Содержание Журнальный зал

Владимир Иванович Новиков. Высоцкий. Главы из книги

Со страниц журнала "Новый мир"

русский Портал ЖЗ

 

 

Опубликовано в журнале «Новый Мир» —номер 1-12, 2001; номер 1 — 2002

 

Главы из книги

 

Владимир Высоцкий хотел написать роман — не успел. Но он успел его прожить так, как надлежит подлинному романному герою, — стремительно и драматично. Судьба и творчество Высоцкого стбоят друг друга, они нераздельны и неслиянны, как жизнь и искусство вообще.

Поэт и актер, Высоцкий неутомимо перевоплощался в разных людей, став еще в молодые годы человеком-легендой. Молва приписывала ему самое фантастическое прошлое — криминальное, военное и так далее. Лишь после смерти Высоцкого его житейская биография начала приобретать в общественном сознании более или менее внятные очертания. Появилось множество мемуарных книг, статей, телефильмов. Пришла пора выработать на их основе целостную картину жизненного и творческого пути великого поэта и артиста. Принимаясь за столь ответственное и рискованное дело, я выбрал форму беллетризованного повествования, основанного, однако, исключительно на реальных фактах и свидетельствах. По ходу работы я старался учесть и использовать максимум существующих мемуарных источников. Особенно богатыми фактурой оказались дневники В. С. Золотухина, воспоминания Л. В. Абрамовой и Д. С. Карапетяна. В некоторых случаях приходилось, говоря словами Тынянова, “продырявить” документ, критически проанализировать взаимоисключающие показания и предложить собственную версию. Эту книгу я воспринимаю как роман, написанный в соавторстве с Высоцким, поскольку сюжет своей судьбы он, следуя пушкинскому принципу “самостоянья”, сумел выстроить вопреки социально-политическим обстоятельствам. Неотъемлемой частью этого “романа жизни” стали и песни Высоцкого — как единое целое, как законченный образ мироздания. И конечно, рассказывая о Высоцком, невозможно было не поддаться стихии живого, естественного и динамичного языка его поэзии и прозы, его устных рассказов и писем.

“Высоцкий есть исторический деятель, никуда от этого не денешься” — эти слова Натана Эйдельмана я постоянно вспоминал в процессе работы. Историческими лицами я считаю и всех, с кем поэт был связан родственно-семейными, дружескими и творчески-профессиональными узами. Их роль в жизни Высоцкого я стремился показать “в натуральную величину”, избегая субъективных и потому всегда несправедливых оценок.

Читателям “Нового мира” предлагаются главы, касающиеся периода с 1962 по 1976 год. Книга написана при поддержке факультета журналистики МГУ и Благотворительного фонда Владимира Высоцкого. Автор постоянно пользовался помощью Государственного культурного центра-музея В. С. Высоцкого (директор — Н. В. Высоцкий). Особая благодарность — сотрудникам музея А. Е. Крылову и И. И. Роговому, щедро делившимся со мной материалами и сведениями, активно участвовавшим в доработке рукописи.

 

ЧУЖОЙ ТЕАТР

 

Играть хочется всегда.

Когда ему случается остаться со сценой наедине — глядя на нее из пустого зала или из-за кулис в нерабочее время, — он минуту-другую думает о том, как много можно всяких штук сделать с этим деревянным помостом и как бездарно ухитряются люди использовать данное им пространство абсолютной свободы.

Год шестьдесят второй — сплошные разрывы. Началось с очередного ухода из “Пушкина”. Сам ушел: хватит примитива! Сосватали ребята в Театр миниатюр — Тамара Витченко, Зяма Высоковский, Саша Кузнецов долго уламывали главрежа Полякова и добили-таки его. Местонахождение хорошее, в Каретном ряду, но больше, пожалуй, достоинств и нету. Попал в спектакль “Путешествие вокруг смеха”. Именно что вокруг… Миниатюра называется “Ревность”, получил в ней роль любовника, одного из скольких-то там. Выйдя на сцену и увидев героиню, он должен остолбенеть и выпить воду из вазы для цветов. А потом, конечно, прятаться в платяном шкафу. Юмор тонкий! Публика ржет, как будто ее режут.

Присвоил себе новое звание — Вовчик-миниатюр — и четырнадцатого февраля с новым коллективом ту-ту! — на восток. Гарик Кохановский провожал, с “Бабьим летом” и рассказами о любовных страданиях. Потом все пошло как обычно: бабы принялись вязать, мужики пить. Он спел им несколько своих блатных, особенно “Татуировка” всех тронула. Только потом нелегко было уклоняться от питейных приглашений, но выдержал, сославшись на всевозможные недуги: дескать, у меня язва, печень, туберкулез — и вообще перпетуум мобиле…

Приехали в город Свердловск, девичье имя — Екатеринбург. Недавно эти места сильно потравили радиацией, и люди мрут как мухи. Гостиница “Большой Урал” — с маленькими номерами и с совсем уж мизерным комфортом. Соседом оказывается артист Рудин, человек тихий, песни слушает внимательно, но и сам пишет, на беду, да еще пьесы — что твой Чехов. Тщательно так, строчки по четыре в день.

Будит утром, чтобы показать очередной остроумный диалог:

Она. Он обязательно уйдет от Ольги!

Он. Нет! При ней заложником — его сын!

Что можно ответить на такое, да еще со сна! Тут никакого юмора не хватит.

— Ты лучше напиши: “При ней заложником его сукин сын!”

Обижается.

Чем меньше искусства — тем больше борьбы. Все кругом суетятся, интригуют, домогаются, как манны небесной, “ставки с четвертью”, а он как-то в стороне. Стоит ли бороться за новые вводы, когда от миниатюрной этой жизни хочется бежать на все четыре стороны!

Однако же гитара понемногу начинает примирять с окружающими. Коллеги все чаще заглядывают в номер 464: кто просит спеть, кто сам уже приобрел инструмент и хочет получить бесплатный урок у маэстро Высоцкого. Находятся все-таки люди того же, что и он, “резуса крови”, как сказалось однажды в шутку. Распевают “Татуировку” и даже обсуждают, как ее можно инсценировать. Сам Высоцкий поет, а два артиста в это время разыгрывают сюжет. При словах “Я прошу, чтоб Леша расстегнул рубаху…” исполнитель роли Леши разрывает рубаху на груди, демонстрируя умопомрачительный портрет дамы. На сцене циферблат, и когда поется: “Гляжу, гляжу часами на тебя”, — стрелки начинают крутиться, отсчитывая час за часом. Это уже тебе не миниатюра — это спектакль! Жаль только, не из кого худсовет составить, чтобы утвердили…

С Поляковым конфликт назрел неминуемый, и по возвращении в Москву режиссер увольняет его из театра с уникальной формулировкой: “За полное отсутствие чувства юмора”. Высоковский с Кузнецовым хотели было пойти просить, но он их остановил. Зачем? Действительно, не тот юмор, не та группа творческой крови.

Следующий чувствительный афронт — “Современник”. Уж эти-то, казалось, будут поближе, почти со всеми он знаком по школе-студии. Сначала по-свойски говорят: приходи, мол, сразу на второй тур. Выбрал для показа Маляра из чешской комедии и блатняка по кличке Глухарь из “Двух цветов”. Готовился тщательно, придумывал походку, жесты, ухватки. А они не по-доброму глядели, поджав губы. Один спектакль потом дали сыграть, но это было безнадежное сражение. Хотя работал в полный накал: было для кого. Пришли Лева Кочарян с Инной, Артур Макаров, Гарик Кохановский, Олег и Глеб Стриженовы… В роль он попал точно, если уж по-честному, да и добавил кой-чего, заострил. Ну невозможно же настоящую жизнь один к одному сыграть: либо больше, либо меньше получается всегда.

Раздухарился так, что потянуло сымпровизировать. “Был у меня друг…” — идет по тексту. А он вдруг продолжает от себя: “…друг — Левка Кочарян, Толян-Рваный, Васечек…” Свои-то понимают, смеются, а те — не очень. Все же возникло ощущение удачи. Вышли после спектакля на площадь Триумфальную, постояли за широкой спиной бронзового Маяковского — и отправились всей гурьбой к Кочарянам отмечать дебют.

Через два дня, однако, звонят и извещают, что в театр “Современник” его на работу не берут. Почти розыгрыш первоапрельский получился. Очень он огорчен, и для Люси1 это тоже обидная неожиданность. Потом кто-то комментирует: не надо, мол, было браться за роль, которую Евстигнеев играет. Ну, если так подходить… Кстати, аргументированного формального объяснения и не последовало: нет — и все. Не по-дружески…

А уж возвращение в Театр Пушкина… Сказать, что вернулся не от хорошей жизни, — значит сильно эту самую жизнь приукрасить. Те же “Свиные хвостики” с “Аленьким цветочком” в придачу. Снова выдали лапти и хламиду Лешего: играй не хочу. Иной раз накувыркаешься вдоволь, народ посмешишь, но все-таки не в этом, наверное, смысл жизни.

Снова начали репетировать пьесу “Романьола”, где ему досталась роль японского консула — интересная роль, только больно молчаливая. Надо вместе с изображающим немца Броневым подойти к какой-то дурацкой статуе и сыграть искреннее японское недоумение: мол, не пойму — мужик это или баба. Но без слов.

Вершина его карьеры пушкинского периода — хороший парень Саша из пьесы Константина Финна “Дневник женщины”. Из пьесы, но не из жизни. До Саши его допустили уже в Свердловске — все гастрольные дороги ведут в этот уральский Рим. Пьеса до ужаса правильная. Саша — шофер, влюбленный в хорошую девушку. Но как-то выплеснулась страсть, что-то свое проклюнулось сквозь оболочку роли. Поздравляли потом, Лилия Гриценко вся обрыдалась. Вроде и народу, то есть зрителям, тоже не очень противно. Жаль, правда, песня здесь не своя — “Думы мои, думочки — дамочки и сумочки…”, на так называемых шефских концертах ее приходится петь по многу раз. А свои песни он пробует под сурдинку подбрасывать Лешему: детская аудитория недоумевает, конечно, но в целом с рук сходит.

За десять дней семнадцать спектаклей — все во имя длинного рубля. Прочитал кусок маяковского “Клопа” — и беги взмокший в другой театр на “Хвостики”. Коллеги понадорвали глотки, он тоже три дня промаялся с ангиной. Но главное — атмосфера чем-то заражена: то ли уральским стронцием, то ли привезенным из Москвы всеобщим недоброжелательством. Приезжает “фюрер” — так ласково здесь зовут Равенских — и начинает наводить порядок, собирать “материал” на актерскую братию: вот и в газетах местных вас ругают, и пьянства много, а Стрельников и Высоцкий еще и с грузинами подрались в гостинице. В целях самообороны? Как же, как же… Общий перепуг. Мэтры — Раневская, Чирков — под благовидными предлогами удаляются в столицу, но не каждый себе может такую роскошь позволить.

Новое ощущение и прилив энергии он испытывает, играя в “Дневнике женщины” перед телекамерами. Интересно, сколько зрителей теперь у него стало. Жаль, лапик не видела, очень я был… На следующий день он пишет об этом Люсе, с удовольствием воспроизводя тут же сочинившуюся за ночь новую песню:

Весна еще в начале,
Еще не загуляли,
Но уж душа рвалася из груди…

Да, “снова перегоны, вагоны, вагоны, и стыки рельс отсчитывают путь…”. Путь не в Сибирь пока, а в Челябинск. Там его подстерегают депрессия и — полный срыв. Домой приходится возвращаться уже вчистую уволенным из рядов Мельпомены. Ладно, была без радости любовь…

Одну незаконченную работу он, впрочем, вспоминает иногда. Как ни странно, это “Поднятая целина” — ее репетировал режиссер Успенский. Доверили молодому артисту тогда аж роль секретаря райкома, которую потом, однако, пришлось сократить ввиду недостатка времени. А мизансцена такая была: прежде чем встретиться с Давыдовым и начать с ним задушевный партийный разговор, секретарь бежал по донской степи навстречу зрителям, останавливался, раскидывал руки в стороны, потом срывал с головы черную кубанку и кричал в пространство: “А-а-а!” Крик был что надо, он точно выражал настроение и шел из самой глубины.

 

 

ВРЕМЯ ВЗРОСЛЕНИЯ

 

О театре долгое время не хотелось даже говорить. Зато в важнейшем из искусств кое-какие сдвиги. Позвали сниматься в комедии “Штрафной удар”, где нехороший спортивный деятель Кукушкин (его играет знаменитый Пуговкин) нанимает за деньги для участия в спартакиаде в качестве “сельских спортсменов” матерых мастеров спорта. Почему-то этот проходимец перепутал, кто есть кто, и в результате все персонажи должны выступать не в своих видах спорта. Наезднику, которого играет Игорь Пушкарев, придется прыгать с трамплина, а гимнаст Никулин, роль которого досталась Высоцкому, должен будет скакать на лошади. Все это для смеху. Гимнаст, само собой, не в состоянии лошадь даже оседлать — падать он будет раз за разом. И вот с конца июля идут репетиции на ипподроме, падения с лошади начали получаться, но одно из них привело к вполне серьезному ушибу ноги. Начинаются хлопоты с лечением, зато отпадают проблемы с военкоматом: весной дергали его насчет призыва на действительную службу, а осенью, может быть, и оставят в покое.

В сентябре Лева Кочарян, занятый на “Мосфильме” у Столпера вторым режиссером (“Живые и мертвые” по Константину Симонову), без всяких проб и ошибок оформляет его в съемочную группу. Осенью выехали в пионерский лагерь под Истрой: и съемки, и зарплата, и суточные идут своим чередом. Участвовать довелось всего в трех эпизодах, два без текста, а в роли “веселого солдата” — реплика что-то около тридцати слов.

Приезжает сам писатель. Глядя, как Пушкарев и Высоцкий с театральным напряжением и бодрыми криками волокут по брустверу пулемет “максим”, деликатно, но властно останавливает съемку:

— Поставьте себя на место человека, который вышел на смертельный поединок с другим человеком. Тут не до пафоса, не до высоких слов. Слышится только страшный душераздирающий крик. Они уже не воюют, а дерутся — рвут, кусают, превращаются в диких зверей. Убей его, чтобы он не убил тебя, — только так можно выйти живым из боя.

Седой Симонов совсем не стар, но весь облик его отмечен какой-то подчеркнутой взрослостью. Спокоен, сосредоточен, все объясняет самыми простыми и точными словами. Не изображает солидность, но и не суетится, не балагурит, не заигрывает с молодежью. Каким он был, что делал в возрасте двадцати четырех? С какого он года? Надо будет в Москве заглянуть в энциклопедию.

Как-то выдается пауза, окно — три дня без работы. Лагерь, он хоть и пионерский, но все-таки лагерь — надоело. Что, если в Истру выбраться, отдохнуть и так далее? Кочарян, конечно, и слышать не хочет: дескать, знаю, чем такие путешествия у вас кончаются. Да еще запер, как воспитательница пионеров, в спальном корпусе, а одежду их цивильную запрятал подальше. Но наш брат артист если чего решил, то сделает обязательно. Прямо в киношной военной экипировке: в гимнастерках с кубиками на петлицах, сиганули из окна — и за лагерные ворота.

Мужик на телеге за пару пачек сигарет довозит их до шоссе. Там тормознули грузовик. Шофер, молоденький паренек, сразу опознает Пушкарева: еще бы, знаменитость, кто же фильма “А если это любовь?” не видал? Довез их до места, более того — поводил по городу, показал все стратегические объекты: где главное продают, где закуску. В общем, удачно в разведку сходили.

На обратном пути возникает резонная идея запастись свежими овощами. Высмотрели домик с огородиком, открыли калитку — навстречу бабушка-старушка в платочке. Не успевает Пушкарев свою просьбу сформулировать, как она, завидев кубики на петлицах, кидается ему на грудь и рыдает. Оказывается, у нее два сына погибли в сорок первом. И на фотографиях, висящих в горнице, они в формах точно с такими же кубиками. Вот какие сценарные ходы жизнь устраивает порой! Двадцати лет, прошедших с тех пор, как не бывало…

Бабулька угощает их ужином, наливает по рюмочке — сыновей помянуть. Засиделись допоздна, слушая ее рассказы, а потом и ночевать остались, на печке. Утром, снабженные крестьянской снедью, завязанной в платок, возвращались к своим. Как рассказать? Могут и не поверить.

За “Живыми и мертвыми” потянулся некоторый шлейф: Пушкарева то и дело приглашают выступать в войсковые части, и он, как это и прежде бывало, берет с собой за компанию Высоцкого. Солдатики — народ живой. Расскажешь им для разогрева пару баек о том, как тебя в “Диме Горине” Демьяненко бил по морде, а потом Коберидзе в “Семьсот тринадцатом” добавлял, а после этой лапши на уши берешь гитару — и понеслась. Есть в этом что-то новое, отличающееся от актерской работы. Там ты — мальчик, школьник, зависишь от дяди Режиссера, который тебе задает уроки, как учитель, ругает за прогулы и пьянки, в редких случаях снисходительно похваливает. Здесь же ты сам проходишь свой путь от первой строки до последней, а потом другие за тобой — по живому следу. Это взрослое дело — писать.

В двадцатых числах ноября Люсю отвозят в роддом на Миуссах, и начинается веселое оживление. Ребята его даже зауважали как кандидата в отцы, добывают для Люси апельсины, дорогие ресторанные лакомства, навещают всей компанией.

И вот двадцать девятого, после десятка, наверное, нервных телефонных звонков из квартиры на Первой Мещанской, он торжествует: “Мамочка, тетя Гися! Мальчик! Сын у меня, понимаете?!” То, что сын, — это принципиально. Только так принято у настоящих мужчин!

 

СВОЙ ТЕАТР

 

Первый раз они встретились еще весной. Много тогда было разговоров о том, что Любимов Юрий Петрович (вахтанговский актер, и в кино тоже снимался: до войны в “Робинзоне Крузо” играл Пятницу) приходит главным режиссером в совершенно захиревший Театр драмы и комедии, тот, что на Таганке. Между прочим, в прошлом году там в спектакле “Микрорайон” Леша Эйбоженко исполнял песню Высоцкого “Тот, кто раньше с нею был” — в качестве, так сказать, народной. Но сейчас речь не о том, кто там раньше был, а о любимовской труппе, куда вошли десять студентов из его выпуска в Щукинском училище.

Двадцать третьего апреля у них прошла премьера брехтовского “Доброго человека из Сезуана”, которого до того они уже не раз играли в разных местах. Как говорят в таких случаях, впечатление разорвавшейся бомбы. На взрыв все стали сбегаться, и он тоже, разбираемый любопытством, проник в Театр Маяковского, где любимовские ребята давали выездной спектакль.

Он был потрясен и смят. Вот, оказывается, как можно работать!

Почти никаких декораций, актеры не загримированы. Кто-то говорил, мол, ходят не по-людски, какими-то квадратами. А это они так обозначают улочки, переулки старинного квартала — все имеет под собой нормальную почву. Главное, чтоб зрители верили — и тогда не обязательно на сцене огород городить.

И еще они поют. Причем не как в оперетте или в какой-нибудь “Волге-Волге”, где посреди разговора вдруг раз — и запели: “А-а-а!” — как черт из бутылки. Нет, здесь пение этаким нервом через спектакль проходит — можно даже сказать, декорацию заменяет. Зонги звучат, когда напряжение достигает такой силы, что простая речь невозможна. Черт возьми, этот театр похож на меня!

О нем докладывают Любимову Слава Любшин, Тая Додина. По наводке Кочаряна и Макарова переговоры ведет режиссер Анхель Гутьеррес. Ну что, будет наконец и у него свой театр? Прекратится это вечное “непрохонже”? Силы на исходе, нелегкая опять заносит в алкогольный кошмар. Сваливается где-то на улице — люди добрые вытаскивают последние гроши и документы из карманов. Поднимают его милиционеры, отвозят в вытрезвитель, откуда он попадает в Люблинскую больницу. Это погружение в бездну, эта первая рискованная репетиция смерти сменяется просветом.

Тая Додина вспомнила чеховскую “Ведьму”, которую она играла на выпускном спектакле мхатовской школы-студии: “Попробуй роль дьячка, ее и покажешь Любимову”. Порепетировали вдвоем с ней у нее дома на Мытной. Потом Тая договорилась с директором Таганки — Дупаком, что будет показ. В июне происходит эта встреча — историческая и судьбоносная, как выяснится впоследствии. Он поначалу нервничает: неужели и здесь как в “Современнике” с Глухарем получится?

Вот он — Юрий Петрович Любимов. Осанистый, но не барственный. Волевой, но не жесткий. Богема и аристократ в одном лице. Не по-советски длинные черные волосы тщательно расчесаны, европейская стального цвета легкая куртка на молнии, шейный платок в мелкую синюю клеточку смотрятся на нем абсолютно естественно — такая щеголеватая безупречность для московской пестро-разухабистой театральной среды довольно непривычна. Облик режиссера впечатывается в память всякого, кто видится с ним хоть один раз. Не оказался бы этот раз первым и последним…

Сцену из “Ведьмы” он смотрит вежливо — не более того. Потом пару минут ненапряженно молчит и вдруг задумчиво так спрашивает:

— А что, у вас гитара с собой?

— Гитара.

— Ну, если хотите спеть, то давайте.

Слушает внимательно, одну песню, другую, с тем великодушным выражением на лице, какое бывает только у вполне уверенных в себе людей.

— А что это такое вы все поете? — с улыбкой слегка провокационной (знает ведь, конечно!).

— Это свое.

— А, свое… Ну, тогда я вас беру в театр. Поближе к осени давайте еще раз встретимся.

Тьфу-тьфу, конечно, не говори “гоп” и так далее… Но поразительная закономерность наметилась в его жизни. С людьми заурядными, среднего уровня никак не удается поладить. Хуже того: если ты с ними разговариваешь уважительно, они в ответ тебя просто презирать начинают, причем так убедительно, солидно, что ты и сам в себе засомневаешься. Чувства равенства для этих Равенских да Поляковых не существует, им надо кого-нибудь унизить, потоптать для самоутверждения. А с людьми крупными, блестящими с полуслова контакт возникает. Не опускайся, Высоцкий, ниже себя — сама фамилия, тебе доставшаяся, требует выси, полета.

С этим новым настроением отправляется он в Латвию на съемки образцово-показательного фильма “На завтрашней улице”, изображающего трудовой героизм на стройке в Сибири. Доставшаяся ему роль бригадира Маркина совсем не обременительна, но начальник актерского отдела “Мосфильма” Адольф Гуревич, утверждая его на эту роль, пригрозил, что в случае “срыва” выдаст Высоцкому пожизненный “волчий билет”. А жить предстоит в лесу, в палатке, за сто километров от Риги…

Сева Абдулов с Яловичем и Пешкиным, чтобы подстраховать друга, заявились к режиссеру Федору Филиппову, что-то ему наплели, предложили ввести в сценарий еще одну передовую бригаду, и тот уступил, взял их тоже в Айскраукле. Над фильмом и над режиссером, которого он тут же прозвал “Федуар да не Филиппо”, все откровенно смеются, зато развлечений — уйма. На лошадях покатались, выпросив их у латышей, правда без седел, в результате чего пришлось потом отлеживаться. Как-то выпросил он в столовой четыре килограмма мяса и приготовил невероятной силы шашлык — все в восхищении пьют за его здоровье, а он, конечно, держится. И все время ждет вестей из Москвы…

И вот телеграмма, сопровождаемая криком: “У Высоцкого сын родился, второй сын!” Он мчится на “газике” в погоню за поездом, едва успевает. Приходит посмотреть на Люсю, на “дитю” (будущего Никиту, которого ему пока хочется назвать Сергеем или Алексеем), чувствует себя настоящим отцом семейства и готов бороться за мир и счастье всех детей. А на следующий день — разговор с Любимовым. Все решено окончательно: он едет досниматься в Прибалтику, Таганка — на гастроли в Рязань, а с сентября попробуем все начать сначала.

Девятого сентября он взят по договору на два месяца во вспомогательный состав, зарплата семьдесят пять рублей в месяц. Вышло некоторое неудобство с трудовой книжкой, где была открытым текстом записана причина увольнения из Театра Пушкина. Что делать? Любимов находит решение: предлагает уничтожить злополучный документ и просит отдел кадров выписать новый. С ним и новая жизнь начинается. В здании на Таганке ремонт, и спектакли идут в Телетеатре на площади Журавлева. Там девятнадцатого сентября в “Добром человеке из Сезуана” роль Второго Бога вместо заболевшего актера Климентьева впервые играет В. С. Высоцкий.

Тут же начинается к стопятидесятилетней лермонтовской годовщине срочная подготовка спектакля “Герой нашего времени”, где он получает роль драгунского капитана — холодного циника, вдохновителя дуэли. Персонаж не из главных, но привлекательна сама брутальная офицерская фактура. Наконец звучит со сцены раскатистое “высоцкое” “р”, когда он беспощадно врезает растерянному, отказавшемуся стрелять Грушницкому: “Ну и дур-р-рак же ты, братец!” Инсценировку сделали Любимов и Николай Робертович Эрдман — автор “Самоубийцы”, занятнейший старик, с богатейшей биографией, проявляющий неподдельный интерес к новому артисту и его песням. А тот пока поет со сцены чужие стихи на мелодию Таривердиева: “Есть у меня твой силуэт, мне мил его печальный цвет”. Автор текста, впрочем, тоже неплохой — Лермонтов. И еще две маленьких роли здесь у Высоцкого — человек без голоса (молчащий отец Бэлы) и голос без человека — Горное Эхо, которое где-то там живет-поживает в ущелье и на человеческий крик отзывается.

 

ВРАСТАНИЕ В ТАГАНКУ

Спектакль “Герой нашего времени” не то чтобы совсем провалился, но успеха не возымел и в репертуаре надолго не удержался. Не поняла публика аскетической сценографии (стены, обшитые некрашеной дранкой, световой занавес), не приняла Печорина без демонизма, в облике “правильного” Губенко, не спасли ситуацию и золотухинский живой Грушницкий, и заводные Джабраилов с Ронинсоном. Полтора месяца репетиций маловато — “Доброго человека” делали целый год, а тут заторопили режиссера в связи с лермонтовским юбилеем, а также с ремонтом, который обещали сделать к премьере. Крыша в театре, впрочем, и после всех работ продолжала течь. “Каков ремонт, таков и спектакль”, — шутят все, а Любимов уже примеривается к новым замыслам.

Двадцать четвертого октября 1964 года начинается работа над “Десятью днями, которые потрясли мир” по книге Джона Рида. Собственно, книга — не более чем повод, трамплин для свободного полета постановочной фантазии. Любимов идет от формы, он ищет мотивировку площадного, балаганного зрелища. И Октябрьская революция интересует его своей зрелищной стороной, как игра исторических сил, как выплеск массовой энергии. Что же касается политической концепции спектакля, то она не вполне отчетлива и немного противоречива. Такова, впрочем, и шестидесятническая идеология в целом.

Семнадцатый год еще воспринимается многими под плюсовым знаком, это антитеза году тридцать седьмому да и современной партократии. Ленин — не столько конкретная политическая личность, сколько противовес Сталину. Таков он в поэме Вознесенского “Лонжюмо”, строки из которой скоро зазвучат с таганской сцены. Таков он и в этом спектакле, где он присутствует только как голос, записанный на пленку главным, официально признанным исполнителем роли вождя в кино Штраухом. Кто-то нашел у Ленина цитату о том, что “революция — праздник угнетенных и эксплуатируемых”, а большего от него и не нужно.

Задача — сделать праздник, чтобы театр не с вешалки начинался, а прямо с Таганской площади, чтобы, выйдя из метро, ошеломленный зритель увидел красные флаги, актеров, переодетых в революционных матросов и солдат, с гармошками, гитарами и балалайками, поющих песни и частушки. Гитара, откровенно говоря, — инструмент отнюдь не революционный, но натуралистическая точность и не входила в задачу. Вместо билетеров у входа в театр солдаты с ружьями будут отрывать “контроль” от билета и накалывать на штык. Подобные сюрпризы будут ожидать и в фойе, а на сцене — того почище: самая натуральная стрельба в зрительный зал, правда, холостыми патронами и выше голов.

Тут целая толпа персонажей, у каждого актера по нескольку ролей. Высоцкий — и матрос на часах у Смольного, и анархист, и белогвардейский офицер. В качестве анархиста он будет петь народную песню “На перовском на базаре”, от имени часового — пару куплетов собственного сочинения. Сочинит он также песню революционных матросов и солдат, варьируя известные строки из поэмы Маяковского “Хорошо”:

 

Войны и голодухи натерпелися мы всласть,

Наслушались, наелись уверений, —

И шлепнули царя, а после — временную власть, —

Потому что кончилось их время.

 

Но гораздо органичнее все-таки у него получится песня белогвардейских офицеров, где прямолинейная логика “классовой борьбы” сменится ощущением хаоса и трагического разлада:

 

В куски

Разлетелася корона,

Нет державы, нету трона, —

Жизнь, Россия и законы —

Все к чертям!

И мы —

Словно загнанные в норы,

Словно пойманные воры, —

Только — кровь одна с позором

Пополам.

 

Эти песни появятся чуть позже, а в ноябре он получает первое “повышение” в “Добром человеке” — роль Мужа, с восьмого декабря его зарплата увеличивается с семидесяти пяти до восьмидесяти пяти рублей.

Таганка нуждается в расширении репертуара, и становится ясно, что такому театру необходима современная русская литература, причем не советская наша драматургия с ее условными и достаточно осторожными конфликтами. Подойдет поэзия, которая сейчас явно на подъеме и несет в себе большой потенциал театральной энергии. Надо бы попробовать работать с прозой — жизненной, отважно-откровенной, той, что сейчас печатается в “Новом мире” у Твардовского.

Первую попытку переложения такой прозы предпринимает не сам Любимов, а работающий у него режиссер Петр Фоменко. Репетируется пьеса “Кем бы я мог стать”, которую написал Войнович на основе своей повести “Хочу быть честным”. Однако юные таганские актеры не очень вписываются в фактуру разработанных писателем характеров. На роль управляющего строительным трестом пришлось даже позвать из Театра Ермоловой весьма немолодого Соловьева, который, однако, вскоре выбывает из игры ввиду систематического нарушения режима. Высоцкому достается роль прораба, не очень соответствующая ему по возрасту. Войнович, взявшийся сам вести репетиции, любит песни Высоцкого, но явно считает, что до прораба актер еще не дорос… Еще не родившись, спектакль потихоньку угасает.

Зато с поэзией у Таганки сразу затевается интересный и многообещающий роман. Любимов встречается с Андреем Вознесенским, сначала идет речь о зонгах для “Десяти дней”, а потом возникает идея сделать целый поэтический спектакль на основе его стихов. Поначалу это готовится как вечер Вознесенского: первые сорок минут будут работать актеры, потом сам Андрей прочитает стихи. Репетиции идут после вечернего спектакля, затягиваясь часто на всю ночь.

Играть стихи. Не просто читать, декламировать, а именно — играть. Совершенно новая задача, не имеющая пока привычных театральных решений. Стих Вознесенского — остросовременный, вызывающий. Чего стоит хотя бы эта его “треугольная груша”! Профаны негодуют: мол, не бывает треугольных груш — ни на базаре, ни на деревьях! Будто не видели ни Пикассо, ни Брака, про кубизм не слыхали… Ну, Любимов в центре сцены и размещает станок в виде этой самой груши, а на нее выходит двадцать актеров в одинаковой одежде — в духе “Синей блузы” тридцатых годов. Сбоку — пять гитаристов, светящийся задник меняет цвета, когда кончается одно стихотворение и начинается другое.

Декорации перешли из “Героя нашего времени”, как и световой занавес — уникальное таганское изобретение: сорок фонарей направляются вверх, где черный бархат света не отражает, — и все, зрителям не видно, что там делается на сцене. А сколько было актерских находок и приколов! В поэме “Оза” есть разговор поэта с Вороном — такая вольная вариация на тему Эдгара По. Только вместо легендарного “Nevermore!” (“Никогда!”) ворон у Вознесенского по-народному выкрикивает: “А на фига?” Впрочем, если к рифмам присмотреться, то там еще более народное слово подразумевается. Так вот в этом диалоге Смехов свой текст произносит “под Вознесенского”, но притом гиперболически заостряя, создавая пародийную фигуру наивного романтика:

 

Уничтожив олигархов,

ты настроишь агрегатов,

демократией заменишь

короля и холуя…

 

А Высоцкий, разлегшись с гитарой возле партнера, с неподдельным удивлением вопрошает:

 

А на фига?

 

Причем философский вопрос все время с разными интонациями звучит — от грубости до нежности. Публика в этом месте просто заходится. Еще Высоцкий исполняет “Оду сплетникам”, близкую ему и по духу, и по стилистике: “У, сплетники! У, их рассказы! Люблю их царственные рты. Их уши, точно унитазы, непогрешимы и чисты”. Музыку сам сочинил.

Двадцатого января 1965 года представление проходит под названием “Поэт и театр”, а начиная с премьеры тринадцатого февраля надолго входит в репертуар под звучным именем “Антимиры”. С января Высоцкий — актер основного состава.

Второго апреля — премьера “Десяти дней”, и в тот же день театр заключает с Высоцким договор на написание песен для нового представления — “Павшие и живые”, поэтической композиции по стихам поэтов-фронтовиков.

Приближается двадцатая годовщина Победы, и к ней, как говорится, готовится вся страна. Но готовится по-разному. Власть решила воспользоваться юбилейной датой в своих целях — покончить с хрущевской “оттепелью” и укрепить идеологические устои. В противовес развенчанному Хрущеву, не любившему военных, советской пропагандой будет постепенно выстраиваться героический образ Брежнева, у которого обнаружится славное полководческое прошлое. Потом дело дойдет до того, что Генеральному секретарю задним числом вручат уникальный орден Победы, а маршалу Жукову в книгу его воспоминаний будут насильно вписывать страницы о подвигах Брежнева на Малой Земле. Параллельно будет вестись осторожная реанимация образа Сталина, и он вновь явится на экране в многосерийной эпопее “Освобождение”, которую народ окрестит “киноопупеей”.

Пока к этому делаются первые шаги: в 1965 году девятое мая, как в первые послевоенные годы, становится нерабочим днем, оно отмечается салютами в десятках крупных городов, возобновляется военный парад на Красной площади. По радио начинают по нескольку раз на дню пускать “Землянку” и “Синий платочек”. О неоправданных потерях говорить и писать не рекомендуется, достоверное число погибших до сих пор остается сугубо засекреченной цифрой, одной из главных государственных тайн.

А есть те, для кого война — символ беспощадной истины, непоказного мужества, испытания человека на человечность. Это прозаики-фронтовики, открывшие читателям ту правду, которую партийно-правительственная пропаганда обозвала “окопной”. Это поэты фронтового поколения: Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Александр Межиров, Юрий Левитанский — все они входят в круг друзей и единомышленников любимовского театра. Как и Константин Симонов — романист и лирик, прошедший сложный путь — от сталинского фаворита и “государственного”, сановного писателя до добровольного и самоотверженного защитника вольнодумного искусства: он первым поддержал “Доброго человека”, а сейчас “пробивает” публикацию последнего романа Булгакова “Мастер и Маргарита”, мало еще кем прочитанного, но, по слухам, абсолютно гениального и ни с чем не сравнимого.

Есть у этих поэтов общая черта: о своих ратных подвигах они рассказывают крайне скупо, а вот о погибших друзьях и ровесниках — Михаиле Кульчицком, Павле Когане, Всеволоде Багрицком — помнят постоянно и всем напомнить хотят. Слуцкий даже написал стихотворение не от своего, а как бы от их имени:

 

За наши судьбы личные,

За нашу славу общую,

За ту строку отличную,

Что мы искали ощупью,

За то, что не испортили

Ни песню мы, ни стих,

Давайте выпьем, мертвые,

Во здравие живых!

 

Высоцкий не раз проговорит эти строки с таганской сцены, а потом они отзовутся в песне, написанной им для военного фильма “Единственная дорога”: “Мы не умрем мучительною жизнью — мы лучше верной смертью оживем”.

В “Антимирах” стих звучал то серьезно, то пародийно (как в случае с “Вороном”), но именно как стих конкретного автора — Вознесенского. В “Павших и живых” другая установка: актер предельно вживается в стих, переживает его как свой. А перед Высоцким поставлена интересная творческая задача: написать песню от имени немецких солдат. Причем не карикатурную, а психологически убедительную, чтобы в ней прозвучала уверенность не знающей сомнений жестокой силы. И он нашел для этого ритм — и музыкальный, и словесный:

 

По выжженной равнине —

За метром метр —

Идут по Украине

Солдаты группы “Центр”.

 

Слово “Центр” звучит как щелчок затвора винтовки, и не важно, что там на самом деле была группировка “Юг”. По законам таганской стрельбы надо уметь попадать сразу в две цели, и Любимов на мгновение понимающе улыбнулся, когда услышал:

 

А перед нами все цветет,

За нами все горит.

Не надо думать — с нами тот,

Кто все за нас решит.

 

У нас тоже был “тот, кто все решит”, — изничтожил генералов и офицеров перед самой войной, не жалел народной крови, но победа далась не благодаря ему, а вопреки, хотя теперь его снова норовят объявить отцом и спасителем России.

Есть надежда, что этот рискованный текст все-таки попадет в представление. А вот “Братские могилы” Любимов сюда не берет, хотя вроде бы песня созвучна замыслу зажечь вечный огонь прямо на сцене… Что делать, режиссер — ему видней!

В апреле, во время ленинградских гастролей, в Институте высокомолекулярных соединений — два сольных концерта Высоцкого. Впервые! Принимают здорово, сильно смеются, слушая “Марш студентов-физиков”, написанный год назад для так и не поставленной пьесы Сагаловича “Тихие физики”, — песня наконец вышла к аудитории, знающей точно, что такое “кванты” и “нейтрино”! Здесь же впервые звучит сочиненная в поезде на пути в Питер “Песня о нейтральной полосе”. Почему-то всех сразу веселят и заводят две строки:

 

А на нейтральной полосе — цветы

Необычайной красоты!

 

А сюжет трагический — о том, как погибают и наш капитан, и турецкий накануне собственных свадеб, погибают из-за нелепой и ненужной вражды между государствами. Потом, через несколько лет, некоторые зануды начнут ему разъяснять: мол, нету никаких нейтральных полос на границах СССР с другими странами. А то еще показывают атлас, чтобы доказать, что с Пакистаном наша страна не граничит. Будто он этого не знал! Ну не подошли по стиху ни Иран, ни Афганистан. Не читали все они Пушкина, сказавшего: “Плохая физика, зато какая смелая поэзия!” И к географии, между прочим, это относится.

А в высокомолекулярном институте уровень понимания высокий. Правильная аудитория. Есть для кого дальше писать, причем по-новому, о другом. Черкнул им на память пару строк:

 

“Дважды был в кафе «Молекула”. Очень приятно, что

в другом городе можешь чувствовать себя, как дома.

Не думайте, прослушав мои песни, что я сам такой!

Отнюдь нет! С любовью,

Высоцкий.

20 апреля 1965 г. ХХ век”.

 

“Павших и живых” хотели сдать к двадцать второму июня — не получилось. Главное управление культуры уперлось — и ни в какую. Начинается война Таганки с чиновниками-фашистами, как их в сердцах назвал в общем-то спокойный Давид Самойлов. Война на долгие годы, с потерями и жертвами.

 

ОТ НАСИЖЕННЫХ МЕСТ

 

Как говорят плохие поэты и журналисты: песня позвала в дорогу. Но, кроме шуток, песни начинают на своего автора по-хорошему работать. Вот позвонили в июне с “Беларусьфильма” и позвали в Минск на пробы к фильму “Я родом из детства” — роль танкиста. Там записали несколько песен — профессионально, на широкую пленку. Есть, правда, ощущение, что этим все и кончится: не очень они надеются на “товарища из Москвы”. Потом сидели в общежитии, где операторы живут, разговорились с режиссером Витей Туровым, пошли воспоминания, песни. Короче, сдали билет на вокзале и продолжили еще до утра.

Утром приходится ловить какой-то мотоцикл — и в аэропорт: в театр надо вечером, кровь из носу. Уже пройдя за турникет, он поворачивается к Турову: “Вить! Возьми меня. Увидишь — не подведу!” Возникает предчувствие, что предстоит не раз двинуться в западном направлении:

 

В холода, в холода

От насиженных мест

Нас другие зовут города, —

Будь то Минск, будь то Брест…

 

“Муза дальних странствий”, как назвал ее Николай Степанович Гумилев, — дама весьма соблазнительная. Вот Гарика Кохановского она позвала на восток, едет работать в газету “Магаданский комсомолец”. На проводы он приносит Гарику новую песню “Мой друг уедет в Магадан”, изобразив ее текст разноцветными фломастерами:

 

Не то чтоб мне — не по годам, —

Я б прыгнул ночью из электрички, —

Но я не еду в Магадан,

Забыв привычки, закрыв кавычки.

 

А ехать пока приходится на юг, на Кубань, где он снимается в фильме “Стряпуха”. Незадолго до этого, двадцать пятого июля, он регистрирует брак с Люсей: дело так затянулось, поскольку развод с Изой2 оформить было непросто, в том числе по причине проживания в разных городах. Теперь зато он законный муж и отец двух детей, с которыми видеться удается не очень часто.

В станице Красногвардейской он поселяется в одной хате со своим бывшим одноклассником Володей Акимовым, который приехал сюда на вгиковскую практику. Новые лица, новые люди. Днем жара, зато вечера прекрасные. Картину надо было делать почему-то очень срочно, съемки идут без перерыва. В шесть часов утра уже в степи — и так часов до одиннадцати. Потом — часов до двух застолье, разговоры с песнями.

А фильм — по пьесе Анатолия Софронова, типичная советская комедия, с пошлейшей интригой: любовь между бригадиром и бригадиршей слегка омрачена необоснованной ревностью. Да в перипетии сюжета он и не вникает: знает только, что, играя некоего Андрея Пчелку, он должен время от времени приударять за красавицей Светланой Светличной, напоминающей стряпуху весьма отдаленно. Впрочем, и сам он вписывается в свою роль с трудом. Для большей убедительности его даже перекрасили в блондина — надо же и гримерному цеху что-то делать! Поет он там под гармошку какие-то чужие песни.

Режиссер Эдик Кеосаян страшно нервничает, ругается по утрам по поводу его внешнего вида, кругов под глазами, а он демонстративно пишет сосватавшему его на этот фильм Кочаряну длинные послания и потом их всенародно оглашает: “На Большой Каретный, дедушке Левону Суреновичу. Милый дедушка, забери меня отсюдова! Эдик меня обижает…” — ну и так далее. Эдик ему еще отомстит за эти шуточки: Андрея Пчелку переозвучит другой актер, причем таким высоким голосом, что Высоцкий сам себя на экране не узнает. И вся страна его не узнает.

Жизнь актерская… Как там, у Островского: то из Вологды в Керчь, то из Керчи в Вологду. Из Краснодара — в белорусский городок Слоним, потом в Гродно. С Туровым сдружились еще теснее. У него в детстве была целая эпопея. В возрасте семи лет на его глазах немцы расстреляли отца, а самого с матерью угнали в Германию. А потом, когда их освободили американцы, он и мать по пути в Россию потеряли друг друга. Он полгода скитался по Европе, добираясь до родины. Пришел в Могилев сам, пацаном девятилетним. Все видел своими детскими глазами — потому и фильм они со Шпаликовым назвали “Я родом из детства”.

Наконец у Высоцкого роль не отрицательная и не комедийная. Володя — имя не шибко редкое, но все-таки раньше не бывало такого совпадения. Герою тридцать лет, он прошел войну, горел в танке и седой, с искореженным лицом возвращается домой. Дома пусто, всю мебель сожгли в холодную зиму. Остались только гитара и зеркало. Стирает пыль с зеркала — и впервые после госпиталя видит свое лицо со шрамами. Кстати, кино — искусство реалистическое, и шрамы в нем делаются очень жестоким способом: натягивают кожу и заливают клеем пахучим, коллоидным. А когда все это после съемки убирают с лица, оно еще долго не расправляется.

С этого фильма Высоцкий начнет вести счет и сердечным шрамам, невидимым, но настоящим, — это счет песням, не вошедшим в фильмы или нарезанным там на кусочки. Однако первый опыт внедрения своих песен в кинематограф он осуществляет в целом успешно. Виктору Турову удается довольно органично соединить образ Володи-танкиста с поэзией Высоцкого, сделать эту поэзию необходимой смысловой линией фильма. После всех доработок, досъемок, озвучиваний две песни в картине присутствуют полностью: это специально для нее сочиненная “В холода, в холода…” и “Братские могилы”, наконец получившие права гражданства.

“Братские могилы” звучат в закадровом исполнении Марка Бернеса — такой компромиссный вариант Высоцкого в целом устроит: голос Бернеса, проникновенный, без фальши, в памяти зрителей связан с “Темной ночью” и “Шаландами” из “Двух бойцов”. Аудитория у них с Бернесом все-таки общая. “Темная ночь” — она советская или антисоветская? Вот то-то и оно. И “Братские могилы” — они для всех, независимо от возраста, пола, образования и вероисповедания. С этой песни он будет начинать свои выступления — просто для большей ясности, чтобы сразу понимали люди, кто к ним пришел и с чем. И еще он часто будет говорить: “Это моя первая военная песня”. Первая — не по времени написания, а — по значимости, по вертикали.

Две песни войдут фрагментарно: пара строф из “Высоты” и чуть-чуть из “Песни о звездах”. Еще две строки из “Штрафных батальонов” поет инвалид на рынке голосом Высоцкого. А “Песню о госпитале” пробить не удастся. Тем не менее — факт профессиональной поэтической работы для кино, как говорится, налицо. Лиха беда — начало! Даже если это начало новых бед.

 

 

ТРУДНАЯ ОСЕНЬ

 

Сезон в сентябре шестьдесят пятого сразу начинается с больших неприятностей. За неделю до его открытия арестован Андрей Донатович Синявский, обвиненный в том, что публиковал на Западе вольнодумную прозу под псевдонимом Абрам Терц. Кстати, при обыске потом конфисковали у него массу пленок с песнями и устными рассказами Высоцкого. В Центральном Комитете КПСС идет работа по подготовке судилища над Синявским и другим подрывателем устоев — Юлием Даниэлем, также печатавшимся за границей. С небывалой силой возросла идеологическая бдительность, и “сдача” спектакля “Павшие и живые” оборачивается длительной мукой. Приходится в угоду дуроломным чиновникам резать по живому, отказываться от удачных сцен. Некоторые эпизоды были заведомо обречены: например, когда Шацкая и Высоцкий выходят с гитарами и поют стихотворение Ольги Берггольц, к которому Высоцкий сочинил несложную мелодию:

 

На собраньи целый день сидела —

Все голосовала, все лгала…

 

Ну, это, может быть, Любимов уже изначально имел в виду отдать живоглотам на съедение. Но погорела еще и новелла о военном прозаике Эммануиле Казакевиче, где Высоцкий довольно эффектно изображал бюрократа-кагэбэшника. Он выходил на сцену, держа в руках стол, от которого этот персонаж неотделим, произносил текст с неотразимым украинским акцентом — и все просто падали. Такая веселая импровизация, смех в неожиданной и вполне серьезной ситуации — это очень по-тагански и очень по-высоцки. Тут не скажешь точно, кто на кого больше повлиял — он на театр или театр на него.

Но сейчас, в данный момент, не до смеха: и у театра и у него сильнейшая депрессия со всеми вытекающими последствиями. Третьего октября на месткоме обсуждается недопустимое поведение артистов Высоцкого и Кошмана, а пятнадцатого, после недельного самовольного выезда Высоцкого на съемки в Белоруссию, новое собрание с той же повесткой дня. Вносится предложение: выгнать из театра обоих! Приходится давать честное слово: больше не повторится.

На таком фоне он участвует в премьере “Павших и живых” четвертого ноября, а через десять дней его укладывают в Соловьевскую больницу на, так сказать, добровольно-принудительное лечение. Там он приходит понемногу в себя, читает разные книги, наблюдает натуральных психов. И ездит оттуда в сопровождении врача на спектакли, в которых занят. Шестого декабря выходит из больницы — и прямо на “Десять дней”.

Но работа есть работа, и она всегда подбрасывает что-то новое, помогает не зацикливаться на неприятностях. Любимов уже взялся за брехтовскую “Жизнь Галилея” и расчетливо посеял кое у кого в душе надежду на получение главной роли. Репетируется и “Самоубийца” Эрдмана, где роль Калабушкина пока напополам у Буслаева и Высоцкого. Когда-то эту пьесу запретили в Театре Мейерхольда, да и по нынешним временам — это абсолютное “непрохонже”, но шеф считает, что иногда надо идти напролом. Если сам себя начнешь заранее ограничивать, сокращать по их вкусу, пригибаться, поджиматься — не заметишь, как в такого же карлика, как они, превратишься.

С Эрдманом общаться — сплошное удовольствие. Уникальное сочетание юмора и серьезности. Человека крепко жизнь потрепала, но в главном он уцелел. У него не амбиция, не фанаберия, а достоинство — это совершенно особенная вещь, поскольку такие люди и за другими право на достоинство признают. Сначала всегда доброжелательное доверие, но если ты это доверие не оправдал, смельчил в чем-то, то нет уже такого к тебе расположения. А когда кто-то заноситься начинает, то о нем Николай Робертович вдруг так неожиданно сказанет, как будто даже в третьем лице: “Полковник был близорук и поэтому часто принимал себя за генерала”. Или еще что-нибудь в этом роде — можешь относить к себе, можешь нет — это уж твое дело.

“Я понимаю, как сочиняет Окуджава, как пишет Галич, но вот как Высоцкий работает, я — профессионал — понять не могу. Интересно было бы поближе познакомиться, послушать его”, — эти слова Эрдмана передает ему Любимов, после чего, естественно, они встречаются втроем за песнями. Есть, однако же, еще предположенье, что реплика звучала иначе: “Ты знаешь, Юра, как работали Маяковский и Сережа, я п-понимаю, но откуда это б-берется у Володи Высоцкого, как он это д-делает, я п-понять не могу”, — так ему передавал один свидетель разговора, с точностью воспроизводя заикание Николая Робертовича. Ей-богу, вариант с Маяковским и Есениным достовернее смотрится. Потому что Булат — это более-менее понятно, а Галич — совсем из другой оперы… Но не будешь же шефа спрашивать.

А Эрдман многое вспоминает, слушая песни, еще кое с кем его сравнивает:

 

Не счесть в году нам колесниц,

Что траурной влекутся клячей!

Да, нынче на самоубийц

У смерти редкая удача!

 

Прочитал и спрашивает: “Разве это не ваше?” Остается только ответить: “Конечно, мое. У меня многие тащат…” Он юмор понял и говорит: “Ладно, открою карты. Это Вадима Шершеневича стихи, «Страшный год”. Насколько я помню, они нигде не печатались, но между настоящими поэтами существует особый вид связи, сверхчувственная небесная почта. Шершеневич искал такую жесткую интонацию, выстраивал сцепления слов, бьющих прямо по нервам, а вам эта уникальная интонация дана изначально. Не теряйте ее, не сдавайтесь, не сбивайтесь на сладенькие напевы”.

После возвращения из Ялты, где туровский фильм все еще доделывается, — неожиданное известие: Губенко уходит во ВГИК учиться на режиссера. У Высоцкого по этой причине сразу два ввода. Керенский в “Десяти днях” — роль клоунадная, акробатическая, со стоянием на плечах и прочими кульбитами. И Чаплин-Гитлер в “Павших и живых”, в новелле “Диктатор-завоеватель” — роль-перевертыш, двуликий Янус. Эта сдвоенная фигура, по сути, все человечество символизирует: добро и зло, разум и безумие, артистизм и бесноватость. Веня Смехов ему прямо на глазах у зрителей рисует усы, челку — и готов Шикльгрубер. А пока он громогласно вещает: “Забудьте слова └гуманизм”, └право”, └культура””, — по двум боковым дорогам спускаются четверо фашистов с закатанными рукавами и пением: “Солдат всегда здоров, солдат на все готов…” Знакомый текст!

Кажется, из алкогольной неволи выбрался окончательно. Хотя — зарекалась ворона не каркать, но… хочется верить. Про больницу уже думается и пишется весело:

 

Сказал себе я: брось писать, —

но руки сами просятся.

Ох, мама моя родная, друзья любимые!

Лежу в палате — косятся,

не сплю: боюсь — набросятся,—

Ведь рядом психи тихие, неизлечимые.

 

Это еще, так сказать, юмор, а дальше пойдет и сатира. Дурдом же не просто медицинское учреждение, это метафора нашей жизни замечательной:

 

Куда там Достоевскому

с записками известными, —

Увидел бы, покойничек, как бьют об двери лбы!

И рассказать бы Гоголю

про нашу жизнь убогую, —

Ей-богу, этот Гоголь бы нам не поверил бы.

 

“ТЕПЕРЬ — НАВЕРХ…”

 

Что такое успех для творческого человека?

Признание коллег? Но тут всегда ревность, зависть, трения всякие — потому что по ходу работы много приходится тереться друг о друга, слишком близко соприкасаясь, а большое, как известно, видится на расстоянии.

Любовь публики? Конечно, работаем для людей, и без них мы обойтись не можем. Но когда видишь, кого порой эта публика любит, от какой дешевки она иной раз заходится в экстазе… У людей театра есть короткое и негромкое выражение: “публика — дура”. Для сугубо внутреннего употребления.

Одобрение критиков? Ох, что бы они понимали…

Настоящий успех — это когда тебя признал твой же родной язык. В Москве есть, оказывается, Институт русского языка — академический, исследовательский. И помимо прочего исследуют там язык настоящих писателей, зовут их, чтобы те прочитали стихи или прозу, — и на магнитофон записывают, чтобы для науки навечно сохранить. Солженицына, например, приглашали.

А теперь вот — Высоцкого зовут. Хороший знак в начале года шестьдесят шестого! Четвертого января после спектакля поджидает его у служебного входа Оля Ширяева, толковая не по годам десятиклассница, которая на все таганские спектакли ухитряется попадать, и везет в этот институт на Волхонку, где ее мама работает. Тихое заведение, уютное. Книжные шкафы, полки с поэтическими сборниками и столы, где лингвисты поэзию по полочкам разбирают. Ну-ка, что вы тут читаете? Винокуров, Вознесенский — понятно… А вот редкая книжка — Меньшутин и Синявский, “Поэзия первых лет революции”. У меня, кстати, тоже такая есть, с лестной надписью Андрея Донатовича.

Дали большую чашку кофию — и надо же, чашка эта опрокинулась, и по закону подлости новая шерстяная светло-серая рубашка украсилась большим пятном кофейного цвета. Как в таком виде к людям выходить? Пришлось в пиджаке работать и изрядно притом попотеть: несмотря на поздний час, народу много набилось. Вопросы все по делу, с пониманием. За уркагана тебя тут уже никто не принимает, а интересуются насчет использования блатной лексики и прочих приемов. Между прочим, все эти ответы, комментарии — серьезная работа, а не просто паузы между песнями. Каждое слово надо произносить взвешенно и ответственно, чтобы песням своим ненароком не навредить. Даже в доброжелательной аудитории.

На прощанье языковеды вручают ему подарок — только что вышедший “Бег времени” Ахматовой. Самая дефицитная книга сейчас в Москве, причем у библиофилов и спекулянтов особо ценятся экземпляры в белой суперобложке с рисунком Модильяни, где поэтесса изображена в весьма условной манере и в возрасте двадцати двух лет. Именно такой теперь будет и у Высоцкого. О, да тут еще и открытка со стихами: “Кто за свободу песни ратовал? — Высоцкий и Ахматова”. Такой порядок имен — это, конечно, перебор: даму я всегда вперед пропускаю, но все равно огромное спасибо!

Открыл наудачу, взгляд упал на строки: “И во всех зеркалах отразился человек, что не появился и проникнуть в тот зал не мог”. Между прочим, была кое у кого идея сводить его к Анне Андреевне, когда она будет в Москве на Ордынке… Но встреча с живой Ахматовой так и остается мечтой…

А на Таганке — наконец брехтовский Галилей. С главным исполнителем в этом спектакле ситуация складывалась непросто. Начинал Губенко репетировать, потом параллельно подключили Сашу Калягина. Шеф пробовал какого-то актера-любителя, да и сам к этой роли примеривался. О Высоцком речь вроде и не заходила. Он сам старается об этом не думать, хотя трудно удержаться от мыслей о своем месте в театре и в жизни вообще. Двадцать восемь годков стукнуло — из комсомольско-молодежного возраста вышел, а большой роли сыграть пока не довелось. Пора, пора уже вынимать маршальский жезл из солдатского ранца! Накопилось на душе слишком много…

Режиссер это его настроение уловил и не то чтобы пошел ему навстречу, а мудро решил использовать с максимальной эффективностью. Галилей в пьесе проходит огромный путь — к вершине научной гениальности, затем к самопредательству и, наконец, к позднему раскаянию. И нужна для этой роли личность, пребывающая в стадии энергичного становления. Вопроса же о внешнем сходстве для Любимова, как и для самого Брехта, не стояло: тут важен философский уровень разговора. С седьмого февраля пошли изнурительные пятичасовые репетиции.

Любимов форсирует актерскую нагрузку. Физическую, насыщая рисунок роли изощренной акробатикой. И духовную, взваливая на Высоцкого всю тяжесть брехтовских интеллектуальных задачек. Что такое истина? Существует она сама по себе — или же только в сознании людей? Можно ли сначала отречься от своей идеи, а потом вновь к ней вернуться, продолжить ее и довести до полной реализации? На этот счет предостаточно готовых ответов: кто не знает по картинке из учебника старичка в шапочке, которого церковники заставили подчиниться своей идеологии, и он покорно придурился, а потом хитренько подмигнул народным массам: дескать, ничего, ребята, все-таки она вертится… Но тут не ответ, тут вопрос нужен, причем не абстрактный, а нервом проходящий через твою собственную судьбу. Когда цена ответа — вся жизнь: быть или не быть тебе самим собой…

Взять, например, песни. Написанные и спетые, они вроде бы уже не только твои — пошли по рукам, по магнитофонам, многие их наизусть запомнили, самостоятельно исполнить могут. Хочется сочинять совершенно по-новому, уйти от прежних тем, от выработанной манеры. Начать все с новой страницы: дескать, прошу считать меня совсем другим человеком. Но так не получится: придется тащить все, что когда-то взвалил на себя, как бы даже и не подозревая, за какую ношу взялся. Сказал “а”, придется “б” говорить и так далее. Начать с “а”, с первой ноты еще раз нельзя. В искусстве только так. А в науке, может, иначе?

Для Любимова тут разницы нет: ни ученый, ни художник отступаться от истины не должны. Но надо, чтобы зритель к этой мысли пришел самостоятельно. Поэтому в спектакле будет два финала. Сначала Галилей постепенно движется к старости, от сорокашестилетнего возраста к семидесятилетнему: все без грима, без бород и париков — просто движения актера постепенно становятся замедленными, а речь приглушенной, вялой. Вот перед нами уже маразматик, которому нет дела до того, как в результате его отречения деградировала наука. И вдруг — последний монолог, дописанный Брехтом в сорок пятом году, после Хиросимы. Это уже говорится от имени совершенно здорового, все ясно видящего и понимающего Галилея. Его ученик Андреа Сарти пробует утешить и оправдать учителя: “Вы были правы, что отреклись. Зато вы продолжали заниматься наукой, а наука ценит только одно — вклад в науку”. А Галилей ему: “Нет, дорогой мой Сарти…” И произносит пассаж, оканчивающийся словами: “И человека, который совершил то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей…”

Некоторым это не нравится: мол, зачем такая плакатная прямолинейность? Эта брехтовская приписка неудачна, дидактична. Но Любимов держится жестко: стоит начать оправдывать предательство — вся духовная вертикаль сразу рушится. Никому еще уступки и компромиссы не помогли. Даже такие гиганты, как Шостакович, только проигрывали, когда уступали сталинскому давлению. Что-то важное в себе ломали, да и искусство в целом несло безвозвратные потери. Кстати, именно Шостаковича музыку выбрал шеф для финала, и под нее выбегают на сцену детишки, каждый из которых крутит в руках голубой глобус. Таким способом подается пресловутая реплика: “А все-таки она вертится!” В переводе с итальянского на таганский…

На премьере семнадцатого мая публика, как всегда, ждет от Таганки и ее лидера какого-то сюрприза. И она его получает. Невысокий, но крепкий, мускулистый, стремительный в движениях Галилей выходит на сцену с подзорной трубой в руке, смотрит в небо, а потом — р-раз — запрыгивает на стол и делает стойку на руках. Свой первый монолог он произносит в этом положении. Ну, кто из вас может повторить такой поворот от лжи к правде, от заблуждения к истине?

Кстати, во время приемки спектакля министерские чины пытались “отредактировать” начало: это, мол, слишком. А Любимов им: “Президент Индийской республики Джавахарлал Неру каждый свой день начинал с того, что несколько минут стоял на голове, и это не помешало ему пользоваться уважением во всем мире”. Они сердито ответили: “Мы проверим”, — но крыть-то было нечем.

На “Галилея” относительно недурно откликается пресса, во многих рецензиях упоминается артист В. Высоцкий: где-то даже написали, что он встал в полный рост наравне с режиссером. “Советской культуре” только не понравилось, как таганский Галилей служанку хватает за грудь. Не много же эта “культура” знает о нравах Ренессанса! Сейчас у всех образованных людей на устах имя Рабле и слово “карнавал”. Таганские интеллектуалы зачитываются книгой Бахтина да еще вовсю цитируют новый перевод “Гаргантюа и Пантагрюэля”, сделанный Николаем Любимовым, однофамильцем шефа. Герой по имени Панург там не только клал даме руку на грудь, но при этом еще и “пукал, как жеребец”. И надо же, цензура не вымарала… Или еще есть выражение: “поиграем в иголочку с ниточкой”. Такая вот любовь у них была в эпоху Возрождения!

Но пресса — не главное. Важна живая молва, то есть то, что люди говорят, чувствуют после спектакля. И что интересно, спектакль этот получился для всех, а не только для своих, посвященных. В простом, живом, свойском Галилее стали узнавать себя люди самые разные: и физики, и лирики, и циники. Один нестарый товарищ из аппарата ЦК практически ни одного спектакля не пропускает: проблем с билетами у него, понятное дело, нет. Приходил за кулисы, звал куда-нибудь “посидеть” (знал бы, что бедному Галилею в настоящее время эта простая роскошь недоступна: ведь ему Люся даже шоколадные конфеты предварительно раскусывает — нет ли там ликерной или коньячной начинки). А разговор у этого товарища такой примерно: мол, мы тоже, как Галилей, понарошку подчинились партийной инквизиции, а сами пытаемся эту систему подправить, пользу реальную принести. Вроде мужик нормальный, все понимает точь-в-точь как мы… Не уверен, что эту власть ему перехитрить, переиграть удастся, но если театр поможет ему повысить градус свободы в нашей холодной стране — то дай ему Бог, как говорится.

Так, может, это хорошо, что произведение разные люди совсем по-разному понимают, даже противоположным образом? Пусть каждый берет из спектакля, из песни столько, сколько сможет, сколько вытянет — умом, душой. Обращаться и к сильным и к слабым, и к умным и не очень умным. Чтобы каждому досталось по куску…

Двадцать третьего июня театр отправляется на гастроли в Грузию. Все идет путем, и даже голос медных труб порою слышится: “Владимир Высоцкий — не только талантливый актер, но и композитор, и поэт… На этот раз В. Высоцкий исполнил несколько своих песен, каждая из них — небольшая новелла, несущая большую смысловую и эмоциональную нагрузку…” Это из газеты “Заря Востока”, там была встреча с редакцией, куда Любимов взял его вместе со Славиной, Золотухиным и Смеховым. Может, свет, взошедший на востоке, и до Москвы дойдет, а то критики пишут там — даже в положительных рецензиях — темно и вяло. Например: “Темперамент иногда заслоняет мысль” — такое запомнилось суждение о Галилее в “Вечерней Москве”. Ну как темперамент может мысль заслонить? Пустые, бессмысленные словеса…

В Тбилиси он получает приглашение от Одесской киностудии. Там затеяли фильм об альпинистах — под рискованным названием “Мы — идиоты”, которое потом благоразумно поменяли на “Мы — одержимые”. Ладно, кто они там — идиоты или одержимые — разберемся на месте. Со стороны это лазанье по горам выглядит занятием довольно странным, но стоит же за этим какая-то страсть…

Сценарий (в конце концов его переименуют в “Вертикаль”) об этой страсти представления, конечно, не дает. И вообще довольно банален. Идут люди на восхождение, их застает циклон, но они все равно добираются до вершины. Ему здесь предлагают быть радистом Володей, который остается в лагере, на леднике, и своевременно извещает товарищей об опасности. Но, как он понял, помимо выполнения несложных обязанностей радиста от него еще и песен ждут, а это здорово меняет дело. На пробах приклеили ему бороду — говорят, даже плохо приклеили, — а между тем борода выводит его на еще одну роль. Режиссер-женщина по фамилии Муратова (некоторые ее считают гениальной) ставит фильм “Короткие встречи” — о сложных отношениях между высокопоставленной дамой районного масштаба Валентиной Ивановной и обаятельным геологом Максимом. Тут была большая предыстория, открывшаяся позднее. Уже и актеры намечены были на главные роли, но — Дмитриева отказалась из-за неверия в режиссера, а Любшин по-тихому ушел в надежный “Щит и меч”. Тут муж Муратовой, сам тоже режиссер, говорит: “Героиню играй сама, а вместо Любшина возьми Высоцкого — вот уж кто на геолога вполне похож”. Кира Муратова — человек сложный, неуступчивый, но прислушалась. Пробы сделали — и получилось хорошо, и даже денег дали. Однако утверждения не последовало.

Из Одессы — самолетом в Краснодар, оттуда, после беспокойной ночевки в аэропортовской гостинице, на такси до Минеральных Вод, что, между прочим, составляет пятьсот километров, а уже из Минвод — в Приэльбрусье, в гостиницу “Иткол”, эдакий модерн в горах. Куча разноплеменного народа, отовсюду доносится музыка: рояль, аккордеон, пьяный вокал. Поют Окуджаву, Высоцкого, которого тут даже крутят по местному радио. Докатилась слава до глухомани — не значит ли это, что теперь дело пошло на спад? Новый нужен рывок, и материал для него вроде бы имеется.

Неспешная акклиматизация, первые занятия по скалолазанью. Пройдя по отвесной и гладкой стене, почувствовал кое-что. “Мрачной бездны на краю…” — да, теперь это для него не просто цитата. Недаром все большие поэты девятнадцатого века проходили стажировку на Кавказе. Тогда, правда, альпинизмом не занимались, и слова даже такого не было в пушкинско-лермонтовскую эпоху. Но традицию надо новаторски осваивать: “Кавказского пленника” еще раз писать просто неприлично — возьмем других героев.

Тем более, что они рядом: несколько инструкторов, включенных в киногруппу, — люди немногословные, сдержанные и совсем непохожие на всех нас, которые внизу. С полувзгляда и с полуслова становится ясно, что все разговорчики на тему “умный в гору не пойдет” — жуткая пошлость. Именно умный туда пойдет, потому что там уму абсолютный простор открывается, возникает возможность побыть один на один с целым миром. Горы — такая же уникальная и самодостаточная сфера, как, скажем, театр или поэзия. Они тоже не для всех и каждого, но без них жизнь была бы неполной.

Новых мыслей множество, однако песни пока не складываются. Некоторые наивно думают, что у него все просто, как у журналиста-репортера: пришел, увидел, написал. Знали бы они, какое это отвратное состояние, когда все у тебя вроде бы есть: руки, голова, душа, карандаш с бумагой, информация необходимая — и при всем этом ты ни мычишь ни телишься… В письме к Люсе он жалуется: “Не могу писать о том, что знаю, слишком уж много навалилось, нужно или не знать, или знать так, чтобы это стало обыденным, само собой разумеющимся, а это трудно. Я и английскую речь имитирую оттого, что не знаю языка, а французскую, например, не могу. Вот! Это меня удручает. Впрочем, все равно попробую, может, что и получится, а не получится — займем у альпинистов, у них куча дурацких, но лирических песен, переработаю и спою”.

Лариса Лужина, играющая в фильме доктора Ларису, попутно исполнила для своего партнера и роль музы: ее рассказы о кинофестивалях и зарубежных поездках вдохновили его на игривую, раскованную песню:

Наверно, я погиб: глаза закрою — вижу.
Наверно, я погиб: робею, а потом —
Куда мне до нее — она была в Париже,
И я вчера узнал — не только в ём одном!

К Ларисе радист Володя по сюжету должен будет слегка приставать. Примеряясь к этой ситуации, он делает первые наброски, развивая альпинистскую тему в любовно-комедийном плане:

И с тех пор ты стала близкая и ласковая,

Альпинистка моя, скалолазка моя…

Лирика лирикой, а режиссер Говорухин с самого начала настоял на том, чтобы актеры прошли хотя бы в сокращенном варианте курс альпинистской подготовки. Инструкторы Готовцева и Сысоев, мастера спорта, выдают подопечным полное снаряжение: ледоруб, ботинки с “триконями”, кошки, пояс, репшнур, учат вязать узлы, ходить в связке. Лужина попробовала ледорубом пользоваться и заехала в собственную ногу — вот тебе и скалолазка! Но понемногу разобрались, что к чему.

Из альпинистов-профессионалов с Высоцким особенно сходится Леонид Елисеев. Правда, поначалу он удивляет своей недоверчивостью: когда по радио врубают на всю катушку “У тебя глаза — как нож”, “Я в деле” и все такое, этот покоритель вершин на голубом глазу заявляет: песни народные, а исполняет их Рыбников. Я, мол, блатных хорошо знаю, и сочинить такие вещи мог только тот, кто через лагерь и тюрьму сам прошел, а ты там бывал?

Но как-то они сидят с Елисеевым у “Иткола” в ожидании вертолета. Разговорились, и тот излагает ему один драматичный эпизод из своей практики. В пятьдесят пятом году они вшестером (пять мужиков, одна женщина) шли на восхождение. Застраховались за верхушку монолитной скалы, а та возьми и рухни — по таинственной прихоти природы. Напарник Елисеева, бывалый альпинист, зашелся в крике, потерял голову и не сообразил сбросить веревку с отходящей скалы. Оттуда сорвало пятерых — шестой остался посередине ледового склона без страховки. Сам Елисеев летел в свободном падении более ста метров (вот уж побеседовал со Всевышним!) и счастливо “приледнился”. Остальных впечатало в снег, с травмами разной тяжести. Елисеев фантастическим образом перебрался через трещину и, поднявшись на семьдесят метров, вызвал по рации спасателей. Те пришли к вечеру…

Вертолет так и не появляется, зато ночью посещает творческая бессонница, приходит рубленый ритм с выделенными односложными словами, каждое из которых похоже на шаг, совершаемый по ледовому склону: “друг” — “враг” — “так”… Утром он зовет Елисеева послушать готовую “Песню о друге”: “Будешь соавтором”. Тот скромно отказывается, но подлинность описанного подтверждает. Говорит, что это даже лучше и правдивее традиционной альпинистской лирики. А он сам-то и забыл совсем, что хотел эту лирику стилизовать и переработать, — куда там: опять пришлось сочинять с полной отдачей и с риском, на свой необычный манер…

Во время занятий на леднике Кашкаташ пришло известие о гибели одного альпиниста на пике Вольная Испания. Его товарищи, рискуя жизнью, пытались снять тело со стены. Двое суток они простояли на карнизе в ожидании вертолета. Дождь, камнепады… А еще двоим альпинистам актеры помогали пройти по морене: один из них позвоночник повредил, другой получил трещину бедра. Тяжелые ранения — как на войне. И отношение ко всему этому у горных профессионалов спокойное: гибель “входит в стоимость путевки”, как шутят некоторые. С нормально-обывательской точки зрения — бессмысленные жертвы. Зачем все это? Ответом становится новая песня:

И пусть говорят, да, пусть говорят,
Но — нет, никто не гибнет зря!
Так лучше — чем от водки и от простуд…

Столько людей проживает целую жизнь, не успев себя ни разу по-настоящему испытать… Альпинизм — наглядная модель жизни, взятой в ее драматическом срезе. Все здесь обнажено, просвечено. И отношения между людьми абсолютно отчетливы.

С режиссером Славой Говорухиным они делят двухместный номер в “Итколе”. Говорухин — человек с характером, спуску не дает никому. Однажды у бильярда в баре один местный придурок начинает его задирать. Выходят они в холл для выяснения отношений, а там еще несколько весьма агрессивно настроенных элементов. Все — на одного. Киногруппа в растерянности, и тут, как говорится, наступает выход Высоцкого. Он довольно ловко включается в драку, пока один из противников (боксер, как в дальнейшем выясняется) не наносит ему коварный удар из-за колонны, сбивая с ног. Тогда он, поднявшись с паркета, берет со стола две бутылки и, держа их как гранаты, идет навстречу хулиганам, произнося пару убедительных слов. Те разбегаются, а главный забияка потом еще в милиции жалуется, что на него напали двое москвичей, демонстрирует полученный в драке фингал. Приходится доказывать, что расклад другой был: их — восемь, нас — двое…

“Мы выбираем трудный путь, опасный, как военная тропа…” — это сравнение горной жизни с войной приобретает новое и неожиданное развитие. В “Итколе” появляется группа немецких альпинистов, и один из них рассказывает о том, как воевал здесь в составе дивизии “Эдельвейс”. А в сороковом году эти эдельвейсовцы проходили подготовку на Кавказе, причем наш инструктор спас одного немца, с которым ходил в паре. И вот в сорок третьем, после боя, этот инструктор слышит с немецкой стороны привет от своего бывшего напарника — ефрейтора, который вчера погиб в бою… Сюжет готовый — нужны только точные и быстрые слова:

А до войны — вот этот склон
Немецкий парень брал с тобою,
Он падал вниз, но был спасен, —
А вот сейчас, быть может, он
Свой автомат готовит к бою.

Высоцкий уже сидит в баре, коротая время в компании американских туристов и изнывая от ожидания своих — надо же это кому-то спеть! Появляется Говорухин, только что с ледника, не спеша пьет воду, стакан за стаканом. Ладно, прямо здесь, без гитары, автор начинает ему напевать с первой строки: “Мерцал закат, как блеск клинка, свою добычу смерть считала…” А Слава вдруг делает суровое, отчужденное лицо и начинает плести что-то про Остапа Бендера, который ночью сочинил “Я помню чудное мгновенье”, а утром вспомнил, что это до него уже написал Пушкин. Что за чушь, при чем тут Пушкин?

— Да ты мне поешь старую баксанскую альпинистскую песню, еще военных лет. Там еще такой припев есть: “Отставить разговоры! Вперед и вверх, а там… Ведь это наши горы, они помогут нам”.

Да что же это происходит! Неужели помутнение рассудка? Но тут Говорухин раскалывается — признается, что перед встречей успел зайти в номер, увидел черновик песни на столе и припев запомнил. За такие шуточки… Но, кстати, это значит, что строки запоминающиеся, не зубрил же он их наизусть! А про Остапа Бендера — интересно. Сколько поэтов сочиняют с полной иллюзией вдохновения, а потом их произведение оказывается сплошной цитатой. Этот сюжет можно будет в целую песню как-нибудь развернуть…

Прощание с горами тоже становится песней, предельно простой и естественной. Слова как будто пришли сами, точные и необходимые: “Возвращаемся мы — просто некуда деться!” Люди отсюда уходят молча, прощальных речей произносить не принято. Надо было это молчание передать песней. И получилось ведь: “Лучше гор могут быть только горы, на которых еще не бывал”. Эта абсолютная истина существовала всегда, надо было всего-то навсего ее прочитать в человеческом сознании.

И, кстати, есть в этом высказывании неожиданный подтекст, второе дно. “Горы, на которых еще не бывал”, — это не только ведь новая горная система — Тянь-Шань или даже Гималаи. Тут можно увидеть и вертикаль духовную — в начале века, как Синявский рассказывал, было, кажется, у Вячеслава Иванова словечко “вертикал”, с мужественным твердым окончанием. Этот свой вертикал понять и к нему подниматься — ох и нелегкое, страшное дело: большинство людей довольствуется ползаньем по горизонтали. Так что можно при повторе и сварьировать немного (а понимает пусть каждый как хочет и может):

Лучше гор могут быть только горы,
На которых никто не бывал!

 

ВКУС УСПЕХА

Сразу стало видно далеко на все стороны света. Хорошо, оказывается, быть занятым на полную катушку, крутиться в бешеном ритме. Работы всегда бывает либо слишком много, либо слишком мало. Так уж лучше пусть будет избыток, когда всего чересчур, когда одно дело подстегивает другое, а то в свою очередь тащит третье… Вот и Муратова вдруг согласилась снимать Высоцкого в роли геолога.

Дела!
Меня замучили дела — каждый миг, каждый час, каждый день, —
Дотла
Сгорели песни и стихи — дребедень, дребедень, дребедень…

Эту импровизационную заготовку он поет на съемках “Коротких встреч” в Одессе, и она отлично вписывается в сюжетный эпизод. “Перестань! Не надо играть, петь, не хочу… Хочу, чтоб меня любили”, — так реагирует на фонтанирующий артистизм его Максима героиня Муратовой. Такая уж любовь у них — абсолютно лишенная взаимопонимания и душевной щедрости. Две крупные личности вроде бы и тянутся друг к другу, но отталкивание, недоверие, дух соревнования гораздо сильнее.

А тут рядом — Надя, девушка-природа, материал, из которого лепи, что хочешь (что уж умеет Кира — так это находить новых, незаезженных актрис: Нина Русланова в этой роли великолепно смотрится). Но не хочет Максим лепить себе женщину, ему нужна готовая личность, способная с ходу его понять, а не только привязаться, не только пиджак заботливо зашить.

Такой вот любовный треугольничек. И получился он крупнее первоначального сценарного масштаба. Несходство характеров шального геолога и советской чиновницы слишком очевидно. Муратова и Высоцкий сыграли еще и философский подтекст: любовный поединок двух творческих натур. А можно ли встретить в жизни такую, чтобы и оригинальной личностью была, и щедрой, самоотверженной женственностью обладала? Как говорится, поживем — увидим…

Съемки “Коротких встреч” идут с октября параллельно с театральной работой. Авиарейс Москва — Одесса сделался чем-то вроде повседневного трамвая: “Вертикаль” тоже здесь доснимается. На Таганке — регулярный “Галилей”, идут и “Антимиры”, и “Десять дней” продолжают потрясать мир. Побывал у них на этом спектакле пятого ноября лично Рид — только не Джон, а Дин. Исключительно прогрессивный американский певец протеста, непонятно, правда, против чего. Спел со сцены: умеет он это делать, и голос — дай бог, но очень уж влюблен в себя. После его эффектного выступления ребята уговорили выйти на сцену Высоцкого. Он вышел — и последнее слово осталось за Таганкой.

Любимов тем временем принимается за Маяковского. Хочет показать его живым и настоящим, а не плакатно-монументальным. Это сделать очень трудно, потому что народ Маяковского не любит. Интеллигенция презирает его за воспевание власти и коммунистической партии. Синявский как-то приводил эпиграмму Тынянова на поэму “Хорошо”: “Оставил Пушкин оду └Вольность”, а Гоголь натянул нам └Нос”. Тургенев написал └Довольно”, а Маяковский — └Хорошо-с””. Это человек близкого склада, и то Маяковского обвинял в лакействе. Ну а простые люди, вопреки указанию товарища Сталина, Маяковским просто не интересовались. Не переписывали его девушки в тетрадки, не распевали мужики пьяными голосами. Народ всегда любил другого поэта — полузапрещенного Есенина.

Но Маяковский не весь состоит из политических лозунгов — все-таки он был живым и страдающим человеком. Надо ему помочь выйти из гранита, заговорить по-человечески с нормальными людьми. И тут шеф придумал грандиозный ход: показать, что Маяковский был разным, а для этого его будут играть пять актеров — каждый какую-то сторону натуры: лирик, сатирик, трибун и так далее. Одним из них будет Высоцкий, в кепке, с бильярдным кием — ироничный Маяковский. Может быть, эта грань роли выделена ему под влиянием “Песни о сентиментальном боксере”, где автор довольно фамильярно с Маяковским обошелся:

И думал Буткеев, мне челюсть кроша:
И жить хорошо, и жизнь хороша!

А в итоге:

Лежал он и думал, что жизнь хороша.
Кому хороша, а кому — ни шиша!

Маяковский, может быть, на такую переделку и не обиделся бы. Сам он тоже был — пальца в рот не клади, да и не так уж буквально “жизнь хороша” он говорил — недаром сразу после “Хорошо” собрался писать поэму “Плохо”. Не успел, вот мы за него теперь и дописываем.

И еще в этом спектакле работает молодая актриса, исполненная необыкновенной красоты и женственности. С некоторых пор они с Высоцким не только коллеги… Маяковский когда-то влюбился в одну Татьяну, о чем стало известно всей стране. Высоцкий ситуацию с Таней предпочитает держать в тайне. Хотя для друзей-товарищей это давно уже не секрет.

Что дальше будет? Не хочется пока об этом думать. Положимся на волю провидения.

Его концерты в институтах и домах культуры все еще проходят без афиш и билетов — как “встречи с актером театра и кино”. Чтобы получить официальный статус, надо пройти утверждение в Москонцерте. Побывал на их худсовете, показал песни военные и спортивные. Они делают вид, что слышат впервые, — ну, это традиционная чиновничья уловка: любой разговор начинать с нуля. Собирается эдакий совет лилипутов, и начинают Гулливера спрашивать: как фамилия, откуда и зачем приехал. А сами в это время обдумывают свою ситуацию, взвешивают степень опасности, которую им несет нежеланный пришелец, не снимут ли их с должности из-за этого самозванца. Такова уж чиновничья природа: даже такой ответственный товарищ, как Понтий Пилат, при всей симпатии к Христу из-за него не стал креслом рисковать. Но помимо страха на лицах этих людей в серых костюмах еще что-то читается. Неужели зависть? Выходит, что так: уж живя в театре, это “чуйство” распознаешь безошибочно. Но чему завидуют — вот вопрос. Ведь у нас с ними профессии абсолютно разные.

Наконец с разрешения начальника Шапорина (не композитора, как сказал бы Бездомный у Булгакова) выпущена афишка форматом тридцать на двадцать сантиметров: “ПЕСНИ. Владимир ВЫСОЦКИЙ и поэтесса Инна КАШЕЖЕВА. 23 и 24 ноября в помещении театра └Ромэн” и 28 ноября в Театре им. Пушкина”. Все уже вроде заметано, и даже тексты песен затребовали, чтобы “залитовать”, как это у них называется.

Но прямо накануне концерты отменяют “ввиду болезни артиста Высоцкого” — такое объявление вывесили в цыганском театре и деньги за билеты возвращают. Обиняками дают понять, что реальная причина — распоряжение более высокой инстанции, не районной, а городской или даже самого Отдела культуры ЦК КПСС. Удар чувствительный, но все же это нокдаун, а не нокаут. Поединок продолжается.

А год в целом удачный. Произошел где-то, в небесах — или, наоборот, в глубинах — какой-то резкий поворот, и он в этот поворот сумел вписаться. Новый, шестьдесят седьмой начинается в Котельнической “высотке”, куда Вознесенский пригласил их с Веней Смеховым. Взяли с собой Гарика Кохановского, приехавшего из Магадана на три недели. Гости все отборные, знаменитость на знаменитости. После боя курантов Андрей читает свое, а на сладкое подают Высоцкого. Особенно всех впечатляет “Письмо в деревню”:

Был в балете, — мужики девок лапают.
Девки — все как на подбор, ё! — в белых тапочках.
Вот пишу, а слезы душат и капают:
Не давай себя хватать, моя лапочка!

Раздается такой оглушительный взрыв хохота, что приходится остановить пение. Впрочем, эту незапланированную паузу вполне можно считать вставным сольным номером, значение которого понятно всем без пояснений. Ведь смеется-то не кто иная, как Майя Плисецкая.

Вознесенский в конце января зовет его на свой вечер в старом университете, в здании с колоннами и с памятником Ломоносову в маленьком дворике. Амфитеатр, именуемый Большой коммунистической аудиторией, переполнен. Андрей читает красиво, умело заряжая аудиторию и тут же от нее заряжаясь. Со вкусом отвечает на вопросы об Италии, откуда только что вернулся. Два часа пролетают стремительно.

Сидя в зале, Высоцкий думает о том, что тоже мог бы два часа держать такую аудиторию — даже без блатных песен составилась бы программа. Забылся даже, а Вознесенский между тем уже что-то рассказывает о “чудесном Театре на Таганке”, об успехе “Жизни Галилея” и об артисте Высоцком, который “очень здорово этого Галилея делает”. Студенты начинают аплодировать, а Вознесенский, широко улыбаясь, делает обеими руками приглашающий жест. Откуда-то уже и гитару поднесли. Тронув струны, он начинает читать “Оду сплетникам” из “Антимиров”. Прочитав, тут же уходит со сцены, но аплодисменты не утихают.

Вознесенский обещает публике, что “автор чудесных песен” исполнит “Нейтральную полосу”, “если мы все его очень попросим”. Ситуация немного двусмысленная: вроде все тут к нему расположены, но быть довеском к чужому вечеру… Вместо “Полосы” предлагает “Сентиментального боксера”, и Вознесенский охотно оглашает поправку. Не успел начать, как кто-то нетерпеливый уже вопит: “Наводчицу!” Пришлось строго на него посмотреть и популярно объяснить, что неуместно на вечере одного поэта требовать песен совсем другого автора. Поскольку здесь хозяин Андрей, то, будучи его гостем, он выполнит его просьбу и споет песню, но только одну. А вот когда будет у него собственный вечер, он исполнит все, что попросят.

Довольно скоро такое выступление в университете происходит — правда, на Ленинских горах, в Большой химической аудитории. Народу было много. Вышли в коридор, а из соседней аудитории вываливается такая же огромная толпа. Это кто же там выступал? Отвечают: там тоже слушали Высоцкого — через динамик велась прямая трансляция. Симпатичные все ребята. Жаль, что мы с ними не видели друг друга. Но все же радость удваивается…

Перед тем побывал он в Ленинграде-городе, где только что организовался клуб “Восток”: собираются барды, поют и с народом беседуют. Семнадцатого января Высоцкого представляют там публике Владимир Фрумкин и Юрий Андреев. Назадавали вопросов, и при этом кинокамерой кто-то снимал. Выяснилось, что делается научно-популярный фильм “Срочно требуется песня”. Теперь по экранам страны пойдут гулять кадры, где он рассказывает о себе и поет новую и программную вещь. Он ее еще пару месяцев назад написал, а мелодию доделал только в поезде, по дороге в Питер:

А у дельфина
Взрезано брюхо винтом!
Выстрела в спину
Не ожидает никто.
На батарее
Нету снарядов уже,
Надо быстрее
На вираже!

Парус! Порвали парус!
Каюсь! Каюсь! Каюсь!

Хочется, чтобы все было по-хорошему — и с детьми, и с Люсей, перед которой чувствует неизбывную вину. Он собирает в ресторане ВТО “тройственный союз” (так с некоторых пор называются они с Золотухиным и Смеховым) обсудить насущные проблемы. Дети подросли. Люсе надо работать, может быть, сами сочиним для нее какой-то сценарий?

А буквально на следующий день Сева Абдулов приводит его к режиссеру Геннадию Полоке — тому, что прославился фильмом “Республика ШКИД”, а теперь готовится ставить “Интервенцию” по пьесе Льва Славина. Там есть такой персонаж Бродский, он же Воронов, одесский подпольщик, который все время меняет личины: то легкомысленный хлыщ, то гувернер, то моряк, то белогвардейский офицер. Даже Аркадий Райкин об этой роли мечтал когда-то. Все еще, конечно, вилами по воде писано: как утвердят, то да се. А он начинает работать над ролью прямо с момента этого разговора: сразу мысли разные застучали под темечком. Вдруг повезет — и это будет его лучшая роль…

В театре — Маяковский. Спектакль получил название “Послушайте!”. Репетиции идут напряженно: два, три, а то и четыре часа в день. Пятерка “Маяковских” такова: Насонов, Смехов, Золотухин, Хмельницкий и Высоцкий. Многое меняется по ходу. Декорации — детские кубики с буквами. Иногда из них составляются слова, а иногда два кубика делаются пьедесталами, и с них спускаются Маяковский и Пушкин, чтобы поговорить по душам. Стихотворение “Юбилейное” разыгрывается как диалог. Скажем, фраза: “Хорошо у нас в Стране Советов. Можно жить, работать можно дружно…” — предстает таким образом:

Маяковский.

Хорошо у нас в Стране Советов…

Пушкин.

Можно жить?

Маяковский.

Работать можно дружно.

А Пушкин не кто иной, как Высоцкий. Как говорит Любимов: автор написал текст, а мы сыграем подтекст. Этот подтекст-то и вызывает — опять! — тревогу “начальничков” нашей культуры. Некто Шкодин из Моссовета шкодит изо всех сил: мол, пять Маяковских — разные грани, а грани пролетарского поэта нет… Сколько людей встало на защиту — и каких: Арбузов, Анчаров, Эрдман, Кирсанов, Шкловский, Кассиль… Лиля Брик пришла на обсуждение и заявила, переходя на “советский” язык: “Этот спектакль мог поставить только большевик и сыграть только комсомольцы”. Ничего не помогает. Спектакль еще не готов к середине апреля, когда театр выезжает на гастроли в Ленинград.

Здесь и работа над “Интервенцией” понемногу закипает, и масса выступлений с песнями, особенно в Ленинграде. Новинка сезона — песня “Профессионалы”, написанная Высоцким сразу после очередной (пятой подряд) победы наших хоккеистов на чемпионате мира в Вене:

Профессионалам

по всяким каналам —

То много, то мало — на банковский счет, —
А наши ребята

за ту же зарплату

Уже пятикратно уходят вперед!

На этих словах всегда наступает “оживление в зале”, смеяться и аплодировать начинают — но не как толпа фанатов, не в исступлении, а с общим ироничным пониманием. Говоря о канадцах “профессионалы”, мы вовсе не имеем в виду, что наши хоккеисты — любители. Они что-то получают за игру, но, конечно, мало. Как и мы в театре. Как и все наши зрители в своих НИИ… А все равно вкалываем — потому что больше некуда деться в этой жизни. Ничего лучше, чем работа, все равно не придумаешь.

Ну а если совсем откровенно, то слово “профессионалы” по звучанию подошло, как камертон. У него многие песни — не меньше половины — так начинаются, с главного слова, где непременно “р-р-р” имеется. “Татуировка”, “Штрафные батальоны”, “На братских могилах…”, “Удар, удар… Еще удар…”, “Если друг оказался вдруг…”, “Как призывный набат, прозвучали…”. Вот такие у нашего бр-рата стихотвор-рца секр-реты мастер-рства…

Двадцать третьего мая “Послушайте!” наконец выпущено на сцену. А на следующий день Высоцкий уже в Куйбышеве. Прямо к трапу пробрался симпатичный человечек по имени Сева, Ханчин по фамилии. По дороге из аэропорта показывает Волгу, горы Жигулевские, панораму города — для начала неплохо. От комсомольского обкома до филармонии захотелось пройтись пешком, сосредоточиться. Чудной памятник Чапаеву встретился: скачет целая компания на конях — подойдем, хочется посмотреть поближе. А что — есть движение, динамика… Как говорится, по нехоженым тропам протопали лошади, лошади… Кто тут в вашем клубе уже выступал? Как принимали? А кого лучше? Ну что, найдем мы с вашим залом контакт?

Концерт удался, только вот новая песня о конькобежце не так чтобы на ура прошла. Почему, ребята? Объясняют: тут ленинградец Юра Кукин уже отличился: спел эту вещь в убыстренном темпе, все тогда очень смеялись, а на авторскую версию теперь не отреагировали. Надо будет Кукину тактично намекнуть, что так не поступают, — тоже мне, хорош друг!

Далее у нас — Клуб имени Дзержинского, шагаем к нему по набережной. Когда к вам приходит теплоход “Эн Вэ Гоголь”? Между прочим, мама моя, Нина Максимовна, на нем по Волге-матушке сейчас путешествует. Так, есть еще время. И буфет есть. Девушка, нам, пожалуйста, бутылку шампанского. Давайте за мой первый успех и за начало нашей дружбы. Пейте, ребята, а сам я — потом, попозже.

Подошли к трапу. Он кричит: “Мама!” А она с кем-то на палубе беседует, не знает, что сын в этом городе оказался. Увидела — заторопилась, обрадовалась. Вот, посмотри, с какими людьми замечательными я здесь встретился.

После концерта — прогулка по Волге на катере. Капитан дает Высоцкому немного порулить, поясняет, как надо понимать огни фарватера и встречных судов. Ребята тем временем распевают главную песню этих мест: “Ох, Самара-городок, беспокойная я…”

Тридцать первого мая — творческий вечер Владимира Высоцкого в Доме актера. Таганский директор Дупак уговорил знаменитого шекспироведа Аникста произнести вступительное слово. Человек страшно образованный и, что характерно, обо всех постановках “Гамлета” рассказывает так, как будто он лично там побывал, как будто Ричарда Бербеджа или Эдмунда Кина запросто видел из партера. Любимов с ним очень считается и — чем черт не шутит — может быть, возьмет однажды и замахнется на Вильяма нашего Шекспира… Хотя “Гамлет” — пьеса уж очень актерская, а наш режиссер в актере умирать пока не собирается.

Короче, стоит уважаемый профессор перед занавесом и очень интересно рассказывает про кого-то молодого-талантливого, предсказывая, что когда-нибудь, через много лет еще состоится вечер народного артиста Владимира… Сергеевича Высоцкого. Тут он малость оговорился, ему немедленно подсказывают: “Семеновича”, но как-то очень нетерпеливо эта публика себя ведет. А сам Высоцкий в это время по другую сторону занавеса сидит на стуле с гитарой и не так уж торопится, он бы еще с удовольствием послушал такие умные речи. Аникст вынужден скомкать свои рассуждения, по-быстренькому закруглиться и удалиться. Занавес поднят. Аплодисменты. Ну куда вы торопитесь, я же еще ничего не успел вам сказать…

В июне новый художественный фильм “Вертикаль” выходит, как говорится, на экраны страны. В данном случае, однако, это штампованное выражение не лишено смысла, поскольку страна смотрит фильм на несметном количестве экранов — и знакомится с Высоцким. Для тысяч людей, никогда не посещавших Театр на Таганке, он был раньше только голосом, жил в тысячах квартир на коричневых магнитофонных лентах “тип шесть” или “тип десять”. До многих не сразу доходит, что этот невысокий радист с недлинной бородой и есть автор их любимых песен. Вот он с гитарой и рюкзаком прощается на перроне с Лужиной и прочими персонажами, достает зажигалку, закуривает — все это на фоне звучащего за кадром “Прощания с горами”. Конец фильма — и начало жизни Высоцкого в новом качестве. Многие вскоре идут смотреть по второму разу, чтобы еще раз удостовериться, закрепить знакомство. К концу года выходит гибкая грампластинка с песнями из “Вертикали”, их тексты — с нотами и без — начинают печататься во множестве провинциальных газет. Редакторы не боятся публиковать то, что “залитовано” на высоком киношном уровне.

А сам он уже по уши завяз в “Интервенции”, не дожидаясь даже официального утверждения. Только благодаря авторитетнейшему Григорию Михайловичу Козинцеву (поставившему недавно “Гамлета” со Смоктуновским в главной роли) дирекция “Ленфильма” все-таки допускает до главной роли нестандартного и не совсем серьезного актера. Кто-то на радостях припомнил тогда даже шуточку времен Гражданской войны: “Чай Высоцкого, сахар Бродского, Россия Троцкого”. Кому же, как не Высоцкому, Бродского играть? Будет идеальное сочетание — чай с сахаром!

Если же всерьез — никакого сахара в этом персонаже не будет. Хороший-плохой, большевик-небольшевик — разве в этом дело! Полока задумал картину балаганную, скоморошескую, сплошь на игровой условности — и вместе с тем адски серьезную. И у Бродского тут функция особенная. Это не психологический тип, но и не застывшая маска. Он такой, что ли, герой-режиссер, который не просто участвует в событиях, а как бы творит, придумывает по ходу весь этот сюжет. Это должна быть своего рода веселая трагедия — и погибнет Бродский не по каким-то конкретным причинам, а потому, что такой герой может уйти со сцены только в мир иной. Как Гамлет, которому никак не уклониться от отравленного клинка, вобравшего весь яд, всю злость человечества. Как Дон Жуан, который уже не откажется руку Командору протянуть, поскольку сам же всю жизнь дразнил судьбу, нарываясь на самые крупные неприятности…

В июне проходят пробы. Высоцкий сразу находит контакт с Ольгой Аросевой, недавно отличившейся в фильме “Берегись автомобиля” в роли водительницы троллейбуса и невесты главного героя, а теперь с невероятным театральным куражом играющей мадам Ксидиас. А вот в роль Женьки, ее сынка, Сева Абдулов, к несчастью, не вписался. Высоцкий просит Полоку показать ему эту пробу и сам убеждается, что не Севина это роль. Он артист очень хороший и друг замечательный, но ничего не попишешь. Золотухин — вот кто нужен здесь! “Валерочка — это то, что надо! А с Севочкой я поговорю, он поймет”. Полока идет навстречу, и в следующий раз Высоцкий едет в Питер уже вместе с Золотухиным.

Атмосфера на съемках дружественная, но без московского панибратства. Питерские актеры — Толубеев, Копелян — люди сдержанные, неболтливые, полностью сосредоточенные на рабочем процессе, умеют сотрудничать, ценят реальную поддержку. Сурово-положительному Ефиму Копеляну по сюжету надо исполнить несерьезные куплетцы “Гром прогремел — золяция идет”, и ему очень кстати оказывается ненавязчивая и квалифицированная помощь Высоцкого. Тот заодно присочиняет к двум “народным” куплетам два собственных. Интересно, уловит ли кто-нибудь разницу?

Потом “Интервенция” перемещается в Одессу, здесь же доозвучиваются “Короткие встречи” и намечается еще одна очень интересная работа — роль поручика Брусенцова в картине “Служили два товарища”. Характерец — дай бог, и весь — в действии. Дунский и Фрид интригу лихо закрутили, а линия Брусенцова — вся из выстрелов состоит. Вот, например, как он в фильме появляется. В гостинице лежит с бабой, а в дверь врывается подвыпивший прапорщик с криком: “Руки вверх!” Разыграть решил — ну и получил пулю от приятеля, у которого рука не вверх приучена тянуться, а к револьверу. А ближе к концу, когда белые уже торопятся на пароход, чтобы за границу отплыть, Брусенцов решает на прощание хоть одного красного подстрелить из винтовки с оптическим прицелом — и убивает не кого иного, а главного героя — Янковский его играет, — интеллигентного и тоже не совсем красного в душе… Ну и выстрел номер три — на пароходе: Брусенцов, увидев, как любимый конь Абрек за хозяином в воду бросается, стреляет себе в рот и валится за борт…

Есть что играть. И любовь присутствует — прежде всего к коню, а также и к хорошей женщине Саше, сестре милосердия. Правда, утвердиться на роль белогвардейца крайне нелегко: считается, что офицера царской армии должен играть высокий красавец типа Олега Стриженова или того же Олега Янковского. Но режиссер Евгений Карелов за Высоцкого стоит твердо.

Появилось ощущение уверенности, твердой почвы под ногами. Что-то должно произойти.

 

ТРИДЦАТИЛЕТИЕ

“Марина Влади” — один из заветных народных символов конца пятидесятых годов. Это было время, когда “железный занавес” слегка раздвинулся, и все залетавшие к нам с Запада первые ласточки производили грандиозный фурор. “Импортные” литература и искусство входили и в духовную жизнь, и в повседневный быт каждой семьи. Переведенного на русский Хемингуэя не просто читали — его портрет в свитере и с бородой, как икону, вывешивали на стены в интеллигентных домах. Ива Монтана полюбили даже без перевода — и кошелек и жизнь готовы были отдать за возможность увидеть французского шансонье и услышать его негромкое пение. Под стать этим идолам была и Марина Влади — легендарная “Колдунья”.

Фильм с таким названием прошел тогда по стране с успехом — скажем так — не меньшим, чем “Вертикаль”. Тысячи девушек начали носить прическу “колдунья”, то есть длинные, свободно распущенные волосы. Как всегда, чувство свободы шло с Запада, и массовое сознание не придавало значения русским корням — и фильма, и актрисы. Не все даже знали, что сценарий основан на рассказе Куприна “Олеся”, что псевдоним актрисы — не что иное, как ее усеченное отчество “Владимировна”, а по фамилии она самая что ни на есть Полякова. Да, нашим соотечественникам, чтобы поверить в себя, нужно увидеть свое же русское в импортном варианте.

Для Высоцкого “Влади” поначалу было только частью длинной рифмы в песне шестьдесят четвертого года “Бал-маскарад”: “бригаде — маскараде — зоосаде — параде — Христа ради — сзади…” Ну и после этого:

“Я платье, — говорит, — взяла у Нади —
Я буду нынче как Марина Влади

И проведу, хоть тресну я,
Часы свои воскресные
Хоть с пьяной твоей мордой, но в наряде!”

Часто так бывает: сказанешь что-нибудь в песне — и захочется потом проверить, — как в жизни выглядит описанный объект. Говорят, эта дама была здесь на кинофестивале в шестьдесят пятом, но тогда к ней подступиться шансов было немного, а вот теперь она снова приезжает. Золотухин сказал, что Анхель Гутьеррес встречу организует: есть интерес у парижанки к актерам с Таганки. Оказывается, ей тоже всего двадцать девять — просто очень рано начала работать: колдуньей побывала в шестнадцать лет, а самую первую роль сыграла в одиннадцать. Фантастика! И в личной жизни не отстала: трое детей, сейчас в разводе, но, надо полагать, не одинока… Впрочем, не наше это дело — собирать подробности и сплетни.

С первого взгляда ничего не началось.

Она его своим взглядом смерила — ну, метр семьдесят. Рубашка, брюки — не последнего модного писка и по цвету не согласуются. Даже непонятно, по какому праву он так на нее уставился, не дожидаясь, пока подведут, представят.

А он смутился и растерялся оттого, что взгляд его не был принят, а был прямо-таки возвращен по обратному адресу. Русские бабы, даже актрисы, куда открытее и отзывчивее. Эта же — вся закамуфлирована, дежурную улыбку включает, как мигалку на повороте. Может, и не надо смотреть в ее сторону? Да и вся фальшь окружающая отталкивает. Но отступать было бы малодушием. Надо преодолеть ощущение неловкости, приблизиться, поцеловать холодную руку и произнести заранее заготовленную реплику: “Наконец-то я встретил вас”.

Она побывала на спектакле “Послушайте!”, а вечером собрались в ВТО. Момент волнительный, как говорится на театре. Это ведь снаружи все накоротке, на “ты”, ритуальные поцелуйчики, тосты красноречивые, а в глубине-то все меряются силами, талантами, репутациями. На Марину тут же пошла всеобщая игра, которую она охотно поддержала. Из ресторана компания отправляется домой к Максу Леону, московскому корреспонденту “Юманите”. Там джин со льдом и песни. У Золотухина — русские народные, у Высоцкого — свои собственные. Марина включается, начинает подпевать. Но лед еще не сломан, дистанция остается — особенно трезвому Высоцкому она видна. Есть взаимный интерес, любопытство, но еще больше — сила взаимоотталкивания.

Через четыре дня встреча повторяется в том же составе, после таганского спектакля. У Марины на плечах цыганский платок — знак двусмысленно-вопросительный. После утомительного на этот раз застолья они уходят вдвоем… Роман как будто затеплился, но души пока не могут по-настоящему встретиться.

Потом они предстают на публике в пресс-баре фестиваля. Марину некоторые не узнают в легком ситцевом платье — до Москвы такая последняя мода еще не добралась. Маститый Сергей Герасимов, создатель нового и насквозь фальшивого фильма “Журналист”, с галантным озорством приглашает Марину на танец, но потом она только с Высоцким, причем Лева Кочарян с ребятами организуют вокруг них живое кольцо, чтобы посторонние не пытались претендовать. Ну все — уже есть и площадка, и зрители. В игровом азарте он вполголоса бросает подошедшим к нему друзьям: “Я буду не Высоцкий, если на ней не женюсь”.

Он летит в Одессу, переполненный радостно-тревожным чувством. Его возбужденное настроение как будто передается всему городу. Поздним вечером пятнадцатого июля он после съемок поет для своих в гостинице, а в это время в филармонии — она как раз напротив — заканчивается концерт. Торжественно одетые, при галстуках и бабочках, ценители классической музыки выходят из храма высокого искусства — и все, как один, застывают в скульптурных позах, слушая доносящиеся из окна песни.

Кончается фестиваль, и в Одессу прилетает Марина. Этого, кажется, никто не ожидал. Брошенную им однажды фразу: “У меня роман с Мариной Влади” — восприняли как шутку или как заготовку к очередной песне. Инна Кочарян даже спросила: “Марина Влади — это подпольная кличка?” Общее ошеломление щекочет нервы, но не более. Купание в лучах славы в какой-то момент может надоесть и даже стать невыносимым. Надо бы просто, по-человечески выяснить отношения, а в такой неестественной обстановке ничего не получается. Будет любовь или нет? — как спрашивал в свое время Маяковский. Марина уезжает — и он остается в полной неопределенности.

Настроение подходящее для самых смертельных песен. В “Интервенцию” он пишет песню Бродского о “деревянных костюмах”. А потом сложилась главная, наверное, песня этого года. Перед сном сказал себе в очередной раз: “Лечь бы на дно, как подводная лодка”, — а через пару часов проснулся и себя ощутил внутри подводной лодки, обреченной на гибель:

Спасите наши души!
Мы бредим от удушья.
Спасите наши души!
Спешите к нам!
Услышьте нас на суше —
Наш SOS все глуше, глуше —
И ужас режет души напополам…

Редко когда песня так безоговорочно нравится себе самому. Радостно отписал Люсе: “А я тут продал новую песню в Одессу, на киностудию. Песню писал просто так, но режиссер услышал, обалдел, записал — и сел переписывать сценарий, который называется └Прокурор дает показания”, а песня — про подводную лодку. Он написал 2 сцены новых и весь фильм предложил делать про меня. В связи с этим возникли 2 — 3 съемочных дня, чтобы спеть песню и сыграть облученного подводника. Я это сделаю обязательно, потому что песню очень люблю. Еще он хочет, чтобы музыка была лейтмотивом всего фильма, значит, я буду автор музыки вместе с одним композитором, который будет только оркестрировать мою мелодию. Вот! Приеду и спою тебе. Прямо как приеду, так и спою!”

И примерно в это же время сочиняется первая, пожалуй, не шуточная песня о любви — ну, если не на все сто процентов, то на три четверти точно серьезная:

Не сравнил бы я любую с тобой —
Хоть казни меня, расстреливай.
Посмотри, как я любуюсь тобой, —
Как Мадонной Рафаэлевой!

Любоваться пока приходится на большом расстоянии.

“Киношное” лето сменяется театральной осенью. То есть на съемки “Интервенции” и “Двух товарищей” то и дело приходится выезжать-вылетать: Одесса, Измаил, Ленинград… И это делать все труднее. Нагрузка актера первой категории — двадцать пять спектаклей в месяц. То и дело — два спектакля за вечер, когда после “Галилея” — еще и “Антимиры” до полуночи. Конечно, актеру без сцены не жизнь, но сколько из тебя сцена высасывает — вот вопрос.

Любимов тридцатого сентября отметил свой доблестный “полтинник” и как бы поднялся еще выше. Не просто шеф, а прямо-таки Первый Бог из Сезуана. Беспощадная дисциплина и требование беспрекословного подчинения. Говорят, Мейерхольд был таким же. То есть Художник с большой буквы в театре один, а все актеры для него — краски, пусть даже яркие сами по себе, но предназначенные служить пассивным материалом в общей эффектной картине. Наверное, он прав по-своему, но, как говорится в одной песне: “Никаких моих сил не хватает — и плюс премии в каждый квартал”.

Усталость сама по себе не страшна, однако иной раз не чувствуешь уже ничего, кроме усталости. Был в очередной раз в Питере на съемках “Интервенции”. С Золотухиным, естественно, а еще Таню взял с собой, чтобы в свободные часы отдохнуть вместе. На обратном пути сели в купе, четвертым оказался симпатичный бородач, детский писатель. Ну, ладненько. Шампанского прихватили — для тех, кому можно, настроились на мирную беседу. Перекурив в тамбуре, видит Высоцкий вдруг в коридоре растерянного Золотухина. Оказывается, в купе вошла женщина, по всем приметам сумасшедшая: с чемоданчиком и связкой книг Ленина. Собирается ехать на багажной полке, поскольку у нее, дескать, нету средств на билет. Валерочка, конечно, добряк, гуманист, но кому-то приходится брать на себя роль мирового зла, из Шен Те превратиться в Чжао Да и очень коротко, но убедительно попросить незваную гостью удалиться. Сунул почти автоматически червонец этой убогой, хотя что, собственно, такое происходит — война, эвакуация? Что за нужда такая из города в город политическую литературу возить? А, ладно…

Семнадцатого ноября после множества затяжных изнурительных репетиций, а также не менее мучительных прений с Главлитом — премьера “Пугачева”. Получился шедевр — что уж там говорить! Такого гармоничного синтеза поэзии и театральной игры еще не было ни на таганской, ни на какой-либо другой сцене. В свое время даже Мейерхольд не сладил с этой поэмой и с Есениным разругался. Эрдман, присутствовавший при историческом конфликте, теперь сочинил по просьбе Любимова кое-какие интермедии для большей зрелищности. Но держится все на лаконичной и неотразимой сценографии, которую Любимов придумал где-то на пляже и на песке нарисовал.

Посреди сцены — огромный деревянный помост и плаха с топорами. Временами она покрывается золотой парчой и превращается в трон Екатерины. Актеры — по пояс голые, в парусиновых штанах, с топорами в руках. Вот топор врубается в плаху, и к ней кубарем катится персонаж — так обозначается его гибель. На сцене также две виселицы, на которых вздергивается одежда — то дворянская, то мужицкая. Эмоционально это действует сильнее, чем если бы целого актера понарошку подвесить. Поэзия — в полной свободе обращения с материальными предметами.

У Есенина много напористых повторов, он прямо-таки заговаривает нас: “Что случилось? Что случилось? Что случилось? Ничего страшного. Ничего страшного. Ничего страшного”. А на сцене этому соответствует цепь, которая всех сдерживает и отмеряет ритмику. И больше всех предстоит бороться с этой цепью Высоцкому. Он — Хлопуша, беглый каторжник, прорывающийся к Пугачеву. Ему не верят — и кидают цепью из стороны в сторону. А он в это время произносит длинный монолог, завершающийся криком:

Уж три ночи, три ночи, пробираясь сквозь тьму,
Я ищу его лагерь, и спросить мне некого.
Пр-р-роведите, пр-р-роведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека!

Чтобы прозвучало убедительно, все это надо еще пропитать своими собственными эмоциями, воспоминаниями, мечтами. Поначалу “проведите меня к нему” срифмовалось в душе с первым приходом на Таганку, теперь Таганка понемногу становится цепью, а “хочу видеть этого человека” означает теперь то, чего никто вокруг не знает и знать не может…

 

НА ПЕРЕЛОМЕ СУДЬБЫ

Страшен оказался год по Рождестве Христовом 1968-й, от рождения же Владимира Высоцкого тридцать первый.

Еще до срыва в памяти мучительно крутилась-вертелась мелодия “Цыганской венгерки”: частенько случалось ему петь (в “Коротких встречах” в том числе) про “две гитары за стеной” — слова Аполлона Григорьева, версия народная, но, откровенно говоря, почти никакие — все держится на “эх, раз, еще раз”. А тут легли на этот ритм собственные мучительные строки:

В сон мне — желтые огни,
И хриплю во сне я:
“Повремени, повремени —
Утро мудренее!”
Но и утром все не так,
Нет того веселья:
Или куришь натощак,
Или пьешь с похмелья.

Двадцать шестого января, на второй день своего нового года, он “развязал”. Впервые за… Что считать теперь! Тридцатого января был отменен спектакль “Жизнь Галилея”… Опять Соловьевка — больница, из которой его возят на спектакли. И ощущение полной безнадежности:

Нет, ребята, все не так!
Все не так, ребята!

Подписан приказ номер двадцать два по Театру драмы и комедии на Таганке: артисту Высоцкому объявлен строгий выговор и оклад снижен до ста рублей.

К весне все ощутимее становится крупный перерасход сил — моральных, физических. Ломоносова с Лавуазье не перехитришь: закон сохранения энергии неумолимо действует во все времена и при всех политических режимах. Душа выработана полностью — и даже больше: она продырявлена, разодрана. Кое-какие силенки он получает уже как бы взаймы — то ли от Бога, то ли от черта с дьяволом. Кто вызволит из долговой ямы? Только один человек может это сделать… И тогда состоится еще одна жизнь. Или нет?

Он пишет ей в Париж, звонит. В конце февраля она собирается в Москву, где начнутся съемки фильма о Чехове — “Сюжет для небольшого рассказа”. Юткевич еще прошлым летом пригласил Марину на роль Лики Мизиновой — и вот час пробил…

Но приезд Марины оборачивается сплошным разочарованием. Перед ней вся Москва расстилается ковровой дорожкой: каждый день куда-то зовут, с кем-то знакомят, что-то показывают. И, в общем, понятно ее любопытство, желание побольше узнать о родине предков, освежить свой русский язык. Она смотрит балет в Большом, “Трех сестер” на Бронной, упивается Аркадием Райкиным. Бывает и на Таганке, где ровно и любезно разговаривает со всеми, для многих находя удачные комплименты.

Ее “люкс” в гостинице “Советская” превращается в модный литературно-артистический салон. Они часто видятся в компании у Севы Абдулова, где блещут Женя Евтушенко, Вася Аксенов… Что ж, люди они интересные, вполне заслуживают внимания. Большой интерес к Марине проявляет режиссер Михалков-Кончаловский, который однажды ни с того ни с сего своим неприятным голосом с высокими скрипучими нотками, прямо глядя Высоцкому в глаза, произносит:

— Володя, все твои песни — говно! Ты это понимаешь? У тебя есть только одна хорошая песня.

Молчание. А Высоцкий берет себя в руки и продолжает петь — всем Михалковым назло.

Но она сама — что? Незакрытый вопрос там в Париже остался? Господи, да у него самого личная жизнь особой ясностью не отличается… мягко выражаясь. “Любовь” — слово театральное, мы его произносим много раз без усилия и напряжения. “Любит — не любит” — гаданье для сопливых юнцов и хлипких неврастеников. А тут, честное слово, что-то большее, чем просто любовь, засветилось. Сигнал оттуда. Но его услышать надо вместе. И в тишине, а не в этой свистопляске.

В театре тем временем складывается ситуация жесточайшая. С одной стороны, Высоцкий должен репетировать новые роли — в “Тартюфе”, в спектакле “Живой” по Борису Можаеву. С другой стороны, на старые роли ему постепенно начали подыскивать дублеров: “высоцкого” Маяковского сыграл уже однажды режиссер Борис Глаголин, коварнейший таганский царедворец. И Губенко выручал родной театр несколько раз, показав как бы между прочим, что незаменимых у нас нет.

Драматург Штейн между тем заканчивает новую комедию для Театра сатиры. Пьеса называется сверхоптимистически — “Поживем дальше, увидим больше”. Штейн очень хочет взять в нее уже готовые песни Высоцкого и просит подсочинить новые. Зовет на читку чернового варианта в Сатиру — в два часа девятнадцатого марта. Начинает читать Высоцкий, но язык у него то и дело предательски заплетается. Режиссер Плучек отбирает текст и дочитывает сам.

А двадцатого днем Любимов удаляет с репетиции “Живого” нетрезвого исполнителя роли Мотякова и запрещает ему играть Керенского в вечернем спектакле “Десять дней, которые потрясли мир”. Директор Дупак требует, чтобы Керенского играл Золотухин. Любимов соглашается. Валера хоть и долго сопротивлялся против ввода, но в результате “за сто рублей согласен” — нет, он не предатель, просто дисциплинированный работник.

Высоцкий в гримуборной пишет на листке бумаги: “Очень прошу в моей смерти никого не винить”. Сейчас все решится разом — есть один простой выход, и другого просто не видать. Показывает записку Золотухину — тот на стену лезет от отчаяния.

Всерьез такая истерика или это игра? Даже если игра — то предельно рискованная. Ходьба по лезвию ножа. В любой момент можно в ящик сыграть.

Что нас губит — то иной раз и спасает. Алкогольное безумие толкает на такой ход конем, который трезвому на ум не пришел бы никогда. Двадцать четвертого марта уволенный из театра Высоцкий постепенно приходит в себя в самолете, следующем по маршруту Москва — Магадан. Летчик, не совсем чтобы знакомый, но чей-то приятель, взял на борт охотно. Еще бы! Рейс становится продолжением всенародно известной песни про друга, который уехал в Магадан. А вот теперь сам автор к другу Кохановскому направляется: “Однажды я уехал в Магадан — я от себя бежал, как от чахотки…” Из таганского закулисья — на просторы необъятной родины. Есть где проветриться в этой стране…

Из аэропорта на такси добирается до редакции газеты, где Гарик работает. Милиционер мрачно указывает ему на внутренний телефон. Набрал номер: “Васечек, это я!” Через несколько минут уже преодолевший изумление Кохановский выходит к нему навстречу.

Взволнованный рассказ друга про “Марину Влади” и ему кажется очередной фантазией, если не розыгрышем. Черт возьми, насколько же сильна магия имени! “У меня роман с Влади” звучит, как: “Я с Лениным нес бревно на субботнике”. Ребята, а вам всегда сразу верят, когда вы сообщаете: “У меня был Высоцкий, пел новые песни”, а? Ладно, как говорил один поэт: сочтемся славою. К тому же с женщинами соперничать не в наших правилах. Перед женщиной мы преклоняемся, великодушно закрывая глаза на ее известность и прочие компрометирующие обстоятельства… Что, утро уже? Это по какому же времени?..

День выдался солнечный, и даже бывшие лагерные бараки, встречающиеся по пути, не успевают нагнать тоску. В центре Кохановский показывает здание Главпочтамта:

— Вот здесь получаю я редкие письма от своего друга.

— Васечек, давай зайдем. Хочу позвонить Марине.

— Куда?

— В Париж.

— И что ты ей скажешь?

— Что люблю ее. Что говорил о ней со своим замечательным другом, и он мне посоветовал немедленно ей позвонить и высказать все, что чувствую…

Молодой хорошенькой телефонистке он плетет что-то лирическое про счастье, про любимого человека, который у нее, наверное, есть. Та краснеет и соглашается попробовать соединить с Парижем через Москву.

— Номера не знаете? А кому?

Услышав про Марину Влади, чуть не обижается, но Москва уже на проводе.

— Пятая, это Магадан. Тут один чудак… Нет-нет…

И, не переставая смеяться, сообщает, что разговор невозможен по техническим причинам. Но если точнее, в Москве сказали, что Марину Влади будут разыскивать только по заказу Алена Делона или Бельмондо.

Не прошел номер. Тогда бы надо Москву оповестить о своих необычайных приключениях. Разговаривать с Люсей не просто страшно — невозможно.

Кохановскому приходится брать на себя дипломатическую миссию и слышать в ответ: “Васечек, ты передай ему, что у него послезавтра в Одессе съемка… Да я уже, кажется, разучилась волноваться”.

Все-таки душа прокрутилась вокруг собственной оси и вернулась на свою орбиту. “Могу уехать к другу в Магадан — ладно!”

“В который раз лечу Москва — Одесса…” На этот раз там начинаются съемки “Опасных гастролей”. Опять революционная комедия, и роль у Высоцкого в чем-то сходная с Вороновым — Бродским из “Интервенции” — подпольщик Николай Коваленко, он же конферансье Жорж Бенгальский. Только тут режиссер Юнгвальд-Хилькевич хочет обойтись без “трагицких” мотивов и сделать откровенную развлекаловку, с варьете и канканом. А пуркуа бы и па, как говорится. Почему бы и не повеселить народ, не дать ему расслабиться? И уж Бенгальский точно будет петь, отбивая чечетку, а тексты для него мы как-нибудь сочиним. Утверждение на роль прошло не без борьбы, трех крепких актеров выставляли против Высоцкого, но все они по просьбе Хилькевича на пробах “киксанули”, нарочно провалились. Во всяком случае, сам Юра так рассказывает, и получается красиво. Есть все-таки солидарность актерская, чувство локтя…

Чаще, правда, этот локоть под ребро суют. Из первого же разговора с Москвой Высоцкий узнает, что Галилея уже репетирует Губенко… Через час он снова звонит Тане и почти потусторонним голосом зовет ее в Одессу: “Если ты не прилетишь, я умру, я покончу с собой…” Через дня три-четыре они вдвоем возвращаются в Москву.

А там сюжет развивается в жестком варианте. Медицинские меры по приходу в чувство. Большой письменный пардон, адресованный начальству. Временно-условное принятие на работу с множеством унизительных оговорок. Высоцкий выведен из состава худсовета, переведен на договор, снят с роли Мотякова в “Живом”. В “Галилее”, “Пугачеве” и “Послушайте!” неустойчивого исполнителя будут дублировать Губенко, Голдаев, Шаповалов. Какие еще есть вопросы?

Теперь-то уж точно весь моральный капитал, накопленный за время более чем двухлетнего “сухого периода”, — псу под хвост.

И что было бы с ним, если все для него сосредоточилось бы в одном месте! Если бы, кроме Таганки, некуда было деться. После такого позорища “остается одно — только лечь умереть”. Единственный способ уцелеть — переход на параллельную линию, на запасной путь. Хорошо, что кому-то что-то пообещал, что где-то еще тебя ждут и погибели тебе совершенно не желают.

В апреле дописаны песни для пьесы Штейна, которая успела за это время переименоваться в “Последний парад”. Гвоздем программы будет, конечно, “Утренняя гимнастика” — ее, по всей видимости, споет Папанов. “Разговаривать не надо — приседайте до упада” — это у Папанова должно получиться неотразимо! Штейн — лицо влиятельное, пьесой уже интересуются и в Ленинграде. Высоцкий на день едет в чинную Александринку, где его читка имеет грандиозный успех, как и песни. Жаль, драматург не решился назвать зрелище “Я, конечно, вернусь…”, но песня эта прозвучит, конечно, и вообще Высоцкий здесь почти соавтор — будет все в открытую, с именем на афише!

Даже Любимов на Таганке эту пьесу тоже ставить хочет. Впрочем, не от хорошей жизни. Со спектаклем “Живой” он нарвался на очень крупные неприятности. Повесть Можаева сама по себе крамольна неимоверно: главный герой Кузькин демонстративно выходит из колхоза, потому что не в силах прокормить свою семью. А на сцене все еще утрировано, усилено, даже синий журнальчик “Новый мир” (где печаталась эта вещь) на дереве висит. Начальство давно мечтает Твардовского уволить из “Нового мира”, а теперь и над Любимовым дамоклов меч занесен.

Советская власть, прожив пятьдесят лет, ничему не научилась и к лучшему не изменилась. И больше всего ненавидит она тех, кто пытается разговаривать с ней на языке здравого смысла, ссылаясь на ихние же партийные лозунги и обещания. Сразу объявляет спорщиков антисоветчиками, и они таковыми действительно становятся. Еще недавно популярна была такая логика: чем больше в партии будет порядочных людей, тем легче что-то изменить к лучшему. Твардовский многих своих ребят подбил с этой целью податься в коммунисты. А у нас здесь Глаголин убеждает Золотухина и Смехова вступить в ряды, чтобы шефу помочь. Только пустое это дело. Сейчас в Чехословакии тамошние коммунисты заговорили о “социализме с человеческим лицом”, но у нас этого всего сильно не одобряют и еще покажут им козью морду. И здесь вовсю начали гайки закручивать.

От постоянных ударов пошли трещины по монолитной прежде Таганке. Директор Дупак, демонстрируя свою политическую лояльность, явно перебарщивает. Посмотреть “Живого” пришли Макс Леон с Жаном Виларом — и Дупак остановил прогон: нельзя, мол, показывать неутвержденный спектакль иностранцам. Любимов в сердцах уже объявляет директора чуть ли не стукачом — это, конечно, болезненная мнительность, но немудрено и сдвинуться, когда тебя так со всех сторон обложили: тут райком, там комиссия. Вместо отмечания таганской четвертой годовщины — городская конференция театрального актива в помещении Ленкома. Причем как срежиссировано: Любимова громогласно осуждают, а ответного слова ему не дают. Приходится ему пробиваться на трибуну якобы по вопросу принятия каких-то там социалистических обязательств и зачитывать слово в свою защиту. Этот текст — письмо, которое он посылает потом лично Леониду Ильичу Брежневу. В старину это называлось “прошение на высочайшее имя”. А реально говоря, прочитают его только те, от кого затравленный режиссер просит его защитить. Просто театр абсурда.

В этой ситуации внутренние конфликты угасают. Хранить в душе обиду на шефа, помнить его жестокие оскорбления было бы просто предательством. На общем собрании театра, проходящем под присмотром райкомовского инструктора, все, как могут, защищают Петровича, Высоцкий в том числе. Шестеро актеров-комсомольцев (то есть те, кому меньше двадцати восьми лет) отправляются на бюро райкома ВЛКСМ. Их и там прорабатывают, комсоргу Губенко — выговор с занесением. И задача поставлена: сохранить театр без Любимова.

Одни люди считают политику самым главным в жизни: дескать, с кем вы, мастера культуры? Другие говорят: оставьте нас в покое с нашей культурой, с нашими творческими планами: “Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв — мы рождены для вдохновенья…” — и так далее. Третьи — и таких, наверное, большинство — живут своей нормальной, повседневной, единственной жизнью, до которой волны политики просто не достают.

А если в целом посмотреть, то политика — как война. Начинаешь в ней разбираться только тогда, когда на тебя нападут — вероломно, как фашистская Германия.

 

ВОЙНА ОБЪЯВЛЕНА

Месяц май начался с веселеньких пророчеств. Золотухин рассказывает услышанную им где-то такую сплетню-версию: Высоцкий спел в последний раз все свои песни, вышел из КГБ и застрелился. Сколько слухов… И главное — верят люди, некоторые даже с готовностью такую весть воспринимают: тридцать лет — возраст, вполне подходящий для самоубийства. Есенину ровно столько было, когда он в «Англетере» в петлю полез. Гостиница нам знакомая, теперь она «Асторией» называется, и номер соответствующий посмотреть однажды довелось.
А одна неутомимая поклонница недавно дозвонилась на служебный вход:
— Вы еще живы? А я слышала, вы повесились.
— Нет, я вскрыл себе вены.
— Какой у вас красивый голос… Спойте что-нибудь, пожалуйста.
Сказал три заветных слова — понятно, каких — и положил трубку. Какова наглость! Это Фурцева, рассказывают, утром с похмелья может звонить Магомаеву: «Муслим, пой мне!» Но, во-первых, тут вам не Магомаев, а во-вторых, дамочка явно не министр культуры — голос молодой, звонкий. Ну и народ! К нашему брату как к игрушкам, как к хламу относятся! Слушать слушают, на спектакли и концерты ломятся, а признать за тобой право быть человеком, таким же, как они, — с нервами, с кровью — не могут.

Прочитал «Последний парад» в родном театре, хотя и без толку — все равно Любимову ставить не разрешили. И в Сатире все негладко с этой вещью. С одной высокой трибуны большой культурный начальник по фамилии Сапетов кричал, что Высоцкий «антисоветчик» и «подонок», выговаривал Штейну за то, что он такому несоветскому человеку предоставил слово в своей пьесе.
На что-то это очень похоже. Зощенко Михаила Михайловича в сорок шестом году товарищ Жданов обозвал именно «подонком», и тот потом вынужден был доказывать, что он не верблюд и никогда не был «антисоветским» писателем. Кстати, совсем недавно в одном нью-йоркском издании Высоцкого сравнили с Зощенко — в лестном, положительном смысле. А вот теперь и на родине готовы удостоить соответствующего венца… Не лаврового — тернового.

Энергетические ресурсы — на нуле. Одному оставаться уже просто небезопасно. Вместе с Люсей он отправляется в Киев, с песнями для фильма «Карантин». Одну из них, с настойчивым вопросом-рефреном «Ты бы пошел с ним в разведку?», дописывает уже в поезде, настраивая себя на боевой лад:

Покой только снится, я знаю, —
Готовься, держись и дерись!

После записи на Киностудии Довженко долго сидели в гостях у Лубенца, крупного руководителя здешней печати, который только что был в Праге и много чего порассказал. Наутро не было сил подняться, и Люся улетела одна. Высоцкий уже другим самолетом добрался до Москвы и все-таки успел на вечернее «Послушайте!».
Тут же поехал в Ленинград, на этот раз вдвоем с Таней. Увидел, как порезали «Интервенцию» — остались от Бродского рожки да ножки… И в картине «Служили два товарища» Брусенцова свели к минимуму. По возвращении угодил прямо в Люблинскую больницу. Там тридцать первого мая открывает он газету «Советская Россия» и видит выразительный заголовок: «Если друг оказался вдруг…». На полсекунды, даже на четверть мелькнуло предположение, что слова из песни попали в заголовок просто как цитата — в газетах любят ведь пользоваться такими «крылатыми словами»…
Но куда там! Сообщается, что Высоцкий в Куйбышеве вместо того, чтобы исполнять хорошие песни из фильма «Вертикаль», пел то, что крутят на магнитофоне во время пьянок и вечеринок… И всякие обвинения клубу, пригласившему столь сомнительную фигуру…
Кто авторы? Потапенко и Черняев — фамилии ничего не говорящие. Но неспроста все это кем-то организовано.

Пятого июня в Госкино показали «Интервенцию». Ездил туда с Люсей. На этот раз впечатление не такое безнадежное. Но выпустят ли эту картину к людям? Не протащат ли каким-нибудь третьим-четвертым экраном, как «Короткие встречи»?
А девятого ему в палату приносят очередной номер «Советской России» со статьей «О чем поет Высоцкий». Первый раз его фамилия печатается таким крупным шрифтом. Но что дальше… «Быстрее вируса гриппа распространяется эпидемия блатных и пошлых песен, переписываемых с магнитофонных пленок… Мы очень внимательно прослушали, например, многочисленные записи таких песен московского артиста В. Высоцкого в авторском исполнении (спасибо за внимание!), старались быть беспристрастными». (Ну, это невозможно, у каждого нормального человека пристрастия есть!)
Спокойно, читаем дальше: «Скажем прямо, те песни, которые он поет с эстрады, у нас сомнения не вызывают, и не о них мы хотим говорить. Есть у этого актера песни другие, которые он исполняет только для └избранных”. В них под видом искусства преподносится обывательщина, пошлость, безнравственность. Высоцкий поет от имени и во имя алкоголиков, штрафников, преступников, людей порочных и неполноценных».
Что значит: «во имя алкоголиков»? Это на каком же языке они пишут?..
«Это распоясавшиеся хулиганы, похваляющиеся своей безнаказанностью (└Ну, ничего, я им создам уют, живо он квартиру обменяет”)».
Товарищи дорогие, но это же называется сатира! Этот персонаж-завистник в песне высмеивается! И вовсе не «избранным» я это пел, а в больших аудиториях вроде какого-нибудь «Гидропроекта», наверняка запись они слушали — со смехом и аплодисментами в конце. Совсем, что ли, юмора не понимают?
Достается Высоцкому и за друга, который едет в Магадан, и за «штрафников», которых он якобы считает главной силой в войне (а что же, «Братские могилы» они не слышали?). «Песню-сказку про джинна» оригинально переименовали в «Сказку о русском духе» — ну нет же там слова «русский» ни разу! Но все это пустяки по сравнению со следующим заявлением:
«В программной песне └Я старый сказочник” Высоцкий сообщает:

Но не несу ни зла я и ни ласки…
Я сам себе рассказываю сказки.

Ласки он, безусловно, не несет, но зло сеет. Это несомненно».
Люди добрые! Это что же делается на страницах центральной прессы! Про сказочника же совсем другой автор написал! Это хорошая песня Кукина, но при чем тут Высоцкий?
«И в погоне за этой сомнительной славой он не останавливается перед издевкой над советскими людьми, их патриотической гордостью. Как иначе расценить то, что поется от имени └технолога Петухова”, смакующего наши недостатки и издевающегося над тем, чем по праву гордится советский народ:

Зато мы делаем ракеты,
Перекрываем Енисей,
А также в области балета
Мы впереди планеты всей».

Визбор сочинил про технолога и про балет, Юрий Визбор! Они просто с ума посходили, эти Мушта и Бондарюк из города Саратова… И кто они такие? Непонятно даже, какого они пола.
«Мы слышали, что Высоцкий хороший драматический артист, и очень жаль, что его товарищи по искусству вовремя не остановили его, не помогли ему понять, что запел он свои песни с чужого голоса».
Нет, этого так оставлять нельзя! Тут мы еще поборемся! Приехал Кохановский — говорит, что они крупно прокололись, приписав Высоцкому чужие песни. В газетах все-таки явные фактические искажения не поощряются. У Гарика в «Советской России» оказался знакомый по Магадану. Пришли к нему, он разузнал «в верхах», что было указание Высоцкого «приструнить». Но страшных последствий не будет, можно спать спокойно…
Однако не дают спать. В «Комсомольской правде» через неделю очень гаденькая статейка «Что за песней?». Рассказывается про каких-то спекулянтов, торгующих в Тюмени записями песен про Нинку-наводчицу, про «халяву рыжую» (не «халяву», а «шалаву» — грамотеи! — слово-то вполне народное и даже «партийное», его, например, у Шолохова в «Поднятой целине» коммунист Давыдов употребляет). Если в прошлый раз Высоцкому чужие песни приписали, то теперь наоборот: «…Одни барды взывают: └Спасите наши души!” Другие считают, что лучше └…лечь бы на дно, как подводная лодка, чтоб не могли запеленговать”». И «те» и «другие» барды — это все один Высоцкий. Нет, не совсем дураки этим делом занимаются, и автор Р. Лынев с толком цитатки подбирает: «…Рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую…» Что написано пером — хотя и не напечатано, а только спето, — остается навсегда, и не отвертишься от сказанного…

Вышел из больницы, сыграл Галилея. Все-таки она вертится, и отречься от себя нас никто не заставит! Опять тормозят «Последний парад», хотят оставить две-три песни, а остальные пустить под сурдинку, без указания авторства. Но в то же время Золотухин и Высоцкий утверждены на главные роли в фильме Назарова «Хозяин тайги» (это уже четвертый режиссер, трое по разным причинам снимать отказывались). Утверждение состоялось несмотря на то, что в райкоме товарищ Шабанов говорил режиссеру: «Высоцкий — это морально опустившийся человек, разложившийся до самого дна… Не рекомендую его брать». Положительного милиционера играть предстоит Золотухину, а Высоцкому достался отрицательный бригадир сплавщиков — ворюга Иван Рябой. Но роль все равно нравится: нам не привыкать из дерьма конфетку делать, у нас любой рябой будет неотразим. Есть заготовка песни с веселыми рифмами, которую он хотел Гарику посвятить:

На реке ль, на о-зе-ре —
Работал на бульдо-зе-ре,
Весь в комбинезоне и в пыли, —
Вкалывал я до! — за-ри,
Считал, что черви ко! — зы-ри,
Из грунта выколачивал рубли…

Ничего, что она про старателей, допишем про сплавщиков… По сюжету Рябой должен добиваться любви местной красавицы Нюрки, а она его изо всех сил будет отвергать и только под конец с отчаяния согласится с ним уехать, а его поймают на краже — ну и прочий социалистический реализм. Насчет отвергнутой любви у нас опыта, конечно, не хватает: не могу припомнить за последние тридцать лет подобного случая… Но — зря, что ли, учили нас мхатовскому перевоплощению!

И Таганка еще выплывет, пробьется сквозь штормы. В последнее время появилось хорошее выражение — «еще не вечер», захотелось его в песню вставить. Песня получилась пиратская, записал ее для фильма под названием типа «Мой папа — капитан», но на самом деле она о театре, о корабле, преследуемом целой эскадрой:

За нами гонится эскадра по пятам, —
На море штиль — и не избегнуть встречи!
Но нам сказал спокойно капитан:
«Еще не вечер, еще не вечер!»

Он садится за письмо Владимиру Ильичу. Не Ленину, а Степакову, есть такой деятель в отделе агитации и пропаганды. Сказали, что нужно адресовать именно ему. Трудно писать, когда не видишь перед собой человека. Что-то натужное выходит из-под пера. Стал объяснять про приписанные ему чужие песни, но не назовешь же истинных авторов — получится, что на них доносишь. Потом начал за «штрафников» оправдываться: «Мною написано много песен о войне, о павших бойцах, о подводниках и летчиках». И о блатных песнях приходится какими-то обиняками говорить: «Сам я записей не распространяю, не имею магнитофона, а следить за тем, чтобы они не расходились, у меня нет возможности». Но главное, чтобы результат был. Постарался закончить твердо: «Убедительно прошу не оставить без ответа это письмо и дать мне возможность выступить на страницах печати».

Центральный Комитет КПСС находится совсем недалеко от театра: таксист сначала не хотел даже везти, но потом узнал, заулыбался, газанул — и через пять минут уже развернулся у Политехнического музея. Вот она, Старая площадь, вот подъезд с тяжелыми дверями.
— Вы с письмом? Вот к тому окошечку, пожалуйста.
Письмо зарегистрировали, выдали квитанцию, записали адрес.
— Ответ будет в течение месяца. Такой порядок.
Настроение сникло. Да за месяц его уже успеют опозорить во всех газетах, включая «Советский спорт»! Растерянно вышел, стал стучаться в окошечки черных «Волг» — мордатые водители смотрят как на сумасшедшего. И личность в штатском какая-то уже приближается. А, ладно, пройдусь пешком — полчаса еще до конца перерыва.
После репетиции он выходит в обнимку с Таней — и вдруг Люся навстречу. Заплакала и убежала. Куда-то ведь обещал вместе с ней сходить сегодня — и забыл, как назло! Надо наводить порядок в своей жизни. Помочь Люсе с детьми, заработать на квартиру для себя. Пока для себя одного, а там посмотрим.

«Тартюф» у Любимова получается неинтересный. Не тот материал. Шеф хочет прикрыться плащом мировой классики и провести намек на лицемерие советской власти: мол, тартюфы сидят в Кремле и на Старой площади. Но у Мольера нет ничего для выставления наружу, для таганской броскости. Его можно только внутрь разворачивать, в том числе в самого себя. Кто из нас не бывал Тартюфом, кто не обвинял других за то, в чем сам повинен? А уж люди нашей профессии… Лицедей не может не быть лицемером. Ну и режиссер, извиняюсь, тоже.
Уже не получается уйти в работу, как в запой. В начале июля у Высоцкого пропадает голос. Почему? И не такие ведь перегрузки случались. Голос — он как человек, не любит бессмысленного напряжения. Наконец шестнадцатого числа сыгран последний Керенский в «Десяти днях» — и ждет нас Сибирь.
А Марина собирается в Москву. Сообщила по телефону, что записалась во Французскую компартию, чтобы легче взаимодействовать с советскими конторами. У них все перевернуто: «левыми» называют коммунистов, они там считаются борцами за свободу. Студенческая революция там бушует сейчас. А у нас здесь «левые» — это, наоборот, диссиденты, а «правые» сидят в райкомах. Абсурд какой-то… Ладно, выясним сначала личные отношения, а потом уже с политикой разберемся.

Рейс отложили часиков так на пять, а потом шесть часов лету до Красноярска (а там еще поездом километров триста, да еще автотранспортом до Выезжего Лога). В группе — Золотухин, Пырьева, Кокшенов, Кмит, Шпрингфельд… Приступили к застолью уже в аэропорту «Домодедово», продолжили на борту серебристого лайнера. Все, кроме Высоцкого. «Сегодня пьянка мне до лампочки», — кто-то весело цитирует от имени присутствующего здесь автора, за которого поступает предложение выпить.
А он тем временем думает о том, что через несколько дней предстоит как-то вырваться в Москву. Есть целых два дела — и оба главные.

С корабля — на бал, в ЦК КПСС. В отделе пропаганды его ласково встречает товарищ Яковлев. Симпатично окая, успокаивает:
— Конечно, допущена ошибка. Они просто спутали критику с проработкой. Мы поправим, поправим. Готовится материал в «Советской России»… Но и от вас, Владимир Семенович, мы будем ждать ответного шага. Вы человек одаренный, много еще можете сделать для советского искусства. Нужны хорошие песни, искренние, патриотические. Я не специалист, не берусь советовать, может быть, вам стоило бы поработать с нашими ведущими композиторами. Музыка все-таки не должна быть слишком груба, да и язык надо бы подчистить. Я понимаю, у вас просто нет опыта работы с редактором, вот и проскакивают порой слова-сорняки. Сделайте что-то, чтобы мы могли не кривя душой сказать: Высоцкий пишет советские песни! Вот ваша задача! И, как говорится, за работу!
Послушал, покивал… Ох, трудно будет такой наказ выполнить. Рад бы в рай, да грехи не пускают. Какой выбор у нас имеется? Сочинить пару-тройку советских «ля-ля», чтобы повысить свою проходимость? Как бы для смеху, да? Не-а, не получится! Физически не получится. Нету выбора на самом деле.

НА ЛИЧНОМ ФРОНТЕ

Может, с французскими коммунистами полегче договориться будет? «Гостиница └Советская”? Еду!»
Марина с порога знакомит его с матерью, та смотрит на него с деликатным, но явным интересом: слышала, значит, про «Владимира, который поет». В номере уже есть какие-то посторонние, хочется от них отделаться, отделиться. Он властно обнимает ее, демонстративно не глядя на публику. «└Мое!” — сказал Владимир грозно…» Пусть попробует еще кто-то предъявить претензии! Кончен бал, гостям пора разъезжаться.
На следующий день они отправляются в подмосковный пионерлагерь, куда Марина поместила своих сыновей с целью погрузить их в «абсолютно советскую среду». Знала бы она, где такая среда располагается! Это лагерь, да только не пионерский. Мальчики нормальные, не противные, раскованные, в хорошем смысле, не по-советски. Выучили слова песни «Бал-маскарад» и довольно грамотно поют: «Глядь — две жены, — ну две Марины Влади!» (Напророчил себе, между прочим! Все время получается не меньше двух…)
Удалось наконец поговорить с глазу на глаз. Прочитал ей, не спел — еще нет мелодии, а именно прочитал начало новой вещи:

Рвусь из сил, изо всех сухожилий.
Я из логова выгнан вчера,
Обложили меня, обложили,
Гонят весело на номера.

Жду — ударит свинец из двухстволки,
Зря на ноги свои уповал,
На снегу кувыркаются волки:
Тот — подранок, а тот — наповал…

Нет, это совсем еще не готово. Волка убивают, потому что он не может выйти за развешанные красные флажки… Это только полмысли и полпесни… Не хватает поворота…
А Марина, кажется, понимает его — в смысле поэзии. Что это не просто песенки. И вообще она его заметила, чего раньше не было. Она все-таки еще чего-то хочет от этой жизни, да и он не меньшего желает. Вместе с ней есть шанс прорваться, выйти из замкнутого круга.

Снова Выезжий Лог и съемки «Хозяина тайги». Времени свободного достаточно для основательных раздумий. По телефону из Москвы ему рассказывают, что в «Литературной газете» напечатана небольшая заметка за подписью какого-то электрика, где есть буквально пара фраз о том, что, мол, Высоцкого тогда в «Советской России» чересчур закритиковали. И это все, на что способно оказалось могучее учреждение! И почему это у нас электрики высказываются по вопросам искусства и критики? Эх, зря писал это письмо униженное, зря выслушивал задушевные партийные советы. Они своих же правил не соблюдают, не на равных с нами играют… Поверишь им — и окажешься в дураках, как те большевики, что перед расстрелом кричали: «Да здравствует Сталин!» Это же всю жизнь свою перечеркнуть, да и смерть такая бессмысленна…

А волк — он умным оказался. Посмотрел желтыми глазами на охотников с ружьями, на флажки — да и сиганул мимо них в лесную чащу:

Я из повиновения вышел —
За флажки, — жажда жизни сильней!
Только сзади я радостно слышал
Удивленные крики людей.

Сочинилось в одно мгновенье, когда он сидел за столом под светом гигантской лампочки. Золотухин был выпивши, уже спал. Вдруг поднялся: «Не сиди под светом, тебя застрелют!» — «С чего ты взял?» — «Мне Паустовский сказал, что в Лермонтова стрелял пьяный прапорщик». И снова заснул.
А что утром выяснилось? Оказывается, Валера вчера за бутыль медовухи разрешил местным ребятишкам залечь неподалеку от дома и разглядывать в окне живого Высоцкого! Что-то чувствовалось такое, когда писал под дулами этих глаз… Может быть, и всегда так? Вроде пишешь в одиночестве, а за тобой все время следят — кто по-доброму, а кто и по-злому.
Хорошая вещь — припев, помогает вернуть сюжет к началу, к исходной точке. Пока что во всем животном мире лишь один волк чудом смог прорваться, а теперь опять, везде и всегда:

Идет охота на волков, идет охота —
На серых хищников, матерых и щенков!
Кричат охотники, и лают псы до рвоты,
Кровь на снегу — и пятна красные флажков.

Подведена большая красная черта под прожитым и сделанным на сегодняшний день. Параллельно с «Охотой» вынашивалась «Банька по-белому», которая вслед за ней и родилась — как песня-близнец. С Золотухиным начали ее на два голоса петь:

Протопи ты мне баньку, хозяюшка, —
Раскалю я себя, распалю,
На полоке, у самого краюшка,
Я сомненья в себе истреблю.

Потом Золотухин слегка огорошил, сказав, что «полок», на котором парятся, склоняется иначе и должно там быть: «на полкбе». Мол, у нас на Алтае только так и говорят. А может быть, в Москве говорят иначе? Если бы это было просто стихотворение, предназначенное для печати, то можно было бы без труда поправить: «На полкбе, возле самого краешка…» А из песни слова не выкинешь, оно звучать должно протяжно, в три слога. И Геннадию Полоке, творцу нашей многострадальной «Интервенции», невольный привет получился: вот уж он не любит склоняться и ни единой буквы из себя не отдаст.
«Баньку» принимают теплее, чем «Охоту», но так, наверное, и должно быть. Выход «за флажки» не каждому знаком по собственному опыту.
Двадцать восьмого августа Высоцкий с Золотухиным срываются в Красноярск, где полдня проводят в компании художников, а потом летчик Виталий Кононенко берет их в кабину своего самолета. Оплата — натурой: Высоцкий начинает петь на старте, а заканчивает в Домодедове.
На следующий день в Сатире незапланированный «Последний парад», после которого на банкете впервые в Москве звучит «Охота на волков».

У Марины закончились съемки «Сюжета для небольшого рассказа». Ее очередной отъезд в Париж оказывается, мягко говоря, омраченным. Решили на прощание посидеть у Макса Леона. Приходят они туда с Мариной и видят следующую мизансцену: в комнате куча гостей, среди них — Золотухин с Шацкой и… Таня. Ну вот и доигрался. «Обе вместе» — так, кажется, называлось это у Достоевского.
Нехорошее молчание зависает в воздухе, его слегка разряжает Говорухин, не теряющий юмора и присутствия духа. Режиссеру такие ситуации — полный кайф, пригодится в дальнейшей работе. А все остальные с ролями не очень справляются. Спели с Золотухиным «Баньку», но это не разрядило обстановку. Яблочный сок, верность которому Высоцкий хранил так долго, жажду не утоляет. Он потихоньку начинает в него водку добавлять. Марина пытается удержать, и он мягко ее успокаивает: «Ничего, немного можно…»
…Разговоры он слышит уже неотчетливо, и вот до него долетает фраза:
— Он будет мой, он завтра же придет ко мне!
Эти слова Таня адресует Марине, а та пытается сохранить хладнокровие, чтобы перед Максом все-таки выдержать марку. Потом почему-то у Марины рвется колье, и жемчуг раскатывается по полу, приходится его собирать вместе. Таню кто-то берется доставить домой, а они с Мариной доезжают до гостиницы в кабине роскошной машины с надписью «Молоко».
Что происходит наутро — угадать нетрудно. Из кафе «Артистическое» его забирает и увозит к себе Кохановский. Отоспавшись, он слышит, как вокруг озабоченно говорят о сегодняшнем спектакле. А за столом сидит Марина и ест гречневую кашу. Значит, выдержала, смогла пережить…
Спектакль сыгран, Марина улетела, у него два дня проб в Одессе — и полное бессилие. Люся увозит его на неделю в деревню. Врачи сказали, что это рецидив неопасный, но отдохнуть и переключиться необходимо.
Люся теперь с детьми на Беговой у своей матери, он сам живет у Тани, а Марине при следующей встрече надо будет показать вот эту вещь:

Я больше не избавлюсь от покоя:
Ведь все, что было на душе, на год вперед,
Не ведая, она взяла с собою —
Сначала в порт, а после — в самолет.
……………………………………..
В душе моей — всё цели без дороги, —
Поройтесь в ней — и вы найдете лишь
Две полуфразы, полудиалоги, —
А остальное — Франция, Париж…

В песне пока все красивее, чем в жизни. Но это не обман, не вранье. Просто у людей актерской профессии уже нет другого языка, кроме игрового: все наружу, публично. Надо доиграться до своей глубины, пробиться к одной правде на двоих… А там — либо разбиться, как два красивых автомобиля, — либо жить долго и интересно.

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ТРЕНИЯ

Любимов при встрече уже не здоровается, не замечает как будто. Потом на репетиции смотрит как на постороннего. Самое дурное и жестокое говорит за глаза — Золотухину, Смехову. Причем несет черт знает что: мол, Высоцкий исхалтурился, вступил в сделку со Штейном (при чем тут «сделка»? нормальное сотрудничество!), занимается всякими «Стряпухами» (далась ему «Стряпуха» эта — забыли ее все уже давно, проехали!). В общем, как актер он потерпел полное банкротство. Галилея лучше бы сыграл Губенко, надо всерьез думать о замене. А главное — Высоцкий хорош только в «завязке», а когда он пьет, то расшатывает весь театр. Надо или закрывать заведение, или с Высоцким прощаться навсегда.
Как просто у них получается: пьет — не пьет. А ведь это дело тоже от каких-то причин зависит. Зеленый змий свою жертву подстерегает не в радостные минуты, а в момент слабости и отчаяния. В театре сейчас отнюдь не праздник: хреноватый получается «Тартюф», играть в нем Оргона абсолютно неинтересно. Может, все-таки отойдет шеф, сменит, как обычно, кнут на пряник?

Но дальше только хуже. Девятого ноября оставшийся без голоса Высоцкий звонит днем в театр. Любимов не разрешает отменять «Галилея» и требует, чтобы артист явился. Он является, предъявляет себя и свое безголосье. Что делать? Находчивый Золотухин предлагает пустить готового к премьере «Тартюфа». Рискованно, конечно, однако Дупак успевает куда-то позвонить, после чего принимает смелое решение: «Семь бед — один ответ, даем └Тартюфа”!»
Сначала идет маленький и крайне неприятный спектакль. Дупак выходит на сцену, ведя за собою Высоцкого. Изумленная публика слышит следующий монолог директора:
— Дорогие наши гости, дорогие друзья Театра на Таганке! Мы должны перед вами глубоко извиниться. Исполнитель роли Галилея — артист Высоцкий — болен. Он совершенно без голоса, и все наши усилия, все попытки врачей восстановить голос актера, к сожалению, не дали результата. Спектакль «Жизнь Галилея» сегодня не пойдет…
Сказал бы: спектакль заменяется на другой, а так… Неодобрительный гул прошел по залу, кто-то из последних рядов выкрикнул:
— Пить надо меньше!
И тут же еще один голос:
— Петь надо больше!
Хороший народ у нас, на советы щедрый… Не дожидаясь новых глупостей, Дупак возвещает:
— Вместо «Галилея» мы покажем вам нашу новую работу, которой еще никто не видел. Пьесу господина Мольера «Тартюф». Просим зрителей покинуть зал на двадцать минут для того, чтобы мы смогли разобрать декорации и заменить их на другие.
Раздаются аплодисменты: еще бы, повезло публике — свеженькое зрелище дают, а ведь в мирное время на таганскую премьеру попасть практически невозможно. Все двинулись в сторону буфета, уже не обращая внимания на человека, который со сцены пытается остатками своего голоса что-то произнести:
— Вы меня слышите?..
Не слышат, конечно. Да, выставили на позор. И куда теперь в таком виде и таком настроении?

Для театра сказался больным, надо заниматься озвучкой «Хозяина тайги». Но с Любимовым разговора не удалось избежать. Тот беспощаден: «Если не будешь нормально работать, я добьюсь наверху, что тебе вообще запретят сниматься, и выгоню из театра по статье». Ну, министр по кино Романов и так в Высоцкого не влюблен, но с театром все действительно на тоненькой ниточке повисло. Может, плюнуть на все это дело, писать себе песни, и не только песни? Много же еще возможностей — за сценарий взяться, за пьесу, да хоть и за роман…
Но нет: не будет тогда никакой почвы под ногами. Надо все-таки, чтобы было человеку куда пойти… Где это написано? И потом, не кончился он как актер, что бы там ни говорили… Наоборот: есть большая — идея не идея, а какая-то тяжесть, требующая выхода. Где она — в голове, в душе, в печенке — неизвестно. Но нужен — как там в легендах и мифах Древней Греции — мужик этот, чтобы кувалдой по голове заехал — и вышла наружу какая-нибудь Афина или Артемида… Уточню имена и, может быть, песню напишу о том, как всемогущему Зевсу все стесняются по голове вдарить и как самый главный бессмертный бог умирает от изобилия накопившихся у него в черепке гениальных замыслов…

Весной шестьдесят восьмого сочинились «Песня летчика» и «Песня самолета-истребителя», которые потом будут условно объединены в дилогию «Две песни об одном воздушном бое». Когда писал, ни о каких намеках не думал, рисовались в сознании жесткие наглядные картины — как в кино:

Их восемь — нас двое, — расклад перед боем
Не наш, но мы будем играть!
Сережа, держись! Нам не светит с тобою,
Но козыри надо равнять.
………………………………………..

Я — «Як», истребитель, — мотор мой звенит,
Небо — моя обитель, —
А тот, который во мне сидит,
Считает, что — он истребитель.

Недавно кто-то спросил: «Ну ладно, └тот, который во мне сидит”, — это Любимов. А кто же твой друг Сережа из первой песни?» Вот как можно понять и истолковать… Сам даже задумался. Нету никакого Сережи, ребята! На войне как на войне, а на театре как на театре. Сцена всех разводит в разные стороны. Даже с Золотухиным и Смеховым нет уже прежнего взаимопонимания.
А летчик-ас, которого «приходится слушаться мне»… В песне-то он погибает: «ткнулся лицом в стекло». Но в жизни, похоже, он меня отправит «гореть на песке», а сам катапультируется и уцелеет. Все пока к этому идет. Галилея уже начали репетировать Шестаков и Хмельницкий…

Любимов говорит, что Высоцкий обалдел от славы. Мол, сочинил пять хороших песен, а ведет себя, как Есенин. С чего это он пьет? Ведь затопчут под забор, пройдут мимо и забудут эти пять песен.
Лучше бы не передавали такие речи. «Пять песен» — это, конечно, под горячую руку сказано. Но вот хоронить зачем раньше времени? Тут шеф прозвучал прямо в один голос со зловещей старухой, которая недавно около ресторана «Кама» откуда-то взялась. Было это после «Десяти дней», когда Высоцкий, обращаясь непонятно к кому, пообещал разрезать вены и все покончить разом. Эта сердобольная особа убежденно так поучала: «Есенин умер, но его помнят все, а вас помнить никто не будет». Откуда они берут эти сведения? Знакомые архангелы у них на небесах, что ли?
Десятого декабря в Одессе должны начаться съемки «Опасных гастролей», а за неделю до того Высоцкий опять госпитализирован. И психическое расстройство, и перебои с сердцем. Врачи грозят запереть на два месяца и пугают самыми страшными последствиями. Любимов после разговора с ними вдруг уразумел всю степень опасности. Входит в палату сдержанный, осторожный. После нескольких дежурно-ритуальных вопросов о самочувствии что-то говорит об «эсперали» — торпеде, которую вшивают, чтобы исключить возможность запоя.
— Да что вы, Юрий Петрович, я здоровый человек!
— Ну, если здоровый…

Снова кромешный стыд. Выдавил из себя покаянное письмо, которое зачитали на заседании худсовета. Кроме проблемы Высоцкого обсуждалась еще проблема Губенко, уже не раз подававшего заявление об уходе. Любимов неожиданно соединил эти два совершенно разные вопроса, причем весьма своеобразно:
— Есть принципиальная разница между Губенко и Высоцким. Губенко — гангстер, Высоцкий — несчастный человек, любящий, при всех отклонениях, театр и желающий в нем работать.
После такого парадоксального поворота предложение Дупака перевести Высоцкого на время в рабочие сцены прозвучало уже как шутка. А что скажут рабочие? Если вы к ним своих пьяниц будете отправлять, то куда же им своих алкоголиков девать?
Смехов попробовал говорить о гарантиях, о надежных заменах во всех спектаклях, но эти аргументы оказались уже излишними. Взяли Высоцкого обратно в артисты, правда на договор, с зарплатой, урезанной до ста целковых в месяц.

Вроде установился хрупкий мир на Таганке, но объявился новый, внешний, агрессор. С трибуны съезда композиторов Кабалевский обрушился на «Песню о друге», обвиняя радиовещание в распространении такой низкопробной продукции. Про Кабалевского говорят, что он бездарь и гнусь, вершина его творчества — противная песенка «То березка, то рябина», которой детишек на уроках пения терзают. Но месяц тому назад и Соловьев-Седой неодобрительно о Высоцком отзывался, все в той же любимой газете «Советская Россия». Этот-то все-таки мелодист, сочинивший «Споемте, друзья…», «В путь, в путь, в путь…», наконец — «Подмосковные вечера». Говорят, правда, он мужик совсем без тормозов. Вышел однажды на сцену под мухой и со словами: «Сейчас я вас всех обо…» — действительно расстегнул ширинку и кое-что достал… Но все это разговорчики, ничего не проясняющие. И пьяницы и трезвенники, и бездари и таланты одинаково могут оказаться подонками.
Да, уже и композиторы за Высоцкого взялись. Кто-то говорит: зависть. Но неужели они боятся, что по «Маяку» вместо «Подмосковных вечеров» будут каждые полчаса отбивать «Если друг оказался вдруг…»? Кстати, это было бы совсем неплохо… А, ладно, встретим Марину, потом Новый год, а там, глядишь, пойдет все по-новому…

На Беговой случается бывать не часто. Люсе его видеть тяжело, а дети без него уже растут как чужие. Навестил Аркашу, когда тот заболел свинкой, играли вместе в оловянных солдатиков. Разделили их на две армии, и мальчик все никак не мог решить, какой половине отдать предпочтение. Встреча отпечаталась в песне, не совсем детской, но что-то вроде того:

Нервничает полководец маленький,
Непосильной ношей отягчен,
Вышедший в громадные начальники
Шестилетний мой Наполеон.

Песни все больше начинают жить своей самостоятельной жизнью, отрываясь от автора. Ему невмоготу, а они все веселей и замысловатее складываются. Золотухин как-то рассказал про своего папашу, который в первый раз приехал в Москву из Сибири и отправился за покупками. В душном, набитом людьми ГУМе ему не понравилось, так он сунулся в «Березку». Народу мало, товаров много, он уже тележку взял, а охранник на входе у него спрашивает: «Гражданин, у вас какая валюта?» Прямо как у Булгакова в «Мастере и Маргарите», когда Коровьев с Бегемотом в Торгсин заваливаются.
И вот этот Валеркин рассказ вдруг вспомнился и начал подробностями обрастать. Мужичок приезжает в столицу со списком покупок, и этот список постепенно превращается в гоголевскую, булгаковскую фантасмагорию:

Чтобы я привез снохе
с ейным мужем по дохе,
Чтобы брату с бабой — кофе растворимый,
Двум невесткам — по ковру,
зятю — черную икру,
Тестю — что-нибудь армянского разлива.

Рефрен все время варьируется, доходя до полного безумия в валютном магазине:

Растворимой мне махры,
зять — подохнет без икры,
Тестю, мол, даешь духи для опохмелки!
Двум невесткам — все равно,
мужу сестрину — вино,
Ну а мне — вот это желтое в тарелке!

Почему-то именно в этом месте все давятся со смеху и даже спрашивали не раз, что это такое — «желтое в тарелке». А он и сам объяснить не может. Были когда-то консервы такие, на банке нарисовано нечто желтого цвета, в тарелке лежащее… Что характерно, самые простые вещи оказываются самыми таинственными. Ведь не просят объяснений по поводу «растворимой махры»… В фантастической картине хорошо работает реальный штришок. Шаг от простого к сложному сделать, как ни странно, легче, чем от сложного к простому.
Скажем, сколько мудреных разговоров об индусах и их религии. Он уже шутил по этому поводу в «Песенке про йогов», но, видимо, не дошутил. Теперь вот сложилась «Песенка о переселении душ»:

Кто верит в Магомета, кто — в Аллаха, кто — в Исуса,
Кто ни во что не верит — даже в черта назло всем, —
Хорошую религию придумали индусы:
Что мы, отдав концы, не умираем насовсем.

Все религии в конечном счете сводятся к выяснению отношений со смертью, а суть этих отношений — сумма прижизненных поступков:

Стремилась ввысь душа твоя —
Родишься вновь с мечтою,
Но если жил ты как свинья —
Останешься свиньею.

Кое-кто говорит, что, мол, примитивно это: метемпсихоз — сложное учение, но песня — не диссертация, а драматическое столкновение идеи с жизнью. Твоей жизнью. А она, жизнь эта, так несуразна, порой безобразна до ужаса. Всегда у нас найдется философское оправдание: дескать, я сложная творческая личность, Бог и дьявол в моей душе борются, оттого моя раздвоенность, которую еще Достоевский описал. Захотелось эту дешевую демагогию передразнить и вывести на чистую воду:

Во мне два Я — два полюса планеты,
Два разных человека, два врага:
Когда один стремится на балеты —
Другой стремится прямо на бега.

«Высоким штилем» на эту тему говорить невозможно: все сказано и многократно повторено. И лишь поворот в сторону грубого простонародного языка позволяет на это дело со стороны посмотреть:

Я больше не намерен бить витрины
И лица граждан — так и запиши!
Я воссоединю две половины
Моей больной, раздвоенной души!

Искореню, похороню, зарою, —
Очищу, ничего не скрою я!
Мне чуждо это ё мое второе, —
Нет, это не мое второе Я!

«Ё-мое» — это, конечно, смешно звучит, но песня имеет кое-какое отношение и к моральному состоянию самого автора. Куда ни глянь — раздвоение. По половинке себя разделил между двумя женщинами, между актерством и песнями, между работой и горьким забытьем…
Как ни крути, есть два Высоцких. Одного знают и слушают тысячи, даже миллионы незнакомых людей. Второй мучается, терзает себя и других, все время ходит по краю и когда-нибудь сорвется окончательно. Останется ли тогда первый — вот вопрос. Зря или не зря все это?

В театре все нормально — пока. В Одессе начали сниматься «Опасные гастроли», для которых уже давно сочинены куплеты «Дамы, господа…». («Это оказалось довольно трудно, чтобы и стилизация, и современность, и юмор, и лесть, и шик, и элегантность, и одесское чванство», — как писал он Юнгвальд-Хилькевичу.) Будут и еще песни, причем музыку опереточного типа сочиняет композитор Билаш. Как эксперимент это интересно.
Марина отбыла в Париж, а потом на съемки в Венгрию. Телефонные разговоры становятся все взволнованнее и романтичнее. Девушки-телефонистки уже не ограничивают их по времени, завороженно слушая, как «звезда» со «звездою» говорит — и все ведь о любви! Ничего придумывать не надо — песня слагается сама собой. И какая!

«Девушка, здравствуйте! Как вас звать?» — «Тома».
«Семьдесят вторая! Жду дыханье затая…
Быть не может, повторите, я уверен — дома!..
Вот уже ответили.
Ну здравствуй, это я!»

В феврале шестьдесят девятого пару раз попадал в больницу — сначала в Институт Сербского, потом — в Люблино. Сложился уже определенный цикл с почти предсказуемой периодичностью. Но возвращение в строй отнюдь не означает настоящего возвращения к жизни. Запас прочности все убывает.
И Таганке нанесен очередной удар — не смертельный, но чувствительный: Фурцева со свитой посмотрела «Живого» и окончательно поставила на нем крест. От отчаяния Любимов взялся готовить к премьере спектакль «Мать» по Горькому. Но в целом — корабль плывет. Назревает пятилетний юбилей, а в марте два спектакля прошли по трехсотому разу. Сначала — «Антимиры», в которых участвует Вознесенский, читая старые и новые вещи. Потом в ресторане ВТО Высоцкий с Золотухиным затягивают «Баньку по-белому», Валерка что-то приотстал, он продолжает один — с такой силой, что Вознесенский восклицает: «Володя, ты гений!» Слова вроде не шибко редкие, а звучат убедительно, поддержанные общим настроением. Этот театр его все еще любит несмотря ни на что…
Он поет для всей труппы, и после трехсотых «Десяти дней» целый концерт получился. Ничто не предвещает грозы, но через два дня старое начинается сызнова. Высоцкого нет на «Галилее», Дупак в очередной раз объясняется перед публикой, предлагает прийти первого апреля, что воспринимается как неуместная шутка.

Уволить! По статье 47 «г», то есть с самой беспощадной формулировкой! И больше в этих стенах ни слова о Высоцком!

Недавно он сочинил «Песенку о слухах», которая уже понемногу тиражируется на магнитофонных лентах. Но про самый главный слух в ней не говорится. А он заключается в том, что Высоцкий женится на Марине Влади. Не по всей пока стране, но по Москве эта версия гуляет и, кажется, не лишена оснований. Во всяком случае, в начале апреля они вместе смотрят смонтированную копию «Сюжета для небольшого рассказа». При всей интеллигентности режиссера Юткевича фильм получился не выдающийся: Антона Павловича Чехова там довольно скучно играет Гринько — этот артист хорош бывает только в руках Андрея Тарковского. Да и Марине неплохо было бы с Тарковским поработать… Ладно, главное — почин сделан, и легендарная колдунья предстанет перед советским зрителем как Лика Мизинова, говорящая на русском языке, — уже немало!

Шестнадцатого апреля надо идти в больницу: Смехов организовал лечение у Бадаляна — мол, этот корифей тебя приведет в порядок. Сколько заботы со всех сторон! За день до того он все-таки звонит вечером в театр, просит позвать Золотухина. Узнает, что «Галилей» идет с Хмельницким.
Валера говорит, что надо в театр возвращаться. Что тут ответишь? Не знаю, может быть, вообще больше не буду работать… Финита ля комедиа!

Свой пятый день рождения Таганка празднует без Высоцкого. Правда, сочинил он кой-какие поздравительные репризы, их среди прочих приветствий огласили. Через пять дней решился пойти к шефу.
Ситуация, конечно, дурацкая. Сколько длится уже эта лицемерная игра, этот театр в худшем смысле слова… Любимову нужен Высоцкий, не нравится ему Хмель в «Галилее»: рисунок роли копирует правильно, покричать тоже умеет, а вот насчет глубины…
Неправду говорят, что для Любимова все актеры — марионетки, а труппа — кордебалет. Он умеет использовать солистов, знает цену личности. Когда актер правильно работает телом — это хорошо, но если к тому же душа и ум включены, то это уже отлично. Любимов не «хорошист», он — «отличник», перфекционист по натуре, а потому дорожит отличным материалом. Все у него идет в дело — и резкая, доходящая до животности естественность Зинки Славиной, и нервная пластичность Демидовой, и русская придурковатая открытость Золотухина, и даже показная, высокомерная интеллигентность Смехова… Высоцкий — тоже краска в этой палитре, не важно какая — черная, белая или там красная…
За три дня до прихода Высоцкого Любимов устроил разнос всей труппе по поводу безобразного спектакля «Десять дней». Играли-то после юбилея, кое-кто не совсем проспался — дело житейское. Из-за этого учинять такой ор и кулаками по столу стучать? Говорят, даже петуха пустил два раза, что отнюдь не случайно: все это был спектакль не без задней мысли. Мол, и в отсутствие Высоцкого порядка нет все равно, не он один нарушитель дисциплины и возмутитель спокойствия.
И вот акт второй. Любимов произносит долгое педагогическое нравоучение, ставит Высоцкому в пример Золотухина, который не гнушается никакой работой, приходит на первый зов, прислушивается к замечаниям. Кто же с этим спорит? Приятно слышать такое про товарища. Но вот пошла сказка про белого бычка: «Если мы вернем вас в театр, какие мы будем иметь гарантии?» А какие могут быть гарантии, кроме слова?
— Ладно, вынесем вопрос на труппу пятого мая.
И оба понимают: еще не раз повторится то же самое, один будет то играть, то срываться, другой — то выгонять его, то прощать. И так — до самой смерти. Одного из двух.

Уже тринадцатого мая Высоцкий опять в «Галилее». Репетирует в «Часе пик» (польская повесть, автор Ежи Ставиньский), разок выходит на сцену как отец Павла Власова в горьковской «Матери» — не гнушается и скромными ролями, это ли не свидетельство исправления? Совершает восхождение в «Добром человеке» — после Второго Бога и Мужа дорастает до Янг Суна, которого прежде Губенко играл. Роль безработного летчика дает возможность развернуться. Особенно в сцене, когда Янг Сун теряет надежду раздобыть двести серебряных долларов и снова получить место пилота. Он разгоняет всех гостей, собравшихся на свадьбе, доводя напряжение до предела, а потом в полном отчаянии поет: «В этот день берут за глотку зло, в этот день всем добрым повезло, и хозяин и батрак — все вместе шествуют в кабак в день святого Никогда…» Это зонг Брехта в переводе Слуцкого, но многие принимают за натурального Высоцкого.

Но, положа руку на сердце, его больше всего сейчас интересует роль поэта. Не другого поэта — этого уже достаточно наигрался и не очень переживал, когда у него забрали «одного из Маяковских», — а роль себя самого. Роль, которую он не играет, а исполняет — как свое призвание, может быть, более важное, чем актерское.
Вправе ли он считать себя поэтом — теперь, когда столько всего написано? Именно написано, а не просто спето под чьи-то магнитофоны. Не все понимают, какая это работа, сколько сил вложено в простые эти строки…
Что характерно — песни все чаще теперь стали сочиняться как пьесы. Вот история про солдатика, который, стоя на посту, взял да и выстрелил в своего товарища, якобы приняв его за постороннего. Здесь в диалоге вся мизансцена построена, две роли — два голоса:

«Рядовой Борисов!» — «Я!» — «Давай, как было дело!»
«Я держался из последних сил:
Дождь хлестал, потом устал, потом уже стемнело…
Только я его предупредил!..»

Потом этот Борисов продолжает рассказ, уже не к следователю обращаясь, а к залу:

«…На первый окрик └Кто идет?” он стал шутить,
На выстрел в воздух закричал: └Кончай дурить!”
Я чуть замешкался и, не вступая в спор,
Чинарик выплюнул — и выстрелил в упор».

Правда слегка приоткрылась, но Борисов еще продолжает врать следователю:

«Был туман — узнать не мог — темно, на небе тучи, —
Кто-то шел — я крикнул в темноту».

Теперь как бы поворот сценического круга — следователь со своим кабинетом отъезжает назад, а Борисов, переменив интонацию с жалостливой на решительную, признается зрителям, что год назад, работая в шахте, он с приятелем крепко повздорил из-за девушки, и вот теперь, когда они оказались вместе и на военной службе, нашел способ рассчитаться с соперником. Тот же рефрен звучит теперь по-новому: «Чинарик выплюнул — и выстрелил в упор». Выстрел. Занавес. Вот такой спектакль. Сам придумал, сам поставил, сам сыграл три роли — и Борисова, и его соперника, и следователя.

А премьера «Хозяина тайги» большой радости не принесла, хотя после показа картины в Доме кино съемочную группу торжественно награждали представители МВД. Золотухин как персонаж положительный получил именные часы, Высоцкому — почетная грамота за активную пропаганду работы милиции. С такой формулировкой по крайней мере можно смело людям в глаза глядеть. Но, откровенно говоря, Рябой не получился: нет характера и песня веселая сбоку торчит. Говорят, режиссер специально Высоцкого тушил, уводил в тень. Да нет, самому не надо было за эту роль браться. Бог не фраер, и всегда так получается: чем мельче цель — тем труднее ее достигнуть.
Вообще после «Вертикали» дела киношные пошли явно под гору: Брусенцова порезали, Бродского посадили под арест, что еще там будет с «Опасными гастролями» — не ясно. Как штурмовать кинематографический Олимп, если даже к подножью его тебя не подпускает охрана! Каждые два года об этом болезненно напоминает Московский кинофестиваль, на котором мировые звезды радостно общаются с советскими конъюнктурщиками и чиновниками. Марина туда, конечно, приглашена, и даже с сестрами, которые по этому поводу в Москву прилетели. Вечером у Абдуловых предстоит дружески-семейный ужин.
Днем же Марина должна быть на большом официальном приеме. Сбор участников у гостиницы «Москва». Они приходят туда вместе. Марина представляет его разным французам, итальянцам и японцам, сообщая, что он тоже артист кино. Все улыбаются, полная идиллия. Сели в автобус — и вдруг: «Где ваше приглашение?» Безликий человечек в сером костюме просит его пройти к выходу. Марина пытается ему что-то объяснить, но, право же, лучше не надо. В России жить — по-волчьи выть, и мы тут привыкли к любому хамству, но когда тебя в присутствии любимой женщины так сортируют, отделяют от импортной «белой кости» — это уж чересчур. Махнул рукой растерянной Марине, не догадавшейся с ним вместе выйти, проводил автобус взглядом… И куда теперь? Нет, на этот раз удержимся… Неужели из-за такого пустяка…
Выпил-то всего ничего и даже смог добраться до Абдуловых, хотя и поздновато. Присоединился к общему веселью, но вскоре пришлось выскочить в коридор. В ванной наклонился над раковиной, которая вдруг стала покрываться чем-то красным. Кровь… Откуда она взялась?
Приезд «скорой помощи» и дорога в Институт Склифософского запомнились неотчетливо. Говорят, в горле сосуд лопнул, оттого он крови много потерял, но все-таки удалось задержать его на этом свете. Еще бы несколько минут — и получил бы пропуск на ту сторону. Только пропуск-то этот не врачи подписывают, они лишь подтверждают решение того, с кем художник играет в «русскую рулетку». Сколько раз уже поставлено на «красное-черное», точнее, на «жизнь-смерть». И каждая ставка делит прожитую жизнь пополам, оставляя надрез на душе. Нет у него другого способа обновиться, отбросить сделанное и сыгранное, выйти к новым темам. Может быть, Марина сумеет вступить в эту игру на его стороне. А то слишком легко с ним прощаются некоторые. Говорят, два красивых артиста академических театров, практически с Высоцким незнакомые, этак солидно излагали кому-то из наших таганских две версии. Одна — что Высоцкий принял французское гражданство, другая — что у него рак крови. Причем с явной завистью: как, мол, на это смотрит таганский коллектив, да и зачем Марине этот Высоцкий… Да берите себе вы это гражданство и рак крови в придачу! Марину, извините, не предлагаю: вы ей не подойдете, потому что людишки мелкие, хоть и артисты народно-заслуженные…

Все же наградил Бог августом. Рассказывал Марине о том, как снимался у Турова в фильме «Я родом из детства», а она вдруг сообщает, что у ее отца белорусские корни. Он сразу за телефон:
— Витя, я хотел бы к тебе приехать вместе с Мариной Влади, показать ей твою Беларусь.
От станции Барановичи — прямо к Турову, к съемочной площадке. Оттуда вдвоем отправились погулять вокруг озера Свитязь, только не удалось даже здесь укрыться от широких народных масс. Марина, укутанная в русский народный платок, выглядит неброско и не похожа ни на какую Влади. (Кстати, такая гибкость, способность к метаморфозам — вернейший признак таланта. Все эти банкетные красавицы типа Ларионовой и Скобцевой в перевоплощении не сильны.) Ну и сам он совершенно демократично смотрится в своей кепочке и в простой куртке (роскошный кожаный подарок из Парижа, естественно, дома остался). И вот приближается группа товарищей, но не автографов просят, а почему-то поднимают базар: как, мол, не стыдно вам выдавать себя за знаменитых артистов!
Это даже не смешно. Потом выяснилось: кто-то из группы успел разболтать про приезд Влади с Высоцким, и эта весть разнеслась среди жителей Барановичей и Новогрудка, проводящих тут часы свои воскресные. Ну и люди, мать их… От такого идолопоклонства ни проку, ни удовольствия. Прав был Александр Сергеич: «Поэт, не дорожи любовию народной…»
Провели ночь на сеновале, но потом все-таки в гостиницу перебрались. Катались в лодке по Неману и по маленькой речке Березе… Песни сочинились, хоть гитары и не было под рукой. Первая мгновенно выросла из самого названия фильма «Сыновья уходят в бой». Потом у костра Туров между делом заговорил, что хороша была бы тут еще песня о потере боевого друга. Через несколько часов она уже готова:

Почему все не так? Вроде — все как всегда:
То же небо — опять голубое,
Тот же лес, тот же воздух и та же вода…
Только — он не вернулся из боя.

А для «Песни о Земле» фильм лишь поводом, трамплином послужил. Вот масштаб! В кого только не приходилось перевоплощаться, а в целую планету, всю ее боль через себя пропустив, — это в первый раз:

Как разрезы, траншеи легли,
И воронки — как раны зияют.
Обнаженные нервы Земли
Неземное страдание знают.

Она вынесет все, переждет, —
Не записывай Землю в калеки!
Кто сказал, что Земля не поет,
Что она замолчала навеки?!

Есть еще порох в пороховницах — только бы поменьше записывали в калеки и в покойники…

В ОЖИДАНИИ ГЛАВНОЙ РОЛИ

Одиночество — хорошая вещь. Вроде Бальзак это сказал, а потом добавил: но нужно, чтобы был кто-то, кому можно сказать, что одиночество — хорошая вещь. Иначе говоря, надо то уходить в себя, то снова возвращаться к людям. Это переключение дается все труднее. Раз усилие над собой, два — а на третий или там тринадцатый раз нервы рвутся и душа отключается. На грубом житейском языке это называется запоем.
Поэт и актер — животные разной породы. Актер задыхается в одиночестве, а поэту без уединения — крышка. И это еще большой вопрос, нужен ли ему кто-то рядом постоянно. С Мариной уже были два крупных разрыва. Один раз — когда в бреду назвал ее не тем именем, другой раз — когда заперся в ванной, чтобы бутылку не отняла. Настоящее сражение было: дверь сорвали с петель, стекла в окнах побили. В состоянии отключки чуть не задушил ее. Оба раза уезжала она — да так, что неизвестно было, вернется ли. Сложны любовные отношения между Россией и Францией: еще у Бальзака с Эвелиной Ганской это ничем хорошим не кончилось. Сейчас, правда, роли поменялись: Францию представляет женщина, Россию — мужчина. Любовь в эпоху не очень мирного сосуществования двух систем…
В самом начале семидесятого года вышли «Опасные гастроли». У народа — вторая после «Вертикали» нормальная встреча с Высоцким. В газетах картину уже покусывают за легкомысленный подход к революционной теме, а приличная публика морщится: дескать, много вульгарности. Мол, что это там врут, будто Пушкин про чудное мгновенье в Одессе написал, когда он это сделал в Михайловском. Но это же шутка: в одесской песне так поется: «А Саня Пушкин тем и знаменит, что здесь он вспомнил чудного мгновенья…» И вообще картина легкомысленная, для отдыха, это оперетка, а не «Оптимистическая трагедия». И песни соответствующие — от «Куплетов Бенгальского» до пародийного «Романса»: «Мне не служить рабом у призрачных надежд, не поклоняться больше идолам обмана!» Ну почему бы иной раз не подурачиться — вместе с миллионом-другим наших зрителей, не лишенных несмотря ни на что чувства юмора?

В театре вовсю идут репетиции нового спектакля по стихам Вознесенского. Сначала он назывался «Человек», теперь — «Берегите ваши лица». Делается это без жесткой драматургии, импровизационно, как открытая репетиция: Любимов прямо на глазах зрителей будет вмешиваться, делать замечания актерам. Высоцкому досталось исполнять довольно любопытные стихи:

Я — в кризисе. Душа нема.
«Ни дня без строчки», — друг мой точит.
А у меня —
ни дней, ни строчек.

Поля мои лежат в глуши.
Погашены мои заводы.
И безработица души
зияет страшною зевотой.

Значит, и у Вознесенского тоже бывают психологические провалы, хотя вредных привычек у него вроде бы нет. Нервное дело — поэзия, в любом случае. Финал стихотворения очень эффектен:

Но верю я, моя родня —
две тысячи семьсот семнадцать
поэтов нашей федерации —
стихи напишут за меня.

Они не знают деградации.

Вот, оказывается, сколько их, поэтов так называемых. А ведь любой нормальный человек вспомнит тридцать, ну сорок имен — в лучшем случае. Не говоря уже о стихах, о строчках. Почему же человек, накропавший сотню или две никому не известных, только на бумаге существующих опусов, называется поэтом, а автор стихов живых, звучащих и поющихся, таковым не является?
Сам он привык о себе как о поэте говорить с шутливой интонацией — даже песня уже почти сочинилась самопародийная. Поводом послужил скандальный эпизод, когда Василий Журавлев опубликовал под своим именем стихотворение Анны Ахматовой — в последний год ее жизни это было. Принял, говорит, по ошибке за свое. Вот опять аукнулся Остап Бендер как «автор» пушкинских строк…
Захотелось из этого сделать историю, сюжет. И сразу осенило: тут нужна Муза — у всех приличных поэтов в стихах фигурирует эта дама. К Ахматовой она даже ночью приходила… Вот и с моим поэтом такое приключилось: «Меня вчера, сегодня Муза посетила — посетила, так немного посидела и ушла». Но все-таки мы с персонажем не просто Пушкина перепишем, а немножко переделаем, хоть размер поменяем:

…Ушли года, как люди в черном списке, —
Все в прошлом, я зеваю от тоски.
Она ушла безмолвно, по-английски,
Но от нее остались две строки.

Вот две строки — я гений, прочь сомненья,
Даешь восторги, лавры и цветы:
«Я помню это чудное мгновенье,
Когда передо мной явилась ты».

И эта песня тоже будет в «Лицах», которые и откроются «Песней о нотах» Высоцкого. В стихотворном уровне Вознесенского никто не сомневается, а ведь он даже обрадовался, когда зашла речь, чтобы и «Охоту на волков» ввести в представление. И прямо скажем, песня спектакль не ослабляет, а даже наоборот. Причем за счет текста. «Охоту», правда, пришлось слегка замаскировать американским сюжетом: это как бы Кеннеди «из повиновения вышел».

Месяц напряженных репетиций. Как всегда, накидали на приемке замечаний дурацких, а тут еще и «Мокинпотта» сняли с репертуара — за то, что автор пьесы Петер Вайс где-то выступил с осуждением политики советских властей. Любимов решил, что клин клином вышибают. Ах, Вайс — антисоветчик? Мы покажем вам вместо него седьмого февраля вполне советские «Лица». Управление культуры еще не утвердило, так сделаем это под видом репетиции.
Еще дважды «Лица» играются десятого. «Охоту на волков» зал принимает с восторгом, просят повторить. И в ту же минуту становится ясно: самые главные зрители распорядятся, чтобы спектакль никогда не повторился. Вознесенский позвал бывшего министра культуры Мелентьева в расчете на его поддержку. А тот совершенно озверел и стал буквально ко всему придираться. Над сценой была надпись: «А ЛУНА КАНУЛА» — палиндром такой, читается в обе стороны одинаково, невинная шуточка Андрея. И надо же: этот деятель вычислил тут намек на неудачи нашей страны в освоении космоса, поскольку на Луну в прошлом году первыми высадились американцы.
Все это неспроста: власть закручивает гайки. Твардовского убрали из «Нового мира», и говорят, что теперь журналу конец. В «Правде» критик Капралов пишет об «опасном скольжении», прикладывая, естественно, фильм Юнгвальд-Хилькевича. И скользит страна вниз — к холодному прошлому.

Оформил развод с Люсей, еще более отдалив себя от детей. Привел Аркашу с Никитой на спектакль «Пугачев», так сыновья расплакались, а Люся устроила сцену прямо в кабинете Любимова. Получилось хуже некуда. Опять жизнь затрещала по всем швам. Покатились колеса, мосты… Еще одна песня родилась на дорожно-транспортную тему:

Вот вам авария: в Замоскворечье
Трое везли хоронить одного, —
Все, и шофер, получили увечья,
Только который в гробу — ничего.

Такова объективная картина жизни, без всякой клеветы и очернительства, с показом положительных сторон:

А ничего тебе не угрожает,
Только когда ты в дубовом гробу.

Досочинил это в больнице на Каширке и назвал «Веселая покойницкая». Лежа — пока не в гробу, а на койке, — вспоминал недавнюю поездку к опальному Хрущеву.
Деятель этот давно занимал его воображение. В юные годы над Никитой потешались, анекдоты травили. Но не боялись его — вот что главное. Все-таки попер он против Сталина — хоть и покойного, из Мавзолея его выкинул и коммунизм через двадцать лет пообещал. А мы тогда не то чтобы верили, но немножко все-таки допускали эту фантастическую возможность: чем черт не шутит — вдруг действительно на Марсе будут яблони цвести, а трамвай станет бесплатным. Это теперь все такие умные стали, а тогда, прямо скажем, не много было убежденных антикоммунистов. Для народа слово «коммунизм» до сих пор хорошее: «у них прямо полный коммунизм» — говорят про счастливую, обеспеченную жизнь. Многие по-прежнему мечтают все получить по щучьему веленью.
Пару лет назад для «Последнего парада», куда Штейн заказал песню на тему «кресла», сочинил он сюжет про такого простонародного дурачину-простофилю, который влез на «стул для королей» и захотел издать Указ про изобилье… Сразу стали спрашивать: «Это ты про Хрущева?» Вроде да, но необязательно столь буквально понимать. Захотелось проверить, действительно ли Хрущев такой простак — или же… В общем, познакомившись с его внучкой Юлей, сразу начал ей намекать насчет встречи с прославленным ее дедушкой. А в начале марта взял с собой Давида Карапетяна, и нагрянули к Юле.
Та сдалась под его напором и спросила у деда разрешения приехать с двумя актерами театра «Современник». Про Таганку он пока не слыхал, а вот в «Современнике» недавно побывал на спектакле «Большевики». Дед на удивление быстро согласился.
Приехали на дачу в Петрово-Дальнее. Юля их тем же способом представила — пришлось обоим до конца играть роли «современников». Вышли с Никитой Сергеевичем погулять перед обедом, немного поговорили о трудностях: песни ругают, выступать не дают, а люди их хотят слушать — к кому же обратиться из руководителей? Хрущев посоветовал Демичева, но не очень уверенно. Да, собственно, не за этим приехали.
Сели за стол. Хрущев спокойно отнесся к вопросу «насчет выпить» и достал початую бутылку «Московской», хотя сам к водке не прикоснулся. Поспрашивали его о Сталине, о Берии. Нового услышали не много, но кое-что подтвердилось или уточнилось. Оказывается, после смерти Сталина пошли письма от западных компартий, из соцстран с вопросами о репрессированных и расстрелянных в СССР зарубежных коммунистах — вот какой был первый толчок (да, и сейчас кое-какие вопросы приходится решать с помощью западных товарищей!). Признал Хрущев, что десталинизацию он и Берия начали одновременно и независимо друг от друга. В остальном — более или менее известные вещи — о том, как Сталин изображал неведение по поводу ареста одного из хрущевских приближенных, как Берия провоцировал всю верхушку, призывая в доверительных беседах свергнуть «тирана», а они боялись, что он после этого Сталину и донесет. Берию Хрущев неожиданно сравнил с Макбетом, поразив собеседников своей литературной эрудицией. На вопрос Высоцкого, почему Хрущев не упредил предательство Брежнева с Сусловым, не убрал их вовремя, ответ был предельно прост: «Потому что дураком был».
Да нет, не совсем дураком. Все они начинают умнеть, только когда их самих жизнь загонит в угол. И Брежнева если сейчас скинут — он тоже будет сидеть на даче, слушать по японскому приемнику «вражеские голоса» и рассуждать о коварстве соратников. Людьми они бывают до и после, а когда сидят на троне, все человеческое им чуждо.
Но не зря съездили — было потом что рассказать людям. Многие, конечно, спрашивали: а ты ему пел? «Ну да, конечно…» Хотя на самом деле гитары на правительственной даче не оказалось, и при прощании неопределенно договорились на «другой раз». Но главное — ясность пришла в вопросе о «светлом будущем». Не только у нас — на хитрых обещаниях любая власть держится. В России это особенно кровавый результат имело, но механизм, в сущности, один и тот же везде. Попробовал обобщить это песней:

Переворот в мозгах из края в край,
В пространстве — масса трещин и сомнений:
В аду решили черти строить рай
Для собственных грядущих поколений.

А в раю своя пошла борьба, и в итоге:

Давно уже в раю не рай, а ад, —
Но рай чертей в аду зато построен.

В конце мая Марина опять в Москве. Давид на своей машине привозил ее сюда и потом рассказал ему, что по дороге Марина постоянно повторяла: «Зачем мне все это нужно?!» Значит, все-таки нужно… Нить нашей жизни истончается, но не рвется, пока ее держит в руках женщина.
А целью жизни Высоцкого на данный момент становится «Гамлет». Позвонил Золотухину, попросил переговорить с Любимовым, Дупаком. Шеф, конечно, Золотухину вывалил все, что мог: какой, мол, ему Гамлет, когда он Галилея срывает! Наивный, дескать, человек… Но все-таки на чем закончил? «Пусть звонит». Собрать надо остаток сил и убедить его, что смогу. А что никто другой не сможет, это Любимов и так знает. Все варианты, которые сейчас обсуждаются (Игорь Кваша и прочее), — это для разговора, для прикрытия, хотя иные слухи бьют по душе очень больно.
Хорошей жизни не будет никогда. Но бывают в этом жутком и невыносимом потоке отдельные осмысленные куски, когда повседневная рутина уходит на второй план и высвечивается драматический сюжет. Так было — более или менее — с ролью Галилея. В кино, к сожалению, себя сыграть пока не удалось. Теперь же все скрестилось в Гамлете. Каждый день что-нибудь придумывается для этой роли. Уж это будет не мягонький Смоктуновский, все силенки собрать в кулак придется.
Быть Гамлетом — или совсем не быть. Такая пошла драма. Любимов в ней — и Отец, и Клавдий в одном лице. Полониев и Гильденстернов всяких навалом — и в театре, и за его пределами. Офелия же нужна здесь не такая, как у Шекспира, а умная и с ума не сходящая, всю игру Гамлета понимающая и поддерживающая. Похоже, Марина в этой роли утвердилась. Сама.

По выходе из больницы встретился с Золотухиным, толковали обо всем и о самом-самом. Бывают у человека один-два друга, которым можно рассказать даже, например, о том, что ты заболел сифилисом (тьфу-тьфу!). Валерию подошла бы роль Горацио, но еще больше — Лаэрта, этот персонаж ведь, по сути дела, — второй Гамлет, только у Гамлета на первом месте мысль, а у того — эмоции.
«Ладно, я буду покорным…» Весь июнь Высоцкий — сама добродетель. Девятнадцать спектаклей беспорочно отыграл, никаких нарушений спортивного режима. Очень положительным героем получился он и в анкете Толи Меньшикова, которую заполнял в конце июня, вечером, в интервале после «Павших» и до «Антимиров». Человеку, для которого юмор и парадокс — профессия, иной раз ни того, ни другого не остается для личных целей. Сидел, раздумывал, а получилось почти по принципу: «Фрукт — яблоко, поэт — Пушкин». Скульптор, скульптура — «Мыслитель» Родена. Художник, картина — Куинджи, «Лунный свет»… А тут еще «замечательная историческая личность». Следуя той же модели, написал: «Ленин», потом для приличия еще добавил: «Гарибальди».
Интересные ответы получились только на интересные вопросы, то есть на такие, какие бы и сам себе задать хотел. «Каким человеком считаешь себя?» — «Разным». «Только для тебя характерное выражение». — «Разберемся». «Какое событие стало бы для тебя самым радостным?» — «Премьера └Гамлета”». Это главное, а остальное — сегодня так, а завтра эдак.

В конце июля Высоцкий в очередной раз появляется на Кавказе, выступает в альплагерях «Баксан», «Эльбрус», «Шхельда». В прошлом году он сочинил еще две горные песни. В фильм «Белый взрыв» они не попали, но ничего, выжили и сами по себе. Одну он посвятил памяти альпиниста Михаила Хергиани:

Ты идешь по кромке ледника,
Взгляд не отрывая от вершины.
Горы спят, вдыхая облака,
Выдыхая снежные лавины…

Интересно при этом смотреть на лица настоящих «лавинщиков», для которых это не просто «описание природы». А вторая песня — почти философия альпинистская и может в этом качестве составить конкуренцию «Прощанию с горами»:

Ну вот, исчезла дрожь в руках,
Теперь — наверх!
Ну вот, сорвался в пропасть страх
Навек, навек, —
Для остановки нет причин —
Иду, скользя…
И в мире нет таких вершин,
Что взять нельзя!

Возьмем и пик Гамлета!..

С Давидом Карапетяном, оказывается, они долго думали об одном, а именно — о Несторе Махно, кое-что почитывали и вот разговорились. Давид задумал сценарий, чтобы батьку играл Высоцкий и пел при этом «Охоту на волков». А что, «Охота» — это еще и гимн анархии. Слово за слово — и родилась идея проехаться по махновским местам Малороссии, тем более что в Донецк один деятель приглашал на свою студию звукозаписи, а Гуляйполе — почти рядом.
Не обошлось без эксцессов. Донецкий предприниматель куда-то испарился, один молодой волгоградский актер, назвавшись знакомым, затащил их к себе переночевать на частной квартире, за что пришлось прослушать десяток песен его сочинения — нудноватых, без юмора. А когда уже к Гуляйполю приближались, Высоцкий упросил Давида дать порулить — ну и через пять минут на повороте машина перевернулась. Сами уцелели, а вот «Москвич» помялся.
Как выправляли кузов с помощью случайных людей — долгая история. Трое парней возникли невесть откуда, запросили трояк. Потом один из них обезумел, вынул из зажигания ключи и убежал домой. Почему, зачем — так никто и не понял. Кончилось все миром, исполнением двух песен из «Вертикали» и распитием самогонки (тут уж Давиду пришлось отдуваться за обоих). На малой скорости направились к Донецку. Две женщины попросили до Макеевки подвезти, а потом пригласили их в этот шахтерский город. Не сразу они поверили, что перед ними Высоцкий, но, убедившись в подлинности, тут же взяли под свое гостеприимное крыло. Наутро шахтоуправление и профком были потрясены явлением знаменитого артиста и его друга. Начальник профкома все-таки попросил показать таганское удостоверение, и Давид потом очень точно сравнил эту сцену с эпизодом про «детей лейтенанта Шмидта» в известном романе.
Шахта «Бутовская глубокая». Спускались в касках на километровую глубину, потом устроили в «нарядной» (так помещение называется) концерт, где было исполнено, в частности, недавно сочиненное «Черное золото», но добытчики угля прослушали эту вещь довольно вяло: то ли песня в цель не попала, то ли усталым труженикам не до песен. Потом был концерт во Дворце металлургов, позволивший заработать на ремонт и на бензин.
Про Махно наслушались разного от разных людей, добрались и до его племянницы, которая к дяде относится без восторга: очень уж пострадали все родственники, да и сподвижники легендарного анархиста. Первым делом рассказала, как батька одного своего человека лично расстрелял из маузера за кражу буханки хлеба у местного жителя. Да, и этот романтик, Есениным воспетый, тоже оказался палачом. Неужели вся история наша замешена на жестокости и, погружаясь в прошлое, ничего не откроешь, кроме крови сплошной?

В самом конце августа в казахском городе Чимкенте и где-то с ним поблизости дал за трое суток двенадцать концертов. Получилось: Чимкент — город хлебный, хотя в детской книжке так назывался Ташкент, через который он возвращался в Москву. И дело даже не в заработках, точнее — не только в них. От такой напряженной профессиональной работы особое удовольствие получаешь. Выложишься до донышка — и тут же к тебе все возвращается: давай сначала! Открывается второе дыхание, за ним — третье, четвертое…

«Здравствуй! Кажется, я уже Гамлет». Такими словами он встретил Марину в Бресте тринадцатого сентября. Но чертова дюжина все же дала о себе знать: в Смоленске, пока они ужинали в ресторане гостиницы «Россия», из машины украли Маринино демисезонное пальто, шубу медвежью, кучу пластинок. Сумка с документами у нее оставалась при себе, так что можно было и пуститься в путь. Но на всякий случай заглянули в милицию. А там следователь Стукальский и его коллеги восприняли столь наглую кражу как личное оскорбление. И сотворили чудо: буквально через час все вещи были предъявлены владелице для опознания. На память пострадавшие подарили виртуозам сыска фотографию Марины, и оба на ней расписались. Ну что, продолжить теперь криминальную тему и сочинить песню от имени незадачливого жулика, обокравшего «звезду» и попавшего таким образом в историю? Нет, это было бы нескромно с нашей стороны, да и воришку, испортившего настроение, возвеличивать незачем.

А в Москве именно тринадцатого сентября умер Лева Кочарян. Трудно даже вспомнить, когда они встречались с ним в последний раз. Слышал от ребят, как жутко выглядел Лева во время предсмертной болезни, но не мог себя преодолеть, не хотелось видеть его полумертвого… Сразу по приезде, четырнадцатого, Высоцкий узнает, что похороны — завтра, и понимает, что прийти надо непременно. Но пятнадцатого с ним приключается то, чего никогда прежде не бывало, — приступ абсолютной некоммуникабельности, неспособности с кем-либо говорить и сделать хотя бы шаг из дому. Неправильно все, непоправимо… Пожалеть об этом придется еще много-много раз, но ничего с собой он поделать не в состоянии.
Может быть, призрак смерти сковал в тот день его волю. Может быть, кто-то свыше предписал ему таким уединенным и молчаливым способом проститься с другом. Скорбный ритуал мы исполняем не для умершего, а для самих себя. Ведь сказал же Иисус ученику, собиравшемуся похоронить отца: «Иди за мною, и предоставь мертвым хоронить своих мертвецов». А герой чеховской «Скучной истории» почему-то ставил себе в заслугу, что никогда не произносил речей на похоронах своих товарищей…

Поселились с Мариной пока у Нины Максимовны на улице Телевидения. Тесновато, конечно, да и добираться отсюда в центр крайне затруднительно. Но это все проблемы разрешимые. Впервые в жизни у него появляется вкус к обустройству быта. Пора уже иметь «все свое — и белье, и жилье». Купим кооперативную квартиру, в театре обещали написать ходатайство к московским властям. И машина тоже нужна, и права к ней. Несколько уроков настоящего вождения дал ему знакомый таксист Толя Савич, консультирует по этой части его и Ваня Дыховичный, новый товарищ по Таганке. Если к этому добавить немного спокойствия — можно будет колесить по улицам столицы.
В театре снова установили оклад сто двадцать в месяц. Высоко все-таки ценится в нашей стране актерский труд! За шесть лет можно накопить на самые дешевые «Жигули» — если, конечно, при этом не есть и не пить даже чай с кофием. А за десять лет при таком же самоограничении, глядишь, и подсоберешь на двухкомнатное жилище. Скупо нас кормит драма и комедия! Но послал Господь удачу — концертная деятельность раскручивается все шире: может быть, забыты уже подметные статьи про нехорошего Высоцкого? В октябре — двадцать выступлений в восточном Казахстане, а потом и в хорошо знакомом Чимкенте. А Москва пока не спешит принимать эстафету…
«Гамлет» движется маленькими шажками, до сцены еще не добрались. Шеф торопится со спектаклем «А зори здесь тихие» по Борису Васильеву. Повесть отличная — о девушках на войне: пять разных женских типажей плюс один старшина, настоящий мужик. Не отказался бы от такой роли, да и песни нашлись бы подходящие. Но ростом не вышел: тут нужен, по словам Любимова, «большой кирпич». Потому берет он Шаповалова — что ж, пожелаем удачи Шапену…

Перебрались с Мариной из Черемушек в центр — нашлась на время квартира в Каретном ряду, все тот же «первый дом от угла», густо населенный театральными и киношными знаменитостями. Соседом по лестничной площадке оказался не кто иной, как Леонид Осипович Утесов. Весь его репертуар наше поколение знало наизусть, чего только не придумывали на его мелодии! Вспомнил и рассказал Марине о том, как в школе они сочиняли сатирические куплеты, каждый из которых заканчивался строчкой «У Черного моря». И надо было еще выдержать паузу, чтобы с утесовской интонацией, его слегка царапнутым тембром эту строчку пропеть…
Марина предлагает позвать Утесова в гости. А что? Давай! И вот он вечером сидит у них, расспрашивает о делах в театре, слушает «Охоту на волков» и «Про любовь в каменном веке». Реагирует живо и естественно, не банальными комплиментами, а чисто профессиональным пониманием работы:
— Володя, когда вы разговариваете, у вас ведь нет такого тембра, такого хрипа, как при пении. Да?
— Но иначе, Леонид Осипович, будет неинтересно…
Почему он такой вопрос задал? Да потому, что и сам в свое время голос свой строил, вырабатывал — с той разницей, что он свой легкий хрип, даже сип, и в обыденной речи сохраняет. В общем, важная встреча. Не для амбиции, не для тщеславия — нет, существуют какие-то импульсы, которые передаются только при добровольном, неофициальном контакте. Проявится особая информация, несловесная, которая потом в работе непременно скажется.

Пришло время им с Мариной оформить свои отношения — со всех точек зрения, и небесной, и земной. Место для регистрации нашлось неподалеку от Каретного, но это не простая контора, а Дворец бракосочетаний. По торжественным дням там порхают юные черно-белые пары, выслушивают ритуальные наставления и по идиотской команде: «Молодые, поздравьте друг друга» — целуются. А для тех, кто не слишком уж молод, вроде и нет отдельного сценария. Все же он договорился, чтобы их приняли не в большом зале, а в кабинете. Ну, не хватало только в хороводе малолеток шествовать!
Оделись по-будничному: он в голубой водолазке, Марина — в бежевой. Кроме свидетелей — Макса Леона и Севы Абдулова — еще буквально два-три человека пришли. Однако прежде, чем расписаться, приходится выслушивать наставление регистраторши. Как это, мол, вы по стольку раз в брак вступаете, да еще при таком количестве детей… Надеюсь, на этот раз хорошо подумали. Ни на минуту не сомневается в своем праве лезть в чужую интимную жизнь. Ладно, получено свидетельство о браке и плюс к нему особая бумага о соединении граждан СССР и Франции. Пригодится.

Коротко отметили событие со свидетелями и с Туровым — и в Одессу. Вот эта, прославленная Эйзенштейном, лестница из фильма «Броненосец └Потемкин”». А вот тот самый утесовский «одесский порт в ночи простерт», где ждет уже молодоженов теплоход «Грузия» под командованием славного капитана Гарагули. Старинное судно немецкого происхождения, роскошная каюта со множеством зеркал и со стенами, обтянутыми голубым бархатом… Нет рая на земле, как там на небе — еще неизвестно, но на море он точно встречается…

В Сухуми простились с Гарагулей и с «Грузией», впереди — Тбилиси. Там множество встреч и друзей — один Сергей Параджанов чего стоит! Скульптор Зураб Церетели принимает их со всем кавказским размахом, знакомит с Ладо Гудиашвили — художником, который в двадцатые годы жил в Париже, дружил с Модильяни и с отцом Марины был знаком. Как святыня хранится в его доме, за стеклом в буфете, недопитый бокал с коньяком: Пастернак последним пил из этого бокала. Есть от чего вздрогнуть! Ведь по пастернаковскому переводу «Гамлета» уже выучена роль, а начать спектакль Любимов хочет со стихотворения «Гамлет» из «Доктора Живаго». В Советском Союзе и роман и стихотворение пока под цензурным запретом. Молчание и ложь мы прорвем этими могучими стихами, в которых выходящий на сцену мира-театра актер предстает одновременно Гамлетом и Христом:

Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси…

И как символический намек на эту чашу — недопитый, бережно прикрытый блюдечком грузинский коньяк… А если премьера в обозримом времени состоится, исполнителю главной роли будет как раз тридцать три года.

ТРИДЦАТЬ ТРИ

По поводу этой фатальной даты много говорилось и сочинялось — и в шутку, и всерьез. В легкомысленных стишках, адресованных Марине, уже прошелся он на этот счет: «Мне тридцать три — висят на шее… Тата-тата-тата-тата… Хочу в тебе, в бою, в траншее погибнуть в возрасте Христа».
С Христом у его поколения и его круга отношения непросто складывались. Это сейчас все стали шибко грамотные, а раньше откуда черпали знания? «Мне тридцать три года — возраст Христа» — именно из этой фразы Остапа Бендера абсолютное большинство советских полуинтеллигентных людей узнавало заветную цифру. Темны ведь были до ужаса, если что и читали, то какую-нибудь атеистическую дрянь вроде Лео Таксиля. Иисуса держали за бесхарактерного хлюпика. Как сам Высоцкий мог совсем недавно написать: «Я не люблю насилье и бессилье, и мне не жаль распятого Христа»? Ведь к этому времени прочел он уже «Мастера и Маргариту», а выступил прямо в жанре Ивана Бездомного. Слава богу, не много раз успел это спеть, а потом без особенного труда поменял строку: «Вот только жаль распятого Христа».
Не стыдно так легко менять позиции? Да нет, все не столь элементарно. Поначалу песня «Я не люблю» сочинялась как бы от имени некоего могучего супермена, которому сам черт не брат. Было еще: «Я не люблю, когда стреляют в спину, но если надо — выстрелю в упор», — а потом стало: «Я также против выстрелов в упор». Песня носила игровой, ролевой оттенок, который затем сделался не нужен, даже вступил в противоречие с главным смыслом. И что, кстати, получается? Вопрос о вере — он не отвлеченный, не теоретический. Если ты выбрал Христа, то тут же должен отказаться от «выстрелов в упор» — все, «не убий»! Этот шаг, этот переход можно совершить в любом возрасте, никогда не поздно. Ну конечно, культурным людям неудобно сознаваться в атеистических грехах, и они делают вид, что с молоком матери веру впитали, что Ленину-Сталину заместо Христа не молились никогда…

«Я не люблю» вместе еще с тремя песнями Галина Волчек берет в «Современнике» в спектакль «Свой остров» по пьесе эстонца Каугвера. Про «свой остров», кстати, написал специально, но не как иллюстрацию к сюжету, а по-своему, исходя из самого сочетания слов — как символ чего-то сугубо личного и отдельного. Ищем целый материк, а находим — только остров. А может быть, и не бывает «личного материка», лишь остров соразмерен личности?
Хотят они включить в спектакль и про Жирафа, поскольку в пьесе молодой человек жениться собирается, хотя и не на антилопе. Но могут не пропустить, ведь уже нашлись глубокие истолкователи, утверждающие, что «антилопа» — это Марина Влади, а «жираф» — Высоцкий и что песня призывает советских зверей жениться на иностранных животных. Идея выпустить Высоцкого с пением на современниковскую сцену была сразу забодана, да и тексты проходят со скрипом. Начальство даже сказало Гале Волчек: «Ну зачем вам этот Высоцкий? Берите любого другого — ну хоть Северянина». Даже Северянина готовы реабилитировать, того гляди — Гумилева пропустят, лишь бы не… А Кваша очень неплохо поет «Я не люблю» — сдержанно так, без аффектации. И чувствуешь вдруг, что не так уж песня к авторскому голосу привязана, что может она жить сама по себе.

Год семьдесят первый начался как бы с повторной свадьбы Высоцкого и Марины. Были Любимов и Целиковская, Вознесенский и Богуславская, Митта с женой. После этого предстояло пребывание в элитной «здравнице» — сочинском санатории Совета Министров СССР. Путевки добыл один большой начальник, поклонник прославленного барда и его не менее уважаемой супруги. Однако к моменту отъезда удержаться в рамках режима не удалось, и Марина от отдыха отказалась. После непродолжительных дебатов на темы принудительной госпитализации (ох уж эти доброхоты из престижных психиатров, готовые потом хвастать, как выводили знаменитость из запоя!) Высоцкий летит в Сочи без жены, позвав в компаньоны Давида Карапетяна. В самолет их пробуют не пустить, ссылаясь на поступивший телефонный сигнал о двух психах, сбежавших из лечебницы. Это удается уладить. Дальнейшее — в тумане, может быть, Давид помнит подробности. Итог же — возвращение в Москву дня через три…

Одиннадцатого января — первая репетиция «Гамлета» на сцене. Лучше всех сыграл Занавес — да, так, с большой буквы, стоит именовать причудливое детище Любимова и Давида Боровского. Это изготовленная на лучшем вертолетном заводе огромная сетчатая конструкция, двигающаяся по сцене во всех направлениях. Может обозначать все, что угодно: и Время, и Вселенную, и Судьбу, и Смерть. Если надо, он делит сцену пополам и дает возможность двух параллельных действий. А когда Гамлет с актерами ставит «Мышеловку», эта конструкция делается простым театральным занавесом. И никакого не нужно реквизита, мебели и прочего хлама. На авансцене — могильщики роют могилу, выбрасывая лопатами настоящую землю, и теми же лопатами занавес поднимают.
Актеры пока на фоне такой сценографии проигрывают. Любимов учиняет беспощадный разнос, Высоцкого просто с землей ровняет. Гамлет раздавлен, пытается оправдаться:
— Я не могу повторить то, что вы показывали, потому что вы сами не знаете, что хотите. Я напридумывал для этой роли не меньше, чем вы, поймите, как мне трудно отказаться от этого…

В ночь под старый Новый год происходит уже настоящий срыв — теперь это называется по-новому: «Принц Гамлет в Склифосовском». Марина в отчаянии звонит в театр четырнадцатого января, а там Любимов уже обдумывает замену. Словно входя в роль Клавдия, режиссер советуется с высокопоставленным психиатром Снежневским, желая убедиться, что принц действительно безумен. Над Гамлетом предложено поработать Филатову и Щербакову. С Золотухиным такой же разговор.
Марина улетает в Париж с формулировкой «навсегда». Высоцкий встречает тридцатитрехлетие в психиатрической больнице имени Кащенко, в отделении для буйных шизофреников. По выходе его в очередной раз прорабатывает Большой Таганский Синедрион (местком, партбюро и комитет комсомола) — по сравнению с кащенковским адом это весьма умеренное чистилище, и грешник снова приступает к репетициям. Разговоры о втором составе его, конечно, нервируют, но Золотухин успокоил: мол, чтение роли Филатовым выглядело детским лепетом, никто в Гамлеты не сунется, если ты сам регулярно репетировать будешь. Советовал нынешнее мучительное состояние использовать для работы над ролью. Он прав, конечно, но шефу, к сожалению, нужно другое…
Любимов — мастер, может быть — гений. Но не философ он. Он не возвращается по сто раз к одним и тем же вопросам, не признает возможности сосуществования двух правд. Он всегда идет от практики, от ремесла: получилось — хорошо, не вышло — переделаем. Главное — достигнуть эффектного результата — а там уже осмыслять будем.

Правда, есть один пункт сходства, и очень важный: и Любимов и Высоцкий видят в Гамлете прежде всего — Поэта.
Шеф вообще не любит драму как литературный род, всякие завязки и развязки не по его части. Ему подавай единую поэтическую линию — всегда бунтарскую, вольнодумную, немножко скрашенную шутовством, но опять-таки вызывающе-непокорным. Начальники все время рекомендовали ему оставить в покое игры с современной смелой поэзией и крамольной прозой и поставить «нормальную пьесу». С пьесами как-то спокойнее. Вон булгаковских «Дней Турбиных» Сталин не только не запрещал, но и лично посетил раз пятнадцать. Потому что конфликт можно по-разному понять: Булгаков писал «за белых», а МХАТ ставил «за красных». Петрович же, когда до Булгакова доберется, конечно, не «Турбиных» возьмет, а «Мастера и Маргариту», и уж советским Понтиям Пилатам никакой пощады не будет. И решил Любимов: хотите нормальную пьесу — вот вам «Гамлет». А сам втайне думает: только не надейтесь, что у меня насчет советской действительности будут философские антимонии: с одной стороны, с другой стороны… Мой Гамлет вопрос «ту би ор нот ту би» давно для себя решил. Только быть — и быть от вашей подлой государственной системы абсолютно независимым. И таким Гамлетом может быть только Высоцкий, только он выжмет волевую концепцию до конца.
А сам Высоцкий именно к такому Гамлету шел с того момента, когда начал писать песни. Не грамотей, набравшийся в Витенберге передовых идей и брезгующий реальной политикой, не безвольный мудрец, а творческая личность, живущая по законам своего таланта.
Так что есть у режиссера и актера общий стратегический интерес, однако — до определенных пределов. Для Любимова поэзия — это однонаправленная прямая. Для Высоцкого поэзия — это столкновение двух точек зрения, с полным пониманием обеих, а в итоге выход к единой истине.
Совсем не случайно Любимов подсократил вынесенное в эпиграф к спектаклю стихотворение Пастернака, исключив третью строфу:

Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.

Это как раз о том, что происходит за пределами сцены. Подчиняясь упрямому замыслу Любимова, Высоцкий должен забыть свою «другую драму». Спектаклю нужен только его темперамент, зашкаливающий все градусники, нужна его духовная вертикаль. А то, что он еще столько всего видит и чувствует по житейской горизонтали, — это остается невостребованным.

Вознесенский хочет вставить в «Антимиры» одно новое стихотворение (спектакль все время обновляется, из запрещенных «Лиц» кое-что туда перешло). Вещь показалась удивительно близкой, только дочитал — мелодия мгновенно возникла. Называется «Песня акына», но, конечно, для отвода глаз. Стихи об одиночестве художника:

Не славы и не коровы,
не шаткой короны земной —
пошли мне, Господь, второго, —
чтоб вытянул петь со мной!
…………………………….
Чтоб было с кем пасоваться,
аукаться через степь,
для сердца, не для оваций,
на два голоса спеть!

Ну, это все понятно, а потом вдруг такой страшный поворот:

И пусть мой напарник певчий,
забыв, что мы сила вдвоем,
меня, побледнев от соперничества,
прирежет за общим столом.

Прости ему. Он до гроба
одиночеством окружен.
Пошли ему, Бог, второго —
такого, как я и он.

Что ж получается, дружба — химера? Бабская ревность и зависть в творческих людях непреодолима, как врожденный недуг? Об этом, наверное, надо спрашивать не Вознесенского и не Высоцкого, а Того, к Кому эта песня обращена.
Поэты, как и актеры, всегда друг к другу относятся с внутренней настороженностью. Радует ли Вознесенского, что на таганской сцене скоро появится «второй» — Евтушенко с его американскими стихами? А еще большая неприязнь окружает поэтов снаружи. Власть их обзывает антисоветчиками, а интеллигентная публика обвиняет в том, что они этой власти продались. Некоторые совершенно серьезно заявляют, что порядочный поэт должен погибнуть — и чем раньше, тем лучше. Хороший тон — в двадцать шесть лет, как Лермонтов, а уж крайний срок — в тридцать семь, как Пушкин. Вознесенскому и Евтушенке скоро стукнет по тридцать восемь, а они до сих пор живы — просто неприлично!
Наслушавшись таких разговоров и подсобрав кое-какую занимательную хронологию, Высоцкий пишет песню «О фатальных датах и цифрах», посвящая ее своим друзьям-поэтам. Не уточняя, кого именно имеет в виду, — может быть, и себя в том числе. Начинается песня многозначительно и проникновенно: «Кто кончил жизнь трагически, тот — истинный поэт…» Вроде бы и возражений тут быть не может, да еще статистика убедительная: лермонтовские двадцать шесть лет, двадцать шестое декабря — самоубийство Есенина, Христос с его числом 33 к поэтам подключается, ну и высшая точка:

С меня при цифре 37 в момент слетает хмель, —
Вот и сейчас — как холодом подуло:
Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль
И Маяковский лег виском на дуло.

А что же нынешние?

Дуэль не состоялась или — перенесена,
А в 33 распяли, но — не сильно,
А в 37 — не кровь, да что там кровь! — и седина
Испачкала виски не так обильно.

И после всего этого — финал совершенно неожиданный:
Жалею вас, приверженцы фатальных дат и цифр, —
Томитесь, как наложницы в гареме!
Срок жизни увеличился — и, может быть, концы
Поэтов отодвинулись на время!

Да, правда, шея длинная — приманка для петли,
А грудь — мишень для стрел, — но не спешите:
Ушедшие не датами бессмертье обрели —
Так что живых не слишком торопите!

Без трагедии нет большого поэта, но не надо эту трагедию ему старательно организовывать, не надо злорадствовать и каркать. Неприятностей у нас и так хватает, и смерть всегда где-то рядышком и наготове.
Двадцать второго мая во время репетиции «Гамлета» падает полуторатонная конструкция диаметром в двенадцать метров. Двадцать человек было на сцене — всех накрывает занавесом — как саваном. «Кого убило?» — спрашивает Любимов в микрофон. Ушибло Семенова, ранения получили Насонов и Иванов, играющий Лаэрта. Репетировались похороны Офелии, и ее гроб спас ситуацию — принял на себя удар балки и переломился. Да, всех нас когда-нибудь кто-то задавит — как в песне поется. Намеченная на июнь премьера в очередной раз откладывается, как запуск космического корабля, — «в связи с доработкой конструкции».
А в июле Высоцкий попадает в серьезную аварию. Недолго довелось поездить на «Жигулях», купленных для него в марте отцом. Живым все же остался, а Вознесенский потом откликается на это событие эффектным стихотворением — «Реквием оптимистический»:

Гремите, оркестры,
Козыри — крести.
Высоцкий воскресе,
Воистину воскресе!

Собирается напечатать это в своей новой книжке, а перед этим — в журнале «Дружба народов», заменив, правда, имя героя на «Владимира Семенова», но читатель, дескать, поймет, о ком речь. Поймет-то поймет, но сколько же еще слово «Высоцкий» будет оставаться непечатным?
Присоветовал художник Боря Диодоров попробовать силы в детской литературе: у тебя есть юмор, разговорная интонация — давай! И хоть это не был заказ в строгом официальном смысле — Высоцкий загорелся. Сюжет сочинялся на ходу, между делами разными, а как сел за стол — так и понеслась поэма. Заголовок заводной придумал: «Вступительное слово про Витьку Кораблева и друга закадычного Ваню Дыховичного». Второго персонажа назвал в честь своего коллеги по театру и сделал его интеллигентным книголюбом-гуманитарием, а первого — технарем и спортсменом. В общем, они положительно влияют друг на друга, мастерят космический корабль и отправляются в межпланетное путешествие. В издательстве «Детская литература» взяли посмотреть, а через некоторое время сообщают, что рукопись не одобрил один очень крупный детский классик: не хватает, сказал, художественности. Есть еще и такое неофициальное мнение, что детские книжки — это кормушка для определенного писательского круга, своего рода мафия, которая всех чужаков с порога отвергает.
Так и не поймешь — получилось у тебя что-то или нет. А потеря энергии колоссальная — как будто бандитским жестом вырвали с мясом проводок, соединяющий с жизнью. Бьют, суки, не по голове — башка уже тренированная у нас, и даже не по душе — она тоже вся в рубцах, — нет, бьют аккуратно в тот орган, которым все сочиняется, придумывается. Вот это место и есть самое незащищенное: несколько таких ударов — и нокаут.
А помогать ему подняться после нокаута — дело исключительно тяжелое. Даже для женщины. Потому так уж вышло, что есть одна — и есть другая. И у каждой свое амплуа.

Некая раскованная богемная особа в доверительном разговоре сильно его развеселила, сказав: «Порядочный мужчина может любить только одну… Ну двух… Ну максимум трех женщин одновременно!» Прозвучало смешно, потому что редко кто вслух говорит такое, да и редко кто так думает. А вот действуют так в своей собственной жизни многие, только при этом они очень любят контролировать чужую нравственность. Я, мол, особая статья, а вот ты должен быть примерным семьянином и дисциплинированным однолюбом. Хотя в реальности так называемый однолюб — это человек, который любит одного себя. А кто неравнодушен к другим, кто по-настоящему нуждается в спасительной женской энергии и готов при этом сам что-то отдавать — тот всегда рискует оказаться в ситуации раздвоения.
Нельзя сказать, что его брак с Мариной вызвал такой уж всеобщий восторг — недобрых и завистливых взглядов хватало. Все же этот факт понемногу перешел из разряда сенсаций в обыденную колею. Но еще одну жизнь иметь — этого никому не положено. А она существует без разрешений. И это о ней песня «Здесь лапы у елей дрожат на весу…», тоже попавшая в «Свой остров»:

В какой день недели, в котором часу
Ты выйдешь ко мне осторожно,
Когда я тебя на руках унесу
Туда, где найти невозможно?

Та, тайная — это полюс покоя и тишины, возможность отвлечься, починить порванные нервы. С Мариной — совсем другое. Она нужна ему, чтобы взлетать, концентрируя последние силы, чтобы не сдаваться после очередного поражения. Она — его партнер в борьбе со смертью, с окружающей людской злобой. Она в эту роль вошла, сжилась с нею. В Париже Марина приходит в себя, отдыхает от эмоциональных перегрузок, а жить приезжает сюда, с ним.
Она очень хотела, чтобы он сыграл Гамлета, и это желание кому-то куда-то передалось. Без такого соучастия никакие большие дела не делаются. Его «Гамлет» — как тот роман Мастера, который не был бы написан, не будь рядом Маргариты.

Весной Марина приехала со своим младшим сыном, его тезкой, Владимиром. У того была сломана рука, которую в Париже неправильно починили, — врачи, они везде бывают разного качества. Устроили мальчика к хирургу Долецкому в Русаковку, навещая его, Высоцкий дал маленький концерт для больных и медперсонала.
В августе — у них с Мариной черноморский круиз, на этот раз на теплоходе «Шота Руставели». Капитану Александру Назаренко и всему экипажу посвящена написанная в этом плаванье песня «Лошадей двадцать тысяч в машины зажаты…». Корабли и кони — вот два его вечных «пунктика», все время открываются новые повороты этих неисчерпаемых тем.

Осенью Таганку наконец выпускают на большие гастроли — в Киев. Эти сентябрьские три недели — просто болдинская осень. Помимо участия в спектаклях и репетициях «Гамлета» (они и здесь не прерывались) он дал около тридцати концертов — в Институтах физики, ботаники, кибернетики, электросварки и бог знает чего еще, на заводах и в строительных комбинатах и т. д. и т. п.
Прежде чем перейти к песням, рассказывал о театре — с увлечением и с удовольствием, не впадая в пафос и сочетая серьезность с шуткой. Сор из избы, естественно, не выносится в таких случаях: не станешь же вспоминать, как Любимов доводит его на репетициях своими сарказмами, или рассказывать, как однажды, не выдержав, швырнул он в Любимова гамлетовскую рапиру, а тот, кстати, даже не вздрогнул. Да и забываются все эти закулисные страсти-страдания, когда говоришь о большом общем деле, без которого жить невозможно и которое в тебе самом так нуждается. У Таганки за каких-то семь лет уже сложилась довольно красивая история, а самое главное у них с театром еще впереди, и притом совсем близко.
И даже новые песни успевал сочинять Высоцкий в Киеве. После многочисленных встреч с научной интеллигенцией возник замысел песни «Товарищи ученые…». А чтобы не потерять связь с народом, автором составлен «Милицейский протокол»: «Считай по-нашему, мы выпили не много…» Гамлетовский год вообще выдался урожайный, причем преобладают тут песни непростые, со вторым дном, с вопросами, на которые нет однозначного ответа: о масках, про первые ряды, про мангустов, про золотую середину…

Осенью, в преддверии судьбоносной премьеры, родились две песни настолько разные, что даже непонятно, как мог их сочинить один человек, да еще в столь коротком временном промежутке. Впрочем, человек этот сам написал в анкетном опросе, что считает себя разным. Одна — «Песня конченого человека», где подробно развернуто состояние абсолютной душевной опустошенности:

Ни философский камень больше не ищу,
Ни корень жизни, — ведь уже нашли женьшень.
Не вдохновляюсь, не стремлюсь, не трепещу
И не надеюсь поразить мишень.

Устал бороться с притяжением земли —
Лежу, — так больше расстоянье до петли,
И сердце дергается словно не во мне, —
Пора туда, где только ни и только не.

А вторая — песня о беспредельности возможностей человека, о личности, преодолевающей все свои внутренние слабости, а также все мыслимые и немыслимые преграды. Со школьных лет в сознании засела идея горизонта — линии, ограничивающей видимую нами поверхность. Кому не знакома эта детская идея — вот возьму и дойду, дошагаю до этой черты! А некоторые могут зажечься столь невероятным намерением и после того, как достигают совершеннолетия и получают водительские права:

Чтоб не было следов, повсюду подмели…
Ругайте же меня, позорьте и трезвоньте:
Мой финиш — горизонт, а лента — край земли,
Я должен первым быть на горизонте!

И как часто бывает, замысел перестраивается по ходу. Не только по ходу мысли, но и по ходу всей жизни, которая в данный момент сжимается до пространства песни. Борьба, соревнование — не главное. Кто первый, кто не первый — это чисто игровая условность. Смысл сумасшедшей гонки в другом:

Меня ведь не рубли на гонку завели, —
Меня просили: «Миг не проворонь ты —
Узнай, а есть предел — там, на краю земли,
И — можно ли раздвинуть горизонты?»

И Шекспир с Гамлетом хотели эти горизонты раздвинуть, снова и снова спрашивая: можно ли остаться человеком в бесчеловечной жизни? Не для себя такое выясняется — для всех. И спортивного финиша с пьедесталом почета тут быть не может. Достигнуть этой недосягаемой линии можно, только перескочив ее:

Но тормоза отказывают, — кода! —
Я горизонт промахиваю с хода!

Что это конкретно значит — самому не совсем ясно. Может быть, смерть: «откажут тормоза» — такое выражение не первый раз у него встречается, уже почти как навязчивая идея. А может быть, и совсем-совсем новая жизнь… Успеть бы доделать свое дело — и там ничего не страшно…

Вечер двадцать девятого ноября. Взволнованная толпа заполнила все пространство между станцией «Таганская-кольцевая» и театральным зданием. Шансов попасть внутрь — никаких, но они все равно хотят быть поближе к тому месту, где сейчас происходит самое главное.
Высоцкий в черном свитере сидит в глубине сцены с гитарой, негромко наигрывая разные свои песни. Он там был еще за двадцать минут до начала — такой придуман ввод. Почти каждый зритель, входящий в зал, испытывает оторопь: это Высоцкий или нет? Удостоверившись в подлинности, занимают свои места… Но что это? Большая группа студентов штурмом взяла зал. Кого-то из них по-быстрому загоняют на балкон, менее удачливых передают в объятья милиционеров. Минут пятьдесят уходит на наведение порядка.
Ну вот, остальные актеры выходят на сцену, все — в траурных повязках. Могильщики закапывают в яму черепа. Кричит петух. Наступает время Высоцкого. Время встать, подойти к стоящему на авансцене мечу, коснуться струн и пропеть эти давно ставшие своими слова:

Гул затих. Я вышел на подмостки…

Линия горизонта осталась позади…

НЕУТОЛИМАЯ ЖАЖДА

Что происходит с человеком, когда он добился почти всего, что хотел? Если этот человек — Высоцкий, то с ним все очень просто: он хочет еще большего.
Казалось, «Гамлет» — полная и окончательная профессиональная победа «на театре». Двух таких полноценных ролей, как Галилей и Гамлет, нет ни у кого больше. И это при том, что Любимов упорно и последовательно стесняет в своих спектаклях индивидуальное актерское начало. Он думает прежде всего о том, чтобы зрителю «вставить шомпол в задницу», как Золотухин говорит. Всеми этими плахами с топорами, занавесами ходячими он на прямую связь с публикой выходит, а от актеров отгораживается. Вон в спектакле по Евтушенке весь первый ряд — это американские полицейские с дубинками, они время от времени выскакивают на сцену, чтобы тюкнуть по голове очередного борца за свободу. И на зрителей порой оглядываются сурово: мол, и вас тоже можем обслужить. В общем, одна толпа на сцене, другая толпа в зале, а командует парадом царь и бог, который там сзади с фонариком сидит.
И вот Высоцкий прорвался за флажки, через все эти цепи, плахи и занавесы. Теперь он говорит о себе, о своем Гамлете, для которого «быть — не быть» — неразрешимая пожизненная дилемма. И в спектакле, по существу, как бы два слоя — любимовский и «высоцкий». Режиссерский слой, конечно, потолще, зато слой Высоцкого — утонченнее, он не для всех, а для таких же, как он, мыслящих одиночек. Примерно вот в таком духе можно истолковать двукратное звучание в спектакле знаменитого монолога. Первый раз Высоцкий читает его холодно, расчетливо, как бы взвешивая все «за» и «против». А потом тот же текст — на едином всплеске, заводясь до предела: «Быть! Быть!» Раздумчивое «или» проваливается в бездну жизненной страсти…

Каждый спектакль отбирает у него два килограмма веса. Но — плоть убывает, а душа растет. И требует новых больших дел. Родная советская кинематография после «Опасных гастролей» давно вниманием своим не баловала, а тут еще учинила редкую подлость. Все уже было заметано с фильмом «Земля Санникова». Картина о полярниках дореволюционных, роль серьезная, мужественно-романтическая. Под нее сложилась песня «Белое безмолвие», где он уже наглядно намечтал себе встречу с вечным полярным днем:

Север, воля, надежда — страна без границ,
Снег без грязи — как долгая жизнь без вранья.
Воронье нам не выклюет глаз из глазниц —
Потому что не водится здесь воронья.

Пробили ему нормальную денежную ставку, заключили договор. Освобождение от театра у Дупака и Любимова выпрошено с кровью. Виза для Марины получена, билеты на руках — и на тебе! — в последний момент отбой. Директор «Мосфильма» Сизов объявляет: «Его не надо». Режиссерам Мкртчяну и Попову популярно объясняет, что Высоцкий — фигура слишком современная, что все зрители будут смотреть на скандальную знаменитость, а не на фильм. И прославленный борец с культом личности Григорий Чухрай, руководитель экспериментального творческого объединения, обещавший Высоцкому, что без него картины не будет, тут же отрекается, не дождавшись и первого петушиного крика: мол, он у нас еще и не утвержден.

Все чаще фильм служит только трамплином для поэзии. И куда мы с этого трамплина прыгнем — одному богу известно. А именно — богу Аполлону, который к священной жертве призывает таким вот сложным способом. Действует через режиссеров, придумывает какие-то роли, пробы. Подбивает песни сочинять — для фильмов как бы. А потом, когда на роль не утверждают или песни вырезают, — в сторонку уходит и умывает руки: дескать, кино — не моя компетенция. Это уже десятая муза, а я, товарищ, курирую только девять первых…
От «Земли Санникова» взлетели «Кони привередливые». Ночью это было. Тишина… Крепкий чай из английской синей банки… «Пропадаю!» — пришло ключевое слово с необходимым звуковым раскатом. Может быть, всплыло в памяти нервное место из Бабеля («Пропадаем! — вскрикнул я, охваченный гибельным восторгом, — пропадаем, отец!»). Помножилось оно на пушкинское «мрачной бездны на краю» — и получилась явственная, и притом отчаянная, картина:

Вдоль обрыва, по-над берегом, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю…
Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю,
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!

В самом деле: куда ты несешься? Ведь можно жить помедленнее, шаг за шагом, аккуратно распределив все свои дела во времени. По одной песне в квартал, по одной роли в год — смотришь, так к семидесятилетию и наберется лавров на целый венок. Да и с женщинами толковые, деловитые донжуаны встречаются по продуманному графику, избегая нежелательных скоплений ихнего брата в одном времени и пространстве. Что за дурь такая — хотеть всего сразу?
Вот и запустил в небеса это слово-просьбу, почти молитву: «Чуть поме-е-дленнее кони, чуть поме-е-дленнее-е…» А оттуда возвращается, как будто эхом, словцо такое тяжеловесное, царапающее, само по себе целая песня надсадная: при-ве-ред-ли-вы-е… Слово-автопортрет, такой он — и ничего со своей натурой поделать не может.

А «Земля Санникова» потом вышла с бодренькой, не лишенной мелодии песенкой в исполнении Олега Анофриева — кто-то даже говорил, что автор слов ее под «Коней» немного подделывался, по-своему переиначив фразу «Хоть мгновенье еще постою на краю…». Но похожего мало: «Призрачно все в этом мире бушующем…» Почему призрачно-то? Пустые словеса. А главное — какая мысль там выражена? «Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь». Нет, ребята, «мигом одним» живут только недалекие жлобы, а у кого душа имеется, тому предстоит еще свое дожить, допеть при встрече со Всевышним. Туда и торопятся поэты — самоубийцы, самосожженцы…

Но все-таки попробуем еще пожить. Захотелось надежной крыши над головой. Ездили на подаренном Мариной «рено» смотреть с Золотухиным его новую резиденцию на Рогожском валу. Метраж, комфорт, простор для души и творчества! У самого же Высоцкого пока снятая на три года квартира в Матвеевском да очередь на кооператив, за который недавно очередные полторы тыщи заплатил. Появилась перспектива, к тому же Союз кинематографистов в конце принял этого артиста в свои прославленные ряды. Ролей не дают, зато членский билет на месте. Марина к этому относится довольно серьезно, уж она в таких делах разбирается. Имя именем, а всякие значки, ленточки и титулы в той же Франции очень уважают. Сошлись на том, что нужно как-то легализоваться, пользоваться своими правами и не чувствовать себя изгоем в родной стране.

Высоцким заинтересовалась Эстония — почти что заграница. Уговорили Любимова отпустить Гамлета в Таллин, куда он в середине мая летит с Мариной. Сняли в их лучшей гостинице выступление для тамошнего телевидения — все четко, по-деловому, а на следующий день он опять выходит на таганские подмостки в черном свитере.
«Гамлет» идет как надо. Смехов посмотрел из зала — говорит: «Великолепно». В это же время приключаются четырехсотые «Антимиры», и рядом с фамилией Смехова на афише цифра 400 — ни разу не пропустил он спектакля. На трехсотый, помнится, Вознесенский выдавал ему экспромт: «Венька Смехов — ух, горазд: / Смог, без смены — триста раз». А что теперь? Высоцкий отпускает такой каламбур: «Только Венька — нету слов! — / Четыре-Старожил Антимиров!»
Светлая полоса продолжается в Ленинграде, где Таганка гастролирует три недели с «Гамлетом» в качестве козырного спектакля. А в «Павших и живых» Высоцкий именно здесь впервые читает стихотворение Семена Гудзенко «Перед атакой» — просто удивительно, насколько оно сомкнулось с его собственными военными песнями:

Бой был коротким. А потом
Глушили водку ледяную.
И выковыривал ножом
Из-под ногтей я кровь чужую.

Кажется, и в кино лед тронулся, запрет если не сняли, то ослабили. Возникают две новые роли. Хейфиц будет делать фильм по «Дуэли» Чехова, назвал его выражением Томаса Манна «Плохой хороший человек». Это Лаевский, на роль которого неожиданно выбран Олег Даль. А для Высоцкого роль найдена еще парадоксальнее — фон Корен, немец, трезвейший зануда, человек невыносимо правильный. По Чехову, кстати, мужчина могучей стати, и, как выяснилось, режиссер купился на голос с магнитофонной ленты — решил, что это поет двухметровый гигант. Что ж, если утвердят, придется подрасти. Потом — вроде бы Даль и Высоцкий не антиподы, а скорее одного поля ягода — оба гамлетичны, байроничны, далеки от рутинного бытовизма. Но тем и интереснее будет работать.
Другая роль — главная, в фильме «Четвертый», по пьесе Симонова. Ставит Столпер, съемки уже начались в Риге и в Юрмале. Материал несколько схематичен. Герой-американец многозначительно называется Он, действия мало. Он выясняет отношения с товарищами, Женщиной (тоже с большой буквы) и с собственной совестью. Но все же это, как и фон Корен, — выход из устоявшегося амплуа, поворот к серьезности и философичности.

Пока он с Мариной в Прибалтике, по Москве, изнемогающей от рекордной жары, начинают гулять его новые веселые песни, осенью они еще глубже внедряются в народные массы. Причем что характерно — их иногда даже пересказывают в качестве анекдота или устной новеллы. Типа: ты не слышал песню про Мишку Шифмана? Там два друга — один русский, другой еврей — сильно поддали, и тот, который еврей, уговорил русского пойти и вместе подать документы на выезд в Израиль. Так что ты думаешь: русскому разрешили, а еврея — «за графу не пустили пятую». Сейчас ведь для многих вопрос «быть или не быть?» превратился в «ехать — не ехать». Возможность эмиграции, вроде бы навсегда закрытая после бегства Врангеля из Крыма, замаячила вновь. Посмотреть на мир — дело, конечно, хорошее, но поездка туда без обратного билета — нам не подходит. А как другие — это уж личное, интимное дело каждого.
Другая ударная песня текущего квартала — «Жертва телевиденья». Тема касается буквально всех и каждого, поскольку «ящик» в нашей жизни занимает все большее и большее место. А народ у нас такой доверчивый, всему верит, все понимает буквально:

Есть телевизор — мне дом не квартира, —
Я всею скорбью скорблю мировою,
Грудью дышу я всем воздухом мира,
Никсона вижу с его госпожою.

Даже не скажешь, от бога этот прибор — или от дьявола. Вроде бы столько информации разом, причем иногда в глаза бросится такое, что тебе и не хотели показывать. Наш корреспондент за рубежом перед микрофоном долдонит про безработицу, а тротуар под ним чистенький, за спиной — магазинчики с обилием продуктов. Если бы, скажем, Пушкин оказался в нашем времени — точно бы прилип к голубому экрану. Правда, потом бы тут же отлип, чтобы всю эту путаницу привести в порядок, расставить по строчкам и строфам. В общем, телевизор — как водка: кто ее умеренно употребляет, живет нормально, а кто попадает в зависимость — у того и голова постепенно приобретает четырехугольную форму экрана.
Приятно, конечно, что люди смеются, но хотелось, чтобы замечали в песне второе дно, а оно всегда серьезное. Песня — не басня, к ней не припишешь в конце однозначную мораль. Рассчитываешь все-таки на наличие у слушателей хотя бы небольшой головы на плечах. Вот цикл «Честь шахматной короны» многие восприняли как репортаж с матча Спасский — Фишер. Но бесславный для нашего гроссмейстера поединок начался где-то в середине июля, да? А эти две песни сочинены еще в январе, в Болшеве, Слава Говорухин свидетель и первый слушатель. И потом — Спасский-то интеллигентный, симпатичный человек, проиграл он по чисто шахматным причинам, пусть об этом специалисты судят. А песни — о том, что у нас все решается коллективно, что в ферзи выдвигают пешек — повсюду, до самого верха. Что во все дела примешивается политика, причем всегда права одна, здешняя сторона:

...Он мою защиту разрушает —
Старую индийскую — в момент, —
Это смутно мне напоминает
Индо-пакистанский инцидент.

Только зря он шутит с нашим братом —
У меня есть мера, даже две:
Если он меня прикончит матом,
Я его — через бедро с захватом
Или — ход конем — по голове!

Может быть, что-то недотянул, не довел до прозрачной ясности? Хотя нет, те, кому надо, улавливают подтекст, а от них эта волна понимания постепенно до всех докатится. Вон у Булгакова тоже видят сначала первый слой: кота с шуточками, примус, мол, починяю… И он старался насмешить для начала, а потом уже читателя в серьезность тянуть.

Кто-то приехавший в Юрмалу из Москвы сообщает, что несколько дней назад умер единственный в своем роде, ни на кого не похожий клоун-мим Леонид Енгибаров. Упал прямо на улице Горького, его даже за пьяного приняли. Когда это случилось? Двадцать пятого июля…
С Енгибаровым они встречались не так чтобы часто, но было у них молчаливое взаимопонимание. Как раз по части смешного и серьезного. Енгибаров, работая в своем бессловесном жанре, тоже совершал немыслимые повороты от веселья к пронзительной грусти. Все ли его понимали? Будут ли его помнить те, кто видели его выступления?
Стало что-то сочиняться на ритм «Гул затих. Я вышел на подмостки». Записал на клочке бумаги: «Шут был вор… Он вышел. Зал взбесился…» Потом это вышло иначе:

Шут был вор: он воровал минуты —
Грустные минуты, тут и там, —
Грим, парик, другие атрибуты
Этот шут дарил другим шутам.

Одна строфа получилась почти о себе самом — это не «одеяло на себя», это то общее, что было, есть у Высоцкого с Енгибаровым:

Только — балагуря, тараторя —
Все грустнее становился мим:
Потому что груз чужого горя
По привычке он считал своим.

А дальше — уже только о нем. От слова «груз» память сделала скачок в сторону Достоевского. Свидригайлов там говорит о Раскольникове: «Сколько же он на себе перетаскал…» И еще одна пастернаковская строчка: «Слишком многим руки для объятья…» — пролегла неподалеку:

В сотнях тысяч ламп погасли свечи.
Барабана дробь — и тишина…
Слишком много он взвалил на плечи
Нашего — и сломана спина.
………………………………….

Он застыл — не где-то, не за морем —
Возле нас, как бы прилег, устав, —
Первый клоун захлебнулся горем,
Просто сил своих не рассчитав.

Может быть, слишком просто получилось? Без театральности, без игры… Но надо же когда-то высказаться прямым текстом, хотя бы для себя обозначить то, что думаешь и чувствуешь наедине с ночной тишиной. Нужно ли все выносить на публику, на продажу? А может быть, настоящие поэты — это те, кто беседуют сами с собой? И потом читатель присоединяется к этому разговору, иногда через много лет, через несколько жизней.
К этому стихотворению енгибаровскому что-то еще можно добавить, дописать. Пусть отлежится — куда спешить? И вообще — иметь бы кабинет, стол письменный с бюстиком какого-нибудь Наполеона в качестве пресс-папье. Рукописи вынимать из папок, перебеливать их, как в старину говорили. Магнитофон не дает такого чувства авторской собственности. Вот в этом году Костя Мустафиди привел в порядок многочисленные записи, спасибо ему, насел, заставил поработать для грядущих слушателей, но… На концертах Высоцкий привык уже говорить: это современный вид литературы своего рода, если бы магнитофоны существовали сто пятьдесят лет назад, то какие-нибудь из стихов Пушкина тоже остались бы только в звуковой записи. Но это немножко самоутешение: все-таки есть волшебство в этих комбинациях букв, которые таинственным образом воспаряют над страницей и сто, и двести лет после написания.
И хорошо бы за роман взяться. Когда Пушкина года к суровой прозе начали клонить? Не поздно еще в тридцать четыре года начинать? Повести, рассказы — это не совсем то. Небольшой сюжет, эпизод, житейскую историю можно и в песню вместить. И небольшие вещи имеет смысл выносить на публику немедленно, сегодня. Но нас Комитет по печати пока заказами не беспокоит, так что остается только на вечность нацеливаться. Нащупать, закрутить большой сюжет, который сам по себе начнет развиваться и удивлять…
С Золотухиным об этом не раз заговаривал, но тот роман начинать боится, надеется из повестушек составить к концу жизни большую книгу. Ну, дай ему бог. А вообще-то в нашем отечестве литература прежде всего романом измеряется. Один остряк в компании у Митты недавно даже развивал теорию, что в России журналисты и критики, поэты, многие ученые и артисты — словом, все, кто умеет держать перо в руках, — потенциальные романисты. И всех людей с литературными амбициями он разделил на пять сортов. Пятый, низший сорт — это те, кто роман писать еще только собираются. Четвертый — те, кто пишут. Третий — те, кто написали. Второй — те, кто роман свой напечатали. Ну а кто же к первому сорту относится? — его спрашивают. А это те, отвечает, кто получили уведомление: «Ваш роман прочитали».
На этих мистических словах все тогда приумолкли, припомнив в момент, что у Булгакова такими словами Воланд встречает Мастера. А доморощенный теоретик еще пояснил, что в первый сорт можно выйти прямо из третьего, минуя стадию напечатания, — как с «Мастером и Маргаритой» и получилось. Самые отважные писатели — не те, кто обличают американскую Статую свободы, намекая при помощи кукиша в кармане на советскую власть. Самые смелые и настоящие — те, кто пишут «в стол», намекая сразу на все на свете и выясняя свои отношения с целым человечеством. Так что главное теперь — хороший письменный стол приобрести. И сидеть за ним столько, сколько захочется.

Но и в песнях есть свой роман, свой сюжет. Все же они писались из себя, собой. Сколько еще их родится? Финиш пока не виден: полпути пройдено, может, три четверти. Посмотрел на себя со стороны, с дистанции, назвал местоимением «он» (может быть, стихи о Енгибарове наложили некоторый отпечаток). Возникла картинка цирка: яркий свет, барабанная дробь, натянутый канат и маленький человек, по нему идущий:

Посмотрите — вот он
без страховки идет.
Чуть правее наклон —
упадет, пропадет!
Чуть левее наклон —
все равно не спасти…
Но, должно быть, ему очень нужно пройти
четыре четверти пути.

Да, если писать о другом как о себе и о себе как о другом — особый эффект возникает, изображение как бы удваивается, становится стереоскопическим. Ведь на «я» многое просто невозможно сказать. «Он смеялся над славою бренной, но хотел быть только первым» — тут «я» просто немыслимо, просто пошлым было бы оно. Или: «Лилипуты, лилипуты — казалось ему с высоты» — то же самое… Для романа нужен такой «он», в которого авторское «я» может вместиться — пусть не полностью, но большей частью. Кто он будет? Бандит? Артист? Увидим. Пусть былое уходит, уходит, уходит, уходит… Пусть придет, что придет!

Но после Прибалтики и Евпатории, после всех морей — прощай, свободная стихия! — приходит неизбежная театральная осень. Тут еще у Марины старший сын в дурь ударился и убежал из дома с компанией хиппи. Марина — в Париж, Высоцкий — в больницу имени Соловьева. Зашивают ему там в очередной раз «бомбу»: выпьешь — взорвешься. Знали бы эти чуткие врачи, сколько раз его в этой жизни уже разносило на кусочки и сколько раз он сам себя без посторонней помощи собирал и склеивал!
На этот раз ремонт удалось осуществить в кратчайшие сроки, потому что в Евпатории ждут его на «Плохом хорошем человеке» такие хорошие люди, что плохо с ними поступить просто невозможно. Съемки идут в татарском квартале, возле рыбзавода, и со всех этажей этого предприятия смотрят на фон Корена из окон парни и девушки в белых халатах. А как кончилась съемка — подносят к ногам Высоцкого три ящика с рыбой: «Это вам». И тут же отходят, даже автографа не просят за эти «шаланды, полные кефали». Примитивной телячьей радости он уже в такие моменты не испытывает, но одна из ранок на душе заживляется. Прямой кровоток — из душ в душу. Смотришь, еще на день больше проживем и на полпесни больше напишем.
А с рыбой что делать? Под такую закусь не меньше ста бутылок нужно, а мы с выпивкой покончили давно. Ребята, вы берите все это с собой в Гагры. Пусть Папанов с Далем поработают — им вроде можно, да и весь коллектив должен прийти на помощь. А я в октябре к вам непременно присоединюсь.

Атмосфера в театре все напряженнее. Любимову явно не по душе киношная активность Высоцкого с Золотухиным, да и другие актеры начали грешить тем же самым. Аскетическая стройность зрелища нарушается, здесь ведь у нас не Сатира какая-нибудь, куда народ ходит «на Миронова», «на Папанова», «на пани Монику». В спектакле «Товарищ, верь» главная роль опять поделена на пятерых: каждый может быть равен Пушкину (и режиссеру) не более чем на одну пятую.
Высоцкий чувствует себя явно не в своей тарелке. Тяжеловато после «Гамлета» снова становиться «винтиком». Шеф все давит и давит: мало, мол, вкладываете в спектакль. А что вкладывать-то? Душу? Так она не нужна в этой схеме. Внешне все опять броско и смело. Под песню Окуджавы выходят артисты в две шеренги на светящуюся дорогу. Пушкинские письма падают, как осенние листья, и звучат всякие фразы из них. Потом возникают на сцене два возка: на одном Пушкин разъезжает, во втором, золоченом, царь сидит и прочая номенклатура. Как Пушкину было тяжело, это видно. А где его свобода внутренняя, которую никакая власть стеснить не могла, — с этим как-то не очень… Все-таки это не тот случай, что с Маяковским. Пушкин умел бывать разным, умел перевоплощаться, но равен он сам себе, не делится ни на пять, ни на другие числа.
На одной из репетиций Высоцкий засыпает, сидя в возке. Нет, это не демонстративно, а просто от усталости нечеловеческой. После «Гамлета» и «Галилея» он ночами не спит. И не пишет даже, как полагает режиссер, а просто трясется весь, не в силах успокоиться. Кончается тем, что Любимов его от пушкинского спектакля «освобождает». В данном случае формула «по собственному желанию» была бы очень на месте.

Актер, не желающий играть… Это абсурд какой-то. Все равно что… ну, скажем, наследник трона, не желающий править.

Не думал я над тем, что говорю,
И с легкостью слова бросал на ветер, —
Мне верили и так как главарю
Все высокопоставленные дети.
…………………………………..

Но отказался я от дележа
Наград, добычи, славы, привилегий…

Стихотворение это он сразу назвал «Мой Гамлет» — еще до того, как сложились первые строфы. «Мой» — значит, не любимовский, не таганский, а исключительно «высоцкий». Нет, это не измена этому театру. Это спор с театром как таковым, с лицедейством как способом существования:

Я видел — наши игры с каждым днем
Все больше походили на бесчинства, —
В проточных водах по ночам, тайком
Я отмывался от дневного свинства.

Есть игра-правда и игра-ложь. Театр вынужден питаться обеими. Это искусство требует жертв в самом банальном смысле. Актер — жертвенное животное, этакий козел отпущения. Ежедневные нервы, кровь, пот — все закладывается в театральную мясорубку, чтобы получить готовый продукт спектакля. А зрительская любовь, восторги и аплодисменты — вроде сена, которым кормят играющее животное перед тем, как в конце концов увести на бойню. Любые самые бурные и продолжительные аплодисменты, даже переходящие в овацию, — это только шум. Ничего толкового и осмысленного в шуме расслышать невозможно.
Таганка — лучший из театров, только она могла вместить Высоцкого. Но и здесь ему стало тесно.

 

СВОЯ ЗАГРАНИЦА

Год семьдесят третий начался для Высоцкого с написания последних песен. Последних — не в буквальном смысле, конечно, — зачем торопиться туда, куда мы все равно приедем? — а в плане жизненно-композиционном. Сколько имеется уже в наличии песен и стихов? Триста? Четыреста? Статистикой заниматься некогда и неохота — дело не в количестве, а в результате.

Насчет театра наступила полная ясность. Он из него уходит — в душе заключает такой тайный договор с самим собой. То есть играть он будет — сколько хватит терпения у него и у Таганки. И играть честно, по-другому просто не получится, на ослабленном нерве, с прохладцей ничего делать ему пока не удавалось. Но сердце совершило выбор между двумя страстями — слово теперь важнее игры, поэт стоит впереди актера:

Я из дела ушел, из такого хорошего дела!
Ничего не унес — отвалился в чем мать родила, —
Не затем, что приспичило мне, — просто время приспело,
Из-за синей горы понагнало другие дела.

“Синяя гора” явно из чужих стихов пришла. Конечно, это Булат скакал на своем коне — “вдоль красной реки, моя радость, вдоль красной реки, до синей горы, моя радость, до синей горы”… Если эта гора — символ поэзии, к которой мы стремимся и которая нас к себе призывает, — то не грех и повторить. Нужны новые синонимы для заезженных уже вусмерть Парнаса и Пегаса.

С высоты синей горы, с высоты Божьего лика, глядящего на тебя из запыленной иконы, все внутритеатральные драмы и конфликты видятся уже спокойно, без раздражения:

А внизу говорят — от добра ли, от зла ли, не знаю:
“Хорошо, что ушел, — без него стало дело верней!”
Паутину в углу с образов я ногтями сдираю,
Тороплюсь — потому что за домом седлают коней.

Кони эти — известно какие, могут понести “к последнему приюту”. И тогда слова “я из дела ушел” приобретут дополнительное, хотя и нежелательное значение. Но игра со смертью — составная часть профессии, а после того, как черта честно подведена, наше “личное дело” передается в небесную канцелярию, и, как говорится, “ждите ответа”. А пока — поживем.

За границей Высоцкий не бывал со времен своей детской Германии. В последующие годы он, как и большинство советских граждан, старался не думать о том, что может оказаться недоступным. Размечтаешься, разинешь рот на зарубежный каравай — а тебя огорошат тем, что ты — “невыездной”. Такого прилагательного нет в словарях, но в устной речи ответственных товарищей оно имеется. В творчестве же Высоцкого нервная и болезненная тема дальних странствий нашла отражение еще в шестьдесят пятом году, когда он сочинил песню “для выезжающих за границу и возвратившихся оттуда”:

Перед выездом в загранку
Заполняешь кучу бланков —
Это еще не бе-да…

И вот, восемь лет спустя, он сам заполняет бланк под названием “заявление-анкета”: “Прошу разрешить… во Францию на 45 дней — с 15 апреля до 30 мая 1973 года… в гости к жене, де Полякофф Марина-Катрин (Марина Влади)”. К этому прилагаются характеристика с места работы, подписанная “треугольником” (директор, секретарь партбюро, председатель месткома); справка из домоуправления; приглашение “оттуда”: “Я, нижеподписавшаяся Марина-Катрин де Полякофф… приглашаю на полное материальное обеспечение своего мужа, Высоцкого В. С., сроком на…” и т. д. “Куча бланков” сдана первого марта, но это только первый шаг. Потом начинается секретная “спецпроверка”: выясняют подноготную “претендента” и его папы с мамой.

Почему мы, советские люди, так не любим писать деловые бумаги? Потому что буквально каждый из нас должен что-то скрывать о себе и своих близких: дворянство, еврейство, принадлежность к раскулаченным или репрессированным, проживание на оккупированной территории, наличие родственников за рубежом, контакты с иностранцами или диссидентами. Напишешь все честно — сам себе навредишь, утаишь что-то — разоблачат как обманщика. А безупречных людей по меркам наших доблестных органов просто не существует.

Вроде бы не накопали на Высоцкого никаких компрометирующих материалов, и второго апреля ему позволено уплатить за вожделенную визу госпошлину в размере 361 рубля. Деньги, между прочим, немалые! Но тремя днями раньше в газете “Советская культура” публикуется статья М. Шлифера “Частным порядком”.

Какой там Шифер или Шнифер подписал этот материал — абсолютно не важно. Важно, что заведено дело на Высоцкого в связи с его февральскими гастролями в Новокузнецке. И у кого-то есть сильное желание подвести его под статью — уже не в газетном смысле. Подсчитали, что он дал за четыре дня шестнадцать концертов: “Даже богатырю, Илье Муромцу от искусства, непосильна такая нагрузка!” Докопались, что выступал без ведома “Росконцерта”, по личной договоренности с директором местного драмтеатра. Что ж, договоренность была: из театра три ведущих артиста ушли, прекратились спектакли, нечем было зарплату выдавать. Заключили взаимовыгодное соглашение, которое теперь обзывают “коммерческой сделкой”, “халтурой” и “незаконной предпринимательской деятельностью”.

Кому докажешь, что тебе действительно под силу богатырские нагрузки, что ты способен дать людям нечто, не измеримое ни часами, ни рублями. Что в рамках их инструкций и нормативов настоящая профессиональная работа просто невозможна. Официальные ставки абсурдны. Если не договариваться “частным порядком”, то народ никогда ничего хорошего не увидит и не услышит. В нашей профессии необходим свой Роберт Фишер — тот упрямой борьбой за гонорары отстоял права всех шахматистов как профессионалов, и советским гроссмейстерам тоже стали какие-то деньги платить, а не награждать за победу в международном турнире часами “Полет”. Активно работающему артисту хочется что-то получать за свой труд, а не всю жизнь находиться на чьем-то “полном материальном обеспечении”…

Но главное сейчас не это. Не стоят ли за новокузнецкими кознями авторитетные товарищи из центра? Не хотят ли таким способом затруднить Высоцкому передвижение по Европе? Узнать это невозможно. Марина, чувствуя неладное, начинает дергать своих парижских друзей, они обращаются к вождю компартии Жоржу Марше, а тот звонит в Москву чуть ли не самому Брежневу. Семнадцатого апреля паспорт с визой получен, хотя настоящего спокойствия все еще нет.

“Ожидание длилось, а проводы были недолги…” Строка длиною более чем в полтора месяца. Причем проводы заняли максимум два дня — десяток коротких разговоров, в том числе телефонных, с родственниками и ближайшими друзьями. Все желают доброго пути, стараясь не обнаруживать холодок отчуждения, который неизбежно возникает в таких случаях. А ожидание длилось — сколько? Может быть, пять лет, а может быть, и все тридцать пять.

“Ему и на фиг не нужна была чужая заграница”, — сколько раз самые разные люди повторяли эту фразу Высоцкого как поговорку. Нет, братцы, заграница нужна — хотя бы для того, чтобы на себя, здешнего, и на дела свои посмотреть с достаточной дистанции. Чтобы подумать, куда жить дальше.

Восемнадцатого апреля 1973 года Владимир Высоцкий и Марина Влади на автомобиле “рено” выезжают из Москвы. Опыт путешествий у обоих весьма солидный, но этот случай — непривычный, особенный, и торжественный и тревожный одновременно. Набрав обороты, они ведут оживленный разговор на какие-то второстепенные темы, хотя думают оба о том, что может произойти на КПП. А что, собственно, такого уж страшного может случиться? Не убьют же! Убить не убьют, но могут лишить той новой жизни, на которую уже настроился и умом, и сердцем, и всеми нервами, натянутыми, как струны. Может быть, похожий страх бессознательно испытывает младенец, нацелившийся жить, собравшийся выйти на свободу из материнского чрева, где его так долго мурыжили…

“На границе тучи ходят хмуро”, — вспоминается вдруг ни к селу ни к городу бодрая песенка, хотя все тучи сгустились в душе, а небо-то над Брестом ясное. Он передает два паспорта пограничнику, который скрывается в двухэтажном здании. Ну что, вернется сейчас, козырнет и сообщит, что, согласно телефонограмме, поступившей из Москвы, виза аннулирована и гражданину такому-то надлежит поворачивать оглобли? Нет, мановением руки подзывает подъехать к служебному помещению. Со всех сторон к машине сбегаются мужчины и женщины, военные и штатские. Жаждут автографов — кто на чем: суют сигаретные пачки, паспорта, буфетное меню, хоть лоб готовы подставить. Да, здравствуйте, да, это я и это моя жена, Марина Влади (хоть бы кто догадался и Марину попросить расписаться на чем-нибудь)… Паспорта возвращают. Так, поглядим: штемпели на месте. Чаю? Да, спасибо. Сфотографироваться со всей компанией? Пожалуйста!

На польской территории уже можно дать волю эмоциям, покричать и подурачиться. Потому что мы рвемся на Запад! Свобода, свобода! Выше голову! Жизнь мчится, как стих… Сразу две вещи начали сочиняться. Одно стихотворение было начато еще на шоссе в Белоруссии, но боялось оно высунуться и расправиться. Теперь его жесткий ритмический каркас обрастает мясом подробностей:

Тени голых берез

добровольно легли под колеса,

Залоснилось шоссе

и штыком заострилось вдали.

Вечный смертник — комар

разбивался у самого носа,

Превращая стекло

лобовое

в картину Дали.

Чисто литературный, непесенный стих — он не к театру ближе, а к кино. Игра общего и крупного планов, картины, атмосфера. Мистический сюр, как у Тарковского Андрея. Свободные переходы из одной эпохи в другую…

И сумбурные мысли,

лениво стучавшие в темя,

Устремились в пробой —

ну попробуй-ка останови!

И в машину ко мне

постучало просительно время, —

Я впустил это время,

замешенное на крови.

Марина за время этого пути стала еще и как бы “боевой подругой”: переход через границу сближает людей — даже и без того уже связанных прочными узами. Благодарность — вот новое чувство, которое он едва ли не впервые ощутил по отношению к женщине. Умеем мы влюбляться, преклоняться, страдать от разлук, безумствовать, но молча, в душе по-благо-дарить, то есть подарить добро в ответ на добро…

Польша — заграница, но не чужбина. Отсюда все-таки пошла фамилия наша — и сочетание “пан Высоцкий” звучит вполне естественно. У поляков есть общее и с русскими (славянские корни никуда не денешь), и с французами (склонность к элегантности и шику). Многие наши соотечественники с гордостью говорят о наличии в составе их крови польского элемента. Марину поляки повсюду принимают за свою. Польский тип женщины — своего рода идеальный европейский образец, к которому приближаются, с восточной стороны, не слишком полные русские дамы, с западной — не слишком истощенные француженки. Жаль, с языком у нас проблемы, и дальше “Прошу, пани!” дело не идет.

Приехали-то в столицу вовремя, но невольно внесли сумятицу в польские внутренние дела. Остановились в гостинице и оттуда стали звонить Даниэлю Ольбрыхскому. Отвечает его жена Моника: Данек на съемках в Лодзи, вернется поздно вечером. И с чрезвычайным гостеприимством предлагает прямо сейчас заехать за ними в отель. И надобно ж беде случиться, что именно в этом отеле и в это самое время у Данека проходила сугубо секретная встреча, в программу которой появление жены не входило. Марина ужаснулась, хотя, с мужской точки зрения, событие не из разряда сенсационных: у многих актеров выражение “Я на съемках” зачастую имеет некоторый побочный смысл.

Тем не менее вечер с поляками удался. Вайда, Занусси, Хоффман — такого количества первоклассных режиссеров за одним столом видеть давно не доводилось. О чем бы ни говорили эти люди — чувствуется, что они двадцать четыре часа в сутки погружены в свое дело (у нас такой только Тарковский, ну, может быть, еще Кира Муратова). Не “киношники”, а художники. Игровое начало в их облике отсутствует начисто. У каждого на первом плане большая мысль, главная идея, а профессионализм сам собой подразумевается, это дело техники. И откуда в этой небольшой и небогатой стране такая мощная киноиндустрия, такая высокая режиссерская культура?

Причем особенно взорлили поляки после войны, на развалинах. Честно пережили все происшедшее, не ударились в национальную амбицию, в фанфарное воспевание своих подвигов. А вот чувство родины у всех присутствует, и политическое вольнодумство ему нисколько не противоречит. Даже в анекдотах остаются патриотами. Например: человек кладет сто злотых в банк, где ему говорят, что сохранность вклада гарантируется Советом экономической взаимопомощи и всем социалистическим содружеством. “А вдруг рухнет содружество?” — “Если пану жалко отдать за это сто злотых, пан не есть поляк”. А у нас в России все более модным становится говорить про самих себя — “в этой стране” и убеждать друг друга в нашей исторической обреченности. Есть разница.

Даниэль берется проводить друзей: садится в свое авто и на бешеной скорости долетает до немецкой границы, они едва за ним поспевают. Вот и прощанье: Высоцкому с Мариной — на запад, хозяину — “в другую сторону”, куда его сегодня не очень тянет… Ничего, как говорят у нас, перемелется…

Проехали Фюрстенвальде, а Эберсвальде — гораздо севернее. Да и вряд ли узнал бы он гарнизонный городок своего детства. Миновали Восточный Берлин — и вот еще один Рубикон перейден: мы наконец в западном мире. Здесь предстоит ночевка, а пока — первая прогулка по капиталистической улице.

Из рассказов русских путешественников он знает, что самое сильное впечатление на них неизменно производят не памятники архитектуры, не музеи (этого добра и у нас предостаточно), а исключительно магазинные витрины. Как увидит наш человек тридцать сортов колбас да сорок видов сыров (и все “имеется в продаже”, не бутафория, не выставочные образцы!) — так и падает в обморок. Слишком уж это непривычно после советских витрин с пирамидами из однородных банок с морской капустой… Режиссера одного нашего повели впервые по Елисейским полям, так ему там интереснее всего показались стоящие за стеклом на первом этаже “рено” и “пежо”. Его потрясло, что можно туда просто войти, заплатить и тут же получить ключи зажигания. Французы посмотрели на него, как на папуаса: не понимают они нашего мировоззрения. Любой Бельмондо у нас должен был бы полгода очереди дожидаться, потом ехать к черту на кулички, на Варшавское шоссе, там пару-тройку часов потолкаться и двадцать раз свою знаменитую улыбку в ход пустить, чтобы продали ему нашу “Ладу” с подходящим кузовом и того цвета, который ему нравится. Никакой мечтатель-романтик в самых смелых снах не узрит автомагазин, подобный парижскому, где-нибудь у нас на улице Горького.

Граница между Германией и Францией почти не ощутима, и из машины не надо выходить. А потом понемногу примечаешь разницу между народами. Немец заботится прежде всего о пользе и уюте, а француз помимо этого еще и о своей внешности всегда помнит. Даже если он в спецодежде дорожного рабочего, то какой-нибудь шейный платочек наденет, чтобы свою индивидуальность обозначить. Да еще прическа, усики, бачки всякие — в полном порядке. Клошар средних лет сидит у бензозаправки и просит у проезжающих десять франков — так он при этом вполне прилично одет и имеет ухоженную бороду. И бутылка у него в руках не с бурдой, а с бордо.

Двадцать девятого апреля прибыли в Париж. Для этого города слов у него просто не находится. И хорошо, что их нет, поскольку скатываться в общую колею и рифмовать: “Париж” — “крыш” — “говоришь” — “молчишь” — нет, не наше это дело. Можно, наконец, и помолчать, и это по-своему приятно. Ходишь по улицам, даже не спрашивая имени у каждой из них. И тебя тоже этот город не дергает, не озадачивает. Твой двигатель внутреннего творческого сгорания полностью отключен, чего на родине можно достигнуть только при помощи “проклятой”. Абсолютно новое ощущение: не расходуешься, а заправляешься. Может быть, в этом и смысл путешествий?

Есть в Париже и своя Россия, с которой Марина его усиленно знакомит. Он просто не ожидал увидеть столько людей, говорящих по-русски. И при этом знающих песни Высоцкого наизусть. Цитируют, как Пушкина или Грибоедова, вставляя строчки в свою речь, иногда даже в другом, измененном смысле: “Но, к сожалению, друг оказался вдруг”, “Мы таким делам вовсе не обучены”, “Красота среди бегущих!”. Пару раз ставил автограф на рукописных тетрадках с песнями. Многие из здешних русских слушали его в Москве или в Питере, и тут его концерт мог бы событием стать. Но тогда к новокузнецкому делу добавится еще и парижское… И — “не увижу я ни Риму, ни Парижу”. Либо — наоборот: выставят за пределы России и назад не пустят. Ни то, ни другое нам решительно не подходит. В дружеской компании Высоцкий поет то, что написал еще три с чем-то года назад в ответ на слухи о том, что он “покинул Расею”:

Кто поверил — тому по подарку, —
Чтоб хороший конец, как в кино:
Забирай Триумфальную арку,
Налетай на заводы Рено!

Я смеюсь, умираю от смеха:
Как поверили этому бреду?!
Не волнуйтесь — я не уехал,
И не надейтесь — я не уеду!

И очень хорошо понимают его здешние русские. Потому что им он нужен там. Он должен не просто жить в России, а быть Россией. И еще приятно чувствовать, что личность твоя в основном уже состоит не из мечтаний и намерений, а из готовых песен, которые говорят о тебе во много раз больше, чем мог бы ты сам сказать в самой задушевной беседе.

Актриса Марина Влади приглашена на кинофестиваль в Каннах — вместе с супругом. Несколько непривычна для Высоцкого роль “товарища Крупского”. Был такой анекдот, не совсем понятный для иностранцев. Выступает перед народом старый коммунист и рассказывает, как он работал в Народном комиссариате просвещения под руководством Надежды Константиновны Крупской. Выслушали его, а потом и спрашивают: “А с супругом Надежды Константиновны вы не виделись?” — “Нет, с товарищем Крупским, к сожалению, встречаться не довелось”. Что делать: не удалось пока Высоцкому сняться в таком фильме, который мог бы котироваться на каннском уровне. Но, может быть, еще не все потеряно? Снимемся когда-нибудь в шедевре, а может быть, и сами попробуем режиссурой заняться. А пока пройдемся в смокинге под руку с Мариной по знаменитой набережной, где сейчас, на торжественном открытии, столько мировых кинозвезд.

Наутро он был приятно поражен, увидев фотографии в газетах. Профессионально снято, любо-дорого посмотреть на себя в международном контексте. В советских же газетах личность Высоцкого строго засекречена: имя еще могут назвать, а лицо держат как бы под паранджой. Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток…

Из поездки Высоцкий привозит разные подарки близким: кому джинсы, кому водолазку, кому косметику… А для себя он вывез из Франции нечто бесценное и никаким таможням не подконтрольное — дух свободы и готовность бороться за свои гражданские права. В самом деле, почему мы считаем себя заведомо виноватыми? Почему мнение любого чиновника воспринимаем как глас Божий? Ведь лет через десять, ну через двадцать они все равно примут нашу точку зрения, поскольку своей у них просто нет. Ложь сама по себе ничего не производит, она всегда спекулирует на правде. Они еще будут говорить и писать о воспитательном значении песен Высоцкого, когда это им станет выгодно. Так, может быть, стоит упереться ногами в будущее и подумать головой, чего мы можем добиться уже сегодня?

Двадцать первого июня суд постановил, что Высоцкий должен вернуть в казну “незаконно” выплаченные ему девятьсот рублей. Это его, конечно, не обрадовало, но и не обескуражило. Наоборот, хватило куражу сесть за письмо к секретарю ЦК КПСС Демичеву и взять совсем другой тон:

“Уважаемый Петр Нилович! В последнее время я стал объектом недружелюбного внимания прессы и Министерства культуры РСФСР. Девять лет я не могу пробиться к узаконенному общению со слушателями моих песен…”

Вот так! Спокойно и с достоинством. Проще всего описать ситуацию такой, какова она есть.

“Вы, вероятно, знаете, что в стране проще отыскать магнитофон, на котором звучат мои песни, чем тот, на котором их нет. Девять лет я прошу об одном: дать мне возможность живого общения со зрителями, отобрать песни для концерта, согласовать программу.

Почему я поставлен в положение, при котором мое граждански ответственное творчество поставлено в род самодеятельности? Я отвечаю за свое творчество перед страной, которая поет и слушает мои песни, несмотря на то, что их не пропагандируют ни радио, ни телевидение, ни концертные организации…”

“Поставлен — поставлено”, “ответственное — отвечаю”… А, потом подправим весь текст, а пока — не сбиться бы с тона.

“Я хочу только одного — быть поэтом и артистом для народа, который я люблю, для людей, чью боль и радость я, кажется, в состоянии выразить, в согласии с идеями, которые организуют наше общество”.

Нет, это не “совейский” язык, это вполне международный стандарт. Французы, пробивающие свои культурные планы и проекты, тоже ссылаются на интересы общества. Общество и государство не совсем одно и то же.

“А то, что я не похож на других, в этом и есть, быть может, часть проблемы, требующей внимания и участия руководства”.

Не слишком ли? Зато честно, а честность в конечном счете невыгодной быть не может. Так принято в цивилизованном мире.

Результатом этого письма через некоторое время становится присвоение Высоцкому филармонической ставки как артисту разговорного жанра. Одиннадцать рублей пятьдесят копеек за выступление. Но не надо смеяться. С паршивой овцы — хоть шерсти клок, а потом продолжим борьбу.

НОВЫЕ НАДЕЖДЫ

В каком-то современном рассказике запомнилась ему одна мелкая, но красноречивая подробность: школьный учитель музыки видит на улице большую афишу с именем своего бывшего однокурсника, дающего сольный концерт. “Ничто так не огорчает, как успех товарища”, — резюмирует по этому поводу не то персонаж, не то автор, не то оба вместе. Огорчает, да не всех. Высоцкий очень обрадовался, узнав, что в журнале “Юность” опубликована повесть Золотухина “На Исток-речушку, к детству моему”. Да еще в одном номере с Борисом Васильевым — компания что надо! Когда один из наших выходит в первые ряды, в этом же нет ничего плохого, кроме хорошего. Он и нас туда тянет своим вдохновляющим примером!

Вознесенский пригласил к себе на дачу в преддверии пятисотых “Антимиров”. Попробуем ему новые стихи показать, посоветоваться насчет возможной публикации. Есть шанс — именно теперь. Кто-то в литературу входит без проблем, как по лестнице. Некоторых даже везет туда эскалатор — за хорошие анкетные данные. Ну а нестандартным авторам приходится карабкаться на скалу, цепляясь за любой уступ.

В июле приехали в Пицунду — с Мариной и Севой Абдуловым. В Доме творчества кинематографистов встретились московские знакомые — Инга Окуневская и Виктор Суходрев. Виктор переводчиком в МИДе работает — ему доводилось даже с Хрущевым иметь дело. Инга и Виктор захотели в столовой позвать вновь прибывших за свой столик, но выяснилось, что в престижный ряд у стены не всех пускают, а только Сергея Герасимова, Эльдара Рязанова и лиц, к ним приравненных. За соблюдением иерархии строго следит администраторша по имени Гугулия, бывшая партработница. Тогда Инга с Виктором сами пересели в демократическую середину зала, где Высоцкий с Мариной и Севой получили неудобный стол у прохода. И неловкость сразу исчезла. Так оно проще, чем качать права и доказывать, ху из ху. У многих амбициозных жрецов прекрасного вся жизнь и все силы уходят на борьбу за то, чтобы их селили и сажали куда надо.

Три недели вполне безмятежного отдыха. Ездили за вином “Изабелла” в один знакомый абхазский дом, где Высоцкий прошлой осенью бывал во время съемок “Плохого хорошего человека”. Сам он на этот раз в дегустации участия не принимал, а потому вел машину и по возвращении в Дом творчества выгружал из нее сначала полученную в дар бутыль, а затем павших жертвами кавказского гостеприимства Севу и Виктора.

Спокойное курортное море однажды вечером взбунтовалось, купание запретили. После дождя отдыхающая публика вышла на берег, Высоцкий со своей компанией тоже. И вдруг линия, разделяющая море и сушу, представилась ему границей между двумя мирами. И как странно ведут себя обе стороны! Белые барашки несутся со всего разбега к этой линии — и возле нее разбиваются, превращаясь в ничто. А люди хладнокровно глазеют на гибельный процесс, развлекаются им, но даже близко не подойдут, чтобы не забрызгало их холодной влагой. Поэт, как всегда, разрезан на две половинки, одна — со страдающими, другая — с наблюдающими.

Наутро прочитал эту песню своему узкому кругу, мелодию предпочел не озвучивать. Слушали с пониманием, но, кажется, не очень восприняли последнюю строфу:

Но в сумерках морского дна —
В глубинах тайных, кашалотьих —
Родится и взойдет одна
Неимоверная волна, —
На берег ринется она —
И наблюдающих поглотит.

Я посочувствую слегка
Погибшим им, — издалека.

Тут и с Пушкиным ненавязчивая перекличка (“Товарищ, верь, взойдет она…”), и неожиданный поворот мысли под занавес: тех, кто жизнь воспринимает как зрелище, история все равно достанет… Но нужен ли этот жесткий сарказм: “посочувствую издалека”? “Издалека” — то есть с того света. Разве там остается место для злопамятных счетов?

Один гагрский богатей учинил прием для кинематографической элиты. Во дворе своей виллы накрыл большой стол человек на тридцать, ярмарка тщеславия во всей красе! Конечно, можно было бы и не пойти, но зачем тратить энергию на гордый отказ? А потом — любая, даже самая скучная встреча — источник информации. Люди как-то себя обнаруживают, а если на них не смотреть, не слушать — о чем писать будем? “Не надо подходить к чужим столам”, — совершенно справедливо сказал поэт, но застолье с древнейших времен до наших дней остается главным жанром человеческого общения.

Короче, явились туда впятером — и все пошло по традиционному сценарию. После двух-трех банальных тостов хозяин, естественно, завел разговор о гитаре и песнях. Пришлось сказать, что гитара осталась в Москве. “Найдем другую, из-под земли достанем”. В полном соответствии с почти сочиненными и еще пока никому не петыми “Смотринами”: “Он захотел, чтоб я попел, — зря, что ль, поили?!”

Что тут будешь делать? Ну почему Николай Крючков может спокойно сидеть, отдыхать и никто его не принуждает распевать: “Махну серебряным тебе крылом”? Высоцкий же должен их культурно обслуживать… Думают, что он кокетничает, цену себе набивает. А у него же просто нет настроения, точнее, собравшийся отборно-ограниченный контингент нужного настроя ему не дает. Он ведь не “исполняет” свои песни, а заново их творит с участием подходящих партнеров-слушателей. Автор, художник — существо с непредсказуемой психикой. Это как честная, непродажная женщина: при взаимной страсти она может тебе и где-нибудь в ванной или в лифте стоя отдаться, а без искреннего желания и от роскошного ложа убежит. Короче, не дал он себя на этот раз изнасиловать.

А своих через пару дней он позвал после ужина на пляж, к самому дальнему зонтику-грибочку. Очень подходящее время, поскольку публика вся кино смотрит. Тут у него запелось. И надо же: как только кончился сеанс — механик врубил на всю мощь эстрадные мелодии и ритмы. Вот черт бы его побрал, как не вовремя! Как будто услышав его проклятье, дурацкая музыка замолкает, и он показывает друзьям самые новые песни.

Наутро выясняется — люди, выходившие из кинотеатра, услышали голос Высоцкого, попросили киномеханика вырубить репродуктор, выстроились на балконах Дома творчества и слушали до конца. Тех, чьи окна смотрят на шоссе, приглашали к себе обитатели номеров с видом на море. А Высоцкому и его компании вся эта аудитория из-за высоких деревьев не видна была.

Может быть, публика за художником следит издалека не по равнодушию, а из деликатности? Стесняются вторгаться в твой мир… Подумаем еще над последней строфой новой песни. Не исключено, что обойдемся без этой мстительной гибельной волны, которая всех захлестнет… Иногда лучше последнее слово оставить при себе, а в песне остановиться на предпоследнем.

В сентябре Таганка отправляется в Ташкент — правда, ни “Галилея”, ни “Гамлета” туда не везут. Тем не менее одержана большая победа — В. С. Высоцкий в числе пяти особо отличившихся актеров награжден Почетной грамотой Президиума Верховного Совета Узбекской ССР. Да, именно с большой буквы, потому что это считается правительственной наградой. И отныне во всех анкетах в соответствующей графе у нас будет не прочерк, не “не имею”, а вот это самое.

Потом — Алма-Ата, где его активно интервьюировала пресса. Выступление на телевидении в Усть-Каменогорске. И небо не упало на землю, и воды Иртыша не потекли вспять от голоса Высоцкого. Ну почему же так боятся его на берегах Москвы-реки?

Самое важное событие на исходе семьдесят третьего года — работа над балладами для фильма “Бегство мистера Мак-Кинли”, который по роману Леонида Леонова собирается ставить Михаил Швейцер. Что за роман — не так важно. Важно, что режиссерский замысел закономерно набрел на Высоцкого как поэта. Началось с того, что Швейцер захотел использовать брехтовский принцип “очуждения” смысла, способ прямого обращения к зрителю — только не в зонгах, а в сюжетно развернутых балладах, и даже их вчерне уже написал — что-то вроде прозаического подстрочника сделал. Стал он со своей женой и соавтором Софьей Милькиной советоваться. Она вычислила Высоцкого, позвонила ему и деликатно предложила посмотреть заготовки, на всякий случай. Встретились на “Мосфильме”, получил он тексты, дома открыл папочку — и затянуло его в нее, с головой ушел в схематический мирок, сконструированный режиссером.

Америка не Америка здесь изображена — не в этом суть. Он там не был, не знает. Появилась возможность преодолеть притяжение собственной жизни. Дали ему для экспериментов маленькую планетку, где все можно строить сначала, все можно раскрасить своими красками. Сколько дней отводится на сотворение мира? Шесть? Так оно и выходит примерно: с пятницы до четверга шесть баллад из восьми готовы плюс седьмая, написанная уже без подстрочника, вынутая непосредственно из себя:

Кто-то высмотрел плод, что неспел, —
Потрусили за ствол — он упал…
Вот вам песня о том, кто не спел
И что голос имел — не узнал.

Но в тех-то шести балладах голос свой — не певческий, а поэтический — он выпустил на полную свободу. Позволил себе не думать о драматургии, не смотреть на часы. Протяженность песни зависит от собеседника — тут четко чувствуешь начало, середину, конец, тут нельзя долго ехать в одном направлении, через пару строф, как правило, поворот. Есть, конечно, такие барды, которые заведут лирическую волынку и требуют внимания. И получают это внимание — народ у нас чуткий и жалостливый. Высоцкий не такой: немыслимо, чтобы у него кто-нибудь зевнул посередине песни. И заканчивает он ее всегда точно в том месте, которое дыханием слушателей подсказано. Лучше он отрубит своей песне последнюю строфу, чем допустит, чтобы зааплодировали по ошибке после предпоследней.

Все так, но хочется и в себя погрузиться без ограничения глубины, а это может дать только большая форма. Для других пишем или для себя? Жизнь слишком коротка, чтобы ответить на этот вопрос. А лучше всего — это когда ты всегда один и всегда со всеми.

ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

Так уж сложилось, что собственный день рождения для Высоцкого редко получается праздничным. В середине января семьдесят четвертого у него была неделя отгулов после напряженной занятости в театре во время школьных каникул. А где отгул — там и загул, согласно корневой системе русского языка. В день тридцатишестилетия Высоцкого его нет на “Антимирах”, двадцать шестого он отсутствует на репетиции. Опять пошли разговоры о заменах, но взялись за него, внедрили в его тело, и без того истерзанное, пресловутую “спираль” — и вот он снова Гамлет и Галилей.

Политическая погода заметно начала портиться. Можно даже сказать — климат политический переменился. В январе исключают из Союза писателей Лидию Чуковскую, в марте — Владимира Войновича. Давно выгнанный из всех творческих организаций Галич ходит по друзьям, поет прощальные песни и надеется, что кто-нибудь его отговорит от отъезда.

Но главное событие года, а может, всего десятилетия — это изгнание Солженицына. Всемирно известного писателя, нобелевского лауреата арестовали, как урку, и в Лефортово привезли. И уже оттуда в порядке особой милости — в аэропорт. Пусть не на Колыму, а во Франкфурт-на-Майне, но он же туда не просился! Помимо права на убежище есть у человека еще и право на единственную родину… И все это произошло почти при полном равнодушии сограждан.

А где мы были в этот момент, тринадцатого февраля? Играли, пели, народ тешили… Мы, если честно сказать, просто не заметили солженицынского отъезда — в душе не отметили, чтобы избежать ненужных страданий. Мол, у самих положение шаткое. Но ведь все эти карательные акции против наших коллег имеют прямое отношение к каждому из нас. По ком звонит колокол, спрашивается?.. Если кто сейчас произнесет в ответ дурацкий каламбур “Обком звонит в колокол”, — я такого идиота убью на месте. Не дети мы уже с вами, чтобы так непринужденно шутить по любому страшному поводу. Вот так и в тридцать седьмом году равнодушно слышали, как соседа ночью забирают, а утром шли заниматься своими маленькими делами. И постепенно переставали быть людьми.

В середине марта Таганка давала спектакль в подмосковном городе Жуковском. Публика там интеллигентная, искушенная в авиаконструкциях, в поэзии, в политике, во всем на свете. И просто стыдно было потчевать их халтурой. “Антимиры” износились до дыр, и все мы это чувствуем. Не какой-то там ворон кричит: “А на фига?”, мы сами циниками окончательно заделались, пропитались “анафигизмом”. Пробовал поделиться этими ощущениями с Золотухиным и Смеховым:

— Мы ничего не понимаем ни в экономике, ни в политике… Мы косноязычны, не можем двух слов сказать… Ни в международных делах… Страшно подумать. И не думать нельзя. А думать хочется… Что же это такое?! А они — эти — всё понимают…

Закрутил только нервы — и себе, и другим, а к ясности никакой не пришел. Ясность может прийти только стихом и песней.

Мы все живем как будто, но
Не будоражат нас давно
Ни паровозные свистки,
Ни пароходные гудки.
Иные — те, кому дано, —
Стремятся вглубь — и видят дно, —
Но — как навозные жуки
И мелководные мальки…

Жесткая песенка — и по тону, и по смыслу. Не тяжела ли будет для слушателей? А может быть, она только для себя, о себе… Хоть речь в ней и на “мы” ведется. Мы слишком удобно в этой жизни устроились. Считаем себя пострадавшими за правду и еще каких-то лавров себе за это требуем. Хотим, чтобы нашу правду нам разрешили. А если ее никогда не разрешат? Искать надо возможности нового, небывалого риска, а не способы выживания. Конечно, не каждому это по силам, но если уж эту силу в себе чувствуешь, то бесполезно держаться за психологию ужа. Рожденный летать — ползать не может.

Вот так в себе покопаешься, покаешься в малодушии и непоследовательности — и можно дальше жить. Все пишется из недовольства собой, как недовольство иссякнет — так и песни кончатся.

А если еще глубже в себя заглянуть, увидишь: то, что происходит в душе, по сути своей не зависит от внешних факторов. Душа имеет самостоятельный ритм — периодическое чередование грусти и радости, отчаяний и просветов. Ни успех, ни деньги, ни слава прямого влияния на этот ритм не имеют. Житейские события могут только попадать в резонанс с ним.

И ритм этот выше логики, сложнее смысла. Все “да” и “нет”, все “pro” и “contra” ему подчиняются: “Протопи!.. Не топи!.. Протопи!.. Не топи…” И нет конца этому спору с самим собой…

Впереди — новая поездка во Францию, в связи с чем восьмого апреля Высоцкого вызывают на собеседование в Ждановский райком КПСС. Удовольствие сомнительное, но миновать эту процедуру невозможно. Есть выражение в советском языке, используемое во время так называемых выборов, — “блок коммунистов и беспартийных”. Так и видится единый тюремный блок, в который загоняют пассивную толпу, состоящую как из членов, так и из не членов партии. Будь ты хоть трижды беспартийный, а в райком явись. И выслушивай инструкцию товарища Зубова о том, что можно и что нельзя в Париже. Не исключены идеологические провокации. И с “бывшими нашими” советуют быть осторожнее, потому что они все завербованы западными спецслужбами. Все это было бы смешно…

В тот же день встретил в Шереметьеве Марину, на следующее утро — у них вдвоем запись на “Мелодии”, с оркестром под управлением Гараняна. Больше полутора часов звучания — это на большой альбом потянет! Двадцать три вещи спел сам, шесть — Марина. У нее получилось. Причем “Я несла свою Беду…”, “Так случилось — мужчины ушли…” — это понятно, песни от лица женщины. Но и “мужские” песни “Надо уйти”, “Два красивых автомобиля” у Марины так вышли, что он сам теперь, пожалуй, их исполнять не станет. Пусть ее серебристым тембром теперь звучит пронзительное сожаление: “Ты промедлил, светло-серый!”

Таганке исполняется десять лет. Хотя об этом совершенно не пишут в прессе, те, кому надо, эту дату — 23 апреля — знают без напоминания. За неделю до того — премьера “Деревянных коней” по Федору Абрамову. Высоцкий в ней не участвует, но вместе со всеми радуется, что деревенскую тему удалось-таки протащить, а там, глядишь, и многострадального можаевского “Живого” власти реабилитируют. Абрамов — классный мужик. Был в Ленинграде доцентом, писал статьи о том, как неправдиво в литературе изображают сельскую жизнь. А потом решил сам броситься на амбразуру, скинул лягушечью шкуру доцента и сделался чистым писателем. В своей правоте убежден абсолютно, потому умеет с чиновниками сражаться, доказывать, что его, а не их позиция патриотична.

Сначала было даже непонятно, какую театральность можно извлечь из абрамовских повестей: ну, рассказывают женщины о своей тяжелой жизни — ни динамики, ни юмора. Можаевский Кузькин в этом смысле — куда более игровой. А вот получилось — и нечто неожиданное. Русский характер именно в северной деревне в наиболее чистом виде был представлен. И не только в колхозах этих чертовых дело, хотя и в них тоже. Уходит что-то ценное и тонкое из жизни, пропадает навсегда. Ни в каком МХАТе так Милентьевну никто не сыграл бы, как это сделала Демидова, — полная органика. И Славина в Пелагее достигла апогея своего. И Ваня Бортник роль ее мужа почти без слов слепил.

Премьера “Коней” состоялась аккурат в тот день, когда театр “Современник” въезжал в новое здание на Чистых прудах. То есть здание-то старое, раньше в нем был кинотеатр “Колизей”. Мы его в детстве посещали, хотя Высоцкому и его друзьям по Каретному во всех отношениях ближе был другой кинотеатр с “римским” названием — “Форум”. Короче, уже после премьеры помчались поздравлять коллег с новосельем. Любимов “Современник” не любит — по многим причинам: и за творческую бесхарактерность, и за повышенную приспособляемость к советским условиям. Он дарит им живого петуха из таганского “Гамлета”, сопроводив это умеренно ехидным поздравительным текстом. У Высоцкого каких-либо эмоций по поводу второго драматического театра Москвы и нет, пожалуй: после перехода Ефремова “в отстающую бригаду” МХАТа он, кроме “Своего острова” со своими песнями, там, кажется, и не видел ничего.

Буквально на день выскочил в Ужгород, где начинает сниматься “Единственная дорога” — советско-югославская картина о событиях сорок четвертого года. Немецкий танковый парк стоял без горючего. И немцы направили туда колонну из двухсот или даже трехсот гигантских бензовозов. А шоферами посадили русских военнопленных, приковав их к машинам цепями. И сообщили партизанам: будете стрелять — машины взорвутся и русские погибнут. Сюжет очень нетривиальный. У Высоцкого роль одного из водителей — Солодова. Он ничего не говорит, но в своем последнем рейсе, перед гибелью, поет песню. После приглашения на фильм она сложилась сразу с финальным ударным двустишием:

Мы не умрем мучительною жизнью —
Мы лучше верной смертью оживем!

Вот такая бешеная гонка! По возвращении в Москву за три дня — “Гамлет”, “Павшие”, “Жизнь Галилея”, “Антимиры”, — и двадцать девятого апреля они с Мариной отправляются по проложенному в прошлом году маршруту. Помнится, в этот день уже въезжали в город Парижск — как его обзывают некоторые русские эмигранты. Всплыли в душе тогдашние тревоги, надежды… Населенные пункты Белоруссии уже напоминают о строках, начавших сочиняться на этом шоссе. Цикл “Из дорожного дневника” недавно передан Пете Вегину, он составитель альманаха “День поэзии” будущего года, очень надеется пробить стихи к тридцатилетию Победы.

Второй Париж оказался спасительным антрактом, необходимой паузой. Понятнее становится и язык, на котором говорит этот город, и стиль здешней жизни. При всей внешней оживленности французов между людьми всегда существует интервал, дистанция — как между автомобилями. Знакомство не обязывает к сближению, душу изливать друг другу не очень принято. Каждый занят собой и своими делами. Но, может быть, для длительной и масштабной работы эта прохладная атмосфера как раз и хороша? В музее Орсэ он задумывается о том, как долго жили в большинстве своем прославленные импрессионисты, как основательно и целеустремленно раскрывали свои миры. Конечно, живопись — совсем другое дело, но все-таки…

Неожиданно его знакомят с русским художником Михаилом Шемякиным, три года назад уехавшим из Ленинграда, где ему городские власти перекрыли кислород. Длинный и худой, как журавль, постоянно облаченный в спецодежду собственного фасона: кепка с козырьком, куртка, высокие черные сапоги, — этот богемно-эксцентричный Шемякин оказывается удивительно контактным. Сразу вспоминает “Охоту на волков” и высказывается о ней нестандартно: “Это как картина, в которой есть всё. Классическая соразмерность”. Недалеко от Лувра у Шемякина имеется мастерская, где он вместе с женой работает без остановки. Картины у него очень непривычные, похожие на него самого — большие, властные, но не подавляющие. Успевает много читать, вообще живет в мировой культуре. Противоречия между Россией и Западом для него вроде и не существует. Русскую душевную широту, считает, вполне можно совместить с европейским разумом.

Шемякин ко всему относится профессионально и делово. Даже питье у него словно подчиняется графику. Буквально после первой встречи с Высоцким он купил приличный магнитофон, чтобы увековечить песни нового друга. У него нет ни малейшего сомнения в том, что эти записи будут нужны людям через сто — двести лет. Как и его картины.

Бедные русские: их ставят все время перед неразрешимыми дилеммами, загоняют в щель между двумя жесткими вариантами. Там жить или здесь? И решение-то заранее проигрышное: либо ты нищий раб в Союзе, либо убогий, глухонемой беженец в чужой стране. У нас академик Сахаров сквозь вой глушилок говорит по “вражескому” радио о праве человека на свободное передвижение по планете. Так его даже интеллигенция считает сумасшедшим: ишь чего захотел! Не хватит на всех валюты… А может, заработаем? Почему бы всем не повкалывать на совесть лет десять, а на одиннадцатый год, может, и деньги появятся. Здесь, конечно, о деньгах говорят и думают слишком много, но зато все обеспечены. Чуть-чуть потолковал с домработницей: она бывала и в Италии, и в Швеции, и даже в Сингапуре. Есть работа — есть деньги, хотя их всегда не хватает. Зато стимул постоянный, концентрация энергии. Около ювелирного магазина на бульваре Бон Нувель прислушался к разговору двух девушек. Одна, показывая на какую-то “бранзулетку” в витрине, темпераментно рассказывала подруге: мол, хочу заработать “аржан” и эту штуку — того, “ашете” — купить. А у нас такие же девушки тратят время и силы на то, чтобы за сережками в Столешниковом полдня в очереди отстоять. У нас не покупают, а “достают” — непереводимое ни на какие языки понятие.

Больше же всего его ошеломило, что приличные люди — не миллионеры, а просто многие из среднего класса — здесь обеспечены не до конца месяца, не до конца года, а пожизненно. Кто унаследовал состояние родителей, кто толково вложил свои средства в банк, и очень многие работают не ради куска хлеба, а для удовольствия и утверждения своей личности. Ну а чтобы народный любимец свой гонорар тайком в конвертике получал, рискуя судебным процессом, — этого не бывало ни с Брелем, ни с Брассансом.

Почему у нас в России какое-то болезненное отношение к самой проблеме благополучия? В стране, столько оравшей на весь мир о светлом будущем, никто, по сути, не верит в возможность нормальной человеческой жизни. А ведь у нас столько пространства, столько ресурсов — даже теперь, после того, как полсотни миллионов людей извели революциями и войнами. Живем скученно, в тесноте и обиде. Словно сбились все вместе в одну скособоченную избу с окнами, глядящими в темный овраг, — вот как выглядит наш расейский быт со стороны…

“Во хмелю слегка лесом правил я…” — крутится в голове, а правит он теперь (безо всякого хмеля — упаси боже!) бежевой лошадкой “БМВ-2500”. Старушка “рено” отправлена на заслуженный отдых. В Москву он возвращается “какой-то не такой”, как говорят ему друзья и коллеги. Появилось внутреннее спокойствие, даже умиротворенность. Надолго ли хватит?

Театр едет на гастроли в Набережные Челны — город, где производят могучие грузовики “КамАЗы”. Спектакли идут, конечно, с аншлагом, и билеты продаются с рук с огромной переплатой — по-иному не бывает. А когда первый раз шли в гостиницу, по обеим сторонам улицы из окон магнитофоны гремели голосом Высоцкого. Может быть, кому-то такого шума хватило бы на всю оставшуюся жизнь. А он смотрит на это дело трезво. Народная любовь — штука хорошая, спору нет. Но она состоит из разных компонентов, тут и разум народный, и дурь определенная, и присущая толпе восторженность, которая на что угодно может быть обращена. В момент, когда тебе что-то диктует вдохновенье, ничьих мнений просто не существует — бери тетрадь и записывай… А в промежутках между озарениями все-таки думаешь еще об одной задаче — свои звуки, как говорил один товарищ, надлежит внести в мир.

Высоцкому всегда хотелось, чтобы каждому от него досталось по куску: рабочему, крестьянину, интеллигенту. Перед снобами никогда он не заискивал, но все же нужно получить подтверждение своих мыслей у людей образованных, искушенных в поэтических тонкостях, ценящих, как и он, ту же Ахмадулину. Прочитывают ли они в его песнях художественную сверхзадачу — или считают, что он грубоватым языком излагает очевидные истины? Все реже с ним говорят откровенно на эти темы люди своего круга, все отчетливее полоса отчуждения.

Город попросил Любимова дать помимо спектаклей еще концерт артистов прославленного театра. Оборудовали зал — мест на три тыщи, если не больше. Стали выходить таганские звезды. Демидова замечательно прочитала стихи Блока — вежливо ей похлопали. Следующий был номер — да не важно чей, но человека совершенно по-хамски согнали гулом и свистом со сцены. Это они ждут Высоцкого и от нетерпения способны на все. Собрался Смехов исполнять Маяковского — и опять нависла угроза обструкции. Высоцкого просто выносит на сцену, гнев его распирает, и он взглядом василиска в мгновенье заставляет толпу онеметь.

— Если вы сейчас же не замолчите, я вас уважать не буду. Вы обидели не только моих друзей, но и артистов высочайшего класса.

Объяснил популярно, кто здесь кто. Поняли, успокоились. Выслушали и Смехова, и Золотухина. А он на эту публику всерьез рассердился: если вы любите Высоцкого, то зачем же его так подводите, ставите в дурацкое положение? Но, кажется, они это не со зла. Вышел уже с гитарой, осторожным жестом приостановил радостный шквал. Нет, это не массовое одурение, лица все-таки не фанатичные, достаточно осмысленные…

После всех записок, вопросов-ответов он выходит, преследуемый собирателями автографов, на свежий воздух. Садится в автобус — и вдруг поднимается в воздух. Что, мы в самолет по ошибке сели? Нет, это поклонники подняли автобус на руках. Ну, это можно, если вам так нравится: все же я в этом автобусе не один, а с товарищами.

Первого июля отправились на катере вниз по Каме — в Елабугу. Оплата проезда — натурой, то есть Высоцким. Еще у Пушкина описано такое распределение труда: “Нас было много на челне, иные парус напрягали… Та-та-та-та наш кормщик умный в молчанье правил грузный челн, а я — беспечной веры полн, — пловцам я пел…” Приплыли, вскарабкались на крутой берег, добрались до места, где Цветаева жила и где с жизнью рассталась.

Дом оказался наглухо закрытым, подались к соседке. От нее узнали, что дом переделан, что нет уже ни комнаты, в которой Цветаева с сыном Муром жила, ни пристройки, в которой “эта писательница” повесилась. Пристройка была низкая, и ей пришлось на колени стать. (Прощения у Бога просила — подумалось.) Тетка что-то еще плела про жареную картошку на сковородке, про запас крупы в шкафу. Все-то они со жратвой сравнивают, хотя при чем тут это: от голода с собой не кончают… А от чего все-таки? Сколько уж всего наговорено на тему самоубийства, сколько мифов и теорий нагорожено, а всякий раз начинаешь думать об этом как впервые…

Нет, хрен вам, пуля и петля! Никогда и ни за что! Это ему теперь стало окончательно ясно. Самоубийство — смерть разума, которую разлученная с ним душа вытерпеть не может. А он со своим разумом еще ни дня в разлуке не прожил. Все пока что всегда понимал трезво — как ни вызывающе это слово звучит применительно к его образу жизни. Если что не выдержит когда-то — так это душа, а души самоубийцами не бывают, они просто переходят в другое пространство.

Могилу Марины тогда в сорок первом потеряли, потом через двадцать с лишним лет памятник поставили там, где по интуиции указала сестра Анастасия. “Здесь, я чую!” — старушка кричала. Правильно, что ее послушались. С душой поэта ведь можно говорить в любом месте, если проговоришь про себя несколько его строк: “Кто победил на площадби — про то не думай и не ведай, в уединении груди — справляй и погребай победу уединения в груди. Уединение: уйди, жизнь!”

Из напитков ему здесь больше всего нравится кумыс — говорят, он даже с градусами! Ему достают его столько, что почти на всю труппу хватает. Люди здесь объявились такие — даже не назовешь их пошлым словом “поклонники”, в общем, хорошо его понимающие. Работают на КамАЗе, а читают побольше, чем московские задаваки. Ходили с коллегами в гости в одну такую семью — там на полке, рядом с книгами классиков, пленки с аккуратными надписями “Высоцкий” по краю коробки. “У нас все хорошо знают вашу поэзию”, — спокойно так говорят, без подобострастия. Есть читатели, будет для них и книга когда-то.

Пожалуй, главное из того, что он написал на тридцать седьмом году жизни своей, — это “Погоня” и “Старый дом”. Не просто цикл получился, а как бы маленькая поэма в двух частях — “Очи черные”, и финал не только вторую песню завершает, но и замыкает кольцо:

…Сколько кануло, сколько схлынуло!
Жизнь кидала меня — не докинула.
Может, спел про вас неумело я,
Очи черные, скатерть белая?!

Два образа России. В одиночку наш человек отчаянно смел — и от любых волков ускачет. А как сойдутся вместе, то — “скисли душами, опрыщавели”, “испокону мы — в зле да шепоте”. Получается, что зло у нас множится в коллективных формах, а добро всегда индивидуально. Во все времена.

Может быть, “Погоню” он споет в новом фильме Хейфица — “Единственная”. Это по рассказу Павла Нилина с отличным названием “Дурь”. И любовный треугольник там довольно необычный. Главного героя, шофера, играет Золотухин, его жену — Проклова. Ее героиня такая, как говорят в народе, “не б…, а честная давалка” — не может устоять перед личностью в штанах. И вот очередным ее предметом становится руководитель хорового кружка Борис Ильич, которому она после задушевного разговора отдается. Высоцкому предложено этого провинциального неудачника сыграть, а если захочет — то и спеть. Предложение принято, а насчет песни — посмотрим.

На гастроли в Вильнюс труппа приехала поездом “Летува”, а Высоцкий с Дыховичным и Золотухиным на “БМВ”. “И какой же еврей не любит быстрой езды”, — острил Золотухин, когда Дыховичный был за рулем. Переночевали в Минске. Ваня угощал жареными утками, подстреленными на “царской” охоте его тестем, членом Политбюро ЦК КПСС.

Началось все нормально, а потом навис очередной срыв. Разругался с Таней, потом просил у нее прощения на глазах у всех. А самого себя простить можно, увы, единственным способом…

Сутки проспал в номере. Машину Дыховичный перегнал в Москву, куда они уже потом вместе отправились поездом. Гастроли продолжаются в Риге, но туда Высоцкий попадает не сразу. Опять в нем жизнь и смерть захотели помериться силами. Разум как будто скован, но все-таки цел и продолжает пассивное наблюдение за происходящим. Вот его несчастный владелец вырезает из себя “вшивку”, вот он тем же ножом ударяет себя в грудь — но знает, что удар не смертелен. Дает Дыховичному себя скрутить и вызвать “скорую помощь”, которая накладывает швы. Что потом? Пытается выброситься из окна, но чувствует, что притяжение жизни сильней. Оказывается в Склифе, через сутки выписывается и едет не домой, а к Севе Абдулову на Немировича-Данченко, откуда его вновь везут в Склиф, предварительно вшив “эспераль” — прямо на столе.

Все-таки последние пять дней в Риге доиграл, а потом — в Ленинград, на весь октябрь. В самом начале месяца туда приходит известие о смерти Шукшина. Умер Вася в сорок пять лет, во время съемок помпезного фильма Бондарчука “Они сражались за Родину” — по одноименному недописанному роману Шолохова (не может дописать, потому что самому, наверное, противна эта никому не нужная тягомотина). Шукшин работал в начальственной картине в надежде получить добро на собственный фильм о Разине, это была его заветная мечта. И вот — конец всем замыслам. Все конечно же принялись вспоминать, как в фильме “Калина красная” Шукшин свою смерть предсказал, хотя несколько месяцев назад эту картину дружно ругали за неестественность конфликта, за отсутствие живых характеров и натужную “чуйствительность”.

Шукшина Высоцкий не видел уже несколько лет, профессиональное их сотрудничество когда-то свелось к доисторическим уже разговорам по поводу фильма “Живет такой парень” — лучшей, наверное, вещи Шукшина, куда тот даже попробовал Высоцкого на роль Пашки Колокольникова, уже обещанную Куравлеву. Ранние песни Шукшин слушал на Большом Каретном — молча, без комментариев, а потом никак своего отношения к работе Высоцкого не обнаруживал. Но разве это важно сейчас? Мы всегда оставляем возможность встречи с человеком на потом, на перспективу, а потом — суп с котом. Не встретимся уже, не поговорим.

Рванул в Москву, успел на отпевание и на похороны. В актерской среде особенно ощутима театральность посмертного ритуала. Для многих это продолжение ярмарки тщеславия, повод выказать себя. Хотя видишь и искреннюю боль на некоторых лицах. Все в нас перемешано: не поймешь, где играем, а где живем и умираем. Артист — как ребенок: вот он залез на окно и грозится прыгнуть. Играет вроде и чуть ли не смеется. Но не удержишь — так он упадет же и разобьется до смерти.

Стоя у гроба, вдруг поймал себя на мысли, что приехал он как бы и на свою смерть со стороны взглянуть. Хоть и описал он уже все это в стихах с предельной точностью, а потянуло посмотреть, “как это делается”. Нехорошо… Одно оправданье: быть может, после этой репетиции, этого учебного полета, скоро и нам отправляться в небеса…

Возвращался на машине и за семьдесят километров до Ленинграда перевернулся, как в кино. И, как каскадер на съемках, остался целехонек. Помятый бок машины знакомый мастер за два дня выровнял. Ох и задергал в последнее время раб божий Владимир Господа своего! Просился, просился к нему, а тот его на место поставил: не пришла твоя очередь, поживи еще да помайся как следует!

И — давай пиши о впечатлениях, даром, что ли, катался туда-сюда?

Незадолго до отъезда из Питера побывали с Мариной у Федора Абрамова. Он подарил свою книгу “Последняя охота”. А по возвращении в Москву узнали, что Гена Шпаликов повесился. Возраст — тридцать семь. Алкоголь — да. Публикации — нет, если не считать каких-то пустяков в песенниках. Народ поет дурными голосами “А я иду, шагаю по Москве…”, не зная имени автора. Ушел в статусе сценариста, сейчас, может быть, начнут вынимать из стола стихи и печатать.

Эмоциональный фон — хуже не придумаешь. После отъезда Марины — еще одно погружение во тьму. В театре — рутинная работа. Любимов возобновил репетиции “Живого”, хочет его все-таки сдать. А в качестве синицы в руках — “Пристегните ремни”. Вся сцена — самолет изнутри, сидят там разные люди, вспоминают о войне, рассказывают о трудностях, с которыми в наше время сталкиваются строители… Поначалу у Высоцкого была роль Режиссера, выяснявшего отношения с Писателем (артист В. Золотухин), потом все перекроили. Смелость там была второй свежести, так и ее цензура урезала.

Но начало спектакля получается хорошее. Через весь зал проходит солдат, при полной выкладке, с автоматом за спиной, в руках гитара, как оружие. Его сразу узнают по голосу, и песню многие в зале давно помнят наизусть:

От границы мы Землю вертели назад —
Было дело сначала, —
Но обратно ее закрутил наш комбат,
Оттолкнувшись ногой от Урала.

Наконец-то нам дали приказ наступать,
Отбирать наши пяди и крохи, —
Но мы помним, как солнце отправилось вспять
И едва не зашло на востоке.

Мы не меряем Землю шагами,
Понапрасну цветы теребя, —
Мы толкаем ее сапогами —
От себя, от себя!

ВЕСЬ МИР НА ЛАДОНИ

Последнюю “фатальную цифру” отметил в дороге: накануне, двадцать четвертого января, отправились с Мариной из Москвы. А за два дня до отъезда у них была встреча с Демичевым. Петр Нилович принимает их по первому разряду — поит кофием, расспрашивает о творческих планах, о погоде в Париже и прочих светских вещах. Потом велит секретарше соединить его с директором “Мелодии” и выражает искреннее недоумение в связи с тем, что до сих пор еще не выпущена пластинка Марины Влади и Владимира Высоцкого. Все разыграно по системе Станиславского, красиво и убедительно. Наверху звучит “да”, а внизу потом все сводится на нет, причем без слов, втихую.

Грустное настроение передалось автомобилю, и его мотор заглох километров за двести до Бреста. Множество добрых людей пришло на помощь, но в импортной технике разобраться не смогли. Поляки — те честно отказались связываться с “БМВ”. Только в Западном Берлине, в мастерской с теми же тремя буквами на вывеске, машину легко вернули к жизни.

Из впечатлений: в Варшаве у Вайды спектакль-премьера “Жизнь Дантона”, а на стыке Германии и Франции город Страсбург.

Третий Париж омрачен, даже отравлен историей с Игорем — старшим сыном Марины. Он в наркологической больнице, как и его неотлучный дружок Алекс. Долгие беседы с врачом, надменным и самоуверенным типом, поиски приемлемого для всех выхода из безвыходной ситуации.

Некоторое успокоение приносит вечер в ресторане “У Жана”, где обосновался Алеша Дмитриевич — русский цыганский барон. Но душе тесновато, хочется совсем в другие места. Вот рассказали, что Андрею Донатовичу Синявскому будут вручать премию имени Даля. Подходящий повод увидеться с учителем десять лет спустя, посмотреть, какой он теперь. Но заявиться в малину реакционной эмиграции — это удовольствие может слишком дорого обойтись…

Все-таки рискнул. И Синявского поздравил, и со многими пообщался. Знакомили его с разными людьми. Тут у них большая русская литературная жизнь. Владимир Максимов с прошлого года издает журнал с красивым названием “Континент”, в котором можно опубликоваться — если ты готов никогда не печататься в Союзе или вообще намерен “свалить”. Притом никто силком в антисоветские объятья не тащит, все достаточно сдержанны. В общем, не зря сходил, почувствовал свою независимость, так сказать, с обеих сторон.

Но, как говорится в повести “Дубровский”, на другой день весть о пожаре разнеслась по всему околотку. Уже по телетайпу передали, что на вручении премии Синявскому присутствовал лично товарищ Высоцкий. Как они все-таки, суки, оперативны. И уже звонки пошли от некоторых двусмысленных личностей, с провокационными вопросами типа “Ты из повиновения вышел?”. “Я в нем и не был” — единственный тут возможный ответ, но противно, когда цитатами из Высоцкого сыплют люди, никогда не бывшие его друзьями, а сейчас пытающиеся сделать на нем свой маленький бизнес. Может быть, прямо с телефона на магнитофон записывают.

А у него и у Марины это все вызывает нервозность еще и потому, что виза-то оформлена на тридцать дней, и вскоре предстоит обращаться к советскому послу Червоненко с просьбой о продлении. Свободу передвижения “туда и обратно” приходится отстаивать шаг за шагом, по сантиметру, а некоторым мелким людям — что там, что здесь — очень приятно было бы полюбоваться, как он ступит не туда — и упадет, пропадет…

Примерно две недели он вел дневник, описав в нем дорогу до Парижа и первые французские впечатления. Делал это, в общем, для себя, но и не без оглядки некоторой: вдруг получится проза, вдруг вырулит перо с дневниковой тропинки на дорогу большого романа…

Перечитал — и страшно огорчился. Так все плоско, одномерно — никакой объемности. И слишком серьезно — о тех бытовых мелочах и невзгодах, которые привык шутя воспринимать. А ведь вроде искренне писал, стремясь к точности и конкретности. Но для себя как читателя не воскресил только что происшедшее, при перечитывании заново его не пережил. В чем же дело?

Писать для себя и писать для читателя — совершенно разные вещи. Дневник — это не литература, это психотерапевтическое средство, способ самолечения, зализывания ран. Жалобы никто слушать не любит, а бумага все стерпит. Вот и он излил на нее только тревогу, досаду, недовольство, раздражение по большим и малым поводам. Все значительное, все, ради чего живешь, остается между строк. Ну, например: “Я послал 3 баллады Сергею и замучился с 4-й о любви. Сегодня, кажется, добил”. Имеется в виду Сергей Тарасов и его фильм “Стрелы Робин Гуда”, для которого сочиняются песни-баллады. Написано уклончиво, как бы в маске затраханного профессионала, уставшего от объятий музы. А как было на самом деле?

Сидишь, грызешь карандаш, коришь себя за беспомощность, униженно сравниваешь свои потуги с творчеством великих: Пастернак — тот писал по-настоящему, а я… Пора бросить это дело и замолчать навеки. И вот когда ты уже пал в собственных глазах ниже некуда — вдруг набегает откуда ни возьмись волна и тащит…

Когда вода Всемирного потопа
Вернулась вновь в границы берегов,
Из пены уходящего потока
На сушу тихо выбралась Любовь —
И растворилась в воздухе до срока,
А срока было сорок сороков…

А после этого рокотанья вдруг выливается припев без единого “р”, с мягким “эль” и распевом гласных. Сплошное “у” — как губы, вытянутые для поцелуя:

Я поля влюбленным постелю-у-у —
Пу-усть пою-ут во сне и наяву-у!..
Я дышу, и значит — я люблю-у!
Я люблю, и значит — я живу!

Оказывается, может голос Высоцкого быть безукоризненно нежным! Хотя чистая творческая радость и длилась меньше секунды. Для нее нет ни слов, ни тем более фраз. Она попала в пробел. Да, как правильно сказано у Бориса Леонидовича, “надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг, места и главы жизни целой отчеркивая на полях”. Прозу лучше писать не о себе — не на “я”, а на “он”. “Я” — первая буква в алфавите поэзии, там ей самое место, и честное песенное слово никакие дневники не заменят.

Первая в жизни переправа через Ла-Манш. Англия — это заграница заграницы. Теперь уже Франция кажется своей и домашней. В отличие от насквозь зрелищного Парижа, Лондон — город закрытый и непостижимый. Чуть выйдешь за пределы традиционно туристского пространства — и тебя окружит суровый мрак. Сколько здесь мрачных серых и желтых домов, похожих на наши Бутырки, а между тем это все солидные бизнес-здания или отели высокого класса.

Уютная столичная суета ощущается только на обставленной магазинами Оксфорд-стрит. Улица узкая, и, сидя в двухэтажном автобусе, невольно удивляешься мастерству водителей: как это они ухитряются провести свои громоздкие дома на колесах, никого не задев? Арабов и африканцев еще больше, чем в Париже, но только здесь у них в лицах нечто птичье, задумчивое — в отличие от оживленной мимики афро-азиатских парижан. Понятно: язык влияет. И все они себя англичанами чувствуют, чего не скажешь, к примеру, о кавказцах в Москве — они у нас чужие, “чучмеки”, и потому из чувства уязвленной амбиции стремятся доказать свое превосходство. А здесь господствует спокойное равенство — наверное, в глубине есть какие-то расовые противоречия, но они вежливостью надежно окутаны.

Откуда берется знаменитый английский юмор? Никто вокруг не смеется и даже не улыбается. Наверное, он в них где-то очень глубоко сидит. Эти мысли возникают по поводу “Алисы в Стране чудес” — работа над пластинкой тянется уже два с половиной года, а Муза никак по-настоящему не посетит. Когда Олег Герасимов позвал его писать песни для этой сказки, он согласился, что называется, не глядя, прочитав же сказку, сразу решил отказаться: там какие-то вторые, третьи смыслы, как говорят советские цензоры — “неконтролируемый подтекст”. Сквозь перевод в глубину не продерешься — надо понимать язык оригинала, а еще лучше — родиться англичанином. Но Герасимов все же уговорил его, к тому же Марина когда-то играла Алису во французской радиопостановке. До сих пор нет, однако, уверенности, что получится. Русский смех прочно связан с сатирой, с социальной критикой. Мы с нашими Гоголем и Щедриным бичуем “недостатки” исходя из какой-то нормы, какого-то идеала, считая, что мы знаем, “как надо”. А Кэрролл вышучивает само устройство мира, видит “сдвинутость” буквально во всем…

Стал высматривать на улицах, в магазинах и ресторанах “живую натуру” — людей, похожих на персонажей “Алисы”. В том числе и тех, кого он придумал сам. Разбитные Робин Гусь и Орленок Эд встретились довольно скоро, около какого-то паба. На Кэрролла пробовал нескольких джентльменов, но в лицах у них чего-то не хватало — парадоксальности, что ли. Наконец в магазине “Фортнум энд Мэйсон” на Пикадилли, где он жадно взирал на разноцветные банки с чаем, попался на глаза один худощавый человек с глубоко посаженными грустными глазами. Вот этого утверждаю на роль Кэрролла, он же Птица Додо! Грустный англичанин в этот момент вдруг улыбнулся краешками губ.

Натуральную Алису углядеть среди здешней детворы он и не пытался, скорее во взрослых особах искал нечто “Алисье”: доверчивость и любопытство. Все эти физиогномические игры помогли настроиться на нужную волну. Конечно, хорошо бы родной язык Кэрролла освоить, но времени нет на это, будем изобретать для нашей сказки особую речь — не английскую, не совсем русскую, а “высоцкую”…

В Лондоне встречались с Олегом Халимоновым и его женой Вероникой. Олег работает в международной конторе по защите моря от загрязнения. Его коллеги, узнав, что Высоцкий здесь, уговорили выступить в советском посольстве. Там, конечно, места всем не хватило, и потом пел еще дома у Халимоновых, где ближайшие его товарищи собрались.

В апреле — круиз по маршруту Генуя — Касабланка — Канары — Мадейра и посещение Мексики. Разнообразие впечатлений — на уровне чистой детской радости. Только на таком просторе мог родиться отчаянный Попугай (для той же “Алисы”), щеголяющий раскатистым “р” и в своих мечтах побывавший уже на всех континентах:

Я Индию видел, Китай и Ирак.
Я — инди-и-видум — не попка-дурак.
(Так думают только одни дикари.)
Карамба! Коррида! И — черт побери!

СОВСЕМ ДРУГОЙ ТЕАТР

Любимова итальянцы позвали ставить оперу в миланской “Ла Скала” — как говорится, от таких предложений не отказываются. И вот по случаю отъезда он позвал сделать что-нибудь на Таганке Анатолия Эфроса. Тот выбрал “Вишневый сад”. Об этом велись разговоры давно, и намекалось, что Лопахиным будет Высоцкий, но пока он путешествовал, начались репетиции. С Шаповаловым. Надо посмотреть, что там такое происходит.

Прошел незаметно в неосвещенный зал, устроился в одном из последних рядов. Может, сзади и не так красиво, но — намного шире кругозор… Так что же мы видим на сцене? Режиссер расхаживает по ней с актерами и наговаривает текст. То с одним прогуляется, то с другим… Ничему не учит, ничего не требует, а просто выхаживает с ними их роли таким способом. Вот это да! Неужели можно так просто и так нежно осуществлять эту мужественную функцию? Потом режиссер приступил к замечаниям. Буквально — что заметил, тем и поделился, спокойно, без резкостей, глядя куда-то в пространство. А пространство-то его слушало внимательнейшим образом, усваивая каждое слово… Пора выходить из тени. “Ах, это вы, Володя!..” — “Да, Анатолий Васильевич, с корабля на бал…”

Бал закрутился стремительно. Чехов неожиданно оказался переводимым на таганский язык. У него в тексте много слоев, там и проза есть, и поэзия. И для некоторого брехтовского “очуждения” обнаружились ресурсы, можно и без зонгов обойтись. Эфрос выделил куски, монологи, которые произносятся Демидовой — Раневской, Лопахиным — Высоцким, Золотухиным — Петей Трофимовым в зал, почти с выходом из образа. На общем достоверно-психологическом фоне это производит потрясающий эффект. Так называемая “четвертая стена” время от времени открывается, а потом закрывается вновь. Получается замечательная мешанина из “мхатства” (не нынешнего, а давнишнего, настоящего) и “любимовщины” самого первого сорта. Это Высоцкому — просто маслом по сердцу, именно этого ему всю таганскую жизнь так не хватало. Его личная стратегия в искусстве — всегда тащить сразу две линии, переплетая их между собою. Думал, что в “Гамлете” этого он добился полностью, а может быть, и нет, еще один горизонт впереди открывается.

Есть роли, в которых задана духовная вертикаль, и в таких случаях актеру надо только тянуться, упираться изо всех сил, чтобы решить свою задачу. Таковы для него были Галилей и Гамлет (в кино, увы, пока не довелось вершин штурмовать). А есть роли, куда надо чего-то своего крупно добавить. Таков Лопахин. Чехов задал нам в нем некоторую загадку, задачу, допускающую несколько решений. Почему это у него тонкие, нежные пальцы, как у артиста? Почему он не просто мужлан и мурло, какими, судя по всему, были в большинстве своем купцы такого среднего класса?

Эфрос предложил актерам вообразить, что все персонажи — дети, бегающие по заминированному полю, а Лопахин — единственный взрослый, рассказывающий им об этой опасности, безуспешно взывающий к осторожности. Этим режиссер, конечно, выдвинул Лопахина в великаны, нашел обоснование для избыточного темперамента исполнителя. А психологическая достоверность достигается вполне традиционным решением: Лопахин влюблен в Раневскую с тех самых пор, когда он был мальчиком, а она барышней. “Любовь Андреевна — молоденькая, худенькая…” — как произнес Высоцкий эти слова с мужественной, только ему доступной нежностью — так и пошло-поехало. Демидова откликнулась — глубоко и пронзительно, вызвав у него абсолютно искреннее восхищение. Да, она играет здесь лучше всех.

Много чего делалось за эти одиннадцать лет на таганской сцене. Здесь пели, кричали, выделывали невероятные кульбиты, стояли на голове, маршировали, палили из огнестрельного оружия… А вот была ли любовь на сцене у Любимова? Оставим этот вопрос историкам театра. Эфрос, во всяком случае, ее контрабандой пронес — и что-то здесь переменилось, сдвинулось. Но как же все-таки быть с покупкой Лопахиным вишневого сада? Тут, как ни крути, лирика кончается. “Вишневый сад теперь мой!” — и начинается бешеная пляска, экстаз, демонстрация душевной изнанки. Чисто театрально это все можно истолковать: контраст, перепад от лиризма к сарказму — и прочие эстетические штучки. А вот как самому себе это объяснить — чтобы органично существовать в роли до конца?

Ясно, что Лопахин перегнул палку в утолении инстинкта собственника. Но как Высоцкому-то проникнуться этим ощущением? Что такое деньги — он по-настоящему не знает, поскольку подолгу с ними не живет. Даже автомобили свои бережет скверно, а недвижимостью пока никакой не обзавелся. Нужен, нужен эквивалент страсти. Каким таким вишневым садом хотелось бы ему самому обладать?

Успех — вот, наверное, возможный ответ. Человек пишущий и играющий не может не желать успеха, тут полное бескорыстие было бы противоестественным. Желание успеха помогает нам вынимать из душевных глубин полезные ископаемые. А что, если это желание выпустить из себя в его полном объеме, без сдерживающих пружин? Представить, как тебе вдруг все пошли навстречу — печатают каждую твою букву, дают играть все, что захочешь, говорят и пишут о тебе без конца… А ты хочешь еще и еще: хвалите, восхищайтесь, преклоняйтесь! В художнике живут одновременно ребенок и зверь. Ребенок творит бескорыстно, играючи, а зверь для осуществления своих творческих аппетитов кушает всех, кто рядом. Может быть, даже жалеет их, но поглощает неумолимо. Как сам Высоцкий — с чьей-то точки зрения — скушал Шапена, хотя это и способствовало повышению питательности спектакля в целом. Ни у кого нет сомнения, что Высоцкий играет эту роль лучше, но чтобы так сыграть, нужен был тот победительный и беспощадный азарт, с которым он на роль накинулся.

Перенес эти “предлагаемые обстоятельства” в монолог Лопахина в третьем акте. Получилось ошеломляюще и жутковато вместе с тем. Зверское упоение, а потом — стыд, раскаяние, когда он в своей бешеной пляске перед Раневской на коленях оказывается. Демидова потом сравнила эту сцену с его лучшими песнями…

Да, пришел, увидел, победил… Между первой репетицией и премьерой — шестого июля — прошло чуть более месяца. Любимов просто возненавидел и спектакль этот, и режиссера. Широкая у шефа натура: не только Моцарт в нем живет, но и небольшой Сальери где-то в уголке души угнездился. Однако все-таки не стал вырубать “Вишневый сад” из репертуара, а чтобы душу отвести, начал выступать против “звездной болезни” у актеров. Эфрос, конечно, в этом повинен — умеет звезды зажигать.

А вот Шаповалов ситуацию пережил болезненно. Всех оповестил, как перед сдачей спектакля пришел на примерку в мастерские Большого театра, а там говорят, что костюм Лопахина сшит на Высоцкого. Мягкий и интеллигентный Эфрос не сказал вовремя, что Шаповалова держит в качестве второго. Тот — и его можно понять — заявил: “Не надейтесь, что буду у вас играть, когда Володя уедет в Париж”.

В труппе, в “коллективе”, постепенно сгущается неприязнь к одному чересчур заблиставшему товарищу. Все ему позволено — по Парижам и по Италиям разъезжать, а потом по возвращении отхватывать лучшие роли. Срывать спектакли в родном театре и аплодисменты на персональных концертах. Одним все, другим ничего… Песня старая как мир, но оттого не менее угрожающая.

Все-таки вера не утрачена, все-таки он в эту жизнь штопором ввинтился, и уже что-то вокруг него затевается интересное и нестандартное. Александр Митта, с которым они уже столько лет дружат, задумал “под Высоцкого” фильм о царе и поэте, как бы о первом русском интеллигенте, “черной овечке” в варварском окружении. И сценарий Дунский с Фридом написали с такой установкой — “Арап Петра Великого”. Недописанный роман Пушкина — здесь только повод, трамплин. Собственно, можно в “арапе” самого Пушкина сыграть, в сопоставлении с Петром Первым… Не обошлось, естественно, без трудностей с утверждением на роль. Начальство стало требовать натурального эфиопа, режиссеру пришлось даже для блезиру снять пробы с двумя африканцами и их отбраковать. Возникала также идея совместного с американцами фильма — при условии, что главную роль исполнит чернокожий актер. Отбились и от этого. Высоцкого достаточно чернили на его профессиональном пути, так что к этой роли он готов — и внутренне, и наружно. Съемки начинаются в июле в Юрмале, куда он приезжает с Мариной после короткого пребывания в гостях у Говорухина под Одессой.

Выходит наконец “День поэзии-1975”, но радости приносит мало. В результате опубликована ровно одна вещь — “Ожидание длилось…”, к тому же в последний момент подлая начальница по фамилии Карпова резанула оттуда две строфы. После такого длительного ожидания увидеть в печатном шрифте треть своего триптиха, да еще с увечьями… Вегину он, конечно, сказал только добрые слова: “Старик, здорово размочили! И славно, что мы с тобой рядом напечатаны!” Но неуютно как-то почувствовал себя в стихотворной “братской могиле”, где все лежат в алфавитном порядке. Люди могут просто не догадаться, что это “тот самый Высоцкий”. Подумают, какой-нибудь однофамилец, — и даже не прочтут.

А в “Авроре” дело ограничилось публикацией дружеского шаржа на Высоцкого. Подборка стихов, правленная, исчерканная, с дурацкими замечаниями на полях, отправлена в корзину. Хотя, может быть, кто-то ее приберег на будущее — потом отдаст в музей. Про Цветаеву рассказывают, что, когда она в Союз вернулась, вокруг нее вились коллекционеры ее рукописных автографов — люди грамотные и культурные хорошо понимали значение этих бумажек. Еще она много и нервно говорила о поэзии, о музыке, обо всем на свете — часто совершенно случайным собеседникам, и те просто неловко себя чувствовали: такой роскошный монолог звучит, запомнить невозможно, пропадают такие слова… Не было тогда у людей магнитофонов — теперь все-таки меньше потери на переправе через Лету…

Первая, кажется, большая “персональная” статья вышла о Высоцком. В сборнике “Актеры советского кино” о нем написала дама по имени Рубанова. Сносно, в общем, но эти критики так нечувствительны к слову, что, как говорил товарищ Чацкий, “не поздоровится от этаких похвал”:

“Высоцкому не дано того, что называют абсолютным обаянием. В его артистическом облике вызов и сознательное стремление жить в роли наперекор принятому представлению о привлекательности. Это и вообще характерная черта для актеров Театра на Таганке — А. Демидовой, В. Золотухина, З. Славиной. В Высоцком она усилена индивидуальным природным └вопрекизмом””.

Ну как вот это перевести на простой русский язык? Что Высоцкий и его товарищи по театру — вообще-то уроды, но своей игрой они доказывают, что быть красивыми не обязательно? Нет? А что тогда? И зачем придумывать какие-то дурацкие “вопрекизмы”? Нормальный читатель увидит начало абзаца: “Высоцкому не дано…” — и сразу споткнется. А, ладно. “Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца”. Только бы равнодушием где-то разжиться, хоть самую малость…

В Риге записал баллады для “Стрел Робин Гуда”. Колоссально понравилось себе самому, ну просто, как говорят руководители нашей страны, — чувство глубокого удовлетворения (по-брежневски, как будто камни пережевывая и с этим южным “г” — “хглубокого”). Не первый ли признак маразма — такое самоупоение, а? Да нет, просто баллады эти написаны на выдохе — может быть, он десять лет воздуху в легкие для них набирал. Высказался прямой речью наконец — как говорится, без позы и маски. Только “Песня о вольных стрелках” — условная, ролевая, что ли. А остальные — без игрового раздвоения, без намеков и подтекстов. И без иронии смог обойтись, даже, пожалуй, здесь есть какая-то антиирония: отважная прямота, как ударом меча, крушит иронические ухмылки, голову любому цинизму отрубает:

Чистоту, простоту мы у древних берем,
Саги, сказки — из прошлого тащим, —
Потому что добро остается добром —
В прошлом, будущем и настоящем!

Все мы люди слабые, дряни в нас предостаточно. Для того чтобы всегда жить достойно, не хватает элементарных сил. Но когда-то надо выпрямиться во весь рост и без приторного пафоса выложить основные свои принципы: что ты можешь сказать о добре и зле, любви и ненависти. И вот — получилось. Даже если кто-то никогда не слышал о Высоцком, он может по пяти балладам судить теперь о нем. Не нравится — не берите, но я именно таков. И есть в моей стране десятки, если не сотни тысяч людей, которые в этих балладах увидят свое кредо и под каждым словом подпишутся. И случай такой, что фигура автора, его мимика и прочее для этих текстов не нужны. Именно поющий голос за кадром — подходящая форма существования. Но вместит ли фильм этот напор? Опять тревога и противное ощущение собственной беспомощности.

“Курица не птица, Болгария не заграница”. Так говорят аристократы, избалованные множеством загранпоездок. Не в презрительном смысле, а потому что Болгария — страна, первая по потенциальной доступности для русских. Ведь только в порядке особого исключения можно с первого раза в капиталистическую Францию въехать. Существует иерархия, согласно которой человека сначала проверяют на идейно-политическую стойкость посещением соцстраны. Болгария в этом ряду — самая социалистическая и самая дружественная. А для крамольной Таганки гастроли в Болгарии — первый шаг в Европу, очень важный. Ну и время подходящее — сентябрь, бархатный сезон.

В аэропорту встречают журналисты с телекамерами, сразу просят сказать что-то в микрофон, а моторы еще не умолкли. Только Высоцкий в состоянии перекричать их: “Тепло, тепло! И в воздухе, и в душах”. Приехали с “Гамлетом”, у знаменитого занавеса это тоже первый зарубежный вояж. О “Гамлете” потом много говорили с Любеном Георгиевым для телевидения — большая получилась передача. Кстати, перед исполнением “Братских могил” Любен прочитал недавно опубликованный перевод на болгарский.

То же телевидение затеяло на фирме “Балкантон” запись для большого диска. Одной гитары тут мало. Позвал Шаповалова и Межевича помочь с аккомпанементом. Приехали, без репетиций, без единого дубля записали пятнадцать песен с небольшим авторским комментарием. Шапен дал, как это только он умеет, мощный ритм, в “Моей цыганской” все верхушки сыграл. Ну, и Межевич сделал всякие украшения. Из новых записали “Всю войну под завязку…” и “Я вчера закончил ковку”. Есть там и “Тот, который не стрелял”, и “Песня микрофона”, и “Иноходец”… Осталось только проверить на собственном опыте твердость болгарской цензуры…

КРЫША НАД ГОЛОВОЙ

Квартирный вопрос в нашей стране всегда исполнен особой важности и напряженности. По мнению булгаковского Воланда, многих москвичей он испортил. Ох уж эта борьба за квадратные метры, эти многолетние очереди, интриги, семейные драмы. Западным людям этого никогда не понять — они часто не знают своего метража, а некоторые могут даже ошибиться насчет количества комнат. У нас же цифра метража — это коэффициент оценки личности, не менее важный, чем ставка зарплаты. Обладателя трехкомнатной квартиры никак не спутаешь с жильцом комнаты в коммуналке — у них и осанка разная, и выражение лица.

В возрасте тридцати семи лет Высоцкий наконец достиг высокого титула “ответственный квартиросъемщик”, получив ключи от трехкомнатной квартиры номер тридцать на восьмом этаже нового дома номер двадцать восемь по Малой Грузинской. Дом кооперативный, населенный художниками, у некоторых есть мастерские на самом верху, а также “искусствоведами в штатском”. На первом этаже — выставочный зал.

С новосельем пришлось повременить: гастроли в Ростове, по возвращении — почечный приступ и несколько дней в Институте имени Вишневского. Но вот наконец перевезли туда мебель, которой, конечно, оказалось слишком мало для новых владений. Проявив деловитость, хозяин квартиры находит каких-то шустрых солдатиков, которые за несколько часов изготовляют для кухни стол и две большие лавки. А для кабинета он им заказывает полки — из самых толстых досок, чтобы не прогибались под книгами. Вынули с Ваней Бортником все книжки из картонных коробок, расставили. Ну вот, можно начинать новую, счастливую жизнь.

У Рембрандта есть “Автопортрет с Саскией” — веселенькая такая картинка. Были бы у Высоцкого дома палитра и мольберт, он так же бы изобразил автопортрет с Мариной. Но самому осваивать искусство живописи недосуг, заказать некому (не Глазунову же — пусть тот лучше рисует Брежнева с Индирой Ганди на коленях!). Воспользуемся предложением самого модного сейчас фотохудожника — Валерия Плотникова. Некоторые говорят, что его работы слишком статичны. Но именно статика нам и нужна, к динамике будем стремиться на киноэкране. А тут бы — поймать и остановить мгновенье.

Они получились в этом кадре почти такими, какими были восемь лет назад, а точнее — вне времени. Оба молодые, в джинсах. У Марины — улыбка и рука, покоящаяся на его колене. У него — длинные волосы, отпущенные для “Арапа”, но аккуратно уложенные. По горизонтали — гитара, как линия жизни. Сам он так здорово развернут вертикально, приподнят над землей. И никаких нервов, никаких драм… Останемся для людей такими, пусть им будет хорошо…

В большой комнате повесил карту мира, хорошую такую, с прочным целлофановым покрытием. Еще в Париже купил кнопок с разноцветными пластмассовыми шляпками и начал отмечать ими те города и страны, в которых за последние неполных три года довелось побывать. Польша, Германия, Франция, Англия, Югославия, Венгрия, Болгария, Италия, Испания, Марокко, остров Мадейра, Канарские острова, Мексика… Неплохо. Северная Америка пока не освоена — ничего, доберемся.

Со “Стрелами Робин Гуда” подтвердились худшие опасения: ни одна стрела не долетела до цели. Мол, картина приключенческая, не вписываются в нее серьезные баллады… И как издевательский намек — выходит рекламно-коммерческий фильм “Знаки Зодиака”, где благополучно звучит совершенно проходная песня Высоцкого об этих самых знаках. Там задача была предельно простая: перечислить все двенадцать созвездий плюс обыграть как-то тему ювелирных изделий. Сочинил без труда: “Он эти созвездия с неба достал, оправил он их в драгоценный металл…” А по поводу предшествующего текста, где изголодавшийся Лев глядит на Овена, а к Близнецам Девы руки воздели и прочее, один человек ему так задумчиво сказал: “Слушай! Пушкин на эту твою песню давно сочинил пародию…” — “Какую?” — “Смешалось все под нашим Зодиаком. Стал Козерогом Лев, а Дева стала Раком”. Тут уж крыть нечем, у Пушкина и короче, и остроумнее.

Но случай этот мелкий как эксперимент показателен: халтура никого не смущает, а честная, вдохновенная работа оказывается в результате не нужной…

Началась запись для “Алисы”. Досочинил несколько песен в срочном порядке, выматывая жилы. И когда все сложилось вместе, он эту работу полюбил. Бывает и такое: едешь на чьем-то буксире, а потом так разгонишься… Теперь он себя чувствует автором этого спектакля — не меньшим, чем Кэрролл и Герасимов. И ему очень небезразлично, кто и как там будет петь. Попугая и орленка Эда он зарезервировал для себя. Кэрролла споет Сева Абдулов. Долго искали Алису — наконец нашли Клару Румянову, ту, которая Заяц в мультфильме “Ну, погоди!”. Вещь получается ни на что не похожая: английская эксцентричность полностью прижилась на русско-советской почве. “Много неясного в странной стране…” Да каждая страна по-своему странна. Что касается нас, то нам больше всего мешает склонность к заведомо нереальным целям — со времен Петра Первого, а то и более ранних задолженность накопилась:

Мы неточный план браним, и
Он ползет по швам — там-тирам…
Дорогие вы мои,
Планы выполнимые,
Рядом с вами мнимые —

пунктиром…

Есть вопросы, стоящие абсолютно одинаково для англичанина и русского, для богача и бедняка. Каждому из нас дана порция времени, которую мы не умеем оценить и расходуем бестолково. А это приводит к порче единого, вечного Времени с большой буквы. Когда-то эти вопросы обсуждали самые большие мудрецы, Платоны в своих Грециях. А потом люди стали стесняться высоких материй, и для предельно серьезных разговоров осталось только детское сказочное пространство:

Но… плохо за часами наблюдали

счастливые,

И нарочно время замедляли

трусливые,

Торопили Время, понукали

крикливые,

Без причины время убивали

ленивые.

С какого-то момента Высоцкому понятно стало, что он к этому большому Времени приобщился. Связь скорее болезненная, чем приятная. Понятно, что песни переживут его самого — иначе и писать не стоило бы. Бессмертие — не такой уж редкий удел. Особенно это заметно на примере детских писателей. Детишкам совершенно безразлично, жив или нет автор “Золушки” или там “Мухи-Цокотухи”. Но помимо творческих, профессиональных задач существует диалог со Временем, который ведет всякий мыслящий человек:

Смажь колеса Времени —
Не для первой премии, —
Ему ведь очень больно от тренья.
Обижать не следует Время, —
Плохо и тоскливо жить без Времени.

И чтобы собеседников своих в простых и вечных истинах убедить, он сам в это Время перевоплотился, хоть и не от первого лица песня написана. И боль от трения он, живущий по воле судьбы именно здесь и теперь, ощутил вполне. Вот куда неожиданно завела детская пластинка.

ДРУЗЬЯ И ДРУЖБА

“Что дружба? Легкий пыл похмелья, обиды вольный разговор, обмен тщеславия, безделья иль покровительства позор”.

Это невеселое определение дал Пушкин, которого вопрос о дружбе занимал всю жизнь. Говорят, слово “друг” в его произведениях встречается чуть ли не семьсот раз, ну это вместе с письмами и т. д. Для Высоцкого это тоже важное слово, и проблема им от Пушкина унаследована в полном объеме. Как классик наш верил в лицейское братство и девятнадцатого октября честно вспоминал товарищей по Царскому Селу, так и Высоцкий старается отстоять идею дружбы в своем диалоге с неуклонно расширяющейся аудиторией. Все чаще он рассказывает о том, как появились его первые песни, о Большом Каретном, и это становится уже устойчивой устной новеллой:

“Мне казалось, что я пишу для очень маленького круга — человек пять-шесть — своих близких друзей и так оно будет всю жизнь. Это были люди весьма достойные, компания была прекрасная… Я никогда не рассчитывал на большие аудитории — ни на залы, ни на дворцы, ни на стадионы, — а только на эту небольшую компанию самых близких мне людей. Я думал, что это так и останется. Может быть, эти песни и стали известны из-за того, что в них есть вот этот дружеский настрой…” Он уже убедил в этом и себя, и сотни тысяч людей, переписывающих эти слова с магнитофона на магнитофон. Слушатели Высоцкого давно усвоили, что его рассказы — не просто заполнение паузы в перерыве между песнями и называемые здесь имена навсегда увековечены. Кочарян, Макаров, Акимов — это звучит теперь, как Дельвиг, Пущин, Кюхельбекер. Если и преувеличена слегка роль Шукшина и Тарковского в истории Большого Каретного — так не для собственного же тщеславия, а для полноты и внушительности общей картины: какие люди там бывали!

Вернемся все-таки к поставленному Пушкиным вопросу: что есть дружба? “Легкий пыл похмелья” — это у нас в далеком прошлом, теперь о легкости и речи быть не может: если опять начнется это безрадостное дело, то уж не до дружбы будет. “Обиды вольной разговор” — это нам знакомо, в среде артистической необидных разговоров почти и не бывает. “Обмен тщеславия, безделья” — стараюсь в этом участия не принимать, что, кстати, неминуемо ведет к изоляции. “Покровительства позор” — тут Бог миловал: хоть и приходилось иногда петь в присутствии высокопоставленных особ — дружбы с ними не сложилось. Хотя столько ходит слухов, и песни порой слишком буквально понимают: мол, Высоцкого к себе зовут большие люди, чтоб он им пел “Охоту на волков”. Ну, во-первых, это художественный вымысел, а не репортаж с места события. А во-вторых, и в-главных, нет в стране такого большого человека, чтобы мог смело покровительствовать — это вам не в царской России. Случалось ведь петь в доме Галины Брежневой, папаша которой в это время лежал в больничной палате и в телефонную трубку слушал голос Высоцкого. Трогательный факт, конечно, но что он меняет в жизни? Даже Брежнев не может разрешить Высоцкого — ему Суслов не позволит. Система устроена таким образом, что “первый” контролируется и блокируется “вторым”…

Пушкин недаром выговорил в горькую минуту эти четыре беспощадные строки о дружбе — в конечном счете его вера в друзей оказалась иллюзией. В последний год никто не заботился о нем настолько, чтобы уберечь от дуэли, от поединка со смертью, выступившей под псевдонимом Дантес. Не было рядом равного человека. Не обязательно равного по таланту — жизнь к поэзии не сводится, — а по жизненной силе. Такая витальность зашкаливала всех, с кем сводила его судьба.

За границей в этом отношении проще, они называют “друзьями” всех подряд — знакомых, приятелей, коллег и партнеров. Слово “друг” у них — знак вежливости, не более. У нас же “дружба” означает нечто святое, это понятие прямо-таки религиозное. А где религия, культ, там неизбежное противоречие между словом и делом.

Если считать по-иностранному, то у Высоцкого друзей не меньше тысячи — все, с кем есть общие дела, кто приглашает его в разные города, кто собирает его записи. А считай по-нашему — так получится совсем немного, почти ничего.

В театре и в кино — дружба дружбой, а служба службой. С Миттой вот как уж дружили, сколько Новых годов вместе встретили, а на съемочной площадке все разлаживается. Начали делать один фильм, а теперь получается совсем другой, и название поменяли — появилась в нем лубочная пошлость: “Сказ про то, как царь Петр арапа женил”. Теперь Высоцкий после Петра и после запятой. Что говорить, Алексей Петренко, конечно, мужик фактурный, но почему бы тогда не снять с ним чистого Петра, без нас с арапом и с Пушкиным? Эта подлая советская иерархия во все проникает: царь вроде генерального секретаря и должен везде быть первым, а интеллигент может быть только безответным придурком, которого все, кому не лень, унижают. А мечталось, что творческая личность у нас на равных с властью предстанет. В жизни подобного еще не было, так хотя бы на экране…

Ну и опять с песнями… Ни “Купола”, ни “Разбойничья” в фильм не попадают. Митта говорит, что песни выносят наружу весь наш замысел, что мы с ними будем беззащитны перед редакторскими претензиями. Хорошо, от редакторов замысел мы скроем, но ведь и от зрителей тоже! Для чего тогда огород городить? Зачем тогда работать вообще?

Друга Золотухина тем временем толкают в Гамлеты. Шеф прямо ему сказал: “С господином Высоцким я работать больше не могу”. Да, “господин” — это впервые. У Любимова был целый спектр способов называния, иногда в пределах одной репетиции. Сначала “Володя” или даже “Володенька”, потом: “Владимир, ну что ты…”, потом: “Владимир Семенович, так нельзя…”, наконец, в третьем лице, апеллируя к другим артистам: “Скажите товарищу Высоцкому, что…” Теперь Высоцкий уже и не товарищ… “Господин” — это значит: катись в свой Париж или еще подальше.

С Валерой довольно нервно поговорили. Ехали от театра в машине, и, миновав площадь Ногина, Высоцкий тормознул: “Если ты сыграешь Гамлета, я уйду из театра”. Говорил ему еще: для меня самое главное в жизни — друзья, дружба. А потом, вспоминая эту сцену, самокритично подумал: почему ради дружбы на жертвы должна идти только одна сторона? Тоже не совсем честно получается…

А дружба с поэтами? Снаружи все нормально, а как дойдет до самых главных дел, начинается: ну зачем тебе этот Союз писателей говенный, зачем тебе, такому независимому, подчиняться какой-то сволочи? Мало тебе твоей фантастической известности, всенародной славы? Книжку твою если даже выпустят, то в таком кастрированном виде, что сам себя не узнаешь. Зачем, мол, тебе становиться начинающим поэтом? Ты же теперь совершенно легально можешь выступать и через общество “Знание”, и через общество книголюбов…

Трогательна эта забота о репутации Высоцкого. Уж в начинающие-то он никак не попадет, читатели его стаж и выслугу лет хорошо помнят! Это ведь как защита диссертации: у одного она поздно состоялась потому, что он слабак и серость, а у другого — потому, что его за научную смелость тормозили. И хоть научные степени у бездарей и талантов называются одинаково, толковый народ понимает разницу.

Вроде и помогают друзья-поэты, куда-то носят его стихи, с кем-то из начальства беседуют. Но не идут на рискованные обострения, потому что считают литературные заботы Высоцкого блажью. Не чувствуют, чтбо у него внутри творится. Разорвет его критическая масса написанного за пятнадцать лет, разнесет в клочки! Чем больше перепад между реальной известностью и официальным непризнанием, тем страшнее давление внутри души. Это природа, физика, и никакие разумные успокаивающие речи тут не помогут…

Эта проклятая слава разлучает буквально со всеми. Как знакома ему холодная маска, вдруг возникающая на лицах даже близких людей! “Только не подумай, что я тебе завидую”, — и от этого банального, совершенно одинакового у всех секундного мимического паралича рушится все, что когда-то объединяло с людьми, радовало, давало силы жить и работать.

ВАДИМ ТУМАНОВ

Их познакомил один товарищ из Магадана, потом встретились в какой-то компании. Туманов организовал старательскую артель в Сибири: моют мужики золотишко, и нет у них там ни начальников, ни подчиненных. И в московской среде тоже этот человек держится со всеми на равных: цепкий взгляд, глуховатый голос, невозмутимая интонация. В общем, сошлись сразу. А потом уже Высоцкий узнал подробности биографии нового друга: в сорок восьмом году, будучи молодым штурманом на Дальнем Востоке, схлопотал 58-ю статью, пункт 10 — “антисоветская агитация и пропаганда” — за неодобрительные высказывания о Маяковском, за чтение Есенина и за большую любовь к Вертинскому, сорок пластинок которого были конфискованы у Туманова при обыске. (Господи, где еще, в какой стране такой ценой платят за свободу эстетического вкуса!) Из лагерей Туманов бежал семь (прописью!) раз и при этом непостижимым образом остался жив. Освободился в пятьдесят шестом. При таких анкетных данных отношение человека к песням Высоцкого вычислить нетрудно — самое прямое.

Ерунда, что друзья приобретаются лишь в детстве и в юности. Может быть, уже проскочив все фатальные даты и цифры, ты только и начинаешь понимать, чувствовать разность и равенство — два необходимых условия подлинной дружбы.

Равенство — это не одинаковость. Недаром близнецы редко дружат и стараются вместе не показываться — если не эксплуатируют свою похожесть, работая в цирке. Много есть видов ложного равенства: одноклассники, однокурсники и прочее. Причем люди почему-то стесняются сами себе признаться, что не так уж сильна близость, создаваемая обстоятельствами. Ну и что с того, что вместе учились, жили в одном дворе, да хоть и работали вместе в одном учреждении! В глубине души, на подсознательном уровне каждый хочет отличиться от себе подобных, проявиться как личность, а не как частичка, крупица. Отсюда — потребность в непохожести, в разности, к дружбе с совсем другими, чем ты, людьми. Может быть, и внутри любви иногда содержится дружба: мужчина и женщина быть одинаковыми не могут по законам природы — стало быть, для зависти и ненависти меньше поводов и оснований. Если на то пошло, Марина все эти годы была ему еще и настоящим другом — на одной любви они бы далеко не уехали и так долго вместе не пробыли бы.

С Вадимом у Высоцкого и разница есть в одиннадцать лет, и равенство — в бесстрашии перед судьбой. Оба, по сути, старатели, вложившие себя в работу со всеми потрохами — так, что уже поздно выгадывать, высчитывать другие варианты судьбы. Туманов реально испытал то, о чем Высоцкий уже написал, — по интуиции, за счет воображения. Редкая возможность проверки и подтверждения искусства — жизнью. Вадим, в свою очередь, из тех людей, которые испытывают непритворную психологическую потребность в искусстве — не для развлечения, не для престижа. Короче, близкие по духу люди могут долгое время жить параллельно и встретиться в возрасте вполне зрелом. “Не хватает всегда новых встреч нам и новых друзей…” — сказано давно и без особой задней мысли, а теперь вот подтверждается.

Как-то они сидят на Малой Грузинской около телевизора, в котором политический обозреватель Юрий Жуков что-то врет, изображая чтение “писем трудящихся”. И откуда таких выкапывают? Вдруг Высоцкому приходит идея, чтобы каждый написал список из ста самых ненавистных людей. Разошлись по разным комнатам. У Высоцкого список минут через сорок готов, он уже торопит Вадима: “Скоро ты?”

Сравнили: процентов на семьдесят списки совпали. Первая четверка одинаковая: Гитлер, Ленин, Сталин, Мао Цзэдун. Причем Мао оказался у обоих четвертым, а “пьедестал почета” слегка расходится. Попали в общий список и Фидель Кастро, и Ким Ир Сен — словом, вся история двадцатого века в лицах. Ну и столетие нам досталось: все герои — отрицательные! И что занятно — и у Высоцкого, и у Туманова под четырнадцатым номером оказался певец Дин Рид. После таких совпадений и группу крови проверять не надо — она общая. Только с Вадимом он смог поделиться мучительными мыслями о невыносимо двусмысленном своем положении в мире поэзии, неудовлетворенностью контактами с Вознесенским и Евтушенко. “Они меня считают чистильщиком”, — вырвалось вдруг. Туманов не переспросил, что имеется в виду, да и сам Высоцкий, честно говоря, не очень понимал, что хотел обозначить этим небрежным словечком. Но надо, просто необходимо, чтобы кто-то понимал тебя и вне слова, без слов.

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ

Это медицинское выражение давно засело у него в сознании: жужжит, как муха, накручивая на себя ритм и сюжет. Сколько времени провел Высоцкий в больницах! Сколько всяких мучительных процедур над ним проделали! Честное слово, к перечню его ролей в театре и кино надлежит добавить еще роль Пациента в театре жизни. Кто-то ему сказал, что “пациент” — по-латыни означает “страдающий”, и в этом есть момент истины. Вроде бы добровольно поступаешь в медицинское учреждение, иногда тебя по знакомству, по блату пристраивают. А ощущаешь себя там как узник, как жертва, во врачах и персонале видишь палачей и инквизиторов.

Лежу на сгибе бытия,
На полдороге к бездне, —
И вся история моя —
История болезни.

Из этой строфы-зерна на сгибе семьдесят пятого — семьдесят шестого годов разворачивается песенная трилогия. Может быть, это даже поэма — только о публикации даже думать не приходится. Да и непонятно, где и кому можно спеть полностью такое сочинение. Получилось не “ад-чистилище-рай”, а сплошной ад в трех видах. Первая часть — медицинский осмотр:

Я взят в тиски, я в клещи взят —
По мне елозят, егозят,
Всё вызнать, выведать хотят,

Всё пробуют на ощупь, —

Тут не пройдут и пять минут,
Как душу вынут, изомнут,
Всю испоганят, изорвут,

Ужмут и прополощут.

Во второй песне описан прием у психиатра. Эта сцена решена в шутейном, комическом ключе:

“Доктор, мы здесь с глазу на глаз —
Отвечай же мне, будь скор:
Или будет мне диагноз,
Или будет приговор?”
……………………………….
И нависло острие,
И поежилась бумага, —
Доктор действовал во благо,
Жалко — благо не мое…

За такие шуточки, впрочем, срок полагается. И напророчить себе беду, сделать сказку былью можно запросто. Будь ты хоть трижды Высоцкий, а интеллигентный психиатр, если ему дадут указание, оформит тебе положенный диагноз, а потом придет домой, нальет рюмочку и, включив магнитофон, прослушает соответствующую песню с большим удовольствием и пониманием. И никак он не согласится с авторской оговоркой: “Эти строки не про вас, а про других врачей”. Твоими же словами из более ранней песни, уже перешедшей в ранг неофициальной классики, ответит: “Это ж про меня, про нас про всех, какие, к черту, волки!” И с чего это некоторые доброжелатели решили, что хорошее знание творчества Высоцкого во властных кругах сулит какие-то выгоды или хотя бы поблажки автору? Хватит, насочинял достаточно, можно уже дать ему какое-нибудь успокоительное, чтобы утих окончательно.

Об этом — третья песня, где от имени беспощадно-циничного врача подводится безнадежный философский итог:

Вы огорчаться не должны —
Для вас покой полезней, —
Ведь вся история страны —
История болезни.

У человечества всего —
То колики, то рези, —
И вся история его —
История болезни.

Живет больное все бодрей,
Все злей и бесполезней —
И наслаждается своей
Историей болезни…

Всю трилогию показал пока только Вадиму, а на публику еще не выносил. И не только из соображений осторожности. В Институте хирургии имени Вишневского попробовал было завести разговор, прочитал четыре строки “Лежу на сгибе бытия…”, посмотрел на доброжелательные, но слегка озадаченные лица (все-таки люди привыкли с Высоцким вместе смеяться, а не плакать) — и оборвал себя: ладно, кроме истории болезни есть еще и история здоровья. И концерт пошел своим чередом. Наверное, все-таки не стоит нагружать людей неразрешимыми проблемами.

Но сколько ни переводи свои недуги в символический план, организм твой подчиняется вполне земным, физическим законам. Удары сыплются с неизменным постоянством, и защиты нет от них никакой. Одной истории с “Мистером Мак-Кинли” достаточно, чтобы в гроб вогнать даже абсолютно здорового человека. Пригласили в фильм ни много ни мало — в качестве Автора. Билл Сиггер гуляет в кадре, поет баллады, а на их фоне какой-то там сюжетик развивается с Банионисом и прочими. Ну, автор и постарался, сочинил свой “фильм в фильме”. “Мистерия Хиппи” — это целая сжатая опера. Сукин сын Ермаш, номенклатурный шкода, именно эту оперу первым делом и порубил. Больно даже вспоминать эти девять баллад, из которых в картину вошли только подсокращенные “Манекены” и “Уход в рай”. Куда теперь девать свои ампутированные органы?

Все труднее находить способы подзаправиться новой энергией. Народная любовь, живая реакция аудитории — источник мощный, без него бы Высоцкий давно сгорел, испепелил себя дотла, но только этого источника мало. Это не жадность, не зазнайство какое-то. Просто энергия, полученная из зала, из искренних признаний слушателей и собирателей песен, — она вся тут же уходит на новую работу, для себя, для чистого эгоистического удовольствия ничего урвать не удается.

То же с дружескими связями. Не умеет он близкими людьми питаться, односторонне их использовать. Так уж он устроен: сколько взял — столько тут же и отдал. Семьи в нормальном смысле слова Бог не дал. “Мы бездомны, бесчинны, бессемейны, нищи” — это Блок и о нем сказал.

Женщины? Нет уже того азарта, чтобы их добиваться, а они — народ чуткий, мгновенно реагируют на недостаток искреннего к ним внимания. “Нет, ты представляешь, у них теперь мода такая — не дать самому Высоцкому” — это бонмо он отпустил недавно и повторяет время от времени в мужских разговорах. Но про себя-то понимает, что с этих — пусть порой довольно милых — дурочек, очарованных его славой, и взять особенно нечего… Да и по природе своей он не донжуан-потребитель, а скорее отчаянно-жертвенный Дон Гуан. Если еще и блеснет любовь улыбкою прощальной, то шаги Командора настигнут неминуемо…

В общем, все меньше остается в жизни того, что помогает не умирать. И новую энергию удается извлечь только путем саморазрушения. Во время адских почечных болей прошлой осенью кто-то (не будем уточнять, кто именно) предложил Высоцкому попробовать амфитамины — стимуляторы такие, спортсмены к ним прибегают иногда. Настоящим наркотиком это даже не считается. От болей помогло, а потом оказалось, что и зеленого змия можно такой инъекцией выгонять… Нет, все в рамках разумного. Читали мы Булгакова рассказ — “Морфий”, написанный, надо полагать, на основе собственного опыта. Не стал же Михаил Афанасьевич наркоманом, взял себя в руки. А тут даже не о морфии речь, а о медикаменте практически безобидном…

ОТ БОДАЙБО ДО МОНРЕАЛЯ

И опять от всего помогает отвлечься очередное путешествие. Первого апреля они с Мариной отправляются по накатанному маршруту. На этот раз почему-то в глаза бросается обилие бездомных собак — сугубо отечественная особенность, зарубежные псины все в ошейниках и при хозяевах:

Едешь хозяином ты вдоль земли —
Скажем, в Великие Луки, —
А под колеса снуют кобели
И попадаются суки.

Их на дороге размазавши в слизь,
Что вы за чушь создадите?
Вы поощряете сюрреализм,
Милый товарищ водитель.

От этих злых, усталых строк воображение сворачивает совсем в другую сторону, и “собачья” тема довольно скоро обретет иное решение:

Куда ни втисну душу я, куда себя ни дену,
Со мною пес — Судьба моя, беспомощна, больна, —
Я гнал ее каменьями, но жмется пес к колену —
Глядит, глаза навыкате, и с языка — слюна.

В Минске встретились с Алесем Адамовичем, получили от него в подарок “Хатынскую повесть”. Тоже человеку несладко: войну с цензурой ведет постоянную, и побед в ней не больше, чем потерь.

В Кёльне, как водится, изучали знаменитый собор снаружи и изнутри, удивляясь, как он уцелел во время бомбежек: после войны почти весь город отстраивался заново. Отправили Нине Максимовне довольно веселую открытку, где после вежливых Марининых фраз он приписал: “Мамуля! Мы тут обнаглели и шпарим по-немецки — я помню только одну фразу и везде ее употребляю. Целую. Вова”.

После Парижа — снова Мадейра, Канары, Португалия, Марокко. Все замечательно, но “в соответствии с Положением о въезде в СССР и выезде из СССР, утвержденным постановлением Совета Министров от 22.09.1970 г. № 801, въезд в развивающиеся и капиталистические страны разрешается один раз в год”. Есть еще планы на это лето. Пустят ли?

В Москву вернулись на новом “Мерседесе-350”, голубой металлик. Говорят, такая модель в образцовом коммунистическом городе имеется еще у двух автолюбителей — шахматного чемпиона Анатолия Карпова и генсека Брежнева. По возвращении закончил дела с “Арапом”: что получилось, то и получилось. Попробовался на роль Пугачева. Фильм будет ставить Алексей Салтыков по сценарию Эдика Володарского. Хотят Марину пригласить на Екатерину Вторую. Мечтать пока в этой стране не запрещено…

А теперь — на восток. С сыном Вадима прилетели в Иркутск, где устроили Высоцкому прием с пышными тостами, но начался вдруг такой тошнотворный барственно-советский разговор, что пришлось сказаться больным и удалиться, не спев ни песни. В провинции тоже встречается всякое. Вот был у военных, на танке даже покатался, а потом подходит один офицер и, взяв за рукав, начинает прорабатывать: “Стране нужны совсем другие песни… Ваше, с позволения сказать, творчество…” Или в бодайбинском аэропорту, когда он сидел, набрасывая строки “Мы говорим не штбормы, а штормба…” (это для фильма “Ветер надежды” Одесской студии, а куда денешься?), подошли трое патлатых и подвыпивших, суют гитару с наклейками из голых баб и просят обслужить. Чуть-чуть дело до драки не дошло…

Но, конечно, не этим Сибирь запомнилась. У Байкала постоял, вспоминая Вампилова, почти ровесника своего, ушедшего четыре года назад. Оказывается, не утонул он, а от сердечного приступа умер, не дойдя нескольких шагов до берега. Осталась потрясающая пьеса “Утиная охота”, ждущая смельчаков, которые возьмутся ее ставить. Проезжая мимо станции Зима, сфотографировался на память о городке, который подарил России Евгения Евтушенко — при всем его пижонстве он все-таки поэт, а Вадим его еще и человеком считает. На прииске Хомолхо потрогал рукой вскрытую бульдозером вечную мерзлоту: по острой грани бытие движется, живое и мертвое рядом… А когда ехали поездом на Бирюсу, он, взяв гитару, начал в купе тихо напевать, и проводница изумилась: “Прям совсем как Высоцкий!”

На приисках у Вадима народ замечательный. Лица кирзовые, а души шелковые. Есть разговорчивые, но больше молчаливых. И от тех и других успел набраться — на месяцы вперед. В Хомолхо начало концерта долго откладывалось: столовая всех, естественно, не вместила, пришлось выставлять рамы из окон. Перед ним то и дело извинялись, а он одно отвечал, спокойно, без пафоса: “Эти люди нужны мне больше, чем я им”.

Вторая поездка во Францию далась не без труда: сначала в ОВИРе выписали стандартный отказ, но посоветовали обжаловать решение в МВД, что и было сделано. Кажется, были еще и звонки “значительных лиц”. В общем, начальник главного, союзного ОВИРа Обидин, вопреки фамилии своей, на письме Высоцкого начертал совсем не обидную резолюцию, попросив московское ведомство “внимательно рассмотреть просьбу заявителя”. Отпустили, взыскав за визу 271 рубль.

В Париж прибыли самолетом, а через несколько дней — в Монреаль, где в самом разгаре Олимпийские игры. Остановились в доме Марининой подруги Дианы Дюфрен. Буквально в первый вечер натолкнулись в городе на двух знаменитых футболистов — Блохина и Буряка. В прошлом году Высоцкий выступил перед нашей сборной на подмосковной базе, после чего она выиграла какой-то товарищеский матч. На этот раз команда лавров не стяжала, и ребята явно подавлены. Привели их к себе, а когда они обмолвились, что у Буряка завтра день рождения, — с удовольствием напел им на кассету несколько вещей. Здесь, естественно, присутствует целая “группа поддержки” из советских эстрадных артистов. На следующий день Лев Лещенко пытается пригласить Высоцкого спеть перед матчем наших с немцами, но спортивный министр Павлов не позволяет.

Сделана запись на студии “RCA”: там и старые песни, и новые, в том числе “Купола” и “Разбойничья”. Обещают выпустить диск. А после короткого знакомства с Нью-Йорком — вновь Париж и там основательная работа на студии “Le Chant du Monde”, с ансамблем Константина Казанского. Уже не терпится подержать в руках свою полноценную, большую и твердую пластинку, а то советские гибкие “миньоны” смотрятся жалкой подачкой. Народ их, конечно, покупает, и даже журнал “Кругозор” с дыркой посередине, где две баллады из “Мак-Кинли” опубликованы, имеет хождение у коллекционеров, но конкурировать с сотнями тысяч самодельных магнитофонных записей эта мелочевка никак не может.

А еще позвонил эмигрант Миша Аллен, который пять-шесть лет назад опубликовал в здешних журналах свои переводы песен Высоцкого на английский язык. Здорово!

По прибытии в Москву Высоцкий относит в ОВИР бумагу с признанием в самовольном посещении Канады и США — в связи с работой жены в этих странах. Вроде бы никаких негативных последствий это не вызвало.

А девятого сентября Таганка отправляется в Югославию на десятый, юбилейный БИТЕФ — Белградский интернациональный театральный фестиваль. Привезли “Гамлета”, “Десять дней” и “Зори здесь тихие”. Югославию недаром считают страной не совсем социалистической: никакого бардака, культура организации — высочайшая. У нас бы всяких прихлебателей сотни три суетилось, а тут буквально несколько человек все устраивают, сочетая по нескольку функций: он и шофер, и администратор, и переводчик со всех языков. Прямо как мы по нескольку ролей в спектакле тащим. Играли то в Белграде, то в Загребе, то в Сараеве — тоже, наверное, не случайно: ведь когда артисты в поезде ночуют, им гостиница не нужна. Во всем мудрый расчет.

“Гамлет” занял первое место. Точнее, поделил его со спектаклем Питера Брука “Племя Ик” и с мюзиклом “Эйнштейн на пляже” американца Уилсона. Но первым все-таки при объявлении победителей был назван Любимов.

Потом две недели гастролей в Будапеште. Шефу стукнуло пятьдесят девять — Высоцкий с Бортником зачитали ему приветствие, заканчивающееся словами “Ваня. Вова”. Коллективу, однако, не по душе и то, что два артиста так задружились, и то, что к престолу они оказались приближены. Почему Любимов с ними за обедом сидит, почему меня не в той же, что их, гостинице поселили, ну и так далее. “Царство Вовки и Бортняги” — кто-то уже прокомментировал злобно. Странное дело! Поговоришь с каждым по отдельности — не видно, где в нем эта злость. А когда они втихомолку злословят, то как будто выделяют из себя нечто липкое, и эта гадость людей между собой склеивает гораздо крепче, чем высокие цели и помыслы.

Дружественность — это не норма, не правило, как думали мы в юные годы, — это скорее исключение и редкая роскошь. Так почему бы не радоваться каждому просвету взаимной доброжелательности на общем фоне будничной, сумрачной вражды? Любимов сейчас потеплел к Высоцкому по одной простой, но неожиданной причине. Шеф вступил во вторую (или третью — историки разберутся) молодость — влюбился в мадьярку, переводчицу по имени Катарина. По слухам, она дочь здешнего правителя Яноша Кадара. Все таганцы насупились: а как же, мол, Целиковская и вообще моральный облик режиссера? И только Высоцкий по-мужски понял шефа, нуждающегося в поддержке. Дело даже не в советах по поводу ухаживания за иностранками, выбора ресторанов и прочего — это все скорее шутливый треп. “Она хороший человек” — вот главное, что было сказано, а большего и не надо. И ничего другого, кстати, влюбленному человеку не стоит говорить — что в пятьдесят девять лет, что в девятнадцать. Законы порядочности предельно просты, сложны только способы оправдания ее отсутствия.

Марина приехала сюда сниматься в фильме Марты Месарош “Их — двое”. У нее тут главная роль, а по случаю приезда Высоцкого в сценарий добавили эпизод, где героиня встречается с неким мужчиной. Продолжительный поцелуй увенчал эту сцену.

 

Следующий материал

Сухбат Афлатуни. Глиняные буквы, плывущие яблоки. Повесть-притча

I   Алейг, Яхиль, Сардош, Марафлион, Вараам… Уже почти все забыл, скребу затылок и не вспоминаю. Зачем ему нужны были эти буквы? Какую роль сыграла в этом женщина в желтой...