в российскую глушь, разор, бедность, бескрайность – словом, в нашу Тмутаракань.

Первым делом Сева Корольков разыскал рекомого Форточкина, служившего все в той же Морозовской больнице, полагая, что тот порасскажет ему о докторе Фруктусе по крайней мере многое и, как говорится, прольет свет на этот загадочный персонаж. Против ожидания, Форточкин при встрече был уклончив, немногословен и единственно сообщил, что его учитель был убежденным противником аллопатии, замучил жалобами высокое медицинское начальство и в конце концов мигрировал куда-то на Орловщину, где из принципа заделался народным целителем в отместку за то за сё – за что именно, собеседник Королькову не сообщил. Вообще, показалось, что он был несколько не в себе.

 

По заснеженной Орловщине, мимо причудливых деревень, почерневших от дождей, но с наличниками и ставнями, раскрашенными в радужные цвета, мимо бескрайних полей, обезображенных стерней, напоминавшей трехдневную щетину артиллериста, мимо голых перелесков, просвечивавших насквозь, ехал рейсовый автобус маршрута «Промзона – Веселая Слобода».

Ехать было нетряско, но холодно и нудно, как всегда бывает по зимней поре, если дорога не расчищена хорошенько и водителю приходится сбрасывать скорость до сорока километров в час. Оттого пассажиры или подремывали, или тупо глядели в окошки, за которыми было белым-бело.

Ехали в автобусе четверо страдальцев и Всеволод Корольков. Он накануне выяснил в облздраве, что на Орловщине с начала 90-х годов орудовали до десятка народных целителей, более-менее популярных среди местного населения, однако никто из них не вписывался в образ доктора Фруктуса, за исключением «одного чудного приезжего», который во время оно обосновался в поселке Веселая Слобода.

Четверо же страдальцев были страдальцами потому, что в наших краях почти все страдальцы – в той или иной степени, по разным причинам и либо неосознанно, либо осознанно и всерьез. Один из этой четверки, пожилой мужчина в допотопных круглых очках и кроличьей шапке, надвинутой на глаза, всё жаловался своей соседке, плотной такой бабенции, на засилье в областном центре уголовного элемента, несусветные цены, развал местной промышленности, уличные беспорядки, упадок сельскохозяйственного производства, и было видно, что у него душа изболелась за нацию и страну. В свою очередь соседка сетовала на опоясывающий лишай, который изводит ее днем и ночью и отнимает последние силы жить. Третий страдалец, молодой парень с непокрытой головой, неизвестно по какому поводу изводился, может быть, от безответной любви, поскольку на лице у него были написаны как бы иероглифы, изображавшие печаль, томление и восторг. Четвертой была старушка в пуховом оренбургском платке, которая со слезами на глазах всем показывала фотографию сына, отбывавшего срок во Владимирском централе, где его терзают контролеры, а товарищи по несчастью отнимают носильное и еду. Корольков молча наблюдал. Водитель за всю дорогу тоже не произнес ни одного слова и только два раза отлучался на остановках, где поблизости была чайная, и возвращался несколько подшофе.

А за окошками медленно проплывали всё забеленные поля да поля, всё перелески да перелески, и казалось, конца и края не будет этим видениям, смахивающим на сон.

Любопытно, что все четверо, как сговорились, сходили на остановке «Веселая Слобода».

 

Но куда любопытней оказалось то, что, сойдя на остановке «Веселая Слобода», все пассажиры, включая Всеволода Королькова, двинулись в одном и том же направлении, именно через скверик с гипсовой фигурой коленопреклоненного солдата, выкрашенного серебрянкой, к Дому культуры военнопленной архитектуры, мимо столовой, от которой несло жареной рыбой, и далее в сторону водонапорной башни, ржаво темневшей невдалеке. Выйдя на улицу Парижской Коммуны, все пятеро согласно остановились напротив приземистого здания из силикатного кирпича под номером 8-бис. Это был терапевтический корпус поселковой больнички, больше похожий на контору какого-нибудь, предположим, «Утильсырья». Давешние пассажиры стояли и переглядывались меж собой, выказывая глазами удивление и вопрос.

Наконец старик в круглых очках отворил калитку и вся компания проследовала через палисадник сначала в сени, а затем очутилась в длинном мрачном коридоре, освещенном единственной лампочкой, и расселась по стульям около двери, обитой дерматином, на которой мелом было написано «Всё пройдет».

Через минуту дверь приоткрылась и кто-то невидимый пригласил народ заходить, как водится, согласно очередности и строго по одному. Первым исчез за дверью старик в круглых очках и скоро вышел спокойный, умиротворенный, с двусмысленной улыбочкой на устах. За ним отправилась на прием та самая бабенция, которая жаловалась на опоясывающий лишай, и по итогам терапии не пошла коридором на выход, как добрые люди ходят, а поплыла. Третьим был парень, гадательно сгоравший от безответной любви, – этот подивил Королькова тем, что и десяти минут не прошло, как на лице у него появилось такое выражение, словно он страшно занят и ему, по русскому присловью, не до чего. Потом настала очередь матери владимирского сидельца, и она вышла из кабинета, глядя отрешенно, как монумент. Последним на прием отправился Корольков.

 

В маленьком, каком-то жалком помещении, обставленном, впрочем, совершенно по-больничному, он застал сухого, миниатюрного старичка в белом халате, со смешным петушком на затылке и такими ненормально большими, выразительными глазами, что это было даже странно и почему-то навевало веру в переселение душ, четвертое измерение и прочие чудеса.

– На что жалуетесь? – обратился старичок к Севе и показал перстами на ветхий стул.

Корольков осторожно сел.

– Собственно, ни на что, – несколько развязно сказал он, – разве на зимние холода. Однако позвольте для начала спросить: как вас прикажете величать?

– Ах, да какая разница! – на повышенной ноте сказал старичок и всплеснул руками. – Говорите мне просто «доктор», это будет ловчей всего.

– Ну так вот, доктор… Я, видите ли, собираю материал для книги о знаменитом педиатре Фруктусе, о котором, как известно, ничего не известно, то есть без малого ничего. Я, например, даже не знаю, где он похоронен…

– А он нигде не похоронен, поскольку бродяге не вышел срок.

– Не понял… – в растерянности проговорил Всеволод Корольков.

– Чего тут не понять: жив-здоров доктор Фруктус, хотя и заметно сдал.

– И где же его искать?

– А не надо его искать. В настоящую минуту он сидит в этом кабинетике и слушает вашу белиберду.

– Не может быть! – в ужасе воскликнул Корольков и некстати хлопнул себя по лбу.

– Всё может быть, молодой человек, и даже то, чего в принципе вовсе не может быть. Например, на одной планете Солнечной системы существует разумная жизнь, которую на Земле принято отрицать. Это и понятно, так как атмосфера там сплошь состоит из углекислого газа и всякий может угореть, поскольку там нет воды и триста дней из шестисот восьмидесяти пяти возможных стоят лютые холода.

Выговаривал эти слова доктор Фруктус некоторым образом вдохновенно и с тихой радостью на лице, точно он только того и ждал, чтобы кто-нибудь наконец обнаружил его в глубинке, опешил бы, оттого что он назло недругам жив и относительно здоров, и покорно выслушал бы повествование о планете, где не может жить никакое, не то что разумное, существо.

– И как же вы тут оказались? – робко поинтересовался Корольков. – Что поделываете? Как ваше житье-бытье?

– Оказался я в Веселой Слободе совершенно случайно, веду, как видите, ежедневный прием тех несчастных, которые обращаются ко мне за помощью, живу припеваючи, поскольку начальства у меня нет.

– Фантастика какая-то, ей-богу! – сказал Корольков и сделал восторженное лицо. – А чего в Морозовской больнице вам не работалось? Зачем вы сбежали в эту беспросветную глухомань?

– Во-первых, болеют люди везде, и в центре, и на местах. Во-вторых, это долгая история и коротенько ее трудно пересказать.

– Лично мне торопиться некуда, – сказал решительно Корольков.

– В таком случае вот вам моя история, что называется, «от и до». Я, знаете ли, давно стал замечать, что с народом творится что-то неладное, как будто кто его одновременно сглазил и опоил. Что такое, думаю, разговорный язык опасно сблизился с блатной феней, и перестала быть предосудительной матерная брань, в девушках вдруг проклюнулось мужское начало, а в парнях – женское, с лиц исчезло всякое выражение, кроме выражения замкнутости в себе. И вот мало-помалу я пришел к заключению, что это не что иное, как повальная идиотия в легкой форме, которая поразила простой народ. Да что там простой народ! Мой ученик Вася Форточкин, казалось бы, духовно близкий мне человек, и тот на дежурстве играл со своим мобильным телефоном в какую-то детскую, бессмысленную игру!

А кто виноват? Педиатрия виновата, потому что она беспардонно вмешивается в дела природы и принуждает жить тех младенцев, которым жить в принципе не дано. И впоследствии это опрометчивое вмешательство обязательно скажется на психическом состоянии общества, поскольку из каждого исцеленного бедняги, обреченного на небытие, скорее всего, выйдет не совсем человек без выражения на лице.

– Вообще это жестоко, то, что вы говорите, – попытался возразить доктору Корольков.

– А что делать, коли такова физика бытия. Duralex, sedlex.

– То есть?..

– Закон суров, но это закон. И, в частности, он заключается в том, что природа жестоко мстит за вторжения в заказанные пределы, например, она насылает на человечество чуть ли не эпидемии идиотии, которые бывает затруднительно потушить. А педиатрам хоть кол на голове теши – они все лечат, лечат, лечат, нимало не заботясь о том, что ожидает человечество впереди. Эта практика тем более опасна, что идиотия – штука заразная, как чума. Недаром почти все психиатры немного сумасшедшие, а некоторые из них даже помешанные вполне. Словом, природа, молодой человек, совершенный организатор и ей лучше знать, кому жить, а кому не жить.

Иначе то есть, если самовольничать и дать волю гордыне человеческой, жди проклятия и беды. Вот на той самой планете, о которой я вам рассказывал, медики до того обнаглели, что на ровном месте началась смертоубийственная война. Всё порушили, всё пожгли из-за одного спорного кратера, и жалкие остатки тамошних планетян ушли в катакомбы, как первые христиане в древнеримские времена.

– Однако же, – возразил доктору Корольков, – было немало примеров, когда из неполноценных младенцев выходили герои и мудрецы…

– А я вам приведу только один пример. У знаменитого диктора Левитана был крайне болезненный, но очаровательный внучек, а потом он вырос и мать убил.

– Хорошо! – снова Корольков принялся за свое. – А если бы медики не выходили Уинстона Черчилля, который, как известно, родился семимесячным, что тогда?!

– Тогда в мире было бы спокойней и благонадежней, потому что Черчилль был злыдень, забияка и баламут. Ведь он умолял президента Трумэна нанести по Советскому Союзу превентивный ядерный удар, да, слава тебе господи, Трумэн его послал. О Фултонской речи этого негодяя, положившей начало «холодной» войне, я уж не говорю.

Стало быть, педиатрия – это безусловно вредное занятие, чего я с ней и расплевался лет так десять тому назад. Вообще, медицина давно развивается в ложном направлении и движется куда-то решительно не туда. По-настоящему ее задача есть исключительно болеутоление, а врачи последовательно вынашивают идиотов и вытаскивают полупокойников из могил… Лично я сейчас занимаюсь именно болеутолением, врачую внушением, а не отходами нефтеперерабатывающего производства, врачую прежде всего души человеческие и только потом уже помыслы и тела. Вот был у меня сегодня один мужичок из Орла, который исстрадался в связи с разгромом родной страны, я ему внушил: Земля не планета, а детский сад. Была пышная дама, болеющая опоясывающим неврозом, я ей внушил, что физическая боль – это нечто, бытующее отдельно от тела, и она перестает терзать человека, если ее рассматривать как бы со стороны. Паренек приходил, по уши влюбленный в какую-то Нюру, я ему разъяснил, что любовь есть сплошная химия, а вовсе и не любовь. Старушке я предложил на усмотрение известный императив: вор должен сидеть в тюрьме.

– Я никак не могу согласиться с такой позицией, – в который раз возразил доктору Корольков. – Как же не лечить, положим, скарлатину, приносящую ребенку те самые страдания, против которых вы теперь ополчились?! Как не бороться с онкологическим заболеванием и, таким образом, не продлить человеку жизнь?! По моему мнению, эта позиция по меньшей мере негуманна и отнюдь не в правилах морали, которая господствует на земле. Вообще вы, доктор, какой-то странный, не наш человек, какой-то вы подозрительно неземной…

– А я и есть неземной, – вдруг заявил доктор Фруктус, – и меня самого заела тоска по родине, где, во всяком случае, хотелось бы помереть. Я, наверное, ведро чернил извел, и куда я только не писал, чтобы меня вернули домой на Марс. В ответ – если не поношения, то молчок. А дома-то, молодой человек, поди как ловко и хорошо!

На это Королькову было нечего возразить.

 

Он в тот же день вернулся в районный городок, где временно поселился по приезде на Орловщину, и, не доходя квартала до гостиницы, приостановился продышаться у осветительного столба. Шел легкий порхающий снежок, тут и там приютно горели окна, где-то вроде бы трамвай тренькал, хотя откуда было взяться трамваю в этом незначительном городке, и вокруг куда-то спешили люди без выражения на лице.

 

 


[19] Извините нас за этот маленький инцидент (фр.).

[20] Дословно «делать музыку» (фр.).

[21] Пусть кровь нечистая бежит ручьем. – Пер. Н. Гумилева.

[22] Драгоценности (фр.)

[23] Так проходит мирская слава (лат.).

[24]Привет, парни (приятели)! (амер.)

[25]Еще Польша не погибла, если мы живы (польск.). Гимн Польши.

 

 

Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2016

 

ТЕМА И ВАРИАЦИИ

 

1. Казаки-разбойники

Дураков на свете много, так много, что это даже обидно, поскольку ты мыслишь себя венцом мироздания, а на деле выходит, что ты набитый дурак.

Это замечание актуально по той причине, что и нынче, и в прошлом международный болван неизменно выступал как основное действующее лицо. Наполеон вознамерился покорить страну, которую в принципе нельзя было покорить, миллионы людей исповедуют коммунистическую идею, хотя в быту они избегают совать пальцы в электрические розетки, и вот сколько, бывало, Ваня Пальчиков ни перебирал своих близких приятелей, у каждого в голове водился какой-нибудь таракан. Князь Верейский, холеный малый с такой тонкой кожей, что, казалось, сквозь нее проступают внутренние органы и костяк, к месту и не к месту наводил критику на русскую колею, даром что его родной дядя по материнской линии был товарищем министра путей сообщения, а кроме того, будучи подшофе, этот природный Рюрикович мог говорить якобы по-зулусски и когда пил чай, то делал мизинцем несколько от себя. Присяжный поверенный Петрищев, из потомственных адвокатов, обожал Надсона, а Пушкина считал второстепенным байронистом, охотником на французов и вообще забиякой, по которому не приходится особенно горевать. Служивший при Сиротском суде коллежский секретарь Нахалов, прямой богатырь, гнувший в трубочку серебряные рубли, носил американскую козлиную бородку и здраво рассуждал только о женском коварстве да об умении подъехать к слабому полу с правильной стороны. Наконец, помощник частного пристава Бодяга, бывший в отставке по какой-то нервной болезни, который год изучал наследие Гегеля, именно его «Феноменологию духа», но не ушел дальше предисловия ко второму изданию, хотя был до такой степени зачарован идеей диалектического начала, что мог весь вечер просидеть, не сказав единого слова и напустив на лицо что-то вроде осенней мглы.

И все были в той или иной степени игроки. Князь спустил в Монте-Карло два состояния, свое и женино, и по бедности не имел даже приличного сюртука, крючкотвор Петрищев играл на бегах попеременно в Павловске под Санкт-Петербургом и в Москве за Тверской заставой, судейский Нахалов преследовал девиц из добропорядочных семейств, что называется, ради спортивного интереса, наконец, бывший помощник частного пристава Бодяга был просто заядлым картежником и, случалось, от зари до зари дулся в какую-нибудь безобидную коммерческую игру.

Впрочем, и сам Ваня Пальчиков, уже студентом военно-хирургической академии, был подвержен одной несерьезной страсти: он на досуге любил играть в солдатики, которых у него накопился целый ящичек из-под коломенской пастилы. Самые лучшие солдатики продавались на Большой Садовой, в английском магазине, и кто хотел сделать ему приятное, тот дарил оловянных сипаев в пешем строю, либо прусских драгун времен Фридриха Великого, либо команду цириков с ужасными секирами наголо.

В остальном же Ваня ничем не отличался от своих сверстников, он регулярно занимался в публичке, обедал и делал свой моцион во благовременье, в праздники шатался с приятелями по питейным заведениям и в меру буянил, на неделе бывал в балете на Карсавиной и на Островском в Александринке, водился с курсистками и ездил продышаться на острова, но, главное, прилежно учился, хотя и не избегал студенческих сходок, которые тогда многих сбили с истинного пути. Стало быть, жизнь текла себе ни шатко ни валко, и так до самой середины октября 1908 года, когда он «со товарищи» случайно влип в одну историю, пустившую по ветру все, включая «Бесприданницу» и полпиво от Синебрюхова, и все перевернувшую вверх дном, что только можно было перевернуть. Одним словом, в середине октября 1908 года в трактире на Кронверкском проспекте он познакомился с Борисом Савинковым и от этого знакомства некоторым образом ошалел.

Вожак тогдашнего российского терроризма оказался с виду личностью малопривлекательной и невзрачной: он был невысок ростом и лысоват, причем остатки волос зализывал назад, и они лежали точно приклеенные, лицо имел плоское и усеченно-овальное, как луна на ущербе, и вообще Савинков был больше похож на приказчика в сапожной лавке, чем на заведующего жизнью и смертью, первого из подданных сатаны.

Поначалу Пальчикова несколько смутила внешность случайного собеседника, что тот был слегка выпивши и несдержан на слова, но, главное, его задела та небрежность к условиям конспирации, которая, по его мнению, составляла абсолютную ценность всякого революционного движения, как триединство Бога для христиан. Но потом он решил, что Савинкову некого было бояться, тем более вследствие грозных событий Первой русской революции и царского Манифеста от 17 октября, развязавшего в стране мысль, руки и языки. Он рассудил, что нынче всякий благонамеренный человек, равно как и злонамеренный, исключая одних неисправимых уголовников, волен делиться своим сокровенным где ему угодно и с кем угодно, были бы только соблюдены приличия и, сколько возможно, терпимость по отношению к дураку. Между тем Савинков говорил:

 – В настоящий момент боевая организация социалистов-революционеров остро нуждается в притоке новых здоровых сил. Мы по преимуществу рассчитываем на учащуюся молодежь, свободную от дедовских предрассудков, которая могла бы выдвинуть когорту беззаветных борцов, готовых пойти на всё!..

 – «На всё» – это как? – осторожно поинтересовался князь Верейский и сунул в рот кусочек лежалой краковской колбасы.

 – А так, – был ответ. – Иногда встречаются люди, которые ни своей, ни чужой жизни не пожалеют ради торжества справедливости на земле.

Адвокат Петрищев сказал:

 – Звучит благородно и вполне по-русски, только торжество справедливости – это абстракция, а петля на шее – печальный факт.

 – Именно поэтому, – продолжал Савинков, – речь идет об отдельно взятых героях из народа, которых всегда было раз-два и обчелся, а не о многочисленных обитателях житейского болота, полагающих, что счастье состоит в том, чтобы дополнительную телушку прикупить. Герой болеет душой за дело народное и видит в личной жертве смысл существования, а среди болотных обитателей, как в песне поется, бытует такое представление о благоденствии: «Приду домой выпимши, стану над женой мудровать»… Словом, господа хорошие, Jedem das Seine*, и социалисты-революционеры (буду до конца откровенным) мобилизуют под свои знамена как раз тех ненормальных, кто ищет пострадать за простой народ.

Не то чтобы Ваня Пальчиков считал себя ненормальным и не то чтобы он мечтал в будущем пострадать, но откровения Бориса Савинкова, как говорится, задели его за живое, и словно у молодого человека глаза открылись на все тогдашние неприглядности частного бытия. Он еще не был совершенно уверен в том, сидит ли перед ним действительно Борис Савинков или это витийствует кто-то из зубатовских*  молодцов, но ему уже не терпелось перевернуть свою жизнь вверх дном, с головой окунувшись в боевую работу эсеров, которой тогда на практике руководил таинственный Абрам Гоц.

Таковым оказался маленький, живой человек лет тридцати с небольшим, по-славянски голубоглазый, хотя и типичный еврей с лица. Конспиративная встреча с этим заслуженным подпольщиком, устроенная Савинковым, произошла где-то на Обводном канале, в Офицерской улице, на съемной квартирке с ненормально низкими потолками, где Гоц поджидал троицу неофитов, занимаясь модным тогда пасьянсом «Наполеон». В назначенное время явились: сам Иван Пальчиков, философ Бодяга и судейский Нахалов, которого, казалось бы, по-настоящему увлекал единственно слабый пол. Князь от свидания уклонился, затем что был старше своих товарищей, терпеть не мог Чернышевского и не предчувствовал кутежа.

Кабы знать заранее, во что выльется эта встреча, ноги бы непосед не было в Офицерской улице и не случилось бы того, что случилось, и чего вовсе могло не случиться, будь они осмотрительней и серьезнее, то есть сколько-нибудь взрослей. Но в России, как известно, молодежь доходит до полной зрелости долго и только годам к тридцати становится по-настоящему дееспособной, поскольку и острое родительское чувство отпускает наших стариков поздно, когда их уже повелительно клонит, что называется, в вечный сон.

В тот недоброй памяти день маэстро Гоц рассадил гостей за круглым столом, налил каждому по стакану жидкого чая и объявил: на первый раз задание им поручается самое пустяковое – безопасное и простое, и заключается оно в том, чтобы отследить передвижения почтовой кареты, в которой возят мешками деньги из Петропавловской крепости в летние Красносельские лагеря. Организовать эту слежку надлежало таким образом: один боевик из новобранцев под видом продавца папирос вразнос встречает карету при съезде с Тучкова моста, другой неофит провожает казенный экипаж до поворота на Пулковскую обсерваторию, третий, притворяющийся извозчиком, перехватывает объект наблюдения у сторожевой будки и ведет до шлагбаума, за которым начинаются Красносельские лагеря. Всем троим вменялось в обязанность поэтапно засекать время, отмечать остановки и возможные задержки в пути, а также численность и состояние конвоя, примечать участки особенно малолюдные, прикрытые с тыла, например, крутым поворотом улицы, а с фронта – свободными для рассредоточения и отхода вроде тех, что перемежаются переулками, рощицами и огородами, которыми вообще изобиловали тамошние пригородные места. Раздачи оружия не предусматривалось, и новобранцы повесили носы, так как они предвкушали что-нибудь совсем уж романтическое, как то: пальбу среди бела дня.

И Ваня Пальчиков предвкушал, причем не за компанию, а даже в первую очередь, поскольку ему было ясно, что сверхзадача, по Станиславскому, состоит в том, чтобы после разогнать конвой, буде он не слишком многочисленен, и завладеть мешками с наличностью, которая пойдет на социальную революцию, и, таким образом, народные деньги, наконец, заработают на народ.

Хотя он по-прежнему чувствовал своего рода неловкость, которую возбудили в нем Савинков, Гоц и некоторая опереточность той боевой задачи, что была отведена троице неофитов, соображения высшего порядка брали в нем верх, так как он старательно подавлял в себе зачатки охлаждения и тоски. Он думал о том, что большие дела всегда делаются соединенными усилиями людей маленьких, что в конце концов идея социалистов-революционеров победит насквозь прогнившую автократию и мир станет прекрасным, то есть гармоничным, разумным, вообще ладным, как Парфенон. Тогда прощайте навеки грошовые обеды в студенческой кухмистерской, вечные карты ночи напролет и пивные бдения по трактирам на островах.

В назначенный день приятели заняли свои позиции, накануне назначенные Гоцем, и с душевной тревогой, волнуясь и томясь, стали дожидаться почтовой кареты, везущей в своей утробе многие тысячи империалов, полуимпериалов, свежечеканенной мелочи и рублей. Пятиалтынные, наверное, были чуть сальными на ощупь, а кредитные билеты пахли хлебом, только что вынутым из печи.

Наконец казенный экипаж в сопровождении четырех конных жандармов прогрохотал по Тучкову мосту, принял влево в направлении Царского Села и затрещал по щебенке, вздымая пыль. Ваня Пальчиков, загодя нацепивший на себя фартук и картуз с поломанным козырьком, стремглав бросился ему вслед, на ходу роняя рассыпные папиросы, потом взял первого попавшегося извозчика и стал преследовать казенную карету, внимательно озираясь по сторонам. Но вот какое дело: едва его извозчик выехал за городскую черту, как в пролетку к нему вскочили два дюжих господина, заломили Ване руки за спину и один из них вдобавок саданул его кулачищем по голове.

Сначала бедного Пальчикова привезли в часть, где продержали часа полтора, а затем отправили в Дом предварительного заключения, что на Аптекарском острове, напротив ситценабивного заведения братьев Кругликовых, и посадили в одиночную камеру под замок. Иван терялся в догадках, как и почему его выследила полиция, и, даже когда ему принесли обед, состоявший из пустых щей и куска говядины с жареным картофелем, он неотступно думал свою невеселую думу, хотя со страху оголодал и щи со свежей горбушкой были замечательно хороши.

Около трех часов пополудни его повели на допрос в административный корпус, похожий на сельскую больничку, и усадили возле необъятного письменного стола, за которым терялся малопривлекательный господин в штатском, впрочем, неприязненно вежливый, казалось, в отместку за то, что его постоянно отвлекают по пустякам.

– Ну-с, милостивый государь, – вздохнув, сказал он, – рассказывайте, каким образом и кто именно вовлек вас в преступную деятельность, которой нынче гнушается всякий здравомыслящий человек. Ведь вас же по лицу видно, что вы не уголовник какой-нибудь и, следовательно, решились похитить государственные средства из идейных соображений, одурманивших, к сожалению, современную молодежь. Итак, я вас слушаю, милостивый государь, рассчитывая, что вы будете со мной откровенны как на духу.

Ваня Пальчиков тоже вздохнул как бы за компанию, но смолчал. Следователь, по-прежнему утомленный, язвительный и коварный, еще долго распространялся по поводу катастрофического расположения умов в начале ХХ столетия и губительности революционного сознания, а Иван все думал о том, как и почему его выследила полиция, не обмолвился ли он ненароком перед кем-нибудь из приятелей насчет Бориса Савинкова и Абрама Гоца, не нахвастал ли спьяну о причастности к боевой организации эсэров в каком-нибудь кабаке, где, как говорится, и стены имеют уши, не случилось ли с ним того, что он недооценил пронырливости российской охранки, и не зубатовские ли это часом козни, в результате которых он теперь лопает тюремную говядину с жареным картофелем на обед?..

После первого допроса последовало еще несколько душеспасительных бесед за необъятным письменным столом, однако Ваня со своей стороны преимущественно молчал, и, видимо, следователю надоели эти посиделки, и дело Пальчикова, Петрищева и Бодяги было передано в суд, который довольно снисходительно отнесся к безмозглым молодым людям и наказал их, можно сказать, по-отечески и слегка. Как сложилась в дальнейшем судьба товарищей, Ване Пальчикову было доподлинно не известно, а сам он по приговору суда был сослан в город Кириллов Вологодской губернии, но прежде год отсидел в Крестах. От тюрьмы у него осталось то впечатление, что это самое скучное место в мире, и не более того, а ссылка, напротив, показалась чрезмерным, несообразно жестоким наказанием, поскольку три года прозябания в маленьком, грязном, каком-то затхлом городке, среди людей, едва похожих на людей, были настолько невыносимы, что он серьезно подумывал о самоубийстве как освобождении от оков.

Но и эта мука кончилась по примеру всех прочих испытаний, которые нам посылает рок, и Ваня вернулся в свою Северную Пальмиру возмужавший, обленившийся и пополневший на целых шестнадцать фунтов, что резко ему не шло. Он съездил за границу для поправки здоровья, именно на целебные воды в Спа, а после, при содействии князя Верейского, вернее, его сановного дядюшки, занял место письмоводителя в министерстве путей сообщения и беспорочно служил до самого Октябрьского переворота, когда кончилось многое наше кровное и многое наше кровное началось.

На удивление, Ваня Пальчиков не пропал в бестолковой российской смуте семнадцатого года как царский чиновник и классово чуждый элемент, косвенно виновный во всех безобразиях, которые натворили немцы Романовы и кровопийцы из русаков. Он не занемог с голоду, когда вся Россия питалась воблой, не попадал в число заложников, жизнью отвечавших за каждую эсэровскую пулю, и под горячую руку – пьяной матросне, не носил шляп, нисколько не был похож на еврея и безвылазно сидел дома, когда в Северной Коммуне большевики ввели комендантский час.

Более того, как лицо, пострадавшее при царизме за антиправительственную деятельность, он даже пользовался некоторыми привилегиями, например, временами он получал паек от ЦЕКУБУ*, и один раз ему выдали в распределителе малоношеные штаны.         

В самом начале 20-х годов Ваня устроился на работу в контору, ведавшую ленинградской канализацией, где он перебивался довольно долго и, может быть, досидел бы до пенсии в своем жестком кресле из карельской березы, с нарукавниками на предплечьях и в академической шапочке на лысеющей голове, как вдруг его арестовали бог знает с какого перепугу и препроводили в Большой дом, что напротив Таврического дворца.

Ваня Пальчиков был наслышан об ужасах, царивших в советских тюрьмах, но то, что он увидел и что испытал на собственном опыте, не поддавалось силам самого смелого воображения, и он было впал в прострацию от отчаяния, если бы не двое отпетых уголовников, потешавших без вины виноватых заключенных, которых в камере набилось много сверх санитарной нормы, так что беднягам было затруднительно не только как-то двигаться, а дышать. Эта пара естественных сидельцев, сплошь татуированных и с дикими рожами, то тузили друг друга из-за корки ржаного хлеба, натертой чесноком, то пытались примерить фрак, снятый с профессора Киселева, пока не разодрали вещь ровно на две части по спинному шву, то с видом первооткрывателей Америки играли самодельными картами в «короли» и при этом лопотали между собой на каком-то неведомом языке. Кормили в тюрьме скверно: на завтрак полагалась оловянная кружка кипятка с куском хлеба, в обед давали миску баланды из брюквы и кусочек селедки размером с почтовую марку, а вечером потчевали тем же хлебом и кипятком.

На первом же допросе Пальчикову объявили, что он «есть заклятый враг трудового народа» и обвиняется во вредительстве по линии водоснабжения Ленинграда, именно в махинациях с трубами новейшего образца. Иван безропотно подписал какие-то бумаги, зная доподлинно, что в противном случае из него сделают кусок сырого мяса, как из комдива Сидорова-Засядько, и спустя некоторое время его заслали в Северный Казахстан.

Что это было: мороз в тридцать градусов с ветерком, когда безнадежно отмораживали пальцы рук, прикуривая бычок, голод как хроническое заболевание, отягощенное крайним истощением плоти, конвойные собаки, которые пребольно кусаются, если отстать от колонны по нужде, бараки, обледеневшие снаружи и изнутри, начальник КВЧ*, маниакальный стрелок, чуть что открывавший огонь в воздух и по ногам.

И эту невзгоду Пальчиков превозмог и благополучно возвратился к себе домой, на Васильевский остров, в коммунальную комнатенку с видом на брандмауэр, где худо-бедно зажил на двести пятьдесят рублей в месяц, по дореформенному счету от сорок седьмого года, и со временем наладил с соседями такие теплые отношения, что невольно приходил к благодушному заключению: будто бы коммунальный способ общежития представляет собой главное завоевание Великого Октября.

Вот только скончался он по милости именно соседки – Софьи Владимировны Безобразовой, из бывших, которая никогда не чистила свой примус и неаккуратно заправляла его керосином, из-за чего в квартире произошло возгорание и пожар. Усопший Пальчиков сначала отравился продуктами горения, а затем превратился в обугленное нечто, не похожее ни на что.

Похоронили его на Екатерингофском кладбище, под железобетонной плитой, которую кто-то снабдил двусмысленной эпитафией, взятой из Вениамина Каверина:

 

Бороться и искать,

Найти и не сдаваться.

 

Как будто движущей идеей всей его жизни была коммунальная благодать.

 

 

2. Маша Коленкина и К˚

Обретение смысла

Все люди как люди, и только мы бог весть из чего бесимся, может быть, из того, что у нас можно жить припеваючи, если пальцем о палец не ударять. Или, напротив, мы такие нервные по той причине, что в наших палестинах хоть до глубокой старости трудись, не покладая рук, и все равно твой удел бескормица и врожденная нагота.

Мария Павловна Коленкина, 1856 года рождения, из духовных, совсем ничего не делала с тех пор, как окончила женскую прогимназию в маленьком и тихом городе Барнауле. Среди будущих товарищей по партии, с которыми впоследствии Мария связала свою судьбу, были и мастеровые, и земледельцы, и чиновники, и младшие офицеры флота, и даже ближайшая подруга Вера Засулич набегами работала на оспопрививании в Самарской губернии, а Маша Коленкина только выучилась бренчать на гитаре и целыми днями мечтала, сидючи у окна.

Мечты ее главным образом сводились к тому, что вот она рано или поздно вырвется из удушающей атмосферы родного дома, мысленно скажет «прости-прощай» старому фикусу, пылящемуся в простенке, милым канарейкам, дремлющим в своих клетках, елочным игрушкам, которые покоятся на вате между двумя рамами, и упорхнет в настоящую, светлую жизнь, исполненную бескорыстного служения и борьбы.

Такой случай в конце концов ей представился, когда вдруг открылось, что ее подружка Вера Засулич давно работает в народе по линии пропаганды революционного знания и просвещения крестьянства в принципе, вообще. Видные борцы Веня Осинский и Лева Дейч устроили ей смотрины, и Мария вошла в революционную организацию молодежи, которая ставила своей целью ни много ни мало свержение самодержавия с последующим учреждением республики земледельца, мастерового и мыслителя из простых.

Последние слыхом не слыхивали таких барских слов, как, например, «республика», и кровные интересы огромного большинства не простирались далее внеочередной порубки в казенном лесу, неочищенного русского вина (пятачок стакан), коллективного мордобоя в качестве национального вида спорта, но главное, двух-трех десятин угодий, экспроприированных у барина под угрозой моченого топора. Что же до мастеровых, как правило, сезонной ориентации, то у них основным нервным пунктиком проходил восьмичасовой рабочий день, если не считать битья стекол в конторе и утренней, похмельной порции кислых щей.

Саша Баранников, отставной прапорщик, рассказывал товарищам о препирательствах с мастеровыми на этот сакральный счет…

– Наших увальней, – рассказывал он, – никакими резонами не проймешь. Я им говорю: о какой восьмичасовой смене может идти речь, если Россия занимает первое место в мире по числу нерабочих дней?! О какой конкуренции с Западом приходится мечтать, когда у нас что ни седмица, то табельный вторник, престольный праздник в четверг, двунадесятое бдение по субботам, а по понедельникам мы заливаем пожар души… Так я говорю или не так?

Кто-нибудь в ответ:

 – Положим, что так, только нам все равно обидно, что рабочие в других странах корячатся по восемь часов в сутки, а мы по двенадцать, если без переработки, а если с переработкой, то без полуштофа не обойтись.

 – В других странах – говорю, – фабричные по утрам газеты читают, а не рыскают по казарме, как бы им выпить и закусить.

Словом, Маша Коленкина сразу поняла, что свычаи и обычаи заграничных братьев по классу нашим пролетариям не указ. Тот же Баранников, вообще разговорчивый товарищ, как-то с горечью сообщил о трагикомическом случае саботажа на Средней Волге, в городе Кинешме, где развернуло бумагопрядильное производство «Товарищество Кормилицына и Разоренова», в общем поставленное на европейскую высоту. Один из хозяев как-то совершил деловую поездку по городам Германии, славным текстильной промышленностью, насмотрелся разных диковинок и решил устроить быт своих волгарей по тамошнему бусурманскому образцу. Вернувшись домой, он выстроил на берегу Волги целый городок симпатичных коттеджей под черепичной крышей и пригласил всех желающих переселяться в благоустроенное жилье. Арендную плату хозяин назначил грошовую, а приусадебный участок под сад-огород и вовсе пошел безденежно – как приз за отзывчивость по линии перемен.

Поначалу народ валом повалил заселять коттеджи, и подводы с бедняцким рабочим скарбом потянулись с востока на запад, в сторону «немецкого городка». Но с течением времени переселенческий бум чего-то поостыл, и отцы многодетных семейств стали один за другим отказываться от аренды, столь для них заманчивой поначалу, и подводы потащились в обратную сторону, с запада на восток.

Кормилицын с Разореновым недоумевали, отчего это рабочие отказываются от своего счастья, но вскоре администрация донесла: народ подозревает, что хозяева надумали выманить у него последнюю копейку, предназначенную папертной нищете. Коварство и обман были, по общему убеждению, налицо, поскольку за проживание в фабричных казармах рабочие вообще ничего не платили, отопление также было даровое, в помещениях пахло противно, но все-таки жильем, а не краской по олифе и, главное, кухня была общая, предполагавшая неограниченные возможности для общения, – бывало, хозяйки часами судачили на кухне о том о сем или скандалили из-за спорного обмылка, а мужики потихоньку сгадывали на стаканчик-другой и после обсуждали виды на урожай под русский жизнеутверждающий матерок.

Но в основном наследственное социалистическое начало, свойственное жителю города и села, подогревало надежду на общенациональную революцию снизу, даром что простолюдин с трудом постигал логику пропагандистов, не разбирался в самых простых вещах вроде показаний циферблата относительно реального времени, считал виновником всех своих бед цыган, евреев и ворожей, а царь всея Руси оставался в сознании народном живым воплощением божества. И, видимо, начинающих бунтарей из числа неприкаянных семинаристов вдохновляло не столько классовое сочувствие обездоленному большинству, сколько природная склонность всё и вся пожалеть, приголубить и обогреть, начиная от слепых щенят, обреченных на смерть через утопление, и кончая мирской вдовой, которая чает обиды даже от соседского гусака.

Такая чувствительность у нас издавна входит в номенклатуру народных качеств, несмотря на то что русский человек может быть и бессмысленно жестоким (это в зависимости от погоды, обстоятельств и расположения души), но сердечно посочувствовать ближнему по поводу хотя бы времени и места его рождения – это для нас то же самое, что помочь слепому улицу перейти.

Надо думать, что это свойство обличает удаленные исторические основания и прежде всего гражданскую несостоятельность русского общества, вызванную вечным военным напряжением из-за соседства с беспокойными степняками, бесчинствами удельных князей, почти трехсотлетним монгольским игом и азиатскими ухватками московских эмиров, которых по-настоящему заботила только власть, возведенная в абсолют. Ясное дело, тяжелое историческое наследие ничего хорошего не сулило в ходе строительства нашего национального характера, включая забитость и кромешную бедность земледельца, а в перспективе обещало всяческое социальное нестроение, поскольку такая злая напасть будет пострашнее, чем Тунгусский метеорит.

Логично будет предположить: лопоухими мы уродились оттого, что наших пращуров веками драли за уши почем зря, а жалостливыми, вплоть до готовности «положить душу за други своя», – по той причине, что миллионы наших предшественников побывали в шкуре пророка Иова, и не по одному разу, и, как правило, ни за что.

Во всяком случае, Маша Коленкина с головой ушла в революционную пропаганду из жгучей жалости к обездоленному труженику, словно к родному человечку, который ждет не дождется руководящего слова на тот предмет, как бы развеять свою беду.

Любопытно, что со временем это незамутненное чувство почему-то выродилось в антипатию к немцам и всему немецкому вплоть до монументальных деяний барона Штиглица, точно никто как немцы были виновны в том, что на Руси избы кроют соломой и раз в три года бывает неурожай. Дело доходило до того, что Маша объезжала стороной немецкие села, ухоженные, приветно глядящие из-за вишневых деревьев, даже подметенные, как в другой раз русские горницы бывают подметены, никогда не употребляла в пищу сарептскую горчицу и ненавидела немецкие личные имена.

Но эта непонятная идиосинкразия, слава тебе господи, не шла дальше безотчетного неприятия, какое испытывают дети, например, к манной каше на молоке, тем более что среди товарищей по партии было немало милейших молодых людей остзейского происхождения, положим, Саша Штромберг, лейтенант флота, Ольга Натансон, в девичестве Шлейснер, Ашенбреннер Михаил, наконец, Вера Николаевна Фигнер, праматерь народовольческого движения на Руси.

Главное, Мария нашла-таки покой, как это ни странно, в положении революционера-пропагандиста, ежечасно рискующего свободой, покой и почти полную ясность мысли, которые не могут обеспечить ни достаток, ни фикус с канарейками, ни искусство игры на гитаре, а только сознание причастности к величайшему делу на земле – именно освобождению человека от пут его дурости, обличающей жалкий копеечный интерес.

Словом, на Машу снизошли озарение и покой.

 

Обыкновенная межевая война

Пока не стряслось одно знаменательное событие, которое понаделало среди народовольцев в некотором роде переполох. Событие такое: между деревнями Хохловка и Новые Битюги, казалось бы в пух и прах распропагандированными благодаря многолетним усилиям Миши Ашенбреннера, вспыхнула очередная межевая война. Таковая всегда открывалась в тех редких случаях, когда передел общинных угодий совпадал по времени в обеих деревнях и приходился, допустим, на вторую пятницу октября.

В этот день празднично разодетые крестьяне Хохловки и Новых Битюгов собирались у межи, разделявшей владения двух сопредельных обществ, и начиналось форменное представление, в котором принимал участие даже бессмысленный молодняк. Действо открывалось неблаговидными пререканиями сторон, стоило им сойтись в том месте, где клок земли под выгон оставался неподеленным, так как участок был давненько таки куплен у помещика Тихменева, причем куплен в складчину и в равных долях принадлежал обществам Хохловки и Битюгов. Сермяжный миманс довольно долго развлекался, наконец дед Матвей из хохловских отдавал распоряжение косарям:

 – Ну, с богом, братцы, чини дележ! И чтобы все было истинно, безобидно, чинно, примерно как на духу.

Тут опять поднимался гвалт, поскольку битюговским кажется, что противник жульничает и с самого начала норовит оттяпать чужой кусок. Занимается диалог:

 – Эй, постой! Ты куда лезешь?

 – Чего?

 – Ты куда, говорю, лезешь, собачий сын?!

 – Я никуда не лезу, а это ты с перепою бредишь, немецкая колбаса!

 – Нет, это ты, алчные твои глаза, в чужую полосу завернул. Или от жадности окривел?

Хохловский в ответ еще что-нибудь особенное придумает, и пошло: выть (что-то вроде полевой бригады на колхозный счет) отважно идет на выть, пуговицы от разодранных косовороток летят в разные стороны, бабы голосят, откуда ни возьмись в руках у битюговских окажется дреколье, и первая кровь закапает на межу.

Обычно конфликты такого рода не бывают скоротечными, и, покуда выдохнется неприязнь, случалось, пройдет неделя, а то и две. За это время может произойти ряд столкновений у кабака в Тихменевке, бывают изувеченными двое-трое подростков, имевших неосторожность отбиться от стаи, сожжен общественный овин, покрадена гармоника, принадлежавшая батюшке, а противник может отличиться тем, что сломает мирскую веялку, угонит десяток овец у какого-нибудь мироеда и (сильно сказано) обесчестит двух девок-дурочек, которые ходили и до нашествия по рукам.

Революционная молодежь тем временем, пригорюнившись, разбирала новости с театра военных действий и всякий раз приходила к заключению, что до республики земледельцев и мастеровых российское крестьянство, похоже, не доросло. Мало-помалу эта точка зрения возобладала над позицией неисправимых оптимистов, и было решено коренным образом поменять стратегию борьбы за лучшую долю для российского мужика.

И тогда Александр Михайлов, отец-основатель «Земли и воли», предложил обратиться к террору против правительства в надежде когда-нибудь добраться и до царя. Коль скоро, рассуждал он, радикальное движение масс предполагает известный уровень культуры, как, в частности, показала межевая война между Хохловкой и Новыми Битюгами, а, в свою очередь, известный уровень культуры не принимает радикального движения масс, то революционерам остается один террор. Это средство политической борьбы выдумали отнюдь не русские, а, кажется, французы, открывшие эру бомбизма жестоким взрывом на Больших бульварах в Париже, который вызвал, как говорится, широкий общественный резонанс. Французские газетчики оказались правы, предвосхитив огромные разрушительные возможности новой методики противостояния революционного и реакционного начал, в сущности не исчерпанные и поднесь. И действительно, ничто, как террор, обходясь малыми силами и часто безнаказанно, не может держать в ужасе целую благоустроенную страну. Во всяком случае, и года не прошло, как высшие сановники Российской империи вынуждены были чуть ли не переходить на нелегальное положение, опасаясь за свою жизнь, интеллигенция гадала, кому на деле принадлежит власть, царю или «Народной воле», и само имя – Исполнительный комитет, смело распоряжавшийся жизнью и смертью подданных, – нагнало такой трепет на обывателя, что он лишний раз из дома не выходил.

Между тем никакого Исполнительного комитета в природе не существовало, его сочинил для солидности Веня Осинский, и самой партии «Народная воля» не существовало, а была только группа единомышленников (с оговорками), в которую входили пятьдесят-шестьдесят мрачных романтиков даже в лучшие времена. Эти-то сорванцы и запугали державу до столбняка.

Чудная страна Россия, другой такой земли не было никогда.

 

Первый и последний сон Марии Павловны

После Липецкого съезда 1879 года, когда наконец в общих чертах оформилась социально-революционная партия, Маша Коленкина получила чин «агента третьей степени» и с некоторыми, впрочем, сомнениями включилась в смертельно опасные террористические труды.

В частности, она сомневалась в том, что и сто покушений на царедворцев в состоянии поколебать государственную махину, которая опирается на полумиллионную армию, безусловно преданную государю, что месть – дело христианское, что пролитие братской крови допустимо из высших соображений, тем более что добром оно вряд ли кончится, а также вчуже подозревала: секта кровожадных доброхотов – это все же как-то нехорошо. Однако Маша обыкновенно убеждала себя в том, что ее сомнения несообразны с новой эпохой и сильно отдают дедовскими предрассудками, на которых ее растили в допотопные времена. И Маша с чистой совестью опять погружалась в свои террористические труды. Она помогала Коле Кибальчичу собирать динамитные бомбы, в качестве «махальщицы» участвовала в покушении на харьковского губернатора князя Кропоткина и держала конспиративную квартиру на Моховой.

Как-то после сходки «боевого отряда», наметившего очередную жертву террора, как нарочно, в ночь с четверга на пятницу, Маше привиделся вещий сон. Вообще ее постоянно преследовали девичьи кошмары, но именно так называемый вещий сон она видела в первый и, как оказалось после, в последний раз. Вышло так, что будто бы они с Верочкой Засулич сидят в отдельной камере Дома предварительного заключения, ласково разговаривают с уголовными, которые принесли им обед (в те неправдоподобные времена урки по традиции обслуживали «политических»), и не показывают виду, что ждут не дождутся, когда подавальщики заберут четыре оловянные тюремные посудины и уйдут.

Как только в коридоре смолкла их шаркающая поступь, подруги принялись метать жребий. Дело было в том, что накануне в тюрьме побывал петербургский градоначальник Трепов, ни с того ни с сего придрался к студенту Боголюбовуи велел его высечь под окнами женского корпуса в назидание за что-то, а за что именно, того из невнятных речей надзирателей было не разобрать.

Так или иначе подруги решили мстить. Жребий должен был указать, кому из них предстояло отправиться на прием к градоначальнику и наказать его одним револьверным выстрелом либо, на худой конец, ударом кинжала, буде не сработает лепажевский револьвер. Жребий пал в пользу Маши Коленкиной, револьвер сработал, Трепов был ранен, а юная террористка предстала перед судом.

Присяжные ее оправдали, разумеется, не без влияния общественного мнения, глубоко задевшего Александра II, а также стараниями защитника Александрова и председательствовавшего Анатолия Федоровича Кони, известного либерала, и, таким образом, в России был впервые в ее истории оправдан покусившийся на убийство, которого на Западе засадил бы за решетку самый гуманный суд.

Во избежание повторного ареста по тому же делу Маша Коленкина спешно уехала за границу, и во сне ей привиделись картины, наяву никогда не виданные: чудесный город, весь крытый темной черепицей, островерхие средневековые башни с курантами, магазинчики, где приторно-любезные сидельцы продавали всякую всячину, улицы – не то что в Барнауле – сплошь вымощенные торцом. В этом городе Машу настигла сначала всероссийская, а затем и мировая слава, которой благополучно избежала Верочка Засулич и которая тяготила Машу до такой степени, что она обзавелась шляпкой с вуалью, боялась раскрыть свежую газету, никогда ни с кем не говорила, кроме кельнеров и консьержки, и все никак не могла понять, почему это люди стремятся к известности за пределами своего естественного круга, если она на поверку мучает, как бронхит… Особенно неприятным было то, что в России молодежь боготворила ее словно национальную героиню – вроде Жанны д’Арк, – не преминувшую «положить душу за други своя», а европейские газеты выставляли ее истеричкой, мстившей за поруганную честь любовника, да неудачно, поскольку-де мстительница такая дурочка, что с двух шагов не может попасть в слона.

Далее в сновидении шел провал, едва отмеченный то какими-то передвижениями, то поисками пропавшего саквояжа, и вдруг истерзанному за день мозгу открылось интересное полотно: ночь, Финляндский вокзал, огни, на башне бронированного монстра стоит лысый крепыш ростом от горшка два вершка и орет благим матом, так что даже слышно извозчикам на привокзальной площади: «Да здравствует социальная революция рабочих и крестьян!»

 – Ну, кажется, свершилось, – сказала сама себе Маша в голос и повернулась на другой бок. Подумала: «Значит, не напрасны были наши жертвы, значит, не зря нам выпало мыкаться по тюрьмам да по каторгам и, как во славу священной Пасхи, ради светлого праздничка свободы, равенства и братства наши на Семеновском плацу всходили на эшафот…»

Как нарочно, в виде иллюстрации к ее радостным соображениям бронированный монстр окружили плотным кольцом ее канувшие товарищи по партии: вон самоубийца Яков Стефанович, рядом Саша Соловьев, тоже никудышный стрелок, чуть впереди вся пятерка цареубийц во главе с самим Желябовым, и все в ужасных белых саванах с колпаками и с обрывками витой веревки на шее, действительно похожими на галстуки, которые позже инкриминировало Столыпину думское дурачье.

Дальше опять провал, а после пошла череда портретов, каких-то эпизодов, городских видов, массовых сцен, избыточно сдобренных кумачом. Вот разоренная церковь без креста и колоколов, похожая на инвалида Крымской кампании, вот опухшие человеческие трупы, забившие обочины шоссейной дороги, флотские офицеры, тяжело повисшие на штыках, какой-то полуподвал, облицованный кафельной плиткой, похожий на помывочное отделение торговых бань, кабы только не желоба по периметру помещения, заполненные протухшей, вонючей кровью, вот групповой портрет корпорации уродов, похожих друг на друга, как единоутробные братья, с одуревшими от сытости физиономиями и уверенным взглядом клятвопреступников, который, вероятно, с младых ногтей не осветила ни одна благородная мысль, вот, наконец, кое-как организованная толпа людей в одинаковых жакетах на вате, обреченно бредущих куда-то сквозь ночь и пургу, тотчас стирающую следы. Всё. Далее только белесое петербургское утро, дождичек, лениво стучащий в окно, да мышиная возня где-то между напольными часами и для отвода глаз бамбуковой этажеркой со всякой белибердой.

Сновидения сновидениями, а в действительности все вышло наоборот: девушки (Верочка, впрочем, была замужем за Левой Дейчем) на самом деле метали жребий, но он пал в пользу Засулич, и это она стреляла в петербургского градоначальника Трепова, была арестована, судима, оправдана присяжными и прославилась на весь мир.

Из эмиграции Вера Ивановна окончательно вернулась в 1905 году, рассчитывая хоть авторитетом своим подсобить Первой русской революции, но что-то там не задалось, и она занялась рутиной пропагандистского служения, более склоняясь к ереси эсдеков-большевиков. Умерла Вера Засулич в 1919 году, когда учителей и поэтов кормили ржавой селедкой, именно от истощения, так как она принципиально отказалась от ленинского спецпайка, и была похоронена на Волковом кладбище против Смольного монастыря, по соседству с Виссарионом Белинским, в свое время свернувшим такую гору в расчете на алчность русского национального самосознания, что ее параметры нами не исчислены по сей день.

Что же до Маши Коленкиной, то ее имя исчезает из хроники российского революционного движения с 1879 года и после «процесса 193-х» о ней было ничего внятного не слыхать. Вещих снов она больше не видела никогда.

 

Трезвость – норма жизни

Последним ее делом было убийство мастера Ковалева, работавшего в вагоноремонтном цеху при Царскосельской железной дороге, – тамошние пролетарии на него давненько точили зуб. Для начала Мария в сопровождении двух боевиков из кавказцев посетила вагоноремонтные мастерские и навела кое-какие справки насчет этого самого Ковалева, причем ей открылось одно отягощающее обстоятельство: у мастера было пять человек детей. Между тем, по справкам, он всячески притеснял подчиненных, «мухлевал» с нарядами и однажды избил ученика разводным ключом.

Рабочие про него говорили:

 – Злыдня, а не мужик!

Кто-нибудь уточнял эту характеристику, горячась, то есть тыча в разные стороны кулаком:

 – Главное дело, он нас штрафами своими замучил. Что ни русское слово, сказанное некстати, – выговор с предупреждением, что ни проступок – штраф. Опоздал на смену – два рубля из жалованья долой. Выпил в обед полстакана водки – и трешницы как не бывало, а что это значит для нашего брата не выпить воблаговременье – это значит работа не спорится, руки дрожат, в голове туман!..

Кто-нибудь добавит:

 – А еще слова разные говорит. В другой раз и не поймешь, по-каковски он лопочет, а если по-прусски, если он засланный к нам от прусского короля?!

В общем, настроение рабочих против мастера Ковалева оказалось агрессивно-враждебным, и, поскольку пролетарии большей частью были не в своем виде, мастер повел себя как мужчина не робкого десятка, и ситуация в тесной подсобке сложилась довольно нервной, беды было не миновать. Никто не собирался прибегать к крайним мерам, и меньше всего представители социально-революционной партии, но, когда дело дошло до родительских прегрешений и мастер Ковалев уже схватился за свое излюбленное оружие, разводной ключ, один из боевиков обнажил наган и двумя выстрелами сразил мастера наповал. Вид человека, в котором мало-помалу затухала жизнь, накрахмаленной манишки, постепенно набухавшей неестественно темной, чуть ли не черной кровью, и полуоткрытого рта убитого, где уже хозяйничала навозная муха, произвели на Машу Коленкину такое действие, что она на две недели слегла в постель.

Она лежала и мучительно думала о том, что пропаганда в народе такое же пустое дело, как бренчание на гитаре, что революционный террор представляет собой обыкновенную уголовщину и нет ничего более нелепого и уродливого, чем убийство отца пятерых детей якобы из высшего гуманистического интереса вроде свободы слова для бедноты, которая едва понимает родную речь. Скорее всего, рассуждала она, дело отнюдь не в свободе слова, а в том, что террор, возведенный в закон политического противостояния, – это уже власть, а до нее охочи очень и очень многие, как-то: разного рода бездельники, авантюристы и природные вожаки.

Проводники же этой чудовищной практики, в большинстве совсем молодые люди или около того, безропотно следуют за вождями по той причине, что не могут жить без наркотиков, как морфинисты, пьяницы и любители табака. А для этой публики всё наркотики: вид чужой крови, тяжелая сталь револьвера в кармане брюк, романтика конспирации и динамитного дела, постоянная опасность ареста и смутная перспектива героической гибели на эшафоте – то есть решительно всё суть наркотики, за исключением таблицы умножения и проклятого фикуса, с которого мамаша ежедневно стирает пыль…

Так или примерно так думала Маша Коленкина, лежа у себя на конспиративной квартире под тяжелым стеганым одеялом, и все время возвращалась мыслью к товарищу по партии Мише Кожемякину, который покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окошка пятого этажа. Ей этот вариант не годился, и в результате мучительных размышлений она вдруг исчезла из хроники российского революционного движения, отъехав невесть когда и невесть куда.

Существуют кое-какие основания предполагать, что Мария на некоторое время обосновалась в Париже, где сошлась с одним испанцем, торговавшим бакалеей в странах Центральной Америки, переехала с ним в Барселону, столицу басков, и зажила обыкновенной жизнью обыкновенного человека, который, кроме Провидения, не надеется ни на что. Этой позиции ее обучил муж-испанец, с полудня до вечера валявшийся в гамаке. Когда он бодрствовал, то проповедовал христианство в том смысле, что человеку пристало довольствоваться малым и не с руки «пускаться во все тяжкие», стремясь вырваться за пределы своего круга, а ему на роду написано наслаждаться тем, что ему дано. Вообще Господь Бог распорядился таким образом: за каждой корпорацией граждан от мира сего закреплена масса благостынь для разума, глаз, ушей и даже вкусовых рецепторов, которые затруднительно исчерпать. Во всяком случае, умствовал муж-испанец, жизнь настолько прекрасна сама по себе, что лапотнику (это по-нашенски говоря) не стоит рисковать ею ради лаковых штиблет и печеных остендских устриц заместо привычных российских щей. Достойно отдельного замечания, что этот испанец как умствовал, так и жил, в частности, он терпеть не мог устриц и круглый год таскал одни и те же плисовые штаны.

Незадолго до гражданской войны в Испании, предварившей вторую мировую бойню, Маша оказалась одна-одинешенька на всю Центральную и Западную Европу, так как ее муж скончался, оставив ей в наследство по преимуществу карточные долги. Сначала Маша собралась помирать вслед за своим супругом и даже загодя выбрала себе место захоронения на Лазурном Берегу в Ницце, высоко над портом, где притулилось неухоженное русское кладбище, что на горе Кокад, но потом ей показалось неудобным в положении профессиональной революционерки лежать в одной земле с генералом Юденичем и Екатериной Долгорукой, морганатической женой императора Александра II, и она оставила эту блажную мысль. Она подумала-подумала и решила возвращаться в Россию, где в это время вовсю свирепствовал Сталин и его интернациональная сволочь, которым она, в сущности, посвятила свою молодую жизнь.

Маша Коленкина как раз угодила во вторую волну репатриации и возвращалась домой вместе с известной поэтессой Мариной Цветаевой, одним селекционером и бывшим адъютантом белого генерала, носившего странную фамилию Улагай. В Ленинграде, где ей выпало поселиться, она долго работала в Центросоюзе и вышла на пенсию глубокой старухой, неотчетливо помнившей так называемые дооктябрьские времена.

Но дорогую подругу молодости Веру Засулич она помнила хорошо и регулярно навещала на Волковом кладбище ее могилу, покуда была жива. Холмик над захоронением оказался едва различим, все взялось сорными травами, и крестик дикого камня, хранивший обрывок ее фамилии, врос в землю так глубоко, что было непонятно: памятный ли это знак просто-напросто или христианский символ греко-российского образца.

В свою очередь Маша Коленкина умерла на второй год Ленинградской осады, в тот день, когда в изголодавшейся Северной Пальмире ошалевшие блокадники перерыли Исаакиевскую площадь под огород.

 

 

СКАЗКИ ГОФМАНА

 

Словно на смех, происшествие от 30 июня позапрошлого года случилось в забегаловке «Три товарища», которую давно облюбовала публика «без определенного места жительства», обитавшая между Каланчовкой и 3-й Тверской-Ямской. Собственно, комичной в этой истории выдалась такая пикантность – участники побоища были друзья неразлейвода.

Скандал разгорелся по причине мировоззренческого характера и был скоротечен, как встречный бой. С одной стороны, в нем, казалось бы, участвовали патриархально настроенные бродяги, которые считали, что русские – это в высшей степени своеобычная, оригинальная нация, даже раса, может быть, уникальнейшая в мироздании, а с другой стороны, старались кладбищенские нищие, утверждавшие, что русские – народ как народ, не хуже и не лучше, допустим, испанцев, и так же мало отличаются от других просвещенных народов, как разнятся наши смоляне и тверяки.

Конечно, это немного странно, что в гражданских низах у нас дело порой доходит до таких отвлеченностей, как национальный вопрос, но если принять в расчет, что Евгений Онегин застрелил Ленского от скуки, что сумасшедший капитан Лебядкин сочинял изобличительные стихи, то конференции мыслящих побирушек в забегаловке на Арбате покажутся менее фантастичными, чем каша из топора. Ну что теперь поделаешь, ну сложился как-то сам собой такой якобинский клуб, только на московский фасон, где говорят довольно бестолково и сгоряча.

 

 – Это все чепуха, сказки Гофмана, – заявил Мурашкин и напустил на лицо брезгливое выражение, точно он по оплошности съел садового червячка.

Трое соседей по даче сидели на открытой веранде у Мурашкина и резались в преферанс. На столе стояли чайные приборы, медный самовар тульского дела, от которого пахло малиной, и початая бутылка кубинского рома, в свою очередь распространявшего волнующий аромат. Тут же на столе горела керосиновая шестилинейная лампа, хотя сумерки только-только собирались, и веял ветерок, время от времени косо надувавший тяжелые холщовые портьеры, как бермудские паруса.

 – В самом деле, где это видано, – сказал сосед Мурашкина справа по фамилии Полубес, тоже лежебока и говорун, так что в результате их участки разгораживал только заборчик из насквозь прогнившего штакетника да в двух местах непроходимые заросли бузины. – Где это видано, спрашиваю я вас, – продолжал Полубес, – чтобы в условиях зоны усиленного режима человек самостоятельно построил вертолет и улетел бы невесть куда!..

 – А и вправду любопытно, – согласился сосед Мурашкина слева, некто Ермолаев. – Ведь это же сколько всего нужно (от логарифмической линейки до фигурного литья), чтобы собрать летательный аппарат?! Можно сказать, что мужик сделал свою машину из ничего.

– Пардон! То есть как это «из ничего»?! – возразил Мурашкин, даже несколько рассердясь. – Очень даже «из чего»! Прежде всего из мотопилы «Дружба», которые тогда только начали поступать в забайкальские лагеря.

А потом, плексиглас для ветрового стекла – это нужно? Нужно. Синхронизатор для лопастей? притирочный материал для того-сего? а карта-миллиметровка? а компактный топорик против мишки? а выпить и закусить?!

Полубес сказал:

 – Я еще с месяц тому назад слышал про эту авантюру, когда стоял в очереди за докторской колбасой. (Давали полкило в одни руки, и то если взять в нагрузку билет пресловутого «Спортлото».) В общем, до Второй Речки наш безвестный герой точно не долетит.

 – А я говорю, долетит! – заявил протест Мурашкин и хватанул по столешнице кулаком.

 – А я говорю, не долетит!

 – А я говорю, долетит!

 – Ну а что там наш Кулибин? – примирительно сказал Ермолаев. – Есть от него весточка или нет?

 – Конкретного ничего нет, – сообщил Мурашкин. – Но голову даю на отсечение, что наш безвестный герой завел собственную пекарню и худо-бедно торгует сдобными булочками с жареной саранчой. А что? Здесь он был рядовой строитель коммунизма, похмелялся в долг, а там носит шляпу-канотье и розовые штаны. Я только вот чего не понимаю: почему человек, по-настоящему умеющий считать деньги, во всяком цивилизованном государстве кум королю, а у нас кровопиец и тля бессловесная, несмотря на реальный социализм… Вот почему это такое?

 – Потому, – подсказал Ермолаев, – что в русском народе нет настоящего национального чувства и он позволяет изгаляться над собой любому заезжему дураку. Вот глядите сюда: сегодня соотечественник с чувством расписывает хохлому, а при первых же слухах о смене курса, провозглашенного каким-нибудь недоумком, бежит на вокзал билет покупать, делая ногами вот так… – И Ермолаев на пальцах показывает, как делают ногами в преддверии катастроф.

 – И убеждений у него нет, – продолжал Ермолаев, – если не считать убеждением ту аксиому, что два рубля больше, чем полтора. Просто когда намечаются баррикадные бои в центре Первопрестольной, наш соотечественник забивается куда потеснее, предварительно спрятав уши от ножа обозленного босяка. В том-то вся и разница, что американец залезет в бомбоубежище, а русский в общественный туалет.

 – Это вы зря говорите про российское народонаселение такие нелицеприятные слова, – сказал Полубес. – В принципе, мы тоже чистоплюи и умеем строить лучшие в мире землянки и блиндажи.

 – В принципе – может быть. Но в каждом конкретном случае нас с американцами не сравнить. Гигиеническая нация, тут ничего не скажешь, и всё-то у них на Западе ладно, порядочно, по-людски.

 – Так то на Западе…

 – Относительно Пензы мы тоже запад, только эта геополитика у нас не умещается в голове…

 

В седьмом часу вечера, когда рабочий день закончился и опустели коридоры Евро-Азиатской промышленной группы, вдруг разом замолчали телефонные аппараты и на седьмом этаже полотеры, как всегда, устроили противный концерт, Мурашкин заперся в своем кабинете и стал наспех переодеваться чуть ли не в лохмотья, собранные по окрестным помойкам и чердакам. Спустя пять минут на нем была драная синтетическая курточка взамен дорогущего костюма цвета мокрого асфальта, а заместо туфель из крокодиловой кожи на ногах сидели рабочие кирзовые ботинки с металлическими заклепками по бокам.

И удивительное дело: этот наряд пришелся ему к лицу. Хотя Мурашкин вообще был чудной, экзальтированный человек и порой выкидывал занятные номера. К примеру, на него находило блажное чувство и он шел брататься с простым народом, как это частенько бывало по четвергам.

В день происшествия от 30 июня, выйдя на Новый Арбат, кишащий в этот час замотанной публикой, Мурашкин купил в «Книжном мире» последнее издание «Латинской эпитафики», затем перешел на противоположную сторону проспекта и углубился в арбатские переулки и тупики.

Трудно было себе представить, что в центре Москвы, в двух шагах от кремлевской твердыни, можно набрести на такую дичь и глухую периферию, какая пристала какому-нибудь забытому районному городку. То и дело Мурашкину попадались по дворам гаражи, слаженные бог весть из какого подручного материала, голубятни в два-три яруса, запущенные цветнички, столы, врытые в землю, – то ли для разделки туш, то ли для игры в домино, каменные будки непонятного предназначения, какие-то склады, горы порожних ящиков из-под водки и прочая невидаль, которая порочит и без того невидные российские города. И все-то Мурашкину казалось, что несообразности, коробящие ему глаз, больше похожи на сказку, чем на лихорадочную реальность, которая обосновалась в самом центре Первопрестольной, а зачем и почему, бес ее разберет.

Наконец Мурашкин, определенно по наитию, вышел к пространной площадке, немощеной и, видимо, не просыхавшей во всякую непогоду, посредине которой стояло одноэтажное здание красного кирпича. При входе имелась вывеска: «“Три товарища”. Столовая спортивного общества “Динамит”», а на ветру зачем-то трепетало объявление «Тары нет».

Только он перешагнул порог этой столовой, как у него открылось как бы второе зрение и он стал видеть, слышать, чувствовать, обонять не совсем так и не совсем то, что живая жизнь совала ему под нос. Например, ему слышались зажигательные слова о всемирно-историческом значении наследия Мирабо, хотя на самом деле это мужики материли работников ЖКХ. Положим, ему казалось, что из кухни тянет аппетитнейшими ароматами, в то время как это просто-напросто атмосфера пропахла спиртуозами и мочой. Поэтому Мурашкин нисколько не удивился, когда увидел в двух шагах от себя, как самозабвенно выпивают и закусывают его дорогие товарищи по даче – Ермолаев и Полубес.

Вместо того чтобы поздороваться первым делом, как это водится у порядочных людей, Ермолаев поинтересовался:

 – Где вы откопали этот смешной прикид?

Мурашкин осмотрел себя от воротничка до ног, нашел, что выглядит действительно смешно, но промолчал, не придумав, что бы ему соврать.

 – В таком обмундировании, – продолжал Ермолаев, – хорошо соседских кур воровать, потому что петух вас определенно примет за своего.

 – Насчет покраж всякой живности могу добавить следующее, – сказал Полубес. – Как-то из цирка шапито, тогда гастролировавшего в Воронеже, украли средь бела дня замечательного слона. Он понимал команды на трех европейских языках, умел стоять на хоботе вверх тормашками и считал, словно заведенный, до десяти. Как злоумышленники собирались воспользоваться даром уникального животного, это и теперь не совсем ясно, но главное, ты попробуй выкради из государственного учреждения четыре тонны живого веса! Это же тебе не спичечный коробок вынести через служебный вход и даже не телевизор «Рубин» отгрузить налево, чтобы обеспечить себе на вечер литр-другой портвейна и хороший нагоняй от родной жены…

 – Этот ваш чудо-слон, – сказал Мурашкин, – форменная чепуха по сравнению с одной криминальной историей, которая случилась не так давно. Дело было на Октябрьской железной дороге, конкретнее, на какой-то второстепенной станции, названия которой я теперь уже не упомню, как раз на полпути между Питером и Москвой. Одно время считалось, что именно здесь бросилась под поезд Анна Каренина, но, по уточненным данным, эту дистанцию ославили понапрасну и трагедия произошла чуть ли не в черте Москвы, где даже останавливаются не все пригородные, так называемые дачные, поезда.

Так вот, в один прекрасный день выясняется, что бесследно исчез грузовой состав из сорока четырех цистерн предназначенного для работяг Кольского полуострова питьевого спирта, который тогда представлял собой стратегический материал. (Это, кроме всего прочего, имея в виду приближение Октябрьских праздников, истощение местных запасов алкоголя, национальный фактор и просто обмыв души.)

Словом, исчезли сорок четыре цистерны особо ценного груза – как корова их языком слизала, и происшествие могло принять нешуточный оборот. Тамошний станционный глава транспортной милиции, капитан Малышкин, первым делом заключил под стражу заместителя начальника дистанции, чтобы пресечь распространение вредных слухов, сообщил о несчастье в областной центр и повел предварительное следствие на свой страх и риск, не дожидаясь прибытия железнодорожной инквизиции из Твери.

Что оказалось… Во-первых, оказалось, что никто ничего не знает, а впрочем, иного капитан Малышкин услышать не ожидал. Во-вторых, по свидетельству дежурного по станции, около полуночи состав со спиртом отогнали на шестой, запасной путь, а команду о перемещении отдал как раз заместитель начальника дистанции, который сидел теперь у Малышкина под замком. В-третьих, опросили путевого обходчика, работавшего в тот день сверхурочно, и обходчик уверенно показал, что он видел своими глазами, как состав лениво, словно спросонья, проследовал в сторону узла Бологое и еще довольно долго были видны темно-красные огоньки хвостовой цистерны, пока не потухли в кромешной тьме.

– Красиво излагаете, – съязвил Полубес. – Что-нибудь специальное кончали, вроде филфака МГУ?

Мурашкин сердито ответил:

 – Школу выживания у профессора Сербского и курс начинающего зэка.

 – Однако, господа, – вступил Ермолаев, – не любо, не слушай, а врать не мешай. Ну и что у них было дальше?

 – А дальше, – продолжал Мурашкин, – было вот что… Из Твери понаехал генералитет и давай шерстить мелкую путейскую сошку на предмет пропажи сорока четырех цистерн питьевого спирта, этого волшебного напитка, дающего силы жить, как его понимает наш соотечественник из простых. В массах вдруг проснулся подзабытый энтузиазм, поскольку дело-то было общее, народное, возникло даже что-то вроде социалистического соревнования, кто скорее выйдет на след злоумышленников, но пока результатов не было никаких. Даже наоборот: то и дело открывались новые обстоятельства, которые только затемняли вопрос и сбивали следствие с толка, и капитан Малышкин уже подумывал о безвременной отставке в связи с обострением цирроза печени, лишавшего его способности трезво мыслить, уверенно передвигаться и даже вразумительно говорить.

Такой пример… Начальство решило отследить все грандиозные пьянки, случившиеся по дистанции за последнюю неделю и, таким образом, выйти хотя бы на исполнителей преступного замысла, однако оказалось, что безобразные возлияния имели место единственно на свадьбе второго секретаря райкома комсомола, который был, разумеется, вне подозрений и сам, кажется, не пил ничего, кроме кваса и молока. И вот на тебе: этот самый секретарь вдруг возьми да исчезни на третий день после свадьбы в неизвестном направлении и, как опасались дознаватели, навсегда. Затребовали на него «объективку» из центра, но она ничего существенного не дала, если не считать той никчемной подробности, что прадед комсомольского вожака по женской линии был из духовного звания и служил в Бежецке, при кладбищенской церкви, пока не перешел из православия в адвентисты седьмого дня.

Далее в том же духе. Сначала путевой обходчик изменил показания и стал утверждать, что пропавший состав той памятной ночью двигался в противоположную сторону, на юго-восток, от Бологого к Москве, и это сообщение показалось следствию настолько неожиданным, что заподозрили взятку, даденную вдогонку, однако обходчик, по отзывам, был человеком такого склада, что скорее десять раз умер бы от страха, но на сделку с уголовными точно бы не пошел. Затем в крови у машиниста маневрового тепловоза обнаружили необычайно действенное снотворное, которое производили в то время только за рубежом. Наконец, заместитель начальника дистанции сделал заявление: якобы он слышал, как некий генерал тяги (его внешность он описал в подробностях) грозил капитану Малышкину безумным сроком за ослушание, но вот какое дело: последнего генерала в такой заоблачной должности видели на станции аж в сорок втором году. Тем не менее бросились расспрашивать капитана об этом искрометном случае в его биографии, но он, как нарочно, умер только-только от своего цирроза печени, отягощенного переживаниями последних дней, и лежал еще теплый на конике у окна.

В этом патетическом месте Мурашкин значительно замолчал. Ермолаев спросил его с хрипотцой в голосе:

 – Ну и чем закончилась вся эта катавасия?

 – А ничем. То есть следствие прекратили, следственную бригаду распустили, Малышкина похоронили с воинскими почестями, сорок четыре цистерны питьевого спирта растворились в бескрайних просторах нашей родины, как в стакане чая растворяется ложка сахарного песку.

Ермолаев пустился в объяснения.

 – Больше всего похоже на то, – сказал он, – что это был дебют какой-то мощной российской мафии, которая заявила о себе как о силе, способной прибрать к рукам целую варварскую страну. Ведь это только в кошмарном сне может присниться, чтобы спирт воровали у государства железнодорожными составами, чтобы ворье возглавляли загадочные генералы… чего-то, черт его знает чего, на подхвате у бандитов действовал Ленинский комсомол, стрелочники брали взятки, а милиция не могла отыскать концы…

Полубес, огорченный этими словами чуть ли не до слезы в голосе, сообщил:

 – Я вот только одного не могу понять! На кой сдалась этим уркам наша варварская страна? Ведь это одной Тульской областью намучаешься управлять, а тут целое государство на руках, которое в общем и целом страшнее, чем геморрой…

Ермолаев сказал:

 – Я полагаю, на тот предмет, чтобы Россию окончательно разобрать на запчасти, как ворованное авто: кому коробка передач за здорово живешь, кому ходовая часть, а кому винтик от номерного знака на память о Двадцатом съезде КПСС.

 Мурашкин добавил:

 – И ничего, стерпит народ, потому что у него наблюдаются серьезные нарушения зрения и слуха. Отлично видит у нас народ, где докторская колбаса, а где китовое мясо по шестьдесят шесть копеек за килограмм, но делает вид, что ему в принципе все равно. (Или ему действительно все равно, и он просто поддается чарам, которые навевает государственный аппарат.) Народ также отчетливо слышит, когда раздаются аплодисменты, переходящие в овацию, а когда звучат «Подмосковные вечера». (В последнем случае ему, может быть, и не все равно, но мощь гипноза, который производят на Старой площади, такова, что ему везде чудится пушечная пальба.)

 – И эта патология не от нас пошла, – продолжал Мурашкин. – Еще когда писатель Гофман…

Полубес бесцеремонно его перебил:

 – Вы бы, кстати, рассказали нам про этого автора, а то все Гофман и Гофман, а что Гофман – нам с господином Ермолаевым невдомек.

Мурашкин не заставил себя долго упрашивать и завел…

 

– Эрнст Теодор Амадей Гофман, пруссак по рождению, увидел свет божий в конце восемнадцатого столетия и умер в тысяча восемьсот двадцать втором году от неизлечимой болезни спинного мозга, изводившей его последние десять лет. Творчество Гофмана относится к позднему периоду немецкого романтизма, то есть такого направления в художественной литературе, когда на передний план выдвигается идеальное, гармоничное, сказочно бескорыстное, а жизнь как таковая отступает на задний план…

 – Я, честно говоря, не совсем понял, что такое романтизм, – посетовал Полубес.

 – Положим, у вас заняли сто рублей, – взялся объяснить Ермолаев, – и не отдают в связи с неблагоприятными погодными условиями. А вы хоть бы хны – это и называется «романтизм».

 – Кроме шуток, – сказал Мурашкин. – Романтизм прежде всего представляет собой опосредованный конфликт между сказочно возвышенным и низменно пошлым, то есть убожеством каждодневной жизни, которое привычно каждому немецкому простаку. Только ли немецкому? – спрашиваем мы себя и отвечаем: – Конечно, нет. Огромное большинство людей в мире суть безнадежные филистеры самого каширского пошиба, живущие машинально, как амфибии какие-нибудь, у которых мозга в головах не больше макового зерна. И действительно, коренное отличие между ними заключается в том, что амфибии занимаются продолжением рода циклично, а человечество круглый год.

Между тем компания доканчивала четвертую по счету батарею бутылок пива, позволяя себе время от времени еще и по маленькой, так что и часа не прошло, как мужики сделались заметно навеселе. Шум и табачный чад стояли в забегаловке «Три товарища» невообразимые, народ согласно хрустел сухариками, жаренными с солью грубого помола, беспрестанно звякали пивные кружки мутного стекла, буфетчица в накрахмаленной наколке и коротком фартучке весело переругивалась с подвыпившими гостями, в дальнем углу, постоянно фальшивя, наигрывало концертино, какой-то мономан все еще развивал свои соображения относительно Мирабо.

 – Но дело, братцы вы мои, в том, – говорил Мурашкин, – что человек, будь он хоть в триллион раз умнее амфибии, – это такой непроходимый балбес, что его не спасет никакой романтизм, а даже наоборот: чем последовательней его стремление к возвышенному, тем меньше у него шансов на должность совершенного существа. Ведь мы с вами устроены таким образом, что в романтическом угаре видим, слышим, обоняем не то, что нас в действительности окружает, а то, что хотелось бы видеть, слышать и обонять. Оттого мир предстает в нашем сознании совсем не таким, каким его замыслил Господь Бог, и все наши попытки усовершенствовать то, что этой операции не подлежит, ни к чему хорошему не ведут.

Вот у Гофмана есть такая сказка, называется «Крошка Цахес» – по имени главного действующего лица…

 – Из евреев, что ли? – справился Полубес.

 – Почему из евреев?.. А впрочем, все равно. В этой сказке в качестве главного персонажа действует некий уродец и злой дурак. Из текста не совсем ясно, каким именно образом крошка Цахес достиг своей цели, однако случилось прямое чудо: этот пройдоха таинственными путями добился первенствующего положения среди своих сограждан и стал чуть ли не живым богом для обитателей города и села…

Полубес сказал:

 – Аналогичный случай произошел в нашей конторе. У нас в гардеробщиках служил такой Светловидов Иван Кузьмич. Поверите ли, нет ли, этот пройдоха из ничего стал министром пушного хозяйства, академиком и автором целой серии популярных брошюр, хотя простое существительное «корова» он в первом слоге писал через букву «аз». Но в общем он был мужик как мужик, только в лице у него имелся один изъян, которого даже малые дети пугались, а взрослое население при виде такого уродства смотрело в сторону или в пол. Короче говоря, у этого Светловидова не было правого глаза, а вместо него фигурировала простая стекляшка, которая не двигалась, не моргала и смотрела на вас (вернее, сквозь вас), словно какая-нибудь мумия фараона невозмутимо взирала сквозь расстояния и века. Еще у этой стекляшки была такая интересная особенность: она отражала свет. Вот как автомобильные катафоты отражают свет с наступлением темноты. Словом, зрелище еще то!

Народ в нашей конторе почему-то решил, что этот искусственный глаз имеет какое-то магическое значение, поскольку карьера этого Светловидова была до того головокружительная, что, по общему мнению, без волшебства тут дело не обошлось. Он действительно на моей памяти вдруг шагнул из простых гардеробщиков в заместители директора по хозяйственной части, а там уже и до академика было недалеко. А что в самом деле: может быть, повернул стекляшку налево – и ты на нарах, повернул направо – и вот уже у подъезда тебя ожидает персональный автомобиль… В нашей жизни все может быть, включая откровенное волшебство.

Я в свою очередь придерживался той позиции, что стеклянный глаз никакой особенной роли не играет, а просто имеет место ужасное совпадение или несчастный случай на производстве, хотя этот анахронизм я тоже имел в виду. Чем черт не шутит, говорил я себе, ведь заговаривали же наши прабабки грыжу и наводили порчу на снохачей

В общем, мы головы сломали, размышляя о том, в чем тут причина, что маленький человечек, имевший за плечами, как говорится, четыре класса и два коридора, строит среди бела дня ослепительную карьеру, которой позавидовали бы многие государственные мужи. Варианты ответа были такие… Первое – это стеклянный глаз, таинственно действовавший на руководство, которое само по себе было как бы и ни при чем. Второе – в верхах у Светловидова имелась своя рука. Третье – вообще он был мужик головастый и время от времени выдавал такие экономические конструкции, что и волки были сыты, и овцы целы, недаром министерство переехало в новое здание на Кадашевской набережной, сотрудникам, начиная с замзавсектором, обломилась чувствительная надбавка, все члены коллегии получили дачки в Серебряном Бору, и никто при этом толком не пострадал.

Однако настоящая причина карьерного взлета Светловидова Ивана Кузьмича принадлежала к артикулу «в-четвертых» – как оказалось после, он был непревзойденный мастер речи говорить, то есть выдающийся оратор, настолько виртуозно владевший искусством живого слова, что перед ним распахивались самые бесчувственные сердца. При этом… как ее… аудитория не имела для него никакого значения, он мог с одинаковым успехом распространяться и перед профессурой, и перед техническим персоналом, и я так думаю, что и на Боровицком холме он вряд ли бы сплоховал. Откуда у него взялся такой дар, никто понять не мог, но как, бывало, заведет волынку про бесплатное детское питание или про руководящую роль профсоюзной организации, народ прямо млеет и его тянет на новые свершения в области бытовой культуры и производительности труда.

И откуда в нем что бралось – сам маленький, от горшка два вершка, с этим своим стеклянным глазом, весь какой-то заторможенный, угловатый, как майский жук… И я так думаю, что, если бы потребовалось восстановить в России капитализм, он его восстановил бы за считаные часы. Словом, возникает вопрос: откуда берется такая власть?

 – На этот вопрос, – откликнулся Мурашкин, – давно ответил академик Иван Павлов, великий русский естествоиспытатель, лауреат Нобелевской премии и прочее. Он сказал: у русского народа слишком развита вторая сигнальная система, то есть слово для него значит больше, чем дело, чем непосредственный раздражитель, например, голод, закрепленный в сознании поколений при помощи слова «голод», и этого слова он за глаза боится, как мышь кота. Главное, человек сроду не голодал, он, положим, всю жизнь прожил на рябчиках с артишоками, но скажи ему одно только слово – «голод», и он машинально сглотнет слюну. То же самое наоборот: человек распух от недоедания, хлебной корочке рад (и, пожалуй, съел бы живьем зазевавшегося прохожего), однако намекни ему на бесплатное детское питание, пообещай, что во вторник завезут на производство дармовую гречневую крупу, и он сразу размякнет, как будто его накормили прочно и навсегда.

Ермолаев добавил:

 – Полагаю, что крошка Цахес на том и выехал, что посулил соотечественникам какой-нибудь набор благ, как-то: фунтик леденцов, программное выступление отчаянного якобинца и публичное отсечение головы. А то бывает и так, что соотечественник слышит совсем не то, что ему говорят, а что он хотел бы слышать, например, ему талдычат про мировую революцию, а он видит, как во сне, окорок ветчины. Это уже высший пилотаж, это нужно так владеть психикой человека, чтобы всякое лыко в строку, чтобы ты, скажем, распространялся насчет замены продразверстки на продналог, а соотечественнику чудился апофеоз тамбовским окорокам…

 – Это я к тому, – продолжал Ермолаев, строго глядя на Полубеса, – что некоторые отъявленные субъекты…

 – За «субъекта» ответишь, – предупредил, набычившись, Полубес. (С ним это время от времени случалось: то человек как человек, а то выпьет экстренную кружку пива и, кажется, готов изорвать собеседника на куски.)

 – …что некоторые отъявленные субъекты видят проблему словно картинку из детской книжки, где фигурирует загадочный Мойдодыр. Между тем у всего есть своя подкладка, по которой отлично видно, откуда у проблемы ноги растут. Между прочим, из этого вытекает…

 – Ничего из этого не вытекает, – перебил товарища Полубес.

 – Нет, вытекает!

 – А я говорю, не вытекает!

 – А я говорю, вытекает!

 – А я говорю – нет!

В общем, слово за слово, из этой перепалки вышел такой скандал: в конце концов Полубес с Ермолаевым схватились, как обнялись, повалились на пол и стали кататься от буфетной стойки до входной двери в забегаловку «Три товарища», колотя друг друга кулаками и каблуками, пока не выдохлись и каждый не схватился за левый бок. Это приключение, впрочем, не помешало им тем же вечером собраться у Ермолаева и засесть тихо-мирно за преферанс.

 

 

ПАТРИОТИЧЕСКИЙ КАРАСЬ

 

 Тоска по родине! Давно

 


* Каждому свое (нем.).

*Зубатов С.В., жандармский полковник, гений провокации, автор оригинальных методик борьбы с революционными настроениями, затронувшими пролетариат, в малой степени армию, городскую бедноту и гимназистов, вообще зубрящую молодежь.

*Центральная комиссия по улучшению быта ученых, благотворительная организация, созданная по инициативе М. Горького для спасения остатков интеллигенции и вообще разумного меньшинства.

* Культурно-воспитательная часть.

Искать по темам

Следующий материал

Людмила Сергеева. Конец прекрасной эпохи

Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2016.     Об авторе | Людмила Георгиевна Сергеева — филолог, окончила филфак МГУ, двадцать два года проработала редактором в издательстве «Советский писатель», последние двенадцать лет...