Библиотека ЖЗ представляет
Со страниц журнала "Зеркало"
Летят за днями дни крылаты…
Николай Поповский
На крыльях улетают годы…
Константин Батюшков
КРЫЛЬЕВ ШЕЛК
Однажды я утонул в Черном море. По счастью, откачали. Когда выбросил пару гейзеров жгуче-соленой воды – сквозь слепой туман прорвался мир, оказавшийся Крымом. Прямо в глаза шла улица Феодосии, где у Константина Богаевского в 1943-м взрывной волной оторвало голову. Узнал эту кособокую улицу по соседним развалинам генуэзской крепости.
В роковые мгновения, а их в моей жизни было – не дай Бог никому, всегда вспоминал маменьку и раннее детство. Как в старом добром палиндроме «Я вижу маму – жив я!». Здесь же в рваном сознании шаталось море с картин Лагорио, Боголюбова, Фесслера, Айвазовского. Будто марины развесили вкривь-вкось, на разных уровнях. Что за экспозиция? Штормы смешались со штилями, огни бакенов ночного порта набегали на раскаленные солнцем скалы.
Кто меня вытащил – не знаю. Но кажется-видится Барс – Николай Степанович Барсамов, тогдашний директор Феодосийской картинной галереи, гостеприимный друг московских художников, искусствоведов, реставраторов. Возьмешься в Айвазовке поработать – живи при галерее бесплатно. Хоть в бархатный сезон, хоть в ситцевый. Раскладушку могли поставить где-нибудь возле подрамников и стремянок. Таким же образом мои друзья-коллеги жили-работали в чеховском доме в Ялте, в музеях Керчи и Севастополя, кто поругивая, кто проклиная нелепую украинизацию Тавриды. Какая радость от избыточного начальства?
Как ни нахлебался морской воды, как ни саднило горло, будто медузами окрапивленное, но – все одно: жутко хотелось пить. Страшная жажда жгла и мучила. Любимое крымское вино не спасало.
Эрудиция – то же соленое море. Чем больше пьешь, тем больше хочется. Затягивает. Чем больше знаешь, тем больше хочешь знать: а что там дальше?
Леонид Чертков был неутолимым эрудитом. Особая любовь горела в нем к приватным знаниям или к тому, что неизвестно или менее известно другим. Он заражал друзей страстью к поиску и чутким вниманием к забытым авторам. Одну неделю носился по Москве с Вильгельмом Зоргенфреем, другую – с Николаем Оцупом, третью – с Сергеем Нельдихеном, четвертую – с Леонидом Лавровым… С таинственным благоговением он протянул мне только что купленный в буке лавровский сборник «Уплотнение жизни». Первые слова, которые увидел – «Ржавели под елками рыжики», – пахнули будоражущей свежестью сырого ельника и запомнились навсегда.
Пролетели считанные дни, и Леня уже бегал с книжкой Константина Вагинова «Опыты соединения слов посредством ритма». Через четверть века с лишним, в 1982-м, в Кельне было издано первое собрание вагиновских стихотворений, Чертковым составленное и прокомментированное. Готовил он к изданию и других поэтов. От негромких имен наш друг пробирался к совсем не упоминаемым и загадочным фигурам. Даже в письме из мордовского лагеря летом 1957-го Леня просил меня зайти к Алексею Чичерину – расспросить конструктивиста о «Союзе приблизительно равных», а о Егоре Оболдуеве узнать поподробней. Чич нас здорово возбудил фонетическим письмом, но в 50-е говорил о поэзии неохотно. Он работал редактором в издательстве «Искусство» на Цветном бульваре, а жил на Мещанке (с 57-го – проспект Мира) недалеко от Пятницкого кладбища. Выглядел скромным советским тружеником. Разговорить его мы с Леней так и не успели. Он покинул мир в 1960-м.
– Кого ты ищешь? – пилил Черткова Коля Шатров. – Места уже распределены.
Жуковский, Батюшков и Пушкин –
Парнаса русского певцы.
Пафнутьев, Таушев, Слепушкин –
Шестого корпуса писцы.
Защищаясь от приятельских подвохов, Леня все равно продолжал любопытствовать: – Встречал этот экспромт Вельтмана. Проза у Александра Фомича интересней. Но сам-то ты читал «писцов»? Я из них одного Слепушкина знаю…
Свою библиофильскую жажду утолить только книгами и архивами Чертков не мог. Он не был зазнайкой, как Серж Аверинцев, который из-за боязни растерять гордыню никогда не задавал вопросов в компании избранных. В стадных аудиториях Аве всегда был под крепким градусом наукообразия. А возле эрудитов, пусть нигде не отмеченных, терял самоуверенность. Он вдруг мрачнел, когда забытые им на полуслове стихи Державина или Батюшкова кто-то дочитывал за него. Еще бы! Укол самолюбию, подножка высокомерию, потеря мнимого первенства, хрен знает что.
У Леонида в таких случаях никакой досады не возникало. Не стеснялся спрашивать, советоваться, открыто завидовать, признаваться в чем-то. По нему, лучше попасть впросак, чем остаться в неведении. И при своем обидчивом характере он не боялся проиграть кому-то литературную крестословицу.
– Что примечательного у Тредиаковского? – не без ехидцы озадачивал он. – Вот в этих самых строках –
Внятно слушай, что тебе люди предлагают;
Больше умным не кажись, нежели тя знают.
Нет последовательности? Нужно было или «те», «тя» или «тебе», «тебя»? Самое интересное – «внятно»! Не мог знать Василий Кириллович, что в XX веке внятно будут только говорить, а не слушать.
Во времена реальной, а не официальной оттепели, то есть до марта 1956 года, Леня агитировал друзей пойти к кому-нибудь из стариков. Надеялся почерпнуть нечто удивительное. Видел в тех, кто старше его, – неповторимые источники в одном экземпляре. Ратуя за визит к Леониду Мартынову, подготовил список сибирских авторов, где фигурировал и Питирим Сорокин.
«Архивный юноша» не ошибся. Улов информации на 11-й Сокольнической в деревянном доме 11, где тогда жил поэт из Омска с добрейшей супругой Ниной Анатольевной, которая превосходно готовила перловый суп с грибами, оказался удачным. Эх, Омск, мутный от песка Иртыш, подъезжающий к городскому театру в кабриолете, осыпанном цветами, верховный правитель вагонов с казной. Леню интересовали не перипетии кровавых бурь, а поэты Сибири, особенно – омские футуристы, когда-то звонко заявившие о себе. Душа жаждала свежего воздуха, очищенного свирепым морозом.
Красовицкого уговорить на подобные посещения было невозможно. Не знаю, он сам лично или кто-то за него передал адресату «Мадригал Кручоныху».
…Не в фарисеях славен он –
По всей Рассеи правит он
среди котов учоных
и среди рифм сечоных
наш Алексей Звучоных…
Вообще-то нужно воспроизводить «Мадригал» по рукописи – в нем очевидна графическая составляющая.
Гордился этим посланием Алексей Елисеевич безумно! Показывал автограф Пастернака, начинающийся со слов «Ну зачем тебе…». Дальше не помню, что именно было написано – то ли зачем мое признание, то ли мои восторги. И при этом Крученых говорил, что нашелся, наконец, истинный гений, кто живет в поэзии, а не страдает «высокой болезнью» или «созидательной хворью». А.Е., прощаясь с миром, ухватил клок счастья. «Мадригал» Красовицкого – трогательный эпизод связи поэтических поколений.
Стася все-таки умолили поехать к Шкловскому на дачу. Подальше от лишних ушей. Вместе с ним были Чертков и Наталья Горбаневская. Меня не было, но слышал, что автора «Гамбургского счета» гости поразили. Читали – он не мог усидеть на месте. Говорил, что ждал этого посещения с конца 20-х, не понимал, почему так затянулся перерыв. Спрашивал у молодых поэтов: «Где вы были, ребята?» А они только родились в 30-е. Видавшего виды и лица критика и беллетриста ошеломили стихи Красовицкого.
Еще больше, как рассказывали, была удивлена и взволнована супруга Шкловского Серафима Густавовна Суок, когда Леня стал читать стихи ее бывшего мужа Владимира Нарбута, расстрелянного в 1938 году. Чертков обожал его антиэстетизм, «сермягу», «смрак» и написал о нем рассказ «Смерть поэта». Но это было позднее, когда Леня отсидел все 5 лет в мордовском лагере п/о Явас. А в 1983 году в Париже вышла книга избранных стихов Нарбута, подготовленная Чертковым вслед за сборником Вагинова.
В посещениях известных персон не участвовала Галина Андреева. Работая стюардессой, она летала и летала – то в Новосибирск, то в Хабаровск. За бугор ее, конечно, не посылали. Несмотря на знание языков. Да и в родной Москве не любила Галя в гости ходить. По стихам, она вообще чаще прощается, чем встречается.
Сегодня воскресенье, в поздний час
не гаснут Ваши окна на Арбате,
Вы ждете телефонного звонка,
но медленно разводит осень нас,
и наши тени рядом на асфальте
одни, без нас бредут издалека.
Или
Вслед за ушедшей электричкой
Звенят так долго провода,
Как будто длится перекличка
Тех, кто расстались навсегда.
Еще одно расставание, где личное – безграничное.
Так покидают город, уходя,
Открыв дорогу вражеским солдатам.
За пеленою липкого дождя
Березы, как обломки белых статуй.
Раз уж у Андреевой промелькнула электричка, вспомню строки Шатрова, которые знал и повторял еще до знакомства с ним.
Ты насквозь упреками напичкан,
А куда прикажете деваться?
Молодость уходит электричками:
18, 19, 20…
Николай не любил житейской прозы, не рассказывал о своих похождениях. Однажды мы с ним столкнулись на Арбате с его тезкой Глазковым. «Кто это?» – спрашиваю. «А, приятель из подворотни…» Потом я этого приятеля хорошо знал и даже играл с ним в шахматы. Слышу: Глазков среди прочих цитирует Шатрова, упивается его миниатюркой.
Посмотри-ка: вот жучок!
Наклонись сюда ко мне.
Видишь серый пиджачок
С крапинками на спине.
Поднимается пола
И другая вслед за ней.
А под ними два крыла.
Если б также у людей?
О своем знакомстве с Пастернаком Шатров тоже не распространялся. А Вадим Крюков, «монтер», редактор фирмы «Мелодия», творивший цветомузыку в Скрябинке и записавший тут вживую чтение Бориса Леонидовича и Коляна, рассказывал, что здешняя музыкальная богема ценила-хвалила Шатрова «за ненавязчивую, от души религиозность». Бога он, действительно, не забывал. Вопреки эпохе.
И счастье путь, и горе лишь дорога,
Которая познаньем дорога.
Побудем на земле еще немного
И улетим на звездные луга.
Какие травы там, цветы какие!
А спросит Петр, ключарь небесных врат:
Откуда мы? – Ответим: Из России.
И прежде всех нас впустят в Божий сад.
Почему «прежде всех»? Варианты могут быть разными. Например, первыми заслужили рай нерайской жизнью.
Олег Гриценко, как и Андреева, по знаменитостям не хаживал. Поэт и ихтиолог путешествовал по Сибири, Чукотке, Камчатке, Курилам и Сахалину. А, появляясь в Москве, читал: «Мои сандали(и) сплетены из рисовой соломы…». От его строк веяло дымом костров, забытых в тундре. Они еще тлеют, но тени вокруг огня тают.
Вымирают ненцы и ханты.
Утром мерли, могил не рыли.
Вечером шел до хаты,
А они еще больше вымерли.
………………………………
Пришлый, местный – все одно.
Хант веслом вас не поддержит.
Уходи себе на дно,
Проплывет, не поглядевши.
Плавал Олег и по дальневосточным морям, и по Тихому океану. Вспоминаю фотографии: вот он на палубе сейнера на фоне бескрайней воды с экзотической рыбиной на крючке, а над ним повис американский патрульный самолет, ближе к нашему времени – доктор биологических наук на улице тихого японского городка и на арктическом берегу Аляски. Гриценко видел романтическую связь имени Курилы («дымны острова») с крылатым выражением «дым Отечества».
Когда трое – Чертков, Сергеев, Хромов – отправились к Асееву, у Лени в голове сложилась целая программа, как расколоть старого футуриста. Но она не понадобилась – все пошло само собой.
Ник Ник жил в проезде Художественного театра (теперь снова Камергерский переулок) в доме 2, писательском кооперативе, построенном в 1931 году в стиле утилитарного конструктивизма. Квартира его в левом верхнем углу дома была расположена на удивление так же, как «мансарда» Галины Андреевой на Большой Бронной,6, место наших постоянных встреч. И там, и здесь из окон и с балкона далеко было видно Москву. Балконные перегородки из тонких полос железа казались начерченными в воздухе, иллюзорными. Пространство заманивало, балкон уходил из-под ног. За что хвататься? Исподволь тянуло-подталкивало сумасшедшее желание перелететь на далекую крышу, уцепиться за шпиль какой-нибудь высотки, чтоб не разбиться.
Асеев был гостеприимным домоседом. Из-за коварной астмы квартиру почти не покидал. Даже в библиотеке-музее Маяковского на Таганке его не видел. А я бывал там на всех выставках, устраиваемых Харджиевым. С начала 60-х Николаю Ивановичу стал ассистировать Генка Айги. Показывали печатную графику, иногда и рисунки Малевича, Филонова, Татлина, Клюна, Клуциса, Лисицкого, дважды выставляли Чекрыгина. Был здесь на маловразумительной встрече с Давидом Бурлюком, заглянувшим на старости лет в Москву. Он, как другие знаменитые гости – Игорь Стравинский и Марк Шагал, говорил по-русски не вполне уверенно, хватаясь за костыли иноязычных слов.
Асеев не появился и на вечере 75-летия Хлебникова в ЦДЛ, который вел Кирсанов, не пришел на перезахоронение Велимира, когда его или якобы его прах перевезли из деревни Санталово на Новодевичье кладбище. Ник Ник даже на бегах играл, не выходя из своей квартиры. Ставки делал по каким-то каталогам, которые приносил ему расторопный мужичок в жокейской кепочке. Ни дать ни взять – типаж 20-х. Он будто выскочил из картин асеевского друга Александра Самохвалова или вмиг материализовался из живописных туманов Александра Лабаса.
Ветеран футуризма пригласил нас в небольшой кабинет и стал рассказывать, что когда-то он пришел к Игорю Северянину, увидел у него на диване книгу, замусоленную, как словарь у переводчика. Думал, сборник поэзии, оказалось – искусство кулинарии или сервировки стола, или что-то в таком роде. Как это похоже на славного гурмана, сотворившего «Ананасы в шампанском»!
Чертков, в свою очередь, вспомнил случай, описанный Батюшковым. Однажды Державин пропал для общества, месяц нигде не появлялся. Решили навестить больного. Но Гавриил Романович не хворал, а был захвачен чтением. «От чего же он не мог оторваться? От Пиндара? От Анакреона?» – вопрошал Батюшков. «Нет! Державин утонул в Сокольничем уставе, изданном при Алексее Михайловиче. Там столько драгоценных слов!»
Асеева удивил круг интересов молодых авторов. Но что было впереди?
Проверка эрудиции. Старик берет с полки толстенький том, маскирует обложку листом бумаги. Сергеев по обрезу книги среагировал сразу и вслух: «Издательство Academia!»
Ник Ник снова удивился, но не очень. Открывает заложенную страницу и читает:
А доселева усов и видом не видать,
А доселева усов и слыхом не слыхать,
А…
Леня и я залпом:
… нонеча усы появились на Руси
В самом Усолье у Строганова…
О, звукомагия! Мы помнили и повторяли эти «ус – ус – ус – ус». «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым» были нашей любимой книгой. Как и Пушкина.
Сам Александр Сергеевич ссылался на Киршу, объясняя слова «хлоп», «молвь» и «топ» в авторских комментариях к «Онегину»: «Слова сии коренные русские. Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопанья, как шип вместо шипения: «Он шип пустил по-змеиному».
А откуда взялась «баба Бабариха» в «Сказке о царе Салтане»? –
А ткачиха с поварихой,
С сватьей бабой Бабарихой…
Она приглянулась Пушкину в стихотворении «Дурень» из даниловского сборника. Там тоже в рефрене –
Добро ты, баба,
Баба Бабариха
Откуда «В третий раз закинул он невод»? В «Сказку о рыбаке и рыбке» всем известная фраза тоже пришла из Кирши. Пушкинисты, даже самые признанные, таких «мелочей», кажется, не заметили, хотя известный громкий сигнал был давным-давно послан. Сын Вяземского вспоминал, что видел книгу Данилова на самом видном месте в арбатской квартире Пушкина, где перед свадьбой жених устроил прощальный мальчишник. Для разогретой компании эта книга – больше, чем лишняя бутылка. Теперь она выставлена в 6-м зале музея на Арбате «в том самом издании (М.,1818), которое было в библиотеке Александра Сергеевича».
Стихи и скоморошины из «Древних российских» я читал-исполнял всегда и везде. Наш друг Нектариос Чаргейшвили сочинил симфоническую поэму по Кирше Данилову и одноактные балеты на его сюжеты «Три года Добрынюшка стольничал» и «Добрыня чудь покорил». Музыку к «Трем годам…» исполнил оркестр под управлением Геннадия Рождественского. В сети есть запись. Другие вещи Чаргейшвили названы в Музыкальной энциклопедии. О незабвенном Нектариосе, которого чрезвычайно высоко ставил Шостакович, еще расскажу.
А тогда Асеев был потрясен. Зовет супругу Ксению Михайловну:
– Оксана, посмотри на этих ребят. Для них любой век – свой…
Когда ласковая хозяйка ушла готовить чай, я… Она была обворожительна головокружительно. Очаровательней даже, чем потом, когда стала вдовой, похудела, когда ее уймой портретов, то восторженных, то чуть печальных, воспел мой однокашник Анатолий Зверев. Ушла на кухню – я читал из Кирши то, что в обществе дамы читать не принято. «Когда Москва женилась – Казань поняла…». А вершину трувер-трубадурской, домра-бандурской поэзии «Горе-гореваньице», где что ни строка – афоризм, где горе навязывается в друзья до гроба, прочел проникновенно до дрожи в ногах.
А я от горя в честной кабак,
А горе встречает – уж пива тащит…
Умиляло, что горе в этой поучительной вещи – мужского рода.
Из своего, кажется, озвучил какой-то вариант «Цвельшукара», который вполне мог напомнить Ник Нику что-нибудь вроде:
Вы мне мешаете
У камыша идти.
Школьное стихотворение «Мода и вдруг» прочел по простой причине: очень похожий вид открывался с асеевского балкона на сверкающий огнями фасад МХАТа. Старик даже подумал, что это экспромт. Настолько строки казались привязанными к месту и времени.
Шляпой кричала мода,
Шарфом бурчали бульвары.
У огней театрального входа
Тени делились на пары.
Дамы треф, короли червей.
Постовой застыл, как параграф.
И вдруг прошел один человек
В кепи и без шарфа.
В юности, вышагивая эту «Шляпу», думал о Тверском бульваре и Камерном театре Таирова, где на всю жизнь запомнил спектакль «У стен Ленинграда» с зияющим пустым столом, длинным как голод, посреди сцены. На «Мадам Бовари», если память не обманывает, «человека в кепи и без шарфа» не пустили по возрасту.
Леня толк в бок: «Давай рачьи стихи! Убей старика».
Я – волос соловья –
Рамок летел комар.
Я – ворон, норовя –
Ракит Икар.
Ясень лил, неся
Соринок кони рос –
Сенокос, соконес –
Сокопокос.
Я – сокол, окося
Золото лоз.
А себе – небеса,
Зори роз.
Косой осок…
И сок коси
Кочан за значок
И с нами манси
Тут как тут
Турка накрут,
Тупопут
Тупаку – капут.
Цемент – немец
Тет-а-тет –
Цежен, как нежец
Тенет.
Рамок летел комар.
И суку укуси.
Рам шок – кошмар.
Исуси!
Будто в отключке, шел по нарастающей:
Гой, йог!
Индусу – дни.
Готик итог
Киньте в цветник!
Чи вера, царевич, –
Кармы мрак?
Чи деньги, Гнедич, –
Гарь в овраг?
Было тогда несколько вариантов палиндрома «Гой, йог!». Что вспомнилось, то и привожу. Другие ранние перевертни (1950–1955) – «Титушка так шутит», «Мадам, /Чуть нежен туч…», «Лети, о, воитель», «Коты пыток», «Сукофокус» и прочие – читать, сколько помню, постеснялся. Но хватило храбрости прокричать:
Аврорва –
«Аврор» прорва!
Анархоохрана.
Рано. Фара. Фонарь.
Ружье дежурь!
На реке рань
И жуть стужи.
Мзаразм!
Ник Ник остолбенел посреди комнаты – словечка не выронил. Но когда узнал, что я взялся сочинять пьесу-палиндром «Потоп/ или/ Параша на шарап» (так называлась юношеская версия, в которой было много необязательных непристойностей), бросился звонить Кирсанову. О чем говорил – не слышал, но догадаться можно.
Вскоре Кирс стал писать мне всякие отзывы, приглашая приехать за ними в Лаврушинский переулок. Он жил в писательском доме напротив Третьяковки. Моя подруга Юлия Фрумкина ходила в тот же подъезд к Надежде Яковлевне. Ухаживала за ней. Но я был у Кирса лишь однажды. По настоянию Асеева. Повод – рекомендация в Литинститут, освободившая меня от армии. Тогда я был исключен из МГИМО, куда меня после трех курсов перевели из закрытого хрущевской рационализацией МИВа (Московского института востоковедения). Семен Исаакович украсил спасительную бумагу смешной фразой «Хромов – единственный поэт в СССР, знающий китайский язык». Спасибо покровителям (Ник Ник, кому только не звонил!) – экзаменационная сессия уже миновала, но мне засчитали экзамены, сданные в других вузах, зачислили в студенты, дали справку в военкомат.
Сергеев же читал I say’еву переводы из скомороха ХХ века Джеймса Джойса. Это были ранние варианты, которые несколько отличались от нынешних публикаций, но в принципе многое из «Улисса» в готовом виде было уже тогда.
Вы слыхали о скверном, жирном,
О его злодеянии черном,
О падении подзаборном
И о том, как наказан порок?
Наказан порок –
Нос между ног!
Теперь первая строка «Злословия Хости по поводу грехопадения Хамфри Ирвикера» звучит иначе – «Ты слыхал про Шалтай-Болтая…»
Андрей читал скороговоркой, но не глотал ни звука:
Балбаччо, балбуччо!
Мы жевали шинкованный шницель, жасминную жвачку, желтуху,
железо и желтый шкаф –
Так кормил мягкостелющий бизнесмен.
И не диво, что Всехобману! – наши парни прозвали его,
Когда он сыпал бисер в конторе –
В которой
Играют воры.
Сергеев тогда умел разойтись, отбрасывая гостевые условности. То выпрыгивал из кресла, то проваливался в него и по-американски закидывал ногу на ногу.
Дальше, Хости, дальше же, черт тя! Поносную-Песню-Всем-Песням пой!
И побрызгав в пути на кустарники
Или – если верить газетам – удравши из обезьянника,
Наш хваленый хапуга Хамфри
На служанку направил ружье –
Украл ее
Девственное.
И не стыдно, безмозглый философер,
Бросаться на даму. Как дикий зверь?
Даже в нашем зверинце допотопноем
Другого такого найти нелегко
Ирвикер и Ко
Стар, как Ноев ко…
Он подпрыгивал у памятника Веллингтотону
Наш скакуннейший гиппопотамумус.
А потом сел в онанизменный омнибус
И расстрелян был по суду:
Дыра на заду
Шесть лет в аду!
Ах, как жаль его бебе-дных сиротушек
И фра-фрау его достозаконную,
Все вокруг нее полнится слухами –
Слуховертки свисают с дерев
Хуховертки с дерев
Вопят, озверев:
Аноним! Моисей! Псевдодант! Шайкеспауэр!
Мы устроим концерт контрабандных ирландцев и массовый митинг…
Андрей ошарашил хозяина Джойсом, а Леня Чертков – своими экзерсисами из цикла «Клипсы». Сам он говорил, что это «стишата, безболезненно прилипающие к ушам. Мочки не нужно протыкать». Правда, потом он рассыпал «Клипсы» по другим циклам. Попали они в «Рюхи», например. А в наши дни, когда многостраничные романы носят с собой на флешке, «клипсу» можно назвать перевертнем – «чип-спич».
ШЕМЯКИН СУД
Рассвет был невелик и к утру причитался.
Округа зае.лась до поздних петухов.
Малютин тоже спал, когда к нему стучался
Застенчивый злодей – иуда Пастухов.
А судьи были кто? – Сутяга Малафей…
Начальную строку этой «клипсы» Леня произнес протяжно, а дальше, набирая скорость, закрутил немыслимый психопатический слововорот.
В еловой голове его расселась клепка.
Любитель сдобных баб, запечный Котофей,
Обжора из обжор, и потрошитель Степка.
Когда собрался сей синклит бесчеловечный
Над бедным мудрецом с звучащей головой,
Россия – вымерла!
На этом крике атака закончилась и после оглушительной паузы вернулась эпическая размеренность.
Лишь простофиля вечный
Остался громыхать над царскою Москвой.
Есть и другие варианты этой стихоречи. Например, в книжке – Леонид Чертков. Стихотворения, М., ОГИ, 2004. У Лени было много таких вариабельных экспромтов и полуэкспромтов. Вероятно, он их выбрасывал. Но жизнь они успевали скрасить, как разнобой театрального оркестра скрашивает ожидание оперы.
Ник Ник спокойно воспринимал даже самые смелые вещи. Не вздрагивал, как Заболоцкий, не смурнел, как Мартынов, не уходил второпях на другую тему, как Пастернак. И Чертков читал поэму «Итоги» 1953-го – 1954-го. Ее сегодня трудно понять до деталей.
…Пусть он чист и невинен, как горный источник,
Ты источнику горному все же не верь, –
Ты не знаешь, какого сорта молочник
Постучится наутро в примерзшую дверь…
Горный источник в моих глазах – популярная с довоенных времен реклама «Нарзана» на московских улицах и в парках. Ее автором, как и коробки папирос «Казбек», был Евгений Евгеньевич Лансере. Мы любили пить минералку гранеными стаканами из темно-зеленых бутылок с высокими горлышками. Она была настоящая, кавказская, и почти задаром. Но откуда молочник? Не для рифмы же?
В ту пору газеты «Британский союзник» («толстушка» выходила по выходным до 1950-го) уже не было в московских киосках. Интересные материалы в ней случались чаще, чем в глянцевой «Америке», которую продолжали продавать. Ниточка «БС» оборвалась. Но «Правда», изображая потепление в международных отношениях и готовность к диалогу с Западом, опубликовала обращение английского премьера Антони Идена к советским людям. Дали ему полполосы, вторую половину занял ответ-комментарий редакции. По Идену, англичане знали: рано утром к ним никто не постучится, кроме молочника.
Время в чертковских «Итогах» отражено без обиняков. Кто тогда так свободно выражался?
…Не успел еще выйти – навстречу тебе –
Полупьяной рукой прикрывая погоны,
В дверь вломился со шлюхой майор МГБ –
Пропивать магаданские миллионы…
Хозяин вдруг спросил: «Это тот коктейль-холл, который тут рядом?»
Знаменитое заведение было в самом деле совсем близко – за углом на улице Горького, нынешней Тверской. Оно было лучше обжито нами, чем «Огни Москвы» над Охотным рядом, где чаще преобладали гости столицы. Интересные драки случались и там, и там. Но на Горького даже вышибалы были или нашими хорошими знакомыми, или закадычными друзьями, как Женя Барышников, знаток Николая Бердяева.
Такими же приветливыми были билетерши в Третьяковке. Здороваешься и проходишь. Никаких билетов. Не было сложных проблем и с посещением запасников ГТГ, где все хранители постепенно стали своими Толями и Машами. Запечатлелось: «Черный квадрат» Малевича в сопровождении работ Ивана Пуни висел слева в проходе к подклету церкви Николы в Толмачах, набитому досками икон. Добравшись до этих досок, я надолго застревал в запаснике. Там встречались вещи старше XVII века.
А в ГМИИ десятилетиями безотказно для меня действовал простой пропуск – «Здравствуйте! Я к Ирине Александровне». Разоблачения не боялся, поскольку был немного знаком со знаменитой потом директрисой. Уже в 1961-м Антонова, когда оказались у нее с Юрой Молоком, говорила нам: «Не понимаю, зачем нужно запрещать Малевича и Кандинского. Будь моя воля…» С интересной женщиной можно было приятно побеседовать, но, дойдя от служебного входа до директорского кабинета, я обычно сворачивал в музейные залы. То есть ни копейки на билет не тратил.
Когда уходили от Асеева, расчувствовавшийся старик попросил нас навестить Каменского, которого мы, по его мнению, могли бы обрадовать. С горечью сказал, что футурист-авиатор из-за давнишних падений теперь остался без обеих ног. Мы настроились пойти к Василию Васильевичу. Жаль, не получилось. Еще жаль, не увидел автор «Лица гения» визуальных опытов Красовицкого – нового интригующего взлета графопоэзии, рисованной, а не наборной или печатной. Синтезированный стих-рисунок и сейчас можно увидеть у Стася с его каллиграфическим почерком.
Первый визит осенью 1955-го открыл нам дорогу в дом Асеева, но заглядывали к нему очень редко. Андрей артачился («Язык» Жозефа Вандриеса знаю без него!»), пока не понял, что другого такого источника информации просто нет. Из кого еще столько выбьешь? Когда Леню с наступлением «хрущевской оттепели» арестовали (12.01.57), захаживал к старику я один, если оставался без гроша. Ник Ник платил ощутимо – по рублю – по два за строчку. Так или около того платили в толстых журналах. Скрепя совесть, за гонораром, прихватив с собой несколько страниц, я приходил раза три за пять-шесть лет.
Как-то на моих глазах случился любопытный спор Асеева с Лилей Брик. Но было это не в Москве, а на Николиной горе. Дача поэта была за сосновым бором правительственного городка. На перилах крыльца сидели деревянные птички, вырезанные самой Ксенией Михайловной. Она любила такие поделки. О красоте участка можно судить по пейзажам Зверева, написанным здесь позднее.
А Брик жила под горой, ближе к Москве-реке, на даче Семашко. Асеев и предложил пойти к ней на чашку чая. Только предупредил: – Пожалуйста, не читайте Васильева и Есенина. Будто боялся, что невпопад вспомню есенинское:
Вы думаете Брик –
Исследователь поэтического языка?
– Нет, он – шпик
И агент ВЧК.
Лилю мы увидели в экстравагантной позе. Она стояла у яблони на одной ноге, другую – согнула в коленке, как утка кордебалетная. Шлепанцем с этой голой ноги пыталась сбить приглянувшееся яблоко. Золотой сюжет для немого кино!
Она сидела на диванчике под ковриком Фернана Леже с летящей птицей, похожей на эмблему МХАТа, а мы – рядом за столом.
Я читал столько, что в горле пересохло. С постным выражением потягивал остывший чай.
А Лиля, возможно, в воспитательных целях стала говорить мне, что Маяковский никогда не пил. «Ты его в последние дни не видела», – вдруг возразил Ник Ник. И, к очевидному неудовольствию хозяйки, поведал, что Володя очень не любил пьяниц, но абсолютным трезвенником не был, а ушел из жизни, просто не просыхая. Падал в тамбуре между дверей асеевской квартиры (тогда еще на Мясницкой), разваливаясь, как «футуристическая скульптура». Затащить долговязого со сквозняка в прихожую было труднее трудного. Непьющий поэт спивался, конечно, не от счастливой жизни. Лиля промолчала, и, потеряв непререкаемость, потускнела в вечерних сумерках.
Лиэээй пелся облик…
Всякий визит к Асееву был интересен. Поначалу он давал советы: «Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!» Но вскоре махнул рукой: «Чему вас учить? Вы са…»
Все втроем (Леня, Андрей и я) были у старика в проезде Художественного на 70-летии Крученыха. Его юбилей в феврале 1956 года, конечно, никто и нигде больше не отмечал. А.Е. показал нам, как надо выкладываться, читая стихи. Тогда по просьбе Ник Ника я залез на стол и подтянул люстру в большой комнате. Не зря. Круч, исполняя среди прочего «хлюстра на голову», разошелся, подпрыгивал, размахивал руками. В своем-то возрасте! «Поэзия требует всего человека», – говаривал Батюшков.
Андрей Сергеев о том же вечере: – Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:
Люббахары, блюдаххары,
Губбайте вын сочлыввыэ сочченьйэ!..
Асеев едва поспевал за ним: «Алеша, осторожно – там люстра… там зеркало!»
Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых – поэт непридуманный…
Все правильно. Но только Алексей Елисеевич не кобенился. Я это увидел: он сосредоточено готовился к действу, бормоча, вспоминая и проговаривая что-то про себя. А когда созрел – тогда и взлетел.
Потом здесь же впервые увидели Ксению Некрасову. «Николай Николаевич, почему вы не сказали Жданову, что он негодяй? Надо было ему живому это услышать!» Сумасшедший напор ее речей хозяин еле сдерживал. Властно, но с трудом.
Асеев Ксению Некрасову
Журит: ох, ухарство ее!
Старик, пожалуй, приукрашивает:
Не баба – Франсуа Вийон.
Спит город. Где-то паровозы
Гудят на сонных полустанках.
И Млечный Путь в одних подштанниках
Глядит: она сметает звезды.
Метет метла.
Москва – мертва.
Но что ни звук – крупица света.
В ночи рождается комета. (1956).
Не однажды видел: дворничиха Ксения мела ночные тротуары возле ЦДЛ на Поварской-Воровской то в пыльную рифму, то белыми-белыми стихами. Как не вспомнить Велимира?
Оснегурить тебя
Пороши серебром.
Дать большую метлу,
Право гнать зиму
Тебе дать.
В другой раз у Асеева скромно появился рыжеусый Борис Слуцкий, без слов посрамил нас, развязных, своим учтивым поведением. Об этом новом знакомом будет дальше.
Как-то за чаем с наполеонами собрались все Синяковы – сама Асеева и ее сестры. Женщины видные и, одновременно, не чопорные, покладистые, даже симпатичные. Три или все четыре чаевничали с нами – не припомню. Был ослеплен Ксенией Михайловной. Почувствовав мое неровное дыхание, она была в ударе. Так казалось? Как тогда я понимал влюбленных в нее Хлебникова и Пастернака. Загадка, какой хитростью ей удалось вытолкнуть за дверь Есенина, когда совершенно случайно он застал ее дома одну? Об этом эпизоде, между прочим, за столом тоже вспомнили.
Старика мы, конечно, раззадорили. «В гроб сходя», он напишет о нашем первом визите стихотворение «Посещение»:
Талантливые добрые ребята
Пришли ко мне по дружеским делам…
Именно по делам, а не «хочу вам почитать – мне важно ваше мнение».
…Они расселись в креслах, словно дети,
Игравшие во взрослую игру;
Им было самым важным – стать на свете
Собратьями великих по перу.
Дыханье, дух, душа – одно ли это?
И что же их роднит, в конце концов?
Передо мной сидели три поэта,
Желающих продолжить путь отцов.
Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.
А мне? Нельзя ли Баратынским стать?
Был этот час торжественен и славен,
Оправленный в достоинство и стать.
И я, традиций убежденный неслух,
Поверил, что от этих будет толк.
Три ангела в моих сидели креслах,
Оставили в прихожей крыльев шелк.
Спрашивают – who is who? Вряд ли стоит персонифицировать молодых гостей. Но Леня, как острый жизнеписатель (не жизнеописатель), мог напомнить автора «Горя», очкастый Андрей, по мнению разных людей, вроде бы походил на Тютчева.
«Посещение» вошло в асеевский сборник «Лад» (1961), который по просьбе автора оформил наш общий друг Игорь Куклес. Он получил премию и медаль ВДНХ за лучшую книгу года. «Лад» выставлялся тогда на книжных ЭКСПО от Ленинки до Лейпцига. А Асеев был очень рад художнику, любящему футуризм. Но через год Ник Ника не стало.
Apropos
И заумь бывает крылатой или сверхприменимой! Знаменитой крученыховской строке «Дыр бул щыл» стукнуло 100 лет. Весь век она прожила активной жизнью. Ее то разгадывают, то переиначивают, то о ней размышляют – не «перебулщыл» ли автор в своей зауми? Может быть, как кто-то заметил, это – «дыра в будущее»? Сам Круч вещал за праздничным чаем у Асеева, где мы имели удовольствие быть: «Заумное и не заумное разделению не поддаются, как сознание и подсознание. Вылавливать смысл всегда и везде – нелепо. Смысл – внутри. Когда его выявляют, он исчезает…»
Вот весь стих:
Дыр бул щыл
убешщур
скум
вы со бу
р л эз.
Распределение звукобукв здесь соответствует поэтическим текстам, больше, чем прозаическим. 5 «у», 3 «ы», нет «н» и «а». Это мало о чем говорит, хотя можно подозревать, что автор до той поры еще недолго жил в «акающей Маскве». Так и было.
«Мне лично это «дыр бул щыл» нравится: что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное выскочило и скрипучим голосом «р л эз» выводит, как немазаная дверь. Что-то вроде фигур Коненкова…» Здорово! Так живописно рассуждал Павел Флоренский, избегая, как и подобает батюшке, слова «леший».
Припоминаю, как мы с Сергеевым ехидничали, подразумевая в конце стиха отголоски инглиша:
– Где ты был,
Дыр-бул—щыл?
На Моску водку пил.
Из двэри в двэри
Р л эз.
Кого только не задело это «Дыр»! Дырацкую надменность к нему многие успели высказать, обычно «с ученым видом знатока». Пренебрежением отметился Женя Рейн, вольно обращаясь с кавычками:
Один плясал громоздко чересчур,
Другой овечий переблеял голос, вопили: «дыр бул щил и убещур», и «в животе у нас чертовский голод».
Мало того, что «щил», еще союз «и» появился. Откуда «у нас»?
А Евтух возъюродствовал:
И я себя, как пыткой, мучил –
Ну, в чем же я недоборщил
и ничего не отчубучил
такого,
словно
«дыр…бул…щир…»?
«Щир» – ошибка. Странным образом она повторилась в двустрочии минималиста Лени Виноградова
Дыр бул щир.
Дар был щедр.
Перепутана пара букв. Вернув «ыл», можно вспомнить другой старый вариант с капелькой иронии.
«Дыр бул щыл
убешщур…»
Дар был щедр
чересчур.
Не знаю: может быть, и это Виноградов?
Самое серьезное о Крученыхе прочел в интервью Красовицкого Ирине Врубель-Голубкиной («Зеркало», 2005, №25) с удивительным названием «Вертикаль солнца и горизонталь пустыни».
– Что такое вертикаль, – говорит Стась, – я тебе продемонстрирую на маленьком стихотворении Хлебникова.
Это было, когда золотые
Три звезды зажигались на лодках
И когда одинокая туя
Над могилой раскинула ветку.
Ты чувствуешь, как он тянет плоскость стиха вниз, такое натяжение приятное, даже мускульное ощущается. Теорию эту, кстати, разрабатывал Крученых. Он хотя и был юродивый, но на самом деле в поэзии понимал очень глубоко и именно хотел, чтоб строфы меньше значили, чтобы гармония шла по плоскости всего стихотворения сверху вниз, он был тоже сторонник вертикали, ему самому это не очень удавалось, но как теорию он это даже очень понимал.
В этом же «Зеркале» Красовицкий рассказал о своем увлечении биологией в юные годы: – И мы составляли с дядей атлас, мы вываривали моллюсков в кислоте, после чего образовывался такой нерастворимый известковый остаток – решетка. Мы ее фотографировали, и я видел, что у каждого моллюска решетка совсем другая и очень красивая. И вот у каждого настоящего поэта есть эта решетка…
В столетний юбилей «Дыр бул щыл» Стась вернулся к «решетке» или радуле в коротком интервью, которое дал Анне Наринской («Коммерсантъ Weekend». 15.02.2013). К месту, здесь он припомнил, что мы были с ним у Круча в 1962 году. Я был, вполне возможно, не впервые. Еще в 50-е А.Е. презентовал мне свою книжку с автографом: «Валентину Хромову, чтоб не хромал, как Сергей Есенин». Ее сохранила и недавно передала мне Минна Сергиенко.
Вернемся к интервью.
АН: «Дыр бул щыл» что это было? Вернее, что это есть?
СК: «Дыр бул щыл/ убешщур» – это именно то, что «есть». У этих слов нет значений, и поэтому видна их чистая сущность. Здесь есть только то, что есть. Потому что звук – это данность. Крученых это понимал, причем понимал очень точно, почти математически….
Он считал, что звук в поэзии важнее, чем образ, важнее, чем вообще все. И я так считаю. Потому что образ – это самовыражение, выражение себя. А звук – это гармония, она существует объективно … Заискрило! И у меня было что-то о том же:
…Лишь звук в поэзии пронзителен.
В нем искра Божия горит,
Сжигает замки умозрительные
И музыку боготворит.
Чтоб в бурях неземных симфоний,
В порывах мимолетных пьес
Родилась самопроизвольно
Сама гармония небес.
Стась продолжает: В юности я занимался биологией – среди прочего мы вываривали в серной кислоте моллюсков. У каждого моллюска есть нерастворимый остаток, известковая решетка – она называется радула. Эта радула всегда оригинальна для каждого вида. У поэзии тоже имеется радула – одна и та же «решетка», объединяющая поэзию по, скажем так, национальному признаку. Крученых это понимал. «Дыр-бул—щыл-убешщур» – это его формула русской поэзии. (О «решетках» и картах речетворных движений – см. далее в главе «Полеты над Кремлем»– В.Х.).
АН: «То есть все русские стихи в каком-то смысле «дыр-бул—щыл»?
СК: «Да, у них одна и та же радула, одна и та же звуковая платформа. Платформа русской поэзии, в которой вертикаль преобладает над горизонталью, а проще говоря – в которой расстояния между звуками короткие.
И если смотреть, вернее, слушать внимательно, то становится ясно, что «дыр-бул—щыл-убешщур» и «Унылая пора, очей очарованье» родственны друг другу. А вот «Возьму винтовку длинную, /Пойду я из ворот» – это другое. Лермонтов – это, я думаю, кельтский поэт, которому волей судеб пришлось писать на русском языке, наследник своего легендарного предка Лермонта, ушедшего в страну фей. Но Лермонтов – единственный гений, который не подходит под правило этой вертикальной звуковой решетки. А так вся русская поэзия – это «дыр-бул—щыл-убешщур».
АН: «Почему вы решили именно к нему (Крученыху – В.Х.) пойти? Были ведь фигуры более знаменитые – Пастернак, например».
СК: «Мне он был очень интересен, потому что я понимал, что это серьезный человек. Он, кстати, был другом Малевича. Не случайно. Живопись Малевича это же тоже – философия. Малевич тоже рвался за пределы нашего мира, где солнышко и звездочки и такое прочее. Черный квадрат – это же тоже «дыр-бул—щыл». Он не значит ничего и значит все. Он просто есть».
Красовицкий видит дно шахты. Но круг связей и ассоциаций может быть и на поверхности. Внимая этим шипящим и урчащим звукам, вспоминаю «Приказ по армии искусства»:
Громоздите за звуком звук вы
и вперед,
поя и свища.
Есть еще хорошие буквы:
Эр,
Ша,
Ща.
Но не только «Приказ» вспоминаю.
Батюшков писал Гнедичу: «Отгадайте, на что я начинаю сердиться. На что? На русский язык и на наших писателей, которые с ним немилосердно поступают. И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? Что за щ? Что за ш, щий, при, тры?»
Это письмо, вероятно, впечатлило Андрея Белого. Нечто очень похожее есть в первой главе его «Петербурга»: «В звуке «ы» слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?… Тьфу, гадость, татарщина. Перед ним сидело просто какое-то «Ы».
Батюшков выше Серебряного века. Гений звукопластики будто специально ставил себе преграды, чтобы потом их с блеском преодолевать. Осип Эмильевич Мандельштам о нем: «Ни у кого – этих звуков изгибы». Но стихи не гнутое или плетеное кресло, в котором приятно раскачиваться.
Боялся умереть вне родины моей,
Но небо, вняв моим молениям усердным,
Взглянуло оком милосердным:
Я, Неман переплыв, узрел желанный край.
И, землю лобызав с слезами,
Сказал: блажен стократ, кто с сельскими богами
Спокойный домосед земной вкушает рай…
«И, землю, лобызав с слезами, сказал…» – Это ли «итальянские» звуки Константина Николаевича? Как видим, есть у него и другие звуки. Это ли «гармонический проливень слез»? Он ли «гуляка с волшебною тростью»? Помню автошарж пером 1807 года: Батюшков после ранения ковыляет на костылях. Он прихрамывал до старости лет.
Moreover
В марте 2014-го в Москве (Зверевский центр современного искусства) прошел вечер «Дыр-бул—щыл» и «Черный квадрат». Первое столетие». Под занавес Герман Лукомников прочел поздние стихи Круча. Было довольно похоже на авторское исполнение.
Актеришки-халтурщики
ваша горечь – не горечь,
только горчица и горькая редька,
не кровь, не злые напасти, –
дешевка подделки, пестрядь расцветки.
Вы бережетесь в жестах, словах,
Но – знайте! – без риска,
Над пропастью поворота, –
Весь ваш театрик давно позачах,
Жиденько все, тошно и криворото.
Нет, не такие…
«ВЕРЬХИ ПАРНАССКИ»
Искусствоведы посчитали это «долгожданным возвращением великого балетмейстера к столичным зрителям». В 1961 году в КЗ имени Чайковского проблистал первый концерт, открывший цикл «Хореографические миниатюры Касьяна Голейзовского». Среди солистов были Максимова и Васильев, среди аккомпаниаторов – Чаргейшвили.
Запомнил это событие по-своему. В фойе впорхнули два журавлика на высоких шпильках. Подумал, увижу их на сцене, но они оказались в зрительном амфитеатре. Никакой аншлаг не мешал их видеть. Это были сестры Журавлевы Зана и Нюся, а сопровождал их мой приятель Боря Стрельцов. Через несколько лет знакомства Зана (тогда она еще не была Плавинской) предложила: «Напиши о себе и своих друзьях-поэтах историю и назови ее «Вулкан Парнас», а я возьмусь за художников. Когда-нибудь все это соединится с Божьей и нашей помощью…»
О художниках-авангардистах она написала много доброго и интересного, а я поздно взялся за ее идею, проводив подругу на заснеженное Кунцевское кладбище. «Снег падает или жасмин отцвел…». Страшен цвет отсутствия. С годами он все чаще лезет в глаза.
В предыдущей главе названы основные участники нашего поэтического цеха, именуемого «Мансардой», «Монмартской мансардой», «Мансардой окнами на запад» (это название, со слов Андреевой, – строка из бывавшего здесь Петра Орешкина, автора книги «Вавилонский феномен»). Другие имена нашей компании: «Круг поклонников Галины Андреевой», «Цех Красовицкого», «Группа Черткова». Последнее самое распространенное прозвание, скорее всего, родилось в ГБ, но никакого отторжения у нас не вызывало.
Леня был заводилой и генератором творческого собратства, бурлящим родником невероятных по нынешним временам идей. Так предлагал совместно дописать поэму Асеева «Маяковский начинается»: – «Справедливо Ник Ник обижается в поэме – «Эх, начать бы сейчас о Крученых – /Да завоет журнальная знать…». А мы начнем. Пусть воет.
Была у Лени идея сотворить пьесу с главной действующей тройкой: Ломоносов, Барков, Поповский. Мы уже представляли, как наши любимые стихотворцы, предаваясь неудержимому сочинительству, сверкают взглядами, вытирают париками свои пьяные лбы.
Думали и о четвертом герое – Василии Петрове. Он ведь соловьем поет и, по матушке Екатерине, – «второй Ломоносов». В глазах оживали «Любители соловьев» Владимира Маковского, «Птицелов» Василия Перова и Трубный рынок, щебечущий, поющий и воркующий на Благовещенье. – Ты сказал «Я – волос соловья», ты и должен изобразить все колена соловьиного пения, – настаивал Чертков. Он любил распределять обязанности.
Я ему –
И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла,
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не могла?
Нет! Поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто, играя в шарады,
Надевает колпак колдуна.
Он: «Что это за Заболоцкий? Рационален до мозга костей. И ты не колдун, на тебе – колпак дурака. Сидит в самую пору на зависть умникам. Петрушка, мотай на ушко!»
Еще у нас, начитавшихся обручевской «Плутонии», вызревала идея: сделать героями басен ископаемых великанов. Благо, известно 500 видов доисторических исполинов! Чертков импровизировал: «Игуанодона выбрали в райком тайком. Его критиковал ихтиозавр, сказав: – Плезиозавр тебя не утвердил. Вот вам мораль! Вот вам вердикт!» Съязвлю по-братски: Леня «был па-па-паша всех пакостных умыслов…» («Злословие Хости»). Неистощимый гейзер абсурдизма.
Группа возникла в самом начале 50-х, когда Андреева поступила в «Иняз». Привлечь поклонников ей было проще, чем отсеять. Художественная гимнастика сильнее изысканных нарядов и дорогой косметики. Даже на перроне метро, тогда немноголюдном, Галка выглядела как на подиуме. Цитировала Марселя Пруста на натуральном французском, переводила Джона Дона. В пору, когда в студенческих кругах шелестели шершавые страницы «Пшекруя», она по частной просьбе перевела Циприана Норвида для фильма Вайды «Пепел и алмаз».
«Что пепел скрыл от нас?
А вдруг из пепла нам блеснет алмаз?»
Но все это – антураж, а самое-самое – ее оригинальные стихи, овеянные флером любовных тайн. Это – картины чувств из полутьмы воспоминаний.
Так и будем жалеть, что встретиться
не придется нам никогда.
Мы стоим все еще на лестнице
и в окошко глядит звезда.
Кто-то ходит, шуршит, подслушивает,
открывается чья-то дверь.
Ничего нет в мире воздушнее
неосознанных нами потерь.
Это – романы-западни с интригами, кои невозможно распутать.
Вот и прожили мы свои вечера,
К песням старым возврата нет.
На свиданье в девятом часу утра
Так невесело ехать мне.
Среди первых на «голубятне» Андреевой (угловая комната на верхнем шестом этаже, опоясанная балконом) появился молодой, но уже модный на Арбате поэт Николай Шатров. «Беспечен, как дитя всегда беспечных граций». Сын актрисы, сам с задатками жен-премьера. – Вам бы в кино играть! – вероятно, не без лука-лукавинки советовал ему Пастернак.
– Он начал ходить на мансарду, – вспоминал Сергеев, – задолго до меня. Хорошенький, как ангелочек, постарше нас лет на 5. Жил он, между нами говоря, обольщая московских интеллигентных дам. Человек был феноменальный. Без царя в голове, но очень талантливый. Отношения наши: вражда-дружба и острое соперничество… Из-за этой остроты в сумасшедшей запальчивости Сергеев нет-нет, да и наклеивал Шатрову незаслуженные ярлыки. Тот не оставался в долгу: «Поэтов в очках не бывает, как офицеров с авоськой и с собачкой-моськой…»
Андрей: «Пастернак гениально читает свои стихи…»
Николай: «Vice versa! Это не чтение, а стихоговорение…»
Вероятно, сразу завсегдатаем верхотуры стал Никита Кривошеин, внук председателя правительства Юга России (1920), сын участника французского Сопротивления. Наш ровесник, друг Андрея Волконского, в 1948 году приехал из Франции, учился с Галкой в «Инязе». После венгерских событий за какую-то статью в «Le Mond» его посадили, отправили, как и Черткова, в мордовские лагеря. Они вместе сидели. В 1970-м Никита вернулся в Париж, где работал переводчиком в ЮНЕСКО и других международных организациях. Галкиного ухажера нужно отметить хотя бы за то, что он тепло говорил и писал о Лене и его солагерниках – ленинградцах Михаиле Красильникове и Родионе Гудзенко.
В «оттепельном» 1957 году из круга друзей вырвали не только Черткова (в январе), но и Кривошеина (в августе). А позднее, в 1968-м, сел на 7 лет и погиб в лагере общий любимец «Мансарды», добрейший парень Юра Галансков. В компании начинала творческую активность и Наталия Горбаневская, загремевшая после пражских событий в психушку за демонстрацию у Лобного места. Потом оказалась за бугром.
По Сергееву, он сам и Красовицкий появились у Андреевой в 1954-м, а Хромов – 1955-м. Ваш покорный «в основном задержался на Хлебникове: словотворчество, перевертни, полузаумные стихи, вообще звукопись…» Таким меня приняли друзья. Попав в компанию поэтов из поэтов, я плясал свои частушки-палиндромушки, похожие на детские считалки:
Лапоть стопал –
Лапоть штопал.
Лапоть ох и лихо топал!
Лапоть топал –
Во каков!
Или
Лапал
Шиш
Воров.
Не замечая особого одобрения, выбрасывал фейерверки восклицательных знаков:
Я и ты – боги. О, иго бытия!
Я и ты – барак. О, кара бытия!
Карабаса-Барабаса барак,
Кабак,
Яда бадья!
Я и ты – база бытия!
Я и ты – бзик из бытия!
Я и ты – Босхи, вывих события.
Мишуру рушим,
Миру душу дурим,
Миров тучу творим,
Мирово говорим!
– Валь, прочти что-нибудь, только не перевертни, – не раз и не два говорила Андреева.– Пусть хоть деревенское…
…На сердце набежал волнами
Густой настой сухой крапивы.
Насколько стоек за стволами
Постылый запах стоек пива.
Стояли дымы над деревнями –
Там клали шишки в самовары.
А я пришел и сердцу внял
Грудными струнами гитары.
– Прочти что-нибудь подремучей, – требовал Чертков.
…Тяжелый пан тянул копыта спазм,
Миазмы целовались на болоте,
Повадки сна плутали по лесам
Безвольным отделением от плоти.
По-моему, успешней своими разудалыми опусами и скоморошинами развлекал друзей Олег Гриценко:
Внукаши-крепыши
Прорастут чертополохом.
Телеши-камыши,
Аху духу еху оху.
Хвать гармонью на себя:
Тырман-тырман,
Тырман-тырман.
Ваши прелести любя,
Сапоги протрем до дыр мы.
Но это лишь витиеватый багет для огромного холста, где шатровская «Трехглазая дама Пикассо», где «Добрый лорд Нельсон железою хворал» Дарелла-Сергеева, «Сам я в петровском мундире, как в латах» Красовицкого, «Бесценный аромат прижизненных изданий…» Черткова, где Андреева: «Поедем в Данию, Шекспир был прав едва ли,/ она отнюдь не худшая тюрьма…».
К середине 50-х группа разрослась до 20–30 свободных поэтов и независимых интеллектуалов. Нигде не было такого собрания знатоков допушкинской поэзии, библиофилов и полиглотов. Костяк составили инязовцы. Ограничить сей неформальный круг сложно. Разве всех назовешь? Некоторые были лишь шапочно знакомы. Кроме поэтов, постоянными посетителями «Мансарды» были оригинальные личности, такие как человек с феноменальной музыкальной памятью и безудержный каламбурист Вадим Крюков, как Генрих Штейнберг, будущий академик и директор Института вулканологии. В 1961 году он стал первым человеком, спустившимся в кратер действующего вулкана (Авачинский на Камчатке). Украшали «верьхи парнасски» (Ломоносов) две замечательные Галки – Галина Васильевна Чиркина, ставшая известным ученым-логопедом, и Галина Владимировна Грудзинская, переводившая Зигмунда Фрейда и Германа Гессе. С алгебраистом Колей Вильямсом любили поговорить о водке и математике, не догадываясь о скрытой в нем склонности к стихам и прозе. В его абсурдистской пьесе «Алкоголики с высшим образованием», опубликованной в максимовском «Континенте», можно узнать и меня, и наших друзей-приятелей, но принимать всерьез, взаправду все, что он насочинял, само собой, нельзя. Частили у Андреевой и два Миши – Ландман и Ярмуш, и еще Марат Векслер (Картмазов) – то ли психиатры, то ли поэты. Неожиданные откровения преподносил скромный Саша Орлов:
Нет, не нам разряжать пистолеты
В середины зеленых колонн –
Мы для этого слишком поэты,
А противник наш слишком силен.
Потом Орлов отнекивался: «Не писал я этой ерунды». Что делать? Иногда и ерунда запоминается надолго, даже навсегда.
Из художников своими здесь были Игорь Куклес, Александр Харитонов, Дмитрий Плавинский. Какой авангардист не появлялся в нашей «беседке муз»?
Осенний вечер в разгаре. На пороге технарь и полиглот Борис Стрельцов: «Гавриил Романович Державин – «Пришла октябрьска нощ на землю»!» Подобные реляции-провокации будут раздаваться допоздна по мере заполнения голубятни. Но кто б ни появлялся здесь – компания была, прежде всего, поэтической. Даже на улице друзья продолжали читать стихи. Правда, тогда это было принято. Выйдешь на соседний Тверской бульвар – там частенько кто-то бредет, уставившись в небо, жестикулирует, наталкиваясь на прохожих. Так было до 60-х, когда уличную поэзию заглушили барды-гитарасты, занявшие все скамейки.
И без Лени компания до сих пор не распалась, но лучшие ее годы (1954–1956) давно прошли.
В разные времена к Андреевой захаживали почти все неофициальные, неподцензурные авторы. Из лианозовцев чаще других бывал Генрих Сапгир, из ленинградцев – Иосиф Бродский, особенно перед своим отбытием за бугор, из зэков-литераторов Юрий Домбровский. Околачивался вокруг и около Серега Чудаков – как бы достать новые стихи Красовицкого. Бдительно «охранял» «Мансарду» Дима Авалиани – появлялся не только у Андреевой, но и у Стася на 47-м километре, у Заны Плавинской, в «салоне» Корсунского, на всех вечерах с моим участием.
При всем при том, к Андреевой никого не приглашали. Кто пришел – тот пришел. Здесь никогда не было ни громких знаменитостей, ни потенциальных издателей, ни либеральных критиков, ни иностранцев. Зачем они, если в славе никто не нуждался? А защищали себя, как могли, сами. Только сами!
Ради беспристрастности взглянем на нашу компанию со стороны.
Владислав Кулаков («Отделение литературы от государства. Как это начиналось», 1993): «Молодые поэты, собиравшиеся у Андреевой, очень скоро ощутили себя единой ГРУППОЙ, новым цехом поэтов (Красовицкий одно из лучших своих стихотворений потом так и назовет «Цех»). Это действительно была поэтическая группа, первая московская неофициальная литературная группа послесталинской эпохи. Но никакой особенной эстетической программы не выдвигалось. Программа была одна: заниматься ТОЛЬКО искусством, не участвуя в эстетических играх с государством, на которые неизбежно приходилось идти решившим добиваться официального признания. Ни о каких публикациях в советских изданиях не могло быть и речи.
Это была принципиальная позиция. В советском культурном пространстве, считали «чертковцы», подлинное высокое искусство невозможно».
Стоит сделать существенное дополнение. Мы никогда не жили по официальной хренологии. Считают, свободных от политики сочинителей не бывает. Как знать? Но никто из нас не купился на XX съезд и «хрущевскую оттепель», а потом – на «ельцинскую демократию» и гайдаровскую «шокотерапию». Людоеды они и есть людоеды.
Александр Пятигорский (начало 2006-го): – Сергеев и его друзья – main stream. Они были равно удалены от советского официоза и от «либерального писательского крыла». Эту предвзятую позицию москвичей в полной мере воспринял ленинградец Бродский…
Я – Сергееву (весна 1994-го): – Твой приятель Эппель ходит на митинги с портретом Хмельцина. Андрей: – Без идолов они не могут. Эрнст Неизвестный уже варганит О.уельцина в виде сияющего болвана. Но на эту тему лучше – ни с кем. Кто нас сегодня поймет?
Тем не менее, в начале 90-х услышав о таких взглядах «изгоев советского режима», издатель «Континента» Владимир Максимов задрожал от счастья, уронив очки: «Есть люди! Есть все-таки интеллигентные люди, раскусившие алкаша!»
Зачем его «раскусывать»? По-моему, в 90-е мы отодвинулись от власти еще дальше, чем в предшествующие годы. Это был не страх, а неприязнь, даже отвращение. Стало хрустально ясно: «Бывали хуже времена, но не было подлей»! Игра в демократию привела к демографической катастрофе. Предательство стало модой. В первый же день после беловежского сговора я счел его госизменой. Мы знали тех, кого объявили «совестью нации», как капризных маразматиков и довольно зловредных.
ОРАКУЛ
Вновь страну заело воронье.
С каждой крыши – веером вранье.
Демократы, демагоги, демоны,
Действительные члены академии.
Вот закаркал ядерный маньяк,
Идол сахарный, оракул воронья.
Долго ждали этого подарка –
Старая карга закаркала.
Не башка – зловещий саркофаг,
Человечеству смертельный враг,
Профанация родного лешего –
Проступает фальшь сквозь плешь его. (1988)
Казус бели: меня покоробила легкомысленная, безответственная сахаровская оценка чернобыльской катастрофы. Просто делать добро он разучился, делал его только вопреки или во зло кому-нибудь, использовал преследуемых пиара ради. Он не захотел пошевелить пальцем в защиту Побиска, когда узнал, что тот не крымский татарин. Атомщик был одержимым? Скорее-вернее, на старости лет оголтелым. Мои впечатления, как будет видно дальше, совпадают с мнениями академиков Виталия Гинзбурга и Юлия Харитона.
Низко пал и автор «Поэзии садов». Обращаюсь к заместителю председателя Советского фонда культуры Мясникову: «Георг Васильевич, какая свадьба без генерала? Давайте пригласим на Учредительный съезд Ассоциации реставраторов (я был оргсекретарь – В.Х.) председателя Фонда». – «Если пригласить Центральное телевидение, он и на пионерский утренник приедет. Начинать надо с экрана!»
Пока Горбачев был у власти, Лихачев охотно возглавлял Фонд культуры, где в правлении была Раиса Максимовна, вел заседания. Но когда первым начальником в стране стал Ельцин, Дмитрий Сергеевич быстро слинял, никого не предупредив, бросил свое председательство в пользу каких-то гуманитарных мероприятий с Наиной Иосифовной. Тянула ли «совесть нации» на элементарную порядочность?
Владимир Максимов (его почти не читал, но с ним как-то разговаривал) был, конечно, прав. Не все интеллигентные люди держали нос по ветру и попали в «просвещенный слой» ельцинских холуев, далеко не все бывшие нонконформисты легли под прорабов «катастройки», под верхушку-цэрэушку, под наглых партийно-комсомольских хапуг, начали извлекать выгоду из нового режима, из пошлейшего антисоветизма, за который стали хорошо платить, давать премии. К власти пришли не продвинутые технари с демократическими убеждениями, а идеологические боссы партии и комсомола, которые и прежде, и теперь не переносили инакомыслия. С давних пор видел-знал подобное безальтернативье.
1949-й. На школьном собрании принимали письмо-обращение к товарищу Сталину от комсомольцев и молодежи Советского Союза по поводу предстоящего 70-летия вождя. Прочитав со сцены текст, директор школы обратилась к залу: «Какие будут предложения? Кто хочет высказаться?»
Наскучавшись за время чтения, вылез я:
– В письме есть «испепеляющая ненависть к врагу». Давайте заменим «испепеляющая» на «справедливая». Это у фашистов к нам была такая ненависть, что они сжигали нас в душегубках…
Пока у директора, завуча и учителей от изумления открылись рты, продолжаю:
– Этот текст не с потолка же свалился. Пусть настоящие авторы поставят свои подписи, а мы, кто захочет, присоединимся ниже…
Больше я своей 368-й школы не видел. Плакала маменька, вытирала платочком слезы классная руководительница, преподаватель истории Вера Ивановна Петелина. На папеньке лица не было. Однако обошлось. Несколько дней тихо просидел дома в полном неведении, даже к окну не подходил.
Потом оказался в 370-й школе, что в Сокольниках за пожарной каланчой. Там учился мой старший брат Геннадий. Он был на очень хорошем счету. Возможно, это помогло меня сюда устроить в разгар учебного года. Наш общий классный руководитель, тоже историчка Потемкина Анна Васильевна: «Маленький Хромыч! Ты бы брал пример со старшего – у него одни пятерки…»
По удивительному совпадению я учился совсем рядом с Красовицким, задолго до того, как с ним познакомился. Его первая английская специальная школа была через дорогу. Там ребята, играя в футбол, кричали: «Маленков – пас!», «Вершигора – пас!».
Вскоре новый скандал. Не раз я появлялся в школе с плохо отмываемым аэропланом на щеке и с морковиной, пришпиленной англейкой к гимнастерке или к куртке. За футуризм в райком комсомола вызвали меня и приятеля Сашку. Потом довольно известного автора Александра Иннокентьевича Байгушева. Правда, я его после школы не видел и не читал. На встречи однокашников он почему-то не приходил.
Замечу. Среди школяров 40-х была в моде «игра в футуризм». В московских детских библиотеках нарасхват шли Хлебников Малой серии БП и «Маяковский начинается» Асеева (изданы в 1940-м). Еще манили с библиотечных полок книги, сконструированные Лисицким «Хорошо!», «Для голоса». Элю-Лазарю в своих рисунках подражали юные московские будетляне.
Тогда слово «перфоманс» не мозолило слух. Но разве можно прочесть «Нате!» (1913) как-нибудь иначе, без жестикуляции, без сценического действа или просто без «теа», как говорили в тогдашние времена? А «Нате!» читали повсюду.
А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется – и вот…
Утесовский оркестр назывался «теаджаз», карнавальный праздник в Сокольническом парке – «Теашествие вокруг кинотеатра «Круг» (кинотеатр сгорел после войны) и т.п. Теа или, по-современному перфомансы, мы устраивали постоянно. Лишь в 50-е будетлян с деревянными ложками съело вальяжное стиляжничество на толстых подошвах, когда
…Сан-Луи и Лос-Анжелос
Объединились в один колхоз.
Клуб сельсовета – 102-й этаж,
Там русский бальный лабает джаз.
Но любимые «Бобэоби пелись губы…», напечатанные в школьном учебнике Л. Тимофеева, еще долго оставались гвоздем или хитом, если по-нынешнему.
Впрочем, помню и имажинистов, включая сверхвиртуозного рисовальщика Сашку Николахина, утонувшего в Хапиловском пруду. Из обломков карандашей он делал бигуди, чтобы походить на любимого Серегу. «Я такой же, как ты, хулиган».
Позволили мне все-таки закончить школу. Но перевели из 10-го «Г» в 10-й «В». Для выпускных классов это нечто чрезвычайное. Так продолжалось всю жизнь – из вуза в вуз, с работы на работу. От худшего Бог миловал.
Зачем ругать или хвалить то, что к тебе не имеет никакого отношения? В свое время мы прошли мимо нашумевших best`ов Дудинцева, Трифонова, Солженицына, Гроссмана, ибо достойной литературой их не считали. Ошибались? Может быть. Но не мы одни. Ахматова, например, говорила, что прозу Солженицына перехваливают, а его стихи – «никудышные»! Негативные суждения о Житьнеполжи и его творениях высказывали бывшие зэки Варлам Шаламов, Виктор Василенко, Лев Гумилев, Юрий Домбровский, мои друзья Коля Вильямс, Леня Чертков, Боря Свешников, другие «студенты прохладной жизни». Им видней. Они недолюбливали «зэков с привилегой».
Этому подсовывают объяснение: не столь успешные авторы завидовали «классику». На самом же деле их «терзали смутные сомнения»: странно, что учитель средней школы оказался в шарашке. Кто он – Туполев или Королев? Чем заслужил «научную пайку»? Струизмился трюизм: «Исаича хвалишь – сам не сидел». Разные зэки так говорили. Но и те, кто не сидел, по их словам, способны отличить соловья от дятла. Еще ходили слухи: ребята (Володя Гершуни, Гарик Суперфин и другие) натаскали ему информации, а он ее даже перетасовать как следует не сумел.
Улиц в честь убиенного Павла Флоренского не назвали и московские школьники даже имени великого энциклопедиста не знают. Зато «вермонтский отшельник» у всех на виду и на слуху. Он всегда умел неплохо устроиться. И на войне, и в лагере. Домбровский поправлял: «при лагере». Преуспевание и там, и тут действительно выглядит неприятно, неприлично. Но Солж, все-таки, отказался от ельцинского ордена, оценил так называемых «деревенщиков» или «нравственников» (его слово), кои плохо поддавались новому кретинизму. Кроме «Одного дня Ивана Денисовича», запомнились некоторые рассказы Исаича. Скажем, «Хозяин Куликова поля». Правда, торопливость публициста вкупе с длиннотами и здесь никуда не делись. А читать его знаменитые романы – себя не жалеть.
Встретился диалог:
Савва Ямщиков: «Вы прошли такую страшную школу. При вашем блестящем литературном слоге могла бы выйти необыкновенно интересная книга. Вы напишете ее?»
Лев Гумилев: «Я боюсь пережить это еще раз. Писать спокойно, схоластически не могу. Начну переживать заново, и уже моей жизни на это не хватит…»
Постараюсь впредь далеко не отвлекаться.
Сергеев: «Зима пятьдесят пятого – пятьдесят шестого – осознание, что Стась – самый талантливый не только из нас, но и из всех, выдвинувшихся в пятидесятые…» Что Стась – гений, можно было услышать в любой студенческой компании. «Красовицкий, – вспоминает Илья Иослович, – где бы ни появлялся, сразу становился центром внимания, все ждали, что он скажет. Вокруг него группировались Валентин Хромов, Андрей Сергеев, Галя Чиркина, Саша и Ира Корсунские и другой народ. Кто-то потом писал, что часть стихов, которые ему приписывают, на самом деле сочинил Сергеев, но мне кажется, что перепутать невозможно. Он также замечательно переводил Одена:
И длинною дорогой рельс От смерти не сбежать в Уэльс, И вот она ты, а это я, И что будем делать, любовь моя?
Я часто его встречал в читальном зале библиотеки им. Ленина. Он мне рассказал, что там можно получить сборник Мандельштама «Камень»…»
Забавно это и наивно, но все-таки верно.
О Стасе нередко пишут в восторженном тоне, сетуя на его «слом» в начале 60-х. На это скажу: читайте «Зеркало»! В том же №25 Красовицкий откровенно рассказал о себе, о близких друзьях, а также о вертикалях и горизонталях, очертил круг знакомств, где Холин, Сапгир, где Миша Гробман – «настоящий футурист». Здесь же обратите внимание на огромный интерес поэтов второго русского авангарда к XVIII веку. Впечатление: чем больше отойдешь назад, делая разбег, – тем дальше прыгнешь!
Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших…
Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших собственных вещах нас мало интересовали. Известность мы презирали. Анатолий Марченко, который сидел пять или шесть раз и умер за решеткой, рассказывал в 1976 году, что по тюрьмам-лагерям меня знали лучше, чем на воле. Я никогда в жизни своих стихов в печать не предлагал, даже в «сам» и «там». Все, что напечатано, – не моя инициатива. О публикациях обычно узнавал последним, как муж об измене жены.
Единственный сборник моих стихов «Пирушка с Хромовым» составили и издали небольшим тиражом Олег Гриценко и Зана Плавинская. Их сюрпризом, их вниманием был растроган. К сожалению, когда перепечатывают что-нибудь из «Пирушки», игнорируют краткое предуведомление составителей – «Стихи Валентина Константиновича Хромова из архивов его друзей, напечатанные без правки и согласия автора…». От того здесь есть пропуски некоторых строф и ошибки, вполне объяснимые.
Типичную для нынешних дней неприятность подложило некое издательство «Фотон-век». Не спросив, не уведомив живого пока автора, выпустило пьесу «Потоп» с искаженным и кастрированным текстом. Потом этот текст засадили в интернет. Много еще нелепых вариантов и неряшливых цитат блуждают ни весть где, а теперь и печатаются. Не заметишь, как тебя бросят в тираж.
Один известный автор назвал меня в своей поэме Кривоносовым. Ну и что? Грех обижаться. Но он ухитрился приписать мне строки Лени Виноградова и Саши Кондратова. Абсолютно ничего из меня в этой поэме нет, хотя Красовицкого автор цитирует, вроде бы, без ошибок. А моими друзьями здесь оказались люди, коих я почти не знал. Зачем автору понадобился такой нелепый коллаж? Или память его подвела?
Брезгливое отношение ко всему официальному, пренебрежение к любой оценке твоего творчества другими людьми, предвзятость к любой опубликованной вещи – вот, что отличало нас от многих молодых авторов. Даже детские вещички, если случались, никто не нес печатать, а радовал ими близких отпрысков.
Нут-ка, Мишенька Иваныч,
Знаменитый Селифаныч
Нут-ка, нас повесели!
Мы носы повесили.
Нут-ка, весел и удал,
В балалаечку ударь!
Красовицкий считал оскорблениями публикации своих стихов без разрешения и за бугром, и у нас. Алику Гинзбургу за это досталось. Сашка volens-nolens проглотил обиду: – Что поделаешь? У гения свои причуды…
Порой до комического чистоплюйства доходило. Чертков перестал разговаривать с Сергеевым, когда узнал, что Андрей отдал в печать свои переводы из англо-американской поэзии. Потом, правда, Леня смягчился. Говорил, что можно печатать переводы и всякую мелочь под псевдонимами, что стал и сам практиковать. Он стал Л. Москвиным, Л. Волгиным и другими.
Однако неучастие, отказ от соучастия всегда были для нас жестким правилом, отстраненность или остраненность – привычкой, самым естественным состоянием. Не прав Рафаэль Соколовский, утверждавший, что Шатров стремился и стремился публиковаться. С «религиозными» и «белогвардейскими» стихами?
Что можно? Что нельзя? – Чхать мы на это хотели. Мы же в печать не рвались. Нам было наплевать – есть цензура или нет ее. Прямо по Пушкину:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура…
Не так давно звонит приятель: «Прочел статью о поэзии XX века. Среди визуалистов даже не упомянуты Петр и Май Митуричи, а среди палиндромистов тебя не назвали…» Вот удивил. Конечно, без хлебниковского «объема» – без «кубиков» и «полотенцев»
Митуричей – писать о визуальной поэзии несерьезно, несолидно. А обо мне… Я не палиндромист – я поэт, у которого случаются палиндромы. Хорошо, что не попал в общий перечень с Вознесенским. У того не было ни одной (!) собственной рачьей строчки. А ЛУНА КАНУЛА – это из детсадовского творчества. АКСИОМА САМОИСКА блуждала от автора к автору еще в 50-е. Застряла она, например, в СУКОФОКУСе. Эпиграммка:
Я – ГОЙЯ! ЙОГ Я?
ЯГА! МАГ Я?
ЛЕЗУ В УЗЕЛ –
РЕЗУЛЬТАТ: ЛУЗЕР.
В былые времена неупоминаемость нам импонировала. Появлялись «клеветоны» разных зоилов, где нас по именам не называли, возможно, чтобы не пиарить. По месту работы это шло лишь на пользу. В младшие школьные годы соседки доносили маменьке: «Анна Михайловна, ваш поэт цепляется за трамваи…» А потом в разных НИИ сослуживцы знали меня только как дурака-стихознатца. Никто не догадывался, что иногда и свое читаю. Незаметностью, даже относительной, стоило дорожить.
В одной из самых популярных газет, по-моему, в «Комсомольской правде» было написано примерно так. Некий автор старается испугать советских людей своими сногсшибательными образами. Он изощряется:
Пустынный череп космогона
В трамвайной музыке остыл.
Вознес господние знамена
Волоколамский монастырь.
Вокруг леса дышали ветошь
И кровохарканье Христа,
Под изваянием рассвета
Могилой пахнет борозда…
Вот так нагнетаются религиозно-кладбищенские страхи. Но тщетно! Мы материалисты, а не слабонервные декаденты, чтобы нас испугать…
Удобно, когда вокруг никто не знает, что речь о тебе. Были слухи, якобы неупоминаемостью мы обязаны сочувствию или солидарности некоторых гэбэшников. Нас это абсолютно не занимало.
И проблема «писать в стол» никакого отношения к нам не имела. Она могла волновать официозов. Им было что терять. Печатал, печатал и вдруг остался без заработка, без перманентной известности, без читателя. Ах, никто меня не прочтет, ах, не услышит! Да еще скажут: исписался! Неужели свои чувства, свою боль, свой восторг придется похоронить в ящике письменного стола? Готова рифма: «стол – стон».
А мне-то что хоронить? Рукописей я никогда не собирал, не копил. Обычно пишу стихи, включая перевертни, не на бумаге, а в голове.
У Андреевой:
Тропа вела в туман. По признакам неясным
Угадывался дом на берегу реки.
Кустарник шелестел с намеком на опасность.
И это были все твои черновики.
Где ж мои пробы пера?
«Мне и рубля не накопили строчки…»
Какие я чертил по снегу росчерки
Кленовым прутиком, лозинкою ольхи.
Но снег растаял. Где мои стихи?
Их унесли ручьи на вешние поля,
Их распевает ветер-шалопай,
Твердит, оттаяв, твердь. Все предвещает чудо:
Вернуться строчки из-под спуда.
Зерно хранит такую силу жизни,
Что не замкнет его земной элизиум.
Оно пробьет стрелой упругий грунт
И запоет. Свободное от пут.
Аллюзия к «Путем зерна»? Возможно. Но Ходасевич не прав. Если зерно умрет, то никогда уже не прорастет, не взойдет. В нем должна сохраняться жизнь – теплиться, тлеть, чтобы взорваться! А «ветер-шалопай», можно и «шелопай», иногда мне что-то доносит.
Стихи я обычно сочинял, скитаясь по лесам.
БЕРЕГ И ЛЕСА НА СЕЛИГЕРЕ Б!
Жил бы, позабыв весь прочий свет.
Да палатка напрочь постарела,
Выгорел до белизны брезент…
Из-за поэзии в моем доме круглый год есть грибы – сушеные, соленые, маринованные. Бывали и ягоды своего сбора – малина, черника, брусника, клюква. Есть такая популярная песенка:
Ягода мАЛИНА нас к себе мАНИЛА…
Иду по безлюдной аллее, по проселочной дороге, лесной тропе, по железке, переступая ЛАПШУ ШПАЛ, и прогоняю-проигрываю строки через свою артикуляционную базу, через шаги, жесты, сквозь клапаны сердца, сквозь весь организм. Раз сто, если не тыщу, прогоню – что останется на губах, на зубах, на альвеолах, на кончике языка, придя домой, может быть, запишу. Да и записывать-то зачем? Результаты такого сочинительства психофизиологически фиксируются – адаптируют дыхание, меняют походку, вписываются в мозги, остаются в памяти. Нужно только услышать, почувствовать себя самого.
В этом, вероятно, был и свой смысл. При обысках рукописи вместе с записными книжками изымали. Однажды подложил клок рукописи под пятку, когда через каблук вылез гвоздь. Ботинок нашли в прихожей и извлекли из него стельку – почти проткнутый, спрессованный стишок.
В тот вечер, возвращаясь с пьянки,
Я оказался под чужим окном:
Товарищ Сталин вешал обезьянку
И медленно пытал огнем.
Потом он вынимал ее кишочки
И пожирал, торжественно урча.
С тех пор я не читал его ни строчки –
Читаю только Ильича. (1956)
Хрущев здесь, вроде бы, не упоминается, но на допросе «смышленые» гэбисты пристали: «Что вы имеете против Никиты Сергеевича? Что это за бравада такая?!»
Во время обысков могли взять что угодно, а то, что оставалось, – близкие сжигали, «чтоб в тюрьму не сел». Память, выходит, надежней.
Правда, разменяв девятый десяток, на излете жизни стал замечать: результаты трудов без пера и бумаги, без психофизиологической полифонии, без прямого участия зрительного анализатора вдруг стали туго вспоминаться, медленно восстанавливаться, с трудом акту-али-зиро—ваться.
Один современный автор сказал: «Мне 70, я бросаю писать стихи…» Значит, для него поэзия не жизнь. Державин перевернул сакраментальный возраст поэта – 37 лет, и в свои 73, за три дня до смерти сотворил бессмертный акростих РУИНА ЧТИ. Его открытие Якобсоном в 59-м меня поразило: Какой же я – верхогляд и низкослух! Роман Осипович, скорей всего, прав! Какая же громада Гавриил Романович!
Сквозь ливень звезд
Возрос седой старик.
Ветрами Эверест
Свирепствует вдали…
Возраст не всесилен. Его можно обходить, как в чаяновском «Бутурлине»: «Он помнил Орлова, который… часами сиживал на зеленых лугах Нескучного и, смотря в воду поставленной перед ним серебряной купели – старик уже не мог поднимать головы, – ловил отражения бесчисленных голубиных стай, выброшенных с его голубятен в безоблачное небо и белыми облаками реющих над крестами Новодевичьего и над излучиной Москвы реки».
Поэзы, кои мы сочиняли, не залеживались в столах или на столах, а разлетались во все концы света через открытые форточки, в распахнутые двери балконов. Мы писали на ветер. Кто-то наши строки ловил, переписывал, перепечатывал, передавал дальше, кто-то подшивал к делу. У Черткова:
И я вижу, как незаметный военный
Подшивает мне в папку последний листок.
Владимира Алейникова у Андреевой не видел, но, судя по публикациям, подготовленным «смогистом», стихи Шатрова он знает не хуже меня. Пожалуй, лучше. К концу 50-х Красовицкий был известен не только в Москве и Ленинграде, но и во Владивостоке, и во многих других городах СССР, где кипятились ЛИТО. Конечно, это были не стадионы, заполненные в 60-е – 70-е.… Кем заполненные? – Любителями поэзии? Охотниками до зрелищ? Зомбированной публикой? Всеми сразу? – Навязывать ответ не буду. Сам я на этих концертах ни разу не присутствовал.
Чертков как-то перед арестом вспомнил Маяковского:
Я хочу быть понят моей страной,
А не буду понят – что ж:
По родной стране пройду стороной,
Как проходит косой дождь.
– Как посерел Маяк с этим «хочу», – будто возмущался Леня. – Какая хилая модальность! Временная слабость в человеке – ничто. Силу имеет лишь полная беззащитность. Щемящая душу незащищенность – сильнее всего на свете. «Как будто на башнях Изборска/ Осталась защитников горстка…».
Он умел чувствовать такие насквозь пронзительные состояния даже в свои 22–23 года. Говорил, «И весь в черемухе овраг» в финале набоковского «Расстрела» – скорее, красивость, выспренность, чем пронзительность. Ему возражали: черемуха – дымок от выстрелов. Разве не здорово? И это Леню не убеждало, он добавлял страшное: – Хотел бы я лежать в таком овраге. А рвы с отвалом глины ему не снились?
Чертков рассуждал так, не будучи строгим адептом «сурового стиля», еще не испытав лагерной жизни и задолго до своего знакомства с Шаламовым. К тому же он откровенничал: «Читал рассказы Набокова о бабочках. После пары страниц воспарил, замахал крылышками, ближе к финалу – почувствовал позывы к рвоте. У меня аллергия на пыльцу, патоку и писательства пижонов-гедонистов…» Истинный «враг парнасских уз»! Но, между прочим, в КЛЭ о Набокове его статья (соавтор Олег Михайлов).
Если к Асееву мы относились порой иронически, то к тщедушным трибунам, завывающим в Политехническом, кроме чувства брезгливости ничего не испытывали. «Сисипятников» (от ССП), в отличие, например, от Генриха Сапгира, не замечали вообще, а уважаемых авторов за идолов не считали. У Генриха был мягкий характер, полезный в общении и при составлении антологий, но, одновременно, располагающий к травоядности-всеядности. Невозможно Сапгира за это винить, но также невозможно представить, чтобы кто-то из нашего круга хорошо отозвался о так называемых «шестидесятниках». Контактов с суррогатной поэзией мы не допускали. Это могли позволить себе Айги, Рейн, Соснора. Мы же слишком дорожили чувством независимости.
Я – немыслимый Симплициссимус –
Выше жизни ценю независимость
От свободы, от здравого смысла,
Чтобы совесть меня перегрызла.
Помню, как Сергеев резко высказывался о Слуцком за его выступление против Пастернака, как последними словами обзывал ГНУСУНГа или вертухая-Евтухая после его откровений в Доме приемов правительства. Уже в 90-е Андрей призывал подальше держаться от «сорока отпетых негодяев во главе с соловецким лихачом-стукачом», подписавших – скажем бархатно – верноподданническое письмо властям.
С таким твердым настроем, как у нас, отгородиться от любого давления было проще, чем официальным или публичным людям. Незачем было, успокаивая себя, защищаться, как Мартынову, своим «шипом по-змеиному».
И вскользь мне бросила змея:
У каждого судьба своя.
Но я-то знал, что так нельзя
Жить, извиваясь и скользя.
Из живых ихтиозавров кумиров мы не делали и сюсюкающей дружбы ни с кем из них не заводили. Не стремились, не старались на кого-то облокотиться. В тени известной фигуры тонуть никто не хотел. Цепляться за протеже считали унизительным. Семен Кирсанов ворчал, возмущался, почти негодовал: «Мы сами отобрали их стихи для «Дня поэзии» (первый альманах 1956 года – В.Х.). А они даже не интересовались прохождением рукописей. Им все равно кто, в конце концов, зарубил публикацию. О чем они думают?»
Еще до выхода за бугром «Живаго» увидел в квартирке Черткова на Композиторской (id est, Собачьей) площадке машинопись романа с собственноручной правкой автора. – Выпросил у Шатрова на ночь, – промямлил Леня, – и пожалел, что не спал… Здесь, пожалуй, и он чуть-чуть пижонил.
Бродский и Ярмуш передавали Андреевой, что Ахматова ее оценила. «Что из того?» – поводила плечиком Галка, выгоняя тему за окно.
Шатров написал трогательные стихи на смерть Анны Андреевны («Она завещала себя отпевать/ В соборе Николы Морского…»), но при жизни ее поругивал. И Пастернака тоже, хотя тот к нему был благосклонен. Регулярно рублем помогал. Во время вечеров пианиста Софроницкого в музее Скрябина, которые заканчивались чтением стихов любимца арбатских дам и старомосковской публики, Борис Леонидович всегда клал самую крупную купюру – сотню – в оттопыренный карман шатровского художнического пальто. А оно висело на вешалке на одном и том же месте, с краю. Карман набивался. Было на что погулять по вечернему Арбату. Кафе – шашлычная – столовая с буфетом – кафе. «Джентльмены о деньгах не говорят и, тем более, их не считают,» – убеждал Колян. Его знали и уважали все официантки. Выбирали ему лучшее местечко «за колонной», подставляли пепельницу даже там, где курить не разрешалось.
Пропивая в арбатских заведениях гонорары Пастернака, Шатров, тем не менее, над ним частенько подтрунивал, охотно разглагольствовал про «бытофилософию» и «дачную поэзию». Конечно, беззлобно, полушутя, улыбаясь, бравируя, фрондируя, фраппируя, картинно эпатируя.
– Что это за метель? – «Мело весь месяц в феврале,/ И то и дело/ Свеча горела на столе/, Свеча горела…». Вяло! Тускло! Блекло! Что такое «И то и дело»? Банальная втычка? Настоящая пурга – «В посаде, куда ни одна нога/ Не ступала, лишь ворожеи да вьюги/ Ступала нога…». Видно, с годами труднее ходить по сугробам. Опростившись в «Докторе», автор заодно потерял, не подозревая о том, может быть, самое свое…
Сергеева этакими шуточками-полушуточками Шатров просто бесил. Не знаю, говорил ли Кика (его звали и так) что-либо подобное своему любимому Борису Леонидовичу. Сомневаюсь. Хотя ему тогда многое позволялось и прощалось.
Так начинался Пастернак,
Но, протестанты, пастор – наг.
Его попытка – пытка слов,
Пыль под копытами ослов…
Примерно в то же время (начало 50-х):
Предтеча будущего века,
Мой Батюшков, мой Пастернак!
Дух в оболочке человека,
Язычества последний маг…
Догоняя Шатрова, я в 1960-м посвятил памяти «последнего мага» строки, кои ерническими не считал. Просто по-другому говорить о современниках я, по крайней мере, в ту пору еще не привык. «Изгил» (излюбленное словечко Черткова) бывал, возможно, сильнее нас.
Пастернак писал на эсперанто,
Русских слов почти не понимал.
Я в восторге от его таланта
Так неоспоримо оптимального.
Мимолетность клавиш Софроницкого,
Озаренность скрябинских зарниц
Не успеют на бумагу вылиться –
Просятся на мрамор и гранит.
……………………………….
Он шагнул в темницу обелиска –
Бронзовеют локти, кисти рук.
Лошади на забайкальском прииске
Повторили свой понурый круг.
К слову: Колька рассказывал, что Пастернак знал названия семи или даже десяти (!) частей чайной ложки.
Андрей Сергеев, встречаясь с Ахматовой, держал себя с таким достоинством, что Анна Андреевна стала обращаться к нему с просьбами, как к литературному чиновнику. Просила, например, достать Бродскому переводы или куда-нибудь пристроить «сироту» Иосифа. Чиновником Сергеев, конечно, никогда не был, хотя, сколько помню, всегда носил роговые очки директора издательства в отличие, скажем, от бухгалтерских или ботанических очков Заболоцкого.
О своем знакомстве с творцом «Торжества земледелия» Андрей рассказал в известном сборнике «Воспоминания о Заболоцком». Книжка имела второе издание, но неточность в ней не исправлена. Я ничего никогда Николаю Алексеевичу не посылал. За меня это делал сам Сергеев. Что именно посылал – не знаю. Заболоцкий потом отточенным голосом говорил, что я повторяю ранних футуристов, а их время ушло. Кто бы возражал? Его похвалы удостоились только мои «Обериуты – это утро, /Язык собачьего хвоста…». Он будто не заметил, что я писал «обе», а не «обэ». Разве так и нужно? Финал стиха заставил совершенно неулыбчивого в конце жизни поэта вдруг заулыбаться.
…Сперва он столбики из пыли
Самозабвенно изучал.
Искал начало всех начал
В котле земного изобилья.
Душа алкала чистых форм –
В ней покачнулся водоем.
Там всем на диво диво-птицы.
Их красота в воде двоится.
Их грация – Царьград
В волнах зеркальных грез,
Астральная игра
Кругов, углов внахлест.
Творчество других обэ или обе в Ленинграде, возможно, знали лучше нас.
Неизвестный Мандельштам приходил к нам от Надежды Яковлевны и Харджиева (обычно через Сашу Морозова), неизвестная Цветаева – если не ошибаюсь, от Гарика Суперфина, который жил с Андреевой рядом – перейти улицу. Острить и юродствовать по поводу этих столпов Серебряного века, само собой, не позволяла их трагическая судьба. Женя Рейн где-то упомянул, что я подарил Бродскому неизданные поэмы Цветаевой. Сам этого не помню. Но что точно знаю: «Воронежские тетради» у меня появились раньше, чем у знатоков поэзии Мандельштама.
Special opinion
– Никакой группы Черткова никогда не было. Были друзья. Плодовитее меня.
Л.Н. Чертков. 1997/8 (новогодняя открытка)
Also
За бугром Леня сторонился известных эмигрантов третьей волны, болезненно ощущал разлуку с московскими друзьями. Это можно предположить по его открыткам на родину (обычно – Гале Грудзинской). Одна из последних весточек от него была в память об Андрее Сергееве.
Действительно ль мой старый друг
Отплыл, усевшись на дельфине.
Едва не потонув в пучине,
В страну поэзий и наук.
Книжечка «Стихотворения Леонида Черткова», М, «Проект ОГИ», 2004 внимательно и корректно собрана и подготовлена Иваном Ахметьевым (Предисловие Михаила Айзенберга). Но сборник не мог быть достаточно полным по «вине» автора, слишком придирчивого к своему творчеству. Целые циклы стихов, сонм блестящих, но злейших, даже убийственных эпиграмм, гирлянды иронических эпитафий он отправил в … мусорную корзину? Еще одна «вина» поэта: он неожиданно вдали от друзей покинул мир в 2000 году. Вся его жизнь, кроме пяти лагерных лет, прошла у книжных полок. И умер Леонид Натанович от сердечного приступа в библиотеке Славянского института в Кельне.
Пока припомню еще одну «клипсу» Черткова. Он прочел ее летом 1956 года на поэтических проводах студентов МГУ, отъезжающих на Целину. Чтение вызвало и смех, и гнев, и переполох в аудитории на Моховой.
Где мчал на лошаке по сказочной излуке
Соратник Пугача воинственный Банзай,
Спасенье русской ржи – протягивают руки
Настойчивый башкир и верный кустанай.
Тебя встречает брат в Нагорном Карабахе
И шлет тебе Алтай своих косых невест.
Тебе несут хлеб-соль поджарые казахи,
Тебе дает банкет правленье МТС.
Так оправдай студент доверие знакомых!
Откликнись на призыв и будь к труду готов!
Пускай тебе дадут бумагу от райкома!
Пускай учеником пошлют на Лихачев!
Родился этот «чип-спич» чуть ли не на следующий день после переименования ЗиСа в ЗиЛ. Через полгода на допросе в ГБ я услышал: «Честные поэты Е… и И… одобряют политику партии в освоении целинных земель, а ваш дружок злобно юродствует на важнейшую для страны тему. Мы этого так не оставим…»
Не оставили.
Уже в мае 1957-го получаю из мордовской зоны письмо, а в нем –
Я на вокзале был задержан за рукав,
И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради,
Маховики властей в движении узнав,
В локомобиле снов я сплыл по эстакаде.
И вот я чувствую себя на корабле,
Где в сферах – шумы птиц, матросский холод платья.
И шествуют в стене глухонемые братья.
Летит, летит в простор громада на руле.
Через 30 лет, обозревая время, которое по Сергееву – «лучшие годы», Чертков напишет:
Действительно, мы жили как князья,
Как те князья, кого доской давили,
А наверху ордынцы ели-пили,
И даже застонать было нельзя.
Вместе с ордынцами гуляли и «шестидесятники».
ПОЧЕМУ НЕ ПАДАЕМ?
В 50-е нашим кумиром был Павел Флоренский. По рукам ходили «Иконостас», «Обратная перспектива», «Органопроекция», «Точка»… Сердцевину его исследований видели в психофизиологии с выходом в ноосферу. Человек – явление космическое, божественное, протянутое вверх.
Ныне стали известны некоторые дополнительные подробности последних дней отца Павла, опубликованы его фотографии из следственного дела 1933 года – снимки непостижимо жуткие.
Но забываются важные факты его биографии, значимые и любопытные вещи. Появление в ризе на научно-технических советах, собирание фольклора, включая частушки, участие в плане ГОЭЛРО, создание советского карболита, интерес к заумной поэзии и обратной перспективе, прочие «заскоки» великого энциклопедиста. Ушло время, когда молодые люди на ступенях Ленинки возносили под колоннаду пассажи из «Мнимостей в геометрии» о «слоях пространства», об «особой аккомодации зрения». Когда, как вспоминал Дима Плавинский, «шпарили Флоренского целыми страницами наизусть».
С тех пор литература о философе пополнилась «Словом Патриарха», публикациями иеродиакона Андроника Трубачева, сборником «Pro et contra» и кое-чем другим, но духовное обнищание конца ХХ века превратило вершины творения в декорации для общества потребления. А из мученической и героической смерти Флоренского сделали еще один символ ушедшей эпохи.
Его идеи перестали быть живительной силой художественного и научного творчества. Все затмила спекуляция на трагедии. При имени Моцарта появляется рюмка со смертельным ядом. По пушкинскому сюжету. А музыка где? Она не звучит.
В середине прошлого века теорию построения движений развивал Николай Бернштейн и его коллеги из «колмогоровцев». Они описали «парадокс игры в бильярд», когда человек попадает в цель точнее, чем ему позволяет разрешающая способность глаза. «Парадокс стрельбы» оказался таким же. Сумма мышечных и других напряжений усиливает возможности зрения. Точность создается комплексом психофизиологических механизмов, объединяемых в синергии или другие единства ради достижения цели. В эти единства включаются и орудия – кий, винтовка, карандаш, кисть. Задумавшись, подпирают голову рукой для сосредоточенности или большей автономии мозга, крича, складывают ладони рупором у рта, вглядываясь вдаль, делают козырек из ладони, прислушиваясь, приставляют руку к уху, как Державин на картине Репина «Экзамен в Царскосельском лицее».
Значит, рука способна помогать и голосу, и зрению, и слуху. А пианисты знают, что такое «мышление пальцами». За пример связи «нижних» и «верхних» уровней любили приводить теорему Пуанкаре, «открытую ногой» на ступеньке дилижанса. Когда действуют одни психофизиологические механизмы, им помогают другие, выстраивается иерархия взаимозависимых проявлений.
В научном обиходе, может быть – в особых кругах, зачастили понятия «гомеостат», «гомеостатика». Гомеостатичность биосистемы – это ее способность сохранять свою устойчивость, равновесие, постоянство и способность возвращаться в устойчивое состояние. Вспоминаю опыт в лаборатории психофизиолога Федора Горбова. Испытуемый с ограниченными возможностями, как сейчас принято говорить, с отсутствующей ногой определял особенности небольших предметов, которые не мог видеть, и называл их. Рекордом «остаточной тактильности» оказалась лежащая на полу столовая ложка, совсем не типичный предмет для лабораторной среды. Но ложка после некоторого раздумья была названа. Если опыт был достаточно чистым, как уверял Федор Дмитриевич, то это – фантастика! По рассказу другого испытуемого, пережившего ампутацию, он периодически чувствовал боль в пятке ноги, которой давно уже не было.
Вернемся к норме. Человек не может находиться в вертикальном положении без определенных действий и мышечных напряжений, не может стоять, а должен обязательно упасть. Почему же мы стоим? Почему же не падаем?
Бернштейн показал, что человек сохраняет вертикальное положение или ортоградную позу за счет компенсирующих движений или вибраций в области таза. Окаменей – сразу упадешь. И все это – экспериментальное подтверждение учения Флоренского об органопроекции и внутрь, и наружу, и в космос.
Господь создал самый совершенный инструмент – человека. Игра на этом инструменте, который, по-видимому, сложнее скрипки и органа, и есть творчество. Если, читая стихи, вы будете держать перед собой тексты на пюпитре, если у вас будут свободными руки, то вы почувствуете себя таким инструментом. Выходить на сцену нужно с пюпитром. На музыкальные инструменты тоже можно взглянуть как на проекции хомо сапиенса. Как-то само собой мы перестали сомневаться, что мысль и бытие – одно и то же, что мы находимся там, о чем думаем, переносимся за своей мыслью. Ноосферу трактовали и в таком ключе.
В послевоенной Ленинке юношеский читальный зал был в крыле со стороны Знаменки (тогда улица Фрунзе), где потом разместили научный зал рукописей. Чувствовались высокий статус пространства и уважение к будущим интеллектуалам. Наследие Румянцевского музеума – старинные лампы «свечного» фасона, шкафы и антресоли красного дерева. На полках – любые энциклопедии. Даже ТЭ с не замазанным именем редактора П.А. Флоренского. Если БСЭ с красным корешком и старая ЛЭ были «отредактированы» ножницами, то Ларусс и Британика стояли целехонькими. Только открой стеклянную дверцу.
Здесь встретил ребят, которые, бравады ради, могли спеть «Так громче музыка играй победу!» и знали все дореволюционные имена московских улиц. Говорили: «Прогуляемся (не прошвырнемся!) по Староваганьковскому от Знаменки до Воздвиженки и Кисловки…» Немецкий и французский тогда были в большем ходу, чем английский. Сборник Ахматовой называли «Anno domIni» или «dominI», а не «Anno dOmini». Сейчас молодым любителям поэзии это, возможно, в диковину.
Такой же юношеский читальный зал был в Историческом музее, в верхнем углу здания. Окна свысока смотрели на Красную площадь, на мавзолей. Дух истории, интеллектуальная мебель, открытый доступ к фолиантам. Просвещенные детки посещали эту библиотеку и музейные кружки. В нумизматический – ходил Андрей Сергеев. У него уже в школьные годы водились античные монеты с пикантными сценами. Показывал их друзьям из-под парты. А сейчас в ГИМе среди многих богатств нумизматики – его коллекция «Монеты варварского чекана на территории от Балкан до Средней Азии». В кружке фалеристики тон задавал Игорь Можейко (Кир Булычев). Но у Игоря дома (он жил тогда в Большом Кисловском, возле Ленинки) я видел только коллекцию марок, включая немецкую марку с фюрером. В эту же пору или чуть позднее модным местом была Историческая библиотека в Старосадском со своей курилкой, которую, кажется, не покидал Лева Барашков. По слухам, в Старосадском появлялся Заболоцкий. Здесь было проще, чем в Ленинке, спастись от надоедливой известности.
Встретить в Москве в послевоенные годы можно было что угодно. Младшие школьники менялись нестреляными патронами, чтобы положить их на рельсы под трамвай. А школяры постарше… Был свидетелем таинственного обмена двух знакомых парней. Фотография мертвого Есенина с изуродованным лбом шла за снимок Николы с Никольской башни со следами обстрела Кремля красногвардейцами. У меня долго хранилась черно-белая репродукция картины Михаила Нестерова «Философы» – Павел Флоренский и Сергей Булгаков на фоне радонежского пейзажа. Подарил приятель по ГИМу.
Хорошо помню, как в год 800-летия Москвы, мы, вызывая подозрение кремлевской охраны, разглядывали киоты над Спасскими и Никольскими воротами потому, что знали: в них заштукатурены фресковые иконы. Знали и о белокаменном колодце на Ваганьковском холме во дворе Ленинки, недалеко от стоявшей там скифской бабы. В начале XXI века этот колодец расчистили (не до конца) и провозгласили вдруг новым археологическим открытием.
Могу дать наводку следопытам истории. Если вытащить мачту наружного освещения на углу Моховой и Знаменки и еще чуть-чуть копнуть там, где на старинных гравюрах – стела фонтана, откроются квадры белого камня, оставшиеся от какого-то древнего сооружения, и бессчетное количество костей. Долбленые гробы, если были, то сгнили, как в подклете храма всех Святых на Кулишках у истока Солянки. Сколько же там было скелетов!
Но кому это теперь нужно? Сегодня в реставрации, если судить по Кремлю, великолепие важнее подлинности. При нынешних вандалах ковшом экскаватора рыли внутренний двор Сената. Им ничего не стоило закрасить черным асфальтом последний старинный фонтан в Александровском саду. А он – из того же камня, что и ядра, которые вытащили накануне 1980 года из тайника-колодца Угловой Арсенальной или Сабакиной башни. Несколько тех ядер до недавних пор лежали под Воскресенскими воротами возле Иверской часовни. Теперь их убрали, вероятно, по соображениям безопасности.
Говоря о Первопрестольной, вспоминаю и довоенные времена, когда по старому Москворецкому мосту ходили трамваи. Толпы сбегались на набережные смотреть на ледоходы. Какое это было зрелище! Льдины взбирались на опоры моста и рушились на рельсы. Люди вылезали из вагонов и ногами сталкивали с путей обломки льда.
– Эй, парень! Ну-ка, отойди отсюда! – закричал энкавэдэшник с винтовкой, когда я слишком близко подошел к зэкам. Хотел посмотреть, как они обтесывают серый гранит. Тогда строили набережные, одевая Москву-реку в сталинскую шинель. Потом охранник кричал на бабку, протянувшую зэку батон или французскую булку. Вокруг многих московских новостроек стояли вышки и заборы с колючей проволокой. Вольнонаемные работали далеко не везде.
Когда слышу Мандельштама: «Ленинград, я еще не хочу умирать, /У меня телефонов твоих номера…», то до сих пор вспоминаю некоторые московские номера – на букву К (центр) и на букву Е (Сокольники). Мы жили на Матросской тишине, и наш телефон начинался на Е, что соответствует цифре 6. И сейчас в номерах на востоке города остается та самая шестерка. А напротив, через нашу тихую улицу, были тюрьма (дом №18) и психиатрическая больница (дом №20). Во дворе остроумничали: «Есть выбор: или туда, или сюда».
Городская жизнь была, как говорили, «в полосочку»: и грустней, и веселей, чем сегодня. Маменька не разрешала мне есть ромовую бабу, купленную в булочной №518 на Стромынке, пока не выльет из этой бабы четверть стакана рома. Самого настоящего? Зато позволялось есть бисквитный торт, из которого сочились натуральные «Гурджаани» или «Напареули». «Вын сочлыввыэ сочченьйэ»! Такие вкусные бисквиты привозили из булочной №1(«Филипповки»). Если красносельский калач из булочной №532, что была напротив Гиафизики, один раз откусишь, то уже не остановишься, пока на пальцах одна мука останется.
И это при моей жизни! Рыбные магазины вспоминаю как сказку. За прилавком на крюках висели огромные туши белуг и осетров. Рядом с ними высились пирамиды из банок с крабами. Широкие лотки были до краев заполнены черной икрой нескольких сортов – осетровой, белужьей, севрюжьей, стерляжьей. Была икра паюсная, была – зернистая, помнится еще пробойная. По ценам, в кои сегодня невозможно поверить. Теперь кильки дороже стоят.
Но что было, то прошло. Исчезло навсегда, как вкуснейшая керченская сельдь, как иваси по полкило и залом – по полтора килограмма рыбина, как мясо «черкасское» или «черкесское» немолочной породы КРС, как краснодарский чай, который москвичам полюбился больше китайского, индийского и цейлонского, как трофейные вина из немецких подвалов, продававшиеся в Столешникове по вполне скромным ценам.
Если в пыльных толстых бутылках с облезлыми этикетками оказывалось желе, мы его выколачивали в глубокую тарелку и ели столовыми ложками. На аппетит не жаловались. Олег Гриценко с Бахусом не лобзался, но знал на память все номера грузинских вин – от «Цинандали» (№1) до «Хванчкары» (№20) и далее. Все они стояли в длинный ряд на витрине Военторга. И у меня был выбор: «Зверобой», «Зубровка», «Калгановая», «Перцовая», «Имбирная», «Тминная», «Чабрецовая», «Охотничья», «Стрельцовская»…
Охватить взглядом ассортимент товаров в тогдашних гастрономах было, конечно, проще, чем в современных ТЦ – в «Ашанах» и в других. Но с давних пор запомнились продукты, которых теперь днем с огнем… Они канули в Лету, как и настенные карты «Сортовой раздел говяжьих туш (мясная порода)», «Сортовой раздел свиных туш», остались в былом, как живописнейшая буженина со слезой во вкусе Петра Кончаловского и Ильи Машкова, как продуктовый рай, именуемый ВСХВ. Это я рассказываю для тех, кто кроме повального дефицита ничего другого не успел застать.
Воспоминания далеко могут завести. Но кое-что не хочу пропустить. Скорая помощь приезжала строго за 10–15 минут, и врачи бежали бегом вверх по лестнице, если дом без лифта. Те торопливые врачи в ослепительно белых халатах давно исчезли за горизонтом. Дворниками были хозяйственные татары, аккуратно убирающие за собой лопаты и метлы, чистильщиками обуви – бойкие айсоры «чистим-блистим», на улицах маячили китайские разносчики «шибко ходя», во дворах орали бродячие мастера – «Точить но-о-о!», «Вставлять сте-е-е!». Их сменяли старьевщики тряпья – «Старье берьем!». Москвичи в ту пору привыкли не замечать звонки трамваев, крики клаксонов и гудки паровозов, доносившиеся, особенно по ночам, с окраин. Привыкли даже к ночному гулу аэродинамической трубы ЦАГИ, тяжело плывущему в темноте вдоль поймы Яузы. Бой кремлевских курантов доходил до всех пределов Садового кольца – до Таганки, Сухаревки, Серпуховки.
Довоенную Москву я знал, как свои пять пальцев, конечно, благодаря родственникам. Мой отец Константин Андреевич родился в 1898 году. Его детство прошло в Бабьем городке, который ныне затоптан «Президент-отелем». До первой мировой Москва-река и даже Яуза замерзали и папенька затемно отправлялся на коньках в Сыромятники на гвоздильный завод. Рабочий день начинался очень рано, гудок гудел, еще рассвет не просыпался. Но все полыньи папенька знал с закрытыми глазами. О тех временах я был наслышан.
… Эх, сапоги 13-го года,
Отцовские железные часы!
В воде водили трубы хороводы
Кружочками копченой колбасы.
И я начал самостоятельно разъезжать на трамваях по городу после 6 лет – то к бабушке Капе на Верхнюю Красносельскую, то к тете Кате в Спасо-Наливковский.
Приметы моей юности. Повсеместно старшие из окон верхних этажей спускали младшим на суровых нитках яблоки и конфеты, чтоб не прерывать прогулку. Столбы и провода вдоль улиц были увешаны застрявшими бумажными змеями с мочальными хвостами. Запускать их в небо было нашим любимым занятием. В городки, лапту, чижика играли в каждом дворе. Девчонки предпочитали прыгалки и штандер (слово исчезло в первый день войны). В футбол и волейбол состязались двор на двор.
Брейгель Старший прослезился бы от таких массовых сцен. Кто гонял голубей, кто ползал в песочнице с черепахой, кто «забивал» домино, кто, скрыв лицо теамаской, ходил на ходулях, когда другой великовозрастный оболтус, согнувшись калачом, проезжал между деревянными ногами на трехколесном детском велосипеде, кто, засунув ногу в петлю, летал вокруг столба. Этот популярнейший в Москве аттракцион звался – «гигантские шаги». Парашютные вышки были почти во всех парках. От любителей попрыгать отбоя не было. Мой дядя, полярный авиатор Герой Советского Союза Павел Головин, написал книжечку «Как я стал летчиком». Главный в ней эпизод: на вышке заклинило-заело канат, и дядя висел над Центральным парком, пока его не сняла пожарная машина.
Может быть, острый дефицит квадратных метров вытеснял людей во дворы и в парки? Но главное: жить в городе, напоминавшем огромную коммунальную квартиру, было увлекательней, несравнимо интересней. И былую общительность москвичей теперь представить трудно. За то ясно, что общество не может существовать без общительности. Тогда можно было подойти к форточке и «крикну(ть) детворе: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» В эпоху интернета такой вопрос смешон, да и во дворах почти никого нет. Все – по своим телекам и компам? Сегодня москвичи живут в безлюдной пустыне, оснащенной современной бытовой и прочей электроникой.
Но пока мы запускали змеев выше крыши или балансировали на ходулях, к какому-нибудь подъезду нашего многоквартирного дома подъезжал воронок. И туда бежали дворники, эти подручные и надежные понятые. А громкие разговоры во дворе затихали. Значит, одна из квартир опустеет. Скоро появятся новые жильцы.
Что страшно вспомнить: мы к этому адаптировались. Воронкú или черные вóроны разъезжали по улицам наравне с прочими грузовыми машинами без окон. Были абсолютно привычными для нас в общем потоке транспорта.
Туда-сюда, туда…
Что меня радовало в пору юности – так это детские библиотеки. Хотя и без компьютеров, они были интересней сегодняшних. Книги на тему «Ленин и дети» стояли на выставке особняком, как необходимое украшение, а на главных стендах постоянно сменялись новинки любимых серий, таких как «Книга за книгой». «Акула» Толстого, «Сигнал» Гаршина, «Слон» Гюго, «Каштанка» Чехова, «Белый пудель» его же, «Дети подземелья» Короленко, «Кукла» («В Лондоне жила собака…») тоже Толстого… Подобных стендов по подбору книг и авторов дети теперь не видят. Помню себя потрясенным, когда ходил по вечерним улицам, повторяя «Звезды ласково мигали лучами, проникая до самого его сердца. Я иду к вам, – сказал он, весело глядя на небо».
Увы! Сегодня школьники не только не знают русскую поэзию, но и не читают «Attalea princeps». Спрашивал у старшеклассников – никто не слышал о такой вещи. А я с детства и до сих пор не желаю избавиться от «звездной болезни», коей меня наградил Всеволод Михайлович Гаршин в детской библиотеке на улице Короленко.
Остаток жизни снится-бредится
На дне ковша Большой Медведицы.
Пусть в черной бездне утону,
Но обязательно вернусь…
Образование, здравоохранение и демография, может быть, больше всего проиграли в постсоветское время. Так преподавать литературу, как у нас преподают сейчас… Обидно за ребят.
Я живу в Ломоносовском районе Москвы. Стихов Михаила Васильевича в районных библиотеках вокруг меня вообще нет. Есть только хрестоматии с его одами. Школьники не знают, что
Великая Москва в языке столь нежна,
Что А произносить за О велит она…
Когда я учился, нам читали эти строки, объясняя, почему «корова» пишется через О, хотя слышится А.
Верхом на мегалозавре
Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
Константин Батюшков
Осточертело быть вечным студентом. Из вузов меня многократно выгоняли «за поступки, порочащие звание советского студента». Какие поступки? Прочту со сцены стихи. Вот и все. К приказу об исключении добавляли резолюцию: «рассмотреть вопрос о восстановлении в институте при положительной характеристике с работы не менее, чем за год». Год учился, год-два работал. Наконец, из союзного Минобра направили в МГПИИЯ («Иняз») бумагу: принять у бывшего студента экзамен по профильной дисциплине (английский язык) и зачислить на курс, соответствующий уровню знаний. Тогдашний декан Зоя Васильевна Зарубина, известная переводчица на Ялтинской и других конференциях, относилась ко мне сочувственно и дружелюбно, но английский я, откровенно говоря, знал плоховато. Не хватало времени в него вжиться. Где мне до моих друзей Красовицкого и Сергеева! Они всегда были среди лучших студентов «Ин-яза». Занимали первые места в конкурсах на лучшую декламацию и лучший перевод.
И вот экзамен. Профессор Илья Романович Гальперин, автор вузовского учебника, только что принял госэкзамен, распустил комиссию, выпускников и пригласил меня. В аудитории на столе остались какие-то экзаменационные билеты. Он решил ими воспользоваться. Предложил тянуть. Ну, думаю, сейчас вообще выгонит. Ведь это выпускные билеты! Первый вопрос – перевод с английского на русский.
Но что за текст передо мной? Это же «Bleak House», это же начало «Холодного дома» Диккенса! Перевод этого потрясающего куска знаю наизусть! Зарядившись оптимизмом, прочел текст с лондонским прононсом лучше, чем умел, и без подготовки «перевожу».
«Несносная ноябрьская погода. На улицах такая слякоть, словно воды потопа только что схлынули с лица земли, и, появись на Холборн-Хилле мегалозавр длиной футов в сорок, плетущийся, как слоноподобная ящерица, никто бы не удивился. Дым стелется, едва поднявшись из труб, он словно мелкая черная изморось, и чудится, что хлопья сажи – это крупные снежные хлопья, надевшие траур по умершему солнцу…
На мостах какие-то люди, перегнувшись через перила, заглядывают в туманную преисподнюю и, сами окутанные туманом, чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».
Сколько лет меня восхищали «слоноподобная ящерица», одетая в мокрую черепицу лондонских крыш, «траур по умершему солнцу», другие туманные видения удивительного Чарльза. Восхищали без видимой пользы. И вот повезло. Я обманул профессора. Наверно, он любил художественное слово. До второго вопроса дело, к счастью, не дошло. За отличный «перевод с листа», «за превосходное чувство языка» взяли на пятый курс. Проучившись еще год, а в итоге по всем вузам – 11 лет, в 1961-м получил диплом «Иняза».
Смешно, но подобным образом мог сдать немецкий язык, если бы на экзамене достался любимый «Золотой горшок» Гофмана. Скажем, Вигилия первая. Дословно, назубок знал большие пассажи повести-сказки в переводе Владимира Сергеевича Соловьева. Упоительный иллюстратор «Горшка» Боря Свешников после первого-второго замаха, крякнув и поморщившись, как подобает, всегда просил прочесть хотя бы десяток строк соловьевского перевода. С удовольствием отвечал на его просьбу, забывая при этом про божественную деревенскую закуску, приготовленную женой Бориса. Оторвать меня от Гофмана могла только следующая рюмка. Вероятно, я продолжал бормотать, вылезая из борькиного полуподвала. Он жил тогда на Кирова (теперь снова Мясницкая).
В студенте Ансельме из «Золотого горшка» нашего любимого Эрнста Теодора Амадея мы видели самих себя, вечно попадающих впросак в той жизни, которая нас вроде бы не касалась. Но куда от нее денешься? Как от нее абстрагируешься? Мы были уверены, что материальное – враг духовного, рынок – враг творца. Только задумайся, только вспомни что-нибудь прекрасное, восхитительное – обязательно свалишься в люк ливневой канализации или наткнешься на корзину торговки яблоками и пирожками, обязательно услышишь проклятия злой старухи. Какими светлыми фантазиями была забита голова Ансельма, когда он угодил в старухину корзину?
Коля Шатров устроился смотрителем в Третьяковку. Долго здесь не пробыл. Как-то снежным февральским утром он шел на работу к служебному входу в Малом Толмачевском переулке и попал в снегоочиститель. Да как! Оказался в кузове грузовика, засыпанный снегом. Про переломы не помню, но сильные ушибы точно были, была больница. Да, по-моему, еще пару пальцев на руке потерял. Колян всегда читал стихи на московских улицах – где уж тут под ноги смотреть.
Разве видишь улицу, если соизмеряешь шаги с пастернаковским «Марбургом»?
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
А вот мое злоключение.
Очнулся от страшной боли и от холода. Где я? На воздушном шаре с дырявой люлькой? Далеко внизу поблескивает вода. Как я попал в эту гондолу из стальных прутьев? Она летит или волны подо мной бегут? Разве я в отпуске прохлаждаюсь? Что скажут дома и на работе?
Постой, постой! Я же уехал в командировку в Омск. Только об этом вспомнил – надо мной по небу проехал тяжелый грузовик. Гондола задрожала-загудела. И тут главное воскресло в памяти.
Под вечер, вернувшись в гостиницу с номерного завода, решил прогуляться до аэропорта. Он ревел моторами на другом берегу Иртыша. Посмотрю на расписание самолетов, маршруты полетов, на цены билетов, загляну в буфет… Но дорога оказалась слишком долгой и на обратном пути, на мосту, окутанном ночным туманом, я, судя по всему, не заметил предупреждающего знака и угодил, нет – грохнулся в открытый люк. Пролетел несколько метров и застрял в строительной люльке.
Для чего она там висела? Красили подбрюшье моста, заделывали швы, проводили какую-то профилактику? Это не важно. Главное: мимо люльки не пролетел, остался жив, руки-ноги не переломал. Бока, правда, потом долго-долго ныли, спать не давали. Мерещился лондонский мост в разрывах тумана, где прохожие «чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».
Ворочаясь туда-сюда, вдруг сквозь боль почувствовал, услышал в себе то, что читал ночью на мосту. Вот оно ретроспективное свойство памяти – возвращать забытое по случайному намеку.
«Ящики моего стола полны антоновскими яблоками. И здоровый аромат, запах меда и осенней свежести переносит меня в помещичьи усадьбы – в тот мир, который скудел, дробился, и о котором через 50 лет будут знать только по нашим рассказам…»
Значит, Бунин меня подвел. Ребра и бедра болели невыносимо. Будто лежал на жестких плодах, сбитых с Древа познания добра и зла.
Я учился в советской школе сталинских времен. Мы очень любили читать наизусть на уроках, на школьных вечерах, на конкурсах художественного слова в домах пионеров. Одни сильнее проникались последними страницами «Тараса Бульбы». Какая мощь в гоголевских словах! «Да разве найдутся на свете такие огни, такие муки и такая сила…» Другие заливались счастьем, декламируя неистового Виссариона: «Вы только отчасти правы, увидев в моем письме рассерженного человека. Этот эпитет слишком слаб для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги…»
Много получилось цитат. Но я их не за уши притягивал. Для меня литература и каждодневная жизнь не разграничены. Стены между ними нет.
PS
Из старой переписки:
Читатель: «Уважаемая редакция! Эренбург, к счастью, не прав. Прошу передать Илье Григорьевичу, что архив Леонида Лаврова сохранился».
«Литературная газета»: «Уважаемый товарищ Чертков! Город Оренбург переименован в город Чкалов, а название железнодорожной станции осталось прежним».
PPS
Непристойное имя
Слова, звучащие приятно, – приятно и произносятся. Об этом у меня есть стишок.
Лебедь и бл.дь – два волшебные слова,
Каждое любо стократ повторять.
Белые перлы их первооснова.
Только послушайте: лебедь и …..
Попробуйте повторить стократ «Санкт-Петербург». Сами почувствуете, что здесь есть трудные стечения согласных «нктп», «рб». Ломоносов («О течении слова») называл подобные соединения «непристойными и слуху противными». Впечатление: Петр I прискакал на пферде и, пируя до помрачения со своими немецкими друзьями-собутыльниками, придумал неудобоваримое имя для новой столицы. Вот и получилось – «Сшит колпак, да не по-колпаковски, его надо…»
В августе 1914 года русские газеты писали: – Пора избавиться от этого ненавистного имени! Избавились 31 августа. История его отвергла. Простые люди обычно говорили и говорят «Питер». А непростые?
Державин любил «Петрополь»,
Батюшков – «Петроград»,
Пушкин – «Град Петров»…
Встречались в «осьмнадцатом» и позднее «Петродар» и «Петрослав». Старый лубочный стишок:
Санкт-Питербурх – таракан в русском ухе.
Твари прусачьи к нашему глухи.
В феврале-сентябре 1917-го поговаривали, что переименование столицы империи стало первым шагом к свержению «папийской» династии. С детских лет я день за днем знал историю Февральской революции. Почему? Об этом – в следующей главе.
А о чем сегодня говорит фонетическая абракадабра, противная Ломоносову, исчезнувшая в 1914-м, но воскресшая через 77 лет? О том, что немецким оккупантам удалось все же взять город-герой Ленинград. Ворота открыл Анатолий Собчак в сентябре 1991 года. Ему помогал Даниил Гранин-Герман, кавалер Офицерского креста ФРГ и почетный гражданин Санкт-Петербурга.
Смоленск и Смолины
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
А. С. Пушкин
Всякий раз сердце не стоит на месте, когда подъезжаю к Волоколамску. Здесь родина моих предков по матери. Здесь каждое название хочется повторять и повторять. Топонимика – музыка души.
Мама родилась в 1900 году в деревне Носово Буйгородской волости Волоколамского уезда, училась в Стрелецкой слободе и в Середе Юрьевской. Бабушка Анастасия Григорьевна Головина (в девичестве Смолина) родилась в 1879 году в Яропольце того же уезда. Фамилия Смолины, – утверждали родственники, – привязана к волоку на пути «из варяг в греки». На Ламе обильно смолили лодки и баркасы-карбасы, чтоб лучше скользили, чтоб легче их было тащить на конной и ручной тяге через мели и в узких берегах. Древнее имя Смоленск от того же происходит.
Смолины были потомственными ямщиками, у них в Яропольце был свой ям. По семейному преданию мои прямые предки возили Гончаровых и Пушкина. Во всяком случае, до 30-х годов прошлого века у них хранился расписной возок, который называли «пушкинским». Потом его вроде бы забрал краеведческий музей в Теряевой слободе, где был закрыт Иосифо-Волоколамский монастырь.
Владимир Гиляровский в своей заметке «Ярополец» в журнале «Столица и усадьба» (1914, №5), беседует со старожилом села Смолиным (очевидно, мой прадед).
«Это тип старого русского богатыря. Ему уже девятый десяток, но он до сих пор работает и не прочь выпить. С малых лет он был ямщиком, держал почтовую станцию и часто возил Наталью Николаевну Пушкину из Яропольца в Клин.
– А Пушкина ты знал? – спросил я его.
– Да видел здесь, когда он, женившись на Наталье Николаевне, приезжал сюда, то все говорили: «Пушкин, Пушкин приехал!» А кто такой Пушкин, тогда мы не знали, Уже потом узнали, что это знаменитый писатель. Мне тогда было около двадцати лет, как сейчас помню – идут наши господа, а с ними и Пушкин…»
Значит, не этот предок возил поэта, а другой из нашей же семьи. Мою стиховерсию навеяли родственники.
ВЫШЕ ЗОРЬ
Пусть ямщик свою песню затянет.
Ветер будет ему подпевать.
Что прошло – никогда не настанет.
Так зачем же, зачем горевать?
Любимая песня маменьки
Воз едет, а возок летит…
Прапрадед был на Ламе знаменит –
Он Пушкина возил. Смешная нить,
Но тети призывают ее ценить.
Живали наши вдосталь – до ста лет.
По всей России виден след
Головиных и Смолиных –
Прилежно богомольных,
Чертовски легких на подъем:
Вы встали – мы домой идем.
Из синевы лесов, молочной мглы прудов
Несем гостям свой сбор и свой улов.
В родстве с рассветами, ледком в кюветах,
Росою звонкой, стынью несусветной,
Горластым петелом, орущим на повети,
Живу и я. Роняю жизнь на ветер.
Воз едет, а возок летит…
Озолоти – не сгину взаперти.
Пыль времени осела. Много лет тому
Таилось перышко у нас в сарае –
Возок полувоздушный. Мимолетно
Его встречали от Твери и до Зарайска.
Стремглав равнинами и смело кручами
Летел по свету Смолин-кучер.
Ямщик летел кишмя –
Из огня в полымя.
Горели зори бирюзой.
Роились стаи выше зорь.
И мчался среди крыльев прочих
Поэзии летящий почерк.
Note к эпиграфу. Недавно узнал, что мама пела романс «Бубенцы» друга Есенина имажиниста Александра Кусикова. В наши дни в Израиле этот романс трогательно исполняет Уриэль Гранат.
Прошло 75 лет, как навсегда простился с родным дядей. Николай Михайлович Головин прожил недолгую жизнь (1894–1942), но светлую память о себе оставил. Приятно было это замечать в Волоколамском и Нарофоминском районах Подмосковья. Он окончил медицинский факультет МГУ и был известным хирургом. Благодаря ему я очень хорошо знал историю Февральской революции. У дяди дома в Алабине, где он заведовал больницей, таились журналы «Великая война» и подшивки русской периодики. Вот члены царской фамилии с красными бантами, вот крестный ход духовенства, присягающего временному правительству, вот демонстрация под странным лозунгом «Да здравствует ССГР!». Почти СССР. Оказалось, это «Союз свободных губерний России». Еще демонстрация: «К суду столыпинских палачей!» В наши дни такие снимки воспроизводить не любят. Что за репутация была у Столыпина!
На первых полосах газет фотографии дяди Коли. Товарищ Керенский поздравляет его с присвоением звания Героя России. Дядя в кресле-качалке в царском санатории Симеизе. Его отправили туда поправлять здоровье после отравления на фронте, где он был командиром роты медицинского усиления. Когда немцы пустили газ – туча хлора плыла по земле, опускаясь во все окопы и ямы, он поднял солдат в атаку, крича: «Вперед! Во весь рост! Не сгибаться!» Над ядовитым туманом видны были только головы атакующих храбрецов. Противогазов у них не было.
В ту первую треклятую войну
Смрад извергали мастерские Рура,
Железа лязг и гром бравурный
Подстегивали сатану.
Когда под Ригой мы держали оборону,
Германец нас травил удушным хлором.
Удавкой сдавливая горло,
Угрюмый мрак стелился в нашу сторону.
Кто побежал – тот и отравлен пал.
Кто, не сгибаясь, встал в атаку первым, –
Пил шнапс в берлогах изувера
И фляги гнусные шпынал…
Из рассказов родственников и окрестных крестьян знаю, что дядя руководил больницей в Каменском на Наре, куда ежедневно приезжал верхом на лошади из Нарофоминска, где жил у дяди (для меня – деда) Егора Головина. Потом он работал с Николаем Бурденко. Бился за минимизацию ампутаций.
Перед войной я бывал у дяди Коли в Алабинской больнице. Белоснежные койки стояли в большом зале Казаковского дворца, перегороженного ширмами. В одном из углов за пальмами и фикусами висела икона Николая Угодника. Сюда хирург уединялся перед каждой операцией. И это – конец 30-х! Только что ушел 37-й!
В последний раз его видел в первый день войны. Он уходил добровольцем и заехал к нам в Сокольники проститься. Герой Первой мировой погиб в начале 1942-го под Вязьмой при прямом попадании снаряда в медпалатку. Дядя упал на оперируемого полковника, который остался жив. Он приезжал потом к тете в Алабино рассказать, как все было.
Some more
Благодаря родственникам я с юных лет боготворил поэзию.
«Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь, кому?» –
Грустный романс этот маменька пела
В годы жилищных коммун.
Брюсов угрюм, как любой аналитик,
Но песня рассудка сильней.
Каменщик, каменщик, строй по наитию –
Рассудят тебя поколения.
Выведет время закон созидания,
Верный, как трассы планет:
Новый кирпич снова глиною станет,
Старому – жить тыщу лет.
Pause
Что интересного таит «фамильярный субъект»? В этом словосочетании 18 букв и ни одна не повторяется. Такое случается не часто. «Желтопузик рыба-вьюн» (18 разных букв), «бумагопрядильный цех» и «гад, взрыхляющий песок» (по 19). Можно, конечно, придумать искусственное образование из всех 33 букв нашего алфавита.
Однако это энтропия организации, а по законам речеобразования слово, фраза, поэтическая строка стремятся к ограничению звукобуквенного состава. В речи мы будто специально настроены ВЫТАпТЫВАть излишки и играть повторами, ХОРоХОРиться. Вот и живут такие слова, как аТТесТаТ. Повторяющихся наборов букв в словах, как говорят, пруд пруди. МАТеМАТика, ТРИгономеТРИя, ТЕРМоМЕТР, ЕСТЕСТвенно, РАВнопРАВие, СНОСНО, КОЛоКОЛ, РАЗРАЗится, ТРАНспаРАНТ, гНИЕНИЕ, ВАРВАР, ПУРПУР, ПРОПОРция, ВОДОпрОВОД, АМАльгАМА, нАЦИонализАЦИя, АБРАкадАБРА…
По большому счету такова же природа рифм, аллитераций и тавтограмм.
Межглавье
Язык, как и общество, состоит из гласных и согласных. У первых, кажется, есть привилегия на главенство. Но она – сомнительная.
Физиология речеобразования в принципе допускает, чтобы слово состояло только из гласных и исключает возможность существования слов целиком из согласных. При произнесении последних возбуждение речевых органов не получает требуемой компенсации. Для равновесия или завершения момента координации необходимо произнести хотя бы один гласный звук или выполнить мимическое движение. Это отразилось в названиях букв. А, И, У мы называем «А», «И», «У», но К, М, П, С – соответственно «КА», «ЭМ», «ПЭ», «ЭС».
Речевой аппарат позволяет произносить группы согласных протяженностью до 8-10 звуков, но самое продолжительное стечение состоит из 7-8. Мы не учитываем стыков слов, где встречаются интересные и сложные случаи, вроде «гораЗД ВСХРапнуть», «моНСТР ВСКЛокочен».
Ломоносов советовал «обегать… стечения согласных, например: всех чуВСТВ ВЗор есть благороднее, ибо шесть согласных рядом положенные, – вств-вз, язык весьма запинают».
Откроем секрет подобных стечений. В них обязательно участвуют сонорные звуки «Р», «Л», «М», «Н», которые называют полугласными, или легко имитируемые звуки «С» и «В».
Встречаются такие уникумы, как «граММ-Молекула», «преСС-Служба», «маСС-Старт».
В словарях можно найти междометия из одних согласных (гм, тсс). Как правило, они произносятся с гласным призвуком или служат «полужестами», то есть в их образовании в определенной степени дополнительно участвуют лицевые мышцы, глаза, руки… Если учитывать законы речеобразования, то для предлогов «с», «к», «в» полными формами следует считать – «со» (со мной, со всеми), «ко» (ко мне, ко двору) и «во» (во мне, во всем свете) в независимости от частоты употребления. Это должно быть зафиксировано в словарях.
А где же слова из одних гласных?
Они очень редки. Есть междометие «Ау!». И есть, например, в «ЕО» слово «Аи», есть оно и у Дельвига, и у Блока тоже встречается.
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, Аи…
Слова, подобные этому названию вина, не могут получить широкого распространения из-за плохой различимости в потоке речи. Здесь проявляется другое ограничение — слуховое. Слова из одних гласных — это почти исключительно имена собственные, используемые с поясняющими словами. Например, «река Ея», гора Йоу». Совсем мало слов с утроениями гласных. Есть – «длинношЕЕЕ», «кривошЕЕЕ», «зОООбъединение».
Как-то я рассуждал: – В орфографическом словаре есть слово «змееяд». Что же это такое? Яд змеи или животное, питающееся змеями? Чтобы ответить на вопрос, попробуем взвесить слова. «Всеядный» и «травоядный» ложатся на одну чашу весов, на другую – имена всех разборчивых едоков: «муравьед», «осоед», «пчелоед», «птицеед», «обезьяноед»… Кажется, и «змеееду» здесь место. Но такого слова в словаре нет. И, как свидетельствует БСЭ, змееяд – птица семейства ястребиных, поедающая змей.
Прощаясь с темой, добавлю. Михаил Васильевич считал неудачными такие «стечения письмен гласных: «плакать жалостнО О ОтшествИИ Искреннего своего друга».
Полеты над Кремлем
Продвижение в понимании механизма высшей нервной деятельности, включая и высшие проявления человеческого творчества, по-моему, ничего не убавляют в ценности и красоте творческих достижений человека.
Андрей Колмогоров
На грани 40-х и 50-х в Ленинке сложился устойчивый, но не замкнутый круг интеллектуалов, молодых философов. «Эврика!» светилось на каждом лбу. Александр Зиновьев, Мераб Мамардашвили, Георгий Щедровицкий, Александр Пятигорский. Вот он-то, Сашка Пятигор (друг и ученик Андрея Сергеева) и рассказал о Джомолунгме, пожалуй, о самом интересном человеке из всей компании. Им был не логик Мерабик, не методолог Жора и даже не автор «Зияющих высот». Цитирую «Философию одного переулка», изданную в Лондоне в 1989 году: «Вы, ребята, чудовищно не знаете литературы, – неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших людей не только в ленинской курилке (что и само по себе немало), но и во всей тогдашней Москве. – Ангел хранитель – это форма сознания, да и истина тоже».
В этих словах улавливаются дух ученика Флоренского и аура Ленинки. Недавно услышал, что мой друг Генрих Гунн (Гунькин) написал о Дмитриеве книгу (Геннадий Русский. «Житие Андрея Дмитриева. Духовный портрет современника. М.2000). Пока ее не видел, но надеюсь, он достойно представил и Андрея, и библиотечную среду. Когда высокая, немного сутулая фигура появлялась в дверях курилки, все понимали, сейчас споры выйдут на новый уровень. «Гениальному безумцу» было чем обменяться с близкими приятелями по Ленинке. Жизнь была невероятно насыщена откровениями. Как только все успевали?
– Андрей, пошли к Андреевой подбалдим в приятной компании! – С удовольствием, но заказанные книги вот-вот на кафедру приедут. Жду – не дождусь…
Что за книгочеи и что за провидцы тогда были!
Мыслители с худыми карманами из вечных посетителей Ленинки считали средний класс ступором цивилизации. Его сравнивали с разогретым на солнце асфальтом, через который не пробьется живая трава. Утверждали, что средний класс в гармонизированном обществе должен быть мембраной. Она функциональней, если подвижней, если лучше дышит. Когда поры забьются и фильтрация прекратится, открывается дорога к тоталитаризму, к деспотизму в любой форме или происходит взрыв, если в нижнем слое скопится достаточно творческих сил и продуктов интенсивной жизнедеятельности. Застойная стабильность без активной пульсации обязательно приведет к катаклизму, ведь общество антропоморфно.
Схему в виде прозрачного цилиндра со слоистым содержимым рисовали мелом на доске, карандашом на бумаге. Стрелки сквозь центральный слой или мембрану, или диафрагму изображали информационные потоки, циркуляцию, энергообмен, вертикальную мобильность. Теперь их назвали бы «социальными лифтами», сужая смысл графики.
Особенно увлекались таким рисованием поборники побискологии или проективно-креативной системологии. Схемами с формулами был завален рабочий стол Побиска Георгиевича Кузнецова. Имя этого добрейшего человека, родившегося в 1924 году, – аббревиатура слов «Поколение Октября, борцы и строители коммунизма». Я сидел вместе с ним за столом, переводя бумагу, когда к нам в Скатертный переулок в Лабораторию систем управления разработками систем (это точное название) на черной «Волге» приехал академик Леонид Афанасьев, только что назначенный редактором газеты «Правда». Он заговорил о неожиданных вещах. При распаде одной системы образуются другие, но мы не знаем, что общего между бывшей системой и вновь образованными. Вот чем следует вплотную заняться. Тогда я впервые услышал о точке бифуркации Ильи Пригожина. Обнадеживала возникающая связь между естественными, гуманитарными и даже социальными науками со стороны исследовательских методик. Результаты экспериментального поиска перекочевывали через широкие и глубокие пропасти между областями знаний.
Нас взволновали тогдашние исследования сообщества муравьев, которое делится на две части: тружеников и лентяев. Когда отделили одних от других, возникли два новых сообщества, в каждом из них опять появилось деление на рабочих и захребетников. Поразительное воспроизведение с перерождением. Мы строили невероятные планы. Но лабораторию закрыли. По-видимому, не пожелали финансировать «глупости».
Еще бы. Вот, что про нас, например, писали: «Даже по московским масштабам НИИХУ (Научно-исследовательский институт художественности в управлении – прообраз реально существовавшей лаборатории) есть нечто из ряда вон выходящее по дикости, несообразности и уровню претензий: там якобы пытаются разработать подходы к проектированию систем управления производством, используя методы создания художественных произведений…»
Все это сказано не точно, но весело и, конечно, любому технарю, не говоря уж о чиновниках от науки, мы казались сумасбродами.
На должности с.н.с. я лично отвечал за развитие традиций ГИНХУКА (Государственного института художественной культуры, открытого Казимиром Малевичем в Ленинграде в 1924 году). Побиска вдохновляли сентенции мэтра, довольно абстрактные, например, «Мы хотим себя выстроить по новому образцу и системе, чтобы вся природа соединилась с человеком и образовала единый всесильный лик» и более конкретные высказывания, вроде «Если машина будет уметь делать все, человек из нее не вылезет».
«Валя, – говорил мой завлаб, – ты должен показать, как немашинное или человеческое в человеке и в творчестве с помощью машинных технологий способно развивать сверхсистемы. Будем вдохновляться идеями «проекционизма» и «электроорганизма» Климента Редько…» Он знал и не такие имена.
Персональных компьютеров еще не было. Но я изобретал «программы» для пишущих машинок. Например, в обычной машинке Optima залеплял пластилином ряд букв – то сонорные или полугласные, то шипящие согласные. После этого перепечатывались большие массивы стихотворных текстов, например, «ЕО». Возникали любопытные довольно устойчивые орнаменты, «решетки», «сетки-матрицы» или карты речетворных движений. Навязывается сравнение с радулой, о которой рассказывал Красовицкий (См. главу «Крыльев шелк» – «Зеркало» №47). Мы обнаружили, что число «решеток», разновидностей колебательных контуров – не бесконечно. Они рано или поздно повторяются. Результаты графических и статистических исследований накладывать можно было на что угодно, но не быть при этом знахарями – не спешить с выводами, оставив их оппонентам, жадным до разоблачений. Потом над нами могли посмеяться выпускники филфака, нынешние светила Елена Падучева и Андрей Зализняк. Но мы брались за структурализм голыми руками.
Философам из Ленинки социология была не чужда. Считалось само собой, что самозваным властителям, ускорителям энтропии, оптимизаторам истощения лесов, вод и недр, непременно нужен бюргер-обыватель, не имеющий своего лица, но обеспечивающий обозримую стабильность. Средний класс в любой системе отрицает серьезную личность, он – щебенка на путях, опора любой авторитарной и деспотической власти, носитель массовой культуры, который продаст с потрохами всякого мыслящего человека, истинного творца оставит без куска хлеба и глотка вина.
Независимо от профессии, все ощущали себя футурологами, проектологами, конструкторами будущего. И это обещало, если не сопровождало, фантастический взлет наук и искусств. Будетляне презирали прожигателей, изобретатели – приобретателей.
Имена и хорошие, и плохие зря не даются. Предприниматель – тот, кто за общим столом лезет под юбку соседки, закусывает не из своей тарелки. Все это в какой-то момент может быть артистично-симпатично, пока не превратится в образ жизни. Предприимчива трава, растущая в трещине дома и его разрушающая. Предприниматель – продукт больного общества, человек, пришибленный властью, который вынужден что-то предпринимать. Аналогия. Распространилась неприятная манера – вместо «Вы не скажете?» говорить «Вы не подскажете?» Само слово «предприниматель» этиологически-этимологически – низменное. А «созидатель» – чистое, сверкающее, богоугодное. Бюргерство, средний класс, общество потребления – подмена творческого предназначения человеков.
Делатели или производители снисходительно соглашались – им нужен потребитель, но не любой, а только тот, кто сам хоть что-то производит. Или, по крайней мере, пытается производить. В таких случаях на потребителя духовной энергии можно смотреть как на собеседника-соавтора. Но будетлянские настроения заглохли в эпоху углеводородной экономики, производящей по преимуществу выхлопные газы с запахом либеральной демократии. Мы вступили в эпоху тотальной энтропии, безудержного потребления и сытого одичания.
Мир зрим,
Но он
Термомрет.
Появившаяся, кажется, в 58-м году «Кибернетика и общество» Норберта Винера ажиотажа не вызвала. Все уже было вдоль и поперек продискутировано. Привычный «тезавр» превратился в «тезаурус», «обратная афферентация» стала «обратной связью». Не осталась без внимания «Симметрия» Германа Вейля (1968). Я из нее хотел кое-что позаимствовать для иллюстрации пьесы «Потоп». Огромным событием был «Феномен человека» (1965). Книга Пьера Тейяр де Шардена оказалась на гребне волны и долго будоражила завсегдатаев научных залов Ленинки. Сейчас это трудно представить. Новинки тонут в книжном море, не оставляя кругов на мутной воде. Информационные шумы заменили ЖЗ («железный занавес»).
А прежде в умах господствовало антиэнтропийное направление. Как учил отец Павел Флоренский, все начинается с веры: веры в Бога, веры в науку, веры в искусство. Каждая вера рождает культ, а синтез культов образует культуру. Ее назначение – понизить энтропию Вселенной. Нас захватили «трансгуманизм» и проблемный вопрос, что поставил Радищев («вещи/й/ дар»), – «Неужели человек есть конец творению?»
В центре споров был не иммортализм – модные ныне омоложение и противодействие старению, не фитнестехнологии, а связи нашего пребывания на Земле с космической жизнью. По Флоренскому отрицать эти связи – значит отрицать самого человека. И «я после себя» – проблема космизма. Считалось, что после своей смерти мы должны присутствовать и участвовать в жизни новых поколений. Мы обязаны этого добиваться ради своих родителей и прародителей и в оправдание собственной жизни. Жизнь дана Господом – как же можно ее прожигать – прожирать? Как можно жить без духовного багажа, но с потребительской корзиной? Достойное наследство накапливают не в деньгах, а в духовной энергии.
Сложные вопросы на закате советской власти перестали занимать людей. Родилось общество с гегемонией хватательного рефлекса. Это вроде бы интенсивно, а не экстенсивно. Это же быстрые деньги, а не долгие. Зачем мерить ногами пространство, когда можно оседлать тренажер, ногогон?
Двигаясь по этой стезе, к чему же мы пришли? Есть такое откровение бывшего министра науки и образования А. А. Фурсенко: «Пороком советской системы образования было стремление создать человека-творца, тогда как задача образования РФ – создать квалифицированного потребителя, способного использовать результаты труда других». Беда быть творцом? Но именно творец может, кроме всего прочего, наилучшим образом, «по делу» «использовать результаты труда других».
Мыслить стали проще до отупения, а приметы «свободной жизни» оказались ужасающими. В начале 90-х ветер гулял в коридорах академических НИИ. Зашел в Ленинку, всегда прежде забитую читателями, и не увидел очередей ни в гардеробе, ни у кафедр выдачи книг. В залах зияли пустые места, а в курилках – ни дыма, ни дискуссий.
Когда такое бывало? Разве во время концертов ансамбля «Мадригал», руководимого Андреем Волконским? А теперь все по заграницам разъехались? Мои знакомые ветераны ВГБИЛ только руками разводили. С тем же жестом Лариса Богораз, вдова Толи Марченко, которую встретил у метро «Университет» на уличном рынке, сказала: «За что боролись, Валя, на то и…»
Тогда в букинистических магазинах появились книги с непогашенными библиотечными штемпелями. Не могу себе представить такого самоедства, но библиотекарям, не получавшим зарплаты, разрешали продать часть фонда. Либерии исчезали даже в столице, а в провинции – тем более. Таяли тысячами. Черное пелище осталось и от деревенской библиотеки, где я мог полистать стопки или подшивки журналов «НиЖ», «Знание – Сила», «Техника – молодежи», «ХиЖ» чуть ли не за всю историю их издания. В московских районных библиотеках такие подшивки за старые годы просто списали. Может быть, и впрямь они интересны только мне?
Никто не озаботился судьбой библиотек и архивов гибнущих организаций – творческих союзов, издательств и т.п. В столичных дворах старые фотографии и архивные документы затаптывались в грязный снег. Многие редкие издания и рукописи были разворованы при Ельцине, «освободителе от совести», главном разорителе библиотечного дела в стране. При нем хищники орудовали даже в лучших московских и питерских библиотеках. Об этом, в частности, можно прочесть в книге Жукова В.И.«Наследство или добыча». М. 2006. Но в этой книге ничего нет о том, как было разграблено богатейшее собрание «Кремлевки» – Библиотеки Верховного Совета РСФСР, которое высоко котировалось в МБА. В Парламентскую библиотеку из БВС, по словам библиофилов, попали «рожки да ножки».
Недавно сгорела Библиотека ИНИОН. Ее обшарпанное здание с пыльными окнами возле метро «Профсоюзная» являло в последние годы жалкое зрелище. Высохший замусоренный пруд рядом с библиотекой подчеркивал ее обреченность.
В Москве и, по-видимому, повсеместно была реализована до отвращения знакомая программа «обновления фондов», напоминающая «лучшие» из советских времен. Из нашей библиотеки №174, называемой теперь «интеллект-центром», вместе с избыточными экземплярами сочинений Ленина исчезли «зеленая серия» литературных памятников, поэтическая «синяя серия» и прекрасные детгизовские книги. Пропала потрясающая антология «Лиры и трубы», изданная «Детской литературой». Ее немного потрепанный экземпляр я, забегая в библиотеку, вожделенно открывал, чтобы припомнить строки, без которых жить было невозможно.
А нынешняя «Русская поэзия XVIII века» (серия «Школьная библиотека»), рекомендованная Министерством образования и науки РФ, издана для душилишенных. Такие книги могут появляться только при оккупационном режиме. Дошло до того, что сейчас фактически ликвидируется Российская книжная палата. А что будет с обязательным экземпляром и с нумерацией ISBN? Решат как-нибудь?
Есть такой символ. Высокое здание торгового центра, обвешанное вывесками, рядом со станцией метро «Новые Черемушки». Строили его изначально для коллектора библиотек и выставки новых изданий, но по тогдашнему обыкновению, по недостатку финансирования слишком затянули работы и до начала людоедских реформ не успели достроить. Стоял лишь многоэтажный каркас, а я посматривал на него с тщетной надеждой.
Сегодня горько вспоминать 50-е, когда Москва была населена личностями, когда животворные идеи путешествовали по городу в потертых портфелях и взбалмошных головах молодых идеалистов. Уже в новом веке сожалели о былом и Зиновьев, и Пятигорский, который считал: «Как думают, такое и время. Внутренняя свобода, по высокому счету, определяет внешнюю, а не наоборот».
Куда все ушло? Куда девалась инфраструктура общения, включая демократичные пивные? Куда сбежала общительность? Вместе с появлением железных дверей на квартирах москвичей, замкнулись люди, город превратился в муравейник индивидуумов, проезжающих, пробегающих или проползающих мимо друг друга. Восторжествовали цинизм и эгоцентризм. Сердечное ощущение родного двора, «малой родины» разбавилось-растворилось, если не исчезло вовсе. Былые единицы социума, такие как «двор», выродились – остались лишь пространственными понятиями.
Историк науки Марина Юрьевна Сорокина, завотделом Библиотеки русского зарубежья, изучая советское и постсоветское время, сделала вывод, что для развития научного творчества интеллектуальная среда и общение важнее свободы и денег. Для поэтического брожения, похоже, тоже. Элементарная примета: чем чернее небо – тем ярче звезды и лучше распознаются созвездия. Но ночи бывают и серые, невыразительные, совсем без светил.
– Ребята, подержите горшок с примулой. Я скатерку заменю… Чуть подвыпившая официантка стягивает со стола белую скатерть с желтыми кругами от пивных кружек. Стелет чистую. И никакого следа не остается от предыдущей компании. А ведь как спорили и до каких высоких материй доходили! Так ушли 40-е и 50-е, когда за одним столом читали Есенина, за другим – Волошина, за третьим – Блока. Даже экзотичный Гумилев витал порой в табачном дыму. Почему-то популярен был его африканский мотив –
Послушай: далеко, далеко на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Публика менее экспансивная смаковала:
Слышен свист и вой локомобилей.
Дверь лингвисты войлоком обили.
Знаешь стихи – без выпивки не останешься. Возьми пивка для рывка и читай. Быстро рядом образуется круг бутылок и желающих закусить твоим восторгом. Говорить о каких-то делах в павильонах «Пиво-воды», в чайных, самоварниках и прочих забегаловках считалось mauvais ton. Сюда приходили нарваться на чудесные стихи, посудачить о путешествиях, о горных пиках и бездонных пропастях, об охоте, о рыбалке, «о диких степях Забайкалья», о Планерском – Коктебеле. При этом обязательно читали:
Обманите меня… но совсем, навсегда,
Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить когда…
Общество создают общительные люди. Таких в Москве было очень, очень много. Друзей можно было встретить и в известных «стекляшках-деревяшках», и в домах творческих союзов, и в музеях, и в каждом зале Ленинки. Она напрямик была связана с «Мансардой». И я – работал в генеральном каталоге. Дня не проходило, чтобы не столкнуться у книжных полок с Николаем Вильямсом, Борисом Стрельцовым, Генрихом Гунькиным, Андреем Дмитриевым, Александром Пятигорским, Александром Морозовым. Из круга свободомыслия периодически выпадали читатели, погрязшие в ортодоксии. Не хотелось им, засветившимся в партийной печати, появляться на людях под косыми взглядами. Презрением не был обделен партийный «достоевсковед» Юрий Карякин, который в удобное время станет апологетом Солженицына и доверенным лицом Сахарова.
Времена то смягчались, то черствели. Гунн: «В библиотеке появились «бесы». Так называли мы агентов, начавших дежурить в читальных залах и кулуарах… Андрей, конечно, первым обратил на них внимание. Впрочем, заметить агентов было нетрудно – своими суконными рылами они выделялись среди интеллигентной читательской публики. Они либо сидели за столиками, взяв для вида какую-нибудь книжку легкого чтива, либо парами прогуливались по вестибюлю.
Явление «бесов» вселило в Андрея все усиливавшееся беспокойство. «Но тебе-то что? – говорили ему. – Пусть их. Их везде полно». Но как раз то, что, «их везде полно» и теперь наглядно в библиотеке, всего больше потрясало его…
Так до бреда преследования легко было скатиться или оказаться на одной доске с топтунами. Случилось такое с бардом Галичем. По воспоминаниям его друзей, он каждые полчаса выглядывал в окно – кто там ходит, что за машина стоит возле дома? Кому он противостоял – режиму или дежурному лейтенанту ГБ? В такой ситуации лучше куда-то уехать.
К постоянной слежке трудно привыкнуть, но с годами мы научились не быть мнительными, ноль внимания обращать на этот душепротивный атрибут жизни. Сталкиваясь с топтунами по вечерам под балконом Андреевой, я подчеркнуто громко с ними здоровался. Они вздрагивали от неожиданности и не могли скрыть досаду. Кто кого боялся?
Гунн дал верную картину библиотечных будней, но, пожалуй, зря вбросил словечко «бесы». Нет, это не штатные топтуны, это понятие – в большей степени идеологическое.
Любимая племянница решила порадовать меня и включила запись – «ЕО» читает Иннокентий Смоктуновский. Роман-поэму он начал голосом старого циника. Для «Мой дядя самых честных правил» подходило. Но вот артист дошел до пафосных строф – слушать его стало невозможно. Преодолеть прилипшее к нему амплуа он не мог. Вот кого захватила роль «беса». Целиком. От пяток до лысины. Неудивительно, что он участвовал в предвыборных агитках.
Мое отношение к перестроечной публике – в пьесе «Потоп»:
Циники – ниц!
Ниц лезь Ельцин –
Цирком мокриц.
Цыц!
Чтоб не разминуться в огромной Ленинке, был простой секрет. Читатель из своих, приходя, вкладывал листочек библиотечного требования в том энциклопедии «БиЭ», стоящей в научном зале №3 на общедоступной полке. Всего несколько цифр на листочке, а уже все известно: кто и когда пришел и где сидит. Друга сразу найдешь. В конце концов, том со статьей «Ксенофонт» выглядел на полке затертым, самым ходовым.
Известный автор из аксеновской компании тоже бывал в Ленинке. Думаю, не часто. Но он заметил, что в библиотечной столовой сомнительный кофе с молоком наливают половником из большой кастрюли. Чем потчуют ученых! Я за полвека такую любопытную деталь упустил из виду. Черный кофий бегал пить из городских автоматов, появившихся в 50-е.
Теперь иногда спрашивают: «А как же железный занавес? Как же при нем можно было жить?» Радости от него мы не испытывали вовсе, однако свет Божий он не застил. В Ленинке ЖЗ называли «образовательным цензом». Понимать это можно было буквально. Ходила шутка: хочешь почитать мемуары Черчилля – читай на хинди. Никаких проблем с допуском не будет.
Жизнь не лишала нас улыбок.
Да будь хоть целый мир
В когтях у людоеда –
Для вас всегда открыт
Свободный свод небес,
Мост, горы, девушка, волшебная карета,
Охотник с трубкою, с ружьем наперевес.
Красовицкий «Старинный гобелен». Стихи написаны, правда, намного позже 50-х, но это ничего не меняет.
Как-то Боря Стрельцов был командирован с заместителем министра легкой промышленности в Англию. Им в сопровождение дали двух «специалистов», как тогда полагалось. Едут они по Лондону и Боря на каждой улице что-то узнает: «Вот Букингем, вот музей Виктории и Альберта, вот галерея Тейт…»
Вдруг один из «специалистов» на очевидном серьезе спрашивает: «Вы давно здесь были?» Боб («упор в Европу», «бон сноб») расхохотался, но дальше быть гидом ему расхотелось.
Не собираясь в Европу, мы знали немыслимые детали, например, по каким дням вход в такой-то музей свободный. Я любил посоревноваться на этот счет со Стрельцовым и с Чаргейшвили. Игра такая была.
Говоря о ЖЗ, тогда по всем закоулкам цитировали Розанова: «Над русской историей с шумом и лязгом опустился железный занавес… Представление кончилось. Пора одевать шубы и идти по домам. Но когда оглянулись – не было ни шуб, ни домов». За точность слов Василия Васильевича сейчас не ручаюсь, а 60 лет назад разбуди – не споткнусь, не поперхнусь.
В рассказе Андрея Белого «Йог» промелькнуло, что Николай Федоров, расшифровывая псевдонимы и инициалы, сделал надпись на книге Семена Гамалеи. Заказываю книгу – так и есть, рука Федорова. Бесконечное число раз видел в старом служебном каталоге этот почерк. Видел стеклографированную копию записи о Владимире Ульянове, оставленную великим библиотекарем, – «Умный социалист, но слишком капризен» (по памяти). Говорили, что подлинную тетрадь с этой записью изъял ИМЭЛС.
Я частенько бывал на 14-м ярусе книгохранилища и сиживал под пастельным портретом Федорова работы Леонида Пастернака. Где-то воспроизводился его же рисунок с натуры, на котором легендарный библиотекарь изображен за кафедрой. Но здесь, вероятно, было позднее повторение пастелью на картоне. По-моему, 1919 год.
Вместе с портретом Федорова я витал над Москвой, над Кремлем. Его шпили и купола смотрели в окно – рукой подать. Здесь под небесами был кабинет Сократа Александровича Клепикова, специалиста по водным знакам или филиграни, старинной гравюре, по изографике в картографии и другим изысканным вещам, поклонника коньяка по четыре двенадцать. У меня имелся свой резон с ним познакомиться. Он был племянником Александра Васильевича Чаянова.
Мать агрария и писателя до замужества была Клепиковой. Романтические повести «московского ботаника Х» волновали наши души в 50-е. Мы ходили по городу, повторяя «Догорали дни московского бабьего лета. Белые плотные облака недвижно стояли на синем, почти кубовом небе. Золото осенних кленов расцвечивало Коломенское и склоны Нескучного… С трепетом необычайным вспоминал он впоследствии эти неповторяемые дни своей юности». Выискивали дома, упоминаемые в повестях. Друг к другу являлись с сенсацией, только что прочитанной. «Бесспорно, господин Менго должен почитаться одним из чудес современного мира! С тех пор, как он появился на поприще бильярда, все законы Евклида и Архимеда рассеялись как дым. Ударенный шар вместо абриколе бежит по кривой; шар, на вид едва тронутый, касается борта, отлетает от него с неожиданной силой и делает круазе от трех бортов в угол».
След нашего увлечения Чаяновым в зарубежных публикациях Черткова. Здесь Леониду не было равных, как и во многих других темах. Он написал большинство статей (всего, по-моему, за сотню) в КЛЭ о литераторах из эмигрантов и репрессированных. Хотя Андрея Синявского, не столь сведущего, но официоза, в энциклопедии брали куда охотнее. Не помню зачем, мы заглянули к нему, жившему где-то по пути в Скатертном или в Хлебном. При входе в квартиру висела жестяная копилка с надписью «Вас 20 копеек не устроят, а нам они помогут жить и работать». Для нас «знатоки соцреализма» – Синявский и его супруга Машка Розанова – были людьми с другой планеты.
Сократ Клепиков, колоритная фигура с инфернальным черепом и старомосковским прононсом, принимал по-дружески. Внешность филигранщика вполне соответствовала «гишпанскому полковнику Клепиканусу», герою чаяновской повести-мистификации. Чертков заметил: «а чин явно происходит от того «гишпанского полковника», за которого выдавал себя в России известный Калиостро».
Библиотека – для меня святое, поэтому не мог поверить, что Клепиков что-то продал из казенных раритетов, когда его уволили в 1964 году. Помню, как он трепетно относился, например, к печатной графике РОДКа (Российского общества друзей книги), к драгоценным авторским оттискам экслибрисов, и не верю. Была у него присказка: «Стяжательство – убожество совести». Неужели Клепикануса подмял коньяк?
Opportunely
Не удержусь от соблазна представить коньяк сильным гибридным животным. Допустим, оно названо словом из двух лексических морфем, как буй(о)вол или волобуй, волкособака или собаковолк, лисоволк или волколис, зубробизон или бизонозубр. Як, если забыли, это конехвостый бык. Изменив порядок следования морфем в слове «коньяк», получим – «якоконь».
Когда-то были у меня заметки в «НиЖ» о «головоногих» словах. Скалозуб – зубоскал, лизогуб – губолиз, блюдолиз – лизоблюд, трясолоб – лоботряс, гузотряска – трясогузка, губошлеп – шлепогуб, зеворот – ротозей, ротоклюв – клюворот, лупоглаз – глазолуп, носорог – рогонос(ец), уховислый – вислоухий, вислогубый – губовислый. Еще несколько примеров: мудролюб – любомудр, щелкопер – перощелк, звонопуст – пустозвон, листоверт – вертолист, винтокрыл – крыловинт, медведь – ведмедь, ведмежатник – медвежатник, круго(в)зор – взорокруг.
У Батюшкова встретилось «Половину богатства уносит река в водополь». Водополь – не поэтический неологизм, а бытовавшая когда-то вариация половодья. Во времена Тургенева лонгшез заменял шезлонг. В «Ревизоре» есть памятозлобен, а не злопамятен. Встречаются праховерт вместо вертопрах (ветреник, пускающий пыль в глаза), еще звонкоприятная (лира) и приятнозвонкая, вредозлобен вместо зловреден и даже тяпоголов(ый) вместо головотяп. Все знают, что такое лесосплав. Но в былом существовали и конторы «Сплавлеса».
Есть славянское имя Любомир – у нас есть миролюб и миролюбивые.
В русском языке устоялся мухомор, а в украинском – моримуха. И половодье по-украински – водопилля, а медведь – ведмидь.
Замечу, далеко не во всех сложных словах можно менять местами лексические морфемы. Незыблемы, например, паровоз и пароход. Но говорили когда-то «воз на паровой тяге» и «ход на пару».
Еще замечу: от перестановки корней (морфемной инверсии), не меняющей смысла слов, или перемены мест слагаемых не так уж далеко до непроизвольных оговорок или тарабарских перестановок-метатез вроде «Бахчифонтанского сарая» и «зимнь Штурмова», «кислая сернота», «культ паркуры» – вместо «парк культуры», «в нос чачи» – вместо «в час ночи». Замечательно разыграно у Маршака:
«Вагоноуважатый!/ Вагоноуважаемый!/Глубокоуважатый! … Нельзя ли у трамвала/ Вокзай остановить».
Бывают такие казусы спросонок или от рассеянности .
А если пойти еще дальше, то – «Ехала деревня мимо мужика – вдруг из-под собаки лают ворота». Но это уже из другой оперетки.
Из старых анекдотов
Софья Андреевна: «Левушка! Тебе из Шотландии «Белую лошадь» прислали. Страсть, крепкую».
Лев Николаевич: «У нас свой Самогон на конюшне стоит, копытом бьет. Огонь! Крепче не бывает».
Калитка в Кривоарбатском
Гроб стоял в вестибюле ЦДА. Горстка престарелых архитекторов почтительно шаркала по мраморному полу. А искусствовед Юрий Герчук с фотоаппаратом словно летал вокруг одра, снимая уснувшего навсегда Константина Степановича Мельникова.
Было это в 1972 году. А за пару-тройку лет до того у Мельникова в его доме побывали Игорь Куклес и скульптор Андрей Красулин. «Валька, старик тебя помнит, спрашивает о тебе! – кричал Игорь. – Он показал нам книгу почетных гостей с твоими словами: «Одухотворенное искусство – неистребимо»».
Я оставил эту запись в середине 1950-х, когда Чертков уговорил меня открыть, наконец, загадочную калитку в Кривоарбатском переулке. За ней возвышался дом, со школьных лет интриговавший меня.
Дом, прозванный «силосной башней», всем известен, а потрясающая супрематистская калитка давно исчезла. Она была занавесом, открывающим мир, сотворенный «инопланетянином» Мельниковым, была началом потрясающего архитектурного спектакля. Увы, современные зрители на спектакль опоздали. Сам автор говорил, что эта калитка и скамья перед входом – неотрываемы от единого замысла. Без этих малых форм нет и целого. Опера без интродукции.
Мы зачарованно-заколдованно разглядывали дом. Ему это нравилось, он это оценил.
Не дыша, слушал эпизоды из жизни «Рупора на Стромынке», его Клуба Русакова. Ему было интересно даже то, что на новогодних представлениях детям отдавали партер, а взрослых отправляли на балконы. Оттуда они наблюдали за своими чадами. Порадовался Мельников моему рассказу о предвоенном параде-концерте самодеятельных джаз-оркестров. Ансамбля имени Листопрокатного цеха из кинофильма «Веселые ребята» там не было, а были джаз-гол детей железнодорожников под управлением Семена Дунаевского (брата композитора Исаака), оркестры трамвайщиков с вагонными звонками, поваров с половниками–поварешками и еще кого-то. Возможно, это была только репетиция грандиозного джазового карнавала, коего, насколько знаю, не последовало. Но тогда, по ходу дела, были разыграны удивительные особенности клубного здания через заданный хаос звуков, через запрограммированную раздирижированность. Как в «Веселых ребятах», но здесь сразу по двум лестницам грохочущие оркестранты спускались к публике, вливались в праздничную толпу, заполнившую тротуары Стромынки и площадки соседнего стадиона «Мотор». Женщины с короткими стрижками в полосатых платьях под Ламанову, Степанову, Мухину, экспрессивные мужики в кепках с длинными козырьками и в коротких узких брючках. От каждого можно было ждать – вот сейчас хлопнет тебя по плечу и скажет: «Хороший парень, нам бы такого в оркестр!»
А в конце войны зал на 1100-1200 мест превратился в большой кинотеатр, где с 9 утра до позднего вечера шли «Джорж из Динки-джаза», «Судьба солдата в Америке» («Ревущие двадцатые»), «Серенада солнечной долины», «Девушка моей мечты», многосерийный «Тарзан». Какие были умные москволята! По числу увиденных серий «Тарзана» однокашники определяли уровень раннего маразма. Зато, когда в 1949-м вышел «Скандал в Клошмерле» ребята торопили: «Беги быстрей, пока фильм не порезали. Действительно, он вскоре стал короче».
Сейчас в этом клубе – театр Виктюка. Не знаю, использует ли он театрализованную архитектуру. А тогда, когда Мельников был жив, ему с моих слов больше всего понравился именно парад джаз-оркестров и ансамблей конкретной или индустриальной музыки в духе Александра Мосолова. Упрощенного, конечно.
– Эти лестницы вправду могут играть. Ох, как могут! – расчувствовался Константин Степанович. Помолодев на глазах, стал рассказывать о своих нереализованных проектах.
О дансинге под водяными струями. Ни капли не должно было упасть на танцевальный ринг. Мало того, крыша из сталкивающихся струй, уверял архитектор, могла бы защитить от тропического ливня.
О стеклянном гараже над Сеной в центре Парижа. Главным достоинством сооружения должна была быть его невидимость в исторической среде. Этот проект был предтечей стеклянного треугольника перед Лувром.
Старик, показывая альбомы и чертежи, пару раз прерывался, чтобы поправить лампадку, горящую у образа. «Как вы, верующий, саркофаг для мавзолея делали?» – не удержался Леня. Мельников посмотрел на него не без досады: «И что? Все вплоть до витринного стекла саркофага было освящено». Прозрачный, как в пушкинской «Мертвой царевне», склеп прежде задергивали черным бархатом. Люди спускались под землю, лишь под потолком о дневном мире напоминал светлый фриз с трепетом красных знамен Игнатия Игнатьевича Нивинского. Верующий Алексей Викторович Щусев построил мавзолей театрально, не по египетскому, а по христианскому канону катакомбных захоронений. Каменный вариант 29-го года, кроме всего прочего, близок к супрематизму. Система лестниц проста и гениальна. Не все было одобрено. Конечно, есть отклонения. И цари в Кремле, и юродивые в Василии Блаженном не везде правильно лежат… Тогда от Мельникова я впервые услышал о склепе для Елизаветы Федоровны в щусевском храме Покрова Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Он назвал этот склеп предшественником мавзолея. В каком смысле – не пояснил, а может быть, я отвлекся, разглядывая захватившие меня рисунки и чертежи. Со слов Мельникова, Щусев знал, что делал. Последнее, что оставил, покидая наш мир, – мраморное надгробие патриарха Сергия в Богоявленском соборе в Елохове.
Леня сыпал вопросами. Старик слушал их и каждый раз оживал, будто чашку крепкого кофе выпивал. Вопрос – чашка бодрящего. В кои веки попадется такой интересный собеседник? Хотя слишком въедливый. «Что для вас Малевич?» – «О, это кристалл. Его архитектоны – космические вещи». – «А «председатель Земного шара»?» – «Извините за нескромность. Я чувствую родство наших фамилий – Мельников и Хлебников».
На Пасху 1956-го Саша Харитонов с моим участием расписал несколько яиц в супрематистском духе с черными квадратиками, красными серпомолотами. Естественно, в центре мини-композиций были православный крест и «ХВ». Сашка острил: «ХВ» – Хромов Валентин. Так яйца не расписывали, вероятно, с начала 20-х годов. Было похоже на орнаментальные опыты Сергея Чехонина на тарелках. С этим подарком мы зашли к Константину Степановичу. Жаль, что были под невежливым градусом, но хмель почти развеялся, когда увидели слезы на глазах архитектора.
Intermission
Пока не дошли до перевертней, заранее обратим внимание на приоритет их звуковой организации и на вторичность графики. Кроме полных «саморифм», бывают неполные или палиндромоиды.
Ряд примеров: «Мошенник из Кинешмы», «Товарищ Эшафот», «Офицер Люцифер», «Водевиль людоедов», «Будни индюков», «Ахинея жениха», «Философ фасоли», «Лермонтов – вот номер!», «Гаудеамус – Сумароков». «Дворжак – кроссворд», «Власть – слава», «Лидер – беспредел», «Дружба – абсурд», «Адрес – сердце», «Государь радуг», «Радуйся, сударь!», «Гармония – норма», «Наполеон – аэроплан», «Аэропорт – Тропарево», «Автобус – суббота», «Думал – перламутр», «Булгаков – выкаблучивал», «Жеребенок Фаберже», «Трофей Лефорта», «Тезавр Лавуазье», «Триумф Ферми», «Адольф флота», «Барокко корабля», «Европа – апре ву», «Нут-ка – ахтунг», «Ариведерча – шедевр», «Реформе – семафор!» «Головоломка – олово», «Артиллерист – селитра», «Зарежем менеджера», «Авторитет братвы», «Затяну в унитаз», «Тюль в валюте», «Экивок – заковырка», «Пещера – прищепка», «Алкаш – шакал», «Аскет – сексот», «Киев – фейк», «Жираф – Париж», «Мулен руж – журнал», «Носорог – гарсон», «Евтух – вертухай», «Гроссман – комсорг», «Фонари Нарофоминска», «Босфор – русофоб», «Гораций – рыцарь», «Вилка – клюв», «Олимпийское помело», «Нетребко – Кубертен», «Заговор – не в бровь, а в глаз», «Плюс сюрприз», «Рифма – амфора – ампир», «Муза – разум – заумь», «Хромов – скоморох», «Сидр задирист», «Чурбанов обручен», «Люблю юбилей», «Брависсимо – комиссия», «Зорким – микроскоп», «Изумительная нумизматика», «Аватар – отрава», «Воркует кровь», «Артефакт – кафедра», «Физрук – курсив», «Сизиф – физик», «Гафт – факт», «Драка – аккорд», «Малина манила», «Америка – теорема», «Хунвейбин – евнух», «Казусы безусых», «Жалюзи – фюзеляж», «Фортепиано Petrof», «Выноси Кирсанова», «Кобзарь – разборка», «Тургенев – винегрет», «Мразь казарм», «Йогурт – другой».
Конечно, главное в этих парах звуковые, а не буквенные связи. Неполные саморифмы косвенным образом подтверждают версификационную сущность полных саморифм.
О палиндромоидах я когда-то писал в «НиЖ» (по-моему, 1970, №9), приводя случаи, всем известные: «Евгений Онегин», «Всевышней волею Зевеса», «Европы баловень Орфей», «Везувий зев открыл»… Можно добавить Шатрова:
Орфей наоборот – Эфрон.
Цветаева!
Твои стихи со всех сторон
Читаемы.
Его же:
Не доживу до ночей катаракты,
Не потеряю навеки из глаз
Профиль Волошина на Кара-Даге,
Крымские горы – русский Парнас.
Его же:
Я лебедь Коктебеля.
И Сергеева («Аким Нахимов»):
В дружбе добр, в службе бодр.
Можно отнести к подобным звукоиграм и самые раскачивающиеся слова – «Мальчики на качелях» (Эдуард Багрицкий?). Обратный порядок согласных ЛЧК – КЧЛ со сбитым ритмом передает изменение скорости на разных участках амплитуды качания.
Авторы порой допускают использование палиндромоидов в своих перевертнях. У Кирсанова есть строка – «личинок кончил». Одно И пропало почти незаметно. Это не погрешность, а допущение. Встречаются у разных авторов и другие допуски. Например, «Восток отцов», «Суперэпус».
По идее палиндромоидов должно быть больше, чем палиндромов. Неполные саморифмы мне симпатичны и появляются будто сами собой.
На высоком окском откосе –
Березы в серебре…
Или
Там всем на диво – диво-птицы.
Их красота в воде двоится,
Их грация – Царьград
В волнах зеркальных грез…
В том же 1970-м Пятигорский звал меня в Юрьев, то есть в Тарту, на 25-ю научную студенческую конференцию сделать сообщение, в том числе и о палиндромоидных рифмах. Не поехал, студенчество осталось далеко позади, но там был доклад В. Айрапетяна из Ереванского ГУ «Русский палиндром», где упоминались неполные перевертни.
У полуперевертней и палиндромоидных рифм очевиден богатый потенциал, как и у всей нашей саунд-поэзии.
Remark
Иностранными словами и я не брезгую. К месту они бывают очень симпатичны. Приятно, например, пропустить даму в дверях со словами «Апре ву!». Не так складно звучало бы «Вы – первая!». Если мы нечаянно заденем кого-то локтем чуть-чуть, слегка – скажем «Пардон!» или «Прошу пардона!», если толкнем посерьезней – «пардона» будет недостаточно и мы говорим: «Ах, простите, ради Бога!» Такова иерархия своего и чужого.
Батюшков о том же:
Налейте мне еще шампанского стакан.
Я сердцем – славянин, желудком – галломан.
Елки-палки
Встречая Новый год, 1957-й, Игорь Куклес и я построили конструктивистскую елку из предметов домашней утвари. Неожиданную динамику сооружению придали фотоштатив и половые щетки с длинными палками. Вместо красно-белого ватного Деда Мороза под елку поставили черночугунный бюст Карла Маркса. Творческая удача была несомненной. Видели бы Лисицкий и Родченко! Видел бы «тайновидец лопастей» Татлин! Убедились бы футуристы-конструктивисты, что их газетные киоски, телефонные будки, рекламные и агитпросвет конструкции, проуны, их парашютные вышки и выставочные павильоны не пропали безвозвратно.
Елка еще долго стояла после 12 января, когда взяли Черткова. Потом был суд на Каланчевке. Кошмарное событие. В сравнении с ним будущий всем известный суд над Бродским – просто детский сад. Здесь – тихая расправа, там – громкий пиар. К слову, именно так расценивала суд над «рыжим» Ахматова. Потом распространилось мнение: «Так набирают очки на нобелевку».
Незабываемая елка была устроена в «салоне» Корсунского. Сан Саныч – школьный приятель Красовицкого. Его однокашник. Я стал Сашкиным другом. Вместе с мамой балериной ГАБТа Ириной Александровной Чарноцкой, прекрасным человеком, Корсуня жил в коммунальной квартире дома Большого театра на улице Москвина (сейчас – Петровский переулок).
На лестнице стоял телефон, которым они пользовались вместе с Владимиром Васильевым и Екатериной Максимовой. Эта пара жила повыше. Интеллигентная среда артистического дома, где ложились поздно, не слишком мешала нашим шумным вечерам. Стихи, случалось, прямо здесь сочиняли экспромтом. Портили настроение только здешние дворники, они же соглядатаи.
С Сан Санычем мы странствовали и летом, и зимой. В компании с нами бывали Куклес и Красовицкий. Стась выразил свое и наше общее мироощущение:
Я – путешественник.
И здесь свободен я.
Как передать все счастье бытия…
Это было счастливейшее время. Мы путешествовали по многим областям. Нам никто этого не запрещал. Заметных денег не требовалось. Ночами у костров читали вслух «Братьев Карамазовых», «Ревизора», «Вия», стихи – от Хлебникова до Тредиаковского. Подмерзая, придвигались к костру, от которого в бездну неба взвинчивались искры, превращаясь в звезды. Иногда чтение прерывалось, если упругий язык пламени с неожиданной силой хлопнет на ветру.
Люблю, когда шумит огонь
И время сизится лениво,
Когда над миром вьется конь
И золотой Сухэ-Батор летит со знаменем красиво.
Тоже Стась.
Страну мы чувствовали по-ломоносовски и по-державински, патетически.
С Курильских островов до Буга,
От Белых до Каспийских вод
Народы, света с полукруга
Составившие Россов род.
(«Лебедь», 1804 год).
Считали, что шестой части планеты на наш век хватит. Огорчаться, конечно, приходилось, скажем, если нарывались на зону. Зэки за колючей проволокой безошибочно узнавали в нас москвичей и кричали «Привет столице!». Да, в стране царствовали клещи и гнус, как сейчас, но были и широкие пространства, продуваемые свободным ветром. Эти пространства прежде были более доступными и более безопасными. Может быть, и поэтому сильнее влекли к себе.
Нас манит север. В Мангазею
Летят мечты – обломки мачт…
Сам я, что обидно, дальше Омска не уезжал. Приключений было много, но с крайними опасностями сталкивались редко. Хотя за свою жизнь испытали всякое.
Вдвоем с Сашей Корсунским шли старинным заросшим трактом из Александровской слободы в Переславль-Залесский. Зверья и здесь было довольно. На опушках валялись ноги лосей, брошенные браконьерами. В мелколесье напоролись на стадо кабанов. Громадный клыкастый вепрь уставился на нас в каком-то десятке метров. Замер, как вкопанный. И вдруг, выгнув могучую спину дугой, подпрыгнул на месте. Показалось, земля задрожала-загудела. Опять замер. Мы обомлели, стали пятиться в сторону кряжистых, сукастых берез, надеясь на них залезть. А до спасения – метров сто, если не больше. Слава Богу, стадо, как-то нехотя, стало растворяться в чаще.
Ух! Такого ужаса никогда не переживал, даже когда возили или реже «приглашали» своим ходом в третий подъезд известного дома. То на третий, то на четвертый этаж с окнами во двор. Таскали меня в органы по разным делам, но запугать не получалось. Не удалось запугать ни Красовицкого, ни Сергеева, ни Андрееву. Хотя однажды нервы у меня сдали: я всплакнул на глазах следователей, когда понял, что Юру Галанскова посадят надолго. «За что же такого честного парня?» – спрашивал сквозь слезы. В ответ: «О себе подумайте!» Моментально утерев глаза, я еле сдержал сумасшедший приступ злости – не набросился на следователя с кулаками. А Юра из мордовского лагеря живым не вернулся.
Вообще-то в жизни я частенько плевал на нежелательные лично для меня последствия того, что говорю. При Сталине критиковал Сталина, при Хруще – Хруща, при Брежневе – Брежнева и так далее. Сколько раз меня выручали маменька, учителя, деканы, сослуживцы. Вспоминать о разных там обысках и допросах не люблю – считаю, сейчас это дурной тон.
Иногда мне снится, что падаю с двадцатого этажа, безуспешно хватаясь за край крыши. Когда был моложе, в ужасе просыпался и долго приходил в себя. Теперь даже не просыпаюсь, а в полусознании нахожу приемлемую позу, избавляющую от наваждения. СНА РЕВЕРАНС. «Под одеялом, укрощая бег, / Фигуру сна находит человек» (Заболоцкий).
В Белом море я утонул во время прилива. Пошел с чайником за водой в устье речки Рочи и свалился в скользких от водорослей валунах. Разумеется, навеселе был. А приливы в Онежской губе – из самых сильных на планете. Хорошо, что меня увидели друзья. Говорят, пузыри пускал. Не могу помнить.
Помню только, как по охотничьей избушке ходил Игорь Куклес и ругался: «Йог, такой-сякой. Полчаса, как на том свете был, мы еще в себя не пришли, а он спит…» Я повернулся на другой бок.
В Белом вода не такая соленая, как в Черном. Она мне глотку не ободрала, быстрее отстала. От вяжущего по рукам и ногам вкуса и послевкусия или отрыжки морского йода помогла избавиться «бомба» клюквенного вермута местного разлива.
А Игорь на меня частенько сердился. Только он сомневался в моих способностях каптенармуса и, может быть, завидовал малость, что деньги, документы всей компании, карты путешествия были при мне. И выбор направления я всегда брал на свою голову. А все житейские неудобства сглаживал мудростью дервиша Велимира – «И к быту первых дикарей / Мечта потомков полетит».
У Куклеса чувство красоты было от Бога, а нервы – от хвостатого. Когда мы ставили палатку на прекрасном месте, где-нибудь на высоком холме или на древнем городище, он, как и после чтения стихов, не мог заснуть. Вылезал наружу и смотрел туда, где село солнце, или, наоборот, где собирается взойти. Прав он был. Пробуждаются неугомонные на весь день силы, если увидишь, как «на заре зарянской стоит шар вертлянской».
Апосляграф
Я памятник себе пригрезил – крест у Беломорья.
Стоит он маяком для вольных кораблей.
Один в арктическом безмолвии,
В печальных скрипах журавлей,
Вдали от золотых полей.
И нет к нему путей чрез валуны и волны.
И не причалит челн к скоплению камней.
Лишь тень креста – ростральная колонна –
Зовет в простор без страха и сомнений.
Задирая штанину
Возвращаясь из дальних странствий, мы придавались воспоминаниям и неумеренным возлияниям в доме Корсунского, пока он не переехал из центра в новую квартиру на отдаленную спальную улицу и оттуда с семьей проследовал в Штаты.
Типичный эпизод из жизни 50-х. Я перебрал и остался ночевать у Сан Саныча в раздвижном кресле, а Коля Вильямс поехал к себе в Тимирязевку. Вдруг является рано утром, и, задирая штанину, показывает номер, написанный химическим карандашом на ноге. Значит, до дома не доехал – попал в вытрезвитель. Такое с ним бывало. Любопытно другое. Его чудачество-дурачество. Он не смывал номеров, а аккуратно заматывал их бинтом (всякого рода скотчей еще не было), сохранял – пока не покажет всей математической элите. Помню, сожалел, что его маркировку не может увидеть слепой академик Лев Понтрягин. Зато Андрей Колмогоров и Роланд Добрушин видели и были, по словам Вильямса, в восторге. Колян рассказывал, будто однажды у него на ноге было сразу два номера: один – выцветший, другой – свежий.
Та же тема в воспоминаниях моего друга Виталия Алексеева. С ним беседует Игорь Куклес: «Вот чего я не пойму. Зачем поставили точку? Такую жирную, чернильным карандашом. – Положил ногу на ногу, вывернул пятку, показал место, куда поставили. – Ну, цифру, я понимаю, чтобы сосчитать. А точку зачем?»
Спрашиваю: «Какая цифра?» – «Девять». – «Тогда все правильно. Это, чтобы не спутать с шестеркой».
Обрадовался, засмеялся: «Вытрезвитель обыкновенный, так сутки в нем провалялся, а потом точку увидел. Спасибо, друг, объяснил, а то что-то она меня беспокоила…»
Здесь есть одна неточность: по суткам в этих заведениях не держали – будили и выгоняли с открытием метро. Добавлю еще. Малый номер говорил, что взяли тебя засветло. А если уж ты 45-й или 50-й, то, скорее всего, в час ночи ломился за бутылкой в давно закрытый магазин.
«Нумерованные» люди водились тогда среди художников и поэтов, но, сколько помню, попали в их число прозаики Юрий Казаков и Венька Ерофеев, детский писатель Геннадий Снегирев и, вроде бы, посетивший Москву Джон Стейнбек.
Как-то Вильямс, налив стакан водки, взял паузу и поведал мне печальную историю своего отца Николая Васильевича, профессора ТСХА. В праздничный день 1 мая 1946 года химик решил поработать в тиши своей лаборатории. Уединившись среди колб и пробирок, он по ошибке выпил не тот спирт. «И на старуху бывает проруха!» – горько вздохнул Николай. Подозрительно посмотрев на свой стакан, он мелкими глотками, вздрагивая, мучительно медленно вылил его в себя. Содрогнулся, перекосился весь, страшно сморщился, растягивая отвращение пополам с удовольствием, и засверкал счастливыми глазами. Веселого нрава был этот алгебраист, кандидат физмат наук.
У Лени Черткова:
Явился Вильямс: – Дайте трешку!
Лишь родословною богат –
Жует проросшую картошку
Сей обедневший кандидат.
Насколько помню, род его происходит от американского инженера, переехавшего в Россию, а глубже – чуть ли не от Оливера Кромвеля. На что ему была трешка – нетрудно догадаться, что не на картошку. Жил он не слишком бедно в двухэтажном мемориальном доме, рядом с которым стоит памятник его деду.
В гостиной на первом этаже мы устраивали невероятные вечеринки. Чаргейшвили виртуозно исполнял на рояле известные пьески и фрагменты классики, перебирая клавиши двумя руками и двумя ногами, сбросив штиблеты. Нужно было слышать, как по телефону Коля и Юра Гастев, оба – поднакачавшись, измывались над академиками Трофимом Лысенко и Андреем Сахаровым. Первому сообщали, что некая авторитетная организация решила его именем назвать просторный кратер на Луне, который очень похож на поле пшеницы, а второму – что необоснованно преследуется выдающийся крымский татарин Ворахас. Самое удивительное, что атомщик, ставший правозащитником и отчасти, судя по публикациям, теоретиком-астрофизиком, за несколько минут разговора не уловил секрет такого имени. Осклерозился?
Как сказал в ЦДУ академик Виталий Гинзбург, вернувшийся с Нобелевкой из Стокгольма, Сахарова испортила жена-ведьма, довела до оголтелости. Такого же мнения были и другие известные коллеги Андрея Дмитриевича, включая тех, кто пытался его защитить перед властями. С Сахаровым можно было проговорить 15-20 минут тет-а-тет, чтобы вдруг понять, что он разговаривает не с тобой, а с самим собой или с кем-то слишком на него похожим.
Между прочим, Гинзбурга спросили: «Насколько справедливо дают Нобелевские премии?» Виталий Лазаревич: «По-разному. Поэту Бродскому, по-моему, дали по политическим соображениям. Но в физике я лучше разбираюсь, чем в литературе. Петр Лебедев и Леонид Мандельштам были достойны премии больше, чем другие, но ее не получили…» Из зала: «А Сахаров?» – «Он получил премию мира по своей основной специальности, – нашелся Гинзбург.» Спонтанной острóтой был доволен. Ранее на аналогичной встрече в ЦДУ Жорес Алферов на этот же короткий вопрос ответил в том же смысле.
Нектариос закладывал газету в рояль между струнами и молоточками, превращая его в ударный инструмент. Известный у музыкантов фокус! И вдруг появлялась Валентина Георгиевна, строгая Колина мама. «Всё, всё, всё!» – испуганно каялся непутевый сын. Веселая ватага расходилась, а он негромко включал свою любимую кантату «Кармина бурана». Под звуки Карла Орфа отправлял меня спать в дальнюю за гостиной комнату. Я и сейчас, засыпая, порой вспоминаю ту музыку.
Вильямс любил сочинять стишки и песенки «в подражание высоким образцам соцреализма, но с обратным знаком». Такова его душещипательная ментоловая конфетка про юного героя. В 50-е этот стишок выглядел не совсем так, как в антологии «Русские стихи. 1950–2000» М.2010. Было всего 8 строк, но, видно, он позднее его досочинил до –
Парня этого звали Володя.
Он уехал сегодня в Израйль.
В пору, когда КГБ еще было МГБ, то есть до 1955 года, Вильямс конкурировал с Аликом Есениным-Вольпиным в стихотворстве для узкого круга математиков и технарей. Но, by the way, строки Вольпина –
Ах, родимые коровы и быки,
До чего вас довели большевики… –
тогда были почти крылатыми. Да, и не почти. Ходили по Москве, хотя немногие знали, кто их автор. Также мало кто знал-догадывался, что именно из Коляна вылетали известные шуточки: «шушенский вор», «симбирский кот», «Сосо – вор, кровосос», «Бьется в тесной печурке Лазо» и в таком роде. Как говорила Галя Чиркина, «его хохмами губы обожжешь». Это он для антуража бесконечных дурачеств, отраженных в «Алкоголиках», перевел на русский, не знаю насколько вольно, фашистские марши, где «Бойцы, погибшие от красной пули/ Незримые вливаются в ряды…». Чертков после лагеря говорил, что штучки Вильямса вполне могли принять за чистую монету в бандеровском бараке. Много всего Колян натворил. Правда, ошибочно приписывают то ему, то его приятелю барду Юлию Киму «в тридцать-ежовом году». Это из Шатрова 50-х.
Со второй женой Вильямса Людмилой Алексеевой мы тогда еще не были знакомы, а первая (ее немецкую фамилию забыл) – на наших вечеринках, едва появившись, тут же в испуге исчезала. Не пикнув. «Инесса Карловна, побудьте с нами!» – ехидно кричал ей вдогонку Боря Стрельцов. И разводил руками: «Was nicht noch!»
Помню, едем с Коляном в троллейбусе по Якиманке, он показывает на нечетную сторону улицы: «Здесь контора ВНИИ информации по общественным наукам, где моя новая пассия – секретарь парторганизации…» Я посмотрел на него: не шутит.
Слышал, что Алексеева рассказала про мужа в своей книге «Поколение оттепели». Эту книгу не видел и не листал, поэтому ничего за и против нее не имею, но замечу: Вильямса хронологически трудно запихнуть в какую-то оттепель. Свои повестушки «Остров «ГНИИПИ» и «Сотворение «НИИХУЯ» (институт химических удобрений и ядохимикатов) он сочинил, как мне помнится, еще в начале 50-х, а «Алкоголики с высшим образованием» – в конце 70-х в Штатах.
Сам Николай о своих литературных опытах и пристрастиях проговаривался только в очень крепком поддатии. Если уж что-нибудь прочтет из своего, непременно соврет: друг написал. Или Леопольдик Медведский, или Лева Малкин, или еще кто-то из веселой компании «узников сталинских исправительно-трудовых лагерей». Более того, Вильямс в кругу поэтов у Андреевой вел себя совсем скромно, делал вид, что стихотворчество его самого не очень-то касается. Лукавил. О поэзии почти никогда не заикался. Но, уезжая в Штаты, принес мне синие томики Библиотеки поэта с одинаковой надписью на каждом – Дорогому Вале, от любящего его… Подпись. 21.02.77.
Кроме «салона» Корсунского и «мансарды» Гали Андреевой, свободная богема встречалась в Музее Скрябина. О нем упоминал, но добавлю. Директор музея Татьяна Григорьевна Шаборкина снисходительно смотрела на талантливых завсегдатаев Скрябинки. Здесь работал Шатров и порой ночевал в комнате Бальмонта с амурными шорохами в музейных гардинах. Здесь от залетных сквозняков оживали вдруг райские видения, «хватающие за пилястр». Короче: Коля здесь не скучал. И, кстати, если в Москве он ночевал у Бальмонта, то, бывая в Крыму, останавливался в коктебельском доме Волошина. И тут спал на музейной кровати.
Электромонтером по светомузыке в Скрябинке был Вадим Крюков, наш общий друг, знаток Николая Агнивцева, Николая Олейникова, Александра Введенского, безостановочный каламбурист. Каламбурами и палиндромами увлекался и пианист Владимир Софроницкий. Все знали его перевертень «Велик Оборин – он и робок, и Лев». Владимир Владимирович постоянно музицировал в музее – играл на скрябинском рояле. Его концерты часто заканчивались стихами Шатрова. Их читал сам автор по просьбе пианиста. А недалеко от рояля сидели Борис Пастернак, Мария Юдина, незнакомые господа с умными и проницательными глазами. Истинная элита.
О Музее Скрябина тех лет на радио «Эхо Москвы» рассказала французская славистка, ученица Романа Якобсона Жаклин де Пруайар (в шатровских рукописях – Пуайе): «Тогда, когда я поднималась в этом старом доме на второй этаж, мне открыл дверь молодой человек Николай Шатров. Он был удивлен, потому что я в курсе всех этих лампочек на потолке, корреспонденции между светом и звуком…»
По словам гостьи, она попала в Переделкино на дачу к Пастернаку благодаря Шатрову и его друзьям. О романе mon ami и графини Жаклин было известно по шатровским стихам. Саму Пруайар с фотографией нашего красавчика в руках можно увидеть в фильме Наталии Нестеровой «Если бы не Коля Шатров». Эта 44-минутная лента с голосом поэта и музыкальными фрагментами из Чаргейшвили была показана на «Артдокфесте-2011» в арбатском кинотеатре «Художественный». Шатров вновь оказался на родной улице.
Изысканная публика ходила в Скрябинку на концерты пианистов. Одно время появлялся Сергей Аверинцев, опекаемый музейными старушками. На каком-то вечере увидел Крученыха. Он подарил музею книжку своего издания. Таких книжек у меня побывало немало, но я их или терял, или раздаривал, или сдавал в буки.
В крохотном магазинчике в начале Арбата некий гражданин, увидев, что я хочу сдать, предложил мне, кажется, десятку. Букинист дал бы гораздо меньше. Я же этого завсегдатая буков раньше замечал и здесь, и на улице Горького, 3. Теперь это место на Тверской занял импозантный до безобразия отель. Познакомились. Всеволод Вячеславович Иванов, известный мне прежде как автор «Бронепоезда 14-69», оказался знатоком и ценителем русского футуризма. Тогда еще водились люди. Традицию отца продолжил его сын Вячеслав Всеволодович, известный филолог и специалист по Хлебникову. Вполне возможно, в его библиотеке обитает какой-нибудь «мой» Крученых.
Note
Алексей Елисеевич за секунду раскусил, что я пытался вложить в неологизм-перевертень «револьсловер». Сотворил его, думая о поэте революции и, конечно же, о строке «Ваше слово, товарищ Маузер!» Стоит сказать о подобных нео.
Новые слова придумывали всегда по мере надобности. Напомню: Ломоносов подарил нам «атмосферу», «созвездие», «материю, «вязкость», Батюшков – «сладострастие», Карамзин – «общественность», «промышленность» и «человечность», Салтыков-Щедрин – «головотяпство», Хлебников – «лебедиво», Каменский – «летчика», Маяковский – «звездь», «громадье», «препохабие», Игорь Северянин – «бездарь». Наше время презентовало современникам букет из чертополоха: «бабло», «баксы», «банкомат», «беспредел», «крышевание», «накрутка», «наличка», «разборка»… Достаточно?
На анализ сего стилистического феномена здесь – не претендую. Только отмечу, что есть неологизмы, забывшие о своем происхождении, свободно живущие вне первоначального контекста, и есть слова-оказии, знающие своего автора, помнящие свою «малую родину», неохотно ее покидающие. «Смехач», например. Хотя это слово когда-то служило даже названием юмористического журнала – «Смехач», но, все же, употребляя его в каком угодно контексте, мы невольно вспоминаем стихотворение Хлебникова «О, рассмейтесь, смехачи!» Неожиданное слово есть у Языкова.
Будет буря – мы поспорим
И помужествуем с ней.
Бывают случаи, когда «помужествуем» покидает родные строки, но это случается крайне редко. Подобные неологизмы называют ситуативными, локальными, контекстуальными, эпизодическими, окказиональными. (Кто-то придумал это последнее уродливое слово, когда в русском языке давно уже живет оказия с одним «к»).
Митя Авалиани нашел, что в стихотворении «Лель» я удачно «в фольклорном духе» придумал звуковые наигрыши «и лели-лели», «о дидо», «о лельо», которыми оркестрован текст. Но я их не придумал, а встретил и позаимствовал у Михайлы Чулкова.
Есть и у меня собственные неологизмы-перевертни. И они могут абсолютно не зависеть от текста-контекста и свободно путешествовать, а могут быть и локальными. Здесь, в «Самографии», уже появлялись «аврорва» (разгульная матросня), «анархоохрана», «мзаразм» (кретинизм быть на холоде или заразное слабоумие?), «ногогон» (тренажер или велосипед)… Думаю, скоро в литературоведческих и родственных словарях обратят внимание на неологизмы-палиндромы. Звуковая организация дает им жизнь и расширяет ареал использования.
Еще из своих нео:
«гнилинг», «головолог» (исследователь мозга?), «гонорароног» (профессиональный футболист, автор, бегающий по издательствам), «кадробордак», «лохохохол», «наркокран», «мордодром», «монгологном», «молотолом», «молохолом», «модосодом», «рече-вечер», «рече-вече-вечер», «тупопут» (блуждающий в двух соснах), «мудодум», «девовед», «крабобарк» (парусник для ловли крабов), «дивовид» (лепота), «ротор-оборотор» (механическая вертушка?), «роботобор» (противник роботов), «акрогорка» (акрополь), «силополис» (Спарта, дворец тяжелой атлетики), «лобобол» (дискуссия?), «тарарат-Арарат» (дразнилка картавых), «термомрет» (теряет энергетический потенциал), «небоБен» (куранты башни Тауэр), «волосолов» (гребень), «худодух» (вонь), «тарифират» (перечень тарифов?), «апилипа» (дерево-медонос, апис – пчела по-латыни), «арбатотабра» (нелепица по-арбатски?), «рватотавр» (чудище), «буроруб» или «рубобур» (инструмент), «днозонд» (глубинный аппарат), «колбоблок» (часть химкабинета), «лефел-блефел» (увлекался поздними футуристами), «суахилихаус» (магазин африканской книги).
В пьесе «Потоп» Нивин – «недороден». Недоделан или незнатен – считайте, как хотите. Он же – «колоколок», а не колокольчик. Это говорит о его манере высказываться. Еще из пьесы. «Итак – кати! Мотоидиотом!», «Аня пьяна/ Микрогорьким?/ Милаша, шалим!». Творительный падеж сдерживает «мотоидиотом» и «микрогорьким» от частого употребления. В одном из давнишних опусов мне пригодилась такая цепочка: «Сукофокус-сукопокус-сукофокус». А поговорка «коси коса – пока роса» надоумила на «сокопокос».
В этом тексте есть и «нобелебон» (лауреат известной премии) и «грубобург», навеянный Санкт-Петербургом. Приятней звучит простенький палиндром «дарград, напоминающий о названиях городов – Краснодар-Екатеринодар, Павлодар. Вальсослав – так можно назвать Вену, если был Екатеринослав.
Припомню акростишок «Качели».
Крылаты радости людей,
А взлет веселья – беспределен.
Что легче кружева затей?
Едва душа качнется в теле –
Легко взлетишь к вершинам сосен.
И мир с тобою – несоосен.
Конечно, последнее слово существовало и до меня. Это палиндром, но неологизм ли? А вот «громоморг» или «моргогром» – новые словечки. Я попытался сжать в них парадоксальные видения (не знаю чьи):
Яблоки падают вверх
В ночное безмолвие грома.
К однословным палиндромам еще добавлю. Пока сочинял пьесу «Потоп» в буре конфабуляций сталкивались персонажи с фамилиями-перевертнями: Аникина, Анисина, Вещев, Водородов, Водовзводов, Водоводов, Водоходов, Возов, Волов, Воров, Графарг, Гребберг, Гнусунг, Курьерук, Нивин, Нитин, Нилин, Никин, Никитикин, Оклейелко, Сукус, Сатанатас, Синагоганис, Синодадонис, Синдроморднис, Суицидициус и другие.
Следы в воздухе
Недалеко от Корсунского в Козицком переулке жил собиратель редких пластинок. Гордился своим уникальным Шаляпиным и итальянскими тенорами.
Его комната была заставлена с двух сторон стеллажами с книгами и пластинками. Электронных носителей тогда еще не было. Нектариос шепнул мне, что у хозяина плохо со здоровьем и, чтобы скрасить жизнь бедняге, ему кто-то здорово помогает коллекционировать уникумы.
А Тарик, так обычно звали Нектариоса, приходил сюда выменивать или выпрашивать записи австрийских авангардистов Арнольда Шенберга, Альбана Берга, Антуана Веберна. Потом я узнал, что Чаргейшвили носил эти записи Дмитрию Шостаковичу. Неужели такая фигура не получала напрямую все, что ей хочется? Скорее, здесь были какие-то невероятные раритеты звукозаписи. Не могу сказать. Шости сначала принимал студента с нерусской фамилией, а потом и аспиранта Консерватории за обычного кавказского доставалу, пока не увидел его нотные тетради, и был потрясен до высоты души. Надеюсь, Максим Дмитриевич Шостакович помнит Нектариоса.
В тот день к коллекционеру в Козицкий пришел Вольф Мессинг. Конечно, я слышал восторги о его «Психологических опытах», но сам не бывал на мессингских концертах. На столе стояла бутылка «Столичной», но пили только двое из четырех. Маэстро и я. Когда Мессинг вышел на минутку, хозяин в сумасшедшем темпе схватил с полки книгу и переставил ее – куда подальше. Телепат открыл дверь и на миг застыл на пороге – понял, что ему задали задачку.
«Вы переставили книгу?» – «Да! Скажите, пожалуйста, какую».
Мессинг сразу направился к нужному месту, и, погладив корешки нескольких книг, довольно быстро вытащил искомое. Если память не изменяет, это была «Лолита» Набокова, которая в конце 50-х появилась в Москве. О ней тогда спорили. Одни хвалили за фонетику, другие ругали за похоть, которая, как считали, в крови у респектабельного автора.
Бледнолицый хозяин, не скрывая отвращения к выпивке, все-таки поставил на стол следующую бутылку с нехитрым умыслом. Битый час уговаривали Вольфа Григорьевича, чтобы, выпив, пошел покурить. Дымить в комнате было нельзя. А когда он, наконец, согласился, мы заметались между стеллажами, не зная куда лучше переставить пластинку Карузо. Раз пять переставили, прежде чем пошли за ясновидцем на лестничную клетку.
Мессинг был недоволен: «Ну вы и намудрили! Я не найду. Дело не в водке, – растолковал Вольф Григорьевич. – Когда вы переставили книгу, в воздухе остался след движения, а когда бегали с пластинкой (догадался, что бегали и что с пластинкой!), в комнате разрослась такая густая паутина, что нужно здоровье потерять, чтобы ее распутать».
Здоровье! Потом я сотрудничал и собутыльничал с доктором медицинских наук, профессором Федором Горбовым, который изучал, между прочим, и феномен Мессинга. Мой учитель догадывался, что незримое кто-то может видеть, как промелькнувшее в долю секунды.
Федор Дмитриевич привлек меня в академический НИИ психологии к занятиям ретроспективной диагностикой, мнемотехникой и к изучению синдрома Корсакова. Здешних профессоров и завлабов я быстро подкупил смелыми заявлениями, вроде «Философия – часть психофизиологии, поскольку она – «мышление вслух». Заинтересовал и наблюдениями связи артикуляции согласных звуков с их семантикой, показывая, что определенный смысл зависит от характера воздушной преграды. «К» – самый колючий, «л» – самый гладкий, «р» – самый реверберирующий или возбуждающий, «м» – самый темный и шумопоглощающий…
Семантизация звуков или фонем подтверждалась статистикой случаев употребления. Вот озаренные рассветным сияньем строки Батюшкова.
Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей.
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней.
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот.
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
В светлом пространстве этого стиха темного «м» вовсе нет. Хотя автор вряд ли об этом думал, как Державин, сочинивший 10 стихотворений без рокочущего сонорного «р» в доказательство «изобилия и мягкости» русского языка. Самое знаменитое из десятки – «Шуточное желание».
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках…
Современные комментаторы обычно указывают, что это стихотворение включено в либретто «Пиковой дамы», но не решаются сказать, что державинское «Шуточное желание» – «благопристойный перевод» «срамного» творения Ивана Баркова.
«Соловей во сне» – другая известная липограмма (стихотворение, где намеренно или ненамеренно пропущен тот или иной звук). В сборниках Гаврилы Романовича этот стих почти всегда есть.
Я на холме спал высоком,
Слышал глас твой, соловей…
В державинском стихотворении «Тишина» – 24 строки и только в 23-й вдруг появляется «р» – «Возгремела балалайка». Скорее, это не оплошка, а лучший ход разрушить тишину?
Знакомые профессоры поддержали план простого эксперимента. Нашли трех грассирующих и в ускоренном темпе диктовали им записи коротких эмоциональных текстов и диалогов. Результат: чем быстрее диктовка, тем у испытуемых на письме чаще случались пропуски «р». Доказательство внутреннего проговаривания. Пропусков других звукобукв не наблюдалось. Разборчивые звукоеды! Выходит, вылетало или проглатывалось непроизносимое, самое трудное и неотрегулированное в потоке речи, в системе координации речетворных движений.
Исчезновения звуков в русской поэзии не такая уж редкость. Естественные липограммы дают, возможно, лучший эффект, чем надуманные. И в «ЕО» есть липограммированые строфы. «Мычащие» и «рычащие» сонорные с относительно сложной звуковой преградой исчезают чаще. В строках, передающих успокоение, вялость от утомления, естественно исчезает «будоражащий» артикуляцию звук.
За ним и Оленька зевала,
Глазами Ленского искала,
И бесконечный котильон
Ее томил, как тяжкий сон.
Но кончен он. Идут на ужин.
Постели стелют; для гостей
Ночлег отводят от сеней
До самой девичьей. Всем нужен
Покойный сон. Онегин мой
Один уехал спать домой.
А когда понадобится «р»? – Вот когда: «Пора, красавица, проснись!», «Пора, пора – рога трубят!». Бодрствующий это звук! В случаях такой инструментовки заметно задействована физиологическая периферия творчества.
Не постеснялся я озвучить в НИИ идею Периодической системы звуков русского языка, где за удельный вес принималась физиологическая сложность артикуляции, а за валентность, естественно, – сочетаемость. Горбов надеялся, что сотворю диссертацию. Для исследования предлагал много разных тем. Была, например, такая – «Белая горячка в «Чорном человеке» Есенина». По массивам стихов мне нужно было доказать, что Державин страшно грассировал, что Пушкин был редкий непоседа, многие строки просто выхаживал, а Мандельштам бесконечно курил. Нужно было глубже связать поэтические тексты с системами дыхания.
Мы проанализировали две «Бессонницы» Тютчева, определяя их соответствие возрасту поэта. Оказалось, что медики могут точнее, чем литературоведы, датировать эти стихи. А однажды Федор Дмитриевич заставил меня перед институтской элитой в кабинете директора сделать сообщение «Психофизиология русской рифмы и теория строки», где объектом наблюдения была координация речетворных движений. Это походило на концерт Высоцкого в закрытом НИИ. Профессоры стали со мной степенно раскланиваться. «Теперь никто тебе не вбросит «черный шар»», – убеждал мой научный руководитель. Но когда он умер, я дорогу в этот НИИ, спрятавшийся на Моховой за старой библиотекой МГУ, сразу забыл.
Горбов полагал, что лучшие свои опыты Мессинг проводил на грани психофизиологических возможностей. Ему многое дала тренировка, и, тем не менее, он ходил почти по краю, за которым могло последовать отключение. Чего? Жизни? Мозга? Со слов Федора Дмитриевича, выдающиеся телепаты были уверены (слишком самоуверенны?), что смогут пройти сквозь кирпичную стену, но это будет подвиг с летальным исходом. Считал ли так Вольф Мессинг – не знаю.
Можно, вероятно, писать мемуары, вспоминая следы в воздухе или занимаясь ретроспекцией-реконструкцией. Но сейчас у меня цель другая: ничего не моделируя, припомнить вполне реальные факты, о которых давно просят рассказать.
Что за таинственный грузин этот Чаргейшвили? Он был не только музыкантом, но и философом, и ценителем поэзии. Сотворив вокальный цикл на стихи Батюшкова, он замышлял цикл «Русские пословицы». Грандиозный замысел. Сидя за роялем, Нектариос с фантастической драматургией исполнял пословицу «Не крааасна избаа углаами, а… – пробежка по клавишам – а краааа… сна пи-ро-га-ми». Дальше марш звука «а».
Нравилось ему слыть полиглотом – выпулить что-нибудь неожиданное на экзотической мове. Еще в детстве его для начала приобщил к латыни отец-врач. Конечно, с Нектариосом можно было поболтать на многих языках. Это его развлекало. Помню, приветствовал его на китайском. В ответ услышал целую тираду на языке Конфуция. Тарик сочинил русский роман, который назвал по-арабски. Судьба рукописи мне неизвестна. Не знаю, где его философские трактаты. Один назывался «Эзотерическая доктрина христианства». Нектариос в 1969 году окончил классическое отделение Философского факультета МГУ. Недавно спрашивали, почему Шнитке называл Чаргейшвили «тончайшим музыкантом из всех, кого он знал»? Но Альфред, как обычно говорят, был тут не слишком оригинален.
В Малом зале Консерватории оркестр Рудольфа Баршая исполнял одну из вещей Нектариоса – камерное сочинение с концертирующими тарелками. Когда свет в МЗК притушили, на галерке появился Шостакович и нащупал свободное место. Музыка меня захватила – я не следил за реакцией на нее Дмитрия Дмитриевича. Но когда прозвучали последние звуки, в наступившей на миг тишине под Шости грохнуло кресло. Еще до аплодисментов он вскочил и бросился к выходу. Что с ним?
Оказалось, он боялся, что не успеет поблагодарить Тарика. Но успел. Догнал на задней артистической лестнице и начал источать восторги вперемешку со своими откровениями в теории музыки.
Сколько можно? Нектариос обещал ресторан. Жду его пролетом выше, поглядывая вниз, а Дмитрий Дмитриевич и не думает закругляться, хотя зал и лестница давно опустели.
Потом я слышал, что Тихон Хренников уговаривал Тарика писать музыку для кино, Касьян Голейзовский – для балетных спектаклей и хореографических композиций, а Арам Хачатурян был уверен, что Нектариос сочинит не меньше симфоний, чем Мясковский. Чаргейшвили к своим 34-м годам успел создать только одну симфонию, предсмертную. Ее, по-моему, лишь однажды исполнил оркестр под управлением Дмитрия Лисса. Говорят, в зале было меньше людей, чем на сцене. А кто знал? Кто даст деньги на рекламу? Коммерциализация серьезной музыки сегодня сродни махинациям в шоу-бизнесе. Слава Богу, что есть хоть запись исполнения. По моим сведениям, партитура симфонии хранится у композитора Юрия Марковича Буцко.
Помню, идет Тарик в потемках по Брюсову переулку (тогда улица Неждановой). Рука, вытянутая вперед, будто шарит в воздухе. Нет, пальцы его перебирают незримые клавиши.
Remarks
После рассуждений о видимом-невидимом вернулись впечатления об одной картине, которые оказались опубликованными на странице 69-й книги «Каждый день – ДЕНЬ. О художнике Дмитрии Плавинском» (Составитель – Зана Плавинская). М., 2006.
Дрогнувшее веко
Полуподвал в Сивцевом Вражке. Несколько каменных ступеней. Высокая дверь. Картины Дмитрия Плавинского – авангард в образах существования.
Цивилизация погребена катаклизмами, землетрясениями. Допотопная жизнь! Если она осталась, то невероятно замедлилась. Ее часы тикают, но не каждую секунду, а раз в год, ежегодно. Все спит в полном забытьи, и вдруг «Тик!»
Острая иголка сквозняка пронзила тишину усыпальницы. Мгновенное дуновение. Было ли оно? По логике вещей – было. И так много позволяет увидеть дрогнувшее веко!
Нельзя закопать прошлое, если «мертвые хватают живых». Они неотрывно приковывают наши взгляды мерцающей силой добротных творений – окладами кожаных переплетов, литой медью распятий, отпечатками листьев на камне и узорным панцирем рептилий – мерцающей из-под пыли красотой.
Предыстория неистребима. Ее руины живут вместе с нами…
Порой мне кажется: когда уснешь навсегда, сколько бы ни спал – десять лет, век, тысячелетие, но настанет миг – какие-то частицы соединятся. Дрогнет веко. И промелькнет в беспространственном пространстве все бесконечное движение истории.
Else
Изобразить вечность можно сумасшедшим движением. Для пьесы «Потоп» есть не только действующие лица («чертят речь»), но и действующие вещи. Коромысло перекладывается с одного плеча на другое, вращается ромб («букв куб»), подвешенный к потолку, идут часы. Их механизм заведен с такой скоростью, что на циферблате не видно ни стрелок, ни цифр. Но дважды часы бьют-звонят (в эпилоге и финале спектакля). В этот момент цифры загораются, и стрелки на миг почти замирают, чтобы вновь сорваться с места и исчезнуть. Циферблат снова – чистый круг. Сверхскорость – она же невидимая вечность.
«Лавандовый туман» у шаляпинского камина
Друзья художники примерно в 1957 году представили меня Илье Иогановичу Цырлину. Познакомить мог Михаил Кулаков или Игорь Куклес, Дмитрий Плавинский, Александр Харитонов, Владимир Вейсберг, Дмитрий Краснопевцев – любой друг-приятель. Не суть. Илья переезжал с квартиры на квартиру, вместе с ним перемещался по Москве центр свободной художественной жизни.
На втором этаже двухэтажного кирпичного домика у Петровских ворот (до сих пор цел) увидел у Ильи технократическую живопись Юрия Злотникова и псевдонаскальную Владимира Слепяна. Помню себя на крохотном балкончике над вечерним бульваром, тогда еще не загазованным.
Все закипело, когда Цырлин въехал в дом Шаляпина на улице Чайковского (теперь Новинский бульвар, 25). Снял площадь у домоуправа, когда отсюда выселили жильцов, чтобы начать реставрацию. А она откладывалась. Вселить кого-нибудь – лучший способ сохранить дом. И Илья здесь развернулся. Старых своих знакомых и знакомых только по именам встречал у него постоянно. И пошли выставка за выставкой. Уточню: Цырлин был не собирателем, а искусствоведом и благодетелем, сам работ не покупал, но давал советы богатым коллекционерам. Они ему доверяли.
Сначала развешали картины краскометателя Кулакова. Огромный холст (примерно, под 2 на 3 метра), похожий на «Лавандовый туман», «Осенний ритм» и «Синие шесты» Джексона Поллока – на все три картины сразу – вполне уместился под высоким потолком шаляпинского дома. Он стал главным на первой выставке. Из фигуративных работ была только одна небольшая картинка с розоватым храмом на зеленом холме. В ту пору каплеметательным пуантилизмом у нас занимались: в Москве – Миха Кулаков, в Ленинграде – Михнов Евгений. Женька жил на первом этаже и его широкое окно было завешано от лишних глаз покрывалами. Напоминало это светомаскировку военных лет.
Знающие люди говорили, что Кулаков и Михнов повторяют саратовских ташистов-брызгальщиков 20-х годов, от которых и Поллок отстал лет на 30. Но художники из галереи имени Чернышевского не могли работать с американским размахом из-за дороговизны красок. От них, к счастью, остались небольшие картины с глубоким внутренним сиянием фактурной живописи. Видел я эту «самоцветную» живопись, правда, только на слайдах.
В новые времена работы Кулакова на его персональной выставке в ГМИИ, которые он привез из Италии, где сейчас живет, оказались спокойнее, декоративнее, в них было меньше молодого экстремизма в том же самом абстрактном экспрессионизме.
После в доме Шаляпина одна за другой прошли выставки Плавинского, Харитонова, Зверева. Кстати, Дима Плавинский может прекрасно обо всем поведать, если этого уже не сделал.
Не сможет. Вернулся осенью из деревни – узнаю: Димка-Демьян умер. За окном густой предзимний туман, ливневая решетка поглощает время – день за днем…
На Артдокфесте-2011 вместе с фильмом о Шатрове показали почти часовой фильм «Художник Дмитрий Плавинский» режиссера Валерия Залотухи. Здесь Дима душевно говорит о своем друге Харитонове. Увы, новых прекрасных и трогательных рассказов мы теперь не дождемся.
Стихи у Цырлина читали днем и ночью. Распевали Хлебникова «Тайной вечери глаз знает много Нева…». Без пения стихов Велимира не обходилась ни одна серьезная пьянка. Пели все и самозабвенно. Иногда пели Горбовского, но Окуджаву – никогда. Таких имен здесь не произносили.
Где еще можно было увидеть столько интересных людей? Искусствоведов само собой, но появлялись и загадочные академики. Скажем, Новожилов Валентин Валентинович, судостроитель и коллекционер левого искусства из Ленинграда, атомщик Харитон Юлий Борисович из Арзамаса-16 и с улицы Горького,11. Харитону нравились картинки Харитонова. Не для каламбура говорю.
– Юлий Борисович, вы сотворили водородную бомбу или Сахаров?
– Не он и не я, а время. Лопоухие его лучше слышат… Уши у Харитона, действительно, торчали как радары.
Насколько умней и демократичней были в 50-х относительно богатые люди. Лев Давидович Ландау в марте 1957-го пришел к физику Вале Рокотяну на устроенную у него квартирную выставку Куклеса (вероятно, первую в Москве из квартирных) и слушал наш со Стасем поэзоконцерт. Долго не уходил. Говорил о своей любви к Лермонтову, так рано погибшему. Готов был слушать нас еще и еще. Заодно Дау приличные деньги в коробке «Для красок» оставил. А потом до нас доходили слухи, что он по научным и студенческим аудиториям рассказывает об удивительных ребятах, которые есть в Москве и о которых скоро все заговорят. Вот какой он был оптимист.
Вдруг у Ильи появился академик Алпатов с поразительным умением скрывать свои чувства. Пока он разглядывал картины на стенах, я произнес всего несколько фраз и был уверен, что Михаил Владимирович их не слышал. Потом оказалось, что каждую реплику запомнил. Похвалил: – Как вы изыскано назвали погребальную схиму Грозного! Это, действительно, прародина супрематизма и «Черного квадрата». Я видел эту схиму. Невероятная вещь!
Покидая дом Шаляпина, он неожиданно пригласил меня на следующий день в Кремль, в Благовещенский собор: «Пойдемте, из иконостаса сняли рублевские иконы. Разглядеть их второго случая не будет».
Было это в четверг, когда Кремль закрыт для обычных посетителей. Я держал в руках древние доски из праздничного ряда, подносил их к свету, падающему из южного соборного окна. Вместе с академиком их атрибутировал: «Это не Даниил Черный, это, похоже, Андрей Рублев. Здесь больше высокой антики и меньше наива». До сих пор, когда вспоминаю тот поразительный день, ощущаю силу «Крещения». Переживания тех минут остались со мной, дай Бог, на всю жизнь.
С великим иконописцем везло. Я был лично знаком почти со всеми известными исследователями его наследия и даже вхож в их творческие кухни. Вера Григорьевна Брюсова выбивала из меня впечатления от конкретных досок. Но больше всего мой, извините за выражение, «экспресс-анализ» пришелся по вкусу Виктору Васильевичу Филатову. На методическом занятии с реставраторами в ГТГ он спросил: «Чем интересна паволока Звенигородского чина?» – «Мастер по фамилии Рублев, – выпалил я «с прямотой римлянина», – должен был самыми дорогими материалами располагать. Поэтому даже паволока здесь – изысканные ткани, а не поношенные рубашки…»
«Подпишусь под каждым словом! – обрадовался Филатов. – Высший статус Рублева виден из забелинских «Записок по истории русского иконописания». Вполне возможно, на него стояла очередь городов. За ним присылали подводы, целые обозы. Из-за негласного приглашения на работу могла возникнуть междоусобица. Письменные источники подтверждаются нашими натурными исследованиями. У Рублева в грунте-паволоке, действительно, драгоценные ткани. И кипарисовые доски редчайшие…»
Вспоминаю тот давний эпизод, задыха-ха-хаясь от елея.
В другой раз, благодаря Цырлину, я попал на фантастический спектакль в Русском музее. Прокатиться до Ленинграда в ту пору было очень просто. Билеты сидячие и плацкартные по 6-8 рублей, пятикопеечные вокзальные пирожки, десяти- двадцатикопеечный вход в любой музей. Мой родной дядя Григорий Михайлович Головин, профессор, который одно время был деканом или даже ректором Горного института, жил на Съездовской линии Васильевского острова. Правда, дверь его подъезда после нуля часов запирали. А домофонов тогда не было. Иногда приходилось коротать холодную ночь, стуча зубами, незнамо где.
Только «россиянин» Ельцин отнял у нас свободу передвижения по русским просторам. При нем бывать в Питере московские студенты стали гораздо реже, а в других наших городах – совсем редко. Путешествия на север за пищей духовной по святым местам почти прекратились. В 90-е годы не только вулканы и гейзеры Камчатки, но и Соловки, и Валаам, и Кижи, и даже Оптина пустынь оказались для интеллигентной столичной молодежи – будто в другой стране. Раньше приедешь – на руинах обязательно встретишь художников, философов, любознательных дураков. Теперь – даже там, где купола засверкали, – публика уже не та. Одухотворенность растаяла и улетучилась.
«Нам повезло, – листал свою жизнь Дима Плавинский. – Кто из нынешних художников может путешествовать по Средней Азии, по горам и аулам Дагестана? В Кубачи наведаться? Да убьют же! Как мы погуляли с Харитошей в Фергане! Сегодня съездить в Штаты и поработать в Сохо тоже не плохо. Там есть на кого посмотреть. Но мне быстро опротивели жадные галеристы. Это они Марка Ротко в петлю отправили. Кто-то из наших откровенничал, что для России Зверев – гений, а там таких тысячи. Может быть, новый американец, кроме бесчисленных фальшаков, ничего зверевского не видел? Промолчу, какой Зверь – гений, но там такого, как он, не встретил. Ни одного! Штаты при всем богатстве так и остались провинцией, где моду задают посредственности. Поэтому у них фосфоресцирует Анджей Уорхол. И мы, глядя на них, теперь падаем и падаем. Дна не видно. Кому не говорю об этом – все пропускают мимо ушей…»
Ельцинские времена. Челноки хлынули за барахлом на юг и на запад – за кордон. А внутренний туризм заглох, пассажирские пароходства и местные авиалинии вымерли, как люди в среднерусских лесных деревнях, куда перестало доходить электричество. Прежде всего, исчез весь транспорт с рекреационной составляющей, всякие там пароходы и поезда выходного дня. Даже на речных трамвайчиках, плавающих по Москве-реке, число пассажиров сократилось с 4-5 миллионов до 400 тысяч за лето. До сих пор до 1 миллиона за навигацию не могут дотянуть. Расписания дальних поездов на московских вокзалах в 90-е ужались на треть и даже уполовинились. Сами составы сократились с 24 вагонов и более до 15-12. А долететь до Владивостока стало дороже, чем до Нью-Йорка. Настоящую Берлинскую стену сломали в Германии, а виртуальную поставили поперек России.
Поднимаю трубку телефона в своей московской квартире: Штаты, Германия, Израиль – будто за стеной. Но позвонить в деревню за 450 километров не могу. Нет связи. Там с мобильником нужно взобраться на холм или залезть на старую водокачку и ловить волну с переменным успехом. Интернет там тоже недоступен. После чубайсовской деятельности повелось, что свет через неделю-две, а то и чаще, отключают на день-два-три. Раньше этого не было. Таков «географический центр» Европы, он же ее «медвежий угол»!
В ту памятную поездку в Северную Пальмиру впервые увидел директора Русского музея Василия Алексеевича Пушкарева, под началом которого мне посчастливилось потом работать в ЦДХ. Илья нас познакомил. Пушкарь и руководил снятием с вала полотна Павла Филонова «Формула петроградского пролетариата». Не самая большая филоновская картина, медленно разворачиваемая, словно перевернула и меня. Казалось, все сбылось. Идеи космизма, антиэнтропии, «проходимости смерти», почерпнутые в Ленинке, озарились светом воплощения. И все рушилось, вместе с тем. Я возвращался в Москву с чувством, что у меня отняли творческое полушарие. Оно у меня левое, конечно.
Тогда у дома Шаляпина не было еще бюста певца. Большие окна со стороны Садового кольца были забрызганы грязью – снаружи их никто не мыл. Но стоило постучаться в любое время суток – вздрагивала занавеска за мутным стеклом, и рука показывала: «Заходи!» Зимой в доме с отключенным центральным отоплением горел шаляпинский камин, поглощая деревянные магазинные ящики.
Кого еще видел здесь? До знакомства с Цырлиным знал коллекционера Феликса Вишневского. Даже посоветовал ему купить в антикварном магазине (давно сломанный одноэтажный дом на нечетной стороне Арбата) станковую мозаику «Александр Невский». Я спровоцировал Феликса Евгеньевича: «А вдруг это мастерская Ломоносова?» После этого Вишневский с лупой в руках два дня от открытия до закрытия проторчал в арбатском магазине. Мозаика оказалась у него.
Много лет я был накоротке знаком с коллегой-востоковедом Игорем Сановичем. Захаживал к нему еще тогда, когда он жил в Столешникове в двухэтажном доме напротив винного магазина. Поднимешься к Игорю – первое, что увидишь, клеенку Пиросмани «Русско-японская война». Знал Якова Евсеевича Рубинштейна и бывал у него на Пречистенке. Непьющий художник и собиратель Васька Ситников из доброго расположения мог сам сбегать за водкой, стуча сапогами по сретенским переулкам. При устройстве выставок случилось контачить и с Валерием Дудаковым, который стал потом председателем Московского клуба коллекционеров. Его собственную коллекцию не видел.
А у Цырлина узнал, наконец, «дядю Жору» – Георгия Костаки, коллекционера, собирателя икон, работ Зверева и Второго русского авангарда. Узнал и Николая Акимова, художника, режиссера, профессора Ленинградского театрального института, у которого тогда учился Олег Целков. С тех пор в картинах Олега заметен Николай Павлович, чего, кажется, не было в его ранних «Натюрморте с унитазом» и в «Автопортрете в кальсонах».
Еще видел историка искусства Дмитрия Сарабьянова. Про его манеру принимать экзамены в МГУ по картинкам-открыткам расходились анекдоты. Показывал Пизанскую башню – говорили, водокачка в Пензе. Биг Бен принимали за китайскую пагоду, изображение Вавилонской башни – за строительство Дворца советов. Должно быть, были случаи и позабавней. Видел у Ильи своего приятеля искусствоведа Юрия Молока. Тогда он писал книгу о Фаворском и сетовал, что не может развить в ней тему Флоренского, изложить взгляды отца Павла на обратную перспективу, опубликовать его портрет, нарисованный Владимиром Андреевичем в 1922 году.
Ба! Знакомые из Питера – Глеб Горбовский со своим другом Николаем Рубцовым. Сколько я с ними опустошил стеклянной тары. Нева разливанная! Тихо сидят – смотрят какую-то графику, перебирая листы. Но чаще здесь бывали не поэты, а художники и искусствоведы. Хозяйничала подруга Ильи Марина Кедрова, ко мне всегда по-дружески расположенная.
Additions – adds
Сказав «ба!», многое вспомнил. Не только данилово-пушкинские «шип», «хлоп» и «топ» или «скок» Василия Петрова («огнедышных коней скок»). Когда был дошкольником, спросил у своей бабушки Капитолины Гавриловны: – А что такое «ба»? Баба Капа отложила пасьянс: «Это укороченное «батюшки!» или «батюшки мои!»». Есть такие усеченные слова: «уж» вместо «уже», «иль» вместо «или», «глянь» вместо «гляди», «слышь» вместо «послушай», «толк» вместо «толкнул», «чу» от «чую», «чувствую». У Некрасова «Выдь на Волгу…» вместо «выйди». И ты играешь во дворе в «прятки», а не в «пряталки», «велосипед» называешь «великом». И чаще, чем «спаси, Бог» мы говорим «спасибо», в церкви поют «величаем тя», а не «тебя», «помилуй мя», а не «меня». Еще говорят «Ели туда пойдешь – счастье найдешь», а не «если». Что значит «де»? Это – «дескать». «Я – де, не я». По-простолюдински «он понимат», а не «он понимает», «чо», а не «что». А «судьба»? Похож, это «суть Бог»…
Кажись, то есть, кажется, были и другие примеры. Москвичи всегда любили укороченные имена – Маросейка, Якиманка, нижегородец вместо ниженовгородец. В школе м желали друг другу «Будь здрав!», «Будь спок!». Усекли? Это – «Будь спокоен!». Есть эллипсы или апокопы, образованные силой рифмы, способной сломать грамматику – срезать окончание. «Сами с усами, сам с усам». «Бодливой корове Бог рог не дает» (а не рогов). Давно уже встречался разговорный сгусток «где-нить» (где-нибудь) и прозрачное эллиптическое «чесслово».
Часто сокращения упрощают произнесение. В этом суть детских и не только детских пропусков: «праз(д)ник», «здра(в)ствуй», «сер(д)це», «со(л)нце», «лес(т)ница». А все потому, что стечения согласных – еще раз вспомним Ломоносова – «язык запинают». Особый смысл в есенинских укорачиваниях. Поэт стемился придать словам лаконичность монумента. Отсюда – «загляделись в розовую водь». Или, наоборот, туманную импрессионистичность – «Только видеть березь да цветь». Творческая апокопа.
По сю, то есть по сию пору помню тот бабушкин или баушкин урок про «тыщу сонц». Вспоминаю, какие дворцы строил из ее собрания колод. Как безуспешно пытался воздвигнуть клуб Русакова. Карточные сооружения рассыпались. Жаль, что их никто не сфотографировал. Еще обидней, что никто не удосужился снять конструктивистскую елку в доме Корсунского. Была бы память об Игоре Куклесе. Чтоб или чтобы можно было сказать: «Наши дураки вишь каки!»
Из «Поэтического словаря»
В 1966-м был издан «Поэтический словарь» конструктивиста Александра Павловича Квятковского. Уже на 10-й странице он удивил сомнительной статейкой «Авторская глухота». Среди примеров А.г. есть из Пушкина:
Вот испанка молодая
Оперлася на балкон (вместо на перила балкона).
Конечно, это не А.г., а натуральный эллипс(ис) – пропуск слова или слов, легко восстанавливаемых по контексту. В словаре есть статья «Эллипс». Там другие примеры. В частности – «В истории он ни бельмеса» (не понимает). А. К. Толстой.
Какие же мы все «глухие»! Говорим: «Кот сидит на окне». А надо что? На подоконнике окна?
Чувашский шаманизм
Опоздав на городской транспорт, я заблудился в ночной Москве. Лютая пурга прошибала до костей, а голова дурела от накатившего жара. Вдруг сквозь снежные вихри вижу чем-то знакомую мне чугунную ограду. Если это «Мосфильм», значит рядом над Сетунью должен быть барак, где живет Генка Лисин, он же Айги.
Его барачная квартира – одна большая комната без мебели. Есть только скромный письменный стол в дальнем углу, освещенный настольной лампой. Русский и чувашский поэт сидит там и что-то пишет. В противоположном темном углу спит его младшая сестра Ева, укутанная пугачевскими тулупами.
Вероятно, войдя к Айги, я грохнулся посреди комнаты и больше ничего не соображал. Когда очнулся, по потолку бежали огни проезжавших где-то рядом машин. Казалось: лежу на дне огромного аквариума. Вдоль стен плавали рыбы. Длинная шерсть шубы подо мной походила на водоросли.
Почти в пустой квартире нашелся градусник.
– Сколько? – спросил Генка.
– За сорок! – с испугом прошептала Ева. Айги заговорил по-чувашски, но тревогу в голосе скрыть не мог. Фары бежали, рыбы плыли, ладонь рыжей русалки мягко-нежно двигалась над моим лицом, задевая лоб, нос, подбородок и вытягивая из меня жар и хворь. Слов русалки я разобрать не мог, а может быть, просто не понимал подводный язык ее причитаний.
– Сколько?
– Уже тридцать восемь!
Через час:
– Сколько?
– Тридцать семь!
Вот на что была способна Ева. На что способен народный, а не придуманный шарлатанами шаманизм! Я уже все видел вокруг, а она продолжала свои спасительные пассы. На стенах действительно были рыбы – гуаши Володьки Яковлева. Правда, одна рыба оказалась кошкой с птицей в зубах, еще одна – тюльпаном в стеклянной банке. Эти же картинки видел потом у Андрея Волконского и в перестроечную пору на авангардной выставке в ЦДХ, по которой водил Василия Алексеевича Пушкарева. А вот сотни (!) других работ Яковлева, виденных у Заны Плавинской, Игоря Соновича, снова у Айги, больше не встречал. Я всегда запоминал вещи с первого раза. Кто их пристроил? Может быть, офтальмологи, которые спасали Володьке зрение? Может, свернутые в рулоны гуаши, туши и фломы уплыли за бугор? С графическим наследием Тольки Зверева случилось еще хуже. Большие циклы его иллюстраций к «Мертвым душам» и «Вечерам на хуторе» разлетелись по коллекционерам на отдельные листы. Достойную экспозицию устроить невозможно. А Гоголь и Зверев – потрясающая тема. Еще привлекательная тема – Пушкин и Зверев. Ее собрать легче. У Шумского Володи, например, была такая тематическая коллекция живописи.
Но я у Айги. Здесь произошло чудо! Как Еве удалось без уколов и таблеток сбить такую запредельную температуру и поставить мою тень на ноги?
Когда я уходил, рыжая русалка уже вытащила шубу из-под меня и выколачивала ее на ослепительно белом снегу. Где-то читал, моя спасительница стала потом известной чувашской писательницей.
Айги и Волконский примелькались в московской богеме уже в 50-е. Но Геннадий снискал особый авторитет, когда с 1961 года начал помогать Харджиеву готовить выставки в музее Маяковского, а об Андрее заговорила вся Москва в 1965-м. Созданный им ансамбль старинной музыки «Мадригал» дал первые концерты в КЗ имени Чайковского. Придешь на концерт – кого увидишь?
Публику из Ленинки. Половину третьего научного зала (гуманитарного). Кого еще? Чаргейшвили пришел послушать анонсированного Монтеверди. Шнитке скромно раскланивается с молодыми поклонницами. У Эдисона Денисова – свой шлейф почитателей. Как авангардисты любят Средневековье! Для кого-то это было бегство из опостылевшей современности. Весь амфитеатр – знакомые на знакомых. Чудаков пересаживается с места на место, досаждая всем. Вадим Крюков содрогается от застрявших в нем ехидных каламбуров. Не я один выискиваю глазами очаровательных солисток Карину и Рузанну Лисициан, Лидию Давыдову, Ларису Пятигорскую. Боже, какими они были неотразимыми! Кто-то лезет на сцену, чтоб разглядеть старинные музыкальные инструменты. Потом к ним добавили канделябры.
Сейчас Андрей хлопнет в ладони или ударит по крышке клавесина и притихший зал отправится в Европу Ренессанса и Барокко.
Когда Волконский вслед за своим другом Никитой Кривошеиным в 1973-м покинул Россию, «Мадригал» не растерял своих поклонников, хотя самые шумные аншлаги остались в прошлом.
На грани миллениума в Москву приезжала тетя композитора и клавесиниста Елена Вадимовна, чтобы подарить Историческому музею альбом рисунков декабриста Сергея Волконского. Но мода на декабристов прошла. Княгиня смотрела на это с грустью. В семье особо почитался ее прадед Сергей Георгиевич, из Рюриковичей. О другом прадеде Петре Столыпине вспоминали редко. Но встречавшие княгиню словно забыли о цели ее визита. Бесцеремонный саратовский губернатор Аяцков возил Елену Вадимовну по столыпинским местам, хотя ее больше интересовали московские музеи и театры.
Гостья, между прочим, обрадовалась, когда ее спросили о племяннике: «Живет во Франции неплохо, хотя публично музицирует гораздо меньше, чем в России. Ежегодно по месяцу гостит в моем доме в Риме. «Мадригал» называет своим лучшим временем. Андрей считает, что в его жизни было два роковых события: первое, когда его привезли в Россию, второе, когда он отсюда уехал…»
Умер создатель «Мадригала» в 2008 году во Франции, где и похоронен рядом с аристократическими предками. Второй русский авангард уходил в историю, не получив адекватного признания. Беда в том, что богема была разобщена, не могла уберечь себя от людей с мозгами, набитыми политикой и шмотками. Андрей, судя по всему, был человеком компанейским, добрым, лишенным чванства, дружил и с музыкантами, и с художниками. У него дома в Скатертном переулке и на Киевской улице частенько менялись работы московских авангардистов. Скорей всего, их «давали повисеть». Помню яковлевские цветы с моими буквами МАКИ РЮРИКАМ – МАГАМ, МАГОБОГАМ. Тогда же ходили по Москве доски Димы Плавинского с вырезанными на них моими перевертнями. Одна такая доска стояла в Скатертном на колонке проигрывателя.
Еще из «Поэтического словаря»
Одна из самых неудачных статей в словаре Квятковского – «Палиндром». «П. возможны только как зрительная форма взаимообратного порядка букв в словах. С акустико-фонетической точки зрения П. является нелепицей, т. к. словесные звуки, фонемы необратимы, они униполярны в своем движении».
Это и есть нелепица, голая схоластика. В психофизиологии речеобразования всякая униполярность компенсируется, нивелируется, сглаживается. Нельзя прочесть один и тот же палиндром в двух направлениях сразу. Восприятие – это работа речетворных органов, это проговаривание, а не простое запечатление.
Почувствовать особенность неологизма ИГРОТОРГИ (аукцион), мы можем лишь уловив двойное течение речи или дважды прочитав новое слово с разных сторон. В обоих случаях артикуляционная база работает совершенно одинаково.
Note В антологии палиндромов, составленной Димой Авалиани и Германом Лукомниковым, приведены «новословия» или неологизмы-перевертни. Здесь я встретил только одно слово, которое раньше не встречал, – конёнок. Тот же смысл, однако, имеет слово – конёк. У Петра Ершова «Конёк-горбунок».
Из истории презентов
Известный скульптор Вячеслав Клыков, автор памятника маршалу Жукову, подарил мне большой бюст Хлебникова. «Во время поэтических вечеров ты будешь ставить его на сцене за своей спиной вместо Ленина…»
Это была гипсовая модель, выполненная по автопортрету Велимира. Но вечера, которые я проводил в ЦДХ, вскоре прекратились – я покинул свою синекуру вслед за директором Пушкаревым. Бюст взял к себе домой, еле протащив его в двери. Тесть и теща взбунтовались: «Твой монумент полквартиры занимает! В лоджию не пройдешь…» Правы были. Пришлось отвезти моего Велимира обратно автору в мастерскую на Ордынку.
Клыков делал надгробие Хлебникову на Новодевичьем кладбище, но еще до того, как я со скульптором познакомился. За что же он сделал мне такой подарок? Об этом – в следующих главах.
Над Песьей Деньгой
Ты на холмик мой могильный
Светлой водочки плесни.
Глеб Горбовский
Андреева пригубила рюмку, но не отпила ни глотка, ни капли. Я страшно испугался. Не зря. Жить ей оставалось полтора месяца.
Я дружил с Галкой, с Галиной Петровной, более 60 лет. Охлаждение, правда, было, когда она развелась с моим другом – композитором Чаргейшвили, когда в ее голубятне замолкла фортепианная музыка. Андреева всегда говорила негромко, тихо, а теперь еле-еле шелестела губами:
– Валька, опять на полгода едешь в деревню, а время уходит. Поменьше там путешествуй – схватит сердце, останешься в лесу, медведи сожрут.
– Что ты! Косолапые у нас почти все – муравейники. Когда скотина в 90-е в деревнях исчезла, а кабанчиков постреляли, мишки стали вегетарианцами. Только муравьиные пирамиды разоряют и ульи воруют. Утащат пчелиный домик от усадьбы метров за 100–200 и разломают, а в сентябре яблоки в садах подъедают. Правда, у одного пьяного, спавшего на дороге, ухо откусили…
– И у тебя что-нибудь откусят, если не будешь делом заниматься. Я несколько глав прочла из «Вулкана». Давай дальше. Ты пропустил Тихона Чурилина, а Ленька года два перед своей посадкой его постоянно прославлял и цитировал. Он ведь зам. Предземшара! Помнишь сумасшедшие чурилинские стихи, где он выглядывает из-под земли с того света?
– Не вспоминай эту жуть. Но мы даже в Лебедянь с Ленькой собирались – найти бывший трактир чурилинского отца. Всех оцененных Чертковым поэтов ХХ века я, конечно, не назвал. Сергея Кржижановского, например. Леня ведь очень любил 30-е и 40-е годы. Лавров, Чурилин, Чичерин, Оболдуев… Говорил: вот для нас традиция!
– Валь, яснее ясного, что мы свое сочиняли не для печати, а переводили-то для чего? Грушко, Микушевич, Гелескул, другие ребята-толмачи потому аккуратно отошли от нас, что авангарда опасались. В 50-е мы переводили самых непечатных авторов – Пруста, Джойса, Элиота, Паунда. Закрывали себе карьеру. У тебя не прозвучало очевидного: мы были вне переводческой моды. Щепкиной-Куперник и Норой Галь не восхищались, а значит своего будущего в советском переводе не видели. И модной заграницей не увлекались. Во времена фестиваля иностранцы рассовывали по нашим карманам «пингвиновского» Оруэлла, а новинкой он мог быть для Амальрика или Хвоста-Хвостенки, но не для нас. «84-м» и «Скотофермой» в «Инязе» уже пресытились…
– Когда был фестиваль, меня послали картошку копать за Можаем…
– Это не самое интересное, о чем можешь рассказать. Хотя сейчас такие сюжеты в ходу, востребованы. Они достойны вонючего ноутбука Мишки Шишкина. Наверно, следуя Сергееву, Бродский числил Аксенова новым лидером соцреализма. Творческий метод у него такой. А мне Иосиф подстелил: «Тебя обрамляют интеллектуалы 999-й пробы…» Смотри, что я встретила у Айги: «Стихи Красовицкого были для нас как клятва, как молитва, как единственное, чем дух крепится».
В дополнение к сказанному Андреевой о нашей компании – слова Стася («Зеркало», 2005, №25): «Я не только ни в коем случае не хотел печататься – у нас была такая установка. Один раз Гале Андреевой предложили напечатать ее гражданскую поэзию. Леня Чертков сказал ей: «Ты что – от такой компании откажешься?» – и она прекратила все эти поползновения…»
Навсегда! Хотя Домбровский, Мамлеев, Игорь Можейко (Кир Булычев) и другие, пробившие себе дорогу, потом тянули ее в печать: «Галя, есть возможность…»
Это была моя последняя встреча с Андреевой. Она совсем обессилела, но все равно напутствовала меня: «Ты должен больше написать о своей библиотеке в ЦДХ, где устраивал невероятные вечера и выставки, о похождениях с художниками по Москве и России, о ленинградцах, о Кольке Рубцове…»
Удивила меня Галка. Я знал Рубца, но что о нем могу рассказать? Сначала пусть молвит словечко мой добрый друг скульптор Володя Парапонов. Работая бригадиром декораторов сцены Большого театра, он разъезжал-гулял по мировым столицам, включая Париж, рассказывал о тогдашней новинке – Центре Помпиду, но с особым удовольствием души вспоминал свои похождения в Северной Пальмире, Васильевский остров, Академию художеств, где учился, соседнюю с ней пивную «Осьмерка», заливаемую наводнениями, Горный институт с продвинутым ЛИТО во главе с Глебом Семеновым и Володей Британишским, питерских друзей Борю Заборова, Женю Бачурина, Олега Целкова. Заборов, много лет проработавший театральным художником в Париже, недавно тепло вспомнил обо мне и Красовицком в толстом «Знамени». Но сейчас Володя Парапонов: «Захожу к Горбовскому – у него на кухне вместе с Глебом сидят Рубцов и Хромов. Московский гость, выворачивая карманы, считает деньги. Кольке придется бежать в ближайший магазин. Захожу ровно через неделю. Те же лица в тех же позах. Хром считает: хватает – не хватает – хватает…»
О чем тут вспоминать?
Одну историю, хоть и с крепким привкусом перегара, все-таки, стоит рассказать. Рубцов, Стрельцов и я плыли из Вологды сначала по Вологде реке, а потом по Сухоне на колесном двухпалубном пароходе «Федор Достоевский». Ничего лучшего в жизни не испытывал. За столиком на корме мы наслаждались бочковым пивом и бросали корки от бутербродов крикливым чайкам. Они преследовали наш корабль в лучах заходящего солнца. Мы плыли с запада на восток – навстречу ночи. Чудо колесник! В машинном отделении – внушительная медная доска-аншлаг: «Акционерное общество «Сормово».1908 год». Последний подобный пароход плавал в фильме Михалкова «Бесприданница». А в 50-е–70-е на сормовских колесниках можно было путешествовать по Оке, Волге, Волгобалту, Сухоне, Вычегде, Северной Двине.
Когда стемнело, из влажной мглы, как луна из-за туч, выплыл фонарь первой пристани – Ноземские Исады. Вот это имя! Исады есть и на Оке возле Старой Рязани, на Волге напротив Макарьева монастыря и недалеко от Ростова Великого на реке Устье. Вероятно, в древности так называли загородные торговые пристани с деревнями и дачными угодьями на берегу.
Каюты уже спали, когда мы перешли на нос судна, где прожектор выискивал правильный фарватер среди темно-дремучих берегов. Колесник пыхтел и шлепал по воде, раскачивая прибрежные кусты, откуда суматошно вылетали дикие гуси. Боб достал из своего тяжелого баула коробку гаванских сигар и первые три бутылки Ron de Cuba. Каждому – свою. Из капитанской рубки через штурвал на нас с пониманием и, пожалуй, даже с уважением взглянул молодой мужик в тельняшке. Вскоре я увидел впереди корабля в светлом пятне от прожектора свой абрис с сигарой в зубах.
Над безмятежной рекой, где дышится вольнее вольного, из меня вырвался героический Батюшков.
С отвагой на челе и с пламенем в крови
Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.
О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!
Вверяйся челноку! Плыви!
Рубцов опешил, уронив за борт бутылку рома. Чуть не заплакал, глотая досаду.
– Стихи и алкоголь – вещи несовместные! – провозгласил Боря, достав, однако, новую бутылку взамен.
Колька был в бешенном возбуждении:
– Валь, как наш вологодский поэт звучит здесь неповторимо! Прочти еще его!
Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись;
Венца победы? – смело к бою!
Ты перлов жаждешь? – так спустись
На дно, где крокодил зияет под водою.
Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,
Лишь смелым перлы, мед иль гибель… иль венец.
Колесник ударился носом о дощатую пристань. Нюксеница. В ночи остались хлебниковская «Усадьба ночью чингисхань», «А летят по небу гуси» Красовицкого. Колька помнил, как я читал это в Питере, просил снова прочесть. Особенно «А летят по небу». Стихи Стася здорово повлияли на Рубца. «Видение на холме» – тому пример.
Совсем посветлело, когда сошли на берег. Отойдя вдоль реки подальше от пристани, сбросили ношу возле небольшого родника, развели костер. Но чем закусывать?
Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят;
В крафинах вина, пунш блистая
То льдом, то искрами, манят;
С курильниц благовоньи льются,
Плоды среди корзин смеются…
Смеялись и мы. В нынешней Шексне мне удавалось поймать плотвичек и окуньков на одну сковородку. Под вкусную музыку Державина я снарядил Рубца как самого молодого в поселок, полагая, что там близко или далеко, но обязательно должен быть магазин. Нас интересовало не только съестное-съедобное. Тогда в здешних местах продавали спирт по 5,87 бутылка. Из расчета «копейка-градус» он считался выгоднее водки за 2,87. Плюс – сверхбыстрый приход теплого удара. А НАКАТ СО СТАКАНА/ ТЕБЯ БЬЕТ?
Предлагаю «на дорожку посошок»:
И если не ущедрил вакх
Студеный край наш виноградом,
Довольны русским мы усладом
При добрых брагах и медах.
Колян: «Кто это?» – Боб: «Вакх – это Валентин Константинович Хромов, аббревиатура. А стих Александра Христофоровича Востокова. Гони в магазин – не такие тосты услышишь!»
Колька забрался по крутому берегу наверх и пропал на фоне неба. Часа три, четыре – не знаю сколько пролетело – Боб заворчал: «Зачем ты дал деньги этому чмоку? Дальше всухую по Сухоне поплывем?» От дурного настроения, конечно, спаслись дарами далекой Кубы с московского прилавка и счастливые уснули. Как цуцики. Смутно помню: вроде бы шел дождь, от которого в полусне пытался укрыться студенческой штормовкой. Просыпаюсь: ярчайшая радуга перекинулась с берега на берег. Многообещающая картина! А где же Стрельцов? Ни его, ни его баула. Исчез профессор Плехановки! Потом он признается: струсил, испугался моей манеры путешествовать.
Что ж, поплыву дальше один. Пока собирал рюкзак, сверху посыпалась земля. По круче спускался Колька с набитой сумкой. Оказалось, незадачливый чмок весь день проторчал возле магазина, дожидаясь привоза товара. Да еще помог разгрузить машину, чтоб первым отовариться.
– Валь, а Батюшков в самом деле сошел с ума?
– Похоже, у него, как у моей бабушки Капы, было тихое помешательство. Эта болезнь не так страшна, как депрессия, но память может пропасть…
На подвернувшейся в сумерках барже бесплатно доплыли с Рубцом до Тотьмы.
Чудесный северный город, откуда вышли первооткрыватели Аляски и основатели Форта Росс в Калифорнии, я описал в ДИ («Тотемские картуши») и очень хотел снова его увидеть. Хотя жизнь меня научила повторно прекрасные места не посещать. Горько видеть, что у нас могут натворить. Сколько раз я обжигался до слез. Но тогда в Тотьме обошлось без разочарований. Почти ничего не сломали, не испохабили новостройками. Рубцов же был счастлив, как ребенок. Казалось, все внутри его пело и мычало от радости. Наверно, потому, что лучшие годы колькиной юности пролетели здесь в Лесотехническом техникуме. 1950-й–1952-й. С тех пор, наверно, больше десяти лет уплыло. Колька, на флоте служил, ходил по северным морям. О себе речи почти не заводили. Жили-дышали поэзией.
Мы не пошли в гостиницу или дом приезжих. Погода позволила начать праздник жизни под открытым небом на крутом холме. Он высоко горбатился над Сухоной и впадающей в нее небольшой речкой с таинственным названием Песья Деньга. Как раз за этой речкой с песчаными мелями среди осоки, будто выброшенный на берег ржавый корабль, ветшал, корябая душу, Спасо-Суморин монастырь. Именно тут в свое время были техникум и его общежитие. Здесь, как нигде, звучит:
Взбегу на холм
и упаду
в траву.
И древностью повеет вдруг из дола!
Мы по-цыгански расположились на западной окраине города на зеленом гребне и не заметили, как пролетели дня два-три. Или все четыре? По Сухоне проплывали пароходы, баржи, плоты, на которых плотогоны-лесосплавщики орудовали длинными шестами, пересекали реку юркие моторки. Случалось, где-то рядом проходили горожане, но мы их, слава Богу, не заинтересовали. Бичи как бичи? Милицию никто не вызвал. Иногда выходили в город – до центра и до Варниц, села, где встарь жили солевары, добытчики соли. Колька недоумевал: как это я знаю окрестности лучше его? Как это до меня он ничего не слышал о «тотемском барокко»? Он знал только, что Тотьма на 10 лет старше Москвы.
Такого города нигде больше нет. Церкви с необычным отношением площади пола к высоте многосветного внутреннего пространства похожи на льдины, поставленные вертикально, и на парусный флот, застывший на рейде северного неба. Стены церквей со всех сторон украшены картушами в виде кучевых облаков. А контуры этих небесных странников будто срисованы со старинных географических карт. Я вспомнил «Воздушные фрегаты» Леонида Мартынова.
Померк багряный свет заката,
Громада туч росла вдали,
Когда воздушные фрегаты
Над самым городом прошли…
Нет! Даже такие строки здесь не звучат, вянут, как срезанные цветы, перед одухотворенной архитектурой города мореходов..
Но Рубцов опять пропал. Не растолкал меня, когда я сладко дремал, перебирая палиндромоидные рифмы. Куда он мог деться в маленькой Тотьме? В магазинах и возле них не околачивался, в библиотеке и в музее не появлялся. Скорей всего, встретил какого-нибудь старого знакомого и застрял у него. Спит, уронив голову на стол? Еще вариант: повстречал знакомую. Что-то в моей памяти на этот счет шевелится.
Пароход зашумел,
Напрягаясь, захлопал колесами.
Сколько лет пронеслось!
Сколько вьюг отсвистело и гроз!
Как ты, милая, там за березами?
Колькины красавицы до сих пор мне мерещатся за березами на лесных дорогах, особенно в начале лета, когда «целуются зори» по выражению истинного «деревенщика» Василия Белова.
Больше Рубцова никогда не видел до самого известия о его нелепейшей смерти. Он не был слаб характером, хотел выглядеть бывалым моряком, мог и огрызнуться, но в нем светился насквозь сирота неприкаянный, бесприютность вцепилась в него намертво.
«В горнице моей светло…» Где эта горница? В квартире 66, которую ему дали в Вологде? Жена убила Кольку, думаю, не за измену. 1936–1971. Жизни его было 35 лет. Он хотел лежать в Спасо-Прилуцком монастыре ближе к Батюшкову, но похоронили его, кажется, на другом кладбище. Рубцов слушал стихи, как мало кто, но сполна не наслушался.
– Хром, будь добр, еще Батюшкова!
– Возьми книгу в кармане моего мешка и читай.
– Читать, как ты, еще никто не научился, и никто, как ты, не умеет спать на сырой земле. На песке всякий может. Ты знаешь, как правильно лечь, чувствуешь, когда повернуться, чтоб не застудиться. Ты же землю чувствуешь!
Чему он удивлялся? Я всю жизнь путешествовал.
Что еще могло быть. Он переправился через Сухону и пошел или поехал в Николу, в село, где были его детский дом и школа. Как же быть рядом и не побывать там? Прошлое укорачивается, «дым Отечества» развеивается.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
У Кольки из глаз выстрелили слезы, когда была прочитана «лебединая песнь» Константина Николаевича.
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет.
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Было неловко перед Рубцовым за то, что я маменькин сынок. У меня всегда были пути отхода. Мог, собрав копейки, отправить в Москву телеграмму из трех слов: «мама тридцать валя» и получить на следующий день 35 или 40 рублей по телеграфу до востребования. Доехать до дома хватило бы и десятки. Мог занять у родного брата Геннадия, который был старшим советником Главкосмоса, встречался на переговорах по ракетно-ядерному разоружению с президентами США. Я старался, однако, у родных не занимать и никогда по блату никуда не устраивался. У Рубцова же не было никаких тылов. Его друг и учитель Глеб Горбовский сам жил в Питере непростой жизнью. Солидные опекуны Куняев, Кожинов и другие появились у него далеко не сразу. Этих литераторов я вообще не знал, не видел.
Я нарисовал Славе Клыкову место, где мы с Колькой посвятили поэзии и Бахусу несколько полупроглядных, но, все-таки, незабываемых дней. Здесь, на отшибе, а не в центре Тотьмы, московский скульптор поставил Рубцову памятник. Бронзовый Николай Михайлович сидит на скамье, а не на траве, как было в жизни, и почему-то спиной к реке.
Парапонов, конечно, лучше, чем Клыков, знал Кольку, но у него не было своих и чужих средств, чтобы изваять погибшего поэта. Наш скульптор чаще других попадал впросак. Когда выпускная комиссия с высокой оценкой приняла его дипломную работу «Смена» (пожилой сталевар передает молодому свой лом) и покинула мастерскую-аудиторию, Володя изо всех сил начал крушить свое произведение. Комиссия услышала шум. Вернулась. Парапонова лишили диплома. Корочку он получил потом благодаря Вучетичу, Томскому и Борису Королеву, на которых периодически работал, как ваятель на все руки.
Но до клыковского памятника Рубцову пока есть время.
Плавание продолжалось. Следующая пристань – Великий Устюг. Я остановился в каюте на дебаркадере, служившим гостиницей. Рано утром стук в дверь. Рубцов?