Содержание Журнальный зал

Валентин Хромов. Вулкан Парнас. Самография

Библиотека ЖЗ представляет

Со страниц журнала "Зеркало"

 

 

 

Летят за днями дни крылаты…

Николай Поповский

На крыльях улетают годы…

Константин Батюшков

 

КРЫЛЬЕВ ШЕЛК

 

Однажды я утонул в Черном море. По счастью, откачали. Когда выбросил пару гейзеров жгуче-соленой воды – сквозь слепой туман прорвался мир, оказавшийся Крымом. Прямо в глаза шла улица Феодосии, где у Константина Богаевского в 1943-м взрывной волной оторвало голову. Узнал эту кособокую улицу по соседним развалинам генуэзской крепости.

В роковые мгновения, а их в моей жизни было – не дай Бог никому, всегда вспоминал маменьку и раннее детство. Как в старом добром палиндроме «Я вижу маму – жив я!». Здесь же в рваном сознании шаталось море с картин Лагорио, Боголюбова, Фесслера, Айвазовского. Будто марины развесили вкривь-вкось, на разных уровнях. Что за экспозиция? Штормы смешались со штилями, огни бакенов ночного порта набегали на раскаленные солнцем скалы.

Кто меня вытащил – не знаю. Но кажется-видится Барс – Николай Степанович Барсамов, тогдашний директор Феодосийской картинной галереи, гостеприимный друг московских художников, искусствоведов, реставраторов. Возьмешься в Айвазовке поработать – живи при галерее бесплатно. Хоть в бархатный сезон, хоть в ситцевый. Раскладушку могли поставить где-нибудь возле подрамников и стремянок. Таким же образом мои друзья-коллеги жили-работали в чеховском доме в Ялте, в музеях Керчи и Севастополя, кто поругивая, кто проклиная нелепую украинизацию Тавриды. Какая радость от избыточного начальства?

Как ни нахлебался морской воды, как ни саднило горло, будто медузами окрапивленное, но – все одно: жутко хотелось пить. Страшная жажда жгла и мучила. Любимое крымское вино не спасало.

Эрудиция – то же соленое море. Чем больше пьешь, тем больше хочется. Затягивает. Чем больше знаешь, тем больше хочешь знать: а что там дальше?

Леонид Чертков был неутолимым эрудитом. Особая любовь горела в нем к приватным знаниям или к тому, что неизвестно или менее известно другим. Он заражал друзей страстью к поиску и чутким вниманием к забытым авторам. Одну неделю носился по Москве с Вильгельмом Зоргенфреем, другую – с Николаем Оцупом, третью – с Сергеем Нельдихеном, четвертую – с Леонидом Лавровым… С таинственным благоговением он протянул мне только что купленный в буке лавровский сборник «Уплотнение жизни». Первые слова, которые увидел – «Ржавели под елками рыжики», – пахнули будоражущей свежестью сырого ельника и запомнились навсегда.

Пролетели считанные дни, и Леня уже бегал с книжкой Константина Вагинова «Опыты соединения слов посредством ритма». Через четверть века с лишним, в 1982-м, в Кельне было издано первое собрание вагиновских стихотворений, Чертковым составленное и прокомментированное. Готовил он к изданию и других поэтов. От негромких имен наш друг пробирался к совсем не упоминаемым и загадочным фигурам. Даже в письме из мордовского лагеря летом 1957-го Леня просил меня зайти к Алексею Чичерину – расспросить конструктивиста о «Союзе приблизительно равных», а о Егоре Оболдуеве узнать поподробней. Чич нас здорово возбудил фонетическим письмом, но в 50-е говорил о поэзии неохотно. Он работал редактором в издательстве «Искусство» на Цветном бульваре, а жил на Мещанке (с 57-го – проспект Мира) недалеко от Пятницкого кладбища. Выглядел скромным советским тружеником. Разговорить его мы с Леней так и не успели. Он покинул мир в 1960-м.

– Кого ты ищешь? – пилил Черткова Коля Шатров. – Места уже распределены.

 

Жуковский, Батюшков и Пушкин –

Парнаса русского певцы.

Пафнутьев, Таушев, Слепушкин –

Шестого корпуса писцы.

 

Защищаясь от приятельских подвохов, Леня все равно продолжал любопытствовать: – Встречал этот экспромт Вельтмана. Проза у Александра Фомича интересней. Но сам-то ты читал «писцов»? Я из них одного Слепушкина знаю…

Свою библиофильскую жажду утолить только книгами и архивами Чертков не мог. Он не был зазнайкой, как Серж Аверинцев, который из-за боязни растерять гордыню никогда не задавал вопросов в компании избранных. В стадных аудиториях Аве всегда был под крепким градусом наукообразия. А возле эрудитов, пусть нигде не отмеченных, терял самоуверенность. Он вдруг мрачнел, когда забытые им на полуслове стихи Державина или Батюшкова кто-то дочитывал за него. Еще бы! Укол самолюбию, подножка высокомерию, потеря мнимого первенства, хрен знает что.

У Леонида в таких случаях никакой досады не возникало. Не стеснялся спрашивать, советоваться, открыто завидовать, признаваться в чем-то. По нему, лучше попасть впросак, чем остаться в неведении. И при своем обидчивом характере он не боялся проиграть кому-то литературную крестословицу.

– Что примечательного у Тредиаковского? – не без ехидцы озадачивал он. – Вот в этих самых строках –

 

Внятно слушай, что тебе люди предлагают;

Больше умным не кажись, нежели тя знают.

 

Нет последовательности? Нужно было или «те», «тя» или «тебе», «тебя»? Самое интересное – «внятно»! Не мог знать Василий Кириллович, что в XX веке внятно будут только говорить, а не слушать.

Во времена реальной, а не официальной оттепели, то есть до марта 1956 года, Леня агитировал друзей пойти к кому-нибудь из стариков. Надеялся почерпнуть нечто удивительное. Видел в тех, кто старше его, – неповторимые источники в одном экземпляре. Ратуя за визит к Леониду Мартынову, подготовил список сибирских авторов, где фигурировал и Питирим Сорокин.

«Архивный юноша» не ошибся. Улов информации на 11-й Сокольнической в деревянном доме 11, где тогда жил поэт из Омска с добрейшей супругой Ниной Анатольевной, которая превосходно готовила перловый суп с грибами, оказался удачным. Эх, Омск, мутный от песка Иртыш, подъезжающий к городскому театру в кабриолете, осыпанном цветами, верховный правитель вагонов с казной. Леню интересовали не перипетии кровавых бурь, а поэты Сибири, особенно – омские футуристы, когда-то звонко заявившие о себе. Душа жаждала свежего воздуха, очищенного свирепым морозом.

Красовицкого уговорить на подобные посещения было невозможно. Не знаю, он сам лично или кто-то за него передал адресату «Мадригал Кручоныху».

 

…Не в фарисеях славен он –

По всей Рассеи правит он

среди котов учоных

и среди рифм сечоных

наш Алексей Звучоных

 

Вообще-то нужно воспроизводить «Мадригал» по рукописи – в нем очевидна графическая составляющая.

Гордился этим посланием Алексей Елисеевич безумно! Показывал автограф Пастернака, начинающийся со слов «Ну зачем тебе…». Дальше не помню, что именно было написано – то ли зачем мое признание, то ли мои восторги. И при этом Крученых говорил, что нашелся, наконец, истинный гений, кто живет в поэзии, а не страдает «высокой болезнью» или «созидательной хворью». А.Е., прощаясь с миром, ухватил клок счастья. «Мадригал» Красовицкого – трогательный эпизод связи поэтических поколений.

Стася все-таки умолили поехать к Шкловскому на дачу. Подальше от лишних ушей. Вместе с ним были Чертков и Наталья Горбаневская. Меня не было, но слышал, что автора «Гамбургского счета» гости поразили. Читали – он не мог усидеть на месте. Говорил, что ждал этого посещения с конца 20-х, не понимал, почему так затянулся перерыв. Спрашивал у молодых поэтов: «Где вы были, ребята?» А они только родились в 30-е. Видавшего виды и лица критика и беллетриста ошеломили стихи Красовицкого.

Еще больше, как рассказывали, была удивлена и взволнована супруга Шкловского Серафима Густавовна Суок, когда Леня стал читать стихи ее бывшего мужа Владимира Нарбута, расстрелянного в 1938 году. Чертков обожал его антиэстетизм, «сермягу», «смрак» и написал о нем рассказ «Смерть поэта». Но это было позднее, когда Леня отсидел все 5 лет в мордовском лагере п/о Явас. А в 1983 году в Париже вышла книга избранных стихов Нарбута, подготовленная Чертковым вслед за сборником Вагинова.

В посещениях известных персон не участвовала Галина Андреева. Работая стюардессой, она летала и летала – то в Новосибирск, то в Хабаровск. За бугор ее, конечно, не посылали. Несмотря на знание языков. Да и в родной Москве не любила Галя в гости ходить. По стихам, она вообще чаще прощается, чем встречается.

 

Сегодня воскресенье, в поздний час

не гаснут Ваши окна на Арбате,

Вы ждете телефонного звонка,

но медленно разводит осень нас,

и наши тени рядом на асфальте

одни, без нас бредут издалека.

 

Или

 

Вслед за ушедшей электричкой

Звенят так долго провода,

Как будто длится перекличка

Тех, кто расстались навсегда.

 

Еще одно расставание, где личное – безграничное.

 

Так покидают город, уходя,

Открыв дорогу вражеским солдатам.

За пеленою липкого дождя

Березы, как обломки белых статуй.

 

Раз уж у Андреевой промелькнула электричка, вспомню строки Шатрова, которые знал и повторял еще до знакомства с ним.

 

Ты насквозь упреками напичкан,

А куда прикажете деваться?

Молодость уходит электричками:

18, 19, 20…

 

Николай не любил житейской прозы, не рассказывал о своих похождениях. Однажды мы с ним столкнулись на Арбате с его тезкой Глазковым. «Кто это?» – спрашиваю. «А, приятель из подворотни…» Потом я этого приятеля хорошо знал и даже играл с ним в шахматы. Слышу: Глазков среди прочих цитирует Шатрова, упивается его миниатюркой.

 

Посмотри-ка: вот жучок!

Наклонись сюда ко мне.

Видишь серый пиджачок

С крапинками на спине.

Поднимается пола

И другая вслед за ней.

А под ними два крыла.

Если б также у людей?

 

О своем знакомстве с Пастернаком Шатров тоже не распространялся. А Вадим Крюков, «монтер», редактор фирмы «Мелодия», творивший цветомузыку в Скрябинке и записавший тут вживую чтение Бориса Леонидовича и Коляна, рассказывал, что здешняя музыкальная богема ценила-хвалила Шатрова «за ненавязчивую, от души религиозность». Бога он, действительно, не забывал. Вопреки эпохе.

 

И счастье путь, и горе лишь дорога,

Которая познаньем дорога.

Побудем на земле еще немного

И улетим на звездные луга.

Какие травы там, цветы какие!

А спросит Петр, ключарь небесных врат:

Откуда мы? – Ответим: Из России.

И прежде всех нас впустят в Божий сад.

 

Почему «прежде всех»? Варианты могут быть разными. Например, первыми заслужили рай нерайской жизнью.

Олег Гриценко, как и Андреева, по знаменитостям не хаживал. Поэт и ихтиолог путешествовал по Сибири, Чукотке, Камчатке, Курилам и Сахалину. А, появляясь в Москве, читал: «Мои сандали(и) сплетены из рисовой соломы…». От его строк веяло дымом костров, забытых в тундре. Они еще тлеют, но тени вокруг огня тают.

 

Вымирают ненцы и ханты.

Утром мерли, могил не рыли.

Вечером шел до хаты,

А они еще больше вымерли.

………………………………

Пришлый, местный – все одно.

Хант веслом вас не поддержит.

Уходи себе на дно,

Проплывет, не поглядевши.

 

Плавал Олег и по дальневосточным морям, и по Тихому океану. Вспоминаю фотографии: вот он на палубе сейнера на фоне бескрайней воды с экзотической рыбиной на крючке, а над ним повис американский патрульный самолет, ближе к нашему времени – доктор биологических наук на улице тихого японского городка и на арктическом берегу Аляски. Гриценко видел романтическую связь имени Курилы («дымны острова») с крылатым выражением «дым Отечества».

Когда трое – Чертков, Сергеев, Хромов – отправились к Асееву, у Лени в голове сложилась целая программа, как расколоть старого футуриста. Но она не понадобилась – все пошло само собой.

Ник Ник жил в проезде Художественного театра (теперь снова Камергерский переулок) в доме 2, писательском кооперативе, построенном в 1931 году в стиле утилитарного конструктивизма. Квартира его в левом верхнем углу дома была расположена на удивление так же, как «мансарда» Галины Андреевой на Большой Бронной,6, место наших постоянных встреч. И там, и здесь из окон и с балкона далеко было видно Москву. Балконные перегородки из тонких полос железа казались начерченными в воздухе, иллюзорными. Пространство заманивало, балкон уходил из-под ног. За что хвататься? Исподволь тянуло-подталкивало сумасшедшее желание перелететь на далекую крышу, уцепиться за шпиль какой-нибудь высотки, чтоб не разбиться.

Асеев был гостеприимным домоседом. Из-за коварной астмы квартиру почти не покидал. Даже в библиотеке-музее Маяковского на Таганке его не видел. А я бывал там на всех выставках, устраиваемых Харджиевым. С начала 60-х Николаю Ивановичу стал ассистировать Генка Айги. Показывали печатную графику, иногда и рисунки Малевича, Филонова, Татлина, Клюна, Клуциса, Лисицкого, дважды выставляли Чекрыгина. Был здесь на маловразумительной встрече с Давидом Бурлюком, заглянувшим на старости лет в Москву. Он, как другие знаменитые гости – Игорь Стравинский и Марк Шагал, говорил по-русски не вполне уверенно, хватаясь за костыли иноязычных слов.

Асеев не появился и на вечере 75-летия Хлебникова в ЦДЛ, который вел Кирсанов, не пришел на перезахоронение Велимира, когда его или якобы его прах перевезли из деревни Санталово на Новодевичье кладбище. Ник Ник даже на бегах играл, не выходя из своей квартиры. Ставки делал по каким-то каталогам, которые приносил ему расторопный мужичок в жокейской кепочке. Ни дать ни взять – типаж 20-х. Он будто выскочил из картин асеевского друга Александра Самохвалова или вмиг материализовался из живописных туманов Александра Лабаса.

Ветеран футуризма пригласил нас в небольшой кабинет и стал рассказывать, что когда-то он пришел к Игорю Северянину, увидел у него на диване книгу, замусоленную, как словарь у переводчика. Думал, сборник поэзии, оказалось – искусство кулинарии или сервировки стола, или что-то в таком роде. Как это похоже на славного гурмана, сотворившего «Ананасы в шампанском»!

Чертков, в свою очередь, вспомнил случай, описанный Батюшковым. Однажды Державин пропал для общества, месяц нигде не появлялся. Решили навестить больного. Но Гавриил Романович не хворал, а был захвачен чтением. «От чего же он не мог оторваться? От Пиндара? От Анакреона?» – вопрошал Батюшков. «Нет! Державин утонул в Сокольничем уставе, изданном при Алексее Михайловиче. Там столько драгоценных слов!»

Асеева удивил круг интересов молодых авторов. Но что было впереди?

Проверка эрудиции. Старик берет с полки толстенький том, маскирует обложку листом бумаги. Сергеев по обрезу книги среагировал сразу и вслух: «Издательство Academia

Ник Ник снова удивился, но не очень. Открывает заложенную страницу и читает:

 

А доселева усов и видом не видать,

А доселева усов и слыхом не слыхать,

А…

 

Леня и я залпом:

 

нонеча усы появились на Руси

В самом Усолье у Строганова…

 

О, звукомагия! Мы помнили и повторяли эти «ус – ус – ус – ус». «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым» были нашей любимой книгой. Как и Пушкина.

Сам Александр Сергеевич ссылался на Киршу, объясняя слова «хлоп», «молвь» и «топ» в авторских комментариях к «Онегину»: «Слова сии коренные русские. Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопанья, как шип вместо шипения: «Он шип пустил по-змеиному».

А откуда взялась «баба Бабариха» в «Сказке о царе Салтане»? –

 

А ткачиха с поварихой,

С сватьей бабой Бабарихой

 

Она приглянулась Пушкину в стихотворении «Дурень» из даниловского сборника. Там тоже в рефрене –

 

Добро ты, баба,

Баба Бабариха

 

Откуда «В третий раз закинул он невод»? В «Сказку о рыбаке и рыбке» всем известная фраза тоже пришла из Кирши. Пушкинисты, даже самые признанные, таких «мелочей», кажется, не заметили, хотя известный громкий сигнал был давным-давно послан. Сын Вяземского вспоминал, что видел книгу Данилова на самом видном месте в арбатской квартире Пушкина, где перед свадьбой жених устроил прощальный мальчишник. Для разогретой компании эта книга – больше, чем лишняя бутылка. Теперь она выставлена в 6-м зале музея на Арбате «в том самом издании (М.,1818), которое было в библиотеке Александра Сергеевича».

Стихи и скоморошины из «Древних российских» я читал-исполнял всегда и везде. Наш друг Нектариос Чаргейшвили сочинил симфоническую поэму по Кирше Данилову и одноактные балеты на его сюжеты «Три года Добрынюшка стольничал» и «Добрыня чудь покорил». Музыку к «Трем годам…» исполнил оркестр под управлением Геннадия Рождественского. В сети есть запись. Другие вещи Чаргейшвили названы в Музыкальной энциклопедии. О незабвенном Нектариосе, которого чрезвычайно высоко ставил Шостакович, еще расскажу.

А тогда Асеев был потрясен. Зовет супругу Ксению Михайловну:

– Оксана, посмотри на этих ребят. Для них любой век – свой…

Когда ласковая хозяйка ушла готовить чай, я… Она была обворожительна головокружительно. Очаровательней даже, чем потом, когда стала вдовой, похудела, когда ее уймой портретов, то восторженных, то чуть печальных, воспел мой однокашник Анатолий Зверев. Ушла на кухню – я читал из Кирши то, что в обществе дамы читать не принято. «Когда Москва женилась – Казань поняла…». А вершину трувер-трубадурской, домра-бандурской поэзии «Горе-гореваньице», где что ни строка – афоризм, где горе навязывается в друзья до гроба, прочел проникновенно до дрожи в ногах.

 

А я от горя в честной кабак,

А горе встречает – уж пива тащит…

 

Умиляло, что горе в этой поучительной вещи – мужского рода.

Из своего, кажется, озвучил какой-то вариант «Цвельшукара», который вполне мог напомнить Ник Нику что-нибудь вроде:

 

Вы мне мешаете

У камыша идти.

 

Школьное стихотворение «Мода и вдруг» прочел по простой причине: очень похожий вид открывался с асеевского балкона на сверкающий огнями фасад МХАТа. Старик даже подумал, что это экспромт. Настолько строки казались привязанными к месту и времени.

 

Шляпой кричала мода,

Шарфом бурчали бульвары.

У огней театрального входа

Тени делились на пары.

Дамы треф, короли червей.

Постовой застыл, как параграф.

И вдруг прошел один человек

В кепи и без шарфа. 

 

В юности, вышагивая эту «Шляпу», думал о Тверском бульваре и Камерном театре Таирова, где на всю жизнь запомнил спектакль «У стен Ленинграда» с зияющим пустым столом, длинным как голод, посреди сцены. На «Мадам Бовари», если память не обманывает, «человека в кепи и без шарфа» не пустили по возрасту.

Леня толк в бок: «Давай рачьи стихи! Убей старика».

 

Я – волос соловья –

Рамок летел комар.

Я – ворон, норовя –

Ракит Икар.

Ясень лил, неся

Соринок кони рос –

Сенокос, соконес

Сокопокос.

Я – сокол, окося

Золото лоз.

А себе – небеса,

Зори роз.

Косой осок…

И сок коси

Кочан за значок

И с нами манси

Тут как тут

Турка накрут,

Тупопут

Тупаку – капут.

Цемент – немец

Тет-а-тет –

Цежен, как нежец

Тенет.

Рамок летел комар.

И суку укуси.

Рам шок – кошмар.

Исуси!

 

Будто в отключке, шел по нарастающей:

 

Гой, йог!

Индусу – дни.

Готик итог

Киньте в цветник!

 

Чи вера, царевич, –

Кармы мрак?

Чи деньги, Гнедич, –

Гарь в овраг?

 

Было тогда несколько вариантов палиндрома «Гой, йог!». Что вспомнилось, то и привожу. Другие ранние перевертни (1950–1955) – «Титушка так шутит», «Мадам, /Чуть нежен туч…», «Лети, о, воитель», «Коты пыток», «Сукофокус» и прочие – читать, сколько помню, постеснялся. Но хватило храбрости прокричать:

 

Аврорва

«Аврор» прорва!

Анархоохрана.

Рано. Фара. Фонарь.

Ружье дежурь!

На реке рань

И жуть стужи.

Мзаразм!

 

Ник Ник остолбенел посреди комнаты – словечка не выронил. Но когда узнал, что я взялся сочинять пьесу-палиндром «Потоп/ или/ Параша на шарап» (так называлась юношеская версия, в которой было много необязательных непристойностей), бросился звонить Кирсанову. О чем говорил – не слышал, но догадаться можно.

Вскоре Кирс стал писать мне всякие отзывы, приглашая приехать за ними в Лаврушинский переулок. Он жил в писательском доме напротив Третьяковки. Моя подруга Юлия Фрумкина ходила в тот же подъезд к Надежде Яковлевне. Ухаживала за ней. Но я был у Кирса лишь однажды. По настоянию Асеева. Повод – рекомендация в Литинститут, освободившая меня от армии. Тогда я был исключен из МГИМО, куда меня после трех курсов перевели из закрытого хрущевской рационализацией МИВа (Московского института востоковедения). Семен Исаакович украсил спасительную бумагу смешной фразой «Хромов – единственный поэт в СССР, знающий китайский язык». Спасибо покровителям (Ник Ник, кому только не звонил!) – экзаменационная сессия уже миновала, но мне засчитали экзамены, сданные в других вузах, зачислили в студенты, дали справку в военкомат.

Сергеев же читал I say’еву переводы из скомороха ХХ века Джеймса Джойса. Это были ранние варианты, которые несколько отличались от нынешних публикаций, но в принципе многое из «Улисса» в готовом виде было уже тогда.

 

Вы слыхали о скверном, жирном,

О его злодеянии черном,

О падении подзаборном

И о том, как наказан порок?

Наказан порок –

Нос между ног!

 

Теперь первая строка «Злословия Хости по поводу грехопадения Хамфри Ирвикера» звучит иначе – «Ты слыхал про Шалтай-Болтая…»

Андрей читал скороговоркой, но не глотал ни звука:

 

Балбаччо, балбуччо!

Мы жевали шинкованный шницель, жасминную жвачку, желтуху,

железо и желтый шкаф –

Так кормил мягкостелющий бизнесмен.

И не диво, что Всехобману! – наши парни прозвали его,

Когда он сыпал бисер в конторе –

В которой

Играют воры.

 

Сергеев тогда умел разойтись, отбрасывая гостевые условности. То выпрыгивал из кресла, то проваливался в него и по-американски закидывал ногу на ногу.

 

Дальше, Хости, дальше же, черт тя! Поносную-Песню-Всем-Песням пой!

И побрызгав в пути на кустарники

Или – если верить газетам – удравши из обезьянника,

Наш хваленый хапуга Хамфри

На служанку направил ружье –

Украл ее

Девственное.

И не стыдно, безмозглый философер,

Бросаться на даму. Как дикий зверь?

Даже в нашем зверинце допотопноем

Другого такого найти нелегко

Ирвикер и Ко

Стар, как Ноев ко…

Он подпрыгивал у памятника Веллингтотону

Наш скакуннейший гиппопотамумус.

А потом сел в онанизменный омнибус

И расстрелян был по суду:

Дыра на заду

Шесть лет в аду!

Ах, как жаль его бебе-дных сиротушек

И фра-фрау его достозаконную,

Все вокруг нее полнится слухами –

Слуховертки свисают с дерев

Хуховертки с дерев

Вопят, озверев:

Аноним! Моисей! Псевдодант! Шайкеспауэр!

Мы устроим концерт контрабандных ирландцев и массовый митинг…

 

Андрей ошарашил хозяина Джойсом, а Леня Чертков – своими экзерсисами из цикла «Клипсы». Сам он говорил, что это «стишата, безболезненно прилипающие к ушам. Мочки не нужно протыкать». Правда, потом он рассыпал «Клипсы» по другим циклам. Попали они в «Рюхи», например. А в наши дни, когда многостраничные романы носят с собой на флешке, «клипсу» можно назвать перевертнем – «чип-спич».

 

ШЕМЯКИН СУД

 

Рассвет был невелик и к утру причитался.

Округа зае.лась до поздних петухов.

Малютин тоже спал, когда к нему стучался

Застенчивый злодей – иуда Пастухов.

А судьи были кто? – Сутяга Малафей…

 

Начальную строку этой «клипсы» Леня произнес протяжно, а дальше, набирая скорость, закрутил немыслимый психопатический слововорот.

 

В еловой голове его расселась клепка.

Любитель сдобных баб, запечный Котофей,

Обжора из обжор, и потрошитель Степка.

Когда собрался сей синклит бесчеловечный

Над бедным мудрецом с звучащей головой,

Россия – вымерла!

 

На этом крике атака закончилась и после оглушительной паузы вернулась эпическая размеренность.

 

Лишь простофиля вечный

Остался громыхать над царскою Москвой.

 

Есть и другие варианты этой стихоречи. Например, в книжке – Леонид Чертков. Стихо­творения, М., ОГИ, 2004. У Лени было много таких вариабельных экспромтов и полуэкспромтов. Вероятно, он их выбрасывал. Но жизнь они успевали скрасить, как разнобой театрального оркестра скрашивает ожидание оперы.

Ник Ник спокойно воспринимал даже самые смелые вещи. Не вздрагивал, как Заболоцкий, не смурнел, как Мартынов, не уходил второпях на другую тему, как Пастернак. И Чертков читал поэму «Итоги» 1953-го – 1954-го. Ее сегодня трудно понять до деталей.

 

…Пусть он чист и невинен, как горный источник,

Ты источнику горному все же не верь, –

Ты не знаешь, какого сорта молочник

Постучится наутро в примерзшую дверь…

 

Горный источник в моих глазах – популярная с довоенных времен реклама «Нарзана» на московских улицах и в парках. Ее автором, как и коробки папирос «Казбек», был Евгений Евгеньевич Лансере. Мы любили пить минералку гранеными стаканами из темно-зеленых бутылок с высокими горлышками. Она была настоящая, кавказская, и почти задаром. Но откуда молочник? Не для рифмы же?

В ту пору газеты «Британский союзник» («толстушка» выходила по выходным до 1950-го) уже не было в московских киосках. Интересные материалы в ней случались чаще, чем в глянцевой «Америке», которую продолжали продавать. Ниточка «БС» оборвалась. Но «Правда», изображая потепление в международных отношениях и готовность к диалогу с Западом, опубликовала обращение английского премьера Антони Идена к советским людям. Дали ему полполосы, вторую половину занял ответ-комментарий редакции. По Идену, англичане знали: рано утром к ним никто не постучится, кроме молочника.

Время в чертковских «Итогах» отражено без обиняков. Кто тогда так свободно выражался?

 

…Не успел еще выйти – навстречу тебе –

Полупьяной рукой прикрывая погоны,

В дверь вломился со шлюхой майор МГБ –

Пропивать магаданские миллионы…

 

Хозяин вдруг спросил: «Это тот коктейль-холл, который тут рядом?»

Знаменитое заведение было в самом деле совсем близко – за углом на улице Горького, нынешней Тверской. Оно было лучше обжито нами, чем «Огни Москвы» над Охотным рядом, где чаще преобладали гости столицы. Интересные драки случались и там, и там. Но на Горького даже вышибалы были или нашими хорошими знакомыми, или закадычными друзьями, как Женя Барышников, знаток Николая Бердяева.

Такими же приветливыми были билетерши в Третьяковке. Здороваешься и проходишь. Никаких билетов. Не было сложных проблем и с посещением запасников ГТГ, где все хранители постепенно стали своими Толями и Машами. Запечатлелось: «Черный квадрат» Малевича в сопровождении работ Ивана Пуни висел слева в проходе к подклету церкви Николы в Толмачах, набитому досками икон. Добравшись до этих досок, я надолго застревал в запаснике. Там встречались вещи старше XVII века.

А в ГМИИ десятилетиями безотказно для меня действовал простой пропуск – «Здравствуйте! Я к Ирине Александровне». Разоблачения не боялся, поскольку был немного знаком со знаменитой потом директрисой. Уже в 1961-м Антонова, когда оказались у нее с Юрой Молоком, говорила нам: «Не понимаю, зачем нужно запрещать Малевича и Кандинского. Будь моя воля…» С интересной женщиной можно было приятно побеседовать, но, дойдя от служебного входа до директорского кабинета, я обычно сворачивал в музейные залы. То есть ни копейки на билет не тратил.

Когда уходили от Асеева, расчувствовавшийся старик попросил нас навестить Каменского, которого мы, по его мнению, могли бы обрадовать. С горечью сказал, что футурист-авиатор из-за давнишних падений теперь остался без обеих ног. Мы настроились пойти к Василию Васильевичу. Жаль, не получилось. Еще жаль, не увидел автор «Лица гения» визуальных опытов Красовицкого – нового интригующего взлета графопоэзии, рисованной, а не наборной или печатной. Синтезированный стих-рисунок и сейчас можно увидеть у Стася с его каллиграфическим почерком.

Первый визит осенью 1955-го открыл нам дорогу в дом Асеева, но заглядывали к нему очень редко. Андрей артачился («Язык» Жозефа Вандриеса знаю без него!»), пока не понял, что другого такого источника информации просто нет. Из кого еще столько выбьешь? Когда Леню с наступлением «хрущевской оттепели» арестовали (12.01.57), захаживал к старику я один, если оставался без гроша. Ник Ник платил ощутимо – по рублю – по два за строчку. Так или около того платили в толстых журналах. Скрепя совесть, за гонораром, прихватив с собой несколько страниц, я приходил раза три за пять-шесть лет.

Как-то на моих глазах случился любопытный спор Асеева с Лилей Брик. Но было это не в Москве, а на Николиной горе. Дача поэта была за сосновым бором правительственного городка. На перилах крыльца сидели деревянные птички, вырезанные самой Ксенией Михайловной. Она любила такие поделки. О красоте участка можно судить по пейзажам Зверева, написанным здесь позднее.

А Брик жила под горой, ближе к Москве-реке, на даче Семашко. Асеев и предложил пойти к ней на чашку чая. Только предупредил: – Пожалуйста, не читайте Васильева и Есенина. Будто боялся, что невпопад вспомню есенинское:

 

Вы думаете Брик –

Исследователь поэтического языка?

– Нет, он – шпик

И агент ВЧК.

 

Лилю мы увидели в экстравагантной позе. Она стояла у яблони на одной ноге, другую – согнула в коленке, как утка кордебалетная. Шлепанцем с этой голой ноги пыталась сбить приглянувшееся яблоко. Золотой сюжет для немого кино!

Она сидела на диванчике под ковриком Фернана Леже с летящей птицей, похожей на эмблему МХАТа, а мы – рядом за столом.

Я читал столько, что в горле пересохло. С постным выражением потягивал остывший чай.

А Лиля, возможно, в воспитательных целях стала говорить мне, что Маяковский никогда не пил. «Ты его в последние дни не видела», – вдруг возразил Ник Ник. И, к очевидному неудовольствию хозяйки, поведал, что Володя очень не любил пьяниц, но абсолютным трезвенником не был, а ушел из жизни, просто не просыхая. Падал в тамбуре между дверей асеевской квартиры (тогда еще на Мясницкой), разваливаясь, как «футуристическая скульптура». Затащить долговязого со сквозняка в прихожую было труднее трудного. Непьющий поэт спивался, конечно, не от счастливой жизни. Лиля промолчала, и, потеряв непререкаемость, потускнела в вечерних сумерках.

 

Лиэээй пелся облик…

 

Всякий визит к Асееву был интересен. Поначалу он давал советы: «Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!» Но вскоре махнул рукой: «Чему вас учить? Вы са…»

Все втроем (Леня, Андрей и я) были у старика в проезде Художественного на 70-летии Крученыха. Его юбилей в феврале 1956 года, конечно, никто и нигде больше не отмечал. А.Е. показал нам, как надо выкладываться, читая стихи. Тогда по просьбе Ник Ника я залез на стол и подтянул люстру в большой комнате. Не зря. Круч, исполняя среди прочего «хлюстра на голову», разошелся, подпрыгивал, размахивал руками. В своем-то возрасте! «Поэзия требует всего человека», – говаривал Батюшков.

Андрей Сергеев о том же вечере: – Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:

 

Люббахары, блюдаххары,

Губбайте вын сочлыввыэ сочченьйэ!..

 

Асеев едва поспевал за ним: «Алеша, осторожно – там люстра… там зеркало!»

Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых – поэт непридуманный…

Все правильно. Но только Алексей Елисеевич не кобенился. Я это увидел: он сосредоточено готовился к действу, бормоча, вспоминая и проговаривая что-то про себя. А когда созрел – тогда и взлетел.

Потом здесь же впервые увидели Ксению Некрасову. «Николай Николаевич, почему вы не сказали Жданову, что он негодяй? Надо было ему живому это услышать!» Сумасшедший напор ее речей хозяин еле сдерживал. Властно, но с трудом.

 

Асеев Ксению Некрасову

Журит: ох, ухарство ее!

Старик, пожалуй, приукрашивает:

Не баба – Франсуа Вийон.

Спит город. Где-то паровозы

Гудят на сонных полустанках.

И Млечный Путь в одних подштанниках

Глядит: она сметает звезды.

Метет метла.

Москва – мертва.

Но что ни звук – крупица света.

В ночи рождается комета. (1956).

 

Не однажды видел: дворничиха Ксения мела ночные тротуары возле ЦДЛ на Поварской-Воровской то в пыльную рифму, то белыми-белыми стихами. Как не вспомнить Велимира?

 

Оснегурить тебя

Пороши серебром.

Дать большую метлу,

Право гнать зиму

Тебе дать.

 

В другой раз у Асеева скромно появился рыжеусый Борис Слуцкий, без слов посрамил нас, развязных, своим учтивым поведением. Об этом новом знакомом будет дальше.

Как-то за чаем с наполеонами собрались все Синяковы – сама Асеева и ее сестры. Женщины видные и, одновременно, не чопорные, покладистые, даже симпатичные. Три или все четыре чаевничали с нами – не припомню. Был ослеплен Ксенией Михайловной. Почувствовав мое неровное дыхание, она была в ударе. Так казалось? Как тогда я понимал влюбленных в нее Хлебникова и Пастернака. Загадка, какой хитростью ей удалось вытолкнуть за дверь Есенина, когда совершенно случайно он застал ее дома одну? Об этом эпизоде, между прочим, за столом тоже вспомнили.

Старика мы, конечно, раззадорили. «В гроб сходя», он напишет о нашем первом визите стихотворение «Посещение»:

 

Талантливые добрые ребята

Пришли ко мне по дружеским делам…

 

Именно по делам, а не «хочу вам почитать – мне важно ваше мнение».

 

…Они расселись в креслах, словно дети,

Игравшие во взрослую игру;

Им было самым важным – стать на свете

Собратьями великих по перу.

 

Дыханье, дух, душа – одно ли это?

И что же их роднит, в конце концов?

Передо мной сидели три поэта,

Желающих продолжить путь отцов.

 

Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.

А мне? Нельзя ли Баратынским стать?

Был этот час торжественен и славен,

Оправленный в достоинство и стать.

 

И я, традиций убежденный неслух,

Поверил, что от этих будет толк.

Три ангела в моих сидели креслах,

Оставили в прихожей крыльев шелк.

 

Спрашивают – who is who? Вряд ли стоит персонифицировать молодых гостей. Но Леня, как острый жизнеписатель (не жизнеописатель), мог напомнить автора «Горя», очкастый Андрей, по мнению разных людей, вроде бы походил на Тютчева.

«Посещение» вошло в асеевский сборник «Лад» (1961), который по просьбе автора оформил наш общий друг Игорь Куклес. Он получил премию и медаль ВДНХ за лучшую книгу года. «Лад» выставлялся тогда на книжных ЭКСПО от Ленинки до Лейпцига. А Асеев был очень рад художнику, любящему футуризм. Но через год Ник Ника не стало.

 

Apropos

И заумь бывает крылатой или сверхприменимой! Знаменитой крученыховской строке «Дыр бул щыл» стукнуло 100 лет. Весь век она прожила активной жизнью. Ее то разгадывают, то переиначивают, то о ней размышляют – не «перебулщыл» ли автор в своей зауми? Может быть, как кто-то заметил, это – «дыра в будущее»? Сам Круч вещал за праздничным чаем у Асеева, где мы имели удовольствие быть: «Заумное и не заумное разделению не поддаются, как сознание и подсознание. Вылавливать смысл всегда и везде – нелепо. Смысл – внутри. Когда его выявляют, он исчезает…»

 

Вот весь стих:

 

Дыр бул щыл

убешщур

скум

вы со бу

р л эз.

 

Распределение звукобукв здесь соответствует поэтическим текстам, больше, чем прозаическим. 5 «у», 3 «ы», нет «н» и «а». Это мало о чем говорит, хотя можно подозревать, что автор до той поры еще недолго жил в «акающей Маскве». Так и было.

«Мне лично это «дыр бул щыл» нравится: что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное выскочило и скрипучим голосом «р л эз» выводит, как немазаная дверь. Что-то вроде фигур Коненкова…» Здорово! Так живописно рассуждал Павел Флоренский, избегая, как и подобает батюшке, слова «леший».

Припоминаю, как мы с Сергеевым ехидничали, подразумевая в конце стиха отголоски инглиша:

 

– Где ты был,

Дыр-булщыл?

На Моску водку пил.

Из двэри в двэри

Р л эз.

 

Кого только не задело это «Дыр»! Дырацкую надменность к нему многие успели высказать, обычно «с ученым видом знатока». Пренебрежением отметился Женя Рейн, вольно обращаясь с кавычками:

 

Один плясал громоздко чересчур,

Другой овечий переблеял голос, вопили: «дыр бул щил и убещур», и «в животе у нас чертовский голод».

 

Мало того, что «щил», еще союз «и» появился. Откуда «у нас»?

А Евтух возъюродствовал:

 

И я себя, как пыткой, мучил –

Ну, в чем же я недоборщил

и ничего не отчубучил

такого,

словно

«дыр…булщир…»?

 

«Щир» – ошибка. Странным образом она повторилась в двустрочии минималиста Лени Виноградова

 

Дыр бул щир.

Дар был щедр.

 

Перепутана пара букв. Вернув «ыл», можно вспомнить другой старый вариант с капелькой иронии.

 

«Дыр бул щыл

убешщур…»

Дар был щедр

чересчур.

 

Не знаю: может быть, и это Виноградов?

Самое серьезное о Крученыхе прочел в интервью Красовицкого Ирине Врубель-Голубкиной («Зеркало», 2005, №25) с удивительным названием «Вертикаль солнца и горизонталь пустыни».

– Что такое вертикаль, – говорит Стась, – я тебе продемонстрирую на маленьком стихотворении Хлебникова.

 

Это было, когда золотые

Три звезды зажигались на лодках

И когда одинокая туя

Над могилой раскинула ветку.

 

Ты чувствуешь, как он тянет плоскость стиха вниз, такое натяжение приятное, даже мускульное ощущается. Теорию эту, кстати, разрабатывал Крученых. Он хотя и был юродивый, но на самом деле в поэзии понимал очень глубоко и именно хотел, чтоб строфы меньше значили, чтобы гармония шла по плоскости всего стихотворения сверху вниз, он был тоже сторонник вертикали, ему самому это не очень удавалось, но как теорию он это даже очень понимал.

В этом же «Зеркале» Красовицкий рассказал о своем увлечении биологией в юные годы: – И мы составляли с дядей атлас, мы вываривали моллюсков в кислоте, после чего образовывался такой нерастворимый известковый остаток – решетка. Мы ее фотографировали, и я видел, что у каждого моллюска решетка совсем другая и очень красивая. И вот у каждого настоящего поэта есть эта решетка…

В столетний юбилей «Дыр бул щыл» Стась вернулся к «решетке» или радуле в коротком интервью, которое дал Анне Наринской («Коммерсантъ Weekend». 15.02.2013). К месту, здесь он припомнил, что мы были с ним у Круча в 1962 году. Я был, вполне возможно, не впервые. Еще в 50-е А.Е. презентовал мне свою книжку с автографом: «Валентину Хромову, чтоб не хромал, как Сергей Есенин». Ее сохранила и недавно передала мне Минна Сергиенко.

Вернемся к интервью.

АН: «Дыр бул щыл» что это было? Вернее, что это есть?

СК: «Дыр бул щыл/ убешщур» – это именно то, что «есть». У этих слов нет значений, и поэтому видна их чистая сущность. Здесь есть только то, что есть. Потому что звук – это данность. Крученых это понимал, причем понимал очень точно, почти математически….

Он считал, что звук в поэзии важнее, чем образ, важнее, чем вообще все. И я так считаю. Потому что образ – это самовыражение, выражение себя. А звук – это гармония, она существует объективно …  Заискрило! И у меня было что-то о том же:

 

…Лишь звук в поэзии пронзителен.

В нем искра Божия горит,

Сжигает замки умозрительные

И музыку боготворит.

Чтоб в бурях неземных симфоний,

В порывах мимолетных пьес

Родилась самопроизвольно

Сама гармония небес.

 

Стась продолжает: В юности я занимался биологией – среди прочего мы вываривали в серной кислоте моллюсков. У каждого моллюска есть нерастворимый остаток, известковая решетка – она называется радула. Эта радула всегда оригинальна для каждого вида. У поэзии тоже имеется радула – одна и та же «решетка», объединяющая поэзию по, скажем так, национальному признаку. Крученых это понимал. «Дыр-булщыл-убешщур» – это его формула русской поэзии. (О «решетках» и картах речетворных движений – см. далее в главе «Полеты над Кремлем»– В.Х.).

АН: «То есть все русские стихи в каком-то смысле «дыр-булщыл»?

СК: «Да, у них одна и та же радула, одна и та же звуковая платформа. Платформа русской поэзии, в которой вертикаль преобладает над горизонталью, а проще говоря – в которой расстояния между звуками короткие.

И если смотреть, вернее, слушать внимательно, то становится ясно, что «дыр-булщыл-убешщур» и «Унылая пора, очей очарованье» родственны друг другу. А вот «Возьму винтовку длинную, /Пойду я из ворот» – это другое. Лермонтов – это, я думаю, кельт­ский поэт, которому волей судеб пришлось писать на русском языке, наследник своего легендарного предка Лермонта, ушедшего в страну фей. Но Лермонтов – единственный гений, который не подходит под правило этой вертикальной звуковой решетки. А так вся русская поэзия – это «дыр-булщыл-убешщур».

АН: «Почему вы решили именно к нему (Крученыху – В.Х.) пойти? Были ведь фигуры более знаменитые – Пастернак, например».

СК: «Мне он был очень интересен, потому что я понимал, что это серьезный человек. Он, кстати, был другом Малевича. Не случайно. Живопись Малевича это же тоже – философия. Малевич тоже рвался за пределы нашего мира, где солнышко и звездочки и такое прочее. Черный квадрат – это же тоже «дыр-булщыл». Он не значит ничего и значит все. Он просто есть».

Красовицкий видит дно шахты. Но круг связей и ассоциаций может быть и на поверхности. Внимая этим шипящим и урчащим звукам, вспоминаю «Приказ по армии искусства»:

 

Громоздите за звуком звук вы

и вперед,

поя и свища.

Есть еще хорошие буквы:

Эр,

Ша,

Ща.

Но не только «Приказ» вспоминаю.

 

Батюшков писал Гнедичу: «Отгадайте, на что я начинаю сердиться. На что? На русский язык и на наших писателей, которые с ним немилосердно поступают. И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? Что за щ? Что за ш, щий, при, тры

Это письмо, вероятно, впечатлило Андрея Белого. Нечто очень похожее есть в первой главе его «Петербурга»: «В звуке «ы» слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?… Тьфу, гадость, татарщина. Перед ним сидело просто какое-то «Ы».

Батюшков выше Серебряного века. Гений звукопластики будто специально ставил себе преграды, чтобы потом их с блеском преодолевать. Осип Эмильевич Мандельштам о нем: «Ни у кого – этих звуков изгибы». Но стихи не гнутое или плетеное кресло, в котором приятно раскачиваться.

 

Боялся умереть вне родины моей,

Но небо, вняв моим молениям усердным,

Взглянуло оком милосердным:

Я, Неман переплыв, узрел желанный край.

И, землю лобызав с слезами,

Сказал: блажен стократ, кто с сельскими богами

Спокойный домосед земной вкушает рай…

 

«И, землю, лобызав с слезами, сказал…» – Это ли «итальянские» звуки Константина Николаевича? Как видим, есть у него и другие звуки. Это ли «гармонический проливень слез»? Он ли «гуляка с волшебною тростью»? Помню автошарж пером 1807 года: Батюшков после ранения ковыляет на костылях. Он прихрамывал до старости лет.

 

Moreover

В марте 2014-го в Москве (Зверевский центр современного искусства) прошел вечер «Дыр-булщыл» и «Черный квадрат». Первое столетие». Под занавес Герман Лукомников прочел поздние стихи Круча. Было довольно похоже на авторское исполнение.

 

Актеришки-халтурщики

ваша горечь – не горечь,

только горчица и горькая редька,

не кровь, не злые напасти, –

дешевка подделки, пестрядь расцветки.

   

Вы бережетесь в жестах, словах,

Но – знайте! – без риска,

Над пропастью поворота, –

Весь ваш театрик давно позачах,

Жиденько все, тошно и криворото.

Нет, не такие…

 

«ВЕРЬХИ ПАРНАССКИ»

Искусствоведы посчитали это «долгожданным возвращением великого балетмейстера к столичным зрителям». В 1961 году в КЗ имени Чайковского проблистал первый концерт, открывший цикл «Хореографические миниатюры Касьяна Голейзовского». Среди солистов были Максимова и Васильев, среди аккомпаниаторов – Чаргейшвили.

Запомнил это событие по-своему. В фойе впорхнули два журавлика на высоких шпильках. Подумал, увижу их на сцене, но они оказались в зрительном амфитеатре. Никакой аншлаг не мешал их видеть. Это были сестры Журавлевы Зана и Нюся, а сопровождал их мой приятель Боря Стрельцов. Через несколько лет знакомства Зана (тогда она еще не была Плавинской) предложила: «Напиши о себе и своих друзьях-поэтах историю и назови ее «Вулкан Парнас», а я возьмусь за художников. Когда-нибудь все это соединится с Божьей и нашей помощью…»

О художниках-авангардистах она написала много доброго и интересного, а я поздно взялся за ее идею, проводив подругу на заснеженное Кунцевское кладбище. «Снег падает или жасмин отцвел…». Страшен цвет отсутствия. С годами он все чаще лезет в глаза.

В предыдущей главе названы основные участники нашего поэтического цеха, именуемого «Мансардой», «Монмартской мансардой», «Мансардой окнами на запад» (это название, со слов Андреевой, – строка из бывавшего здесь Петра Орешкина, автора книги «Вавилонский феномен»). Другие имена нашей компании: «Круг поклонников Галины Андреевой», «Цех Красовицкого», «Группа Черткова». Последнее самое распространенное прозвание, скорее всего, родилось в ГБ, но никакого отторжения у нас не вызывало.

Леня был заводилой и генератором творческого собратства, бурлящим родником невероятных по нынешним временам идей. Так предлагал совместно дописать поэму Асеева «Маяковский начинается»: – «Справедливо Ник Ник обижается в поэме – «Эх, начать бы сейчас о Крученых – /Да завоет журнальная знать…». А мы начнем. Пусть воет.

Была у Лени идея сотворить пьесу с главной действующей тройкой: Ломоносов, Барков, Поповский. Мы уже представляли, как наши любимые стихотворцы, предаваясь неудержимому сочинительству, сверкают взглядами, вытирают париками свои пьяные лбы.

Думали и о четвертом герое – Василии Петрове. Он ведь соловьем поет и, по матушке Екатерине, – «второй Ломоносов». В глазах оживали «Любители соловьев» Владимира Маковского, «Птицелов» Василия Перова и Трубный рынок, щебечущий, поющий и воркующий на Благовещенье. – Ты сказал «Я – волос соловья», ты и должен изобразить все колена соловьиного пения, – настаивал Чертков. Он любил распределять обязанности.

Я ему –

 

И возможно ли русское слово

Превратить в щебетанье щегла,

Чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не могла?

Нет! Поэзия ставит преграды

Нашим выдумкам, ибо она

Не для тех, кто, играя в шарады,

Надевает колпак колдуна.

 

Он: «Что это за Заболоцкий? Рационален до мозга костей. И ты не колдун, на тебе – колпак дурака. Сидит в самую пору на зависть умникам. Петрушка, мотай на ушко!»

Еще у нас, начитавшихся обручевской «Плутонии», вызревала идея: сделать героями басен ископаемых великанов. Благо, известно 500 видов доисторических исполинов! Чертков импровизировал: «Игуанодона выбрали в райком тайком. Его критиковал ихтиозавр, сказав: – Плезиозавр тебя не утвердил. Вот вам мораль! Вот вам вердикт!» Съязвлю по-братски: Леня «был па-па-паша всех пакостных умыслов…» («Злословие Хости»). Неистощимый гейзер абсурдизма.

Группа возникла в самом начале 50-х, когда Андреева поступила в «Иняз». Привлечь поклонников ей было проще, чем отсеять. Художественная гимнастика сильнее изысканных нарядов и дорогой косметики. Даже на перроне метро, тогда немноголюдном, Галка выглядела как на подиуме. Цитировала Марселя Пруста на натуральном французском, переводила Джона Дона. В пору, когда в студенческих кругах шелестели шершавые страницы «Пшекруя», она по частной просьбе перевела Циприана Норвида для фильма Вайды «Пепел и алмаз».

 

 «Что пепел скрыл от нас?

 А вдруг из пепла нам блеснет алмаз?»

 

Но все это – антураж, а самое-самое – ее оригинальные стихи, овеянные флером любовных тайн. Это – картины чувств из полутьмы воспоминаний.

 

Так и будем жалеть, что встретиться

не придется нам никогда.

Мы стоим все еще на лестнице

и в окошко глядит звезда.

Кто-то ходит, шуршит, подслушивает,

открывается чья-то дверь.

Ничего нет в мире воздушнее

неосознанных нами потерь.

 

Это – романы-западни с интригами, кои невозможно распутать.

 

Вот и прожили мы свои вечера,

 К песням старым возврата нет.

 На свиданье в девятом часу утра

Так невесело ехать мне.

 

Среди первых на «голубятне» Андреевой (угловая комната на верхнем шестом этаже, опоясанная балконом) появился молодой, но уже модный на Арбате поэт Николай Шатров. «Беспечен, как дитя всегда беспечных граций». Сын актрисы, сам с задатками жен-премьера. – Вам бы в кино играть! – вероятно, не без лука-лукавинки советовал ему Пастернак.

– Он начал ходить на мансарду, – вспоминал Сергеев, – задолго до меня. Хорошенький, как ангелочек, постарше нас лет на 5. Жил он, между нами говоря, обольщая московских интеллигентных дам. Человек был феноменальный. Без царя в голове, но очень талантливый. Отношения наши: вражда-дружба и острое соперничество… Из-за этой остроты в сумасшедшей запальчивости Сергеев нет-нет, да и наклеивал Шатрову незаслуженные ярлыки. Тот не оставался в долгу: «Поэтов в очках не бывает, как офицеров с авоськой и с собачкой-моськой…»

Андрей: «Пастернак гениально читает свои стихи…»

Николай: «Vice versa! Это не чтение, а стихоговорение…»

Вероятно, сразу завсегдатаем верхотуры стал Никита Кривошеин, внук председателя правительства Юга России (1920), сын участника французского Сопротивления. Наш ровесник, друг Андрея Волконского, в 1948 году приехал из Франции, учился с Галкой в «Инязе». После венгерских событий за какую-то статью в «Le Mond» его посадили, отправили, как и Черткова, в мордовские лагеря. Они вместе сидели. В 1970-м Никита вернулся в Париж, где работал переводчиком в ЮНЕСКО и других международных организациях. Галкиного ухажера нужно отметить хотя бы за то, что он тепло говорил и писал о Лене и его солагерниках – ленинградцах Михаиле Красильникове и Родионе Гудзенко.

В «оттепельном» 1957 году из круга друзей вырвали не только Черткова (в январе), но и Кривошеина (в августе). А позднее, в 1968-м, сел на 7 лет и погиб в лагере общий любимец «Мансарды», добрейший парень Юра Галансков. В компании начинала творческую активность и Наталия Горбаневская, загремевшая после пражских событий в психушку за демонстрацию у Лобного места. Потом оказалась за бугром.

По Сергееву, он сам и Красовицкий появились у Андреевой в 1954-м, а Хромов – 1955-м. Ваш покорный «в основном задержался на Хлебникове: словотворчество, перевертни, полузаумные стихи, вообще звукопись…» Таким меня приняли друзья. Попав в компанию поэтов из поэтов, я плясал свои частушки-палиндромушки, похожие на детские считалки:

 

Лапоть стопал

Лапоть штопал.

Лапоть ох и лихо топал!

Лапоть топал –

Во каков!

Или

Лапал

Шиш

Воров.

 

Не замечая особого одобрения, выбрасывал фейерверки восклицательных знаков:

 

Я и ты – боги. О, иго бытия!

Я и ты – барак. О, кара бытия!

Карабаса-Барабаса барак,

Кабак,

Яда бадья!

Я и ты – база бытия!

Я и ты – бзик из бытия!

Я и ты – Босхи, вывих события.

Мишуру рушим,

Миру душу дурим,

Миров тучу творим,

Мирово говорим!

 

– Валь, прочти что-нибудь, только не перевертни, – не раз и не два говорила Андреева.– Пусть хоть деревенское…

 

…На сердце набежал волнами

Густой настой сухой крапивы.

Насколько стоек за стволами

Постылый запах стоек пива.

Стояли дымы над деревнями –

Там клали шишки в самовары.

А я пришел и сердцу внял

Грудными струнами гитары.

 

– Прочти что-нибудь подремучей, – требовал Чертков.

 

…Тяжелый пан тянул копыта спазм,

Миазмы целовались на болоте,

Повадки сна плутали по лесам

Безвольным отделением от плоти.

 

По-моему, успешней своими разудалыми опусами и скоморошинами развлекал друзей Олег Гриценко:

 

Внукаши-крепыши

Прорастут чертополохом.

Телеши-камыши,

Аху духу еху оху.

Хвать гармонью на себя:

Тырман-тырман,

Тырман-тырман.

Ваши прелести любя,

Сапоги протрем до дыр мы.

 

Но это лишь витиеватый багет для огромного холста, где шатровская «Трехглазая дама Пикассо», где «Добрый лорд Нельсон железою хворал» Дарелла-Сергеева, «Сам я в петровском мундире, как в латах» Красовицкого, «Бесценный аромат прижизненных изданий…» Черткова, где Андреева: «Поедем в Данию, Шекспир был прав едва ли,/ она отнюдь не худшая тюрьма…».

К середине 50-х группа разрослась до 20–30 свободных поэтов и независимых интеллектуалов. Нигде не было такого собрания знатоков допушкинской поэзии, библиофилов и полиглотов. Костяк составили инязовцы. Ограничить сей неформальный круг сложно. Разве всех назовешь? Некоторые были лишь шапочно знакомы. Кроме поэтов, постоянными посетителями «Мансарды» были оригинальные личности, такие как человек с феноменальной музыкальной памятью и безудержный каламбурист Вадим Крюков, как Генрих Штейнберг, будущий академик и директор Института вулканологии. В 1961 году он стал первым человеком, спустившимся в кратер действующего вулкана (Авачинский на Камчатке). Украшали «верьхи парнасски» (Ломоносов) две замечательные Галки – Галина Васильевна Чиркина, ставшая известным ученым-логопедом, и Галина Владимировна Грудзинская, переводившая Зигмунда Фрейда и Германа Гессе. С алгебраистом Колей Вильямсом любили поговорить о водке и математике, не догадываясь о скрытой в нем склонности к стихам и прозе. В его абсурдистской пьесе «Алкоголики с высшим образованием», опубликованной в максимовском «Континенте», можно узнать и меня, и наших друзей-приятелей, но принимать всерьез, взаправду все, что он насочинял, само собой, нельзя. Частили у Андреевой и два Миши – Ландман и Ярмуш, и еще Марат Векслер (Картмазов) – то ли психиатры, то ли поэты. Неожиданные откровения преподносил скромный Саша Орлов:

 

Нет, не нам разряжать пистолеты

В середины зеленых колонн –

Мы для этого слишком поэты,

А противник наш слишком силен.

 

Потом Орлов отнекивался: «Не писал я этой ерунды». Что делать? Иногда и ерунда запоминается надолго, даже навсегда.

Из художников своими здесь были Игорь Куклес, Александр Харитонов, Дмитрий Плавинский. Какой авангардист не появлялся в нашей «беседке муз»?

Осенний вечер в разгаре. На пороге технарь и полиглот Борис Стрельцов: «Гавриил Романович Державин – «Пришла октябрьска нощ на землю»!» Подобные реляции-провокации будут раздаваться допоздна по мере заполнения голубятни. Но кто б ни появлялся здесь – компания была, прежде всего, поэтической. Даже на улице друзья продолжали читать стихи. Правда, тогда это было принято. Выйдешь на соседний Тверской бульвар – там частенько кто-то бредет, уставившись в небо, жестикулирует, наталкиваясь на прохожих. Так было до 60-х, когда уличную поэзию заглушили барды-гитарасты, занявшие все скамейки.

И без Лени компания до сих пор не распалась, но лучшие ее годы (1954–1956) давно прошли.

В разные времена к Андреевой захаживали почти все неофициальные, неподцензурные авторы. Из лианозовцев чаще других бывал Генрих Сапгир, из ленинградцев – Иосиф Бродский, особенно перед своим отбытием за бугор, из зэков-литераторов Юрий Домбровский. Околачивался вокруг и около Серега Чудаков – как бы достать новые стихи Красовицкого. Бдительно «охранял» «Мансарду» Дима Авалиани – появлялся не только у Андреевой, но и у Стася на 47-м километре, у Заны Плавинской, в «салоне» Корсунского, на всех вечерах с моим участием.

При всем при том, к Андреевой никого не приглашали. Кто пришел – тот пришел. Здесь никогда не было ни громких знаменитостей, ни потенциальных издателей, ни либеральных критиков, ни иностранцев. Зачем они, если в славе никто не нуждался? А защищали себя, как могли, сами. Только сами!

Ради беспристрастности взглянем на нашу компанию со стороны.

Владислав Кулаков («Отделение литературы от государства. Как это начиналось», 1993): «Молодые поэты, собиравшиеся у Андреевой, очень скоро ощутили себя единой ГРУППОЙ, новым цехом поэтов (Красовицкий одно из лучших своих стихотворений потом так и назовет «Цех»). Это действительно была поэтическая группа, первая московская неофициальная литературная группа послесталинской эпохи. Но никакой особенной эстетической программы не выдвигалось. Программа была одна: заниматься ТОЛЬКО искусством, не участвуя в эстетических играх с государством, на которые неизбежно приходилось идти решившим добиваться официального признания. Ни о каких публикациях в советских изданиях не могло быть и речи.

Это была принципиальная позиция. В советском культурном пространстве, считали «чертковцы», подлинное высокое искусство невозможно».

Стоит сделать существенное дополнение. Мы никогда не жили по официальной хренологии. Считают, свободных от политики сочинителей не бывает. Как знать? Но никто из нас не купился на XX съезд и «хрущевскую оттепель», а потом – на «ельцинскую демократию» и гайдаровскую «шокотерапию». Людоеды они и есть людоеды.

Александр Пятигорский (начало 2006-го): – Сергеев и его друзья – main stream. Они были равно удалены от советского официоза и от «либерального писательского крыла». Эту предвзятую позицию москвичей в полной мере воспринял ленинградец Бродский…

Я – Сергееву (весна 1994-го): – Твой приятель Эппель ходит на митинги с портретом Хмельцина. Андрей: – Без идолов они не могут. Эрнст Неизвестный уже варганит О.уельцина в виде сияющего болвана. Но на эту тему лучше – ни с кем. Кто нас сегодня поймет?

Тем не менее, в начале 90-х услышав о таких взглядах «изгоев советского режима», издатель «Континента» Владимир Максимов задрожал от счастья, уронив очки: «Есть люди! Есть все-таки интеллигентные люди, раскусившие алкаша!»

Зачем его «раскусывать»? По-моему, в 90-е мы отодвинулись от власти еще дальше, чем в предшествующие годы. Это был не страх, а неприязнь, даже отвращение. Стало хрустально ясно: «Бывали хуже времена, но не было подлей»! Игра в демократию привела к демографической катастрофе. Предательство стало модой. В первый же день после беловежского сговора я счел его госизменой. Мы знали тех, кого объявили «совестью нации», как капризных маразматиков и довольно зловредных.

 

ОРАКУЛ

Вновь страну заело воронье.

С каждой крыши – веером вранье.

Демократы, демагоги, демоны,

Действительные члены академии.

Вот закаркал ядерный маньяк,

Идол сахарный, оракул воронья.

Долго ждали этого подарка –

Старая карга закаркала.

Не башка – зловещий саркофаг,

Человечеству смертельный враг,

Профанация родного лешего –

Проступает фальшь сквозь плешь его. (1988)

 

Казус бели: меня покоробила легкомысленная, безответственная сахаровская оценка чернобыльской катастрофы. Просто делать добро он разучился, делал его только вопреки или во зло кому-нибудь, использовал преследуемых пиара ради. Он не захотел пошевелить пальцем в защиту Побиска, когда узнал, что тот не крымский татарин. Атомщик был одержимым? Скорее-вернее, на старости лет оголтелым. Мои впечатления, как будет видно дальше, совпадают с мнениями академиков Виталия Гинзбурга и Юлия Харитона.

Низко пал и автор «Поэзии садов». Обращаюсь к заместителю председателя Советского фонда культуры Мясникову: «Георг Васильевич, какая свадьба без генерала? Давайте пригласим на Учредительный съезд Ассоциации реставраторов (я был оргсекретарь – В.Х.) председателя Фонда». – «Если пригласить Центральное телевидение, он и на пионерский утренник приедет. Начинать надо с экрана!»

Пока Горбачев был у власти, Лихачев охотно возглавлял Фонд культуры, где в правлении была Раиса Максимовна, вел заседания. Но когда первым начальником в стране стал Ельцин, Дмитрий Сергеевич быстро слинял, никого не предупредив, бросил свое председательство в пользу каких-то гуманитарных мероприятий с Наиной Иосифовной. Тянула ли «совесть нации» на элементарную порядочность?

Владимир Максимов (его почти не читал, но с ним как-то разговаривал) был, конечно, прав. Не все интеллигентные люди держали нос по ветру и попали в «просвещенный слой» ельцинских холуев, далеко не все бывшие нонконформисты легли под прорабов «катастройки», под верхушку-цэрэушку, под наглых партийно-комсомольских хапуг, начали извлекать выгоду из нового режима, из пошлейшего антисоветизма, за который стали хорошо платить, давать премии. К власти пришли не продвинутые технари с демократическими убеждениями, а идеологические боссы партии и комсомола, которые и прежде, и теперь не переносили инакомыслия. С давних пор видел-знал подобное безальтернативье.

1949-й. На школьном собрании принимали письмо-обращение к товарищу Сталину от комсомольцев и молодежи Советского Союза по поводу предстоящего 70-летия вождя. Прочитав со сцены текст, директор школы обратилась к залу: «Какие будут предложения? Кто хочет высказаться?»

Наскучавшись за время чтения, вылез я:

– В письме есть «испепеляющая ненависть к врагу». Давайте заменим «испепеляющая» на «справедливая». Это у фашистов к нам была такая ненависть, что они сжигали нас в душегубках…

Пока у директора, завуча и учителей от изумления открылись рты, продолжаю:

– Этот текст не с потолка же свалился. Пусть настоящие авторы поставят свои подписи, а мы, кто захочет, присоединимся ниже…

Больше я своей 368-й школы не видел. Плакала маменька, вытирала платочком слезы классная руководительница, преподаватель истории Вера Ивановна Петелина. На папеньке лица не было. Однако обошлось. Несколько дней тихо просидел дома в полном неведении, даже к окну не подходил.

Потом оказался в 370-й школе, что в Сокольниках за пожарной каланчой. Там учился мой старший брат Геннадий. Он был на очень хорошем счету. Возможно, это помогло меня сюда устроить в разгар учебного года. Наш общий классный руководитель, тоже историчка Потемкина Анна Васильевна: «Маленький Хромыч! Ты бы брал пример со старшего – у него одни пятерки…»

По удивительному совпадению я учился совсем рядом с Красовицким, задолго до того, как с ним познакомился. Его первая английская специальная школа была через дорогу. Там ребята, играя в футбол, кричали: «Маленков – пас!», «Вершигора – пас!».

Вскоре новый скандал. Не раз я появлялся в школе с плохо отмываемым аэропланом на щеке и с морковиной, пришпиленной англейкой к гимнастерке или к куртке. За футуризм в райком комсомола вызвали меня и приятеля Сашку. Потом довольно известного автора Александра Иннокентьевича Байгушева. Правда, я его после школы не видел и не читал. На встречи однокашников он почему-то не приходил.

Замечу. Среди школяров 40-х была в моде «игра в футуризм». В московских детских библиотеках нарасхват шли Хлебников Малой серии БП и «Маяковский начинается» Асеева (изданы в 1940-м). Еще манили с библиотечных полок книги, сконструированные Лисицким «Хорошо!», «Для голоса». Элю-Лазарю в своих рисунках подражали юные московские будетляне.

Тогда слово «перфоманс» не мозолило слух. Но разве можно прочесть «Нате!» (1913) как-нибудь иначе, без жестикуляции, без сценического действа или просто без «теа», как говорили в тогдашние времена? А «Нате!» читали повсюду.

 

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот…

 

Утесовский оркестр назывался «теаджаз», карнавальный праздник в Сокольническом парке – «Теашествие вокруг кинотеатра «Круг» (кинотеатр сгорел после войны) и т.п. Теа или, по-современному перфомансы, мы устраивали постоянно. Лишь в 50-е будетлян с деревянными ложками съело вальяжное стиляжничество на толстых подошвах, когда

 

…Сан-Луи и Лос-Анжелос

Объединились в один колхоз.

Клуб сельсовета – 102-й этаж,

Там русский бальный лабает джаз.

 

Но любимые «Бобэоби пелись губы…», напечатанные в школьном учебнике Л. Тимофеева, еще долго оставались гвоздем или хитом, если по-нынешнему.

Впрочем, помню и имажинистов, включая сверхвиртуозного рисовальщика Сашку Николахина, утонувшего в Хапиловском пруду. Из обломков карандашей он делал бигуди, чтобы походить на любимого Серегу. «Я такой же, как ты, хулиган».

Позволили мне все-таки закончить школу. Но перевели из 10-го «Г» в 10-й «В». Для выпускных классов это нечто чрезвычайное. Так продолжалось всю жизнь – из вуза в вуз, с работы на работу. От худшего Бог миловал.

Зачем ругать или хвалить то, что к тебе не имеет никакого отношения? В свое время мы прошли мимо нашумевших best`ов Дудинцева, Трифонова, Солженицына, Гроссмана, ибо достойной литературой их не считали. Ошибались? Может быть. Но не мы одни. Ахматова, например, говорила, что прозу Солженицына перехваливают, а его стихи – «никудышные»! Негативные суждения о Житьнеполжи и его творениях высказывали бывшие зэки Варлам Шаламов, Виктор Василенко, Лев Гумилев, Юрий Домбровский, мои друзья Коля Вильямс, Леня Чертков, Боря Свешников, другие «студенты прохладной жизни». Им видней. Они недолюбливали «зэков с привилегой».

Этому подсовывают объяснение: не столь успешные авторы завидовали «классику». На самом же деле их «терзали смутные сомнения»: странно, что учитель средней школы оказался в шарашке. Кто он – Туполев или Королев? Чем заслужил «научную пайку»? Струизмился трюизм: «Исаича хвалишь – сам не сидел». Разные зэки так говорили. Но и те, кто не сидел, по их словам, способны отличить соловья от дятла. Еще ходили слухи: ребята (Володя Гершуни, Гарик Суперфин и другие) натаскали ему информации, а он ее даже перетасовать как следует не сумел.

Улиц в честь убиенного Павла Флоренского не назвали и московские школьники даже имени великого энциклопедиста не знают. Зато «вермонтский отшельник» у всех на виду и на слуху. Он всегда умел неплохо устроиться. И на войне, и в лагере. Домбровский поправлял: «при лагере». Преуспевание и там, и тут действительно выглядит неприятно, неприлично. Но Солж, все-таки, отказался от ельцинского ордена, оценил так называемых «деревенщиков» или «нравственников» (его слово), кои плохо поддавались новому кретинизму. Кроме «Одного дня Ивана Денисовича», запомнились некоторые рассказы Исаича. Скажем, «Хозяин Куликова поля». Правда, торопливость публициста вкупе с длиннотами и здесь никуда не делись. А читать его знаменитые романы – себя не жалеть.

Встретился диалог:

Савва Ямщиков: «Вы прошли такую страшную школу. При вашем блестящем литературном слоге могла бы выйти необыкновенно интересная книга. Вы напишете ее?»

Лев Гумилев: «Я боюсь пережить это еще раз. Писать спокойно, схоластически не могу. Начну переживать заново, и уже моей жизни на это не хватит…»

Постараюсь впредь далеко не отвлекаться.

Сергеев: «Зима пятьдесят пятого – пятьдесят шестого – осознание, что Стась – самый талантливый не только из нас, но и из всех, выдвинувшихся в пятидесятые…» Что Стась – гений, можно было услышать в любой студенческой компании. «Красовицкий, – вспоминает Илья Иослович, – где бы ни появлялся, сразу становился центром внимания, все ждали, что он скажет. Вокруг него группировались Валентин Хромов, Андрей Сергеев, Галя Чиркина, Саша и Ира Корсунские и другой народ. Кто-то потом писал, что часть стихов, которые ему приписывают, на самом деле сочинил Сергеев, но мне кажется, что перепутать невозможно. Он также замечательно переводил Одена:

 

И длинною дорогой рельс От смерти не сбежать в Уэльс, И вот она ты, а это я, И что будем делать, любовь моя?

 

Я часто его встречал в читальном зале библиотеки им. Ленина. Он мне рассказал, что там можно получить сборник Мандельштама «Камень»…»

Забавно это и наивно, но все-таки верно.

О Стасе нередко пишут в восторженном тоне, сетуя на его «слом» в начале 60-х. На это скажу: читайте «Зеркало»! В том же №25 Красовицкий откровенно рассказал о себе, о близких друзьях, а также о вертикалях и горизонталях, очертил круг знакомств, где Холин, Сапгир, где Миша Гробман – «настоящий футурист». Здесь же обратите внимание на огромный интерес поэтов второго русского авангарда к XVIII веку. Впечатление: чем больше отойдешь назад, делая разбег, – тем дальше прыгнешь!

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших…

Объективно заметим: мнения мэтров и кого угодно о наших собственных вещах нас мало интересовали. Известность мы презирали. Анатолий Марченко, который сидел пять или шесть раз и умер за решеткой, рассказывал в 1976 году, что по тюрьмам-лагерям меня знали лучше, чем на воле. Я никогда в жизни своих стихов в печать не предлагал, даже в «сам» и «там». Все, что напечатано, – не моя инициатива. О публикациях обычно узнавал последним, как муж об измене жены.

Единственный сборник моих стихов «Пирушка с Хромовым» составили и издали небольшим тиражом Олег Гриценко и Зана Плавинская. Их сюрпризом, их вниманием был растроган. К сожалению, когда перепечатывают что-нибудь из «Пирушки», игнорируют краткое предуведомление составителей – «Стихи Валентина Константиновича Хромова из архивов его друзей, напечатанные без правки и согласия автора…». От того здесь есть пропуски некоторых строф и ошибки, вполне объяснимые.

Типичную для нынешних дней неприятность подложило некое издательство «Фотон-век». Не спросив, не уведомив живого пока автора, выпустило пьесу «Потоп» с искаженным и кастрированным текстом. Потом этот текст засадили в интернет. Много еще нелепых вариантов и неряшливых цитат блуждают ни весть где, а теперь и печатаются. Не заметишь, как тебя бросят в тираж.

Один известный автор назвал меня в своей поэме Кривоносовым. Ну и что? Грех обижаться. Но он ухитрился приписать мне строки Лени Виноградова и Саши Кондратова. Абсолютно ничего из меня в этой поэме нет, хотя Красовицкого автор цитирует, вроде бы, без ошибок. А моими друзьями здесь оказались люди, коих я почти не знал. Зачем автору понадобился такой нелепый коллаж? Или память его подвела?

Брезгливое отношение ко всему официальному, пренебрежение к любой оценке твоего творчества другими людьми, предвзятость к любой опубликованной вещи – вот, что отличало нас от многих молодых авторов. Даже детские вещички, если случались, никто не нес печатать, а радовал ими близких отпрысков.

 

Нут-ка, Мишенька Иваныч,

Знаменитый Селифаныч

Нут-ка, нас повесели!

Мы носы повесили.

Нут-ка, весел и удал,

В балалаечку ударь!

 

Красовицкий считал оскорблениями публикации своих стихов без разрешения и за бугром, и у нас. Алику Гинзбургу за это досталось. Сашка volens-nolens проглотил обиду: – Что поделаешь? У гения свои причуды…

Порой до комического чистоплюйства доходило. Чертков перестал разговаривать с Сергеевым, когда узнал, что Андрей отдал в печать свои переводы из англо-американской поэзии. Потом, правда, Леня смягчился. Говорил, что можно печатать переводы и всякую мелочь под псевдонимами, что стал и сам практиковать. Он стал Л. Москвиным, Л. Волгиным и другими.

Однако неучастие, отказ от соучастия всегда были для нас жестким правилом, отстраненность или остраненность – привычкой, самым естественным состоянием. Не прав Рафаэль Соколовский, утверждавший, что Шатров стремился и стремился публиковаться. С «религиозными» и «белогвардейскими» стихами?

Что можно? Что нельзя? – Чхать мы на это хотели. Мы же в печать не рвались. Нам было наплевать – есть цензура или нет ее. Прямо по Пушкину:

 

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура…

 

Не так давно звонит приятель: «Прочел статью о поэзии XX века. Среди визуалистов даже не упомянуты Петр и Май Митуричи, а среди палиндромистов тебя не назвали…» Вот удивил. Конечно, без хлебниковского «объема» – без «кубиков» и «полотенцев»

Митуричей – писать о визуальной поэзии несерьезно, несолидно. А обо мне… Я не палиндромист – я поэт, у которого случаются палиндромы. Хорошо, что не попал в общий перечень с Вознесенским. У того не было ни одной (!) собственной рачьей строчки. А ЛУНА КАНУЛА – это из детсадовского творчества. АКСИОМА САМОИСКА блуждала от автора к автору еще в 50-е. Застряла она, например, в СУКОФОКУСе. Эпиграммка:

 

Я – ГОЙЯ! ЙОГ Я?

ЯГА! МАГ Я?

ЛЕЗУ В УЗЕЛ –

РЕЗУЛЬТАТ: ЛУЗЕР.

 

В былые времена неупоминаемость нам импонировала. Появлялись «клеветоны» разных зоилов, где нас по именам не называли, возможно, чтобы не пиарить. По месту работы это шло лишь на пользу. В младшие школьные годы соседки доносили маменьке: «Анна Михайловна, ваш поэт цепляется за трамваи…» А потом в разных НИИ сослуживцы знали меня только как дурака-стихознатца. Никто не догадывался, что иногда и свое читаю. Незаметностью, даже относительной, стоило дорожить.

В одной из самых популярных газет, по-моему, в «Комсомольской правде» было написано примерно так. Некий автор старается испугать советских людей своими сногсшибательными образами. Он изощряется:

 

Пустынный череп космогона

В трамвайной музыке остыл.

Вознес господние знамена

Волоколамский монастырь.

Вокруг леса дышали ветошь

И кровохарканье Христа,

Под изваянием рассвета

Могилой пахнет борозда…

 

Вот так нагнетаются религиозно-кладбищенские страхи. Но тщетно! Мы материалисты, а не слабонервные декаденты, чтобы нас испугать…

Удобно, когда вокруг никто не знает, что речь о тебе. Были слухи, якобы неупоминаемостью мы обязаны сочувствию или солидарности некоторых гэбэшников. Нас это абсолютно не занимало.

И проблема «писать в стол» никакого отношения к нам не имела. Она могла волновать официозов. Им было что терять. Печатал, печатал и вдруг остался без заработка, без перманентной известности, без читателя. Ах, никто меня не прочтет, ах, не услышит! Да еще скажут: исписался! Неужели свои чувства, свою боль, свой восторг придется похоронить в ящике письменного стола? Готова рифма: «стол – стон».

А мне-то что хоронить? Рукописей я никогда не собирал, не копил. Обычно пишу стихи, включая перевертни, не на бумаге, а в голове.

У Андреевой:

 

Тропа вела в туман. По признакам неясным

Угадывался дом на берегу реки.

Кустарник шелестел с намеком на опасность.

И это были все твои черновики.

Где ж мои пробы пера?

«Мне и рубля не накопили строчки…»

Какие я чертил по снегу росчерки

Кленовым прутиком, лозинкою ольхи.

Но снег растаял. Где мои стихи?

Их унесли ручьи на вешние поля,

Их распевает ветер-шалопай,

Твердит, оттаяв, твердь. Все предвещает чудо:

Вернуться строчки из-под спуда.

Зерно хранит такую силу жизни,

Что не замкнет его земной элизиум.

Оно пробьет стрелой упругий грунт

И запоет. Свободное от пут.

 

Аллюзия к «Путем зерна»? Возможно. Но Ходасевич не прав. Если зерно умрет, то никогда уже не прорастет, не взойдет. В нем должна сохраняться жизнь – теплиться, тлеть, чтобы взорваться! А «ветер-шалопай», можно и «шелопай», иногда мне что-то доносит.

Стихи я обычно сочинял, скитаясь по лесам.

 

БЕРЕГ И ЛЕСА НА СЕЛИГЕРЕ Б!

Жил бы, позабыв весь прочий свет.

Да палатка напрочь постарела,

Выгорел до белизны брезент…

 

Из-за поэзии в моем доме круглый год есть грибы – сушеные, соленые, маринованные. Бывали и ягоды своего сбора – малина, черника, брусника, клюква. Есть такая популярная песенка:

 

Ягода мАЛИНА нас к себе мАНИЛА

 

Иду по безлюдной аллее, по проселочной дороге, лесной тропе, по железке, переступая ЛАПШУ ШПАЛ, и прогоняю-проигрываю строки через свою артикуляционную базу, через шаги, жесты, сквозь клапаны сердца, сквозь весь организм. Раз сто, если не тыщу, прогоню – что останется на губах, на зубах, на альвеолах, на кончике языка, придя домой, может быть, запишу. Да и записывать-то зачем? Результаты такого сочинительства психофизиологически фиксируются – адаптируют дыхание, меняют походку, вписываются в мозги, остаются в памяти. Нужно только услышать, почувствовать себя самого.

В этом, вероятно, был и свой смысл. При обысках рукописи вместе с записными книжками изымали. Однажды подложил клок рукописи под пятку, когда через каблук вылез гвоздь. Ботинок нашли в прихожей и извлекли из него стельку – почти проткнутый, спрессованный стишок.

 

В тот вечер, возвращаясь с пьянки,

Я оказался под чужим окном:

Товарищ Сталин вешал обезьянку

И медленно пытал огнем.

Потом он вынимал ее кишочки

И пожирал, торжественно урча.

С тех пор я не читал его ни строчки –

Читаю только Ильича. (1956)

 

Хрущев здесь, вроде бы, не упоминается, но на допросе «смышленые» гэбисты пристали: «Что вы имеете против Никиты Сергеевича? Что это за бравада такая?!»

Во время обысков могли взять что угодно, а то, что оставалось, – близкие сжигали, «чтоб в тюрьму не сел». Память, выходит, надежней.

Правда, разменяв девятый десяток, на излете жизни стал замечать: результаты трудов без пера и бумаги, без психофизиологической полифонии, без прямого участия зрительного анализатора вдруг стали туго вспоминаться, медленно восстанавливаться, с трудом акту-али-зироваться.

Один современный автор сказал: «Мне 70, я бросаю писать стихи…» Значит, для него поэзия не жизнь. Державин перевернул сакраментальный возраст поэта – 37 лет, и в свои 73, за три дня до смерти сотворил бессмертный акростих РУИНА ЧТИ. Его открытие Якобсоном в 59-м меня поразило: Какой же я – верхогляд и низкослух! Роман Осипович, скорей всего, прав! Какая же громада Гавриил Романович!

 

Сквозь ливень звезд

Возрос седой старик.

Ветрами Эверест

Свирепствует вдали…

 

Возраст не всесилен. Его можно обходить, как в чаяновском «Бутурлине»: «Он помнил Орлова, который… часами сиживал на зеленых лугах Нескучного и, смотря в воду поставленной перед ним серебряной купели – старик уже не мог поднимать головы, – ловил отражения бесчисленных голубиных стай, выброшенных с его голубятен в безоблачное небо и белыми облаками реющих над крестами Новодевичьего и над излучиной Москвы реки».

Поэзы, кои мы сочиняли, не залеживались в столах или на столах, а разлетались во все концы света через открытые форточки, в распахнутые двери балконов. Мы писали на ветер. Кто-то наши строки ловил, переписывал, перепечатывал, передавал дальше, кто-то подшивал к делу. У Черткова:

 

И я вижу, как незаметный военный

Подшивает мне в папку последний листок.

 

Владимира Алейникова у Андреевой не видел, но, судя по публикациям, подготовленным «смогистом», стихи Шатрова он знает не хуже меня. Пожалуй, лучше. К концу 50-х Красовицкий был известен не только в Москве и Ленинграде, но и во Владивостоке, и во многих других городах СССР, где кипятились ЛИТО. Конечно, это были не стадионы, заполненные в 60-е – 70-е.… Кем заполненные? – Любителями поэзии? Охотниками до зрелищ? Зомбированной публикой? Всеми сразу? – Навязывать ответ не буду. Сам я на этих концертах ни разу не присутствовал.

Чертков как-то перед арестом вспомнил Маяковского:

 

Я хочу быть понят моей страной,

А не буду понят – что ж:

По родной стране пройду стороной,

Как проходит косой дождь.

 

– Как посерел Маяк с этим «хочу», – будто возмущался Леня. – Какая хилая модальность! Временная слабость в человеке – ничто. Силу имеет лишь полная беззащитность. Щемящая душу незащищенность – сильнее всего на свете. «Как будто на башнях Изборска/ Осталась защитников горстка…».

Он умел чувствовать такие насквозь пронзительные состояния даже в свои 22–23 года. Говорил, «И весь в черемухе овраг» в финале набоковского «Расстрела» – скорее, красивость, выспренность, чем пронзительность. Ему возражали: черемуха – дымок от выстрелов. Разве не здорово? И это Леню не убеждало, он добавлял страшное: – Хотел бы я лежать в таком овраге. А рвы с отвалом глины ему не снились?

Чертков рассуждал так, не будучи строгим адептом «сурового стиля», еще не испытав лагерной жизни и задолго до своего знакомства с Шаламовым. К тому же он откровенничал: «Читал рассказы Набокова о бабочках. После пары страниц воспарил, замахал крылышками, ближе к финалу – почувствовал позывы к рвоте. У меня аллергия на пыльцу, патоку и писательства пижонов-гедонистов…» Истинный «враг парнасских уз»! Но, между прочим, в КЛЭ о Набокове его статья (соавтор Олег Михайлов).

Если к Асееву мы относились порой иронически, то к тщедушным трибунам, завывающим в Политехническом, кроме чувства брезгливости ничего не испытывали. «Сисипятников» (от ССП), в отличие, например, от Генриха Сапгира, не замечали вообще, а уважаемых авторов за идолов не считали. У Генриха был мягкий характер, полезный в общении и при составлении антологий, но, одновременно, располагающий к травоядности-всеядности. Невозможно Сапгира за это винить, но также невозможно представить, чтобы кто-то из нашего круга хорошо отозвался о так называемых «шестидесятниках». Контактов с суррогатной поэзией мы не допускали. Это могли позволить себе Айги, Рейн, Соснора. Мы же слишком дорожили чувством независимости.

 

Я – немыслимый Симплициссимус

Выше жизни ценю независимость

От свободы, от здравого смысла,

Чтобы совесть меня перегрызла.

 

Помню, как Сергеев резко высказывался о Слуцком за его выступление против Пастернака, как последними словами обзывал ГНУСУНГа или вертухая-Евтухая после его откровений в Доме приемов правительства. Уже в 90-е Андрей призывал подальше держаться от «сорока отпетых негодяев во главе с соловецким лихачом-стукачом», подписавших – скажем бархатно – верноподданническое письмо властям.

С таким твердым настроем, как у нас, отгородиться от любого давления было проще, чем официальным или публичным людям. Незачем было, успокаивая себя, защищаться, как Мартынову, своим «шипом по-змеиному».

 

И вскользь мне бросила змея:

У каждого судьба своя.

Но я-то знал, что так нельзя

Жить, извиваясь и скользя.

 

Из живых ихтиозавров кумиров мы не делали и сюсюкающей дружбы ни с кем из них не заводили. Не стремились, не старались на кого-то облокотиться. В тени известной фигуры тонуть никто не хотел. Цепляться за протеже считали унизительным. Семен Кирсанов ворчал, возмущался, почти негодовал: «Мы сами отобрали их стихи для «Дня поэзии» (первый альманах 1956 года – В.Х.). А они даже не интересовались прохождением рукописей. Им все равно кто, в конце концов, зарубил публикацию. О чем они думают?»

Еще до выхода за бугром «Живаго» увидел в квартирке Черткова на Композиторской (id est, Собачьей) площадке машинопись романа с собственноручной правкой автора. – Выпросил у Шатрова на ночь, – промямлил Леня, – и пожалел, что не спал… Здесь, пожалуй, и он чуть-чуть пижонил.

Бродский и Ярмуш передавали Андреевой, что Ахматова ее оценила. «Что из того?» – поводила плечиком Галка, выгоняя тему за окно.

Шатров написал трогательные стихи на смерть Анны Андреевны («Она завещала себя отпевать/ В соборе Николы Морского…»), но при жизни ее поругивал. И Пастернака тоже, хотя тот к нему был благосклонен. Регулярно рублем помогал. Во время вечеров пианиста Софроницкого в музее Скрябина, которые заканчивались чтением стихов любимца арбатских дам и старомосковской публики, Борис Леонидович всегда клал самую крупную купюру – сотню – в оттопыренный карман шатровского художнического пальто. А оно висело на вешалке на одном и том же месте, с краю. Карман набивался. Было на что погулять по вечернему Арбату. Кафе – шашлычная – столовая с буфетом – кафе. «Джентльмены о деньгах не говорят и, тем более, их не считают,» – убеждал Колян. Его знали и уважали все официантки. Выбирали ему лучшее местечко «за колонной», подставляли пепельницу даже там, где курить не разрешалось.

Пропивая в арбатских заведениях гонорары Пастернака, Шатров, тем не менее, над ним частенько подтрунивал, охотно разглагольствовал про «бытофилософию» и «дачную поэзию». Конечно, беззлобно, полушутя, улыбаясь, бравируя, фрондируя, фраппируя, картинно эпатируя.

– Что это за метель? – «Мело весь месяц в феврале,/ И то и дело/ Свеча горела на столе/, Свеча горела…». Вяло! Тускло! Блекло! Что такое «И то и дело»? Банальная втычка? Настоящая пурга – «В посаде, куда ни одна нога/ Не ступала, лишь ворожеи да вьюги/ Ступала нога…». Видно, с годами труднее ходить по сугробам. Опростившись в «Докторе», автор заодно потерял, не подозревая о том, может быть, самое свое…

Сергеева этакими шуточками-полушуточками Шатров просто бесил. Не знаю, говорил ли Кика (его звали и так) что-либо подобное своему любимому Борису Леонидовичу. Сомневаюсь. Хотя ему тогда многое позволялось и прощалось.

 

Так начинался Пастернак,

Но, протестанты, пастор – наг.

Его попытка – пытка слов,

Пыль под копытами ослов…

 

Примерно в то же время (начало 50-х):

 

Предтеча будущего века,

Мой Батюшков, мой Пастернак!

Дух в оболочке человека,

Язычества последний маг…

 

Догоняя Шатрова, я в 1960-м посвятил памяти «последнего мага» строки, кои ерническими не считал. Просто по-другому говорить о современниках я, по крайней мере, в ту пору еще не привык. «Изгил» (излюбленное словечко Черткова) бывал, возможно, сильнее нас.

 

Пастернак писал на эсперанто,

Русских слов почти не понимал.

Я в восторге от его таланта

Так неоспоримо оптимального.

Мимолетность клавиш Софроницкого,

Озаренность скрябинских зарниц

Не успеют на бумагу вылиться –

Просятся на мрамор и гранит.

……………………………….

Он шагнул в темницу обелиска –

Бронзовеют локти, кисти рук.

Лошади на забайкальском прииске

Повторили свой понурый круг.

 

К слову: Колька рассказывал, что Пастернак знал названия семи или даже десяти (!) частей чайной ложки.

Андрей Сергеев, встречаясь с Ахматовой, держал себя с таким достоинством, что Анна Андреевна стала обращаться к нему с просьбами, как к литературному чиновнику. Просила, например, достать Бродскому переводы или куда-нибудь пристроить «сироту» Иосифа. Чиновником Сергеев, конечно, никогда не был, хотя, сколько помню, всегда носил роговые очки директора издательства в отличие, скажем, от бухгалтерских или ботанических очков Заболоцкого.

О своем знакомстве с творцом «Торжества земледелия» Андрей рассказал в известном сборнике «Воспоминания о Заболоцком». Книжка имела второе издание, но неточность в ней не исправлена. Я ничего никогда Николаю Алексеевичу не посылал. За меня это делал сам Сергеев. Что именно посылал – не знаю. Заболоцкий потом отточенным голосом говорил, что я повторяю ранних футуристов, а их время ушло. Кто бы возражал? Его похвалы удостоились только мои «Обериуты – это утро, /Язык собачьего хвоста…». Он будто не заметил, что я писал «обе», а не «обэ». Разве так и нужно? Финал стиха заставил совершенно неулыбчивого в конце жизни поэта вдруг заулыбаться.

 

…Сперва он столбики из пыли

Самозабвенно изучал.

Искал начало всех начал

В котле земного изобилья.

Душа алкала чистых форм –

В ней покачнулся водоем.

Там всем на диво диво-птицы.

Их красота в воде двоится.

Их грация – Царьград

В волнах зеркальных грез,

Астральная игра

Кругов, углов внахлест.

 

Творчество других обэ или обе в Ленинграде, возможно, знали лучше нас.

Неизвестный Мандельштам приходил к нам от Надежды Яковлевны и Харджиева (обычно через Сашу Морозова), неизвестная Цветаева – если не ошибаюсь, от Гарика Суперфина, который жил с Андреевой рядом – перейти улицу. Острить и юродствовать по поводу этих столпов Серебряного века, само собой, не позволяла их трагическая судьба. Женя Рейн где-то упомянул, что я подарил Бродскому неизданные поэмы Цветаевой. Сам этого не помню. Но что точно знаю: «Воронежские тетради» у меня появились раньше, чем у знатоков поэзии Мандельштама.

 

 

Special opinion

– Никакой группы Черткова никогда не было. Были друзья. Плодовитее меня.

Л.Н. Чертков. 1997/8 (новогодняя открытка)

 

Also

За бугром Леня сторонился известных эмигрантов третьей волны, болезненно ощущал разлуку с московскими друзьями. Это можно предположить по его открыткам на родину (обычно – Гале Грудзинской). Одна из последних весточек от него была в память об Андрее Сергееве.

 

Действительно ль мой старый друг

Отплыл, усевшись на дельфине.

Едва не потонув в пучине,

В страну поэзий и наук.

 

Книжечка «Стихотворения Леонида Черткова», М, «Проект ОГИ», 2004 внимательно и корректно собрана и подготовлена Иваном Ахметьевым (Предисловие Михаила Айзенберга). Но сборник не мог быть достаточно полным по «вине» автора, слишком придирчивого к своему творчеству. Целые циклы стихов, сонм блестящих, но злейших, даже убийственных эпиграмм, гирлянды иронических эпитафий он отправил в … мусорную корзину? Еще одна «вина» поэта: он неожиданно вдали от друзей покинул мир в 2000 году. Вся его жизнь, кроме пяти лагерных лет, прошла у книжных полок. И умер Леонид Натанович от сердечного приступа в библиотеке Славянского института в Кельне.

Пока припомню еще одну «клипсу» Черткова. Он прочел ее летом 1956 года на поэтических проводах студентов МГУ, отъезжающих на Целину. Чтение вызвало и смех, и гнев, и переполох в аудитории на Моховой.

 

Где мчал на лошаке по сказочной излуке

Соратник Пугача воинственный Банзай,

Спасенье русской ржи – протягивают руки

Настойчивый башкир и верный кустанай.

Тебя встречает брат в Нагорном Карабахе

И шлет тебе Алтай своих косых невест.

Тебе несут хлеб-соль поджарые казахи,

Тебе дает банкет правленье МТС.

Так оправдай студент доверие знакомых!

Откликнись на призыв и будь к труду готов!

Пускай тебе дадут бумагу от райкома!

Пускай учеником пошлют на Лихачев!

 

Родился этот «чип-спич» чуть ли не на следующий день после переименования ЗиСа в ЗиЛ. Через полгода на допросе в ГБ я услышал: «Честные поэты Е… и И… одобряют политику партии в освоении целинных земель, а ваш дружок злобно юродствует на важнейшую для страны тему. Мы этого так не оставим…»

Не оставили.

Уже в мае 1957-го получаю из мордовской зоны письмо, а в нем –

 

Я на вокзале был задержан за рукав,

И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради,

Маховики властей в движении узнав,

В локомобиле снов я сплыл по эстакаде.

И вот я чувствую себя на корабле,

Где в сферах – шумы птиц, матросский холод  платья.

И шествуют в стене глухонемые братья.

Летит, летит в простор громада на руле.

 

Через 30 лет, обозревая время, которое по Сергееву – «лучшие годы», Чертков напишет:

 

Действительно, мы жили как князья,

Как те князья, кого доской давили,

А наверху ордынцы ели-пили,

И даже застонать было нельзя.

 

Вместе с ордынцами гуляли и «шестидесятники».

 

ПОЧЕМУ НЕ ПАДАЕМ?

 

В 50-е нашим кумиром был Павел Флоренский. По рукам ходили «Иконостас», «Обратная перспектива», «Органопроекция», «Точка»… Сердцевину его исследований видели в психофизиологии с выходом в ноосферу. Человек – явление космическое, божественное, протянутое вверх.

Ныне стали известны некоторые дополнительные подробности последних дней отца Павла, опубликованы его фотографии из следственного дела 1933 года – снимки непостижимо жуткие.

Но забываются важные факты его биографии, значимые и любопытные вещи. Появление в ризе на научно-технических советах, собирание фольклора, включая частушки, участие в плане ГОЭЛРО, создание советского карболита, интерес к заумной поэзии и обратной перспективе, прочие «заскоки» великого энциклопедиста. Ушло время, когда молодые люди на ступенях Ленинки возносили под колоннаду пассажи из «Мнимостей в геометрии» о «слоях пространства», об «особой аккомодации зрения». Когда, как вспоминал Дима Плавинский, «шпарили Флоренского целыми страницами наизусть».

С тех пор литература о философе пополнилась «Словом Патриарха», публикациями иеродиакона Андроника Трубачева, сборником «Pro et contra» и кое-чем другим, но духовное обнищание конца ХХ века превратило вершины творения в декорации для общества потребления. А из мученической и героической смерти Флоренского сделали еще один символ ушедшей эпохи.

Его идеи перестали быть живительной силой художественного и научного творчества. Все затмила спекуляция на трагедии. При имени Моцарта появляется рюмка со смертельным ядом. По пушкинскому сюжету. А музыка где? Она не звучит.

В середине прошлого века теорию построения движений развивал Николай Бернштейн и его коллеги из «колмогоровцев». Они описали «парадокс игры в бильярд», когда человек попадает в цель точнее, чем ему позволяет разрешающая способность глаза. «Парадокс стрельбы» оказался таким же. Сумма мышечных и других напряжений усиливает возможности зрения. Точность создается комплексом психофизиологических механизмов, объединяемых в синергии или другие единства ради достижения цели. В эти единства включаются и орудия – кий, винтовка, карандаш, кисть. Задумавшись, подпирают голову рукой для сосредоточенности или большей автономии мозга, крича, складывают ладони рупором у рта, вглядываясь вдаль, делают козырек из ладони, прислушиваясь, приставляют руку к уху, как Державин на картине Репина «Экзамен в Царскосельском лицее».

Значит, рука способна помогать и голосу, и зрению, и слуху. А пианисты знают, что такое «мышление пальцами». За пример связи «нижних» и «верхних» уровней любили приводить теорему Пуанкаре, «открытую ногой» на ступеньке дилижанса. Когда действуют одни психофизиологические механизмы, им помогают другие, выстраивается иерархия взаимозависимых проявлений.

В научном обиходе, может быть – в особых кругах, зачастили понятия «гомеостат», «гомеостатика». Гомеостатичность биосистемы – это ее способность сохранять свою устойчивость, равновесие, постоянство и способность возвращаться в устойчивое состояние. Вспоминаю опыт в лаборатории психофизиолога Федора Горбова. Испытуемый с ограниченными возможностями, как сейчас принято говорить, с отсутствующей ногой определял особенности небольших предметов, которые не мог видеть, и называл их. Рекордом «остаточной тактильности» оказалась лежащая на полу столовая ложка, совсем не типичный предмет для лабораторной среды. Но ложка после некоторого раздумья была названа. Если опыт был достаточно чистым, как уверял Федор Дмитриевич, то это – фантастика! По рассказу другого испытуемого, пережившего ампутацию, он периодически чувствовал боль в пятке ноги, которой давно уже не было.

Вернемся к норме. Человек не может находиться в вертикальном положении без определенных действий и мышечных напряжений, не может стоять, а должен обязательно упасть. Почему же мы стоим? Почему же не падаем?

Бернштейн показал, что человек сохраняет вертикальное положение или ортоградную позу за счет компенсирующих движений или вибраций в области таза. Окаменей – сразу упадешь. И все это – экспериментальное подтверждение учения Флоренского об органопроекции и внутрь, и наружу, и в космос.

Господь создал самый совершенный инструмент – человека. Игра на этом инструменте, который, по-видимому, сложнее скрипки и органа, и есть творчество. Если, читая стихи, вы будете держать перед собой тексты на пюпитре, если у вас будут свободными руки, то вы почувствуете себя таким инструментом. Выходить на сцену нужно с пюпитром. На музыкальные инструменты тоже можно взглянуть как на проекции хомо сапиенса. Как-то само собой мы перестали сомневаться, что мысль и бытие – одно и то же, что мы находимся там, о чем думаем, переносимся за своей мыслью. Ноосферу трактовали и в таком ключе.

В послевоенной Ленинке юношеский читальный зал был в крыле со стороны Знаменки (тогда улица Фрунзе), где потом разместили научный зал рукописей. Чувствовались высокий статус пространства и уважение к будущим интеллектуалам. Наследие Румянцевского музеума – старинные лампы «свечного» фасона, шкафы и антресоли красного дерева. На полках – любые энциклопедии. Даже ТЭ с не замазанным именем редактора П.А. Флоренского. Если БСЭ с красным корешком и старая ЛЭ были «отредактированы» ножницами, то Ларусс и Британика стояли целехонькими. Только открой стеклянную дверцу.

Здесь встретил ребят, которые, бравады ради, могли спеть «Так громче музыка играй победу!» и знали все дореволюционные имена московских улиц. Говорили: «Прогуляемся (не прошвырнемся!) по Староваганьковскому от Знаменки до Воздвиженки и Кисловки…» Немецкий и французский тогда были в большем ходу, чем английский. Сборник Ахматовой называли «Anno domIni» или «dominI», а не «Anno dOmini». Сейчас молодым любителям поэзии это, возможно, в диковину.

Такой же юношеский читальный зал был в Историческом музее, в верхнем углу здания. Окна свысока смотрели на Красную площадь, на мавзолей. Дух истории, интеллектуальная мебель, открытый доступ к фолиантам. Просвещенные детки посещали эту библиотеку и музейные кружки. В нумизматический – ходил Андрей Сергеев. У него уже в школьные годы водились античные монеты с пикантными сценами. Показывал их друзьям из-под парты. А сейчас в ГИМе среди многих богатств нумизматики – его коллекция «Монеты варварского чекана на территории от Балкан до Средней Азии». В кружке фалеристики тон задавал Игорь Можейко (Кир Булычев). Но у Игоря дома (он жил тогда в Большом Кисловском, возле Ленинки) я видел только коллекцию марок, включая немецкую марку с фюрером. В эту же пору или чуть позднее модным местом была Историческая библиотека в Старосадском со своей курилкой, которую, кажется, не покидал Лева Барашков. По слухам, в Старосадском появлялся Заболоцкий. Здесь было проще, чем в Ленинке, спастись от надоедливой известности.

Встретить в Москве в послевоенные годы можно было что угодно. Младшие школьники менялись нестреляными патронами, чтобы положить их на рельсы под трамвай. А школяры постарше… Был свидетелем таинственного обмена двух знакомых парней. Фотография мертвого Есенина с изуродованным лбом шла за снимок Николы с Никольской башни со следами обстрела Кремля красногвардейцами. У меня долго хранилась черно-белая репродукция картины Михаила Нестерова «Философы» – Павел Флоренский и Сергей Булгаков на фоне радонежского пейзажа. Подарил приятель по ГИМу.

Хорошо помню, как в год 800-летия Москвы, мы, вызывая подозрение кремлевской охраны, разглядывали киоты над Спасскими и Никольскими воротами потому, что знали: в них заштукатурены фресковые иконы. Знали и о белокаменном колодце на Ваганьковском холме во дворе Ленинки, недалеко от стоявшей там скифской бабы. В начале XXI века этот колодец расчистили (не до конца) и провозгласили вдруг новым археологическим открытием.

Могу дать наводку следопытам истории. Если вытащить мачту наружного освещения на углу Моховой и Знаменки и еще чуть-чуть копнуть там, где на старинных гравюрах – стела фонтана, откроются квадры белого камня, оставшиеся от какого-то древнего сооружения, и бессчетное количество костей. Долбленые гробы, если были, то сгнили, как в подклете храма всех Святых на Кулишках у истока Солянки. Сколько же там было скелетов!

Но кому это теперь нужно? Сегодня в реставрации, если судить по Кремлю, великолепие важнее подлинности. При нынешних вандалах ковшом экскаватора рыли внутренний двор Сената. Им ничего не стоило закрасить черным асфальтом последний старинный фонтан в Александровском саду. А он – из того же камня, что и ядра, которые вытащили накануне 1980 года из тайника-колодца Угловой Арсенальной или Сабакиной башни. Несколько тех ядер до недавних пор лежали под Воскресенскими воротами возле Иверской часовни. Теперь их убрали, вероятно, по соображениям безопасности.

Говоря о Первопрестольной, вспоминаю и довоенные времена, когда по старому Москворецкому мосту ходили трамваи. Толпы сбегались на набережные смотреть на ледоходы. Какое это было зрелище! Льдины взбирались на опоры моста и рушились на рельсы. Люди вылезали из вагонов и ногами сталкивали с путей обломки льда.

– Эй, парень! Ну-ка, отойди отсюда! – закричал энкавэдэшник с винтовкой, когда я слишком близко подошел к зэкам. Хотел посмотреть, как они обтесывают серый гранит. Тогда строили набережные, одевая Москву-реку в сталинскую шинель. Потом охранник кричал на бабку, протянувшую зэку батон или французскую булку. Вокруг многих московских новостроек стояли вышки и заборы с колючей проволокой. Вольнонаемные работали далеко не везде.

Когда слышу Мандельштама: «Ленинград, я еще не хочу умирать, /У меня телефонов твоих номера…», то до сих пор вспоминаю некоторые московские номера – на букву К (центр) и на букву Е (Сокольники). Мы жили на Матросской тишине, и наш телефон начинался на Е, что соответствует цифре 6. И сейчас в номерах на востоке города остается та самая шестерка. А напротив, через нашу тихую улицу, были тюрьма (дом №18) и психиатрическая больница (дом №20). Во дворе остроумничали: «Есть выбор: или туда, или сюда».

Городская жизнь была, как говорили, «в полосочку»: и грустней, и веселей, чем сегодня. Маменька не разрешала мне есть ромовую бабу, купленную в булочной №518 на Стромынке, пока не выльет из этой бабы четверть стакана рома. Самого настоящего? Зато позволялось есть бисквитный торт, из которого сочились натуральные «Гурджаани» или «Напареули». «Вын сочлыввыэ сочченьйэ»! Такие вкусные бисквиты привозили из булочной №1(«Филипповки»). Если красносельский калач из булочной №532, что была напротив Гиафизики, один раз откусишь, то уже не остановишься, пока на пальцах одна мука останется.

И это при моей жизни! Рыбные магазины вспоминаю как сказку. За прилавком на крюках висели огромные туши белуг и осетров. Рядом с ними высились пирамиды из банок с крабами. Широкие лотки были до краев заполнены черной икрой нескольких сортов – осетровой, белужьей, севрюжьей, стерляжьей. Была икра паюсная, была – зернистая, помнится еще пробойная. По ценам, в кои сегодня невозможно поверить. Теперь кильки дороже стоят.

Но что было, то прошло. Исчезло навсегда, как вкуснейшая керченская сельдь, как иваси по полкило и залом – по полтора килограмма рыбина, как мясо «черкасское» или «черкесское» немолочной породы КРС, как краснодарский чай, который москвичам полюбился больше китайского, индийского и цейлонского, как трофейные вина из немецких подвалов, продававшиеся в Столешникове по вполне скромным ценам.

Если в пыльных толстых бутылках с облезлыми этикетками оказывалось желе, мы его выколачивали в глубокую тарелку и ели столовыми ложками. На аппетит не жаловались. Олег Гриценко с Бахусом не лобзался, но знал на память все номера грузинских вин – от «Цинандали» (№1) до «Хванчкары» (№20) и далее. Все они стояли в длинный ряд на витрине Военторга. И у меня был выбор: «Зверобой», «Зубровка», «Калгановая», «Перцовая», «Имбирная», «Тминная», «Чабрецовая», «Охотничья», «Стрельцовская»…

Охватить взглядом ассортимент товаров в тогдашних гастрономах было, конечно, проще, чем в современных ТЦ – в «Ашанах» и в других. Но с давних пор запомнились продукты, которых теперь днем с огнем… Они канули в Лету, как и настенные карты «Сортовой раздел говяжьих туш (мясная порода)», «Сортовой раздел свиных туш», остались в былом, как живописнейшая буженина со слезой во вкусе Петра Кончаловского и Ильи Машкова, как продуктовый рай, именуемый ВСХВ. Это я рассказываю для тех, кто кроме повального дефицита ничего другого не успел застать.

Воспоминания далеко могут завести. Но кое-что не хочу пропустить. Скорая помощь приезжала строго за 10–15 минут, и врачи бежали бегом вверх по лестнице, если дом без лифта. Те торопливые врачи в ослепительно белых халатах давно исчезли за горизонтом. Дворниками были хозяйственные татары, аккуратно убирающие за собой лопаты и метлы, чистильщиками обуви – бойкие айсоры «чистим-блистим», на улицах маячили китайские разносчики «шибко ходя», во дворах орали бродячие мастера – «Точить но-о-о!», «Вставлять сте-е-е!». Их сменяли старьевщики тряпья – «Старье берьем!». Москвичи в ту пору привыкли не замечать звонки трамваев, крики клаксонов и гудки паровозов, доносившиеся, особенно по ночам, с окраин. Привыкли даже к ночному гулу аэродинамической трубы ЦАГИ, тяжело плывущему в темноте вдоль поймы Яузы. Бой кремлевских курантов доходил до всех пределов Садового кольца – до Таганки, Сухаревки, Серпуховки.

Довоенную Москву я знал, как свои пять пальцев, конечно, благодаря родственникам. Мой отец Константин Андреевич родился в 1898 году. Его детство прошло в Бабьем городке, который ныне затоптан «Президент-отелем». До первой мировой Москва-река и даже Яуза замерзали и папенька затемно отправлялся на коньках в Сыромятники на гвоздильный завод. Рабочий день начинался очень рано, гудок гудел, еще рассвет не просыпался. Но все полыньи папенька знал с закрытыми глазами. О тех временах я был наслышан.

 

… Эх, сапоги 13-го года,

Отцовские железные часы!

В воде водили трубы хороводы

Кружочками копченой колбасы.

 

И я начал самостоятельно разъезжать на трамваях по городу после 6 лет – то к бабушке Капе на Верхнюю Красносельскую, то к тете Кате в Спасо-Наливковский.

Приметы моей юности. Повсеместно старшие из окон верхних этажей спускали младшим на суровых нитках яблоки и конфеты, чтоб не прерывать прогулку. Столбы и провода вдоль улиц были увешаны застрявшими бумажными змеями с мочальными хвостами. Запускать их в небо было нашим любимым занятием. В городки, лапту, чижика играли в каждом дворе. Девчонки предпочитали прыгалки и штандер (слово исчезло в первый день войны). В футбол и волейбол состязались двор на двор.

Брейгель Старший прослезился бы от таких массовых сцен. Кто гонял голубей, кто ползал в песочнице с черепахой, кто «забивал» домино, кто, скрыв лицо теамаской, ходил на ходулях, когда другой великовозрастный оболтус, согнувшись калачом, проезжал между деревянными ногами на трехколесном детском велосипеде, кто, засунув ногу в петлю, летал вокруг столба. Этот популярнейший в Москве аттракцион звался – «гигантские шаги». Парашютные вышки были почти во всех парках. От любителей попрыгать отбоя не было. Мой дядя, полярный авиатор Герой Советского Союза Павел Головин, написал книжечку «Как я стал летчиком». Главный в ней эпизод: на вышке заклинило-заело канат, и дядя висел над Центральным парком, пока его не сняла пожарная машина.

Может быть, острый дефицит квадратных метров вытеснял людей во дворы и в парки? Но главное: жить в городе, напоминавшем огромную коммунальную квартиру, было увлекательней, несравнимо интересней. И былую общительность москвичей теперь представить трудно. За то ясно, что общество не может существовать без общительности. Тогда можно было подойти к форточке и «крикну(ть) детворе: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» В эпоху интернета такой вопрос смешон, да и во дворах почти никого нет. Все – по своим телекам и компам? Сегодня москвичи живут в безлюдной пустыне, оснащенной современной бытовой и прочей электроникой.

Но пока мы запускали змеев выше крыши или балансировали на ходулях, к какому-нибудь подъезду нашего многоквартирного дома подъезжал воронок. И туда бежали дворники, эти подручные и надежные понятые. А громкие разговоры во дворе затихали. Значит, одна из квартир опустеет. Скоро появятся новые жильцы.

Что страшно вспомнить: мы к этому адаптировались. Воронкú или черные вóроны разъезжали по улицам наравне с прочими грузовыми машинами без окон. Были абсолютно привычными для нас в общем потоке транспорта.

Туда-сюда, туда…

Что меня радовало в пору юности – так это детские библиотеки. Хотя и без компьютеров, они были интересней сегодняшних. Книги на тему «Ленин и дети» стояли на выставке особняком, как необходимое украшение, а на главных стендах постоянно сменялись новинки любимых серий, таких как «Книга за книгой». «Акула» Толстого, «Сигнал» Гаршина, «Слон» Гюго, «Каштанка» Чехова, «Белый пудель» его же, «Дети подземелья» Короленко, «Кукла» («В Лондоне жила собака…») тоже Толстого… Подобных стендов по подбору книг и авторов дети теперь не видят. Помню себя потрясенным, когда ходил по вечерним улицам, повторяя «Звезды ласково мигали лучами, проникая до самого его сердца. Я иду к вам, – сказал он, весело глядя на небо».

Увы! Сегодня школьники не только не знают русскую поэзию, но и не читают «Attalea princeps». Спрашивал у старшеклассников – никто не слышал о такой вещи. А я с детства и до сих пор не желаю избавиться от «звездной болезни», коей меня наградил Всеволод Михайлович Гаршин в детской библиотеке на улице Короленко.

 

Остаток жизни снится-бредится

На дне ковша Большой Медведицы.

Пусть в черной бездне утону,

Но обязательно вернусь…

 

Образование, здравоохранение и демография, может быть, больше всего проиграли в постсоветское время. Так преподавать литературу, как у нас преподают сейчас… Обидно за ребят.

Я живу в Ломоносовском районе Москвы. Стихов Михаила Васильевича в районных библиотеках вокруг меня вообще нет. Есть только хрестоматии с его одами. Школьники не знают, что

 

Великая Москва в языке столь нежна,

Что А произносить за О велит она…

Когда я учился, нам читали эти строки, объясняя, почему «корова» пишется через О, хотя слышится А.

 

 

 

Верхом на мегалозавре

 

Я берег покидал туманный Альбиона:

Казалось, он в волнах свинцовых утопал.

Константин Батюшков

 

Осточертело быть вечным студентом. Из вузов меня многократно выгоняли «за поступки, порочащие звание советского студента». Какие поступки? Прочту со сцены стихи. Вот и все. К приказу об исключении добавляли резолюцию: «рассмотреть вопрос о восстановлении в институте при положительной характеристике с работы не менее, чем за год». Год учился, год-два работал. Наконец, из союзного Минобра направили в МГПИИЯ («Иняз») бумагу: принять у бывшего студента экзамен по профильной дисциплине (английский язык) и зачислить на курс, соответствующий уровню знаний. Тогдашний декан Зоя Васильевна Зарубина, известная переводчица на Ялтинской и других конференциях, относилась ко мне сочувственно и дружелюбно, но английский я, откровенно говоря, знал плоховато. Не хватало времени в него вжиться. Где мне до моих друзей Красовицкого и Сергеева! Они всегда были среди лучших студентов «Ин-яза». Занимали первые места в конкурсах на лучшую декламацию и лучший перевод.

И вот экзамен. Профессор Илья Романович Гальперин, автор вузовского учебника, только что принял госэкзамен, распустил комиссию, выпускников и пригласил меня. В аудитории на столе остались какие-то экзаменационные билеты. Он решил ими воспользоваться. Предложил тянуть. Ну, думаю, сейчас вообще выгонит. Ведь это выпускные билеты! Первый вопрос – перевод с английского на русский.

Но что за текст передо мной? Это же «Bleak House», это же начало «Холодного дома» Диккенса! Перевод этого потрясающего куска знаю наизусть! Зарядившись оптимизмом, прочел текст с лондонским прононсом лучше, чем умел, и без подготовки «перевожу».

«Несносная ноябрьская погода. На улицах такая слякоть, словно воды потопа только что схлынули с лица земли, и, появись на Холборн-Хилле мегалозавр длиной футов в сорок, плетущийся, как слоноподобная ящерица, никто бы не удивился. Дым стелется, едва поднявшись из труб, он словно мелкая черная изморось, и чудится, что хлопья сажи – это крупные снежные хлопья, надевшие траур по умершему солнцу…

На мостах какие-то люди, перегнувшись через перила, заглядывают в туманную преисподнюю и, сами окутанные туманом, чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».

Сколько лет меня восхищали «слоноподобная ящерица», одетая в мокрую черепицу лондонских крыш, «траур по умершему солнцу», другие туманные видения удивительного Чарльза. Восхищали без видимой пользы. И вот повезло. Я обманул профессора. Наверно, он любил художественное слово. До второго вопроса дело, к счастью, не дошло. За отличный «перевод с листа», «за превосходное чувство языка» взяли на пятый курс. Проучившись еще год, а в итоге по всем вузам – 11 лет, в 1961-м  получил диплом «Иняза».

Смешно, но подобным образом мог сдать немецкий язык, если бы на экзамене достался любимый «Золотой горшок» Гофмана. Скажем, Вигилия первая. Дословно, назубок знал большие пассажи повести-сказки в переводе Владимира Сергеевича Соловьева. Упоительный иллюстратор «Горшка» Боря Свешников после первого-второго замаха, крякнув и поморщившись, как подобает, всегда просил прочесть хотя бы десяток строк соловьевского перевода. С удовольствием отвечал на его просьбу, забывая при этом про божественную деревенскую закуску, приготовленную женой Бориса. Оторвать меня от Гофмана могла только следующая рюмка. Вероятно, я продолжал бормотать, вылезая из борькиного полуподвала. Он жил тогда на Кирова (теперь снова Мясницкая).

В студенте Ансельме из «Золотого горшка» нашего любимого Эрнста Теодора Амадея мы видели самих себя, вечно попадающих впросак в той жизни, которая нас вроде бы не касалась. Но куда от нее денешься? Как от нее абстрагируешься? Мы были уверены, что материальное – враг духовного, рынок – враг творца. Только задумайся, только вспомни что-нибудь прекрасное, восхитительное – обязательно свалишься в люк ливневой канализации или наткнешься на корзину торговки яблоками и пирожками, обязательно услышишь проклятия злой старухи. Какими светлыми фантазиями была забита голова Ансельма, когда он угодил в старухину корзину?

Коля Шатров устроился смотрителем в Третьяковку. Долго здесь не пробыл. Как-то снежным февральским утром он шел на работу к служебному входу в Малом Толмачевском переулке и попал в снегоочиститель. Да как! Оказался в кузове грузовика, засыпанный снегом. Про переломы не помню, но сильные ушибы точно были, была больница. Да, по-моему, еще пару пальцев на руке потерял. Колян всегда читал стихи на московских улицах – где уж тут под ноги смотреть.

Разве видишь улицу, если соизмеряешь шаги с пастернаковским «Марбургом»?

 

В тот день всю тебя от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

 

А вот мое злоключение.

Очнулся от страшной боли и от холода. Где я? На воздушном шаре с дырявой люлькой? Далеко внизу поблескивает вода. Как я попал в эту гондолу из стальных прутьев? Она летит или волны подо мной бегут? Разве я в отпуске прохлаждаюсь? Что скажут дома и на работе?

Постой, постой! Я же уехал в командировку в Омск. Только об этом вспомнил – надо мной по небу проехал тяжелый грузовик. Гондола задрожала-загудела. И тут главное воскресло в памяти.

Под вечер, вернувшись в гостиницу с номерного завода, решил прогуляться до аэропорта. Он ревел моторами на другом берегу Иртыша. Посмотрю на расписание самолетов, маршруты полетов, на цены билетов, загляну в буфет… Но дорога оказалась слишком долгой и на обратном пути, на мосту, окутанном ночным туманом, я, судя по всему, не заметил предупреждающего знака и угодил, нет – грохнулся в открытый люк. Пролетел несколько метров и застрял в строительной люльке.

Для чего она там висела? Красили подбрюшье моста, заделывали швы, проводили какую-то профилактику? Это не важно. Главное: мимо люльки не пролетел, остался жив, руки-ноги не переломал. Бока, правда, потом долго-долго ныли, спать не давали. Мерещился лондонский мост в разрывах тумана, где прохожие «чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».

Ворочаясь туда-сюда, вдруг сквозь боль почувствовал, услышал в себе то, что читал ночью на мосту. Вот оно ретроспективное свойство памяти – возвращать забытое по случайному намеку.

«Ящики моего стола полны антоновскими яблоками. И здоровый аромат, запах меда и осенней свежести переносит меня в помещичьи усадьбы – в тот мир, который скудел, дробился, и о котором через 50 лет будут знать только по нашим рассказам…»

Значит, Бунин меня подвел. Ребра и бедра болели невыносимо. Будто лежал на жестких плодах, сбитых с Древа познания добра и зла.

Я учился в советской школе сталинских времен. Мы очень любили читать  наизусть  на уроках, на школьных вечерах, на конкурсах художественного слова в домах пионеров. Одни сильнее проникались последними страницами «Тараса Бульбы». Какая мощь в гоголевских словах! «Да разве найдутся на свете такие огни, такие муки и такая сила…» Другие заливались счастьем, декламируя неистового Виссариона: «Вы только отчасти правы, увидев в моем письме рассерженного человека. Этот эпитет слишком слаб для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги…»

Много получилось цитат. Но я их не за уши притягивал. Для меня литература и каждодневная жизнь не разграничены. Стены между ними нет.

 

PS

Из старой переписки:

Читатель: «Уважаемая редакция! Эренбург, к счастью, не прав. Прошу передать Илье Григорьевичу, что архив Леонида Лаврова сохранился».

«Литературная газета»: «Уважаемый товарищ Чертков! Город Оренбург переименован в город Чкалов, а название железнодорожной станции осталось прежним».

 

PPS

Непристойное имя

Слова, звучащие приятно, – приятно и произносятся. Об этом у меня есть стишок.   

 

Лебедь и бл.дь – два волшебные слова,

Каждое любо стократ повторять.

Белые перлы их первооснова.

Только послушайте: лебедь и …..

 

Попробуйте повторить стократ «Санкт-Петербург». Сами почувствуете, что здесь есть трудные стечения согласных «нктп», «рб». Ломоносов («О течении слова») называл подобные соединения «непристойными и слуху противными». Впечатление: Петр I прискакал на пферде и, пируя до помрачения со своими немецкими друзьями-собутыльниками, придумал неудобоваримое имя для новой столицы. Вот и получилось – «Сшит колпак, да не по-колпаковски, его надо…»

В августе 1914 года русские газеты писали: – Пора избавиться от этого ненавистного имени! Избавились 31 августа. История его отвергла. Простые люди обычно говорили и говорят «Питер». А непростые?

 

Державин любил «Петрополь»,

Батюшков – «Петроград»,

Пушкин – «Град Петров»…  

 

Встречались в «осьмнадцатом» и позднее «Петродар» и «Петрослав». Старый лубочный стишок:

 

Санкт-Питербурх – таракан в русском ухе.

Твари прусачьи к нашему глухи.

 

В феврале-сентябре 1917-го поговаривали, что переименование столицы империи стало первым шагом к свержению «папийской» династии. С детских лет я день за днем знал историю Февральской революции. Почему? Об этом – в следующей главе.

А о чем сегодня говорит фонетическая абракадабра, противная Ломоносову, исчезнувшая в 1914-м, но воскресшая через 77 лет? О том, что немецким оккупантам удалось все же взять город-герой Ленинград. Ворота открыл Анатолий Собчак в сентябре 1991 года. Ему помогал Даниил Гранин-Герман, кавалер Офицерского креста ФРГ и почетный гражданин Санкт-Петербурга.

 

 

 

Смоленск и Смолины

 

Что-то слышится родное

В долгих песнях ямщика:

То разгулье удалое,

То сердечная тоска…

А. С. Пушкин

 

Всякий раз сердце не стоит на месте, когда подъезжаю к Волоколамску. Здесь родина моих предков по матери. Здесь каждое название хочется повторять и повторять. Топонимика – музыка души.

Мама родилась в 1900 году в деревне Носово Буйгородской волости Волоколамского уезда, училась в Стрелецкой слободе и в Середе Юрьевской. Бабушка Анастасия Григорьевна Головина (в девичестве Смолина) родилась в 1879 году в Яропольце того же уезда. Фамилия Смолины, – утверждали родственники, – привязана к волоку на пути «из варяг в греки». На Ламе обильно смолили лодки и баркасы-карбасы, чтоб лучше скользили, чтоб легче их было тащить на конной и ручной тяге через мели и в узких берегах. Древнее имя Смоленск от того же происходит.

Смолины были потомственными ямщиками, у них в Яропольце был свой ям. По семейному преданию мои прямые предки возили Гончаровых и Пушкина. Во всяком случае, до 30-х годов прошлого века у них хранился расписной возок, который называли «пушкинским». Потом его вроде бы забрал краеведческий музей в Теряевой слободе, где был закрыт Иосифо-Волоколамский монастырь.

Владимир Гиляровский в своей заметке «Ярополец» в журнале «Столица и усадьба» (1914, №5), беседует со старожилом села Смолиным (очевидно, мой прадед).

«Это тип старого русского богатыря. Ему уже девятый десяток, но он до сих пор работает и не прочь выпить. С малых лет он был ямщиком, держал почтовую станцию и часто возил Наталью Николаевну Пушкину из Яропольца в Клин.

– А Пушкина ты знал? – спросил я его.

– Да видел здесь, когда он, женившись на Наталье Николаевне, приезжал сюда, то все говорили: «Пушкин, Пушкин приехал!» А кто такой Пушкин, тогда мы не знали, Уже потом узнали, что это знаменитый писатель. Мне тогда было около двадцати лет, как сейчас помню – идут наши господа, а с ними и Пушкин…»

Значит, не этот предок возил поэта, а другой из нашей же семьи. Мою стиховерсию навеяли родственники.

 

 

ВЫШЕ ЗОРЬ

 

Пусть ямщик свою песню затянет.

Ветер будет ему подпевать.

Что прошло – никогда не настанет.

Так зачем же, зачем горевать?

Любимая песня маменьки

 

Воз едет, а возок летит…

Прапрадед был на Ламе знаменит –

Он Пушкина возил. Смешная нить,

Но тети призывают ее ценить.

   

Живали наши вдосталь – до ста лет.

По всей России виден след

Головиных и Смолиных –

Прилежно богомольных,

 

Чертовски легких на подъем:

Вы встали – мы домой идем.

Из синевы лесов, молочной мглы прудов

Несем гостям свой сбор и свой улов.

 

В родстве с рассветами, ледком в кюветах,

Росою звонкой, стынью несусветной,

Горластым петелом, орущим на повети,

Живу и я. Роняю жизнь на ветер.

 

Воз едет, а возок летит…

Озолоти – не сгину взаперти.

 

Пыль времени осела. Много лет тому

Таилось перышко у нас в сарае –

Возок полувоздушный. Мимолетно

Его встречали от Твери и до Зарайска.

Стремглав равнинами и смело кручами

Летел по свету Смолин-кучер.

Ямщик летел кишмя –

Из огня в полымя.

 

Горели зори бирюзой.

Роились стаи выше зорь.

И мчался среди крыльев прочих

Поэзии летящий почерк.

 

Note к эпиграфу.  Недавно узнал, что мама пела романс «Бубенцы» друга Есенина имажиниста Александра Кусикова. В наши дни в Израиле этот романс трогательно исполняет Уриэль Гранат.

 

Прошло 75 лет, как навсегда простился с родным дядей. Николай Михайлович Головин прожил недолгую жизнь (1894–1942), но светлую память о себе оставил. Приятно было это замечать  в Волоколамском и Нарофоминском районах Подмосковья. Он окончил медицинский факультет МГУ и был известным хирургом. Благодаря ему я очень хорошо знал историю Февральской революции. У дяди дома в Алабине, где он заведовал больницей, таились журналы «Великая война» и подшивки русской периодики. Вот члены царской фамилии с красными бантами, вот крестный ход духовенства, присягающего временному правительству, вот демонстрация под странным лозунгом «Да здравствует ССГР!». Почти СССР. Оказалось, это «Союз свободных губерний России». Еще демонстрация: «К суду столыпинских палачей!» В наши дни такие снимки воспроизводить не любят. Что за репутация была у Столыпина!

На первых полосах газет фотографии дяди Коли. Товарищ Керенский поздравляет его с присвоением звания Героя России. Дядя в кресле-качалке в царском санатории Симеизе. Его отправили туда поправлять здоровье после отравления на фронте, где он был командиром роты медицинского усиления. Когда немцы пустили газ – туча хлора плыла по земле, опускаясь во все окопы и ямы, он поднял солдат в атаку, крича: «Вперед! Во весь рост! Не сгибаться!» Над ядовитым туманом видны были только головы атакующих храбрецов. Противогазов у них не было.

 

В ту первую треклятую войну

Смрад извергали мастерские Рура,

Железа лязг и гром бравурный

Подстегивали сатану.

 

Когда под Ригой мы держали оборону,

Германец нас травил удушным хлором.

Удавкой сдавливая горло,

Угрюмый мрак стелился в нашу сторону.

 

Кто побежал – тот и отравлен пал.

Кто, не сгибаясь, встал в атаку первым, –

Пил шнапс в берлогах изувера

И фляги гнусные шпынал

 

Из рассказов родственников и окрестных крестьян знаю, что дядя руководил больницей в Каменском на Наре, куда ежедневно приезжал верхом на лошади из Нарофоминска, где жил у дяди (для меня – деда) Егора Головина. Потом он работал с Николаем Бурденко. Бился за минимизацию ампутаций.

Перед войной я бывал у дяди Коли в Алабинской больнице. Белоснежные койки стояли в большом зале Казаковского дворца, перегороженного ширмами. В одном из углов за пальмами и фикусами висела икона Николая Угодника. Сюда хирург уединялся перед каждой операцией. И это – конец 30-х! Только что ушел 37-й!

В последний раз его видел в первый день войны. Он уходил добровольцем и заехал к нам в Сокольники проститься. Герой Первой мировой погиб в начале 1942-го под Вязьмой при прямом попадании снаряда в медпалатку. Дядя упал на оперируемого полковника, который остался жив. Он приезжал потом к тете в Алабино рассказать, как все было.

 

Some more

 

Благодаря родственникам я с юных лет боготворил поэзию.

 

«Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты там строишь, кому?» –

Грустный романс этот маменька пела

В годы жилищных коммун.

 

Брюсов угрюм, как любой аналитик,

Но песня рассудка сильней.

Каменщик, каменщик, строй по наитию –

Рассудят тебя поколения.

 

Выведет время закон созидания,

Верный, как трассы планет:

Новый кирпич снова глиною станет,

Старому – жить тыщу лет.

 

 

 

Pause

Что интересного таит «фамильярный субъект»? В этом словосочетании 18 букв и ни одна не повторяется. Такое случается не часто. «Желтопузик рыба-вьюн» (18 разных букв), «бумагопрядильный цех» и «гад, взрыхляющий песок» (по 19). Можно, конечно, придумать искусственное образование из всех 33 букв нашего алфавита.

Однако это энтропия организации, а по законам речеобразования слово, фраза, поэтическая строка стремятся к ограничению звукобуквенного состава. В речи мы будто специально настроены ВЫТАпТЫВАть излишки и играть повторами, ХОРоХОРиться. Вот и живут такие слова, как аТТесТаТ. Повторяющихся наборов букв в словах, как говорят, пруд пруди. МАТеМАТика, ТРИгономеТРИя, ТЕРМоМЕТР, ЕСТЕСТвенно, РАВнопРАВие, СНОСНО, КОЛоКОЛ, РАЗРАЗится, ТРАНспаРАНТ, гНИЕНИЕ, ВАРВАР, ПУРПУР, ПРОПОРция, ВОДОпрОВОД, АМАльгАМА, нАЦИонализАЦИя, АБРАкадАБРА

По большому счету такова же природа рифм, аллитераций и тавтограмм.

 

 

Межглавье

 

Язык, как и общество, состоит из гласных и согласных. У первых, кажется, есть привилегия на главенство. Но она – сомнительная.

Физиология речеобразования в принципе допускает, чтобы слово состояло только из гласных и исключает возможность существования слов целиком  из согласных. При произнесении последних возбуждение речевых органов не получает требуемой компенсации. Для равновесия или завершения момента координации необходимо произнести хотя бы один гласный звук или выполнить мимическое движение. Это отразилось в названиях букв. А, И, У мы называем «А», «И», «У», но К, М, П, С – соответственно «КА», «ЭМ», «ПЭ», «ЭС».

Речевой аппарат позволяет произносить группы согласных протяженностью до 8-10 звуков, но самое продолжительное стечение состоит из 7-8. Мы не учитываем стыков слов, где встречаются интересные и сложные случаи, вроде «гораЗД ВСХРапнуть», «моНСТР ВСКЛокочен».

Ломоносов советовал «обегать… стечения согласных, например: всех чуВСТВ ВЗор есть благороднее, ибо шесть согласных рядом положенные, – вств-вз, язык весьма запинают».

Откроем секрет подобных стечений. В них обязательно участвуют сонорные звуки «Р», «Л», «М», «Н», которые называют полугласными, или легко имитируемые звуки «С» и «В».

 Встречаются такие уникумы, как «граММ-Молекула», «преСС-Служба», «маСС-Старт».

В словарях можно найти междометия из одних согласных (гм, тсс). Как правило, они произносятся с гласным призвуком или служат «полужестами», то есть в их образовании в определенной степени дополнительно участвуют лицевые мышцы, глаза, руки… Если учитывать законы речеобразования, то для предлогов «с», «к», «в» полными формами следует считать – «со» (со мной, со всеми), «ко» (ко мне, ко двору) и «во» (во мне, во всем свете) в независимости от частоты употребления. Это должно быть зафиксировано в словарях.

А где же слова из одних гласных?

Они очень редки. Есть междометие «Ау!». И есть, например, в «ЕО» слово «Аи», есть оно и  у  Дельвига, и у  Блока тоже встречается.

 

Я послал тебе черную розу в бокале

Золотого, как небо, Аи…

 

Слова, подобные этому названию вина, не могут получить широкого распространения из-за плохой различимости в потоке речи. Здесь проявляется другое ограничение — слуховое. Слова из одних гласных — это почти исключительно имена собственные, используемые с поясняющими словами. Например, «река Ея», гора Йоу». Совсем мало слов с утроениями гласных. Есть  – «длинношЕЕЕ», «кривошЕЕЕ», «зОООбъединение».

 Как-то я рассуждал: – В орфографическом словаре есть слово «змееяд». Что же это такое? Яд змеи или животное, питающееся змеями? Чтобы ответить на вопрос, попробуем взвесить слова. «Всеядный» и «травоядный» ложатся на одну чашу весов, на другую – имена всех разборчивых едоков: «муравьед», «осоед», «пчелоед», «птицеед», «обезьяноед»… Кажется, и «змеееду» здесь место. Но такого слова в словаре нет. И, как свидетельствует БСЭ,  змееяд – птица семейства ястребиных, поедающая змей.

Прощаясь с темой, добавлю. Михаил Васильевич считал неудачными такие  «стечения письмен гласных: «плакать жалостнО  О  ОтшествИИ  Искреннего своего друга».

 

 

 

Полеты над Кремлем

 

Продвижение в понимании механизма высшей нервной деятельности, включая и высшие проявления человеческого творчества, по-моему, ничего не  убавляют в ценности и красоте творческих достижений человека.

Андрей Колмогоров  

 

На грани 40-х и 50-х в Ленинке сложился устойчивый, но не замкнутый круг интеллектуалов, молодых философов. «Эврика!» светилось на каждом лбу. Александр Зиновьев, Мераб Мамардашвили, Георгий Щедровицкий, Александр Пятигорский. Вот он-то, Сашка Пятигор (друг и ученик Андрея Сергеева) и рассказал о Джомолунгме, пожалуй, о самом интересном человеке из всей компании. Им был не логик Мерабик, не методолог Жора и даже не автор «Зияющих высот». Цитирую «Философию одного переулка», изданную в Лондоне в 1989 году: «Вы, ребята, чудовищно не знаете литературы, – неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших людей не только в ленинской курилке (что и само по себе немало), но и во всей тогдашней Москве. – Ангел хранитель – это форма сознания, да и истина тоже».

В этих словах улавливаются дух ученика Флоренского и аура Ленинки. Недавно услышал, что мой друг Генрих Гунн (Гунькин) написал о Дмитриеве книгу (Геннадий Русский. «Житие Андрея Дмитриева. Духовный портрет современника. М.2000). Пока ее не видел, но надеюсь, он достойно представил и Андрея, и библиотечную среду. Когда высокая, немного сутулая фигура появлялась в дверях курилки, все понимали, сейчас споры выйдут на новый уровень. «Гениальному безумцу» было чем обменяться с близкими приятелями по Ленинке. Жизнь была невероятно насыщена откровениями. Как только все успевали?

– Андрей, пошли к Андреевой подбалдим в приятной компании! – С удовольствием, но заказанные книги вот-вот на кафедру приедут. Жду – не дождусь…

Что за книгочеи и что за провидцы тогда были!

Мыслители с худыми карманами из вечных посетителей Ленинки считали средний класс ступором цивилизации. Его сравнивали с разогретым на солнце асфальтом, через который не пробьется живая трава. Утверждали, что средний класс в гармонизированном обществе должен быть мембраной. Она функциональней, если подвижней, если лучше дышит. Когда поры забьются и фильтрация прекратится, открывается дорога к тоталитаризму, к деспотизму в любой форме или происходит взрыв, если в нижнем слое скопится достаточно творческих сил и продуктов интенсивной жизнедеятельности. Застойная стабильность без активной пульсации обязательно приведет к катаклизму, ведь общество антропоморфно.

Схему в виде прозрачного цилиндра со слоистым содержимым рисовали мелом на доске, карандашом на бумаге. Стрелки сквозь центральный слой или мембрану, или диафрагму изображали информационные потоки, циркуляцию, энергообмен, вертикальную мобильность. Теперь их назвали бы «социальными лифтами», сужая смысл графики.

Особенно увлекались таким рисованием поборники побискологии или проективно-креативной системологии. Схемами с формулами был завален рабочий стол Побиска Георгиевича Кузнецова. Имя этого добрейшего человека, родившегося в 1924 году, – аббревиатура слов «Поколение Октября, борцы и строители коммунизма». Я сидел вместе с ним за столом, переводя бумагу, когда к нам в Скатертный переулок в Лабораторию систем управления разработками систем (это точное название) на черной «Волге» приехал академик Леонид Афанасьев, только что назначенный редактором газеты «Правда». Он заговорил о неожиданных вещах. При распаде одной системы образуются другие, но мы не знаем, что общего между бывшей системой и вновь образованными. Вот чем следует вплотную заняться. Тогда я впервые услышал о точке бифуркации Ильи Пригожина. Обнадеживала возникающая связь между естественными, гуманитарными и даже социальными науками со стороны исследовательских методик. Результаты экспериментального поиска перекочевывали через широкие и глубокие пропасти между областями знаний.

Нас взволновали тогдашние исследования сообщества муравьев, которое делится на две части: тружеников и лентяев. Когда отделили одних от других, возникли два новых сообщества, в каждом из них опять появилось деление на рабочих и захребетников. Поразительное воспроизведение с перерождением. Мы строили невероятные планы. Но лабораторию закрыли. По-видимому, не пожелали финансировать «глупости».

Еще бы. Вот, что про нас, например, писали: «Даже по московским масштабам НИИХУ (Научно-исследовательский институт художественности в управлении – прообраз реально существовавшей лаборатории) есть нечто из ряда вон выходящее по дикости, несообразности и уровню претензий: там якобы пытаются разработать подходы к проектированию систем управления производством, используя методы создания художественных произведений…»

Все это сказано не точно, но весело и, конечно, любому технарю, не говоря уж о чиновниках от науки, мы казались сумасбродами.

На должности с.н.с. я лично отвечал за развитие традиций ГИНХУКА (Государственного института художественной культуры, открытого Казимиром Малевичем в Ленинграде в 1924 году). Побиска вдохновляли сентенции мэтра, довольно абстрактные, например, «Мы хотим себя выстроить по новому образцу и системе, чтобы вся природа соединилась с человеком и образовала единый всесильный лик» и более конкретные высказывания, вроде «Если машина будет уметь делать все, человек из нее не вылезет».

«Валя, – говорил мой завлаб, – ты должен показать, как немашинное или человеческое в человеке и в творчестве с помощью машинных технологий способно развивать сверхсистемы. Будем вдохновляться идеями «проекционизма» и «электроорганизма» Климента Редько…» Он знал и не такие имена.

Персональных компьютеров еще не было. Но я изобретал «программы» для пишущих машинок. Например, в обычной машинке Optima залеплял пластилином ряд букв – то сонорные или полугласные, то шипящие согласные. После этого перепечатывались большие массивы стихотворных текстов, например, «ЕО». Возникали любопытные довольно устойчивые орнаменты, «решетки», «сетки-матрицы» или карты речетворных движений. Навязывается сравнение с радулой, о которой рассказывал Красовицкий (См. главу «Крыльев шелк» – «Зеркало» №47). Мы обнаружили, что число «решеток», разновидностей колебательных контуров – не бесконечно. Они рано или поздно повторяются. Результаты графических и статистических исследований накладывать можно было на что угодно, но не быть при этом знахарями – не спешить с выводами, оставив их оппонентам, жадным до разоблачений. Потом над нами могли посмеяться выпускники филфака, нынешние светила Елена Падучева и Андрей Зализняк. Но мы брались за структурализм голыми руками.

Философам из Ленинки социология была не чужда. Считалось само собой, что самозваным властителям, ускорителям энтропии, оптимизаторам истощения лесов, вод и недр, непременно нужен бюргер-обыватель, не имеющий своего лица, но обеспечивающий обозримую стабильность. Средний класс в любой системе отрицает серьезную личность, он – щебенка на путях, опора любой авторитарной и деспотической власти, носитель массовой культуры, который продаст с потрохами всякого мыслящего человека, истинного творца оставит без куска хлеба и глотка вина.

Независимо от профессии, все ощущали себя футурологами, проектологами, конструкторами будущего. И это обещало, если не сопровождало, фантастический взлет наук и искусств. Будетляне презирали прожигателей, изобретатели – приобретателей.

Имена и хорошие, и плохие зря не даются. Предприниматель – тот, кто за общим столом лезет под юбку соседки, закусывает не из своей тарелки. Все это в какой-то момент может быть артистично-симпатично, пока не превратится в образ жизни. Предприимчива трава, растущая в трещине дома и его разрушающая. Предприниматель – продукт больного общества, человек, пришибленный властью, который вынужден что-то предпринимать. Аналогия. Распространилась неприятная манера – вместо «Вы не скажете?» говорить «Вы не подскажете?» Само слово «предприниматель» этиологически-этимологически – низменное. А «созидатель» – чистое, сверкающее, богоугодное. Бюргерство, средний класс, общество потребления – подмена творческого предназначения человеков.

Делатели или производители снисходительно соглашались – им нужен потребитель, но не любой, а только тот, кто сам хоть что-то производит. Или, по крайней мере, пытается производить. В таких случаях на потребителя духовной энергии можно смотреть как на собеседника-соавтора. Но будетлянские настроения заглохли в эпоху углеводородной экономики, производящей по преимуществу выхлопные газы с запахом либеральной демократии. Мы вступили в эпоху тотальной энтропии, безудержного потребления и сытого одичания.

 

Мир зрим,

Но он

Термомрет.

 

Появившаяся, кажется, в 58-м году «Кибернетика и общество» Норберта Винера ажиотажа не вызвала. Все уже было вдоль и поперек продискутировано. Привычный «тезавр» превратился в «тезаурус», «обратная афферентация» стала «обратной связью». Не осталась без внимания «Симметрия» Германа Вейля (1968). Я из нее хотел кое-что позаимствовать для иллюстрации пьесы «Потоп». Огромным событием был «Феномен человека» (1965). Книга Пьера Тейяр де Шардена оказалась на гребне волны и долго будоражила завсегдатаев научных залов Ленинки. Сейчас это трудно представить. Новинки тонут в книжном море, не оставляя кругов на мутной воде. Информационные шумы заменили ЖЗ («железный занавес»).

А прежде в умах господствовало антиэнтропийное направление. Как учил отец Павел Флоренский, все начинается с веры: веры в Бога, веры в науку, веры в искусство. Каждая вера рождает культ, а синтез культов образует культуру. Ее назначение – понизить энтропию Вселенной. Нас захватили «трансгуманизм» и проблемный вопрос, что поставил Радищев («вещи/й/ дар»), – «Неужели человек есть конец творению?»

В центре споров был не иммортализм – модные ныне омоложение и противодействие старению, не фитнестехнологии, а связи нашего пребывания  на Земле с космической жизнью. По Флоренскому отрицать эти связи – значит отрицать самого человека. И «я после себя» – проблема космизма.  Считалось, что после своей смерти мы должны присутствовать и участвовать в жизни новых поколений. Мы обязаны этого добиваться ради своих родителей и прародителей и в оправдание собственной жизни. Жизнь дана Господом – как же можно ее прожигать – прожирать? Как можно жить без духовного багажа, но с потребительской корзиной? Достойное наследство накапливают не в деньгах, а в духовной энергии.

Сложные вопросы на закате советской власти перестали занимать людей. Родилось общество с гегемонией хватательного рефлекса. Это вроде бы интенсивно, а не экстенсивно. Это же быстрые деньги, а не долгие. Зачем мерить ногами пространство, когда можно оседлать тренажер, ногогон?

Двигаясь по этой стезе, к чему же мы пришли? Есть такое откровение бывшего министра науки и образования А. А. Фурсенко: «Пороком советской системы образования было стремление создать человека-творца, тогда как задача образования РФ – создать квалифицированного потребителя, способного использовать результаты труда других». Беда быть творцом? Но именно творец может, кроме всего прочего, наилучшим образом, «по делу» «использовать результаты труда других».

Мыслить стали проще до отупения, а приметы «свободной жизни» оказались ужасающими. В начале 90-х ветер гулял в коридорах академических НИИ. Зашел в Ленинку, всегда прежде забитую читателями, и не увидел очередей ни в гардеробе, ни у кафедр выдачи книг. В залах зияли пустые места, а в курилках – ни дыма, ни дискуссий.

Когда такое бывало? Разве во время концертов ансамбля «Мадригал», руководимого Андреем Волконским? А теперь все по заграницам разъехались? Мои знакомые ветераны ВГБИЛ только руками разводили. С тем же жестом Лариса Богораз, вдова Толи Марченко, которую встретил  у метро «Университет» на уличном рынке, сказала: «За что боролись, Валя, на то и…»

Тогда в букинистических магазинах появились книги с непогашенными библиотечными штемпелями. Не могу себе представить такого самоедства, но библиотекарям, не получавшим зарплаты, разрешали продать часть фонда. Либерии исчезали даже в столице, а в провинции – тем более. Таяли тысячами. Черное пелище осталось и от деревенской библиотеки, где я мог полистать стопки или подшивки журналов «НиЖ», «Знание – Сила», «Техника – молодежи», «ХиЖ» чуть ли не за всю историю их издания. В московских районных библиотеках такие подшивки за старые годы просто списали. Может быть, и впрямь они интересны только мне?

Никто не озаботился судьбой библиотек и архивов гибнущих организаций – творческих союзов, издательств и т.п. В столичных дворах старые фотографии и архивные документы затаптывались в грязный снег. Многие редкие издания и рукописи были разворованы при Ельцине, «освободителе от совести», главном разорителе библиотечного дела в стране. При нем хищники орудовали даже в лучших московских и питерских библиотеках. Об этом, в частности, можно прочесть в книге Жукова В.И.«Наследство или добыча». М. 2006. Но в этой книге ничего нет о том, как было разграблено богатейшее собрание «Кремлевки» – Библиотеки Верховного Совета РСФСР, которое высоко котировалось в МБА. В Парламентскую библиотеку из БВС, по словам библиофилов, попали «рожки да ножки».

Недавно сгорела Библиотека ИНИОН. Ее обшарпанное здание с пыльными окнами возле метро «Профсоюзная» являло в последние годы жалкое зрелище. Высохший замусоренный пруд рядом с библиотекой подчеркивал ее обреченность.

В Москве и, по-видимому, повсеместно была реализована до отвращения знакомая программа «обновления фондов», напоминающая «лучшие» из советских времен. Из нашей библиотеки №174, называемой теперь «интеллект-центром», вместе с избыточными экземплярами сочинений Ленина исчезли «зеленая серия» литературных памятников, поэтическая «синяя серия» и прекрасные детгизовские книги. Пропала потрясающая антология «Лиры и трубы», изданная «Детской литературой». Ее немного потрепанный экземпляр я, забегая в библиотеку, вожделенно открывал, чтобы припомнить строки, без которых жить было невозможно.

А нынешняя «Русская поэзия XVIII века» (серия «Школьная библиотека»), рекомендованная Министерством образования и науки РФ, издана для душилишенных. Такие книги могут появляться только при оккупационном режиме. Дошло до того, что сейчас фактически ликвидируется Российская книжная палата. А что будет с обязательным экземпляром и с нумерацией ISBN? Решат как-нибудь?

Есть такой символ. Высокое здание торгового центра, обвешанное вывесками, рядом со станцией метро «Новые Черемушки». Строили его изначально для коллектора библиотек и выставки новых изданий, но по тогдашнему обыкновению, по недостатку финансирования слишком затянули работы и до начала людоедских реформ не успели достроить. Стоял лишь многоэтажный каркас, а я посматривал на него с тщетной надеждой.

Сегодня горько вспоминать 50-е, когда Москва была населена личностями, когда животворные идеи путешествовали по городу в потертых портфелях и взбалмошных головах молодых идеалистов. Уже в новом веке сожалели о былом и Зиновьев, и Пятигорский, который считал: «Как думают, такое и время. Внутренняя свобода, по высокому счету, определяет внешнюю, а не наоборот».

Куда все ушло? Куда девалась инфраструктура общения, включая демократичные пивные? Куда сбежала общительность? Вместе с появлением железных дверей на квартирах москвичей, замкнулись люди, город превратился в муравейник индивидуумов, проезжающих, пробегающих или проползающих мимо друг друга. Восторжествовали цинизм и эгоцентризм. Сердечное ощущение родного двора, «малой родины» разбавилось-растворилось, если не исчезло вовсе. Былые единицы социума, такие как «двор», выродились – остались лишь пространственными понятиями.

Историк науки Марина Юрьевна Сорокина, завотделом Библиотеки русского зарубежья, изучая советское и постсоветское время, сделала вывод, что для развития научного творчества интеллектуальная среда и общение важнее свободы и денег. Для поэтического брожения, похоже, тоже. Элементарная примета: чем чернее небо – тем ярче звезды и лучше распознаются созвездия. Но ночи бывают и серые, невыразительные, совсем без светил.

– Ребята, подержите горшок с примулой. Я скатерку заменю… Чуть подвыпившая официантка стягивает со стола белую скатерть с желтыми кругами от пивных кружек. Стелет чистую. И никакого следа не остается от предыдущей компании. А ведь как спорили и до каких высоких материй доходили! Так ушли 40-е и 50-е, когда за одним столом читали Есенина, за другим – Волошина, за третьим – Блока. Даже экзотичный Гумилев витал порой в табачном дыму. Почему-то популярен был его африканский мотив –

 

Послушай: далеко, далеко на озере Чад

Изысканный бродит жираф.

 

Публика менее экспансивная смаковала:

 

Слышен свист и вой локомобилей.

Дверь лингвисты войлоком обили.

 

Знаешь стихи – без выпивки не останешься. Возьми пивка для рывка и читай. Быстро рядом образуется круг бутылок и желающих закусить твоим восторгом. Говорить о каких-то делах в павильонах «Пиво-воды», в чайных, самоварниках и прочих забегаловках считалось mauvais ton. Сюда приходили нарваться на чудесные стихи, посудачить о путешествиях, о горных пиках и бездонных пропастях, об охоте, о рыбалке, «о диких степях Забайкалья», о Планерском – Коктебеле. При этом обязательно читали:

 

Обманите меня… но совсем, навсегда,

Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить когда…

 

Общество создают общительные люди. Таких в Москве было очень, очень много. Друзей можно было встретить и в известных «стекляшках-деревяшках», и в домах творческих союзов, и в музеях, и в каждом зале Ленинки. Она напрямик была связана с «Мансардой». И я – работал в генеральном каталоге. Дня не проходило, чтобы не столкнуться у книжных полок с Николаем Вильямсом, Борисом Стрельцовым, Генрихом Гунькиным, Андреем Дмитриевым, Александром Пятигорским, Александром Морозовым. Из круга свободомыслия периодически выпадали читатели, погрязшие в ортодоксии. Не хотелось им, засветившимся в партийной печати, появляться на людях под косыми взглядами. Презрением не был обделен партийный «достоевсковед» Юрий Карякин, который в удобное время станет апологетом Солженицына и доверенным лицом Сахарова.

Времена то смягчались, то черствели. Гунн: «В библиотеке появились «бесы». Так называли мы агентов, начавших дежурить в читальных залах и кулуарах… Андрей, конечно, первым обратил на них внимание. Впрочем, заметить агентов было нетрудно – своими суконными рылами они выделялись среди интеллигентной читательской публики. Они либо сидели за столиками, взяв для вида какую-нибудь книжку легкого чтива, либо парами прогуливались по вестибюлю.

Явление «бесов» вселило в Андрея все усиливавшееся беспокойство. «Но тебе-то что? – говорили ему. – Пусть их. Их везде полно». Но как раз то, что, «их везде полно» и теперь наглядно в библиотеке, всего больше потрясало его…

Так до бреда преследования легко было скатиться или оказаться на одной доске с топтунами. Случилось такое с бардом Галичем. По воспоминаниям его друзей, он каждые полчаса выглядывал в окно – кто там ходит, что за машина стоит возле дома? Кому он противостоял – режиму или дежурному лейтенанту ГБ? В такой ситуации лучше куда-то уехать.

К постоянной слежке трудно привыкнуть, но с годами мы научились не быть мнительными, ноль внимания обращать на этот душепротивный атрибут жизни. Сталкиваясь с топтунами по вечерам под балконом Андреевой, я подчеркнуто громко с ними здоровался. Они вздрагивали от неожиданности и не могли скрыть досаду. Кто кого боялся?

Гунн дал верную картину библиотечных будней, но, пожалуй, зря вбросил словечко «бесы». Нет, это не штатные топтуны, это понятие – в большей степени идеологическое.

Любимая племянница решила порадовать меня и включила запись – «ЕО» читает Иннокентий Смоктуновский. Роман-поэму он начал голосом старого циника. Для «Мой дядя самых честных правил»  подходило. Но вот артист дошел до пафосных строф – слушать его стало невозможно. Преодолеть прилипшее к нему амплуа он не мог. Вот кого захватила роль «беса». Целиком. От пяток до лысины. Неудивительно, что он участвовал в предвыборных агитках.

Мое отношение к перестроечной публике – в пьесе «Потоп»:

 

Циники – ниц!

Ниц лезь Ельцин –

Цирком мокриц.

Цыц!

 

Чтоб не разминуться в огромной Ленинке, был простой секрет. Читатель из своих, приходя, вкладывал листочек библиотечного требования в том энциклопедии «БиЭ», стоящей в научном зале №3 на общедоступной полке. Всего несколько цифр на листочке, а уже все известно: кто и когда пришел и где сидит. Друга сразу найдешь. В конце концов, том со статьей «Ксенофонт» выглядел на полке затертым, самым ходовым.

Известный автор из аксеновской компании тоже бывал в Ленинке. Думаю, не часто. Но он заметил, что в библиотечной столовой сомнительный кофе с молоком наливают половником из большой кастрюли. Чем потчуют ученых! Я за полвека такую любопытную деталь упустил из виду. Черный кофий бегал пить из городских автоматов, появившихся в 50-е.

Теперь иногда спрашивают: «А как же железный занавес? Как же при нем можно было жить?» Радости от него мы не испытывали вовсе, однако свет Божий он не застил. В Ленинке ЖЗ называли «образовательным цензом». Понимать это можно было буквально. Ходила шутка: хочешь почитать мемуары Черчилля – читай на хинди. Никаких проблем с допуском не будет.

Жизнь не лишала нас улыбок.

 

Да будь хоть целый мир

В когтях у людоеда –

Для вас всегда открыт

Свободный свод небес,

Мост, горы, девушка, волшебная карета,

Охотник с трубкою, с ружьем наперевес.

 

Красовицкий «Старинный гобелен». Стихи написаны, правда, намного позже 50-х, но это ничего не меняет.

Как-то Боря Стрельцов был командирован с заместителем министра легкой промышленности в Англию. Им в сопровождение дали двух «специалистов», как тогда полагалось. Едут они по Лондону и Боря на каждой улице что-то узнает: «Вот Букингем, вот музей Виктории и Альберта, вот галерея Тейт…»

Вдруг один из «специалистов» на очевидном серьезе спрашивает: «Вы давно здесь были?» Боб («упор в Европу», «бон сноб») расхохотался, но дальше быть гидом ему расхотелось.

Не собираясь в Европу, мы  знали немыслимые детали, например, по каким дням вход в такой-то музей свободный. Я любил посоревноваться на этот счет со Стрельцовым и с Чаргейшвили. Игра такая была.

Говоря о ЖЗ, тогда по всем закоулкам цитировали Розанова: «Над русской историей с шумом и лязгом опустился железный занавес… Представление кончилось. Пора одевать шубы и идти по домам. Но когда оглянулись – не было ни шуб, ни домов». За точность слов Василия Васильевича сейчас не ручаюсь, а 60 лет назад разбуди – не споткнусь, не поперхнусь.

В рассказе Андрея Белого «Йог» промелькнуло, что Николай Федоров, расшифровывая псевдонимы и инициалы, сделал надпись на книге Семена Гамалеи. Заказываю книгу – так и есть, рука Федорова. Бесконечное число раз видел в старом служебном каталоге этот почерк. Видел стеклографированную копию записи о Владимире Ульянове, оставленную великим библиотекарем, – «Умный социалист, но слишком капризен» (по памяти). Говорили, что подлинную тетрадь с этой записью изъял ИМЭЛС.

Я частенько бывал на 14-м ярусе книгохранилища и сиживал под пастельным портретом Федорова работы Леонида Пастернака. Где-то воспроизводился его же рисунок с натуры, на котором легендарный библиотекарь изображен за кафедрой. Но здесь, вероятно, было позднее повторение пастелью на картоне. По-моему, 1919 год.

Вместе с портретом Федорова я витал над Москвой, над Кремлем. Его шпили и купола смотрели в окно – рукой подать. Здесь под небесами был кабинет Сократа Александровича Клепикова, специалиста по водным знакам или филиграни, старинной гравюре, по изографике в картографии и другим изысканным вещам, поклонника коньяка по четыре двенадцать. У меня имелся свой резон с ним познакомиться. Он был племянником Александра Васильевича Чаянова.

Мать агрария и писателя до замужества была Клепиковой. Романтические повести «московского ботаника Х» волновали наши души в 50-е. Мы ходили по городу, повторяя «Догорали дни московского бабьего лета. Белые плотные облака недвижно стояли на синем, почти кубовом небе. Золото осенних кленов расцвечивало Коломенское и склоны Нескучного… С трепетом необычайным вспоминал он впоследствии эти неповторяемые дни своей юности». Выискивали дома, упоминаемые в повестях. Друг к другу являлись с сенсацией, только что прочитанной. «Бесспорно, господин Менго должен почитаться одним из чудес современного мира! С тех пор, как он появился на поприще бильярда, все законы Евклида и Архимеда рассеялись как дым. Ударенный шар вместо абриколе бежит по кривой; шар, на вид едва тронутый, касается борта, отлетает от него с неожиданной силой и делает круазе от трех бортов в угол».

След нашего увлечения Чаяновым в зарубежных публикациях Черткова. Здесь Леониду не было равных, как и во многих других темах. Он написал большинство статей (всего, по-моему, за сотню) в КЛЭ о литераторах из эмигрантов и репрессированных. Хотя Андрея Синявского, не столь сведущего, но официоза, в энциклопедии брали куда охотнее. Не помню зачем, мы заглянули к нему, жившему где-то по пути в Скатертном или в Хлебном. При входе в квартиру висела жестяная копилка с надписью «Вас 20 копеек не устроят, а нам они помогут жить и работать». Для нас «знатоки соцреализма» – Синявский и его супруга Машка Розанова – были людьми с другой планеты.

Сократ Клепиков, колоритная фигура с инфернальным черепом и старомосковским прононсом, принимал по-дружески. Внешность филигранщика вполне соответствовала «гишпанскому полковнику Клепиканусу», герою чаяновской повести-мистификации. Чертков заметил: «а чин явно происходит от того «гишпанского полковника», за которого выдавал себя в России известный Калиостро».

Библиотека – для меня святое, поэтому не мог поверить, что Клепиков что-то продал из казенных раритетов, когда его уволили в 1964 году. Помню, как он трепетно относился, например, к печатной графике РОДКа (Российского общества друзей книги), к драгоценным авторским оттискам экслибрисов, и не верю. Была у него присказка: «Стяжательство – убожество совести». Неужели Клепикануса подмял коньяк?

 

Opportunely

Не удержусь от соблазна представить коньяк сильным гибридным животным. Допустим, оно названо словом из двух лексических морфем, как буй(о)вол или волобуй, волкособака или собаковолк, лисоволк или волколис, зубробизон или бизонозубр. Як, если забыли, это конехвостый бык. Изменив порядок следования морфем в слове «коньяк», получим – «якоконь».

 Когда-то были у меня заметки в «НиЖ» о «головоногих» словах. Скалозуб – зубоскал, лизогубгуболиз, блюдолиз – лизоблюд, трясолоб – лоботряс, гузотряска – трясогузка, губошлеп – шлепогуб, зеворот – ротозей, ротоклювклюворот, лупоглаз – глазолуп, носорог – рогонос(ец), уховислый – вислоухий, вислогубыйгубовислый. Еще несколько примеров: мудролюб – любомудр, щелкопер – перощелк, звонопуст – пустозвон, листовертвертолист, винтокрыл – крыловинт, медведь – ведмедь, ведмежатник – медвежатник, круго(в)зорвзорокруг.

У Батюшкова встретилось «Половину богатства уносит река в водополь». Водополь – не поэтический неологизм, а бытовавшая когда-то вариация половодья. Во времена Тургенева лонгшез заменял шезлонг. В «Ревизоре» есть памятозлобен, а не злопамятен. Встречаются праховерт вместо вертопрах (ветреник, пускающий пыль в глаза), еще звонкоприятная (лира) и приятнозвонкая,  вредозлобен вместо зловреден и даже тяпоголов(ый) вместо головотяп. Все знают, что такое лесосплав. Но в былом существовали и конторы «Сплавлеса».

Есть славянское имя Любомир – у нас есть миролюб и миролюбивые.

В русском языке устоялся мухомор, а в украинском – моримуха. И половодье по-украински – водопилля, а медведь – ведмидь.

Замечу, далеко не во всех сложных словах можно менять местами лексические морфемы. Незыблемы, например, паровоз и  пароход. Но говорили когда-то «воз на паровой тяге» и «ход на пару».

Еще замечу: от перестановки корней (морфемной инверсии), не меняющей смысла слов, или перемены мест слагаемых не так уж далеко до непроизвольных оговорок или тарабарских перестановок-метатез вроде «Бахчифонтанского сарая» и «зимнь Штурмова», «кислая сернота»,  «культ паркуры» – вместо «парк культуры», «в нос чачи» – вместо «в час ночи». Замечательно разыграно у Маршака:

«Вагоноуважатый!/ Вагоноуважаемый!/Глубокоуважатый! … Нельзя ли у трамвала/ Вокзай остановить».

Бывают такие казусы спросонок или от рассеянности .

 А если пойти еще дальше, то – «Ехала деревня мимо мужика – вдруг из-под собаки лают ворота». Но это уже из другой оперетки.

 

Из старых анекдотов

Софья Андреевна: «Левушка! Тебе из Шотландии «Белую лошадь» прислали. Страсть, крепкую».

Лев Николаевич: «У нас свой Самогон на конюшне стоит, копытом бьет. Огонь! Крепче не бывает».

 

 

Калитка в Кривоарбатском

 

Гроб стоял в вестибюле ЦДА. Горстка престарелых архитекторов почтительно шаркала по мраморному полу. А искусствовед Юрий Герчук с фотоаппаратом словно летал вокруг одра, снимая уснувшего навсегда Константина Степановича Мельникова.

Было это в 1972 году. А за пару-тройку лет до того у Мельникова в его доме побывали Игорь Куклес и скульптор Андрей Красулин. «Валька, старик тебя помнит, спрашивает о тебе! – кричал Игорь. – Он показал нам книгу почетных гостей с твоими словами: «Одухотворенное искусство – неистребимо»».

Я оставил эту запись в середине 1950-х, когда Чертков уговорил меня открыть, наконец, загадочную калитку в Кривоарбатском переулке. За ней возвышался дом, со школьных лет интриговавший меня.

Дом, прозванный «силосной башней», всем известен, а потрясающая супрематистская калитка давно исчезла. Она была занавесом, открывающим мир, сотворенный «инопланетянином» Мельниковым, была началом потрясающего архитектурного спектакля. Увы, современные зрители на спектакль опоздали. Сам автор говорил, что эта калитка и скамья перед входом – неотрываемы от единого замысла. Без этих малых форм нет и целого. Опера без интродукции.

Мы зачарованно-заколдованно разглядывали дом. Ему это нравилось, он это оценил.

Не дыша, слушал эпизоды из жизни «Рупора на Стромынке», его Клуба Русакова. Ему было интересно даже то, что на новогодних представлениях детям отдавали партер, а взрослых отправляли на балконы. Оттуда они наблюдали за своими чадами. Порадовался Мельников моему рассказу о предвоенном параде-концерте самодеятельных джаз-оркестров. Ансамбля имени Листопрокатного цеха из кинофильма «Веселые ребята» там не было, а были джаз-гол детей железнодорожников под управлением Семена Дунаевского (брата композитора Исаака), оркестры трамвайщиков с вагонными звонками, поваров с половниками–поварешками и еще кого-то. Возможно, это была только репетиция грандиозного джазового карнавала, коего, насколько знаю, не последовало. Но тогда, по ходу дела, были разыграны удивительные особенности клубного здания через заданный хаос звуков, через запрограммированную раздирижированность. Как в «Веселых ребятах», но здесь сразу по двум лестницам грохочущие оркестранты спускались к публике, вливались в праздничную толпу, заполнившую тротуары Стромынки и площадки соседнего стадиона «Мотор». Женщины с короткими стрижками в полосатых платьях под Ламанову, Степанову, Мухину, экспрессивные мужики в кепках с длинными козырьками и в коротких узких брючках. От каждого можно было ждать – вот сейчас хлопнет тебя по плечу и скажет: «Хороший парень, нам бы такого в оркестр!»

А в конце войны зал на 1100-1200 мест превратился в большой кинотеатр, где с 9 утра до позднего вечера шли «Джорж из Динки-джаза», «Судьба солдата в Америке» («Ревущие двадцатые»), «Серенада солнечной долины», «Девушка моей мечты», многосерийный «Тарзан». Какие были умные москволята! По числу увиденных серий «Тарзана» однокашники определяли уровень раннего маразма. Зато, когда в 1949-м вышел «Скандал в Клошмерле» ребята торопили: «Беги быстрей, пока фильм не порезали. Действительно, он вскоре стал короче».

Сейчас в этом клубе – театр Виктюка. Не знаю, использует ли он театрализованную архитектуру. А тогда, когда Мельников был жив, ему с моих слов больше всего понравился именно парад джаз-оркестров и ансамблей конкретной или индустриальной музыки в духе Александра Мосолова. Упрощенного, конечно.

– Эти лестницы вправду могут играть. Ох, как могут! – расчувствовался Константин Степанович. Помолодев на глазах, стал рассказывать о своих нереализованных проектах.

О дансинге под водяными струями. Ни капли не должно было упасть на танцевальный ринг. Мало того, крыша из сталкивающихся струй, уверял архитектор, могла бы защитить от тропического ливня.

О стеклянном гараже над Сеной в центре Парижа. Главным достоинством сооружения должна была быть его невидимость в исторической среде. Этот проект был предтечей стеклянного треугольника перед Лувром.

Старик, показывая альбомы и чертежи, пару раз прерывался, чтобы поправить лампадку, горящую у образа. «Как вы, верующий, саркофаг для мавзолея делали?» – не удержался Леня. Мельников посмотрел на него не без досады: «И что? Все вплоть до витринного стекла саркофага было освящено». Прозрачный, как в пушкинской «Мертвой царевне», склеп прежде задергивали черным бархатом. Люди спускались под землю, лишь под потолком о дневном мире напоминал светлый фриз с трепетом красных знамен Игнатия Игнатьевича Нивинского. Верующий Алексей Викторович Щусев построил мавзолей театрально, не по египетскому, а по христианскому канону катакомбных захоронений. Каменный вариант 29-го года, кроме всего прочего, близок к супрематизму. Система лестниц проста и гениальна. Не все было одобрено. Конечно, есть отклонения. И цари в Кремле, и юродивые в Василии Блаженном не везде правильно лежат… Тогда от Мельникова я впервые услышал о склепе для Елизаветы Федоровны в щусевском храме Покрова Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Он назвал этот склеп предшественником мавзолея. В каком смысле – не пояснил, а может быть, я отвлекся, разглядывая захватившие меня рисунки и чертежи. Со слов Мельникова, Щусев знал, что делал. Последнее, что оставил, покидая наш мир, – мраморное надгробие патриарха Сергия в Богоявленском соборе в Елохове.

Леня сыпал вопросами. Старик слушал их и каждый раз оживал, будто чашку крепкого кофе выпивал. Вопрос – чашка бодрящего. В кои веки попадется такой интересный собеседник? Хотя слишком въедливый. «Что для вас Малевич?» – «О, это кристалл. Его архитектоны – космические вещи». – «А «председатель Земного шара»?» – «Извините за нескромность. Я чувствую родство наших фамилий – Мельников и Хлебников».

На Пасху 1956-го Саша Харитонов с моим участием расписал несколько яиц в супрематистском духе с черными квадратиками, красными серпомолотами. Естественно, в центре мини-композиций были православный крест и «ХВ». Сашка острил: «ХВ» – Хромов Валентин. Так яйца не расписывали, вероятно, с начала 20-х годов. Было похоже на орнаментальные опыты Сергея Чехонина на тарелках. С этим подарком мы зашли к Константину Степановичу. Жаль, что были под невежливым градусом, но хмель почти развеялся, когда увидели слезы на глазах архитектора.

 

Intermission

 

Пока не дошли до перевертней, заранее обратим внимание на приоритет их звуковой организации и на вторичность графики. Кроме полных «саморифм», бывают неполные или палиндромоиды.

Ряд примеров: «Мошенник из Кинешмы», «Товарищ Эшафот», «Офицер Люцифер», «Водевиль людоедов», «Будни индюков», «Ахинея жениха», «Философ фасоли», «Лермонтов – вот номер!», «Гаудеамус – Сумароков». «Дворжак – кроссворд», «Власть – слава», «Лидер – беспредел», «Дружба – абсурд», «Адрес – сердце», «Государь радуг», «Радуйся, сударь!», «Гармония – норма», «Наполеон – аэроплан», «Аэропорт – Тропарево», «Автобус – суббота», «Думал – перламутр», «Булгаков – выкаблучивал», «Жеребенок Фаберже», «Трофей Лефорта», «Тезавр Лавуазье», «Триумф Ферми», «Адольф флота», «Барокко корабля», «Европа – апре ву», «Нут-ка – ахтунг», «Ариведерча – шедевр», «Реформе – семафор!» «Головоломка – олово», «Артиллерист – селитра», «Зарежем менеджера», «Авторитет братвы», «Затяну в унитаз», «Тюль в валюте», «Экивок – заковырка», «Пещера – прищепка», «Алкаш – шакал», «Аскет – сексот», «Киев – фейк», «Жираф – Париж», «Мулен руж – журнал», «Носорог – гарсон», «Евтух – вертухай», «Гроссман – комсорг», «Фонари Нарофоминска», «Босфор – русофоб», «Гораций – рыцарь», «Вилка – клюв», «Олимпийское помело», «Нетребко – Кубертен», «Заговор – не в бровь, а в глаз», «Плюс сюрприз», «Рифма – амфора – ампир», «Муза – разум – заумь», «Хромов – скоморох», «Сидр задирист», «Чурбанов обручен», «Люблю юбилей», «Брависсимо – комиссия», «Зорким – микроскоп», «Изумительная нумизматика», «Аватар – отрава», «Воркует кровь», «Артефакт – кафедра», «Физрук – курсив», «Сизиф – физик», «Гафт – факт», «Драка – аккорд», «Малина манила», «Америка – теорема», «Хунвейбин – евнух», «Казусы безусых», «Жалюзи – фюзеляж», «Фортепиано Petrof», «Выноси Кирсанова», «Кобзарь – разборка», «Тургенев – винегрет», «Мразь казарм», «Йогурт – другой».

Конечно, главное в этих парах звуковые, а не буквенные связи. Неполные саморифмы косвенным образом подтверждают версификационную сущность полных саморифм.

О палиндромоидах я когда-то писал в «НиЖ» (по-моему, 1970, №9), приводя случаи, всем известные: «Евгений Онегин», «Всевышней волею Зевеса», «Европы баловень Орфей», «Везувий зев открыл»… Можно добавить Шатрова:

 

Орфей наоборот – Эфрон.

Цветаева!

Твои стихи со всех сторон

Читаемы.

 

Его же:

Не доживу до ночей катаракты,

Не потеряю навеки из глаз

Профиль Волошина на Кара-Даге,

Крымские горы – русский Парнас.

 

Его же:

Я лебедь Коктебеля.

 

И Сергеева («Аким Нахимов»):

 

В дружбе добр, в службе бодр.

 

Можно отнести к подобным звукоиграм и самые раскачивающиеся слова – «Мальчики на качелях» (Эдуард Багрицкий?). Обратный порядок согласных ЛЧК – КЧЛ со сбитым ритмом передает изменение скорости на разных участках амплитуды качания.

Авторы порой допускают использование палиндромоидов в своих перевертнях. У Кирсанова есть строка – «личинок кончил». Одно И пропало почти незаметно. Это не погрешность, а допущение. Встречаются у разных авторов и другие допуски. Например, «Восток отцов», «Суперэпус».

По идее палиндромоидов должно быть больше, чем палиндромов. Неполные саморифмы мне симпатичны и появляются будто сами собой.

 

На высоком окском откосе –

Березы в серебре…

 

Или

 

Там всем на диво – диво-птицы.

Их красота в воде двоится,

Их грация – Царьград

В волнах зеркальных грез…

 

В том же 1970-м Пятигорский звал меня в Юрьев, то есть в Тарту, на 25-ю научную студенческую конференцию сделать сообщение, в том числе и о палиндромоидных рифмах. Не поехал, студенчество осталось далеко позади, но там был доклад В. Айрапетяна из Ереванского ГУ «Русский палиндром», где упоминались неполные перевертни.

У полуперевертней и палиндромоидных рифм очевиден богатый потенциал, как и у всей нашей саунд-поэзии.

 

Remark

Иностранными словами и я не брезгую. К месту они бывают очень симпатичны. Приятно, например, пропустить даму в дверях со словами «Апре ву!». Не так складно звучало бы «Вы – первая!». Если мы нечаянно заденем кого-то локтем чуть-чуть, слегка – скажем «Пардон!» или «Прошу пардона!», если толкнем посерьезней – «пардона» будет недостаточно и мы говорим: «Ах, простите, ради Бога!» Такова иерархия своего и чужого.

Батюшков о том же:

 

Налейте мне еще шампанского стакан.

Я сердцем – славянин, желудком – галломан.

 

 

Елки-палки

 

Встречая Новый год, 1957-й, Игорь Куклес и я построили конструктивистскую елку из предметов домашней утвари. Неожиданную динамику сооружению придали фотоштатив и половые щетки с длинными палками. Вместо красно-белого ватного Деда Мороза под елку поставили черночугунный бюст Карла Маркса. Творческая удача была несомненной. Видели бы Лисицкий и Родченко! Видел бы «тайновидец лопастей» Татлин! Убедились бы футуристы-конструктивисты, что их газетные киоски, телефонные будки, рекламные и агитпросвет конструкции, проуны, их парашютные вышки и выставочные павильоны не пропали безвозвратно.

Елка еще долго стояла после 12 января, когда взяли Черткова. Потом  был суд на Каланчевке. Кошмарное событие. В сравнении с ним будущий всем известный суд над Бродским – просто детский сад. Здесь – тихая расправа, там – громкий пиар. К слову, именно так расценивала суд над «рыжим» Ахматова. Потом распространилось мнение: «Так набирают очки на нобелевку».

Незабываемая елка была устроена в «салоне» Корсунского. Сан Саныч – школьный приятель Красовицкого. Его однокашник. Я стал Сашкиным другом. Вместе с мамой балериной ГАБТа Ириной Александровной Чарноцкой, прекрасным человеком, Корсуня жил в коммунальной квартире дома Большого театра на улице Москвина (сейчас – Петровский переулок).

На лестнице стоял телефон, которым они пользовались вместе с Владимиром Васильевым и Екатериной Максимовой. Эта пара жила повыше. Интеллигентная среда артистического дома, где ложились поздно, не слишком мешала нашим шумным вечерам. Стихи, случалось, прямо здесь сочиняли экспромтом. Портили настроение только здешние дворники, они же соглядатаи.

С Сан Санычем мы странствовали и летом, и зимой. В компании с нами бывали Куклес и Красовицкий. Стась выразил свое и наше общее мироощущение:

 

Я – путешественник.

И здесь свободен я.

Как передать все счастье бытия…

 

Это было счастливейшее время. Мы путешествовали по многим областям. Нам никто этого не запрещал. Заметных денег не требовалось. Ночами у костров читали вслух «Братьев Карамазовых», «Ревизора», «Вия», стихи – от Хлебникова до Тредиаковского. Подмерзая, придвигались к костру, от которого в бездну неба взвинчивались искры, превращаясь в звезды. Иногда чтение прерывалось, если упругий язык пламени с неожиданной силой хлопнет на ветру.

 

Люблю, когда шумит огонь

И время сизится лениво,

Когда над миром вьется конь

И золотой Сухэ-Батор летит со знаменем красиво.

 

Тоже Стась.

Страну мы чувствовали по-ломоносовски и по-державински, патетически.

 

С Курильских островов до Буга,

От Белых до Каспийских вод

Народы, света с полукруга

Составившие Россов род.

(«Лебедь», 1804 год).

 

Считали, что шестой части планеты на наш век хватит. Огорчаться, конечно, приходилось, скажем, если нарывались на зону. Зэки за колючей проволокой безошибочно узнавали в нас москвичей и кричали «Привет столице!». Да, в стране царствовали клещи и гнус, как сейчас, но были и широкие пространства, продуваемые свободным ветром. Эти пространства прежде были более доступными и более безопасными. Может быть, и поэтому сильнее влекли к себе.

 

Нас манит север. В Мангазею

Летят мечты – обломки мачт…

 

Сам я, что обидно, дальше Омска не уезжал. Приключений было много, но с крайними опасностями сталкивались редко. Хотя за свою жизнь испытали всякое.

Вдвоем с Сашей Корсунским шли старинным заросшим трактом из Александровской слободы в Переславль-Залесский. Зверья и здесь было довольно. На опушках валялись ноги лосей, брошенные браконьерами. В мелколесье напоролись на стадо кабанов. Громадный клыкастый вепрь уставился на нас в каком-то десятке метров. Замер, как вкопанный. И вдруг, выгнув могучую спину дугой, подпрыгнул на месте. Показалось, земля задрожала-загудела. Опять замер. Мы обомлели, стали пятиться в сторону кряжистых, сукастых берез, надеясь на них залезть. А до спасения – метров сто, если не больше. Слава Богу, стадо, как-то нехотя, стало растворяться в чаще.

Ух! Такого ужаса никогда не переживал, даже когда возили или реже «приглашали» своим ходом в третий подъезд известного дома. То на третий, то на четвертый этаж с окнами во двор. Таскали меня в органы по разным делам, но запугать не получалось. Не удалось запугать ни Красовицкого, ни Сергеева, ни Андрееву. Хотя однажды нервы у меня сдали: я всплакнул на глазах следователей, когда понял, что Юру Галанскова посадят надолго. «За что же такого честного парня?» – спрашивал сквозь слезы. В ответ: «О себе подумайте!» Моментально утерев глаза, я еле сдержал сумасшедший приступ злости – не набросился на следователя с кулаками. А Юра из мордовского лагеря живым не вернулся.

Вообще-то в жизни я частенько плевал на нежелательные лично для меня последствия того, что говорю. При Сталине критиковал Сталина, при Хруще – Хруща, при Брежневе – Брежнева и так далее. Сколько раз меня выручали маменька, учителя, деканы, сослуживцы. Вспоминать о разных там обысках и допросах не люблю – считаю, сейчас это дурной тон.

Иногда мне снится, что падаю с двадцатого этажа, безуспешно хватаясь за край крыши. Когда был моложе, в ужасе просыпался и долго приходил в себя. Теперь даже не просыпаюсь, а в полусознании нахожу приемлемую позу, избавляющую от наваждения. СНА РЕВЕРАНС. «Под одеялом, укрощая бег, / Фигуру сна находит человек» (Заболоцкий).

В Белом море я утонул во время прилива. Пошел с чайником за водой в устье речки Рочи и свалился в скользких от водорослей валунах. Разумеется, навеселе был. А приливы в Онежской губе – из самых сильных на планете. Хорошо, что меня увидели друзья. Говорят, пузыри пускал. Не могу помнить.

Помню только, как по охотничьей избушке ходил Игорь Куклес и ругался: «Йог, такой-сякой. Полчаса, как на том свете был, мы еще в себя не пришли, а он спит…» Я повернулся на другой бок.

В Белом вода не такая соленая, как в Черном. Она мне глотку не ободрала, быстрее отстала. От вяжущего по рукам и ногам вкуса и послевкусия или отрыжки морского йода помогла избавиться «бомба» клюквенного вермута местного разлива.

А Игорь на меня частенько сердился. Только он сомневался в моих способностях каптенармуса и, может быть, завидовал малость, что деньги, документы всей компании, карты путешествия были при мне. И выбор направления я всегда брал на свою голову. А все житейские неудобства сглаживал мудростью дервиша Велимира – «И к быту первых дикарей / Мечта потомков полетит».

У Куклеса чувство красоты было от Бога, а нервы – от хвостатого. Когда мы ставили палатку на прекрасном месте, где-нибудь на высоком холме или на древнем городище, он, как и после чтения стихов, не мог заснуть. Вылезал наружу и смотрел туда, где село солнце, или, наоборот, где собирается взойти. Прав он был. Пробуждаются неугомонные на весь день силы, если увидишь, как «на заре зарянской стоит шар вертлянской».

 

Апосляграф

 

Я памятник себе пригрезил – крест у Беломорья.

Стоит он маяком для вольных кораблей.

Один в арктическом безмолвии,

В печальных скрипах журавлей,

Вдали от золотых полей.

И нет к нему путей чрез валуны и волны.

И не причалит челн к скоплению камней.

Лишь тень креста – ростральная колонна –

Зовет в простор без страха и сомнений.

 

 

Задирая штанину

 

Возвращаясь из дальних странствий, мы придавались воспоминаниям и неумеренным возлияниям в доме Корсунского, пока он не переехал из центра в новую квартиру на отдаленную спальную улицу и оттуда с семьей проследовал в Штаты.

Типичный эпизод из жизни 50-х. Я перебрал и остался ночевать у Сан Саныча в раздвижном кресле, а Коля Вильямс поехал к себе в Тимирязевку. Вдруг является рано утром, и, задирая штанину, показывает номер, написанный химическим карандашом на ноге. Значит, до дома не доехал – попал в вытрезвитель. Такое с ним бывало. Любопытно другое. Его чудачество-дурачество. Он не смывал номеров, а аккуратно заматывал их бинтом (всякого рода скотчей еще не было), сохранял – пока не покажет всей математической элите. Помню, сожалел, что его маркировку не может увидеть слепой академик Лев Понтрягин. Зато Андрей Колмогоров и Роланд Добрушин видели и были, по словам Вильямса, в восторге. Колян рассказывал, будто однажды у него на ноге было сразу два номера: один – выцветший, другой – свежий.

Та же тема в воспоминаниях моего друга Виталия Алексеева. С ним беседует Игорь Куклес: «Вот чего я не пойму. Зачем поставили точку? Такую жирную, чернильным карандашом. – Положил ногу на ногу, вывернул пятку, показал место, куда поставили.  – Ну, цифру, я понимаю, чтобы сосчитать. А точку зачем?»

Спрашиваю: «Какая цифра?» – «Девять». – «Тогда все правильно. Это, чтобы не спутать с шестеркой».

Обрадовался, засмеялся: «Вытрезвитель обыкновенный, так сутки в нем провалялся, а потом точку увидел. Спасибо, друг, объяснил, а то что-то она меня беспокоила…»

Здесь есть одна неточность: по суткам в этих заведениях не держали – будили и выгоняли с открытием метро. Добавлю еще. Малый номер говорил, что взяли тебя засветло. А если уж ты 45-й или 50-й, то, скорее всего, в час ночи ломился за бутылкой в давно закрытый магазин.

«Нумерованные» люди водились тогда среди художников и поэтов, но, сколько помню, попали в их число прозаики Юрий Казаков и Венька Ерофеев, детский писатель Геннадий Снегирев и, вроде бы, посетивший Москву Джон Стейнбек.

Как-то Вильямс, налив стакан водки, взял паузу и поведал мне печальную историю своего отца Николая Васильевича, профессора ТСХА. В праздничный день 1 мая 1946 года химик решил поработать в тиши своей лаборатории. Уединившись среди колб и пробирок, он по ошибке выпил не тот спирт. «И на старуху бывает проруха!» – горько вздохнул Николай. Подозрительно посмотрев на свой стакан, он мелкими глотками, вздрагивая, мучительно медленно вылил его в себя. Содрогнулся, перекосился весь, страшно сморщился, растягивая отвращение пополам с удовольствием, и засверкал счастливыми глазами. Веселого нрава был этот алгебраист, кандидат физмат наук.

У Лени Черткова:

 

Явился Вильямс: – Дайте трешку!

Лишь родословною богат –

Жует проросшую картошку

Сей обедневший кандидат.

 

Насколько помню, род его происходит от американского инженера, переехавшего в Россию, а глубже – чуть ли не от Оливера Кромвеля. На что ему была трешка – нетрудно догадаться, что не на картошку. Жил он не слишком бедно в двухэтажном мемориальном доме, рядом с которым стоит памятник его деду.

В гостиной на первом этаже мы устраивали невероятные вечеринки. Чаргейшвили виртуозно исполнял на рояле известные пьески и фрагменты классики, перебирая клавиши двумя руками и двумя ногами, сбросив штиблеты. Нужно было слышать, как по телефону Коля и Юра Гастев, оба – поднакачавшись, измывались над академиками Трофимом Лысенко и Андреем Сахаровым. Первому сообщали, что некая авторитетная организация решила его именем назвать просторный кратер на Луне, который очень похож на поле пшеницы, а второму – что необоснованно преследуется выдающийся крымский татарин Ворахас. Самое удивительное, что атомщик, ставший правозащитником и отчасти, судя по публикациям, теоретиком-астрофизиком, за несколько минут разговора не уловил секрет такого имени. Осклерозился?

Как сказал в ЦДУ академик Виталий Гинзбург, вернувшийся с Нобелевкой из Стокгольма, Сахарова испортила жена-ведьма, довела до оголтелости. Такого же мнения были и другие известные коллеги Андрея Дмитриевича, включая тех, кто пытался его защитить перед властями. С Сахаровым можно было проговорить 15-20 минут тет-а-тет, чтобы вдруг понять, что он разговаривает не с тобой, а с самим собой или с кем-то слишком на него похожим.

Между прочим, Гинзбурга спросили: «Насколько справедливо дают Нобелевские премии?» Виталий Лазаревич: «По-разному. Поэту Бродскому, по-моему, дали по политическим соображениям. Но в физике я лучше разбираюсь, чем в литературе. Петр Лебедев и Леонид Мандельштам были достойны премии больше, чем другие, но ее не получили…» Из зала: «А Сахаров?» – «Он получил премию мира по своей основной специальности, – нашелся Гинзбург.» Спонтанной острóтой был доволен. Ранее на аналогичной встрече в ЦДУ Жорес Алферов на этот же короткий вопрос ответил в том же смысле.

Нектариос закладывал газету в рояль между струнами и молоточками, превращая его в ударный инструмент. Известный у музыкантов фокус! И вдруг появлялась Валентина Георгиевна, строгая Колина мама. «Всё, всё, всё!» – испуганно каялся непутевый сын. Веселая ватага расходилась, а он негромко включал свою любимую кантату «Кармина бурана». Под звуки Карла Орфа отправлял меня спать в дальнюю за гостиной комнату. Я и сейчас, засыпая, порой вспоминаю ту музыку.

Вильямс любил сочинять стишки и песенки «в подражание высоким образцам соцреализма, но с обратным знаком». Такова его душещипательная ментоловая конфетка про юного героя. В 50-е этот стишок выглядел не совсем так, как в антологии «Русские стихи. 1950–2000» М.2010. Было всего 8 строк, но, видно, он позднее его досочинил до –

 

Парня этого звали Володя.

Он уехал сегодня в Израйль.

 

В пору, когда КГБ еще было МГБ, то есть до 1955 года, Вильямс конкурировал с Аликом Есениным-Вольпиным в стихотворстве для узкого круга математиков и технарей. Но, by the way, строки Вольпина

 

Ах, родимые коровы и быки,

До чего вас довели большевики… –

 

тогда были почти крылатыми. Да, и не почти. Ходили по Москве, хотя немногие знали, кто их автор. Также мало кто знал-догадывался, что именно из Коляна вылетали известные шуточки: «шушенский вор», «симбирский кот», «Сосо – вор, кровосос», «Бьется в тесной печурке Лазо» и в таком роде. Как говорила Галя Чиркина, «его хохмами губы обожжешь». Это он для антуража бесконечных дурачеств, отраженных в «Алкоголиках», перевел на русский, не знаю насколько вольно, фашистские марши, где «Бойцы, погибшие от красной пули/ Незримые вливаются в ряды…». Чертков после лагеря говорил, что штучки Вильямса вполне могли принять за чистую монету в бандеровском бараке. Много всего Колян натворил. Правда, ошибочно приписывают то ему, то его приятелю барду Юлию Киму «в тридцать-ежовом году». Это из Шатрова 50-х.

Со второй женой Вильямса Людмилой Алексеевой мы тогда еще не были знакомы, а первая (ее немецкую фамилию забыл) – на наших вечеринках, едва появившись, тут же в испуге исчезала. Не пикнув. «Инесса Карловна, побудьте с нами!» – ехидно кричал ей вдогонку Боря Стрельцов. И разводил руками: «Was nicht noch

Помню, едем с Коляном в троллейбусе по Якиманке, он показывает на нечетную сторону улицы: «Здесь контора ВНИИ информации по общественным наукам, где моя новая пассия – секретарь парторганизации…» Я посмотрел на него: не шутит.

Слышал, что Алексеева рассказала про мужа в своей книге «Поколение оттепели». Эту книгу не видел и не листал, поэтому ничего за и против нее не имею, но замечу: Вильямса хронологически трудно запихнуть в какую-то оттепель. Свои повестушки «Остров «ГНИИПИ» и «Сотворение «НИИХУЯ» (институт химических удобрений и ядохимикатов) он сочинил, как мне помнится, еще в начале 50-х, а «Алкоголики с высшим образованием» – в конце 70-х в Штатах.

Сам Николай о своих литературных опытах и пристрастиях проговаривался только в очень крепком поддатии. Если уж что-нибудь прочтет из своего, непременно соврет: друг написал. Или Леопольдик Медведский, или Лева Малкин, или еще кто-то из веселой компании «узников сталинских исправительно-трудовых лагерей».  Более того, Вильямс в кругу поэтов у Андреевой вел себя совсем скромно, делал вид, что стихотворчество его самого не очень-то касается. Лукавил. О поэзии почти никогда не заикался. Но, уезжая в Штаты, принес мне синие томики Библиотеки поэта с одинаковой надписью на каждом  – Дорогому Вале, от любящего его… Подпись. 21.02.77.

Кроме «салона» Корсунского и «мансарды» Гали Андреевой, свободная богема встречалась в Музее Скрябина. О нем упоминал, но добавлю. Директор музея Татьяна Григорьевна Шаборкина снисходительно смотрела на талантливых завсегдатаев Скрябинки. Здесь работал Шатров и порой  ночевал в комнате Бальмонта с амурными шорохами в музейных гардинах. Здесь от залетных сквозняков оживали вдруг райские видения, «хватающие за пилястр». Короче: Коля здесь не скучал. И, кстати, если в Москве он ночевал у Бальмонта, то, бывая в Крыму, останавливался в коктебельском доме Волошина. И тут спал на музейной кровати.

Электромонтером по светомузыке в Скрябинке был Вадим Крюков, наш общий друг, знаток Николая Агнивцева, Николая Олейникова, Александра Введенского, безостановочный каламбурист. Каламбурами и палиндромами увлекался и пианист Владимир Софроницкий. Все знали его перевертень «Велик Оборин – он и робок, и Лев». Владимир Владимирович постоянно музицировал в музее – играл на скрябинском рояле. Его концерты часто заканчивались стихами Шатрова. Их читал сам автор по просьбе пианиста. А недалеко от рояля сидели Борис Пастернак, Мария Юдина, незнакомые господа с умными и проницательными глазами. Истинная элита.

О Музее Скрябина тех лет на радио «Эхо Москвы» рассказала французская славистка, ученица Романа Якобсона Жаклин де Пруайаршатровских рукописях – Пуайе): «Тогда, когда я поднималась в этом старом доме на второй этаж, мне открыл дверь молодой человек Николай Шатров. Он был удивлен, потому что я в курсе всех этих лампочек на потолке, корреспонденции между светом и звуком…»

По словам гостьи, она попала в Переделкино на дачу к Пастернаку благодаря Шатрову и его друзьям. О романе mon ami и графини Жаклин было известно по шатровским стихам. Саму Пруайар с фотографией нашего красавчика в руках можно увидеть в фильме Наталии Нестеровой «Если бы не Коля Шатров». Эта 44-минутная лента с голосом поэта и музыкальными фрагментами из Чаргейшвили была показана на «Артдокфесте-2011» в арбатском кинотеатре «Художественный». Шатров вновь оказался на родной улице.

Изысканная публика ходила в Скрябинку на концерты пианистов. Одно время появлялся Сергей Аверинцев, опекаемый музейными старушками. На каком-то вечере увидел Крученыха. Он подарил музею книжку своего издания. Таких книжек у меня побывало немало, но я их или терял, или раздаривал, или сдавал в буки.

В крохотном магазинчике в начале Арбата некий гражданин, увидев, что я хочу сдать, предложил мне, кажется, десятку. Букинист дал бы гораздо меньше. Я же этого завсегдатая буков раньше замечал и здесь, и на улице Горького, 3. Теперь это место на Тверской занял импозантный до безобразия отель. Познакомились. Всеволод Вячеславович Иванов, известный мне прежде как автор «Бронепоезда 14-69», оказался знатоком и ценителем русского футуризма. Тогда еще водились люди. Традицию отца продолжил его сын Вячеслав Всеволодович, известный филолог и специалист по Хлебникову. Вполне возможно, в его библиотеке обитает какой-нибудь «мой» Крученых.

 

Note

Алексей Елисеевич за секунду раскусил, что я пытался вложить в неологизм-перевертень «револьсловер». Сотворил его, думая о поэте революции и, конечно же, о строке «Ваше слово, товарищ Маузер!» Стоит сказать о подобных нео.

 Новые слова придумывали всегда по мере надобности. Напомню: Ломоносов подарил нам «атмосферу», «созвездие», «материю, «вязкость», Батюшков – «сладострастие», Карамзин – «общественность», «промышленность» и «человечность», Салтыков-Щедрин – «головотяпство», Хлебников – «лебедиво», Каменский – «летчика», Маяковский – «звездь», «громадье», «препохабие», Игорь Северянин – «бездарь». Наше время презентовало современникам букет из чертополоха: «бабло», «баксы», «банкомат», «беспредел», «крышевание», «накрутка», «наличка», «разборка»… Достаточно?

На анализ сего стилистического феномена здесь – не претендую. Только отмечу, что есть неологизмы, забывшие о своем происхождении, свободно живущие вне первоначального контекста, и есть слова-оказии, знающие своего автора, помнящие свою «малую родину», неохотно ее покидающие. «Смехач», например. Хотя это слово когда-то служило даже названием юмористического журнала – «Смехач», но, все же, употребляя его в каком угодно контексте, мы невольно вспоминаем стихотворение Хлебникова «О, рассмейтесь, смехачи!» Неожиданное слово есть у Языкова.

 

Будет буря – мы поспорим

И помужествуем с ней.

 

Бывают случаи, когда «помужествуем» покидает родные строки, но это случается крайне редко. Подобные неологизмы называют ситуативными, локальными, контекстуальными, эпизодическими, окказиональными. (Кто-то придумал это последнее уродливое слово, когда в русском языке давно уже живет оказия с одним «к»).

Митя Авалиани нашел, что в стихотворении «Лель» я удачно «в фольклорном духе» придумал звуковые наигрыши «и лели-лели», «о дидо», «о лельо», которыми оркестрован текст. Но я их не придумал, а встретил и позаимствовал у Михайлы Чулкова.

Есть и у меня собственные неологизмы-перевертни. И они могут абсолютно не зависеть от текста-контекста и свободно путешествовать, а могут быть и локальными. Здесь, в «Самографии», уже появлялись «аврорва» (разгульная матросня), «анархоохрана», «мзаразм» (кретинизм быть на холоде или заразное слабоумие?), «ногогон» (тренажер или велосипед)… Думаю, скоро в литературоведческих и родственных словарях обратят внимание на неологизмы-палиндромы. Звуковая организация дает им жизнь и расширяет ареал использования.

 Еще из своих нео:

«гнилинг», «головолог» (исследователь мозга?), «гонорароног» (профессиональный футболист, автор, бегающий по издательствам), «кадробордак», «лохохохол», «наркокран», «мордодром», «монгологном», «молотолом», «молохолом», «модосодом», «рече-вечер», «рече-вече-вечер», «тупопут» (блуждающий в двух соснах), «мудодум», «девовед», «крабобарк» (парусник для ловли крабов), «дивовид» (лепота), «ротор-оборотор» (механическая вертушка?), «роботобор» (противник роботов), «акрогорка» (акрополь), «силополис» (Спарта, дворец тяжелой атлетики), «лобобол» (дискуссия?), «тарарат-Арарат» (дразнилка картавых), «термомрет» (теряет энергетический потенциал), «небоБен» (куранты башни Тауэр), «волосолов» (гребень), «худодух» (вонь), «тарифират» (перечень тарифов?), «апилипа» (дерево-медонос, апис – пчела по-латыни), «арбатотабра» (нелепица по-арбатски?), «рватотавр» (чудище), «буроруб» или «рубобур» (инструмент), «днозонд» (глубинный аппарат), «колбоблок» (часть химкабинета), «лефел-блефел» (увлекался поздними футуристами), «суахилихаус» (магазин африканской книги).

В пьесе «Потоп» Нивин – «недороден». Недоделан или незнатен – считайте, как хотите. Он же – «колоколок», а не колокольчик. Это говорит о его манере высказываться. Еще из пьесы. «Итак – кати! Мотоидиотом!», «Аня пьяна/ Микрогорьким?/ Милаша, шалим!». Творительный падеж сдерживает «мотоидиотом» и «микрогорьким» от частого употребления. В одном из давнишних опусов мне пригодилась такая цепочка: «Сукофокус-сукопокус-сукофокус». А поговорка «коси коса – пока роса» надоумила на «сокопокос».

В этом тексте есть и «нобелебон»  (лауреат известной премии) и «грубобург», навеянный Санкт-Петербургом. Приятней звучит простенький палиндром «дарград, напоминающий о названиях городов – Краснодар-Екатеринодар, Павлодар. Вальсослав – так можно назвать Вену, если был Екатеринослав.

 Припомню акростишок «Качели».

 

Крылаты радости людей,

А взлет веселья – беспределен.

Что легче кружева затей?

Едва душа качнется в теле –

Легко взлетишь к вершинам сосен.

И мир с тобою – несоосен.

 

Конечно, последнее слово существовало и до меня. Это палиндром, но неологизм ли? А вот «громоморг» или «моргогром» – новые словечки. Я попытался сжать в них парадоксальные видения (не знаю чьи):

 

Яблоки падают вверх

В ночное безмолвие грома.

 

К однословным палиндромам еще добавлю. Пока сочинял пьесу «Потоп» в буре конфабуляций сталкивались персонажи с фамилиями-перевертнями: Аникина, Анисина, Вещев, Водородов, Водовзводов, Водоводов, Водоходов, Возов, Волов, Воров, Графарг, Гребберг, Гнусунг, Курьерук, Нивин, Нитин, Нилин, Никин, Никитикин, Оклейелко, Сукус, Сатанатас, Синагоганис, Синодадонис, Синдроморднис, Суицидициус и другие.

 

  

 

Следы в воздухе

 

Недалеко от Корсунского в Козицком переулке жил собиратель редких пластинок. Гордился своим уникальным Шаляпиным и итальянскими тенорами.

Его комната была заставлена с двух сторон стеллажами с книгами и пластинками. Электронных носителей тогда еще не было. Нектариос шепнул мне, что у хозяина плохо со здоровьем и, чтобы скрасить жизнь бедняге, ему кто-то здорово помогает коллекционировать уникумы.

А Тарик, так обычно звали Нектариоса, приходил сюда выменивать или выпрашивать записи австрийских авангардистов Арнольда Шенберга, Альбана Берга, Антуана Веберна. Потом я узнал, что Чаргейшвили носил эти записи Дмитрию Шостаковичу. Неужели такая фигура не получала напрямую все, что ей хочется? Скорее, здесь были какие-то невероятные раритеты звукозаписи. Не могу сказать. Шости сначала принимал студента с нерусской фамилией, а потом и аспиранта Консерватории за обычного кавказского доставалу, пока не увидел его нотные тетради, и был потрясен до высоты души. Надеюсь, Максим Дмитриевич Шостакович помнит Нектариоса.

В тот день к коллекционеру в Козицкий пришел Вольф Мессинг. Конечно, я слышал восторги о его «Психологических опытах», но сам не бывал на мессингских концертах. На столе стояла бутылка «Столичной», но пили только двое из четырех. Маэстро и я. Когда Мессинг вышел на минутку, хозяин в сумасшедшем темпе схватил с полки книгу и переставил ее – куда подальше. Телепат открыл дверь и на миг застыл на пороге – понял, что ему задали задачку.

«Вы переставили книгу?» – «Да! Скажите, пожалуйста, какую».

Мессинг сразу направился к нужному месту, и, погладив корешки нескольких книг, довольно быстро вытащил искомое. Если память не изменяет, это была «Лолита» Набокова, которая в конце 50-х появилась в Москве. О ней тогда спорили. Одни хвалили за фонетику, другие ругали за похоть, которая, как считали, в крови у респектабельного автора.

Бледнолицый хозяин, не скрывая отвращения к выпивке, все-таки поставил на стол следующую бутылку с нехитрым умыслом. Битый час уговаривали Вольфа Григорьевича, чтобы, выпив, пошел покурить. Дымить в комнате было нельзя. А когда он, наконец, согласился, мы заметались между стеллажами, не зная куда лучше переставить пластинку Карузо. Раз пять переставили, прежде чем пошли за ясновидцем на лестничную клетку.

Мессинг был недоволен: «Ну вы и намудрили! Я не найду. Дело не в водке, – растолковал Вольф Григорьевич. – Когда вы переставили книгу, в воздухе остался след движения, а когда бегали с пластинкой (догадался, что бегали и что с пластинкой!), в комнате разрослась такая густая паутина, что нужно здоровье потерять, чтобы ее распутать».

Здоровье! Потом я сотрудничал и собутыльничал с доктором медицинских наук, профессором Федором Горбовым, который изучал, между прочим, и феномен Мессинга. Мой учитель догадывался, что незримое кто-то может видеть, как промелькнувшее в долю секунды.

Федор Дмитриевич привлек меня в академический НИИ психологии к занятиям ретроспективной диагностикой, мнемотехникой и к изучению синдрома Корсакова. Здешних профессоров и завлабов я быстро подкупил смелыми заявлениями, вроде «Философия – часть психофизиологии, поскольку она – «мышление вслух». Заинтересовал и наблюдениями связи артикуляции согласных звуков с их семантикой, показывая, что определенный смысл зависит от характера воздушной преграды. «К» – самый колючий, «л» – самый гладкий, «р» – самый реверберирующий или возбуждающий, «м» – самый темный и шумопоглощающий

Семантизация звуков или фонем подтверждалась статистикой случаев употребления. Вот озаренные рассветным сияньем строки Батюшкова.

 

Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы

При появлении Аврориных лучей.

Но не отдаст тебе багряная денница

Сияния протекших дней.

Не возвратит убежищей прохлады,

Где нежились рои красот.

И никогда твои порфирны колоннады

Со дна не встанут синих вод.

 

В светлом пространстве этого стиха темного «м» вовсе нет. Хотя автор вряд ли об этом думал, как Державин, сочинивший 10 стихотворений без рокочущего сонорного «р» в доказательство «изобилия и мягкости» русского языка. Самое знаменитое из десятки – «Шуточное желание».

 

Если б милые девицы

Так могли летать, как птицы,

И садились на сучках…

 

Современные комментаторы обычно указывают, что это стихотворение включено в либретто «Пиковой дамы», но не решаются сказать, что державинское «Шуточное желание» – «благопристойный перевод» «срамного» творения Ивана Баркова.

«Соловей во сне» – другая известная липограмма (стихотворение, где намеренно или ненамеренно пропущен тот или иной звук). В сборниках Гаврилы Романовича этот стих почти всегда есть.

 

Я на холме спал высоком,

Слышал глас твой, соловей…

 

В державинском стихотворении «Тишина» – 24 строки и только в 23-й вдруг появляется «р» – «Возгремела балалайка». Скорее, это не оплошка, а лучший ход разрушить тишину?

Знакомые профессоры поддержали план простого эксперимента. Нашли трех грассирующих и в ускоренном темпе диктовали им записи коротких эмоциональных текстов и диалогов. Результат: чем быстрее диктовка, тем у испытуемых на письме чаще случались пропуски «р». Доказательство внутреннего проговаривания. Пропусков других звукобукв не наблюдалось. Разборчивые звукоеды! Выходит, вылетало или проглатывалось непроизносимое, самое трудное и неотрегулированное в потоке речи, в системе координации речетворных движений.

Исчезновения звуков в русской поэзии не такая уж редкость. Естественные липограммы дают, возможно, лучший эффект, чем надуманные. И в «ЕО» есть липограммированые строфы. «Мычащие» и «рычащие» сонорные с относительно сложной звуковой преградой исчезают чаще. В строках, передающих успокоение, вялость от утомления, естественно исчезает «будоражащий» артикуляцию звук.

 

За ним и Оленька зевала,

Глазами Ленского искала,

И бесконечный котильон

Ее томил, как тяжкий сон.

Но кончен он. Идут на ужин.

Постели стелют; для гостей

Ночлег отводят от сеней

До самой девичьей. Всем нужен

Покойный сон. Онегин мой

Один уехал спать домой.

 

А когда понадобится «р»? – Вот когда: «Пора, красавица, проснись!», «Пора, пора – рога трубят!». Бодрствующий это звук! В случаях такой инструментовки заметно задействована физиологическая периферия творчества.

Не постеснялся я озвучить в НИИ идею Периодической системы звуков русского языка, где за удельный вес принималась физиологическая сложность артикуляции, а за валентность, естественно, – сочетаемость. Горбов надеялся, что сотворю диссертацию. Для исследования предлагал много разных тем. Была, например, такая – «Белая горячка в «Чорном человеке» Есенина». По массивам стихов мне нужно было доказать, что Державин страшно грассировал, что Пушкин был редкий непоседа, многие строки просто выхаживал, а Мандельштам бесконечно курил. Нужно было глубже связать поэтические тексты с системами дыхания.

Мы проанализировали две «Бессонницы» Тютчева, определяя их соответствие возрасту поэта. Оказалось, что медики могут точнее, чем литературоведы, датировать эти стихи. А однажды Федор Дмитриевич заставил меня перед институтской элитой в кабинете директора сделать сообщение «Психофизиология русской рифмы и теория строки», где объектом наблюдения была координация речетворных движений. Это походило на концерт Высоцкого в закрытом НИИ. Профессоры стали со мной степенно раскланиваться. «Теперь никто тебе не вбросит «черный шар»», – убеждал мой научный руководитель. Но когда он умер, я дорогу в этот НИИ, спрятавшийся на Моховой за старой библиотекой МГУ, сразу забыл.

Горбов полагал, что лучшие свои опыты Мессинг проводил на грани психофизиологических возможностей. Ему многое дала тренировка, и, тем не менее, он ходил почти по краю, за которым могло последовать отключение. Чего? Жизни? Мозга? Со слов Федора Дмитриевича, выдающиеся телепаты были уверены (слишком самоуверенны?), что смогут пройти сквозь кирпичную стену, но это будет подвиг с летальным исходом. Считал ли так Вольф Мессинг – не знаю.

Можно, вероятно, писать мемуары, вспоминая следы в воздухе или занимаясь ретроспекцией-реконструкцией. Но сейчас у меня цель другая: ничего не моделируя, припомнить вполне реальные  факты, о которых давно просят рассказать.

Что за таинственный грузин этот Чаргейшвили? Он был не только музыкантом, но и философом, и ценителем поэзии. Сотворив вокальный цикл на стихи Батюшкова, он замышлял цикл «Русские пословицы». Грандиозный замысел. Сидя за роялем, Нектариос с фантастической драматургией исполнял пословицу «Не крааасна избаа углаами, а… – пробежка по клавишам – а краааа… сна пи-ро-га-ми». Дальше марш звука «а».

Нравилось ему слыть полиглотом – выпулить что-нибудь неожиданное на экзотической мове. Еще в детстве его для начала приобщил к латыни отец-врач. Конечно, с Нектариосом можно было поболтать на многих языках. Это его развлекало. Помню, приветствовал его на китайском. В ответ услышал целую тираду на языке Конфуция. Тарик сочинил русский роман, который назвал по-арабски. Судьба рукописи мне неизвестна. Не знаю, где его философские трактаты. Один назывался «Эзотерическая доктрина христианства». Нектариос в 1969 году окончил классическое отделение Философского факультета МГУ.  Недавно спрашивали, почему Шнитке называл Чаргейшвили «тончайшим музыкантом из всех, кого он знал»? Но Альфред, как обычно говорят, был тут не слишком оригинален.

В Малом зале Консерватории оркестр Рудольфа Баршая исполнял одну из вещей Нектариоса – камерное сочинение с концертирующими тарелками. Когда свет в МЗК притушили, на галерке появился Шостакович и нащупал свободное место. Музыка меня захватила – я не следил за реакцией на нее Дмитрия Дмитриевича. Но когда прозвучали последние звуки, в наступившей на миг тишине под Шости грохнуло кресло. Еще до аплодисментов он вскочил и бросился к выходу. Что с ним?

Оказалось, он боялся, что не успеет поблагодарить Тарика. Но успел. Догнал на задней артистической лестнице и начал источать восторги вперемешку со своими откровениями в теории музыки.

Сколько можно? Нектариос обещал ресторан. Жду его пролетом выше, поглядывая вниз, а Дмитрий Дмитриевич и не думает закругляться, хотя зал и лестница давно опустели.

Потом я слышал, что Тихон Хренников уговаривал Тарика писать музыку для кино, Касьян Голейзовский – для балетных спектаклей и хореографических композиций, а Арам Хачатурян был уверен, что Нектариос сочинит не меньше симфоний, чем Мясковский. Чаргейшвили к своим 34-м годам успел создать только одну симфонию, предсмертную. Ее, по-моему, лишь однажды исполнил оркестр под управлением Дмитрия Лисса. Говорят, в зале было меньше людей, чем на сцене. А кто знал? Кто даст деньги на рекламу? Коммерциализация серьезной музыки сегодня сродни махинациям в шоу-бизнесе. Слава Богу, что есть хоть запись исполнения. По моим сведениям, партитура симфонии хранится у композитора Юрия Марковича Буцко.

Помню, идет Тарик в потемках по Брюсову переулку (тогда улица Неждановой). Рука, вытянутая вперед, будто шарит в воздухе. Нет, пальцы его перебирают незримые клавиши.

 

Remarks

После рассуждений о видимом-невидимом вернулись впечатления об одной картине, которые оказались опубликованными на странице 69-й книги «Каждый день – ДЕНЬ. О художнике Дмитрии Плавинском» (Составитель – Зана Плавинская). М., 2006.

Дрогнувшее веко

Полуподвал в Сивцевом Вражке. Несколько каменных ступеней. Высокая дверь. Картины Дмитрия Плавинского – авангард в образах существования.

Цивилизация погребена катаклизмами, землетрясениями. Допотопная жизнь! Если она осталась, то невероятно замедлилась. Ее часы тикают, но не каждую секунду, а раз в год, ежегодно. Все спит в полном забытьи, и вдруг «Тик!»

Острая иголка сквозняка пронзила тишину усыпальницы. Мгновенное дуновение. Было ли оно? По логике вещей – было. И так много позволяет увидеть дрогнувшее веко!

Нельзя закопать прошлое, если «мертвые хватают живых». Они неотрывно приковывают наши взгляды мерцающей силой добротных творений – окладами кожаных переплетов, литой медью распятий, отпечатками листьев на камне и узорным панцирем рептилий – мерцающей из-под пыли красотой.

Предыстория неистребима. Ее руины живут вместе с нами…

Порой мне кажется: когда уснешь навсегда, сколько бы ни спал – десять лет, век, тысячелетие, но настанет миг – какие-то частицы соединятся. Дрогнет веко. И промелькнет в беспространственном пространстве все бесконечное движение истории.

 

Else

Изобразить вечность можно сумасшедшим движением. Для пьесы «Потоп» есть не только действующие лица («чертят речь»), но и действующие вещи. Коромысло перекладывается с одного плеча на другое, вращается ромб («букв куб»), подвешенный к потолку, идут часы. Их механизм заведен с такой скоростью, что на циферблате не видно ни стрелок, ни цифр. Но дважды часы бьют-звонят (в эпилоге и финале спектакля). В этот момент цифры загораются, и стрелки на миг почти замирают, чтобы вновь сорваться с места и исчезнуть. Циферблат снова – чистый круг. Сверхскорость – она же невидимая вечность.

 

 

 

«Лавандовый туман» у шаляпинского камина

 

Друзья художники примерно в 1957 году представили меня Илье Иогановичу Цырлину. Познакомить мог Михаил Кулаков или Игорь Куклес, Дмитрий Плавинский, Александр Харитонов, Владимир Вейсберг, Дмитрий Краснопевцев – любой друг-приятель. Не суть. Илья переезжал с квартиры на квартиру, вместе с ним перемещался по Москве центр свободной художественной жизни.

На втором этаже двухэтажного кирпичного домика у Петровских ворот (до сих пор цел) увидел у Ильи технократическую живопись Юрия Злотникова и псевдонаскальную Владимира Слепяна. Помню себя на крохотном балкончике над вечерним бульваром, тогда еще не загазованным.

Все закипело, когда Цырлин въехал в дом Шаляпина на улице Чайковского (теперь Новинский бульвар, 25). Снял площадь у домоуправа, когда отсюда выселили жильцов, чтобы начать реставрацию. А она откладывалась. Вселить кого-нибудь – лучший способ сохранить дом. И Илья здесь развернулся. Старых своих знакомых и знакомых только по именам встречал у него постоянно. И пошли выставка за выставкой. Уточню: Цырлин был не собирателем, а искусствоведом и благодетелем, сам работ не покупал, но давал советы богатым коллекционерам. Они ему доверяли.

Сначала развешали картины краскометателя Кулакова. Огромный холст (примерно, под 2 на 3 метра), похожий на «Лавандовый туман», «Осенний ритм» и «Синие шесты» Джексона Поллока – на все три картины сразу – вполне уместился под высоким потолком шаляпинского дома. Он стал главным на первой выставке. Из фигуративных работ была только одна небольшая картинка с розоватым храмом на зеленом холме. В ту пору каплеметательным пуантилизмом у нас занимались: в Москве – Миха Кулаков, в Ленинграде – Михнов Евгений. Женька жил на первом этаже и его широкое окно было завешано от лишних глаз покрывалами. Напоминало это светомаскировку военных лет.

Знающие люди говорили, что Кулаков и Михнов повторяют саратовских ташистов-брызгальщиков 20-х годов, от которых и Поллок отстал лет на 30. Но художники из галереи имени Чернышевского не могли работать с американским размахом из-за дороговизны красок. От них, к счастью, остались небольшие картины с глубоким внутренним сиянием фактурной живописи. Видел я эту «самоцветную» живопись, правда, только на слайдах.

В новые времена работы Кулакова на его персональной выставке в ГМИИ, которые он привез из Италии, где сейчас живет, оказались спокойнее, декоративнее, в них было меньше молодого экстремизма в том же самом абстрактном экспрессионизме.

После в доме Шаляпина одна за другой прошли выставки Плавинского, Харитонова, Зверева. Кстати, Дима Плавинский может прекрасно обо всем поведать, если этого уже не сделал.

Не сможет. Вернулся осенью из деревни – узнаю: Димка-Демьян умер. За окном густой предзимний туман, ливневая решетка поглощает время – день за днем…

На Артдокфесте-2011 вместе с фильмом о Шатрове показали почти часовой фильм «Художник Дмитрий Плавинский» режиссера Валерия Залотухи. Здесь Дима душевно говорит  о своем друге Харитонове. Увы, новых прекрасных и трогательных рассказов мы теперь не дождемся.

Стихи у Цырлина читали днем и ночью. Распевали Хлебникова «Тайной вечери глаз знает много Нева…». Без пения стихов Велимира не обходилась ни одна серьезная пьянка. Пели все и самозабвенно. Иногда пели Горбовского, но  Окуджаву – никогда. Таких имен здесь не произносили.

Где еще можно было увидеть столько интересных людей? Искусствоведов само собой, но появлялись и загадочные академики. Скажем, Новожилов Валентин Валентинович, судостроитель и коллекционер левого искусства из Ленинграда, атомщик Харитон Юлий Борисович из Арзамаса-16 и с улицы Горького,11. Харитону нравились картинки Харитонова. Не для каламбура говорю.

– Юлий Борисович, вы сотворили водородную бомбу или Сахаров?

– Не он и не я, а время. Лопоухие его лучше слышат… Уши у Харитона, действительно, торчали как радары.

Насколько умней и демократичней были в 50-х относительно богатые люди. Лев Давидович Ландау в марте 1957-го пришел к физику Вале Рокотяну на устроенную у него квартирную выставку Куклеса (вероятно, первую в Москве из квартирных) и слушал наш со Стасем поэзоконцерт. Долго не уходил. Говорил о своей любви к Лермонтову, так рано погибшему. Готов был слушать нас еще и еще. Заодно Дау приличные деньги в коробке «Для красок» оставил. А потом до нас доходили слухи, что он по научным и студенческим аудиториям рассказывает об удивительных ребятах, которые есть в Москве и о которых скоро все заговорят. Вот какой он был оптимист.

Вдруг у Ильи появился академик Алпатов с поразительным умением скрывать свои чувства. Пока он разглядывал картины на стенах, я произнес всего несколько фраз и был уверен, что Михаил Владимирович их не слышал. Потом оказалось, что каждую реплику запомнил. Похвалил: – Как вы изыскано назвали погребальную схиму Грозного! Это, действительно, прародина супрематизма и «Черного квадрата». Я видел эту схиму. Невероятная вещь!

Покидая дом Шаляпина, он неожиданно пригласил меня на следующий день в Кремль, в Благовещенский собор: «Пойдемте, из иконостаса сняли рублевские иконы. Разглядеть их второго случая не будет».

Было это в четверг, когда Кремль закрыт для обычных посетителей.  Я держал в руках древние доски из праздничного ряда, подносил их к свету, падающему из южного соборного окна. Вместе с академиком их атрибутировал: «Это не Даниил Черный, это, похоже, Андрей Рублев. Здесь больше высокой антики и меньше наива». До сих пор, когда вспоминаю тот поразительный день, ощущаю силу «Крещения».  Переживания тех минут остались со мной, дай Бог, на всю жизнь.

С великим иконописцем везло. Я был лично знаком почти со всеми известными исследователями его наследия и даже вхож в их творческие кухни. Вера Григорьевна Брюсова выбивала из меня впечатления от конкретных досок. Но больше всего мой, извините за выражение, «экспресс-анализ» пришелся по вкусу Виктору Васильевичу Филатову. На методическом занятии с реставраторами в ГТГ он спросил: «Чем интересна паволока Звенигородского чина?» – «Мастер по фамилии Рублев, – выпалил я «с прямотой римлянина», – должен был самыми дорогими материалами располагать. Поэтому даже паволока здесь – изысканные ткани, а не поношенные рубашки…»

«Подпишусь под каждым словом! – обрадовался Филатов. – Высший статус Рублева виден из забелинских «Записок по истории русского иконописания». Вполне возможно, на него стояла очередь городов. За ним присылали подводы, целые обозы. Из-за негласного приглашения на работу могла возникнуть междоусобица. Письменные источники подтверждаются нашими натурными исследованиями. У Рублева в грунте-паволоке, действительно, драгоценные ткани. И кипарисовые доски редчайшие…»

Вспоминаю тот давний эпизод, задыха-ха-хаясь от елея.

В другой раз, благодаря Цырлину, я попал на фантастический спектакль в Русском музее. Прокатиться до Ленинграда в ту пору было очень просто. Билеты сидячие и плацкартные по 6-8 рублей, пятикопеечные вокзальные пирожки, десяти- двадцатикопеечный вход в любой музей. Мой родной дядя Григорий Михайлович Головин, профессор, который одно время был деканом или даже ректором Горного института, жил на Съездовской линии Васильевского острова. Правда, дверь его подъезда после нуля часов запирали. А домофонов тогда не было. Иногда приходилось коротать холодную ночь, стуча зубами, незнамо где.

Только «россиянин» Ельцин отнял у нас свободу передвижения по русским просторам. При нем бывать в Питере московские студенты стали гораздо реже, а в других наших городах – совсем редко. Путешествия на север за пищей духовной по святым местам почти прекратились. В 90-е годы не только вулканы и гейзеры Камчатки, но и Соловки, и Валаам, и Кижи, и даже Оптина пустынь оказались для интеллигентной столичной молодежи – будто в другой стране. Раньше приедешь – на руинах обязательно встретишь художников, философов, любознательных дураков. Теперь – даже там, где купола засверкали, – публика уже не та. Одухотворенность растаяла и улетучилась.

«Нам повезло, – листал свою жизнь Дима Плавинский. – Кто из нынешних художников может путешествовать по Средней Азии, по горам и аулам Дагестана? В Кубачи наведаться? Да убьют же! Как мы погуляли с Харитошей в Фергане! Сегодня съездить в Штаты и поработать в Сохо тоже не плохо. Там есть на кого посмотреть. Но мне быстро опротивели жадные галеристы. Это они Марка Ротко в петлю отправили. Кто-то из наших откровенничал, что для России Зверев – гений, а там таких тысячи. Может быть, новый американец, кроме бесчисленных фальшаков,  ничего зверевского не видел? Промолчу, какой Зверь – гений, но там такого, как он, не встретил. Ни одного! Штаты при всем богатстве так и остались провинцией, где моду задают посредственности. Поэтому у них фосфоресцирует Анджей Уорхол. И мы, глядя на них, теперь падаем и падаем. Дна не видно. Кому не говорю об этом – все пропускают мимо ушей…»

Ельцинские времена. Челноки хлынули за барахлом на юг и на запад – за кордон. А внутренний туризм заглох, пассажирские пароходства и местные авиалинии вымерли, как люди в среднерусских лесных деревнях, куда перестало доходить электричество. Прежде всего, исчез весь транспорт с рекреационной составляющей, всякие там пароходы и поезда выходного дня. Даже на речных трамвайчиках, плавающих по Москве-реке, число пассажиров сократилось с 4-5 миллионов до 400 тысяч за лето. До сих пор до 1 миллиона за навигацию не могут дотянуть. Расписания дальних поездов на московских вокзалах в 90-е ужались на треть и даже уполовинились. Сами составы сократились с 24 вагонов и более до 15-12. А долететь до Владивостока стало дороже, чем до Нью-Йорка. Настоящую Берлинскую стену сломали в Германии, а виртуальную поставили поперек России.

Поднимаю трубку телефона в своей московской квартире: Штаты, Германия, Израиль – будто за стеной. Но позвонить в деревню за 450 километров не могу. Нет связи. Там с мобильником нужно взобраться на холм или залезть на старую водокачку и ловить волну с переменным успехом. Интернет там тоже недоступен. После чубайсовской деятельности повелось, что свет через неделю-две, а то и чаще, отключают на день-два-три. Раньше этого не было. Таков «географический центр» Европы, он же ее «медвежий угол»!

В ту памятную поездку в Северную Пальмиру впервые увидел директора Русского музея Василия Алексеевича Пушкарева, под началом которого мне посчастливилось потом работать в ЦДХ. Илья нас познакомил. Пушкарь и руководил снятием с вала полотна Павла Филонова «Формула петроградского пролетариата». Не самая большая филоновская картина, медленно разворачиваемая, словно перевернула и меня. Казалось, все сбылось. Идеи космизма, антиэнтропии, «проходимости смерти», почерпнутые в Ленинке, озарились светом воплощения. И все рушилось, вместе с тем. Я возвращался в Москву с чувством, что у меня отняли творческое полушарие. Оно у меня левое, конечно.

Тогда у дома Шаляпина не было еще бюста певца. Большие окна со стороны Садового кольца были забрызганы грязью – снаружи их никто не мыл. Но стоило постучаться в любое время суток – вздрагивала занавеска за мутным стеклом, и рука показывала: «Заходи!» Зимой в доме с отключенным центральным отоплением горел шаляпинский камин, поглощая деревянные магазинные ящики.

Кого еще видел здесь? До знакомства с Цырлиным знал коллекционера Феликса Вишневского. Даже посоветовал ему купить в антикварном магазине (давно сломанный одноэтажный дом на нечетной стороне Арбата) станковую мозаику «Александр Невский». Я спровоцировал Феликса Евгеньевича: «А вдруг это мастерская Ломоносова?» После этого Вишневский с лупой в руках два дня от открытия до закрытия проторчал в арбатском магазине. Мозаика оказалась у него.

Много лет я был накоротке знаком с коллегой-востоковедом Игорем Сановичем. Захаживал к нему еще тогда, когда он жил в Столешникове в двухэтажном доме напротив винного магазина. Поднимешься к Игорю – первое, что увидишь, клеенку Пиросмани «Русско-японская война». Знал Якова Евсеевича Рубинштейна и бывал у него на Пречистенке. Непьющий художник и собиратель Васька Ситников из доброго расположения мог сам сбегать за водкой, стуча сапогами по сретенским переулкам. При устройстве выставок случилось контачить и с Валерием Дудаковым, который стал потом председателем Московского клуба коллекционеров. Его собственную коллекцию не видел.

А у Цырлина узнал, наконец, «дядю Жору» – Георгия Костаки, коллекционера, собирателя икон, работ Зверева и Второго русского авангарда. Узнал и Николая Акимова, художника, режиссера, профессора Ленинградского театрального института, у которого тогда учился Олег Целков. С тех пор в картинах Олега заметен Николай Павлович, чего, кажется, не было в его ранних «Натюрморте с унитазом» и в «Автопортрете в кальсонах».

Еще видел историка искусства Дмитрия Сарабьянова. Про его манеру принимать экзамены в МГУ по картинкам-открыткам расходились анекдоты. Показывал Пизанскую башню – говорили, водокачка в Пензе. Биг Бен принимали за китайскую пагоду, изображение Вавилонской башни – за строительство Дворца советов. Должно быть, были случаи и позабавней. Видел у Ильи своего приятеля искусствоведа Юрия Молока. Тогда он писал книгу о Фаворском и сетовал, что не может развить в ней тему Флоренского, изложить взгляды отца Павла на обратную перспективу, опубликовать его портрет, нарисованный Владимиром Андреевичем в 1922 году.

Ба! Знакомые из Питера – Глеб Горбовский со своим другом Николаем Рубцовым. Сколько я с ними опустошил стеклянной тары. Нева разливанная! Тихо сидят – смотрят какую-то графику, перебирая листы. Но чаще здесь бывали не поэты, а художники и искусствоведы. Хозяйничала подруга Ильи Марина Кедрова, ко мне всегда по-дружески расположенная.

 

Additionsadds

Сказав «ба!», многое вспомнил. Не только данилово-пушкинские «шип», «хлоп» и «топ» или «скок» Василия Петрова («огнедышных коней скок»). Когда был дошкольником, спросил у своей бабушки Капитолины Гавриловны: – А что такое «ба»? Баба Капа отложила пасьянс: «Это укороченное «батюшки!» или «батюшки мои!»». Есть такие усеченные слова: «уж» вместо «уже», «иль» вместо «или», «глянь» вместо «гляди», «слышь» вместо «послушай», «толк» вместо «толкнул», «чу» от «чую», «чувствую». У Некрасова «Выдь на Волгу…» вместо «выйди». И ты играешь во дворе в «прятки», а не в «пряталки», «велосипед» называешь «великом». И чаще, чем «спаси, Бог» мы говорим «спасибо», в церкви поют «величаем тя», а не «тебя», «помилуй мя», а не «меня». Еще говорят «Ели туда пойдешь – счастье найдешь», а не «если». Что значит «де»? Это – «дескать». «Я – де, не я». По-простолюдински «он понимат», а не «он понимает», «чо», а не «что». А «судьба»? Похож, это «суть Бог»…  

Кажись, то есть, кажется, были и другие примеры. Москвичи всегда любили укороченные имена – Маросейка, Якиманка, нижегородец вместо ниженовгородец. В школе м желали друг другу «Будь здрав!», «Будь спок!». Усекли? Это – «Будь спокоен!». Есть эллипсы или апокопы, образованные силой рифмы, способной сломать грамматику – срезать окончание. «Сами с усами, сам с усам». «Бодливой корове Бог рог не дает» (а не рогов). Давно уже встречался разговорный сгусток «где-нить» (где-нибудь) и прозрачное эллиптическое «чесслово».

Часто сокращения упрощают произнесение. В этом суть детских и не только детских пропусков: «праз(д)ник», «здра(в)ствуй», «сер(д)це», «со(л)нце», «лес(т)ница». А все потому, что стечения согласных – еще раз вспомним Ломоносова – «язык запинают». Особый смысл в есенинских укорачиваниях. Поэт стемился придать словам лаконичность монумента. Отсюда – «загляделись в розовую водь». Или, наоборот, туманную импрессионистичность – «Только видеть березь да цветь». Творческая апокопа.

По сю, то есть по сию пору помню тот бабушкин или баушкин урок про «тыщу сонц». Вспоминаю, какие дворцы строил из ее собрания колод. Как безуспешно пытался воздвигнуть клуб Русакова. Карточные сооружения рассыпались. Жаль, что их никто не сфотографировал. Еще обидней, что никто не удосужился снять конструктивистскую елку в доме Корсунского. Была бы память об Игоре Куклесе. Чтоб или чтобы можно было сказать: «Наши дураки вишь каки

 

Из «Поэтического словаря»

В 1966-м был издан «Поэтический словарь» конструктивиста Александра Павловича Квятковского. Уже на 10-й странице он удивил сомнительной статейкой «Авторская глухота». Среди примеров А.г. есть из Пушкина:

 

Вот испанка молодая

Оперлася на балкон (вместо на перила балкона).

 

Конечно, это не А.г., а натуральный эллипс(ис) – пропуск слова или слов, легко восстанавливаемых по контексту. В словаре есть статья «Эллипс». Там другие примеры. В частности – «В истории он ни бельмеса» (не понимает). А. К. Толстой.

Какие же мы все «глухие»! Говорим: «Кот сидит на окне». А надо что? На подоконнике окна?

 

 

 

Чувашский шаманизм

 

Опоздав на городской транспорт, я заблудился в ночной Москве. Лютая пурга прошибала до костей, а голова дурела от накатившего жара. Вдруг сквозь снежные вихри вижу чем-то знакомую мне чугунную ограду. Если это «Мосфильм», значит рядом над Сетунью должен быть барак, где живет Генка Лисин, он же Айги.

Его барачная квартира – одна большая комната без мебели. Есть только скромный письменный стол в дальнем углу, освещенный настольной лампой. Русский и чувашский поэт сидит там и что-то пишет. В противоположном темном углу спит его младшая сестра Ева, укутанная пугачевскими тулупами.

Вероятно, войдя к Айги, я грохнулся посреди комнаты и больше ничего не соображал. Когда очнулся, по потолку бежали огни проезжавших где-то рядом машин. Казалось: лежу на дне огромного аквариума. Вдоль стен плавали рыбы. Длинная шерсть шубы подо мной походила на водоросли.

Почти в пустой квартире нашелся градусник.

– Сколько? – спросил Генка.

– За сорок! – с испугом прошептала Ева. Айги заговорил по-чувашски, но тревогу в голосе скрыть не мог. Фары бежали, рыбы плыли, ладонь рыжей русалки мягко-нежно двигалась над моим лицом, задевая лоб, нос, подбородок и вытягивая из меня жар и хворь. Слов русалки я разобрать не мог, а может быть, просто не понимал подводный язык ее причитаний.

– Сколько?

– Уже тридцать восемь!

Через час:

– Сколько?

– Тридцать семь!

Вот на что была способна Ева. На что способен народный, а не придуманный шарлатанами шаманизм! Я уже все видел вокруг, а она продолжала свои спасительные пассы. На стенах действительно были рыбы – гуаши Володьки Яковлева. Правда, одна рыба оказалась кошкой с птицей в зубах, еще одна – тюльпаном в стеклянной банке. Эти же картинки видел потом у Андрея Волконского и в перестроечную пору на авангардной выставке в ЦДХ, по которой водил Василия Алексеевича Пушкарева. А вот сотни (!) других работ Яковлева, виденных у Заны Плавинской, Игоря Соновича, снова у Айги, больше не встречал. Я всегда запоминал вещи с первого раза. Кто их пристроил? Может быть, офтальмологи, которые спасали Володьке зрение? Может, свернутые в рулоны гуаши, туши и фломы уплыли за бугор? С графическим наследием Тольки Зверева случилось еще хуже. Большие циклы его иллюстраций к «Мертвым душам» и «Вечерам на хуторе» разлетелись по коллекционерам на отдельные листы. Достойную экспозицию устроить невозможно. А Гоголь и Зверев – потрясающая тема. Еще привлекательная тема – Пушкин и Зверев. Ее собрать легче. У Шумского Володи, например, была такая тематическая коллекция живописи.

Но я у Айги. Здесь произошло чудо! Как Еве удалось без уколов и таблеток сбить такую запредельную температуру и поставить мою тень на ноги?

Когда я уходил, рыжая русалка уже вытащила шубу из-под меня и выколачивала ее на ослепительно белом снегу. Где-то читал, моя спасительница стала потом известной чувашской писательницей.

Айги и Волконский примелькались в московской богеме уже в 50-е. Но Геннадий снискал особый авторитет, когда с 1961 года начал помогать Харджиеву готовить выставки в музее Маяковского, а об Андрее заговорила вся Москва в 1965-м. Созданный им ансамбль старинной музыки «Мадригал» дал первые концерты в КЗ имени Чайковского. Придешь на концерт – кого увидишь?

Публику из Ленинки. Половину третьего научного зала (гуманитарного). Кого еще? Чаргейшвили пришел послушать анонсированного Монтеверди. Шнитке скромно раскланивается с молодыми поклонницами. У Эдисона Денисова – свой шлейф почитателей. Как авангардисты любят Средневековье! Для кого-то это было бегство из опостылевшей современности. Весь амфитеатр – знакомые на знакомых. Чудаков пересаживается с места на место, досаждая всем. Вадим Крюков содрогается от застрявших в нем ехидных каламбуров. Не я один выискиваю глазами очаровательных солисток Карину и Рузанну Лисициан, Лидию Давыдову, Ларису Пятигорскую. Боже, какими они были неотразимыми! Кто-то лезет на сцену, чтоб разглядеть старинные музыкальные инструменты. Потом к ним добавили канделябры.

Сейчас Андрей хлопнет в ладони или ударит по крышке клавесина и притихший зал отправится в Европу Ренессанса и Барокко.

Когда Волконский вслед за своим другом Никитой Кривошеиным  в 1973-м покинул Россию, «Мадригал» не растерял своих поклонников, хотя самые шумные аншлаги остались в прошлом.

На грани миллениума  в Москву приезжала тетя композитора и клавесиниста Елена Вадимовна, чтобы подарить Историческому музею альбом рисунков декабриста Сергея Волконского. Но мода на декабристов прошла. Княгиня смотрела на это с грустью. В семье особо почитался ее прадед Сергей Георгиевич, из Рюриковичей. О другом прадеде Петре Столыпине вспоминали редко. Но встречавшие княгиню словно забыли о цели ее визита. Бесцеремонный саратовский губернатор Аяцков возил Елену Вадимовну по столыпинским местам, хотя ее больше интересовали московские музеи и театры.

Гостья, между прочим, обрадовалась, когда ее спросили о племяннике: «Живет во Франции неплохо, хотя публично музицирует гораздо меньше, чем в России. Ежегодно по месяцу гостит в моем доме в Риме. «Мадригал» называет своим лучшим временем.  Андрей считает, что в его жизни было два роковых события: первое, когда его привезли в Россию, второе, когда он отсюда уехал…»

Умер создатель «Мадригала» в 2008 году во Франции, где и похоронен рядом с аристократическими предками. Второй русский авангард уходил в историю, не получив адекватного признания. Беда в том, что богема была разобщена, не могла уберечь себя от людей с мозгами, набитыми политикой и шмотками. Андрей, судя по всему, был человеком компанейским, добрым, лишенным чванства, дружил и с музыкантами, и с художниками. У него дома в Скатертном переулке и на Киевской улице частенько менялись работы московских авангардистов. Скорей всего, их «давали повисеть». Помню яковлевские цветы с моими буквами МАКИ РЮРИКАМ – МАГАМ, МАГОБОГАМ. Тогда же ходили по Москве доски Димы Плавинского с вырезанными на них моими перевертнями. Одна такая доска стояла в Скатертном на колонке проигрывателя.

 

Еще из «Поэтического словаря»

 

Одна из самых неудачных статей в словаре Квятковского – «Палиндром». «П. возможны только как зрительная форма взаимообратного порядка букв в словах. С акустико-фонетической точки зрения П. является нелепицей, т. к. словесные звуки, фонемы необратимы, они униполярны в своем движении».

Это и есть нелепица, голая схоластика. В психофизиологии речеобразования всякая униполярность компенсируется, нивелируется, сглаживается. Нельзя прочесть один и тот же палиндром в двух направлениях сразу. Восприятие – это работа речетворных органов, это проговаривание, а не простое запечатление.

Почувствовать особенность неологизма ИГРОТОРГИ (аукцион), мы можем лишь уловив двойное течение речи или дважды прочитав новое слово с разных сторон. В обоих случаях артикуляционная база работает совершенно одинаково.

Note В антологии палиндромов, составленной Димой Авалиани и Германом Лукомниковым, приведены «новословия» или неологизмы-перевертни. Здесь я встретил только одно слово, которое раньше не встречал, – конёнок. Тот же смысл, однако, имеет слово – конёк. У Петра Ершова «Конёк-горбунок».

 

Из истории презентов

Известный скульптор Вячеслав Клыков, автор памятника маршалу Жукову, подарил мне большой бюст Хлебникова. «Во время поэтических вечеров ты будешь ставить его на сцене за своей спиной вместо Ленина…»

Это была гипсовая модель, выполненная по автопортрету Велимира. Но вечера, которые я проводил в ЦДХ, вскоре прекратились – я покинул свою синекуру вслед за директором Пушкаревым. Бюст взял к себе домой, еле протащив его в двери. Тесть и теща взбунтовались: «Твой монумент полквартиры занимает! В лоджию не пройдешь…» Правы были. Пришлось отвезти моего Велимира обратно автору в мастерскую на Ордынку.

Клыков делал надгробие Хлебникову на Новодевичьем кладбище, но еще до того, как я со скульптором познакомился. За что же он сделал мне такой подарок? Об этом – в следующих главах.

 

 

Над Песьей Деньгой

 

Ты на холмик мой могильный

Светлой водочки плесни.

Глеб Горбовский

 

Андреева пригубила рюмку, но не отпила ни глотка, ни капли. Я страшно испугался. Не зря. Жить ей оставалось полтора месяца.

Я дружил с Галкой, с Галиной Петровной, более 60 лет. Охлаждение, правда, было, когда она развелась с моим другом – композитором Чаргейшвили, когда в ее голубятне замолкла фортепианная музыка. Андреева всегда говорила негромко, тихо, а теперь еле-еле шелестела губами:

– Валька, опять на полгода едешь в деревню, а время уходит. Поменьше там путешествуй – схватит сердце, останешься в лесу, медведи сожрут.

– Что ты! Косолапые у нас почти все – муравейники. Когда скотина в 90-е в деревнях исчезла, а кабанчиков постреляли, мишки стали вегетарианцами. Только муравьиные пирамиды разоряют и ульи воруют. Утащат пчелиный домик от усадьбы метров за 100–200 и разломают, а в сентябре яблоки в садах подъедают. Правда, у одного пьяного, спавшего на дороге, ухо откусили…

– И у тебя что-нибудь откусят, если не будешь делом заниматься. Я несколько глав прочла из «Вулкана». Давай дальше. Ты пропустил Тихона Чурилина, а Ленька года два перед своей посадкой его постоянно прославлял и цитировал. Он ведь зам. Предземшара! Помнишь сумасшедшие чурилинские стихи, где он выглядывает из-под земли с того света?

– Не вспоминай эту жуть. Но мы даже в Лебедянь с Ленькой собирались – найти бывший трактир чурилинского отца. Всех оцененных Чертковым поэтов ХХ века я, конечно, не назвал. Сергея Кржижановского, например. Леня ведь очень любил 30-е и 40-е годы. Лавров, Чурилин, Чичерин, Оболдуев… Говорил: вот для нас традиция!

– Валь, яснее ясного, что мы свое сочиняли не для печати, а переводили-то для чего? Грушко, Микушевич, Гелескул, другие ребята-толмачи потому аккуратно отошли от нас, что авангарда опасались. В 50-е мы переводили самых непечатных авторов – Пруста, Джойса, Элиота, Паунда. Закрывали себе карьеру. У тебя не прозвучало очевидного: мы были вне переводческой моды. Щепкиной-Куперник и Норой Галь не восхищались, а значит своего будущего в советском переводе не видели. И модной заграницей не увлекались. Во времена фестиваля иностранцы рассовывали по нашим карманам «пингвиновского» Оруэлла, а новинкой он мог быть для Амальрика или Хвоста-Хвостенки, но не для нас. «84-м» и «Скотофермой» в «Инязе» уже пресытились…

– Когда был фестиваль, меня послали картошку копать за Можаем…

– Это не самое интересное, о чем можешь рассказать. Хотя сейчас такие сюжеты в ходу, востребованы. Они достойны вонючего ноутбука Мишки Шишкина. Наверно, следуя Сергееву, Бродский числил Аксенова новым лидером соцреализма. Творческий метод у него такой. А мне Иосиф подстелил: «Тебя обрамляют интеллектуалы 999-й пробы…» Смотри, что я встретила у Айги: «Стихи Красовицкого были для нас как клятва, как молитва, как единственное, чем дух крепится».

В дополнение к сказанному Андреевой о нашей компании – слова Стася («Зеркало», 2005, №25): «Я не только ни в коем случае не хотел печататься – у нас была такая установка. Один раз Гале Андреевой предложили напечатать ее гражданскую поэзию. Леня Чертков сказал ей: «Ты что – от такой компании откажешься?» – и она прекратила все эти поползновения…»

Навсегда! Хотя Домбровский, Мамлеев, Игорь Можейко (Кир Булычев) и другие, пробившие себе дорогу, потом тянули ее в печать: «Галя, есть возможность…»

Это была моя последняя встреча с Андреевой. Она совсем обессилела, но все равно напутствовала меня: «Ты должен больше написать о своей библиотеке в ЦДХ, где устраивал невероятные вечера и выставки, о похождениях с художниками по Москве и России, о ленинградцах, о Кольке Рубцове…»

Удивила меня Галка. Я знал Рубца, но что о нем могу рассказать? Сначала пусть молвит словечко мой добрый друг скульптор Володя Парапонов. Работая бригадиром декораторов сцены Большого театра, он разъезжал-гулял по мировым столицам, включая Париж, рассказывал о тогдашней новинке – Центре Помпиду, но с особым удовольствием души вспоминал свои похождения в Северной Пальмире, Васильевский остров, Академию художеств, где учился, соседнюю с ней пивную «Осьмерка», заливаемую наводнениями, Горный институт с продвинутым ЛИТО во главе с Глебом Семеновым и Володей Британишским, питерских друзей Борю Заборова, Женю Бачурина, Олега Целкова. Заборов, много лет проработавший театральным художником в Париже, недавно тепло вспомнил обо мне и Красовицком в толстом «Знамени». Но сейчас Володя Парапонов: «Захожу к Горбовскому – у него на кухне вместе с Глебом сидят Рубцов и Хромов. Московский гость, выворачивая карманы, считает деньги. Кольке придется бежать в ближайший магазин. Захожу ровно через неделю. Те же лица в тех же позах. Хром считает: хватает – не хватает – хватает…»

О чем тут вспоминать?

Одну историю, хоть и с крепким привкусом перегара, все-таки, стоит рассказать. Рубцов, Стрельцов и я плыли из Вологды сначала по Вологде реке, а потом по Сухоне на колесном двухпалубном пароходе «Федор Достоевский». Ничего лучшего в жизни не испытывал. За столиком на корме мы наслаждались бочковым пивом и бросали корки от бутербродов крикливым чайкам. Они преследовали наш корабль в лучах заходящего солнца. Мы плыли с запада на восток – навстречу ночи. Чудо колесник! В машинном отделении – внушительная медная доска-аншлаг: «Акционерное общество «Сормово».1908 год». Последний подобный пароход плавал в фильме Михалкова «Бесприданница». А в 50-е–70-е на сормовских колесниках можно было путешествовать по Оке, Волге, Волгобалту, Сухоне, Вычегде, Северной Двине.

Когда стемнело, из влажной мглы, как луна из-за туч, выплыл фонарь первой пристани – Ноземские Исады. Вот это имя! Исады есть и на Оке возле Старой Рязани, на Волге напротив Макарьева монастыря и недалеко от Ростова Великого на реке Устье. Вероятно, в древности так называли загородные торговые пристани с деревнями и дачными угодьями на берегу.

Каюты уже спали, когда мы перешли на нос судна, где прожектор выискивал правильный фарватер среди темно-дремучих берегов. Колесник пыхтел и шлепал по воде, раскачивая прибрежные кусты, откуда суматошно вылетали дикие гуси. Боб достал из своего тяжелого баула коробку гаванских сигар и первые три бутылки Ron de Cuba. Каждому – свою. Из капитанской рубки через штурвал на нас с пониманием и, пожалуй, даже с уважением взглянул молодой мужик в тельняшке. Вскоре я увидел впереди корабля в светлом пятне от прожектора свой абрис с сигарой в зубах.

Над безмятежной рекой, где дышится вольнее вольного, из меня вырвался героический Батюшков.

 

С отвагой на челе и с пламенем в крови

Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.

О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!

Вверяйся челноку! Плыви!

 

Рубцов опешил, уронив за борт бутылку рома. Чуть не заплакал, глотая досаду.

– Стихи и алкоголь – вещи несовместные! – провозгласил Боря, достав, однако, новую бутылку взамен.

Колька был в бешенном возбуждении:

– Валь, как наш вологодский поэт звучит здесь неповторимо! Прочти еще его!

 

Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись;

Венца победы? – смело к бою!

Ты перлов жаждешь? – так спустись

На дно, где крокодил зияет под водою.

Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,

Лишь смелым перлы, мед иль гибель… иль венец.

 

Колесник ударился носом о дощатую пристань. Нюксеница. В ночи остались хлебниковская «Усадьба ночью чингисхань», «А летят по небу гуси» Красовицкого. Колька помнил, как я читал это в Питере, просил снова прочесть. Особенно «А летят по небу». Стихи Стася здорово повлияли на Рубца. «Видение на холме» – тому пример.

Совсем посветлело, когда сошли на берег. Отойдя вдоль реки подальше от пристани, сбросили ношу возле небольшого родника, развели костер. Но чем закусывать?

 

Шекснинска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В крафинах вина, пунш блистая

То льдом, то искрами, манят;

С курильниц благовоньи льются,

Плоды среди корзин смеются…

 

Смеялись и мы. В нынешней Шексне мне удавалось поймать плотвичек и окуньков на одну сковородку. Под вкусную музыку Державина я снарядил Рубца как самого молодого в поселок, полагая, что там близко или далеко, но обязательно должен быть магазин. Нас интересовало не только съестное-съедобное. Тогда в здешних местах продавали спирт по 5,87 бутылка. Из расчета «копейка-градус» он считался выгоднее водки за 2,87. Плюс – сверхбыстрый приход теплого удара. А НАКАТ СО СТАКАНА/ ТЕБЯ БЬЕТ?

Предлагаю «на дорожку посошок»:

 

И если не ущедрил вакх

Студеный край наш виноградом,

Довольны русским мы усладом

При добрых брагах и медах.

 

Колян: «Кто это?» – Боб: «Вакх – это Валентин Константинович Хромов, аббревиатура. А стих Александра Христофоровича Востокова. Гони в магазин – не такие тосты услышишь!»

Колька забрался по крутому берегу наверх и пропал на фоне неба. Часа три, четыре – не знаю сколько пролетело – Боб заворчал: «Зачем ты дал деньги этому чмоку? Дальше всухую по Сухоне поплывем?» От дурного настроения, конечно, спаслись дарами далекой Кубы с московского прилавка и счастливые уснули. Как цуцики. Смутно помню: вроде бы шел дождь, от которого в полусне пытался укрыться студенческой штормовкой. Просыпаюсь: ярчайшая радуга перекинулась с берега на берег. Многообещающая картина! А где же Стрельцов? Ни его, ни его баула. Исчез профессор Плехановки! Потом он признается: струсил, испугался моей манеры путешествовать.

Что ж, поплыву дальше один. Пока собирал рюкзак, сверху посыпалась земля. По круче спускался Колька с набитой сумкой. Оказалось, незадачливый чмок весь день проторчал возле магазина, дожидаясь привоза товара. Да еще помог разгрузить машину, чтоб первым отовариться.

– Валь, а Батюшков в самом деле сошел с ума?

– Похоже, у него, как у моей бабушки Капы, было тихое помешательство. Эта болезнь не так страшна, как депрессия, но память может пропасть…

На подвернувшейся в сумерках барже бесплатно доплыли с Рубцом до Тотьмы.

Чудесный северный город, откуда вышли первооткрыватели Аляски и основатели Форта Росс в Калифорнии, я описал в ДИ («Тотемские картуши») и очень хотел снова его увидеть. Хотя жизнь меня научила повторно прекрасные места не посещать. Горько видеть, что у нас могут натворить. Сколько раз я обжигался до слез. Но тогда в Тотьме обошлось без разочарований. Почти ничего не сломали, не испохабили новостройками. Рубцов же был счастлив, как ребенок. Казалось, все внутри его пело и мычало от радости. Наверно, потому, что лучшие годы колькиной юности пролетели здесь в Лесотехническом техникуме. 1950-й–1952-й. С тех пор, наверно, больше десяти лет уплыло. Колька, на флоте служил, ходил по северным морям. О себе речи почти не заводили. Жили-дышали поэзией.

Мы не пошли в гостиницу или дом приезжих. Погода позволила начать праздник жизни под открытым небом на крутом холме. Он высоко горбатился над Сухоной и впадающей в нее небольшой речкой с таинственным названием Песья Деньга. Как раз за этой речкой с песчаными мелями среди осоки, будто выброшенный на берег ржавый корабль, ветшал, корябая душу, Спасо-Суморин монастырь. Именно тут в свое время были техникум и его общежитие. Здесь, как нигде, звучит:

 

Взбегу на холм

  и упаду

  в траву.

И древностью повеет вдруг из дола!

 

Мы по-цыгански расположились на западной окраине города на зеленом гребне и не заметили, как пролетели дня два-три. Или все четыре? По Сухоне проплывали пароходы, баржи, плоты, на которых плотогоны-лесосплавщики орудовали длинными шестами, пересекали реку юркие моторки. Случалось, где-то рядом проходили горожане, но мы их, слава Богу, не заинтересовали. Бичи как бичи? Милицию никто не вызвал. Иногда выходили в город – до центра и до Варниц, села, где встарь жили солевары, добытчики соли. Колька недоумевал: как это я знаю окрестности лучше его? Как это до меня он ничего не слышал о «тотемском барокко»? Он знал только, что Тотьма на 10 лет старше Москвы.

Такого города нигде больше нет. Церкви с необычным отношением площади пола к высоте многосветного внутреннего пространства похожи на льдины, поставленные вертикально, и на парусный флот, застывший на рейде северного неба. Стены церквей со всех сторон украшены картушами в виде кучевых облаков. А контуры этих небесных странников будто срисованы со старинных географических карт. Я вспомнил «Воздушные фрегаты» Леонида Мартынова.

 

Померк багряный свет заката,

Громада туч росла вдали,

Когда воздушные фрегаты

Над самым городом прошли…

 

Нет! Даже такие строки здесь не звучат, вянут, как срезанные цветы, перед одухотворенной архитектурой города мореходов..

Но Рубцов опять пропал. Не растолкал меня, когда я сладко дремал, перебирая палиндромоидные рифмы. Куда он мог деться в маленькой Тотьме? В магазинах и возле них не околачивался, в библиотеке и в музее не появлялся. Скорей всего, встретил какого-нибудь старого знакомого и застрял у него. Спит, уронив голову на стол? Еще вариант: повстречал знакомую. Что-то в моей памяти на этот счет шевелится.

 

Пароход зашумел,

Напрягаясь, захлопал колесами.

Сколько лет пронеслось!

Сколько вьюг отсвистело и гроз!

Как ты, милая, там за березами?

 

Колькины красавицы до сих пор мне мерещатся за березами на лесных дорогах, особенно в начале лета, когда «целуются зори» по выражению истинного «деревенщика» Василия Белова.

Больше Рубцова никогда не видел до самого известия о его нелепейшей смерти. Он не был слаб характером, хотел выглядеть бывалым моряком, мог и огрызнуться, но в нем светился насквозь сирота неприкаянный, бесприютность вцепилась в него намертво.

«В горнице моей светло…» Где эта горница? В квартире 66, которую ему дали в Вологде? Жена убила Кольку, думаю, не за измену. 1936–1971. Жизни его было 35 лет. Он хотел лежать в Спасо-Прилуцком монастыре ближе к Батюшкову, но похоронили его, кажется, на другом кладбище. Рубцов слушал стихи, как мало кто, но сполна не наслушался.

– Хром, будь добр, еще Батюшкова!

– Возьми книгу в кармане моего мешка и читай.

– Читать, как ты, еще никто не научился, и никто, как ты, не умеет спать на сырой земле. На песке всякий может. Ты знаешь, как правильно лечь, чувствуешь, когда повернуться, чтоб не застудиться. Ты же землю чувствуешь!

Чему он удивлялся? Я всю жизнь путешествовал.

Что еще могло быть. Он переправился через Сухону и пошел или поехал в Николу, в село, где были его детский дом и школа. Как же быть рядом и не побывать там? Прошлое укорачивается, «дым Отечества» развеивается.

 

Лодка на речной мели

Скоро догниет совсем.

 

У Кольки из глаз выстрелили слезы, когда была прочитана «лебединая песнь» Константина Николаевича.

 

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет.

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

 

Было неловко перед Рубцовым за то, что я маменькин сынок. У меня всегда были пути отхода. Мог, собрав копейки, отправить в Москву телеграмму из трех слов: «мама тридцать валя» и получить на следующий день 35 или 40 рублей по телеграфу до востребования. Доехать до дома хватило бы и десятки. Мог занять у родного брата Геннадия, который был старшим советником Главкосмоса, встречался на переговорах по ракетно-ядерному разоружению с президентами США.  Я старался, однако, у родных не занимать и никогда по блату никуда не устраивался. У Рубцова же не было никаких тылов. Его друг и учитель Глеб Горбовский сам жил в Питере непростой жизнью. Солидные опекуны Куняев, Кожинов и другие появились у него далеко не сразу. Этих литераторов я вообще не знал, не видел.

Я нарисовал Славе Клыкову место, где мы с Колькой посвятили поэзии и Бахусу несколько полупроглядных, но, все-таки, незабываемых дней. Здесь, на отшибе, а не в центре Тотьмы, московский скульптор поставил Рубцову памятник. Бронзовый Николай Михайлович сидит на скамье, а не на траве, как было в жизни, и почему-то спиной к реке.

Парапонов, конечно, лучше, чем Клыков, знал Кольку, но у него не было своих и чужих средств, чтобы изваять погибшего поэта. Наш скульптор чаще других попадал впросак. Когда выпускная комиссия с высокой оценкой приняла его дипломную работу «Смена» (пожилой сталевар передает молодому свой лом) и покинула мастерскую-аудиторию, Володя изо всех сил начал крушить свое произведение. Комиссия услышала шум. Вернулась. Парапонова лишили диплома. Корочку он получил потом благодаря Вучетичу, Томскому и Борису Королеву, на которых периодически работал, как ваятель на все руки.

Но до клыковского памятника Рубцову пока есть время.

Плавание продолжалось. Следующая пристань – Великий Устюг. Я остановился в каюте на дебаркадере, служившим гостиницей. Рано утром стук в дверь. Рубцов?

Нет, Стрельцов! Откуда взялся? Оказалось, Боб пытался улететь из Нюксеницы в Вологду, чтоб вернуться в Москву. Но за бегство был наказан: самолетом местной линии смог попасть только в Устюг. Тут он недурно проводил время, волей-неволей дожидаясь меня. В Устюге (не знаю, как сейчас) даже пиво было особенное – с неповторимым привкусом смоляных бочек. Борис все церкви сфотографировал. Сделал находки в своем духе: снял монумент Ильича в хитром ракурсе, на фоне разрушенного храма, снял объявление на фанерном щите: «Профессионально-техническое училище готовит алкоголиков по следующим специальностям: деревообработка, трелевочная техника, крановое оборудование…» «Алкоголиков» было выведено углем над густо зачеркнутым «мастеров». Это подправленное объявление я вспомнил много лет спустя, когда прочел на рыночной площади Торопца: «Требуются разнорабочие. Справка о кодировании обязательна».

Покладистый устюжанин за стакан спирта перевез нас на другой берег полноводной здесь Сухоны в сельцо Дымково. Ах, что это за название, словно дымком-туманом пропитанное! Дымково есть и напротив Кирова, древней Вятки, за одноименной рекой. Там видел сам сквозь речные туманы и дым от гончарных печей раскинувшееся по прибрежной низине село, где делали знаменитые дымковские свистульки. Какие имена нам дарят путешествия! Какой вид открывается из-за реки на Великий Устюг!

Дальше на разных пароходах и теплоходах мы проплыли с Борисом по Вычегде до Сольвычегодска и по Северной Двине до Архангельска.

Зря Рубцов нас не догнал. Мы же мимо Емецка, его родины, проплывали. Надо же так близко от Ломоносова родиться! За время плавания на верхней палубе я впервые проиграл профессору три шахматных партии подряд. Видно, окрестности меня больше интересовали.

Через несколько лет «вновь я посетил» тамошние края. В Котласе увидел на берегу ободранный каркас старого колесного парохода. На уцелевшей части кормы еще можно было прочесть – «Федор Достое».

 

Век уплыл, и с ним дымок сигары

Вдоль излучин Северной Двины.

Черные глаза Мадагаскара

Из потухших топок не видны.

 

Я листаю время по рассеянности,

Захожу в пивные лучших дней.

Здесь колдобят Блока и Есенина,

И сдувают небо с жигулей.

 

Жжет карман стипендия святая,

Каждый рубль – новый Рубикон.

Тень меня шустрее горностая

Догоняет прицепной вагон.

 

Век уплыл – ни севера, ни юга.

И в конце тоннеля – вырви глаз!

Пляшет над страною пьяный флюгер.

Тарантас трещит уже без нас.

 

     Конец века

 

Instead of a conclusion

Что ни говорите, алкоголь – страшный яд. К нему надо подходить с осторожностью. Слуцкий советовал Диме Плавинскому и другим молодым художникам: «С Хромовым не пейте! Он всех перепьет». Поздно вечером он качался на Тверском, мы с Женей Винокуровым уложили его на скамейку и пошли за машиной, чтоб пьяного до дома довезти. Возвращаемся – пяти минут, кажется, не прошло – а его след простыл. Думали, милиция заграбастала. Да нет же! Протрезвел! На следующее утро идет по бульвару чистый, бритый, в свежей сорочке, да еще с двумя девицами. Видно, похмелье его не мучает…

Почти прав Борис Абрамович. Но есть один «секрет».

Мой друг книжный график К, получив деньги в кассе, уже не мог сесть в метро или на трамвай. Ему такси подавай, вези в ресторан. Вариантов не было. А я в подобных случаях мягким сидениям предпочитал жесткую траву. Если при деньгах, то всегда отправлялся путешествовать. Забирался, скажем, на городище в Радонеже и радовался жизни. Обычно с подругой. От таких творческих поездок голова не болит.

 

Попутно

Вслед за Ломоносовым я бросил тень на стечения согласных. Но не буду слишком категоричным. По Державину «умеренность есть лучший пир». Замечательная черта многих групп согласных – их звуковая символика. Так в самих звуках слова «взбежать» можно ощутить усилие при преодолении кручи. В слове «всплеск» выражен не  только плавный удар, рождающий брызги – при произнесении этого слова наш язык ритмически и по контуру повторяет эмоциональный взмах рук. «Соль» слова «подпруга» во внутреннем напряжении согласных. Подробнее о звуковой символике – в моей давней статье «Изобразительная сила звука» («НиЖ», 1975, №10).

 

PS

На вопрос «Имеет ли звук смысл?» есть много забавных ответов.

«Яма» – гора по-японски, «урода» – красота по-польски, слово «дружба» англичане сочли за enmity, ill—will. По московским школам разослали тест – что значит слово «киш-миш»? Мало кто знал, что это сорт винограда. Но из разных концов города ребята отвечали на удивление одинаково: «киш-миш» – это путаница, толкучка, свалка, куча мала. Может быть, созвучие с «кишмя кишить» сыграло свою роль.

 

«Алый трамвай» и пыльные лошади

 

В середине прошлого века питерскую творческую молодежь косила «кода». Кодеин продавался в аптеках за копейки. Одно время даже без рецептов. Наглотавшись его, ребята засыпали где ни попадя, на ходу забывались, расчесывали руки до крови.

От коды погиб прекрасный знаток Петербурга-Ленинграда симпатичнейший (не перед смертью) человек Алексей Сорокин. Мы ходили с ним вдоль Невки, Фонтанки, каналов и он называл архитекторов всех домов и сооружений, встречавшихся на пути. Лешка скрупулезно знал всю историю строительства Северной Пальмиры, знал, кто где жил.

Он показал мне дом примерно грани веков, с модерновым фасадом, где жил и умер в блокаду Яков Евсеевич Перельман. Кто теперь о нем слышал? А мы, школьники предвоенных и военных лет, его боготворили. Мы жили в эпоху великого популяризатора и поэтизатора науки, в эпоху сверхзанимательной комбинаторики, о которой не забуду рассказать.

Вместе с Сорокиным и, насколько помню, с художниками Сашей Арефьевым, Володей Шагиным или Родей Гудзенко или с Валей Герасименко, или с Рихардом Васми или с Шоломом Шварцем (может быть, в компании были и другие) мы шли по каким-то улицам, где стены еще пахли блокадой. Помню тот Ленинград с вырванной бронзой в роскошных подъездах, с верхним светом, проникающим сквозь грязные стекла, с убогим бытом на фоне мраморных каминов и резных буфетов красного дерева. В таких домах концертные рояли недавно ушли на дрова. Бедность погребла под собой роскошь, Петербург Достоевского еще раз поглотил Петербург Пушкина. Возле магазинов стояли лошади, покрытые пыльными попонами. Именно они в послевоенные времена развози­ли по городу продукты и ящики, набитые бутылками.

Мы у поэта Роальда Мандельштама. Он лежал на кровати, почти не вставая. Суставы на пальцах расцарапаны! Вот оно что! Двадцатипятилетний старик? По-мальчишески оживлялся Алик-Роальдик лишь читая или слушая стихи.

Да и все его друзья-художники из Ордена нищенствующих (или непродажных) живописцев (имя похоже на «Братство нищих сибаритов» Юры Гастева) часто выглядели, как в воду опущенные. Я потчевал друзей приторно сладким лимонным ромом «Бенедиктин» по 3.12, потому что ничто иное им в глотку не лезло. Незаметно и сам набенедиктинивался.

Комната поэта с картинками на стенах – тот же город, вывернутый наизнанку. Только городские пейзажи сжались здесь до камерных натюрмортов. Блокадное сужение пространств, когда пройти пару улиц сил нет.

 

Если умерло все бескрайнее

На обломках забытых слов,

Право, лучше звонки трамвайные

Измельчавших колоколов.

 

Город жил в масштабах мандельштамовской комнаты и вида из окна. Где-то там за окном алый трамвай в который раз переезжал через горбатый мостик канала. Это запечатлено на картине Шагина, что так и называется «Алый трамвай». И кончается день.

 

Вечерами в застывших улицах

От наскучивших мыслей вдали

Я люблю, как навстречу щурятся

Близорукие фонари.

Есть ли более ленинградский поэт послевоенных лет?

 

Две строки мне запомнились с того посещения на всю жизнь.

 

Опять привезли макароны

На пыльных, как день, лошадях.

 

Искал их в изданиях Роальда, появившихся в недавнее время. Не нашел. Почему запомнил? Лошади действительно стояли возле его дома. Но вернее другое. Произношу эти слова, а на зубах скрипит не макаронная пыль, а раздавленная таблетка кодеина. Сам я избежал этой напасти, и были друзья, которых удалось спасти с помощью «Бенедиктина». Считается, что Роальд умер от туберкулеза. Может быть. Но рассказываю то, что видел сам.

Есть фотография. Зима 1961 года. Лошадь везет по кладбищу сани с гробом Роальда Мандельштама. 28-летнего.

Без него не мыслю послевоенной русской поэзии.

В наши дни появилось много людей, убаюкивающих трагическую эпоху – одни в Бундестаге, другие – в российских медиаподворотнях.

Но простить непрощаемое – лишить себя человеческих чувств. Об этом строки Миши Гробмана (2007).

 

Если завтра попадешь в немецкий дом,

Что бывает совсем нередко.

Попроси показать семейный альбом,

Посмотри на их предка.       

 

Insertion

Зря пишут, что «Мансарда» распалась после ареста Черткова. Через два месяца как его взяли, на улице Чаплыгина у физика Валентина Ракотяна открылась первая в Москве квартирная выставка Игоря Куклеса с поэтическими вечерами, длинными очередями и именитыми гостями. Самый видный из них (приятно повторить) Лев Ландау. Художник Володя Вейсберг, живший по соседству в Лялином переулке, говорил, что приходил сюда за натурой. То-то среди его портретируемых оказалось столько знакомых лиц.

57-й был богат на события. Был фестиваль, правда, без меня. А осенью, через пару месяцев после ареста Никиты Кривошеина, Олег Гриценко устроил грандиозный поэзовечер в Институте рыбного хозяйства. Объявления висели в разных московских вузах, включая МГУ и соседнюю Тимирязевку.

Теперь вы видите, что неподцензурную «Мансарду» никак нельзя назвать андеграундом?

 

Еще неологизм

АКВАДАВКА – это нерест

 

 

Голоса из глубин

 

Актовый зал Рыбного переполнен, из других аудиторий тащат стулья. Первым Гриценко запустил Юрия Галанскова. Юрка вышел на самый край сцены и заорал под потолок: «Перевод с французского!»

 

Но день придет, но час придет –

Завод сиреной заорет!

И у людей родится рот –

Рот, пожирающий господ!

 

Зал аплодировал, но не очень дружно. Многие перепугались. Олег вышел следующим, будто для того, чтобы спасти ситуацию своим «мягким» юмором.

 

Мой папа механик и пуще позора

Боится инспектора котлонадзора,

Мой папа бухгалтер боится ревизий,

Мой папа полярник – нехватки провизий.

Мой критик, скажу вам, и долгие годы

Трясется, как лист к перемене погоды.

– А твой кто? – Спокойно! Мой папа не в счет!

Мой папа на ваших с прибором кладет.

 

Последнего папу можно было ждать с минуты на минуту. Но вечер продолжался. Я читал, возможно, слишком яростно:

 

Родилась девка-головастик

На дне глубокого подвала.

Матрос из девки сделал свастику

Ботинками на одеяло.

. . . . . . . . . . .

Бывало подъебнет гармонь

И до полуночи не спится.

Уплыл платочек за кормой

И плугом утонула птица.

А через ночь проходят люди,

Не зная утлого стыда,

Сгребают груди, как орудьи

Освобожденного труда!

 

Следующим был Григорий Поженян с какими-то стихами о морском ветре. Его встретили прохладно. Мужик вроде бы неплохой, но «сисипятник», официоз, правда, способный на глупости «за компанию».

Бориса Слуцкого («Мы жили у бога под боком», «Лошади в океане») встретили без конфронтации, даже сочувственно. Публика, однако, ждала большего и дождалась.

 

О, весна! Это верно ты,

Это ты моя дорогая!

Будем жить себе, песни слагая,

И дарить друг другу цветы.

 

Красовицкий был в ударе. Да и зал не привык слышать подобное.

 

. . . . . . . . . .

И, когда подойдет мой срок,

Как любимой не всякий любовник

Замечательный красный шиповник

Приколю я себе на висок.

 

Что еще читал Стась – не помню. Его не отпускали. Потом загремели стулья. Все бросились к сцене. Слуцкий успел сказать, что такого триумфа еще не видел, когда публика оттолкнула его и меня в разные стороны.

Я хотел отыскать Галанскова. Боялся, что его возьмут. Но в общей суматохе найти Юрку было невозможно.

Тот вечер всем нам удачно обошелся. Может быть потому, что Петровское-Разумовское – не центр Москвы. Олегу, конечно, досталось за сломанную мебель. Это был редкий вечер, когда независимые поэты выступали вместе с официальными.

 

Deviation

 

Вообще-то Гриценко все делал очень обстоятельно. Он обнаружил в вулканических островах Курильской гряды неизвестный до сих пор науке вид рыб. Мировые ихтиологи – от Японии до Канады – оценили его открытие, но не он сам. Он вдруг засомневался: «Мне приснилось, что точно такую же рыбу я видел на картине Димы Плавинского…»

Рыб в то время изображали многие московские художники. Любили «костлявые» сюжеты Володя Яковлев и Миша Гробман. Рыбину с мерцающими чешуйками я видел на стене его комнаты в Текстильщиках. Но Плавинский на рыбах словно помешался. «Летающая рыба», «Человек-рыба», «Manhattan Fish», что в музее Метрополитен.

Гриценко считал: «Художникам кажется, что они создали нечто совершенно новое. На самом деле, они открыли уже существующее или существовавшее прежде. Ценность открытия от этого может не исчезать, не деградировать».

В середине прошлого века американские астрономы утверждали, что смогут найти в мире звезд точное повторение любой картины современного ташиста или пуантилиста.

Есть такое мнение, что когда-то только один человек знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а все остальные думали наоборот. Но такого не было никогда! Гениальный Коперник был лишь представителем гелиоцентрической идеи или школы. Можно продолжить: не гений рождает идею, а идея гения. Но речь даже не об этом. В процессе открытия или до него нужно создать себе оппонента, а в процессе творчества нужно создать или найти себе зрителя или читателя. Они могут быть мнимыми и даже находиться как бы внутри самого творца, но их присутствие – обязательное условие для успеха. Без «двойника», согласного с тобой или несогласного, творить невозможно.

К чему весь этот пассаж о рыбах и звездах? К тому, что авторство – понятие относительное. Кто придумал рифмы «крыльцо – лицо» и «розе – морозе»? Нам это безразлично. Но стихи Александра Сергеевича «Зима. Что делать нам в деревне?» мы будто сами писали.

 

И дева в сумерки выходит на крыльцо:

Открыта шея, грудь, и ветер ей в лицо!

Но бури севера не вредны русской розе.

Как жарко поцелуй пылает на морозе!

Как дева русская свежа в пыли снегов!

 

Рифмы – банальные, стихи – гениальные. Как прекрасно чувствовать себя гением! Осталось только написать:

 

Русь – ты вся поцелуй на морозе!

 

Другой пример, пожалуй, более конкретный:

 

Жил Александр Герцевич – еврейский музыкант.

Он Шуберта наверчивал, как чистый бриллиант!

 

Посмотрите на свои пальцы. Не смычок ли они держат?

«Всезнайки» вроде Гаспарова и Аверинцева дошли до понимания, что поэзия – «гимнастика языка», но что такое органопроекция схоласты не знали. А школа Бернштейна установила, что «гимнастика языка» при эмоциональном чтении сопровождается синхронными возбуждениями в пальцах (не только рук!).

 

Из школьных воспоминаний

 

Учитель (Иван Феодосьевич Феодосьев): «Чему учат нас уроки литературы?»

Из класса: «Литературе!»

Учитель: «В том числе. А главное?»

Из класса: «Размышлять над прочитанным!»

Учитель: «Это полезно делать после урока. Главное – мы учимся читать и воспринимать стихи и прозу. Если, читая «Поздняя осень – грачи улетели», вы не в силах сдержать слез, поставлю вам пятерку с плюсом!»

 

 

Условность прощаний

 

Чудаков пропал в конце 90-х не впервые. Но теперь сочли, что навсегда. Главная версия: Серегу убили южные люди, чтобы завладеть его квартирой.

Эта версия опровергнута. Дотошный, потому и успешный, литературовед Владимир Орлов провел расследование в милицейских архивах: наш бедолага умер своей смертью.

В последний раз говорил с Чудаком по телефону или в 97-м или в 98-м году, кажется, осенью, но, может быть, и весной. Я работал тогда во ВНИИ реставрации у Саввы Ямщикова. О том разговоре должен помнить киноартист Лев Прыгунов, который брал здесь уроки реставрации или стажировался в этом искусстве. Услышав, что договариваюсь о встрече с Чудаковым на работе, Лева забил тревогу: «Валя, разве можно сюда его приглашать, здесь же иконы стоят…» Кто-то в отделе  поддержал Прыгунова. Тогда я сказал в трубку: «Давай встретимся в следующий раз и в другом месте. Созвонимся…» Но Сергей больше не звонил.

С темной стороной его жизни не сталкивался, хотя о ней был наслышан. Лет 45 встречался с ним по-приятельски. Обычно наткнуться на него можно было в Ленинке или в закусочной «Прага», где редкий тогда автомат выдавал приличный кофеек по пятачку чашка, где потолок был расписан нашим общим знакомым Виктором Барвенко.

У Чудакова есть стихопортрет на фоне арбатской столовой, куда он тоже заходил:

 

Поздний час и буфет запирают –

Алкогольный кончается бзик.

Шифром гибели стих возникает

На полях недочитанных книг

 

Эта столовая с буфетом, где наливали по 100 и 150 граммов, была на первом этаже дома 12, где я в ту пору жил. Свобода шаталась тогда по многочисленным московским забегаловкам. Появлялся Серега и в пивбаре №2 на Серпуховке, более демократичном, чем №1 на Пушкинской площади. Хотя в 50-е все подобные интересные заведения были абсолютно доступными. Генрих Сапгир об уже упомянутом коктейль-холле на улице Горького: «Коктейли были вполне нам всем по карману, и под «шампань-коблер» и «маяк» отлично слушались новые стихи. Памятные пятидесятые…» Так оно и было.

Чудаков не был алкоголиком. Мог человек спастись от тяжелого похмелья чайком. Отходил – значит, не пьянь, почти трезвенник. Он был, конечно, трепач, но не злобный враль. Идем по Бульварному кольцу. Один бульвар, второй…  Вроде бы, простились, но он идет рядом и трепется, и трепется. Есть такой способ обкатывать мысли, шлифовать фразы.

Сергея можно было не слушать в отличие от зануды Бродского. Иосиф с молодых лет обязательно хотел быть услышанным. Как его терпел Андрей Сергеев, у которого Бродский останавливался, неделями жил, приезжая в Москву? Правда, Еську можно было отвлечь яркой игрушкой. Как-то мы закуривали – я чиркнул заграничной зажигалкой. Он попросил ее посмотреть. Потом на каждом перекрестке щелкал и щелкал бензиновой машинкой. Дошли до метро, я ему ее насовсем отдал: «Только в вагоне не зажигай!» Пока ехали от «Первомайской» до «Арбатской», он ее раз десять доставал. Не поймешь: любовался или опасался – не потерял ли подарок судьбы. Такой был вещист.

Михаил Гробман считает, что Бродский имеет мало отношения к русской поэзии. Миша, по-моему, прав. Иосиф оседлал англо-американскую традицию. Его подсадил, помог толстяку вставить ногу в стремя Андрей Сергеев. Стихов у Бродского почти нет, а есть поэтизированные тексты или впечатления-картинки, обрезки киноленты, зарифмованные без истинного восторга. «Пузырь, назначенный поэтом, / Нобелевским комитетом» (Чертков) растягивал свой аккордеон, а потом никак не мог выдавить из него воздух. Тексты от этого удлинялись. Иногда кажется, что, дойдя до середины длинного стиха, автор уже устал-утомился. Что с тобой? Мешает одышка? У него вообще не было чувства краткости и вкуса к афоризму, то есть того, что делает поэта поэтом. Хотя приличные, даже замечательные и достаточно лаконичные куски в две, три, четыре, пять строк в его текстах встретить можно. Признаюсь, не все читал. Слишком, все-таки, занудно.

Посещая Москву, особенно круг поклонников Гали Андреевой, Бродский вроде бы проникся допушкинской поэзией, но, сколько помню, цитировал всегда что-то второстепенное. Он даже спрашивал меня: «Как Вам (разницу в возрасте учитывал) удается открывать антологии сразу на самой интересной странице?» А я открывал их тыщу раз до того. Но отвечал: «Когда зверя чувствуешь, он обязательно на ловца бежит. Что еще можно было сказать?»

Сергеев провинциалу Бродскому здорово поспособствовал, консультируя в английском и открыв окно в англо-американскую поэзию. Донн, Элиот, Фрост – изначально это от него. По просьбе Ахматовой Андрей устроил Иосифу переводы из австралийцев.

Александр Пятигорский («Главное – это разговор»): «Он (Сергеев – В.Х.) меня познакомил со своим учеником – Иосифом Бродским, о котором говорят много, а о том, что Андрей был единственным реальным учителем Бродского, молчат. Вы не можете себе представить, каков изначально был его культурный уровень. Мальчишка. После Ахматовой он попал к Андрею Сергееву. Андрей его учил технике и чувству языка. Об этом же никто сейчас не помнит…

Чему удивляется Пятигор? И Асар Эппель говорил на презентации сергеевского «Звездокола», что он благодарный ученик Сергеева и в переводах, и в прозе, что ему, как и Бродскому, несказанно повезло. «Нас без Андрея просто не было бы».

Бродский: «Если для меня существовал какой-нибудь там высший или страшный суд в вопросах поэзии, то это было мнение Сергеева…» (Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским). Об отношениях Бродского с Сергеевым подробно написала первая жена Андрея Людмила. Говорят, не обошлось без сюсюканья, но Люда была, что называется, в курсе.

На молодого ленинградца повлиял и другой московский поэт, стихи которого, как пишет Сапгир, «расходились в момент, доезжали за ночь до Ленинграда – недаром юный Иосиф Бродский помнил столько стихов Красовицкого». Думаю, протоиерей Михаил Ардов, знающий обоих, мог бы развить тему, если этого еще не сделал.

Влияние Стася на Иосифа заметить нетрудно. По-моему, такую инфлюэнцию проследил Виктор Куллэ. Кто-то некорректно отыскал «параллели» у двух поэтов, забывая, что одна линия была проведена на 15–20 лет раньше другой. Случается при этом, что Красовицкого глупо и нелепо относят к шестидесятникам. Если в 50-е ему не находили равных, то с 62-го стихов он лет десять, может быть, вообще не писал!

Возможно уловить у Бродского и нотки Андреевой, которую он очень уважал, судя по дарственным надписям. Приглашал ее в Питер, чтобы показать свои любимые места, водил вдоль старых каналов. Не думаю, что это были интересные экскурсии. Но как знать? С легкой душой можно поругать знаменитость, которую достаточно хвалят, но Ёся хоть понимал кто такие проституированные полуофициозы-полудиссиденты, отметившиеся потом в альманахе «Метрóполь» (1978). По словам Сергеева, он сетовал: «Как в эту мусорную корзину угодили Липкины и Рейн? «Метрó» опоздало на 25 лет!» Бродский, как и Чертков, за бугром избегал контактов с прохиндеями из «О». Иосиф, однако, к принципам не всегда был строг. Презрительно отзываясь о Евтухе и особенно о Ваське Аксенове, он, как оказалось, с ними каким-то образом контачил. Или нет? Скучная тема.

Откуда, все-таки, взялся наш «нобелебон»? – Кто бы сомневался, что из ленинградской поэзии 50-х–70-х, где Британишский, Рейн, Найман, Лосев, Уфлянд и другие. Он их плоть от плоти, они ему отнюдь не всегда уступают. Но были у Бродского, как видим, учителя-вдохновители и в Москве из той же группы Черткова. Броду можно добавить в плюс: хотя он знал, по крайней мере, некоторые чертковские эпиграммы, но уважения к ершистому автору не терял.

Вероятно, повезло Иосифу в Америке с фаст-фудами и хот-догами. Пузатый не по возрасту, он не переносил даже легкого чувства голода. Строка из Бутербродского – «Дайте нам обед и компот на третье».

А вот в характере худощавого Чудакова – «Я люблю бутерброды с фиалками». Признаюсь, тоже люблю подобную закусь. В жизни случалось с мужиками в поле за околицей заедать-зажевывать самогон розовым клевером, кашкой, тут же под ногами сорванной. Хорошо шло.

За долгое время Серега никогда не начинал при мне пошлых и циничных разговоров. Почему-то называл меня, грешника, «боженькой». Не вспоминал он о своей заслуге, когда одного моего друга познакомил с его будущей женой. Сосватал, что ли? Своих стихов не читал, но Красовицкого повторял с восторгом. Читая, мог на дерево налететь.

Иногда Чудаков делился своими фокусами в печати, когда они, на его взгляд, удавались. Подведет к газетному стенду: «Прочти, пожалуйста!» Смотришь – глазам не веришь. «Московский комсомолец». Заметка ничем не примечательная. А в ней примерно такая фраза: «Наши школьники вникают в смысл гениальных творений Шекспира и Красовицкого». Такими контрабандными удачами Серега гордился.

Расцветала абсурдистика. И я идиотскими фокусами тогда не брезговал. Где-то в рубрике «Мир увлечений» присочинил, что Олег Гриценко по осени коллекционирует опавшие листья необычной конфигурации. Олег, в самом деле, биолог, но не дендролог, а ихтиолог. Знаю, что в молодые годы был он и охотником, стрелял енотов, из которых вытапливал жир, но никаких гербариев у него никогда не водилось. Правда, доктор биологических наук, профессор, автор монографий о рыбах Дальнего Востока издал сборник «Цветок папоротника (Стихи поэтов «Мансарды»)», где представил любопытные случаи поэтического цветения. Мои «опавшие листья» – совершенно безобидное вранье, шутовство-озорство, забава повесы-балбеса, привет другу через газету. Кто-то прочтет и передаст.

Лучше всех сочинял пахнущие типографским свинцом инсинуации Чертков. Но они предназначались для келейного чтения, а не для печатной контрабанды. Для примера, насколько помню, такую вещичку. «Гравёр-изувер. Уволенный из художественной артели за пьянство Григорий Выкрутасов за неимением материалов занимался своими безы­дейными крючкотворствами на телах ближних. А те из ложного чувства семейственности скрывали преступника. Квазихудожник арестован. Но каково тем, тела и души которых навсегда отравлены ядом его грубых формалистических выкрутас?»

В подражание Черткову я тоже выдавал небольшие истории. «Кто что проглотил?» – это рассказ о мнимом музее при Институте Склифосовского (Николая Васильевича!) с экспозицией проглоченных вещей. Алкаш проглотил стакан, любитель пива – скелет воблы, бухгалтер – круглую косточку от счетов, редактор – ножницы…

 

Другая история –

 

«Штраф штрафу – рознь»

«Старший лейтенант милиции Н. Е. Проходимцев после окончания дежурства домой не спешил. А направлялся по обыкновению к ближайшей рюмочной. Спросите, зачем? Не мог он равнодушно проходить мимо людей, злоупотребляющих алкоголем. Пусть посетитель выходит из рюмочной, что называется, «ни в одном глазу», но он непременно вздрогнет, когда прямо перед ним, как из-под земли, появится человек в милицейской форме. В карман Проходимцеву сыпались рубли и трешки обычных советских граждан. Эти штрафы государственный бюджет не пополняли. Старший лейтенант тратил их по своему частнособственническому усмотрению.

В тот день в подгулявших дверях появились два разрумянившихся гражданина. «Ваши документы!» Восторг служаки мигом исчез с лица Проходимцева, когда его глаза уперлись в удостоверения на имя полковника К. Г. Бешкина и подполковника Н. К. Водягина.  Незадачливый старлей потерял не только дар речи, но и лишился месячной выручки, «заработанной» возле злачного заведения. Поделом! Как говорится, не на тех напал. /Эту поучительную историю мы записали со слов пенсионера Г. П.Ушкина/».

От этого же сверхсаркастического жанра остались «рассказики» Андрея Сергеева, опубликованные после его гибели в книжке «Изгнание бесов». Некоторые из сергеевских абсурдистских вещичек про «политшалаву Окуджаву», про «кирзятника Слуцкого» и прочих «сисипятников»  запомнились с 50-х годов. Про Окуджаву не скажу. Знаю, какой он был хамелеон или вертухай. Но зря Андрей «ради красного словца» не жалел наивного Бориса Абрамовича. За Пастернака?

На меня Сергеев тоже нападал по-дружески и не совсем, может быть. Тогда я любил сорить миниатюрками с неожиданными поворотами. Скажем:

 

Дети в кино пришли заранее –

«Золотые яблоки» на экране.

И у входа семечки по рублю стакан

Продавал сопливый мальчуган.

 

Андрей выдал пародию:

 

Делегаты приезжали одинаково:

Одни – на «Победах», другие – в «Кадиллаках».

И вдруг из люка канализации

Вылез последний член делегации.

 

Оба четверостишия – январь 1955 года. А «Золотые яблоки» – популярный в ту пору фильм для юношества. Отблески незабываемых дней остались у друзей – у Николая Вильямса в буффонских «Алкоголиках с высшим образованием» и у Юрия Гастева в  «Братстве нищих сибаритов» (опубликованный вариант не видел). Сколько набалагурили эти математики из известных семей, отсидевшие по 58-й в 1945–1951 годах частью в лагере, частью в ссылке.

Известен типичный для Юрия Алексеевича кульбит, когда он в «Гомоморфизмах и моделях» (М.,1975) сослался на несуществующую работу Чейна и Стокса в вымышленном журнале за март 1953 года. Тогда в бюллетене о состоянии вождя сообщалось, что у него открылось чейно-стоксовое дыхание, верный признак летального исхода. Без подобных гастевских проказ порой дня не проходило. Жаль, что шалости и балагурства со временем забываются. Зря балбесничали, переезжая по Москве по ГАСТЕприимным адресам? Вспоминаю юркин сдвиг-каламбур той давней поры – «Коль, а Коль, видАЛ КОГО ЛЬ?» А Колян под стать подправил знаменитый эпиграф к блоковским «Скифам» из Владимира Соловьева – «Алкоголизм! Хоть имя дико, / Но мне…»

Андрей Сергеев, по его воспоминаниям, не понял, почему я – Ксенофонтович. Он не участвовал в богемных играх и пьяных катавасиях. Поэтому мимо него прошли разговорные псевдонимы и шутливо-фиктивные должности, которые были тогда в ходу и оказались полезными для нашей шатии-братии, поскольку хоть как-то запутывали топтунов и стукачей. Так, Вильямса звали Никоном Вилимовичем и был он министром алгебраических уравнений, а Феодосий Лукьянович (на самом деле Борис Никодимович Стрельцов) был министром электродинамики текстильных волокон (в реальности – исследователь статического электричества, доктор технических наук, профессор Плехановки). Ну а меня прозвали Владимиром Ксенофонтовичем и назначили главой кабинета, иногда добавляя – Сандуновских бань. Когда компания друзей, непременно с физиком Валерием Никольским, любителем попариться, собиралась в этой бане, Сандуны объявлялись «свободной территорией СССР».

Чудакову не было еще 20 лет. Но начинался он как литературный чудак и стихотворец именно в 1950-е.

 

Ах, Вероника, Вика – ты королева ВГИКа…

 

Атмосфера в Москве такой была, а он в ней жил, как в своей собственной квартире, когда знаешь, что и где лежит. Вижу его на Старом Арбате. Идет – непослушные вихры по ветру развеваются, из карманов листы рукописей торчат, будто уголки или бретельки дамского белья.

 

Когда за рощей журавли курлычат,

Любимая расстегивает лифчик.

И пальчики ее так мило сбивчивы,

Что журавли курлычат из приличия.

 

Стих Чудака, где он в растерянности стоит посреди Арбата, читала Зана Плавинская, но я не успел его запомнить. В «Колер локаль» этого стиха, к сожалению, нет.

Ирина Врубель-Голубкина, знавшая когда-то Серегу, заметила, что он был очень похож на своего тезку Есенина. Этого мне в голову не приходило. Но припомнил одну неизвестную фотографию. «Последний поэт деревни», замечательно пьяный, обнимает деревянную ню в мастерской Коненкова на Пресне. Сходство, пожалуй, есть.

 

Quotation

«Прогулку по Москве» Батюшков написал в 1811 году. А мы видели в его словах себя и свое время.

«Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют. Здесь всякий может дурачиться, как хочет, жить и умереть чудаком. Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как они мало чувствуют цену собственной неистощимой руды!»

 

Кильди-мильди

 

Курсировал Чудак между разными слоями богемы и, словно заразу, переносил слухи и идеи. Чем-то его привлекли киношные круги, и он стал в них вращаться. Вдруг начал уламывать меня сняться в кино. Я – ни в какую: «Лучше Куклеса позови, он киногеничней». Но пройдет год-два – Серж снова за свое: «Снимись, у тебя здорово выйдет…» Что у него за идея фикс была? По его наводке, в конце концов, вот что получилось.

Вызывает главный инженер «ящика», где я работал: «Ты что же служебные телефоны раздаешь! Пока ты был в командировке здесь обзвонились…» А номера я давал только очень близким знакомым. Пожурил начальник и отпустил на неделю. Сказал, что меня усиленно приглашает «Мосфильм» на съемки и дал телефон какого-то Ролана Антоновича.

Звоню. «Приезжайте ко мне на Фрунзенскую набережную и, пожалуйста, побыстрей…»  Дверь открыл известный актер Ролан Быков и огорошил: «Вы сниматься в этом фильме не будете. Роль скомороха я уже подготовил».

Какой фильм? Какая роль? Ничего об этом слыхом не слыхал.

Потом выяснилось. Тарковский помышлял дать Чудакову роль колокололитейщика, а мне роль скомороха в фильме «Андрей Рублев», как дал Николаю Глазкову роль русского Икара, прыгающего с колокольни. Глазкова отыскать было просто. Он свой адрес даже зарифмовал: «Живу в своей квартире / Тем, что рублю дрова. / Арбат 44, / Квартира 22». А где жил-был я – одному Богу было известно.

Догадываюсь, через Чудакова Тарковский узнал, что я люблю читать скоморошины из Михайло Чулкова и Кирши Данилова, включая верх непристойности – «Когда Москва женилась, Казань поняла…», что читаю разудалые «Внукаши-крепыши» Олега Гриценко, что есть у меня самого всякие строки вроде «Нет скоморохов, кроме Хромова. / Найдите дураков таких…» Меня искали, но съемки ждать не могли.

За маленьким столом, приставленным к стене, пили чай, который подала супруга Быкова артистка Елена Санаева. Было впечатление, что алкоголя в их доме вообще не водилось.

– Теперь ничего не переиграешь, – говорил Ролан Антонович. – Вас пригласили консультантом. А съемки уже завтра во Владимире. Берите такси – вам оплатят.

Я взял с собой верного оруженосца Сашку. Саша был мой Санчо, замечательнейший человек. Благодарю Господа, что моими оруженосцами, лучшими помощниками, были Юрий Галансков – в 50-х, а потом Александр Фрумкин – в 60-х. Они таскали за мной тяжелый портфель с книгами, рукописями и бутылками.

Конечно же, в электричке, а не в такси прикатили в древний город. Являюсь в гостиницу «Владимир». Над ее зданием возвышается башенка, в которой – пространная комната. За столом в окружении молодых фильмоделателей сидел осунувшийся Тарковский. Под ногами у ребят в возрасте Чудакова (его самого там не было) катался стеклянный порожняк.

– Вы всегда появляетесь в последнюю секунду? Мы уже уезжаем на съемки. И вас ждет «газик» у гостиницы. Будете помогать Ролану по ходу дела…

«Газику» пришлось еще попыхтеть, пока я заглянул в магазин, чтоб ехать было не скучно. Где-то на полпути до Суздаля свернули влево. Скоро среди зеленой лощины вырос объект «Сарай». Андрей лежал под крышей на чердаке, выстеленном сеном, и руководил тем, что происходило внизу.

Началось. «Заиграй, Вавило, во гудочек!» В одной стороне сарая, которая не попадала в объектив, я спонтанно-фонтанно выдавал фигуры и текст, в другой – Быков играл роль. Довольно постно, без огонька. Приплясывая, выкрикиваю Киршу: «… пониже пупечка, повыше коленочка, между ног кильди-мильди…» Артист кое-что повторяет, но многое делает вопреки мне. Берет за рога козу – я кричу: «Эх, красиво – коза сива/ В сарафане синем…» А он будто не слышит. Тарковский раздосадован. Снова снимали.

Возможно, оператор стал жалеть дефицитную пленку: «Кончаем снимать! По небу дорожки пошли, из-за горизонта туча вылезает…» Ролан, хотя и без особых эмоций, поскандалил с Тарковским: «Почему мне дали только три дубля?» Андрей вежливо, но жестко парировал: «Не дилетант же вы. Мастеру и двух дублей должно хватить…»

«Андрея Рублева» я увидел спустя годы и убедился: при озвучивании мало что застряло в фильме из меня. Текст роли – мой, но исковеркан. Правда, слова из Кирши все-таки звучат.

Во Владимир возвращались большой кампанией на служебном автобусе. Быков пригласил меня на просмотр отснятой части его фильма «Айболит» в один из городских домов культуры. Он, возможно, подумал, что «специалист по скоморохам» чем-то будет полезен. Свет в зале иногда зажигали – обсуждали, что не так, потом гасили – снова крутили пленку. В темноте я исчез, потому что у гостиницы меня ждал Фрумкин.

Там в номере с сейфом деловая женщина – директор «Рублева» – отнеслась ко мне очень по-доброму: «Андрей просил, чтобы вы что-нибудь добавили себе, а то гонорары у нас скромненькие. Консультировали на роль, дали текст, что еще?» – «Ничего больше. Давайте что есть!» Не помню, за сколько расписался, но остался доволен. В ту ночь мы с Сашкой хорошо погуляли по Владимиру и Боголюбову, хотя у гостиницы нас ждала машина. Директриса заказала мне такси до Москвы. А мы, нагулявшись вдоволь, уснули под березами у церкви Покрова-на-Нерли. Ночью нас разбудил дождь. Проливной. Он унялся лишь, когда на рассвете мы подходили к Владимиру.

Так что, Сережа Чудаков, здорово я из-за тебя промок и продрог. Хрен тебя знает, может быть, «легкой походкой послетюремной» ты еще появишься где-нибудь на Никитском бульваре? Я тебе все припомню, потому что теперь лучше знаю о твоих киношных знакомствах и проделках. Так я рассуждал, будучи уверен, что Серега никуда не денется. Увы. Даже своей могилы у него нет.

Тогда мы с Сашкой, заглянув в магазин, крепко согрелись и волшебным образом проснулись на Курском вокзале. Узнали знакомое здание в окне опустевшей электрички.

 

Addendum

 

Нет скоморохов, кроме Хромова.

Найдите дураков таких,

Кто ходит по стране огромной,

Читая древние стихи.

 

В мешке он носит сборник Кирши,

В башке – неспетую трень-брень.

Он спит под сгорбленными крышами

Неперспективных деревень.

 

И видит радужный град Китеж,

В нем сотоварищей своих –

Жар-птицу на ветле-раките,

Старуху на метле, что вихрь.

 

Горыныч, проверяя крынки,

Чуть свет разбудит дурака.

Но только демоны отринут –

Он счастлив придавить хорька.

 

И засветло слегка голодный,

Чтобы в болотах не тонуть,

Он снова через пень-колоду

По кочкам продолжает путь.

 

Певцы Содома и Гоморры,

Коснейте в сытых городах.

Нет скоморохов, кроме Хромова –

Найдите эдаких бродяг!

 

 

Эйнштейн на антресоли

 

– Мне сказали, что у вас глаз-ватерпас. Может быть, сможете назвать людей на этом снимке? Я сразу узнал Есенина, потом назвал, если сейчас не ошибаюсь, Клычкова, Мариенгофа, Шершеневича. Фотографию перевернули – на обороте в том же порядке были названы те же лица. Это был экзамен.

– Вы-то нам и нужны, – сказал Федоров. Не помню, где он меня разыскал. Человек заурядной чиновничьей внешности, но с легко запоминающейся фамилией готовил к открытию мемориальный музей скульптора Коненкова на Тверском бульваре. Гэбист? Он надеялся, что я помогу разобрать архив Сергея Тимофеевича, привезенный из Штатов.

Шел примерно 1972 год. Пачки архива, аккуратно завернутые в крафт, были сложены на антресоли в той стороне квартиры-мастерской, которая соседствовала с известным магазином «Армения». Мы с Федоровым собрались распечатывать пачки, когда где-то рядом раздался женский голос: «А кто так симпатично картавит?»

Интересовалась Марго, Маргарита Ивановна, вдова Коненкова.

– Я вам его представлю, – обрадовался директор квартиры-мастерской. Вдова после смерти мужа была в страшной депрессии. Не вставала с кровати. Болезнь торжествовала. Искали любой повод вывести ее из депрессивного состояния.

– Не сегодня, – ответил потухший вдруг голос.

В жизни я Марго так и не видел, а на фотографиях – сколько угодно. Альберт Эйнштейн раскачивает ее на качелях. Рядом стоит великан, в котором можно узнать Сергея Тимофеевича. Она же с Эйнштейном и Михоэлсом. С Рахманиновым. С Шаляпиным. Снова с Эйнштейном и Эйнштейном.

После возвращения семьи в Москву к архиву более 15 лет никто не притрагивался. Мы стали его распечатывать, и Федоров меня удивил. Он даже ножниц не принес, а рвал пачки так, что листки и фотографии иногда падали на пол, иногда летели вниз и я бежал за ними с антресоли по лестнице.

– Смотрите, какой снимок посеяли. Это же Есенин с Айседорой, кажется, в мастерской на Пресне! – Этих давайте. Они экспозиционны…

Сначала преобладала Москва 1910-х–20-х. Потом пошла Америка, на которую директору было наплевать. Но здесь Мария (иногда ее называли так) Ивановна встречалась все чаще и чаще, и почти никогда не была в одиночестве. Альберта было много вместе с его рукописями на английском, немецком и русском. Любовные письма по-русски он писал очень аккуратно, наверно, потому, что язык знал плохо. Здесь среди формул, графиков и рисунков встретил поэтические строки. По объему примерно сонет. Оказывается, влюбленный физик пытался писать русские стихи. Подражая, конечно, Пушкину. Жаль, я ничего не списал. А то, что запомнил, за полвека  развеялось. Что-то такое: любовь меняет жизнь без нашего согласья, но власть ее над нами выше счастья…

В СССР видел все это первым и был уверен, что докопаюсь до интересных вещей. Объективно это был скорее архив Эйнштейна, а не семьи Коненковых. Но копаться в архиве пришлось недолго. Когда почти сплошь пошел автор теории относительности, Федоров изобразил полное разочарование, перестал рвать пачки: «Ничего для экспозиции мы не найдем!»

В начале 90-х в Москве очень многие архивы погибли, были разворованы. Уцелел ли этот? Вполне может быть. Музей ведь уцелел, хотя статус его, по-моему, понизили.

Федоров вдруг исчез из поля зрения. Возможно, умер. В 1974 году музей-квартиру Коненкова открывали без него. Была Екатерина Фурцева, но почему-то за главного на церемонии можно было принять Сергея Михалкова. С какого бока он здесь тон задавал? Не знаю. Возможно, был со скульптором в родственных связях. Не пришел на открытие и Мартирос Сарьян, который незадолго до того тоже покинул этот мир, а прежде заглядывал сюда и угощал меня мягким армянским коньяком из магазина за стеной. Я удивлялся, как Мартирос Сергеевич прекрасно знал и любил русское искусство – от икон до Малевича, как в свои 90 так много помнит, как вслушивается в стихи русских футуристов.

 

Перевертни-смысловертни

 

Друзья по «Мансарде» не обращали особого внимания на мои палиндромы. И правильно делали. Почему перевертни должны быть лучше других стихов? Наивно думать, что только потому, что имеют двоякое чтение. Лишь Нектариос носился по музыкантам с моими фокусами, такими, как смысловертни.

 

Вырви – врыв,

Вырази – зарыв,

Закопан напоказ,

Как

Морген негром,

Море пером,

Моргогром,

Как

Громоморг

И

Молот-серп престолом.

 

Вдруг оказалось, не я первый придумал «Молот-серп престолом». Совсем не удивительно. Дураки были и до меня.

 

Из старинной грамматики

 

Каждое существительное русского языка можно обернуть боевым глаголом. Например, стакан – вот я тя щас отстаканю!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

САМОГРАФИЯ

 

21. Где этому учат?

 

Друзья, друзья! Я Нестор между вами,

По опыту веселый человек.

Я пью давно, пил с вашими отцами

В златые дни, в Екатеринин век.

И в нас душа кипела в ваши леты

Антон Дельвиг

 

 

Нужно было вылезти из окна подъезда на шестом этаже и дотянуться рукой до костыля водосточной трубы. Вставить носок ботинка в небольшую нишу в стене, из которой далеко вниз сыпались старая штукатурка, кирпичная крошка, слои краски. Повиснув в воздухе и держась за трубу, можно было дотянуться до металлических прутьев балкона и перелезть через балконную решетку. По молодости лет я даже нетрезвым и даже ночью неоднократно путешествовал по вертикальной стене, обязательно осенив себя крестным знамением. Перекреститься – главное. Это дисциплинирует движения.

Зная о таком необычном пути, родной брат моей подруги решил повторить опаснейший маршрут. Он просто забыл ключи от своей квартиры. Подумал, если Хромов столько раз перелезал во тьме, то засветло и он сможет. Но прутья балкона лопнули и…

Он лежал в хирургическом отделении Первой Градской больницы весь в бинтах, ноги и руки на весу. Из белого кокона выглядывали только веселые еврейские глаза. Веселые! Несмотря на все муки. Страшная тяжесть с меня свалилась. Сашка будет жить.

– Хочу Вас поблагодарить за Александра Фрумкина. Сколько лет преподаю, стал доктором, профессором, и вот впервые появился студент, у которого учусь сам…

Встретились с Виктором Михайловичем Василенко на «психодроме». Так университетская шантрапа называла небольшой скверик перед старым зданием МГУ, где стоят два андреевских монумента – Герцен и Огарев. Здесь Сашка и представил меня автору толковых книг по народному искусству.

– Мой учитель, – с удовольствием рассказал Василенко, – Бакушинский Анатолий Васильевич, я пять лет сидел в одном лагере с Николаем Николаевичем Пуниным, прекрасно знаю Анну Андреевну Ахматову и Льва Николаевича Гумилева… Все эти замечательные люди, конечно, знали о Павле Александровиче Флоренском. Но впервые составили объективное представление о его гениальном наследии только благодаря вашему поколению. «Серебряный век» имел смутное представление о своем сыне. И вот на искусствоведческое отделение истфака приходит Александр Фрумкин. Пишет курсовую работу по глиняной игрушке, оперируя понятиями органопроекции, эргономики, психофизиологии восприятия и творчества. Это истинное новаторство! Для меня исчезла стена между пластикой и поэзией, между искусствоведением и литературоведением. Следующая курсовая о народном творчестве – прекрасное владение исследовательскими методиками. Спрашиваю: где этому учат? Саша называет ваш кружок и Ленинку

Как ни интересно было поговорить с маститым ученым, столпом искусствоведческой науки, но, когда речь зашла о его поэтическом творчестве, получившем благосклонную оценку Ахматовой и Петровых, я сбежал, доверив профессора его любимому студенту.

Александр Наумович Фрумкин (у него есть полный тезка, тоже искусствовед) был единственным в своем роде исследователем народного искусства, любящим мастеров каргопольской, филимоновской, скопинской, рязанской игрушки как самых близких людей. Общий язык с ними ему не нужно было искать-находить. Он знал их жизнь, видел их в работе. Помогал мастерам продать свои изделия в музеи или в хорошие руки, остановиться в Москве за счет СХ или Минкульта. Общие успехи венчали дружеские застолья, куда обычно приглашали и меня.

Падение с шестого этажа убавило его годы (1941–1998), скомкало искусствоведческие замыслы. Из неосуществленного – монография о саратовском художнике-авангардисте Валентине Юстицком, исследование еврейского наивного искусства начала XX века (от Витебска до Одессы) в предполагаемом сотрудничестве с А.С. Канцедикасом. Тот вроде бы загорелся. Среди прочего Сашка нашел репродукции рисунков мылом на витринном стекле. Гризайлевый калейдоскоп. Такие оригинальные вывески парикмахерской, вероятно, выполнялись и регулярно обновлялись «тупейным художником», явно знакомым с творчеством Шагала.

Все куда-то разлетелось по пьянке. Лишь одна небольшая, но достойная публикация о Фрумкине – заслуга Наталии Федоровны Вяткиной, бывшего библиотекаря ЦДХ, потом сотрудницы Московского музея лубка и наивного искусства.

Не забылась моя первая встреча с Сашкой. Он мчался по Гнездниковскому переулку мимо консерваторской музыкальной школы. На раме его велосипеда, как птичка на ветке, сидела внучка Густава Шпета, будущая балерина Екатерина Максимова.

С другим своим учеником я познакомился в ЛИТО «Московский комсомолец». Юрка Галансков жил для меня очень удобно – во 2-м Голутвинском переулке, когда я работал в самом, что ни на есть, центре Москвы, с двух сторон от Кремля – то на Софийской набережной (завод «Красный факел»), то на Моховой (Ленинка). Подгуляешь на работе или после – есть где прикорнуть. Юркина маменька Екатерина Алексеевна и отец Тимофей Сергеевич были добросердечны, как настоящие рабочие люди прежней Москвы. Яблоко от яблони… Юрка, его младшая сестра Ленка, а потом и ее муж художник Стась Шматович всегда где-то в уютной темноте стелили мне раскладушку.

Памятный случай. Я не был постоянным приверженцем самиздата, но после ареста Черткова Юрка уговорил меня сделать сборник, посвященный другу-зэку. Почти всю ночь Галка (тогда Галанскова) печатала стихи Лени, Стася, Андреевой, Сергеева, Гриценко, Юрки, меня. Выбор названия оставили на утро. Было два варианта: «Камин» с эпиграфом из князя Долгорукова и «Бразда» с эпиграфом из Ходасевича.

Только уснули – стук в дверь. Гэбист – прямо к столу. Считает число экземпляров. Удовлетворен: «Все четыре здесь!» Столько с одного захода печатала машинка.

Был обыск. Копались везде. Но не догадались поднять газету, которой был застелен письменный стол. А под ней скрывался «криминал» – Юркин «Человеческий манифест».

 

Это я! Законом закованный,

Кричу «Человеческий манифест».

И пусть мне ворон выклюет

На мраморе тела крест…

 

Не сужу строго молодого автора. А человек он был добрейший и честнейший.

Галанскова Юрия Тимофеевича (1939–1972) вспоминать горше горького. Меня в то время не было в Москве, когда дружки его подставили, а органы сварганили дело Галанскова – Гинзбурга с подозрительно шумной оглаской. Юрку сравнивали то с Яном Палахом, то с Че Геварой. По убеждениям Галанскова можно приписать к социалистам христианского толка. А для меня он был не только младшим другом, но и вполне покладистым человеком. Если из солидарности замахнет полстакана водки, схватится за живот, согнется в три погибели. С худым здоровьем попасть в лагерь – неизбежная смерть. Неизбывная обида.

Иду как-то по Якиманке мимо Литературного музея (он был там в старом доме на четной стороне) – два парня разгружают какие-то коробки, готовят вечер Заболоцкого. Это Юрка и его друг Генка Кагановский. – Работайте, работайте, ребята! Я сам дойду…

Кагановский написал книгу «Хроника казни Юрия Галанскова». Зная Геныча, думаю, книга правдивая.

Ради истины добавлю: особое уважение и доверие Юрий Тимофеевич Галансков испытывал к Минне Стефановне Сергиенко, которую знали многие поэты 50-х–70-х. В августе с. г. у нее юбилей. Дай Бог ей здоровья. Правду о Галанскове, пожалуй, никто не знает лучше ее.

 

Хронос правит не всеми

Галансков был слишком молод для «Мансарды» – компании прожженных эрудитов, таких как Шатров и Чертков, которые еще на грани 40-х и 50-х выдавали антитиранические поэзы. Они опережали время лет на 30, если не больше. Что им смерть вождя народов, что им XX съезд и прочие события? Вопреки толстожурнальному мнению поэзия опережает и предваряет бег времени.

 Но автор «Человеческого манифеста» воспринимал все по-юношески эмоционально. Он вращался, все-таки, в других кругах, где замусоленные байки в солженицынском духе принимали за сногсшибательные новости. Приблизительно также некоторые официозы реагировали на разоблачения культа личности: «Ах, мы этого не знали! Мы не догадывались, что на загнивающем Западе живут лучше, чем у нас». Так удивлялся в своих писаниях Даниил Гранин. Но ничего подобного даже за рюмкой-второй водки не говорил вернувшийся из поездки в Италию с группой советских писателей Николай Заболоцкий. Нельзя было удивить капустой автора «В широких шляпах, длинных пиджаках…» и «Где-то в поле возле Магадана…». «Посреди опасностей и бед» лучше чувствуешь все в мире происходящее.

 

Из разговора современных молодых людей:

– Ты что такую интересную работу бросил?

– Я не совок, чтобы вставать в девять утра.

 

PS

Молодые художники и поэты Второго русского аваргарда были работящими ребятами. Жизнь их не баловала. Почитайте книжки Заны Плавинской о Звереве, Харитонове, Плавинском, Ситникове, Целкове, Калинине. Она настоящая свидетельница событий без лишних комплексов и претензий на непогрешимость оценок. Жаль, что не успела Зана написать и о многих других. Например, о Володьке Пятницком, которого она отлично знала. Володька был моим соседом по Открытому шоссероме пьянства, он экспериментировал с разной дурью, от которой и погиб. Кто-то назвал его «русским Иваном Генераличем». Трагической обреченности даже в «веселых» картинах Пятницкого больше, чем у хорватского коллеги, а жизнь вдвое короче (1938–1978).

 

 

 22. Райская жизнь при Пушкареве

Чертков с радостью делился своими «Sic!» или небольшими открытиями. Однажды в «Огоньке» появилась его крохотная заметка «Неизвестный рисунок Батюшкова». Изображение человека с лошадью он нашел в одном из архивов. Рисунок увидел скульптор Вячеслав Клыков, когда придумывал памятник Батюшкову для Вологды. Слава представит потом поэта, пасущим коня возле колокольни Софийского собора в центре Вологды на зеленом берегу одноименной реки. Увы, монумент на Соборной горке отошел от первоначально задуманного изваяния. Сейчас поэт выглядит бравым офицером, застегнутым, на все пуговицы. А в эскизе ворот мундира был распахнут. Батюшков уже отвоевал «под знаменем Беллоны», уже готов был сдружиться с «сельскими богами».

Можно было представить и другое, что он вот-вот закричит:

 

Изнемогает жизнь в груди моей остылой;

Конец борению; увы! всему конец.

Киприда и Эрот, мучители сердец!

Услышьте голос мой последний и унылый.

Я вяну и еще мучения терплю;

Полмертвый, но сгораю.

Я вяну, но еще так пламенно люблю

И без надежды умираю!

 

Чиновники от культуры сочли лучшим, чтоб Батюшков был бравым офицером.

Пока Клыков работал над памятником, я устроил в ЦДХ на Крымской набережной вечер «Поэт глазами скульптора», на который автор привез свои сборно-разборные эскизы в гипсе. Поэт и лошадь в натуральную величину. Композицию собрали, установили возле сцены и начали рассказывать о Батюшкове, о его доме в Вологде, о Спасо-Прилуцком монастыре, где покоится поэт.

Был приглашен и Сергей Аверинцев. Он сказал, что не будет выступать среди первых, а послушает, что скажут другие, чтобы лучше войти в контекст. – Может быть, вы расскажете о мифологическом пантеоне Константина Николаевича? – поинтересовалась наша библиотекарша. Аве пообещал, но многозначительно добавил, что прочтет «Есть наслаждение и в дикости лесов» и «Ты знаешь, что изрек…».

Вечер шел «на ура!». Стихов Батюшкова прочитали уйму, включая и названые Аверинцевым. Предварительной договоренности кому, что читать не было. Серж, которого неожиданно опередили, вероятно, обиженный, исчез.

Когда Василий Алексеевич Пушкарев был директором ЦДХ мне, заведующему библиотекой, позволялось все, что угодно. И я устроил эпохальную выставку «Пригласительные билеты на художественные выставки». Были уникумы из коллекции Грабаря, хранящейся в библиотеке Третьяковки, из запасников ГМИИ, ГИМа и с 14-го яруса Ленинки. Связи мне здорово помогли. Было время, когда я был знаком с директорами почти всех московских музеев и крупных библиотек. Оригинальный пригласительный билет на выставку пригласительных билетов сделал Михаил Аникст. Вместе с ним мы выстроили экспозицию, придавая раскладным билетам скульптурную выразительность.

Это было открытие жанра, в котором работали великолепные мастера графического искусства. Уважающие себя художники сами делали билеты на свои выставки. Небольшие, умещающиеся в ладонь листки впервые предстали как полноценные произведения печатной графики и бесценные источники информации о самых неожиданных вещах.

Билет на выставку «Бубнового валета» в 1916 году был напечатан по новой орфографии без твердых знаков на конце слов, без ятей. Потом выяснил, что в 16-м году это было не такой уж и редкостью, что новую орфографию не большевики придумали. Удивительнее – социальная щепетильность той поры. На пригласительном билете напечатано: «Первый день вернисажа – 5 рублей, второй – 4 рубля, третий – 3, четвертый – 2, пятый – 1 рубль. В последующие дни вход на выставку бесплатный». А выставка в галерее на Воздвиженке, в доме, где потом помещался магазин Военторга, работала в течение месяца. Меня, привыкшего к вернисажам для избранных с халявой, сей артефакт поразил.

В синеньком билете на открытие ГМИИ (тогда Музей изящных искусств императора Александра III) указывалось – «Экипажам подъезжать со стороны храма Христа Спасителя», на одну из первых выставок там же – «Дамы благоволят быть в маленьких шляпках». Видно, модные большие шляпы причиняли неудобства зрителям и могли повредить картины. Часть публики еще смотрела тогда на музеи, как на концертные воксалы, куда «живые экспонаты» ходили себя показать.

В билет на открытие галереи в собственном доме Третьяковых была вложена карта блюд торжественного обеда, оформленная в билибинском духе. Карта-меню источала аромат купеческого гостеприимства. А мелкая ремарка на приглашении в мастерскую Анны Остроумовой-Лебедевой на выставку ее гравюр пахнула ознобом блокадного Ленинграда. Внизу листка – два слова: «Мастерская отапливается».

Потом я устроил выставку «Как снимать архитектуру?». На нее сбежалось все издательство «Искусство». Были известные фотомастера, вместе с ними надолго застрял в экспозиции Алексей Ильич Комеч, будущий директор Института искусствознания. Потом он всегда поедал меня глазами, особенно на Градостроительном совете при мэре Лужкове, где я иногда появлялся. Кого или что он во мне подозревал?

Приятели в «Искусстве» окрестили меня тогда «общественным куратором издательства». Знали по публикациям в ДИ при Михаиле Ладуре. Была там, например, статейка «Тотемские картуши», куда даже перевертень попал – На реке рань/ И картуши пишут раки… Для описания архдекора это удивительно подходило, что отметили тогдашние тузы дизайна, особенно Карл Кантор.

Хуже получилось с заметкой «Китайские иероглифы в древнерусской иконе».

На иконах под ногами святых изображалась земь – зеленая полоса со знаками трав. Может быть, идеограммы вообще везде сходны, но на многих иконах разных школ и мест оказались самые настоящие китайские иероглифы травянистых растений вплоть до «ми» – рис. Думаю, даже Никодим Павлович Кондаков этого не заметил. А Карл Моисеевич Кантор был в полном недоумении. Тем не менее, иероглифы на иконах и на фресковых полотенцах под росписями церквей были исполнены по всем правилам каллиграфии с правильным приступом и отступом кисти.

Я отнес заметку в ДИ Сергею Есаяну, а сам куда-то уехал, по-моему, на все лето. Приехав, полистал последние номера – моих публикаций нет, зашел в редакцию – «Сергей Арамисович теперь живет в Париже». Заметки след простыл. Обидно. Я собирал примеры не только в Москве, но и по многим северным городам и весям, которые второй раз не объедешь.

Или горький, или смешной случай вышел с заметкой «Орфографические ошибки Орфографического словаря (13 издание)». Она лежала в редакции «Родной речи», где ее сразу переименовали в «Орфографические казусы». Как всего боялись! Звоню через несколько месяцев – «Ваш материал получил положительный отзыв. Будем печатать». Через год-полтора – «Ни одного отрицательного отзыва нет. Поставим в один из ближайших номеров». Больше не звонил. А журнал закрылся.

В «Искусстве» ждали от меня рукопись книги для серии «Дороги к прекрасному», но мне было не до того. В желтой (по цвету) серии издавались мои приятели, начиная с Генриха Гунна, а я вел в ЦДХ бесконечный цикл вечеров «Рассказы о путешествиях», где выступали авторы «Дорог» и не только. Большой зал-амфитеатр стал заполняться до отказа.

Темы сообщений случались уникальные. «Хачкары Армении за ее современными пределами», «Деревянные храмы Норвегии в сравнении с поморскими церквями», «Следы русских поселений на севере Хоккайдо», «Лодочные захоронения поморов в тундре и алеутов на Аляске», «Раскопки на Шпицбергене», «Ульяна Бабкина», «Усть-Цилемская горка»…

Спрашивать разрешение на устройство какого-либо вечера или какой угодно выставки мне совершенно не требовалось. Горлит и худсоветы могли отдыхать. Перед началом вечеров на весь ЦДХ звонили колокола – заводили пластинку «Ростовские звоны».

Но в один не очень прекрасный день со мной решили побеседовать инструкторы горкома партии. Так они представились. Заговорили прямым текстом:

– Ваши вечера не нравятся Александру Николаевичу Яковлеву. Мы докладывали. Он слушал записи. Вы возвеличиваете архаику и патриархальность. В Идеологическом отделе ЦК создана группа контрпропаганды, призванная сломать негативные тенденции в сфере культуры. Зачем прославлять тех же Бабкину и Кривополенову? Зачем посвящать широкую аудиторию в результаты археологических раскопок на Шпицбергене? Это же обостряет наши отношения с северными соседями.

– Так что же народное искусство теперь вне закона? Кривополенову при всех режимах не обижали. Теперь и Гурмант нельзя показывать? Вы гласность кастрируете!

– Советуем выражаться осторожнее. Надо уметь правильно дозировать материал, чтобы он не отвлекал людей в сторону от сложных задач перестройки. В Москве только вы собираете большую аудиторию, где игнорируются перемены в стране. Это предупреждение. Гласность и открытость должны иметь разумные рамки…

Как это было похоже на угрозы хрущевских времен! – Мы с культом личности покончили – что вам еще надо? Чем вы еще не довольны?

Кагэбэшники-цэрэушники (к концу 80-х активно действовало их объединенное начальство) несколько раз со мной проводили беседы, очень похожие на допросы. «Где вы взяли кинопленки с разрушением церквей? Таких копий мы не нашли ни в Красногорске, ни в Белых Столбах?» Грозили, пугали, как когда-то прежде, но я, конечно, не назвал ни одного владельца круглых коробок – бобин, которые успевал вернуть. Там в кадрах появлялись типы, резко сменившие при перестройке свою политориентацию. По-видимому, от этого возник такой интерес к неучтенной и неподцензурной документалистике. Но кто их разберет?

Переговорили люди Яковлева и с нашим парторгом Маргаритой Крюковой, дочерью певицы Лидии Руслановой. Я стал побаиваться за Пушкарева (он тогда еще не был почетным гражданином Петербурга). Ему обязательно пришьют какую-нибудь растрату. А Вася так и говорил:

– КГБ нам было мало, теперь и ЦРУ будет нами помыкать. Много будешь знать – счастья не видать! Жизнь меняется. Скажешь что не так – в кармане окажется пакетик с наркотой, концлагеря заменит институт политических убийств. Это рациональней…

За себя я не беспокоился. Только дивился: когда же органы оставят меня в покое?

Придумал выставку русского шрифта, и она бы состоялась. Гарнитуры признанных в издательствах авторов стали стремительно накапливаться, в основном из авторских и частных коллекций. Пришли листы Вадима Лазурского, Соломона Телингатера, Евгения Ганнушкина, Владимира Конашевича, Сергея Пожарского. Поступили потрясающие шрифтовые композиции и шрифтовые трансформеры, предшествующие опытам Мити Авалиани. Помогал собирать экспозицию шрифтовик Вячеслав Максин. Но Пушкарева выжили из ЦДХ, как потом выяснилось, по указке «прораба перестройки». А новый директор, бесцветная личность, вытурил и библиотекаря с работы – неудобного и слишком самостоятельного.

Вскоре меня взял к себе Савва Ямщиков во ВНИИ реставрации, и я снова мог делать все, что хотел. Но обидно, все-таки, что при огромных возможностях, коими располагал, я мало сотворил, заведуя библиотекой в ЦДХ. Нельзя себе простить.

Перед моим увольнением звонил безнадежно больной Саша Харитонов. Руки у него отказали, и он работал, держа кисть зубами. Телефонную трубку ему подносила жена Татьяна. Харитоша просил устроить его выставку. Как бы рад был такому предложению Пушкарь. Сохранился карандашный рисунок 1955 года. Его подарил мне Виталий Алексеев. Сашка запечатлел меня молодого, безбородого. Мы тогда были – не разлей водка! Так никогда и не поссорились.

 

PS

Начиналось новое время. Летом 1985-го меня ограбили, пробив голову монтировкой. Из-за сотрясения мозга пальцы промахивались мимо шариковой ручки, а кормить меня с ложки приходили через день Галя Абрамова-Галанскова-Симонова и Галя Грудзинская-Барышникова, добрые мои подруги. Тогда я и написал этот стих с «неуравновешенными» рифмами.

 

Я – поэт, я живу припеваючи.

Сколько зим меня не вызывают в чека.

Позабыли как будто и шкурники

Да нежданно разбили башку мне.

 

Кровь – фонтаном. Нахлынула юность.

Годы милые – не узнаю вас.

Где же маменька? Кто меня вылечит?

Неужели вся кровушка вытечет…

 

Я лежу, пламенею бинтами –

Летчик сбитый над Мясопотамией.

А вокруг полыхает Россия,

Где жалел-обнимал Грозный сына.

 

За царевича Ивана Репину, как известно, позировал Гаршин, любимый писатель моего детства.

 

Из случайных встреч

Когда Хрущев разгромил «антипартийную группу», в Ленинке появились новые читатели. В абонемент часто захаживал В. М. Молотов, постоянным посетителем библиотеки стал «примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов, а однажды в Третий научный зал на свою беду пришел Л. М. Каганович, заказавший стопку книг и брошюр о себе. Он – строитель Московского метро, он – борец за советскую власть на Украине и т. п. Раскрепощенные молодые люди обступили старика, тыкали в него пальцами. Он старался спрятаться от огненных взглядов, укрыться от громкого шепота оскорблений.

– Как вам живется в мире без Гитлера и Сталина? – осмелел известный в курилке либерал.

– По-моему, вы еврей, – вдруг громко отпарировал Лазарь. – Вам должно быть стыдно за сравнение палача и спасителя…

Каганович сдал книги и больше в Ленинке не появлялся. Встретить его можно было на Фрунзенской набережной в компании с героем-летчиком Кожедубом.

В курилке бурно обсуждали «выходку» Кагановича. «Белой вороной» оказался Юрий Александрович Молок: «Тиран тирану – рознь. Прав Лазарь!»

Плюрализм из Ленинки не смогли изгнать даже новые бесы.

 

 

23. Почему Чертков стал отшельником?

Из-за своей любознательности Леня в молодые годы был общительнейшим человеком. А в конце жизни превратился в отшельника. Тех, кто с ним встречался в эмиграции, можно по пальцам перечесть. Насколько знаю, он был в хороших отношениях с прозаиком Николаем Боковым, поэтом Аркадием Ровнером. В самые последние его дни «странного русского» в Кёльне посетила Мариэтта Чудакова, о чем рассказала в Тыняновских сборниках. Чертков, с ее слов, выглядел нелюдимым, замкнутым, мнительным. Мариэтта Омаровна, кажется, не попыталась объяснить, почему он стал таким. Скажу сам, что знаю наверняка.

Во-первых, он негативно относился к «третьей волне» эмиграции, где оказались бывшие советские официозы, во-вторых, он совершенно не доверял ельциноидам, новой российской власти из перекрасившихся функционеров, которую многие на Западе приветствовали. «Твистующих либералов» терпеть не мог. С кем в таких условиях общаться?

До московских друзей доходили его отрывочные высказывания, требующие расшифровки. Чего в них больше – сарказма или старческого брюзжания? «Мандельштама сожрали фальшивые академики» (монополизировали-узурпировали право и возможность писать о поэте?), «Сергеев не осторожен с латышскими стрелками и всем прибалтийским коминтерном» (печатался в рижском журнале «Родник»? водил дружбу с Томасом Венцловой?), «Судоплатов сочинил довольно скучную историю о Михайловском» (Сергей Довлатов?), «Хромов при мне отправился на Соловки через Архангельск, а милиция вытащила его из-под поезда на Казанском вокзале. Если поедет в Штаты, вылавливать его – из Хуанхэ или Янцзы» (мои родные бывали в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Монреале, Амстердаме, Тель-Авиве, но я одну шестую суши не покидал).

После гибели Андрея Сергеева зимой 98-го мнительность Леню доломала. Даже в Москве это ДТП на Сухаревке походило на убийство, в Кёльне – тем более.

Генрих Сапгир:

 

Вот так и встретился Андрей Сергеев

С одним из новых русских негодяев.

Да спьяна. Показался. На кого-то…

Огни в упор! И сбило с поворота –

Похож… Андрей от страшного удара

Из этого физического мира

В метафизический вдруг устремился мир,

Где обитает Бродский, например.

Долина в огоньках. Подернутая флером.

Вершины заняты неспешным разговором.

Почти что Коктебель, рай или мошек рой –

«Склонялся и шумел». Шумит над головой.

Пожалуйста, Андрей! Пусть книги с полки

Посыплются или сервиз в осколки

Весь разлетится. Подай хотя бы знак.

Тогда я буду знать, что мы не просто так.

 

Эти строки автор прочел на вечере памяти Сергеева, а вспомнить их мне любезно помог Иван Ахметьев.

Есть версия, что Леня собирал деньги для поездки в Россию, но после гибели Андрея от замысла отказался.

 

Из печального регистра

На отпевании Сергеева почти не было старых друзей. А через пять лет, зимой 2003-го, таким же образом и в том же 65-летнем возрасте погиб палиндромист Дима Авалиани.

 

Из неопубликованного

Воспоминания – клубок веревки. Когда он разматывается, неизвестно куда веревочка приведет.

В 50-е в московской богеме засветились две эффектные девицы-двойняшки Ольга и Саша Никулины. Ходила легенда, что эти разбитные красавицы подменяют друг друга на свиданиях. Я учился с ними в одном институте, но в каком не помню. Скорее всего, в «Инязе». Вдруг узнаю, что одна из сестер вышла замуж за моего знакомого Владимира Медведева, главного художника издательства «Советский писатель».

Он давал работу Игорю Куклесу. После того, как Асеевский «Лад», оформленный Игорем, имел большой успех, на малоизвестного до того художника посыпались заказы. Появились книжки Винокурова, Самойлова, еще кого-то. Принес свою «Трехугольную грушу» Вознесенский и просил, чтобы ее обязательно сделал Куклес. Медведев, ничего не подозревая, включил работу графика в издательский план, который тут же утвердили. Но случилось неожиданное. Художник наотрез отказался от такого заказа: «Ты что, Володь, хочешь, чтоб я из-за этого эстрадника опозорился на всю жизнь?»

Никакие уговоры не помогали. Медведев пытался действовать через меня и, может быть, для этого пригласил подбалдить вместе со своим тестем Львом Никулиным, известным тогда писателем. Лев Вениаминович услышал, что я футурист, и решил меня обрадовать интересной историей:

– Вы знаете, почему Вася Катанян, который тоже был мужем Лили Брик, в своей книге «Хроника жизни и деятельности Маяковского» последние дни поэта дает с заметными пропусками. Не все можно публиковать! Вот абсолютно непроходной эпизод.

Вероятно, конец марта 1930-го. Сижу с друзьями в писательском ресторане в «Доме Герцена», где сейчас Литературный институт.

В зале появляется Владимир Владимирович. Видит свободный стул возле нашего стола и присаживается. Ищу глазами официанта, чтобы подал прибор, рюмку.

– Не надо! – останавливает меня Маяковский. Подвигает к себе вазу, на наших изумленных глазах выкладывает из нее яблоки и наполняет водкой. Больше, чем полбутылки налил. «Всем здоровья!» Делает выдох, как заправский пьяница, и выпивает всю вазу. Мы – в растерянности. А он встает, кладет на скатерть деньги и, покачиваясь, исчезает. Обмениваемся: «Что с ним? Это так на него не похоже!» Вдруг все зашумели: Маяковский упал! Выбегаем из зала, а там поэта пытаются вытащить из лестничных перил, в которых он застрял. Эта лестница и эти затейливые перила до сих пор сохранились.

– Но, Лев Вениаминович, я этот анекдот уже где-то слышал…

– Вы слышали, а я видел все своими глазами.

Как не поверить Никулину, дополнившему рассказ Асеева на даче Брик? Таков финал жизни автора «Облака в штанах».

Я пообещал Медведеву поговорить с Куклесом, но даже не попытался обломать своего друга. Пришлось главхуду взяться за «Трехугольную грушу» самому.

 Подумаешь, что за событие! Ну, отказался Игорь от выгодного заказа. Однако, его поступок выразил наше отношение к поэзии, которую мы называли суррогатной.

Да! Про сестер-двойняшек я вспомнил не зря. Недавно узнаю, что Ольга Никулина написала книгу про писательский дом «Лаврушинский, 17», в котором сама живет всю жизнь. Помните? Это дом напротив Третьяковки, о котором говорил в первых главах «Вулкана»?

 

 

24. Рио-Рита

С моего деревенского сарая ветер сорвал большой кусок рубероида. Он валялся в траве, а я многажды проходил мимо. Все недосуг было вернуть его на место. Но зачастили дожди – давай лить через крышу на дрова. Надо чинить, а нового рулона рубероида нет под рукой. Потянул из травы старый кусок – из него гудящим столпом вырвался убийственный, просто смертоносный рой ос. Только чудом успел отпрянуть.

К чему это вспомнил? Может, не стоит трогать свалявшийся пласт, мимо которого давно ходишь?

Пройдя университет Ленинки, несравнимый ни с чем, я мог устроиться в почти любые московские НИИ, где главным при приеме на работу было собеседование, а не анкетные данные. Представившись сторонником и последователем ЦИТа и Гастева-старшего, я в начале 1972 года попал на приличную должность во Всесоюзный центр УП и НОТ. Здесь моим непосредственным начальником был Николай Иванович Минин, в прошлом кадровый военный, человек пунктуально правдивый.

В первой половине марта 1953-го его вызвал Берия. Полковник Генштаба, естественно, испугался, но зря.

– Врачей приказал выпустить Сталин, – сказал лысый в пенсне. – Это только начало, которое нужно продолжать. А я своим не очень доверяю. Мне рекомендовали вас. Нам нужно навести порядок в местах заключения, которые запущены хуже некуда…

Минину дали бумаги за подписью Ворошилова и самого Берии, предоставили свиту помощников и отправили спецсамолетом на берега Татарского пролива в Ванинский порт. Указание было такое: выпустить сразу и всех, кто уже отбыл срок, кто серьезно болен, кто сидит по 58-й или непонятно за что. Бумаги можно было толковать по собственному усмотрению, расширительно. Нельзя отпускать только предателей – полицаев, бандеровцев и всех, у кого руки в крови.

Уже в апреле из Ванинского порта и, по-видимому, из других зон по стране хлынул поток освобожденных.

Этот поток остановился в конце июня, когда взяли Берию, а Минина вызвали в Москву. Сколько продолжался перерыв с открытием лагерей – точно не скажу. Но люди видели: соседний барак опустел, а они еще сидят. Они стали бунтовать, проклинать Хрущева. Это происходило во многих местах. В Караганде, например. Но, расправившись с Берией, за роль освободителя взялся он сам, хотя уже не первый.

Эпизодически кратковременные послабления случались и при Сталине, например, когда Лаврентия в конце 1938-го назначили наркомом ВД, убрав Ежова. Число расстрелов сразу и резко сократилось. Но общая тенденция к демократизации обозначилась лишь в марте-апреле 1953-го. В первомайский праздник в радиоэфире звучало еще недавно совсем невероятное. «Передаем медленный танец (то бишь танго) «Утомленное солнце». «Передаем быстрый танец (то бишь фокстрот) «Рио-Рита». Также вдруг по радио запел Александр Вертинский. А разве Эдди Рознер не сидит? Афиши его концертов появились в Москве. Илья Эренбург, с его же слов, в 1953 году взялся за книгу «Оттепель», давшую название послесталинскому периоду. Публиковать ее начали в 1954-м. Тогда же впервые увидели свет пастернаковские «Стихи из романа». Все это было задолго до ХХ съезда.

– Не спрашивайте кто лучше – Лаврентий или Никита, – предупреждал Николай Иванович. – Я этого не знаю. Думаю, Берия, не снимая портретов, пошел бы дальше с так называемой демократизацией. Разве это плохой способ спасти себя от ответственности за былые страшные грехи, прослыть справедливым? Тогда все в руководстве, но каждый по-своему считали, что нужны перемены без лишнего шума, без громких разоблачений. Все хотели стать чистенькими. Отмыться и продолжить карьеру. Провозглашалось коллективное руководство с отказом от культа личности. Но Хрущев уже по проложенным рельсам решил сыграть на опережение, все сведя к борьбе с культом, урезая, по сути, пространство реформ, начатых Маленковым или еще кем?

За два-три года перед XX съездом в партийной периодике стали появляться статейки о роли личности в истории, о значении коллегиальности в управлении государством. Можно было ждать, что на съезде что-то об этом скажут конкретнее, но, кроме трусливого закрытого письма, повторяющего тезисы ЦК марта 1953-го – ничего. Никакого плана развития общества не прозвучало. Оттепель оказалась свернутой. Зато моськи-шавки получили возможность «по предначертаниям партии» заливисто лаять на серого слона, который, растоптав все, что можно, уже скрылся за поворотом.

– Николай Иванович, но если сам Джугашвили задумал перемены, то возникает версия… Его решили опередить?

– Отрицать такую версию не могу. Перемены предполагают кадровые решения и поиск «козлов отпущения». Самые приближенные «козлы» могли этого бояться, оптимальный вариант – умертвить главного и перехватить инициативу. Это похоже на правду. Думаю, все рано или поздно всплывет…

Первая реакция Черткова на XX съезд: «Грядут если не весенние, то осенние посадки. Кого-то этот зловещий съезд должен спровоцировать. Мирным трансформациям дорогу закрыли и ничего поступательного не видно».

Сейчас такое мнение кажется заурядным, но тогда…

Из опубликованного. Борис Слуцкий: «Как вы относитесь к XX съезду?» Андрей Сергеев: «Никак!» Борис Абрамович не мог понять, почему Черткову, такому «антисталинисту», не понравилось «Мы жили у бога под боком…»? Леня спросил Слуцкого: «А сейчас мы где живем? Куда переехали?»

Увы, с 53-го мы успели разучиться думать о предосторожностях. Три с половиной года на запреты и ограничения смотрели снисходительно. Пострадать за свободолюбивые проявления можно было только от прохожих на улице. Попадали в милицию, из отделения иногда, но далеко не всегда звонили в ГБ. Не получив никаких инструкций, выпускали. Даже штрафовать забывали. Через 35 (!) лет нечто подобное вытворяла Новодворская. Но тогда мы поплатились. «Оттепель» скукожилась. «New York Times», «Le Figaro», бухаринская «Азбука коммунизма» и прочая муть в первых числах ноября 1956-го отправились обратно в спецхран.

Репрессии начались почти сразу после венгерских событий и празднования 7 ноября. Зачастили обыски. Леню, как уже упоминал, взяли в январе 57-го, под Старый новый год. Это было как раз тогда, когда либеральным прихлебателям власти расширили доступ в печать и на радио. Евтух и другие вертухаи завывали перед безмозглыми поклонниками в аудитории Политехнического музея. Одновременно новая волна зеков хлынула в бараки мордовских и прочих лагерей.

Чуть-чуть назад. Зима 1955–1956-го. После первой встречи со Слуцким у Асеева увидел Бориса Абрамовича на Тверском бульваре.

Москва должна поставить на этом месте стелу или памятный знак в виде бронзовой лиры. Нужно обозначить пространство, где происходили незабываемые события истории русской литературы. Нужно занести их здесь же на мраморные скрижали.

Батюшков описал бульвар в «Прогулке по Москве». Здесь растет «пушкинский» дуб. С 1880-го до 1950 года на Тверском стоял опекушинский памятник Пушкину. Грандиозным и широко известным событием было его открытие. Ауру места передал Ильин-Осоргин в рассказе «Человек, похожий на Пушкина». В 1925 году вокруг памятника трижды обнесли гроб с Есениным. Возле Пушкина любили собираться поэты, вернувшиеся с Великой Отечественной. Евгений Винокуров ночи просиживал перед памятником. Об этом у него есть стихи. Да и сам я встречал его здесь за полночь. А рядом на бульваре – «Дом Герцена» или Литературный институт, на соседних домах мемориальные доски – в них жили Осип Мандельштам и Андрей Платонов. Что ни говорите, Москва обязана воздвигнуть на Тверском бульваре бронзовую лиру!

– Валентин, давайте стихи, – с места в карьер потребовал Слуцкий. – Я только что опубликовал свои «Лошади в океане» в журнале «Пионер». Там работает мой друг Боря. Он возьмет хорошие стихи… (Борис Абрамович имел в виду Бенедикта Сарнова).

Я пообещал подумать, но, конечно, о «Пионере» даже помыслить не хотел.

В другой раз Слуцкий разразился:

– Пришло время вам в печать. Ваш хлеб едят Евтушенко и Вознесенский…

– Господь с вами. Мы свой хлеб зарабатываем и не голодаем.

– Асеев считает, что творческая работа должна оплачиваться. Он ценит не Рождественского с Ахмадулиной, а  вас и Соснору

– Да хрен с ними со всеми! Я-то здесь причем?

– Но почему вы так прохладно и даже негативно отнеслись к XX съезду? Я знаю только одного уважаемого человека, рассуждающего, как вы (потом всплыло: он имел в виду Илью Эренбурга – В.Х.). Странные вы люди. Бабенышева тебя так хвалит…

– А кто это?

Ваша завкафедрой русского языка…

Я тогда уже числился в Литинституте. Помню, Асеева говорила мужу: «Ему у Миши нечего делать. Его нужно к Васе. Вася Колмогоровым интересуется и космосом увлекается. Будет Хромыча у себя печатать…»

Ксения Михайловна рассуждала о руководителях поэтических семинаров Михаиле Светлове и Василии Захарченко, который был заодно редактором журнала «Техника – молодежи». Василий Дмитриевич отнесся ко мне на редкость добродушно, хотя семинары его я частенько прогуливал. Вместе со мной тут был Женя Нутович, поэт, потом ценитель Бродского, фотограф Третьяковки и коллекционер, появлялся и Толя Гелескул, вечно читавший Лорку и любивший поговорить о судьбах цыган.

Бабенышеву знал только по фамилии, как и директора Озерова. Но Захарченко разносил мои экспромты по институту. Он сам их задавал на семинарах. Очевидно, наслушавшись его, завкафедрой прониклась ко мне уважением.

В 57-м запустили первый спутник и наш наставник дал всем задание: пять минут на экспромт – любое четверостишие, но обязательно на космическую тему. В башку ничего не лезло, и я прочел:

 

Создатель атомных моторов,

Цени народную любовь –

Пусть в межпланетные просторы

Они не занесут клопов.

 

Схулиганил? Удивительно, но это нашего руководителя не испугало. Он стал серьезно говорить о роли стерильности космических аппаратов. И вдруг, ничтоже сумняшеся, подкинул мне еще один «подарочек»: «Перевертень, конечно, за 5 минут не сочинишь, тем более на заданную тему, но пусть Хромов попробует выдать нам экспромт о палиндромах…» Пришлось.

 

Перевертень – два ведра

На горбатом коромысле.

В них зеркальная вода,

Где сверкают звукомысли.

 

И это Захарченко оценил. Только заметок в «Технику – молодежи» он от меня не дождался. Вскоре, получив справку, подписанную Озеровым, я из института исчез.

В те годы, встречаясь со Слуцким на Тверском, читал ему то, что Чертков хвалил за дремучесть. «Ты – леший, ты – дремуч в таежном смысле слова. Забирайся в дебри дальше! Где твой деревенский опыт?»

 

Тем не менее, темнеет.

Кромки елей еле живы.

И в прохладном дне немея,

Засучивают сучья пряжу ивы.

Значит вечер наскворечен

 

Как-то прочел Борису Абрамовичу только что сочиненное.

 

Когда придет апрель

Земля запреет, мы закурим.

С утра заплачет дверь,

Как зверь из зоотюрем

 

Эти строки ему понравились настолько, что он их обыграл в каком-то своем стихотворении про «зверотюрьму».

– Валентин, готовьте подборку, которую условно назовем «времена года». Чтоб больше погоды и меньше политики. Нужно быть реалистом – через время не перепрыгнешь…

Но, похоже, я любил попрыгать.

 

Земля разжала пятерню,

Рассыпав яблоки по склонам.

Природа к людям благосклонна,

Но дни не в силах растянуть.

От темноты до темноты

Не умещается сорока,

Едва синица залетит –

Поголубит, позолотит.

Жизнь складывается неплохо.

Но почему как фининспектор –

Величина из величин –

Луна свирепствует в ночи

И нарочито смотрит фертом?

Неровен час: грядет мороз –

К рассвету травы поседеют.

Так незаметно повседневность

На сердце наростет коростой.

Окстись, душа! И вспомни Бога.

Жалей дворняг, бичей, бродяг.

Они нам многое простят,

Когда развалится эпоха.

 

Вместо «бичей» было бы лучше «бомжей», но тогда это слово еще не родилось. Фининспекторы возвысились на селе, когда произвол «гэбистов» заметно умерили.

«Времена года» подбирались туго. Вот нечто зимнее.

 

Пришла пора рубить капусту.

Кочан скрипит: как грустно, грустно!

Он крутобок, упруг, натужен –

Скрипит, как снег в ночную стужу.

 

Пришла пора туманов зимних.

Звенит антоновка в корзинах.

В духовках ядра глухо рвутся –

Из кожи лезут вон на блюдца.

 

Пришла пора румяной прозы.

Дом ароматами пыхтит.

Но бедным птахам не ахти

В пальтишках бегать по морозу.

 

Пришла пора ноктюрнов белых.

Пурга за окнами запела.

Бросает в стекла дробь рябин.

Дроздами их огонь любим.

 

Пришла пора (повтор, что штопор)

Бродить извилистыми тропами,

Читая строчки птичьих нот.

Но дождь пошел под Новый год.

 

Слуцкого и его друзей я удивлял другими сюрпризами, похожими на издевку в «оттепельную» пору.

 

Оттепель – оттаивает падаль.

Слухами бульвары набухают.

Солнце, обласкав расклейку «Правды»,

Смотрит в лужу лысиной Бухарина.

На Тверском встречаются поэты –

Говорят про Кирова и Рыкова.

Я сегодня не был там. Поэтому

Целую эпоху профурыкал.

                                (1956)

 

Как-то там же на бульваре я привел в замешательство компанию знающих жизнь «кирзятников» документальным рассказом о расстрелах, учиненных Тухачевским. Громко реабилитированным. Додя Самойлов просто опешил.

В мае 1957-го вовсе озадачил завсегдатаев Тверского. Куда он клонит? Что у него в голове? Что за двусмысленные стихи?

 

Не лысой голове – ха-ха! –

Салюты золотых столиц.

Подпустят красного петуха

И пасмурное вече птиц.

Когда летят они как тени

Неоправданно убитых,

Справедливый неврастеник

Перережет вены бритвой,

Адепт, стреляясь сквозь подушку,

Сломает жизни погремушку.

А я? Душа моя чиста –

Мне хватит Крымского моста.

Жизнь пролетит секунд за десять –

Не буду больше куролесить.

…………………………

Во имя жизни мы гнием,

Одной мечтой болеем.

Летит и гадит воронье

На мрамор мавзолея…

 

Eternity

В 1959 году в Ленинке появился новый номер Journal of Slavic Linguistics and Poetics, издаваемый Романом Якобсоном. Вскоре в курилках разгорелись споры о предсмертном стихотворении Державина. Соглашались: «Река времен» – лучшая «лебединая песнь» русской поэзии. Но сомнения долго не исчезали: акростих ли это? Открытие Якобсона казалось невероятным.

 

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы, –

То вещности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

 

Начало оды «На тленность» оказалось законченной вещью. Вертикальная строка «Руина чти», которую так долго не замечали, теперь выглядела очевидной.

 

Из заблудших перевертней

 

«Мансарда» – чадра снам,

А «Лианозово» – зона ила.

Тина манит!

 

 

25. Ёо моё

 

О, бабры, о, львы!

Вам не хватает искусства напева!

Велимир Хлебников

 

Не помню – не знаю, как в другие десятилетия, но в 40-е и 50-е годы была чрезвычайно популярна «Балда». В нее играли по разным правилам. Самое простое и распространенное: берем длинное слово и составляем из его букв другие слова – кто больше. За полные анаграммы, такие, как «кавалерист – акварелист», «телескоп – лепесток», «логика – иголка», могли дать больше очков или баллов, засчитать одно слово за два или три.

В «Балду» играли везде – в поездах, на собраниях, на уроках, на лекциях. Она была также распространена, как «Крестики-нолики» среди детей, как «Морской бой» среди ребят постарше, как составление буквенных и цифровых магических квадратов в кружках домов пионеров и среди студентов, как другие комбинаторные игры на бумаге в клеточку. Авторитет в молодежной компании завоевывали знанием квадратов по 49, по 64 клетки и других графических фокусов. Эти игры, как и сверхпопулярные занимательные книги Якова Перельмана, предвосхитили компьютерную эпоху. Перельман, погибший от голода в блокадном Ленинграде, будто замкнул неповторимое время интеллектуальных восторгов. Слава Богу, что сегодня былое творческое брожение постепенно возвращается благодаря изданиям комбинаторной поэзии Дмитрием Авалиани, Германом Лукомниковым и другими. Но я забежал вперед.

В Институте востоковедения меня с друзьями пропечатали в стенгазете:

 

Гаврилов, Хромов, Кондурушкин

Играют в разные игрушки,

Но только в нынешнем году

Они освоили «Балду»…

 

Сопутствовало «Балде» увлечение перевертнями. «Фулигантскую» фразу «Улыбок тебе пара…» знал, кажется, каждый московский школьник, а перевертень «А роза упала на лапу Азора» – каждая школьница. Из школы в школу перелетали прибаутки, вроде

 

«Лещ – как щель,

А клещ – как щелка».

 

Витала хохма, будто в проходной шоколадной фабрики висел плакат: «Несунгнусен!». Перевертней не было в печати, но они были распространены в быту.

«Чертить речь» я начал, как это обычно бывает, сидя за партой. Записывал чужие и свои словесные фокусы на газетах, разрезанных по формату тетрадных листов. С бумагой во время войны было плохо. Конечно, среди голодных школяров, изнывающих до большой перемены, когда выдавали бесплатный бублик, ходили простенькие перевертни. «На барабан», «на в лоб, болван», «нарывы ран», «шорох хорош», «город у дорог», «дорогой огород», «воры сыров», «голод долог», «пустеет суп», «мороз узором», «мело полем», «тени нет», «окно тонко», «утро – чорту

В конце войны или чуть позже вновь открылся Городской дом пионеров в переулке Стопани (не знаю, как он теперь зовется) возле Чистых прудов. Здесь среди других кружков заработали студии художественного слова и любителей словесности. Символично, что Алексей Елисеевич Крученых жил отсюда очень близко – через Бульварное кольцо. Ездил он на том же 4-м троллейбусе и на том же 10-м трамвае, что и ребята в дом пионеров. В войну станцию метро «Кировская» (ныне «Чистые пруды») поезда пролетали без остановки. Круча знали многие. Он входил в веселую плеяду каламбуристов, развлекающих пассажиров городского транспорта. Из таких же трамвайных остряков был Вадим Крюков.

Шел или 45-й год, или 46-й. В роскошном зале бывшего купеческого особняка собирались доки звуковых игр. Ребята выходили к доске и писали поразительные фразы.

Подождите. Сначала старый преподаватель, отбросив с лица волну седых волос, вывел мелом – «Деписолев».

– Чем необычна эта фамилия?

Поднялась одна рука, вторая, кто-то не выдержал и закричал:

– Это же велосипед, если сзади читать!

Весело было в зале, когда писали сдвиги, вроде «Рыбаки ловили рыбу,/ Ели хлеб С УХОЙ», «С НЕЖНОЙ душой», «Слыхали ЛЬ ВЫ?», «Продают НАС ТУРЦИИ», «ТО КИОто, то ТОКИО», «УЖАС! МИНА У ЖАСМИНА». Писали перевертни, примерно такие: «Золото лоз», «Косо лети же, житель осок», «Аргентина манит негра» и, конечно, «А роза упала на лапу Азора».

– Вы думаете, Азор здесь случаен? Совсем нет, – объяснял мудрец-словесник. – В бывалышные времена Азор – такое же распространенное имя собаки, как Трезор, Полкан, Каштан и Каштанка, как Жучка. Короче, эта кличка – один из синонимов собаки. Так и Мурка – обязательно кошка, Буренка – корова, а Хавронья – свинья…

Добрая дама Анна Гавриловна с не совсем обычной фамилией – то ли Вторник, то ли Вес(т)ник – вела художественное слово и позволяла мне отличиться на Востокове, Державине, Батюшкове. С самыми теплыми чувствами вспоминаю тот «футуристический клуб» возле Чистых прудов, как и родную 370-ю школу. Литературу у нас вел Иван Феодосьевич Феодосьев. Он говорил:

– Я не знаю, что такое соцреализм, но на экзаменах в вузе вас могут спросить. Поэтому советую выучить пять его основных принципов или признаков. Это пятирада: партийность, народность, еще что-то там…

Уроки русского и литературы были сдвоены, но от перемены между ними мы быстро отказались. Страсть к поэзии в нашем поколении жила долго и деградировала лишь в 60-е. А приход Высоцкого стал для стихолюбцев ударом пьяной гитары по башке.

К перевертням я обращался не постоянно, а этакими запоями, особенно в Институте востоковедения. На первом курсе нарвался на скандал (мне было не привыкать), когда на вечере в актовом зале прочел со сцены:

 

Мадам!

Нам утро гор туман.

Онеж я раз мадам – заряжено.

Наган!

 

Привожу относительно безобидные строки. Вызвал декан: «Мы готовим из вас международников, а вы не умеете себя держать. На хорошую работу вас никто не направит…»

Не позже 56-го от ленинградцев услышал довольно пространный опус:

 

Кремль мерк.

Ездил гоголем смело Гоглидзе.

Волю Кремля мял Меркулов…

 

Здесь же о Кобулове и прочих до последней строки – «А взят язва».

Кто сотворил это – не знаю. Читал – Миша Красильников, который вскоре сел в один мордовский лагерь с Чертковым. Между прочим, первая строка – «Кремль мерк» – встречается у Алексея Чичерина («Плафь», М.1922). Да и многие другие строки где-то уже встречались.

А в конце 50-х пытался придумывать перевертни и Саша Кондратов. Приезжая из Ленинграда, он останавливался у нашей общей знакомой Сони Финкельштейн на 1-й улице Измайловского зверинца. Но, читая его опус «Море – пером», замечаешь слишком много сэконд-хэнда. У Шатрова было, например,

 

Я – лебедь Коктебеля

Море плыл пером.

 

Многое у Кондратова напоминает куски из «Потопа». Почему так? Во-первых, строки из пьесы часто цитировались и сходили за фольклор. Во-вторых, простейшие палиндромы доступны каждому рифмотворцу.

В 1958 году я получил в подарок RÜCRLÄUFIGES WÖRTERBUCH DER RUSSISCHEN SPRACHE DER GEGENWART (Обратный словарь современного русского языка), изданный в Берлине. Он полезен изучающему русский язык – окончания, суффиксы, но почти ничего не дает палиндромисту. Да и творческого момента словарь не добавляет.

Перевертни к тому времени стали моими буднями. Среди прочей проходной звукоэквилибристики был и

 

Сукофокус

Маски иксам –

Таксы рыскать,

Такс искать

Аксиома самоиска

Максимум искам.

Таксу-пса спускать?

Такса льнет тень ласкать.

А спущу пса –

Ищи!

Ищи тут ищи

Ища, тащи

Таксу пускать –

Такса таскать.

Ищи, ищи,

Ищи, попищи.

Писк сип.

Ищи – все свищи.

Сук сих искус.

Сукофокуссукопокуссукофокус.

Сукомокус.

 

Подходил к концу вечер, посвященный 75-летию Хлебникова в ЦДЛ. Уже Владимир Солоухин, запинаясь, ошибаясь и окая, прочел «Эх молодчики-купчики – ветерок в голове…», уже многие навыступали. Встал Сергей Городецкий:

– Цитирую Хлебникова: «Сенсация! Поп яйца снес».

Много вариаций этого палиндрома накопились уже к тому времени. Часто попа заменял кок – петух или корабельный повар. В нашей компании бытовала дразнилка «Сенсация! Сел Куклес, яйца снес».

Вел вечер Семен Кирсанов, приказавший мне сидеть поближе:

– Я вас дам сюрпризом под занавес. Прочтете несколько строк, выражающих интерес молодого поколения к наследию Велимира. Это очень нужно…

И тут произошло неожиданное. Ведущему вручили телеграмму. Можно было подумать, что ее прислал генсек.

Кирс с лихостью клоуна влез на стул и прочел восторженные слова о Хлебникове Самуила Яковлевича Маршака, который сам не смог прийти на вечер, как сообщил, по болезни. Текст Обращения к участникам вечера есть теперь в сети: «Да, Хлебников сложен и часто непонятен… Но большая часть его стихов становится вполне понятна, если в них пристально «вглядишься, вслушаешься, вдумаешься». А есть у него и совсем простые и ясные стихи, как например:

 

Мне мало надо –

Краюшка хлеба

И капля молока,

Да это небо,

Да эти облака.

 

Или, скажем стихи о Кавказе или о букве «Л». А сложной его форма бывает часто оттого, что сложно содержание. Вы знаете, конечно, что я люблю в стихах предельную ясность. Но это ничуть не мешает мне ценить Хлебникова, поэта большой силы, глубоко чувствующего слово, владеющего необыкновенной меткостью и точностью изображения (вспомните его «Сад»)…

Далее совсем трогательно: «А по рассказам близко знавших его людей можно заключить, что это был человек редкой душевной чистоты, бескорыстия, серьезности. Да все это видно и по его стихам».

Для зала стало удивительным такое смелое послание. Ему долго аплодировали, на радость Семену Исааковичу. А мой дебют с палиндромами не состоялся. Да я и сам о себе забыл, в пылу восторга отбивая длани.

Ради денег на путешествия, по совету Черткова, когда он с непотерянными на первых порах надеждами вернулся из заключения, я стал рассылать по редакциям «скороспелую развлекаловку». Заметку о палиндромах «Бегущий назад» послал в «Науку и жизнь». Она попала к редактору Лозинской Лии Яковлевне. Та с перепугу позвонила Кирсанову. Он – ей, что уже давно знает мои перевертни, что впервые слышал их от покойного Асеева. «Будете печатать Хромова – подверстайте и мою заметочку с «Лесным перевертнем».

Так, с одной стороны, я чуть-чуть помог Кирсанову. В литературном журнале его палиндром показался бы вызывающим формализмом, а здесь, в научно-популярном, пришелся кстати. С другой стороны, для журнала и Лозинской я сразу перестал быть «человеком с улицы». Сама стала звонить: «Принесите что-нибудь». Всего я напечатал в «НиЖ», начиная с 1966-го, 20 вещичек о разных курьезах. «Головоногие слова», «Исчезновения звуков» (о стихах-липограммах), «Слова-уникумы», «Полили ли лилии?» (о стечениях звуков), «Шла кукушка мимо сети…» (о считалках), «Тавтограммы», а в 1970-м (№9) еще одну заметку о перевертнях – «Палиндромон: игра или закономерный случай звукового распределения».

Но самая первая заметка о палиндромах пошла не сразу. Лия Яковлевна стала требовать:

– Кирсанов сказал, что у вас есть стихи-перевертни. Где они? Они должны обогатить ваш текст…

Долго объяснял, что ничего для журнала у меня нет. В конце концов, пришлось для примера прочесть ей по телефону «Я – волос соловья».

– Обидно, что такие любопытные строки до сих пор невозможно опубликовать, – вздохнула редактор. С тем и успокоилась.

Та статейка не обошлась без вынужденных банальностей, сокращений и упрощений, но резонанс вызвала.   По газетам промчался вихрь заметок о перевертнях с обращениями к читателям: «Придумывайте сами, присылайте, опубликуем!» Такой призыв прозвучал, например, в «Вечерней Москве». И тишина. Однако номер «НиЖ» (тираж, вроде бы, 3 миллиона экземпляров) с Кирсановым и со мной кое-кого, все-таки, подвигнул к сочинению собственных перевертней, например, Николая Лодыгина (по воспоминаниям его родственников). Володя Гершуни говорил, что его вдохновил мой «Тит» из того же журнала. Была там такая штуковина:

 

Тит сам мастит,

Тит речь чертит

(Может речь чертежом).

Букв куб,

Конус и рисунок

Резать на фигурки, круги – фантазер.

Титушка так шутит.

(Тит ушл шутить).

Цезарь! Бог! Образец!

 

Лет через 15–20 последняя строка всплыла у Володи, а Дима Авалиани придумал:

 

Режу фигурки –

конус и рыбка,

как бы рисунок –

и круг, и фужер.

 

Это не какой-то плагиат. Может быть, даже не реминисценция. Звуконаборы или буквокомбинации ограничены. То, что придумал ты, вполне могут придумать и другие самостоятельно, независимо от тебя. Могут и развить давно придуманное. Дурацкий пример: «А роза упала не на лапу Азора». Увы! Многие современные палиндромы «чужды красот доброгласья» (Державин).

Поэзия для меня – восхищение и наслаждение звуками. Поэтому люблю удобопроизносимые перевертни.

 

Молим о милом:

Лебедь, где бел?

– Летел, улетел.

 

Идеал вижу в перевертнях напевных. «Лель» – мое стремление к песне.

 

Чу, луч!

И люли-люли,

И лели-лели.

Ильмень, внемли.

О, дидо!

О, лельо!

И даль ладьи.

О, даль – дид-ладо!

И о, миг, о, боги мои!

Дид,

Догод,

Лель… Въявь, Лель!

Летел.

Лепо пел.

Лепетал, звенел… Въявь явленье: в злате пел!

И ныло-пело поле полыни.

О лепете лоз, о лете пело,

О лесе, воле пело весело…

 

Удачными считаю палиндромы, напоминающие пословицы и афоризмы («Иго Родине – лень и дороги», «О, нрав! О, коварно!»). Хочется верить, что «душа в заветной лире» навеяла мне:

 

Но в злате летал звон,

А лира душу дарила,

Оду – чудо,

Гимн. Он – миг!

 

Перевожу «Самографию» на язык палиндрома и получаю – «ёо моё». Первое «о» вставил для эмоционального усиления и, конечно, для графической симметрии. Если же быть пунктуальным, фонетическая запись будет выглядеть – «йо майо». Опять симметрия нарушается? Но «йо» – это дифтонг, а он произносится как один звук, во всяком случае, по длительности. Значит, звукопись здесь, все-таки, на первом месте. Также и в перевертне «я – дядя» («йа дйадйа»), где дифтонг «йа».

Практически не мешают перевертням мягкий и твердый знаки. Они ничего не значат сами по себе, а лишь меняют качество предшествующего согласного звука. С начала или с конца прочтем «гуденье дуг» – сонорный «н» абсолютно одинаково звучит-читается.

Роль графики (визуальности) и роль фонетики (звучания) меняется в разных перевертнях. Возьмем простую фразу «Ольха, пьяня, пахла». На буквы в ней мы мало обращаем внимания, а на слух – это самый настоящий «рачий стих».

Звучание, а не визуальная симметрия – главное в высоких образцах русского палиндрома.

У Державина –

 

Я разуму уму заря.

Я иду с мечем судия.

 

У Хлебникова –

 

Мы, низари, летели Разиным.

Течет и нежен, нежен и течет.

Волгу див несет, тесен вид углов…

 

Это, прежде всего, стихи, где глаз не обязательно должен помогать уху-слуху. Удачные строки, что есть у авторов второй половины XX века, тоже подкупают-покоряют нас своим эмоциональным звучанием, а не графической структурой.

 

Мук Аввакум

Не убояся. О буен!

Ясен, зов вознеся,

Яро в огнь говоря:

…………………….

Ада псари и распада!

 

Это Николай Лодыгин. Он встал на хлебниковский путь, выбрав старую лексику, а не новую, замызганную в пошлых контекстах. «Ада псари и распада» напоминают эмоциональный градус Петрова:

 

Султан ярится! Ада дщери,

В нем фурии раздули гнев…

 

Архаика может давать толчок новаторству. Фольклор и азы профессиональной литературы – добрая база для словостроительства и перевертней. К сожалению, таких же мощных пассажей встретить у Лодыгина больше не удалось, а проходных мест у него – хватает. Теряется чувство звука. Кажется, что поэт легко расстается со словом, не замечая, что его «сладко сто раз повторять». Пушкин будто не мог лишь однажды сказать «люблю» или «любить». Он не мог выпустить это сладкозвучие, не повторив его. «Я вас любил, любовь еще быть может…», «Вас полюбя, люблю я добродетель…», «Я вас люблю любовью брата…» Когда-то я нашел у Александра Сергеевича с десяток или больше подобных примеров. Наш современник же сближает-собирает случайные, разнозвучные и разноконтекстные слова. Даже удачные места у Лодыгина напоминают лукошки слов:

 

Весна – рок, Коран, сев,

А наружу рана

Весна – реверанс Ев,

А нам ореолы, былое романа.

 

Только «весна» и «сев» здесь – «из одной оперы». Звучат же строки, все-таки, свежо. Общая беда многих современных палиндромистов: в одной корзине у них оказываются белые, подосиновики, рыжики, сыроежки, мухоморы и прочие поганки.

 

Неизвестный монах IX века

Мой Пангур Бэн

Любимый кот –

Со мною в келье он живет.

Он ловит мышь.

Ловлю я мысль.

Он весь и слух, и зренье.

А я ищу значенье.

  

Пер. с англС. Красовицкого

 

Transposition

С обычным для себя апломбом Михаил Гаспаров накатал статейку «Уснуло озеро» Фета и палиндромон Минаева. Перестановка частей». Речь – о 12-строчном стихотворении Афанасия Афанасиевича и минаевской пародии на него, где переставлены строки: первая стала 12-й, вторая – 11-й и т.д. Получился строчный или стиховой перевертень, почти сохранивший обаяние оригинала. Забавно! Но Гаспаров, будто кстати, делает серьезную мину: «В европейской поэзии, как известно, палиндромоны буквенные и словесные существуют только на правах курьезов (даже хлебниковский «Разин» с его историко-философским осмыслением)…» Курьез случился у Велимира? А дальше критик утверждает: в китайской поэзии, где «от порядка иероглифов зависит смысл слов и предложений (у нас от порядка букв – не зависит? – В.Х.) палиндромоны получили вполне серьезную разработку». Действительно получили, но за рамками саунд-поэзии в нашем ее понимании. Из иероглифов можно ткать красивые ковры и наслаждаться ими. Эти интересные, осмысленные ковры со стиховедческой стороны никакого отношения к нашим перевертням не имеют.

 

 

26. Изобретаем колесо

Еще в 1956 году Кирсанов интересовался – не китайцы ли надоумили меня сочинять перевертни. Известно, что в Поднебесной любят палиндромы. Но есть большое НО!

Синолог Василий Михайлович Алексеев утверждал, что китайский язык дает гораздо больше возможностей для палиндромического творчества, чем русский. Логика, вроде бы, за академика: если иероглифов во многие сотни раз больше, чем букв, то и комбинаций в китайском письме может быть гораздо больше. Однако отнюдь не всегда корректно сравнивать палиндромы из разных языковых систем. При китайском слоговом письме они сугубо визуальны. Тексты получаются красивыми и осмысленными, но когда читаешь их вслух, уловить звуко-тоновые связи в вертикальных или круговых строках слишком трудно или вообще невозможно. Слог обычно не переворачивается.

Возьмем «Джунгуо уаньсуй!» – Да здравствует Китай! «Джунгуо» – Китай, Серединное государство. «Джун» (середина), а иероглифа «нужд» не существует. Таких иероглифов, как «нын» (мочь, уметь), – раз, два и обчелся. Есть еще «нинь» (вы, вас). «Уо ай нинь!» – Я люблю Вас! В китайских палиндромах «двойное течение» письма, а не звуков, можно воспринимать только глазами.

Русские перевертни с буквенным письмом несравнимо фонетичней-акустичней. Научиться у китайцев можно только игре зеркал, наслаждению отражением, некому нарциссизму. Этому не противоречит и статья китаиста Дмитрия Николаевича Воскресенского о китайских палиндромах (Народы Азии и Африки, 1971, №1). Еще: писать русские перевертни несоизмеримо сложнее. Поэтому неуместные ссылки на синологов в отечественном литературоведении лишь «пудрят мозги». Хотя и китайские палиндромы можно усложнять до бесконечности, ткать из них иероглифические ковры.

У разных народов есть обратимые фразы, в которых действует, по выражению Юрия Михайловича Лотмана, «зеркальный механизм». Но это слишком общие слова. Необходимо уточнить: в одних языках «зеркальность» смещается в сторону графики (в китайском), в других – в сторону фонетики (в русском). Звукозеркальность нашей поэзии начинается с рифмы, когда звуки одной строки отражаются или повторяются в другой строке.

Как бы там ни было, лотмановский «механизм» в любом перевертне не замурован, не остановлен навсегда, а находится в рабочем состоянии, ждет восприятия. Всегда предполагается движение, в том числе и обратное, необходимое для сохранения равновесности или гомеостатики. Какой бы жест мы не выполнили, рука должна совершить обратное движение, чтобы вернуться в исходное положение.

Помню детскую игру «Замри!», когда приходилось застывать в нелепой, в неудобной позе и ждать спасительного приказа «Отомри!», чтобы принять удобное положение и облегченно вздохнуть. Такое же обратное движение предполагается в работе любого нашего анализатора. Гомеостатичность системы – это ее способность сохранять свою устойчивость, в том числе, возвращением в прежнее состояние. Обычно мы не акцентируем внимание на таком возвращении или обратном движении, но именно в нем заключена внутренняя моторика палиндрома или, по Кирсанову, «саморифмы».

Зеркальность и обратное движение по кругу или по дуге выразительно присутствуют в надписях на древних сосудах и купелях. Читай в любом направлении, поворачивая емкость или обходя ее, – смысл и звучание надписи не изменятся. Речетворные и визуальные движения усиливаются периферией – другими физическими действиями.

Напомню интересный случай. Откуда он взялся – не знаю, но предполагаю, что услышал его от Асеева, поскольку он бывал на Дальнем Востоке. И здесь присутствуют зеркало (вода) и движение справа налево.

На Амуре села на мель канонерка «Сунь Ят-сен». Буксир никак не мог освободить ее. И вдруг один из матросов прочел на изгибе кормы название судна наоборот: «не стянусь». Это настолько поразило экипаж, что решено было привязать трос к носу канонерки. Так удалось стянуть ее с мели.

Магический смысл можно увидеть в надписях-палиндромах на воротах и надгробиях, особенно если подходить к ним можно с разных сторон.

В последние годы у нас появилось много публикаций о перевертнях. Подбор авторов для иллюстраций – дело вкуса. Но зачем из Андрея Вознесенского делать успешного палиндромиста, расталкивая авторов более успешных? А это Владимир Софроницкий, Николай Шатров, Александр Кондратов, Борис Гольдштейн, Николай Лодыгин, Дмитрий Авалиани, Герман Лукомников и другие. Палиндромистов с середины прошлого века появилось очень много и все они лучше Вознесенского. Открываю один из энциклопедических справочников, а он там, рядом с Державиным и Хлебниковым

Справедливей было бы вместо сочинителя надоевшей «Аксиомы самоиска» упомянуть хотя бы автора «Техники стиха» и одного единственного перевертня – самоэпитафии: «И лег, не шумя, в яму Шенгели». Это, по крайней мере, свое.

По-моему, не плоха первая строка в «Казаке» Набокова – «Я ел мясо лося, млея». Удачные фразы или моностихи-перевертни встречаются не так уж редко. Вполне преуспел в сем приватном искусстве, например, Дима Авалиани.

«Ум роняю – не ценю я норму». «У тени или мафии фамилии нету». «Морда казака за кадром». «В омуте все же свет умов». Недурно!

Вообще-то, чем перевертень менее заметен и менее навязчив, тем, как правило, он удачней, ближе к живой речи. Хотя даже самый корявый пример или излишне навязчивый может быть спасен проблеском остроумия.

Развернутых же «рачьих стихов» – днем с огнем поискать. Удачи здесь большая редкость, а чаще – язык сломаешь. Державин и Хлебников, по-видимому, так и остаются выше всех. Их перевертни – поэзия, а не словоблудие.

Многотрудные пустяки могут приносить сиюминутную радость. Но иногда очень скоро выясняется: радоваться-то было нечему. «Находки века» оказываются давно избитыми, а знатокам – даже надоевшими. Самокритичность и самоирония авторам перевертней вдвойне полезны. Оригинальность и свежесть могут быть иллюзорными по известному труизму-афоризму «Новое – хорошо забытое старое».

Встретив Гершуни в конце 60-х у Валеры Никольского и Ады Павловой, сказал ему:

– Что ты, Володя, придумываешь давно придуманное. Раз у тебя получаются перевертни – подключи к ним слух и дело пойдет веселее. Старайся писать в рифму!

Он был по возрасту даже постарше меня, но уж очень инфантилен. Власти вычеркнули много лет из его жизни. То тюрьма, то психушка. Володя исчезал надолго, но всякий раз, появляясь вновь, читал свои перевертни. С годами они становились лучше, складнее.

 

Умыло Колыму

алым. Омыла

Воркуту кровь.

 

Его откровения перестали быть вымученными, заметно ожили.

 

Мы доломались – сила молодым.

Они – вино,

Мы – дым.

 

Хотя «они – вино» и «мы – дым» встретить можно у кого угодно. Что делать? На случайные повторы и не очень случайные обречены даже гении. В «ЕО» повторяется строка «Остановилася она». Пустяшная деталь.

Дым коромыслом. Над шахматным столиком в ЦДЛ сгрудились болельщики. Случалась и мне здесь играть (об этом даже где-то прочел в сети), но не так часто и азартно, как Николаю Глазкову. Его всклокоченная голова выглядывала из столпотворения, кое я называл «Вокзал «Глазков». Каждый свой удачный ход он сопровождал хлестким выражением или афоризмом, удивляющим и поражающим всех «пассажиров». Стукнет фигурой по доске или ладонью по часам и…

 

«Циники – ниц!

Цирком мокриц!

Цыц

 

Еще ход. Бац!

 

«У фортуны нутро – фу!

Аверченко в окне чрева!»

 

Что это? Откуда? Да из того же «Потопа».

Физик Олег Завьялов, вспоминая о середине 50-х и «салоне» своего друга Александра Корсунского, среди прочего выдал такой абзац: «Появился Валентин Хромов. Я помню единственную, но зато гениальную его фразу «Я слабее .бался» из его поэмы, написанной исключительно стихотворными перевертышами, один из которых приведен только что».

С возрастом я выбросил из пьесы ПИКАНТНАКИПЬ или фривольные куски, но кому-то они успели запомниться. Строки из «Потопа» ходили по богемным компаниям. Не помню, чтобы я сам читал пьесу Глазкову, но он знал отдельные места от своих арбатских приятелей, включая Шатрова, и любил громогласно их цитировать. Приписывают ему коротышку:

 

Говорят, что имя Рома

Не имеет палиндрома.

– А море рома?

 

К месту напомню кусочек своей пьесы.

 

ТИТ

Сударь, гони виноградус!

НИВИН

Вино нив!

ВОДОРОДОВ

Вода садов!

АЛЛА

А вода адова…

БОБ

Аква – дурь, удавка.

ТИТ

А море рома!

А реки ликера!

А чача – ча-ча-ча!

АННА

О, виденье диво!

НИВИН

О вине ль лениво?

АЛЛА

Ромомор!

Наркокран!

Потоп!

 

Опущенных излишеств не жалею. Но где-то потерялось посвящение пьесы – «Уму-заразуму».

Самокритично повторю известную истину: от великого до смешного – шагов не измеришь. Я хотел, чтоб в первой части «ДЕБОШ-ОБЕД» реминисцировалось «Горе от ума». Появляется главный герой НИТИН, «как Чацкий с корабля на бал». Он – «не рад одарен», «мачо очам» и «нить сиянья истин», но неуместен в компании, где царит «обжороворожба». А финал должен был напомнить «Каменного гостя»:

 

ТИТ

Темень – онеметь!

Нем актер – орет камень.

Анна! О, Анна!

Я нем – тень гнет меня.

/Театр тает.

Конец сценок/.

 

 

 

 

 

 

 

САМОГРАФИЯ

  

 27. Тайны Новодевичьего, или «Чувствую себя Александром III»

    

 

Минутны странники, мы ходим по гробам,

Все дни утратами считаем…

К. Н. Батюшков   

 

Если с драгоценности снять патину и довести ее до ослепительного блеска, она потеряет свое очарование. За последние десятилетия Новодевичий монастырь, переживший многие реставрации и благоустройства, засиял свежей сусалью крестов и куполов, но лишился прежней былинно-сказочной таинственности.

В 50-е это был загадочный уголок Москвы, обособленный от всего на свете. Монахинь не было, но кто здесь жил? Кому разрешали или кого заставляли здесь поселиться? Говорили, что монастырь был «заповедником аристократов» или «резервацией» для дворян и интеллигенции. Когда в городе начали давать квартиры в «хрущобах», не все хотели уезжать отсюда, покидать тесные кельи. Высокие монастырские стены казались защитой от «мусорного ветра» новых времен, от бардов, орущих из московских окон. Здесь было больше независимости и умиротворенности. На ночь ворота Новодевичьего закрывали.

Однажды я перегулял у своего друга Парапонова, который жил возле колокольни со своей молодой женой Наташей Бредневой. Она тоже была скульптором, работая в мелкой пластике – изящной и вдохновенной. Моду на подобные статуэтки ввела в ту пору Лина По (Полина Горенштейн), слепая художница редкого таланта. Жаль, что ее соблазняли работать под Веру Мухину. У нее был свой путь.

Так вот. Задержавшись у друзей, я наткнулся на закрытые монастырские ворота. Пришлось спать где-то среди могил, положив голову на зеленый бугорок. Не помню, чтоб было страшно, но продрог до… до неостановимой дрожи.

А как же здесь жил поэт и писатель-мистификатор Борис Александрович Садовской, по рождению Садовский? Его окно из подклета Успенской церкви смотрело прямо на кресты и надгробия. Он не мог ходить – на прогулку его вывозили в кресле на колесиках, которое ставили посреди кладбища, возле могилы храброго «антилиберала» Дениса Давыдова. Умер Садовской в 1952-м, ровно за год до Сталина, и похоронен в монастыре. Мы с Чертковым его уже не застали, но, стоя у въехавшего в землю окна этого «духовного консерватора», читали его «Памятник»:

 

И долго буду я для многих ненавистен

Тем, что растерзанных знамен не опускал,

Что в век бесчисленных и лживых полуистин

Единой Истины искал…

 

За колокольней в одноэтажных больничных палатах жил легендарный ревнитель старины архитектор-реставратор Петр Дмитриевич Барановский, освободившийся из ссылки. Помещение под столетними сводами, заставленное стеллажами с чертежами, резьбой по камню, изразцами и книгами, выглядело не квартирой, а хранилищем раритетов. Отыскать здесь что-то нужное могла только хозяйка Мария Юрьевна, историк и знаток московского некрополя. Но всегда где-то рядом, у нее под рукой были письма Щусева и Жолтовского в защиту ее супруга, оригиналы других дорогих ей документов.

– Напоминает ли что-нибудь в монастыре о повести Чаянова «Юлия или Встречи под Новодевичем?» (Автор писал название монастыря без мягкого знака – В. Х.). Барановская была приятно удивлена этому вопросу. Взяла из угла трость – она плохо ходила – и медленно повела меня в заросший бурьяном закоулок кладбища. Для нее погост – библиотека, где она различает все корешки, сверкающие или потемневшие, с осыпавшейся позолотой.

– Посмотрите на кладку стены. Здесь когда-то был узкий проем для трубы водостока… Раздвинула палкой буйный чертополох, открыв старинное надгробие. Прочесть на нем хоть что-нибудь было невозможно. Поверхность камня была изрублена топором или заступом. Выбоины заросли мхом. Сразу проснулись-ожили эпизоды фантастической повести «ботаника Х», «московского Гофмана». Я даже оглянулся: а вдруг сам колдун-курильщик Менго (перевертень – огнем) наблюдает за нами. Манию преследования здесь нежданно можно было подцепить.

Как-то, провожая меня, Петр Дмитриевич поднял голову к небу:

– Видите из колокольни торчат консоли. Они остались от экспериментов Татлина с его Летатлиным, винтокрылами или крыловинтами (о подобных «головоногих» словах – «Зеркало», №48, 127–128). В то самое время Родченко вознес Маяковского на купол колокольни Ивана Великого. Знаменитый был фотомонтаж…

Правда, автор бесчисленных стихолесенок в реальности на куполе не мог оказаться. И Лермонтов, пораженный видами древней столицы с верхних ярусов колокольни, так высоко не поднимался. Я же упирался головой в яблоко на кресте Ивана Великого в 1979 году. Не доверяя от страха строительным лесам, боялся взглянуть вниз на Соборную площадь. Предпочитал далекие виды. Вместо храма Христа Спасителя тогда поднимались клубы пара над бассейном, портила панораму «вставная челюсть» Нового Арбата, высотка МГУ стояла тортом на тарелочке Воробьевых гор, от нее чуть поодаль за зелеными кронами светились верхи Новодевичьего.

От акрофобии я обычно избавлялся переключением внимания. Был случай, когда, пролетев вниз 10–15 этажей, чудом ухватился за неустойчивую водосточную трубу. Она выскальзывала из-под руки и оказалась бутылью самогона, кою я прихватил в постель. Только сообразив, что в моей деревне никаких многоэтажек нет – одни избы, я смог спать дальше, не замечая хохот ворон за окном. И, все же, не зря я полоскался в небесах отечественной реставрации, изобретая теории восстановления утраченного. Такие теории спасают душу в эпоху ужасных потерь. Но сейчас не о том.

Монастырские истории отдают мистикой. Над могилой Михаила Булгакова стоит камень, прежде служивший надгробием над несчастными останками Гоголя, грубо потревоженными во времена оголтелого атеизма. И совсем малоизвестный факт. Вдова Николая Шатрова Маргарита тайком закопала урну с прахом поэта, который посвятил ей столько трогательных строк, в могилу своего отца, какого-то революционера.

Открыв малотиражную книгу-альбом Заны Плавинской «Хариты и херувимы Александра Васильевича Харитонова», мы вновь окажемся в Новодевичьем, где «по живым могилам проложены прогулочные дорожки из каменных плит и всюду вырублена стихийная поросль. Негде теперь ютиться тайнам, что завораживали нас в молодости». И дальше: «Только дух старого кладбища, дух Плющихи, колодцы оконных проемов, крутые лестницы, темные башни, сердобольные чайные и пивные – все это родило такие добрые, мерцающие таинственным светом «картинки», как у Александра  Харитонова. «Похороны сердца», «Феи», «Шествие гномов», «Музыка Генделя», «Розовая дорога к белым березам», «Новодевичий монастырь», «Облака плывут на музыку Моцарта»…

Искусствоведы, пишущие о Харитонове, проходят мимо расцвета базарного примитива первых послевоенных лет. Откуда у художника сказочные замки, храмы, колокольчики выше человека, барышни и принцессы с вполне деревенскими лицами? Разве они, хотя и отдаленно, не напоминают коврики, продававшиеся на Преображенском, Перовском и Тишинском рынках? А плиссированные и гофрированные юбки, написанные со знанием дела, – это от сашкиной мамы тети Нюры, портнихи и белошвейки. Она благосклонно относилась к друзьям сына, включая Хромова.

Не пропустим и многонаселенность его картин ангелами и святыми. Почему их столько?

 Музыка харитоновской живописи – предчувствие демографической катастрофы последнего десятилетия ХХ века. Люди уйдут, но души их не исчезнут и вернутся! Мы верили Батюшкову:

 

Жуковский, время все поглотит,

Тебя, меня и славы дым,

Но то, что в сердце мы храним,

В реке забвенья не потопит!

 

Верили девизу анакреонтического поэта:

 

Меня переживут мои сердечны чувства…

 

Случается, «душа уходит в пятки». Такое бывает. Но обычно, пусть условно, мы связываем душу с сердцем. Она наша защитница от мировой энтропии, от выхолащивания родительства, семьи, государства, от остывания планеты. 50-е и позднее – время увлечения идеями Федорова о воскрешении предков, о космическом расселении. Поэтому и появляются бесчисленные праведники из завихрений облаков, из роений над мокрым снегом и еще тысячи душ ни весть откуда. Они летят и летят к нам. Художник раскрывает их тайну названием одной своей картины – «Воскресение. Памяти философа Николая Федорова».

Таким сюжетам наилучшим образом соответствует харитоновский пуантилизм, точечность и мозаичность письма «под древнерусскую вышивку с жемчугами». Точечная техника сначала проявилась в его графике – в рисунках предельно заостренными кохинорами Т7. Грифельными иглами он оставлял на ватмане микроканавки и бороздки. Потом, погладив лист подушечками пальцев, получал мерцающее в тумане, но живое фактурное изображение.

Сашка жил на Плющихе и ходил в Новодевичий не только вербы кропить и куличи святить. В его старом доме собиралась замечательная компания художников – Плавинский, Зверев, Куклес, Михаил Кулаков, иногда появлялись Вася Ситников, Миша Шварцман, Володя Вейсберг. Насколько помню, бывали здесь Краснопевцев, Свешников, Рабин, Гробман, Пятницкий, Калинин, Кондауров, Булатов и Эдик Штейнберг. Возможно, этот дом видел большую часть художников из канонического «Списка Гробмана» (об этом Валентин Воробьев – «Зеркало», 2017, №49, 110–124).

Выпивку в немыслимом количестве приносил Юрий Царев. Его киноплакатами модных польских фильмов и не только были завешаны московские улицы, не брезговал он и политплакатами. Когда успевал, работяга? Не раз видел за столом человека из начала века Пинхасовича (по-моему, его звали Борисом Анисимовичем, а, может, и нет). Он приходил с пожилой дамой, не пропускавшей тостов. Этот невероятный мастер за одну ночь писал половыми и сапожными щетками огромные портреты умерших вождей для парадного фасада Колонного зала. В конце 54-го дошла очередь до прокурора и дипломата Вышинского, человека с дурной славой. Его, как и других, Пинхасович писал в мастерских ГАБТа в проулке за зданием театра. Кто-то утверждал, что он работал сухими пигментами, втирая их в ткань. Но Харитонов говорил, что сам подносил Пинху ведра с краской. А, когда портрет уже висел над Охотным рядом, Сашка показывал друзьям, как в углу холста отпечатались его подошвы. По счастью, никто не вглядывался в оттенки фона.

Частенько, если не было шумных гостей и воздух не был набит сквернословием, захаживал к Харитонову Василий Шереметев. Он лирично писал небольшие пейзажи, не сулившие ни денег, ни известности, хотя иногда их похваливал Игорь Грабарь, а Савва Ямщиков собирался устроить его выставку. Не случилось. Павел Корин, желая помочь семье бедного графа, привлекал его к оформлению станции метро «Комсомольская-кольцевая», где Вася делал эскизы для мозаик. Вот уж не его амплуа!

В обычном для себя хорошем настроении мы отправлялись к Шереметеву в Новодевичий. Он со своей симпатичной и лучезарной супругой из Оболенских жил в Напрудной башне монастыря возле стрелецких палат, где прежде коротала век царевна Софья. Входишь в башню – не закрывай сразу дверь. Иначе окажешься в кромешной тьме, наткнешься на углы старинной мебели, подрамников, непонятного антикварного хлама. – Вася, ты дома? Скоро, кроме окон-бойниц, ослепит нас еще одна полоска света. Добросердечие и скромность графа трогали, наверно, не только нас. Сам он воевал в Великую Отечественную, попал в плен, вырвался, снова воевал. Наград не носил, кроме Гвардейского знака.

Вася был тонким человеком. Он будто не хотел тревожить духов, обитающих в его башне. Всякой брани избегал, считал, что Киршу Данилова, Баркова, Рабле, Джойса и, вообще, балаганную поэзию, а также «Дневник капитана» и «Лабардан-с!» Красовицкого, читать лучше за воротами, на пруду, где мы кормили хлебом уток.

Бывая у Харитонова, Шереметев говорил, что портрет Куклеса с нимфой в шевелюре, конечно же, стоящая вещь. Особенно Сашке удалась рука Игоря, невероятно точно раскрывающая-выражающая характер портретируемого. Но Васе больше были по вкусу «Бумажные кораблики» и «Память о древнерусском искусстве». «Кораблики» стали собственностью Заны Плавинской. Их реставрировал с перетяжкой холста мой друг Виталий Кузюбердин, специалист высшей квалификации. Кстати, он был из тех, кто каждое лето ездил в Крым, совмещая музейный труд с удовольствиями от «Массандры» и теплого моря. «Память о древнерусском искусстве» – харитоновская вещь более знаменитая. По-моему, она была написана в двух или даже в трех авторских вариантах.

Праправнук фельдмаршала и Прасковьи Жемчуговой слыл истинным бессребреником. В 1956-м подарил ГМИИ семейную реликвию – картину мастера школы Рембрандта «Иисус, Мария и Марфа». Даже когда жил впроголодь, ни за что не хотел ее продавать. По старинному преданию это был сам Ван Рейн. Как бы там ни было, ценнейшая вещь!

Разве забудешь такую встречу? По Плющихе шел человек, одетый столом. Гнутые ножки красного дерева хомутом спускались на грудь в выцветшей гимнастерке, обрамляя портрет.

– Ты куда, Вася?

– В Останкино. Хочу отдать в музей родовую вещь.

– С ума сошел! Пешкодралом полдня не хватит!

– Все равно. Ни в автобус, ни в метро со столом не пустят. Может, за Сухаревкой попутный грузовик поймаю. Солдата без денег довезут.

– Да ты себе лысину протрешь деревяшкой! – Зато я чувствую себя Александром Третьим…

У Красовицкого есть недатированное стихотворение (из поздних).

 

Когда безумное сомненье

Мне создает нелепый труд,

Когда ночное приведенье

Себя возносит на Абсурд,

 

Я добрых доводов не слышу,

Но я держу – и в сердце рад –

Над головой вагона крышу,

Как Император Александр.

 

Из сфер до меня доносятся палиндромоидные рифмы: теракт – карета – кариатида, атлант – талант.

 

 

Еще от Красовицкого

Недавно на вечере в клубе «Стихотворный бегемот» у Стася, отца Стефана, спросили, знал ли он Елену Шварц?

– Знал. Она мне писала и прислала стихи из Ленинграда. Я ответил: «Ваши стихи очень хороши, поэтому вы никогда не будете знаменитой…»

 

Еще из Черткова

Мы уже говорили, что у Лени было много эпиграмм. Ради будущего их собирания приведем одну.

 

Не берите пример с Окуджавы –

Жаба он, а не дирижабль.

 

Note. Разговор с редактором

В 60-е вызывает меня солидный товарищ с тюбетейкой на затылке. Это Виктор Николаевич Болховитинов, редактор журнала «Наука и жизнь» с тогдашним тиражом в 3 миллиона экземпляров.

– Что мы ответим учительнице из Люберец, возмущенной вашей публикацией? Вы назвали «Евгения Онегина» поэмой, а это – роман в стихах…

– На учительницу, скорей всего, дурно подействовал «Поэтический словарь» Квятковского, где роман в стихах к поэме не причислен. Ответим так: «Сам Пушкин неоднократно называл свое творение поэмой и даже в первой главе «Онегина» (заключительные строфы). Разве нельзя считать «Мертвые души» романом, если Гоголь окрестил свое детище поэмой, что непременно указывают на титульном листе?»

– Хорошо! Другой вопрос. Планируем печатать в нашем журнале художественные произведения известных ученых. Кого посоветуете?

– Первое, что приходит в голову, – романтические повести Александра Васильевича Чаянова…

– Но он же, по-моему, не реабилитирован! Нам политики не нужны! Может, вы еще стихи Джугашвили предложите? Его когда-то называли классиком грузинской поэзии? Или стихи Троцкого, которого считали профессиональным русским поэтом?

– Эстеты этих авторов обычно не упоминают. А о Чаянове говорят и как о писателе, и как об ученом, профессоре Петровской академии или Тимирязевки.

– А лидером Трудовой партии он не был?! Не нужны нам политики…

 

PS

21 декабря 2017-го в день рождения «вождя народов» его стихи на грузинском под шумок какой-то дискуссии на телеканале «Россия-1» читал известный деятель балета Николай Цискаридзе.

 

 

28. Пуделя звали Арто

 

В эпоху гегемонии английского сложные слова с «арт» появляются у нас чаще частого. Артефакт, Артдокфест, артгид, артсестра… Этот тренд опередил Александр Иванович Куприн, давший артистическому псу имя Арто. Возможно, он его где-то услышал, но что написано пером…

Предвоенное юношество учили сострадать. Мы были воспитаны на «Сигнале» Гаршина. Как за близких друзей переживали за купринского пуделя, «остриженного наподобие льва», за чеховскую Каштанку, за толстовскую пожарную собаку, плакали над горькой судьбой Муму. А теперь Муму и Герасим стали постоянными (!) героями юмористических шоу. Теперь тинейджеры не читают «Слепого музыканта», да и вообще о Короленко ничего не слышали. В далеком прошлом остались посещения школьниками мастерской Лины По в проезде Художественного театра. Вспоминаю другую потрясающую экскурсию, которую видел в Третьяковке в начале 50-х. За час до открытия галереи сюда пришла небольшая группа ребят, лишенных зрения. Пять или шесть девочек и мальчиков. Им разрешали ощупывать некоторые скульптуры под наблюдением тифлопедагога. Таких одухотворенных детских лиц я больше никогда не видел.

Но мы еще не расстались с Новодевичьим. Сюда профессор логопедии Галина Васильевна Чиркина водила экскурсии немых детей, благо ее институт – недалеко на Пироговке.

И вот в соборе Смоленской Божьей матери случилось чудо. Стоя перед иконостасом, немая девочка вдруг заговорила – впервые отчетливо произнесла несколько слов. Чиркина сначала танцевала от счастья, а потом жаловалась, что не может объективно описать это событие в научной периодике, ведь иконы – это не «Утро в сосновом бору» и не «Грачи прилетели». Сочувствуя подруге, я придумывал для нее логопедические упражнения на «р», «с», примеры для ее книг «Произношение», «Коррекция речи» и др.

– Кончай свою параллельную деятельность и переходи к нам, – предлагала Галка. – Мы тоже занимаемся связью речи и письма, изучаем систему построения речетворных движений (Об этом выше – «Зеркало», №48,143–144 – В.Х.). Психологическая школа Выготского жаждет симбиоза с психофизиологическими теориями Флоренского. Моя Роза (учитель и коллега Чиркиной, выдающийся логопед Роза Евгеньевна Левина – В.Х.) – под сильнейшим впечатлением от твоих Бернштейна и Горбова…

Тогда логопеды позитивно отнеслись к некоторым моим наблюдениям. Заинтересовались, например, звательными и отпугивающими междометиями, где вся соль в координации или дискоординации звукообразовательных движений. Звательные междометия требуют обязательной повторяемости или звукозеркальности, равновесности или сбалансированности частей: гули-гули, теги-теги, цып-цып, овечь-овечь, песя-песя, кис-кис… Удвоения и рифмы – от Бога! Их все звери и птицы любят.

А отпугивающие слова, наоборот, односложны: кыш! брысь! Вторая часть у них восклицательный знак или угрожающий жест. Если удвоим эти междометия, скажем: кыш-кыш! или брысь-брысь! – угроза сразу ослабевает, выпад нивелируется.

Где наши с Чиркиной общие идеи и планы? В 2013 году, возвращаясь с международной конференции в Париже, Галя погибла уже в Москве, в автокатастрофе по пути из аэропорта. Совсем поредела «Мансарда».

В счастливые годы, подгуляв у Андреевой на Большой Бронной, мы отправлялись через двор на Тверской бульвар к Чиркиной. Ее маменька Вера Илларионовна говорила:

– Мы живем между Поляковской синагогой и домом Марии Николаевны Ермоловой. Ее отпевали у нас в Большом Вознесении, где венчался Пушкин. Не дай Господь отсюда уезжать…

Она показывала молодым дуракам, как наливать вино в фужеры, чтоб ни капли на скатерть. Но Галкин дом в конце 80-х занял какой-то банк, а Чирку перед этим переселили в Кузьминки. Она успела издать небольшой сборник стихов друзей-поэтов «Прогулки в Кузьминках». В старой и новой квартирах у нее всегда можно было увидеть одну-две картинки Саши Харитонова. Вряд ли они были собственностью хозяйки. Но почему здесь висели?

Уместно прочесть воспоминания соседки и подруги Чиркиной – Галины Андреевой: «Как-то раз пришел ко мне подвыпивший Харитонов и рассказал об одном знатоке, скупавшем у бедных художников картины за бесценок и перепродававшем иностранцам за большие деньги. Услыхавший разговор Зверев начал бессвязно браниться, повторяя при этом: «Но как разбирается в живописи!»

Харитонов часто оставлял у меня свои картины, вроде бы дарил, но вскоре забирал, объясняя, что надо-де для выставки. Кто-то платил ему – картина уходила. Дольше всего у меня висела «Королева в пути», но в конце концов он пришел и за ней. Потом, помню, принес «Плачущего ослика», вернее, «Валаамову ослицу». Я заметила, что он изменил манеру письма. «Не изменил, а нашел, – сказал он. – Только так и буду теперь писать!» Через некоторое время картину он забрал, потом она висела на выставке в павильоне «Пчеловодство», имела успех. К сожалению, «Ослицу» он потом записал, то есть сделал на ней другую картину. «Я теперь самый дорогой московский художник, Костаки мне платит больше, чем другим», – говорил он.

Так вели себя многие независимые художники, лишенные экспозиционных площадей. Они знали кому дать картину повисеть, где их увидят искушенные и умные глаза. Эти же глаза потом засверкали на первых официальных показах наших авангардистов. Приду на выставку Харитонова – обязательно встречу Ию (Лидию) Ивановну Иовлеву, первого зама Третьяковки по науке, супругу Генриха Гунна, моего давнего приятеля.

Времена меняются. Полубомжи стали мэтрами, из «неудачников» вышли маэстро. Постепенно «жрецы помойки №8» (независимых художников назвали так в каком-то газетном фельетоне-клеветоне) потеснили в залах галерей натюрморты с розами Налбандяна, а парадный «налбандитизм» вообще обрекли подолгу пылиться в запасниках.

 

 

Clarification

Молодые читатели, студенты РГГУ, спросили: «Почему вы в «Вулкане» описываете «черных воронов» на московских улицах не как Солженицын? У него зэков возят в фургонах «Хлеб»?..» Мой ответ заставил студентов вытаращить глаза. Их этому не учили: «К фактуре такого автора нужно относиться осторожно. Вы, конечно, видели фильм «Место встречи изменить нельзя». Там показана реальная машина «Хлеб» у реальной булочной в Сокольниках, где я сам покупал красносельские батоны и калачи. У таких машин двери сбоку. Через них на металлические этажерки вставляли поддоны с хлебом. Нобелевский лауреат мог развести иркутянина Валентина Распутина, но не старого москвича, который помнит фургоны с боковыми дверями. Для зэков они не пригодны. Каталажки на колесах до и во время войны в Москве не маскировали, а после – могли, конечно, надписывать и камуфлировать, но в каких-то особых случаях».

 

PS.

Еще о транспорте и о старых москвичах

В дошкольные годы (30-е) я с бабой Капой каждую Божью неделю ездил по первой линии метро от «Сокольников» то до «Парка», то до «Дворца советов» (теперь «Кропоткинская»). В вагонах было свободно, только после «Комсомольской» иногда не всем хватало сидений. Однажды бабушка мне на ухо:

– Скажи тому дяде спасибо за то, что он уступил место тёте. Нам же от этого тоже приятно…

Другой случай. Проехали всего одну остановку, и баба на «Красносельской» вдруг говорит:

– Выходим!

Уже на платформе она объяснила, мол, пассажир напротив ел хурму, что она видеть не может.

– Но ведь мы могли пересесть в другой конец вагона.

– Он мог бы обидеться, сообразив, в чем дело…

 

PPS

С юных лет помню двухэтажные троллейбусы на улице Горького (теперь Тверской). На второй этаж набивалась московская ребятня. Помню грузовые трамваи, возив­шие, например, муку из мелькомбината в Сокольниках. Невероятно, но болельщики ехали под самыми проводами на крышах трамваев до стадиона «Сталинец» в Черкизове (теперь здесь стадион «Локомотив»), где после войны начались первые футбольные матчи. Помню ужасные годы, когда в вагонной толчее орудовали карманники, обрезали сумки у зазевавшихся пассажирок. Грабили и детей. Мой родной брат – всего-то на год одиннадцать месяцев старше меня – бросился на верзилу, шарившего по моим карманам. Героическое поведение подростка разбудило дремавший трамвай. Все вдруг возмутились, закричали. А гнусный верзила, каких было много в военное время, на ходу выпрыгнул из вагона.

 

 

29. Тесен мир искусства

На моем левом колене еще различим след раны, которой больше 70-ти лет. Меня «подковал» Толька Зверев, когда играли в футбол в школьном дворе. Виноват драный рабочий башмак, перекрученный проволокой? Другой «мемориальный» шрам на надбровной дуге правого глаза. В подъезде на лестнице на меня грохнулся поддатый Димка Плавинский, да так, что я головой налетел на вентиль рефлектора. Как глаз уцелел? Долго ходил по Москве с забинтованной головой. Кто бинтовал – помню, но не скажу.

От художников – не только худо. Все-таки мне повезло с друзьями из знаменитой троицы: Зверев, Плавинский, Харитонов.  Каждый – личность неповторимая! У каждого – свой широкий круг знакомств, но совершенно очевидно, что все они составляли общую компанию с поэтами андреевской голубятни или «Мансарды». Такие перекрестные связи в 50-е – 60-е годы много значили для свободного искусства при дефиците информации и известности. Как же без богемы? И все дефициты успешно преодолевались.

В Лианозове тоже бурлила «смешанная» группа поэтов и художников. Ближайшими друзьями Рабина были Холин и Сапгир. Любили поэзию и в чердачном пространстве на Тургеневской площади, где творили Кабаков и его друзья. А в Ленинграде поэт Роальд Мандельштам был центром притяжения Ордена непродажных живописцев. Близкие его друзья даже похоронены рядом с Роальдом. Это лишь часть творческих сообществ, поднявших знамя Второго русского авангарда. Их объединяли интересы искусства, а не стадное желание – «не пропасть по одиночке». Логично, что среди лидеров независимого движения оказался Михаил Гробман, поэт и художник в одном лице. Он первым дал имя новому феномену культурной жизни и попытался очертить его границы.

Не вкладывая дурного смысла в слова, отмечу: Зверев был человеком с двойным, если не с тройным дном. Вспоминают, он ругался, плевал на пол, разливал пиво мимо стакана, он будто не писал, а мазал холст или картон то обломком кисти, то пальцами, то окурками, то незнамо чем. Вещи от этого обычно хуже не становились.

Но одновременно Толька был аккуратист. Он умел считать каждую копейку, знал, где и как можно себя вести. В его квартире (две смежные комнаты) в Свиблове – Гиблове всегда было прибрано, даже стерильно, пол сиял чистотой. В центре задней комнаты на гладко расстеленной бумаге были ровными рядами – один к одному – разложены тюбики с красками. Вот тебе и бомж!

В сборнике «Анатолий Зверев в воспоминаниях современников» я рассказал, как со стадиона в Лужниках мы угодили в вытрезвитель. И вот обычный в этом заведении обыск. Милиционер достает из зверевского внутреннего кармана увесистый сверток денег. Нужна была дюжая сила воли, чтоб не залезть в этот сверток за неделю скитаний по Москве, когда мы сдавали пустые бутылки или выискивали копейки на мокром асфальте возле автоматов с газировкой, чтобы сесть в метро, стоившее пятачок.

В проезде Художественного театра кто-то сзади довольно вежливо, по-дружески взял меня под руку. Оглянувшись, обомлел. Бритый-мытый, чистый-глаженый, джентльмен, да и только – Зверев Толька! Он проводил меня до улицы Горького и, как я заметил, повернул под арку у писательского дома. Конечно же, поспешил к асеевской вдове. Мне даже чуть-чуть обидно стало. Один нюхал розу, появился другой и обрывает лепестки. Женщина она была добросердечная. Помню, стоит у вешалки в прихожей, держит рукав моего пальто:

– Коля! Взгляни в чем Хромыч по морозу ходит.

– Да я бегом бегаю!

А теперь казалось: все пойдет как в песне «Одна вдова со мной пропила отчий дом…». У них было полгода-год безумного счастья. А потом Зверь начал устраивать скандалы ревности, срывая портреты Асеева. Но джентльмен, в конце концов, брал в нем верх. Я так думаю.

Тот период зверевской жизни лучше меня знает Наталья Шмелькова, составившая сборник воспоминаний. А вот о чем в этой книжке, по-моему, не сказано. Толька прекрасно рисовал уже в детстве. Он учился в студии дома пионеров на Русаковской рядом с кинотеатром «Молот» и со своим домом. Юные художники ездили на 10-м трамвае рисовать в зоопарке, ходили на этюды в парк «Сокольники», на Оленьи пруды, где плавали то лодки, то лебеди, где на острове играл духовой оркестр. В детском городке парка в летнее время тоже работала изостудия. Ребята делали иллюстрации к сказкам Пушкина и повестям Гоголя. Многие были отменными рисовальщиками. К поступлению во МХУ памяти 1905 года Толька был вполне готов. На здании нашей 370-й школы, сложенном в 1911 году из такого же красного кирпича, что и известная пожарная каланча возле метро, теперь висит доска серого мрамора «Здесь учился…». Теперь это не школа, а Центр образования имени А. С. Пушкина №1402. А на 2-й Тверской-Ямской недалеко от дома, где родился Б. Л. Пастернак, открыт музей «AZ».

В таком названии удачно использована зверевская монограмма, занимавшая иногда по полкартины. С «АZ», вернее с «АЗ», связаны мистические события. Иллюстрируя Гоголя, он решил не пропустить однословного предложения «Стемнело». Нужно было самым лаконичным образом изобразить зимнюю ночь. Он стал заполнять-затушевывать лист, бесконечно повторяя свою монограмму. Небо от его букв стало черным, а внизу «АЗы» редели-светлели, изображая снег. Толька вложил несколько рисунков-иллюстраций, включая «Стемнело», в папку и отправился в гости. Его пригласил Костаки на дачу в Востряково отметить Старый новый год. Зверев почти прозевал станцию электрички. Поезд медленно отходил от платформы, когда он прыгнул в сугроб и, сделав по инерции несколько шагов, больно ударился ногой о километровый столб с числом 13. Было это в ночь на 13 января. Когда он дохромал до Костаки, «дядя Жора» нетерпеливо открыл папку с рисунками:

– Как здорово ты одним числом 13 изобразил ночь!

– Нет, это «АЗ».

– Да нет же!

Толька в полном изумлении открыл рот. Линии его монограммы, повторяясь и повторяясь, сократились, образовав число 13. Небо небом, а снежные сугробы сплошь состояли из «чертовых дюжин».

Был ли Зверев абстракционистом? Вряд ли. Он был авангардистом, любившим писать с натуры, любил природу, торчал у клеток со зверьем и у прилавков овощных магазинов, радуясь солнечной дыне и богатырской тыкве. В этой связи – небольшой кусок из моих воспоминаний:

«В последний раз видел его из окна троллейбуса. Было это у Пречистенских ворот. Он стоял на тротуаре, там, где раньше был дом В. И. Сурикова и пирожковая, а сейчас чернеет монумент Энгельса. Своим видом или аурой, «роением воздухов», ритмом расположения фигуры в пространстве он отличался от всех пешеходов, не сопрягался с улицей. Зверь-человек.

Он держал под мышкой большой кочан капусты, с достоинством и значением его обхватив. Так не держат даже астраханский арбуз. Это был не какой-нибудь жалкий вилок, а настоящий, может быть, с глухим внутренним скрипом кочан. Шедевр природы. Лопоухий, правда. Надорванные листья растрепанно свисали из-под рукава пальто.

Троллейбус дернулся. Еле удержался на ногах. Оглядываюсь. Зверев, верно, уже перешел улицу. На тротуаре белел упавший лист капусты. Летошный снег…

Вскоре узнаю: Зверев умер». 1931–1986. Всего 55 лет.

Оригиналы! Три друга, три художника, три совершенно разных манеры письма. Точечность, пуантилизм – Харитонов; размашистые, экспрессивные движения – Зверев; структурирование пространств при взаимодействии разнофактурных частей – Плавинский.

Назвав Димку, сделаю лирическое отступление из своих «Memento mori» – процитирую кусок быль-песни «Корабль Теряевой слободы»:

 

«Мой дед полжизни гроб долбил

По выходным. Одет на праздник,

Работал он не по заказу –

По совести и по любви.

   

Где он свалил свинцовый дуб?

Таких деревьев нет в помине –

Вокруг березы и осины,

Руины ветел на пруду.

 

Дед сладил добрый гроб-ковчег,

Корабль, зовущий за туманы.

И смерть пришла. Старуха рьяная

Всегда все знает обо всех.

 

Но гроб поднять никто не смог –

Мужей в округе стало мало.

Собрались старые и малые –

Корабль столкнуть никто не смог.

 

И сбили лодку из досок –

Из плоских брусьев, будто ныне.

И дед уплыл. Он в той пустыне,

Куда пока я не ездок.

 

А дуб остался у ворот.

Сперва в него зерно ссыпали,

Потом что делали – запамятовали:

Нагрянул сорок первый год…»

 

Услышав сию песнь, Димка стал разглагольствовать:

– Я так и знал, что по выходным и праздничным дням не грех работать, если сама работа – праздник! Иначе мы ничего не успеем за короткую жизнь…

С утра до вечера Харитонов точил карандаши, а Плавинский долбил тяжелые бревна-брусья, изготавливая из них могучие старообрядческие кресты. Один такой крест стоит на могиле Зверева в Долгопрудном у границ Москвы.

 

Addition

Буквочисла или числобуквы

Вопрос и ответ викторины в духе Я. Е. Перельмана:

– Какое число Татьяна Ларина «прелестным пальчиком писала на отуманенном стекле» в III главе «Евгения Онегина»?

– Она писала не число, а «заветный вензель О да Е».

– Но, если смотреть с улицы, то получится 30. Мистическое число?

Такое превращение напоминает мне строки Шатрова:

 

– Я тебя люблю и днем, и ночью,

Днем глаза целую, ночью – очи.

Губы в мраке деются устами,

Дух и плоть меняются местами.

Правая рука – на сердце, слева!

Ты – моя раба и королева!

 

Самиздат – не всегда самсебяиздат

В начале 60-х в московских богемных кругах ходила маленькая машинописная книжечка в формате А6 «Лебединая песнь» (Предсмертные стихи русских поэтов). Эпиграф был из Хлебникова.

 

Когда умирают кони – дышат,

Когда умирают травы – сохнут,

Когда умирают солнца – они гаснут,

Когда умирают люди – поют песни.

 

Вошли в книжку державинская «Река времен…», «Ты знаешь, что изрек…» Батюшкова, был, помню, Веневитинов и другие, а заканчивалось все есенинским «До свиданья, друг мой, до свиданья!» Жаль, что «Лебединую песнь», составленную Сергеевым и мной, никто не перепечатал. Несколько лет назад на эту же тему прошла телепередача на канале «Культура» (программа «Апокриф»). Она меня удивила беспросветным незнанием предмета.

С морем впечатлений вернулись в 55-м из Коктебеля Сергеев и Чертков. Об этом написано в сергеевской книге «Omnibus». Созрела идея «в пику Хрущу» сделать сборник «Таврида в русской поэзии». Но замысел оказался неподъемным. И XVIII, и ХIХ века требовали каждый своего тома, а ХХ век в одну обложку даже не помещался. Том разбухал и разбухал. И в ХХI появились новые крымские стихи, «коктебельские циклы» и прочее, включая перевертни.

Чертков восторженно отзывался о вдове Волошина:

– Замечательная старуха!

Марии Степановне был крайне противен самовлюбленный Евтушенко. Кретин, слава Богу, мало интересовался музеем и книжными полками, оценивая комфорт жилища и виды из окна. А досаждал всем вечно пьяный Шатров, приходящий за полночь. Но что поделаешь с большим поэтом, тем более, что он прекрасно читал Волошина, Мандельштама, Цветаеву, что приехал по рекомендации Бориса Леонидовича, да и за его деньги?

Феликс Гонеонский сделал замечательное дело, собрав наследие своего «беззаботного» друга Николая Шатрова. Вместе с Евгением Мазо и Яном Пробштейном они издали 530-страничный шатровский сборник «Неведомая лира». Но коктебельских стихов в огромном собрании Гонеонского, возможно, нет.

Теперь экзерсис из недавних моих заметок.

 

О-ХО-ХО,

ЛОХОХОХОЛ!

ХРУЩУРХ!

КРЫМОМЫРК –

ЯЛТЕ ПЕТЛЯ,

ГОРОДУ У ДОРОГ.

 

«Дорога до Ялты словно роман –

Все время нужно крутить…»

Владимир Маяковский

 

РАТАТУЙ У ТАТАР.

 МЕДЖЛИС: СИЛ ЖДЕМ.

МУБАРАКУ – КАРАБУМ!

МИТИНГ: ГНИТЬ ИМ!

УКРОПУ – ПОРКУ!

КИБОРГУ – ГРОБИК!

УКРАМ – СМАРКУ!   

  (2114)

 

Note. Слова Маяковского – это интергаф, в отличие от эпиграфа и опосляграфа.

 

 

30. Голоса молчания вопиют

Дима Плавинский был явный фактурист. В умении чувствовать материал его, вероятно, укрепила первая жена Нина, работавшая художником-ретушером.

– Я – тонкачка фактуры, – гордилась она. – Знаю, когда быть гладкой, а когда – шершавой…

Ее ценили в издательствах. А дома она вела непримиримую борьбу с пьянством. Не помню, чтоб на меня когда-нибудь взъелась, но, застав дома невменяемую компанию, разбила бутылку о голову Куклеса. Удачно обошлось по известному правилу «пьяному море по колено» или «пьяного Бог бережет». Игорь был настолько хорош, что не понял в чем дело. Коля Вильямс ему объяснил, что шишку на голове он получил, грохнувшись со стула без чьей-либо помощи.

Похоже, Димка был гипнотизером. Все три его официальные жены безропотно и самозабвенно работали на него. У кого еще были такие подмастерья? Нина помогала, например, протащить через окно со двора огромный опиленный ствол и толстые доски для будущих композиций. Резьбой по дереву и живописью он занимался то параллельно, то в синтезе. Бывали у него работы, напоминающие пряничные доски, иногда раскрашенные, иногда с раскрытой текстурой.

В 1966-м в журнале «Москва» опубликовали «Мастера и Маргариту». В Ленинке много спорили: роман это или собрание отдельных глав и любопытных клочков-фрагментов. Уверенных выводов не припомню. Страсть к цитированию «Мастера» овладевала на Патриарших прудах. Уставившись в мутное зеркало воды, я бормотал: «поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы».

Вскоре Димка обозвал Зверева Азазелой по той же его монограмме «АЗ», что всегда бросалась в глаза. Вопреки такому прозвищу Толька, даже иллюстрируя Гоголя, редко ударялся в глубокую мистику. Димка-Демьян же почти всегда стремился наделить свой «структурный символизм» мистическим значением. Когда философский смысл вещи открыто не декларировался, Плавинский добивался наибольших успехов. Выходило: искусство – не пересказ великих теорий, а, по крайней мере, их преломление через личность художника.

Мне кажется, особо ему удались офорты с видами деревенских руин – разрушенных церквей, кузниц, сараев, изб, чердаков. Гибнущий, уже обреченный мир российской деревни из последних сил сопротивляется своей гибели, не желает сравняться с землей. В изготовлении этих офортов, включая травление меди, Димке неоценимую помощь оказала вторая жена Зана, жертвовавшая своими писательскими наклонностями. Социальных задач димкина графика открыто не воздвигает, но дух эпохи в ней ощущается с огромной силой.

Пока в Содоме и в Гоморре изобретали проекты деколлективизаций, перестроек, приватизаций, запах пепелищ и ядовито-сладкого ладана смертельным туманом расползался по российским просторам. Столичный писатель Зиновьев называл это «катастройкой», деревенские бабы – «гайдаромором». «Мансарда» и троица художников резко отрицательно отнеслись к «реформам» 90-х. В Ленинграде среди независимых авторов подобных взглядов придерживался, пожалуй, только Глеб Горбовский. Знал он страну, кою обрекало на гибель сначала безрассудное поколение «Айда, в кино!», а потом зомбированные недоумки «Мы хотим перемен!» и «Вот новый поворот…». У нас говорили: «Сначала «Айда, в кино!», а потом – Гайдар и казино!»

Безмятежных работ у Плавинского очень долго не было. Казалось, что картина «Голоса молчания» у него вопиет. Что тогда говорить о «Кричащей рыбе»! Заорала самая молчаливая тварь на свете! В каком-то разрушенном деревенском строении Демьян обнаружил высохший, мумифицировавшийся труп собаки. Она и на том свете продолжала бежать. Бежит и в его графическом изображении. Той поры – мое стихотворение

 

Февраль

Февраль запел и засопел полозьями,

Расставил знаки на листах снегов.

У птиц нет мимики, есть – грация и поза,

Блеск глаз, потусторонних огоньков.

Бежит собака, улыбаясь пастью,

Готовая из розвальней украсть

Краюшку лета и огузок осени,

А псу навстречу зимний месяц бросили.

Снег замерцал. Февральское коварство –

Прельщать весною света, что ни год,

И вдруг мороз в полнеба раскровавится –

И снова пес то мчится, то бредет.

 

Еду в деревню по федеральной трассе М9 «Москва – Рига». Сейчас она в весьма приличном состоянии. Проезжаю Ржев. «Авторадио» поет: «С войной покончили мы счеты…» Справа – неохватная взглядом березовая роща с проселочной дорогой. Указатель: «Здесь погибла 21-я армия». «Авторадио»: «Бери шинель, пошли домой!». Но как вытащить из травы драное сукно, проросшее корнями берез? Слышу подобные песенки – вспоминаю свои старые строки: «Эх, эх! Гармошка, табачок! / Станцуем и в окопчики!» Вспоминаю Твардовского: «Я убит подо Ржевом. В безымянном болоте».

Встретил в сети пространный материал Марка Уральского о Втором русском авангарде. Скажем автору спасибо за богатый подбор интересных фактов о художниках. Правда, визит Зверева к Екатерине Фурцевой – всего лишь неплохая беллетристика. Наташа Шмелькова справедливо не включила этот опус Владимира Алейникова в сборник воспоминаний об АЗ. На мой взгляд, Уральский излишне политизирует богемную жизнь. Он же не только об Андрюшке Амальрике пишет. К группе Черткова, например, такая политизация абсолютно не подходит. Здесь жили только искусством. Говорить о политике было не принято. Иностранцев, кстати, здесь никогда не было. А что вызывает протест в книге Уральского – так это объединение независимых художников с известными ортодоксами, стопроцентными соцреалистами, кои служили гэбэшевской дубинкой, коих ставили на допросах за образец умеренности и разумности. У Андреевой даже не могли прозвучать их имена.

Случаи разных контактов у авангардистов, конечно, были. Например, поговаривали о дружбе Целкова с Евтушенко, за которую Олега, конечно, осуждали. Нас таскали в ГБ через третий подъезд. Выйдем ли обратно на Кузнецкий? Евтух входил в казенный дом через парадный гардероб со стороны улицы Кирова (теперь Мясницкая) и Фуркасовского переулка.

В многочисленной группе Черткова со времен посещения ЛИТО «Магистраль» плешивого гитараста с усиками просто ненавидели. Было за что! А как его навязывали власти! Путешествуем по северному лесному тракту между Каргополем и Пудожем, достаем транзистор узнать день недели. По одной программе песенка Окуджавы, достойная студенческого капустника, заканчивается, по другой она же – начинается. Сразу по двум программам из каких-то трех-четырех слышимых!

Как и у Цырлина, у Харитонова и у Плавинского никогда не пели модных бардов. Мы слишком недолюбливали Цоя, Талькова и прочих. Общего приятеля Женьку Бачурина затыкали после первой песенки. Он – гитару в сторону, читал стихи Красовицкого или рассказы Виктора Голявкина. Их слушали. Были как-то на Маросейке с Колей Вильямсом. Он говорит:

– Зайдем к Юлию Киму. Ты не смотри, что бард, человек он умный и добрый…

Зашли в старый дом с коридорной системой, но Кима не застали. Когда вся Москва вокруг пела Галича и Высоцкого, Димка у себя дома орал:

 

Ах мусульмане те же русские

И русским может быть Ислам.

Милы глаза, немного узкие…

Солям! Солям!

 

– Хром! Как там у Хлебникова?

 

Милы глаза, немного узкие,  

Как чуть открытый ставень рам.

 

Плавинский с Харитоновым вернулись из богатой впечатлениями поездки в Самарканд и Бухару, где распевали Велимира на улицах. Тогда это можно было.

Наша жизнь состояла из невероятных случаев и встреч. Если на квартирную выставку Куклеса пришел Ландау, а у Цырлина академики с мировыми именами светились довольно часто, то в полуподвал Плавинского вдруг заявился Жан Поль-Сартр.

Как-то Димка замотал газетами небольшую картину:

– Договорился со Слуцким. Берем такси и едем до метро «Динамо», только из машины там не вылезай. Вдруг тебя увидит, а здесь вопрос денежный…

Подъехали. Димка ушел. Жду, жду. Борис Абрамович – человек военный, долго болтать не любит. Жил он всегда в самом центре. Например, на первом этаже старого дома на Тверском, возле Литинститута. Ему можно было в окно покричать. А тут «Динамо» и Димка пропал. Даю таксисту паспорт в залог, вылезаю. Народу полно, а друга не видно. Что делать? Не успел обратно сесть в машину, как подлетает Димка:

– Что ты натворил! Я рассказывал Боре, что деньги мне нужны на холсты и на краски. Он мне еще накинул. И тут увидел тебя… Какого клиента я потерял! Лучших покупателей вместе с ним лишился! Хорошо, хоть от картины не отказался… Не очень-то хочется госпоже Нине Стивенс все работы отдавать…

Одновременно со мной в ЦДХ работала искусствоведом или экскурсоводом Маша Паустовская. Вдруг узнаю: она стала Плавинской. Уму непостижимое количество совпадений! И Маша помогала Димке делать всякие инсталляции, снимала его в процессе творчества. Потом они уехали в Америку почти на 15 лет. Сначала работа там шла успешно, вещи Плавинского получили хорошую прессу, попали в лучшие музеи, потом, по его словам, «галеристы заели».

– Что тебе больше всего запомнилось в американской жизни?

– Поездки в Израиль и в Италию.

– Как тебе художники в Штатах?

– Смотрю на них, как Хлебников на Маринетти. Жизненный уровень там недосягаем, а творческая атмосфера хреновая. Соц-арт добился за бугром невероятных успехов, но он – эфемерен, у него нет далекого будущего. Ресурс исчерпывается одновременно со сносом «хрущоб» и вавилонским столпотворением автомобилей. Сегодня иду из дома по Колобовскому переулку, какой-то кретин, паркуясь на тротуаре, оттолкнул меня дверью «Мерседеса». Еле на ногах устоял. Я вспомнил шкафы Володи Янкилевского, в которых обитают идиоты. Эти шкафы теперь куда-то улетают вместе с такими знакомыми во времена моей юности интерьерами Ильи Кабакова. В Штатах лучше голову себе идеями не забивать: получай деньги и строй инсталляции, пиши под цвет обоев или под Уорхола. Скоро заживешь в роскошном доме…

Последние крупные работы Плавинского в Америке вряд ли возвысили его как мастера. Он и сам это понял. В пору бурной деятельности Зверев, Плавинский, Харитонов больше, чем о своих персональных экспозициях, мечтали выставиться втроем. Достойной выставки триумвирата, по-моему, до сих пор еще не было.

Рад за Машу Паустовскую-Плавинскую. Она подарила музею Хлебникова в Астрахани несколько работ своего покойного мужа. Это лучшая память о Дмитрии, которого всю творческую жизнь вдохновлял Велимир. Димка мечтал побывать на берегах Каспия вслед за Красовицким, но, по-моему, не успел. Помню, как он читал мои «астраханские» поэзы.

 

«Мы низари летели Разиным»

И из Азии! И из Азии!

Город выстроил варяг –

Ветер стонет в вереях.

Раб кишечных половин –

В дельте носится дельфин.

Вы палите – не палите,

Зря снаряды не губите.

Меня пушка не возьмет.

Мы – столица квазимод.

Вязнут пушечные мази,

Сокол на небе засох.

Степан Разин упал наземь,

На расплавленный песок.

С востока плоское лицо закинул в небо,

Где рыбьей чешуей мерцает невод.

От Астрахани косяки песков

Ночами пробираются на Псков.

И из Азии! И из Азии!

«Мы низари летели Разиным».

 

Plavinsky: about myself

Считал себя уже взрослым, когда узнал, что настоящая моя мама Анна Каспаровна Бауман. Если отец Петр Маркович, то кто я по национальности? И художник я какой? Для меня это, скорее, зависит от конкретной работы. Я даже японцем был. Никакого противоречия не вижу во фразе – «Великий русский художник Левитан родился в небогатой еврейской семье…» Кто бы ни был Исаак Ильич – к моим самым любимым художникам он не относится. Я, Сашка и Зверь больше любили пейзажи Саврасова и «Мокрый луг» Васильева. Такой мы авангард! Смешно Харитоша сказал, а, может быть, за кем-то повторил: – Левитан слишком экономит на живописи за счет теней… Сашка хотел, чтоб в картине каждый угол светился, даже из темноты. Со временем я перестал опрометчиво ругать всех подряд  и сбрасывать нелюбимых художников с авианосца современности. Зверь меня ткнул носом – я увидел, как Шишкин пишет маслом и гравирует травы. Где я был раньше? Меня поразили французские и русские травники. «Травы снились коровам», – сказал какой-то поэт. И мне они снились. Я сделал свой цикл «Книга трав»…

 

Почему Берлиоз?

Загадочно имя персонажа «Мастера и Маргариты! Он же, как и автор, – МАБ: Булгаков – Михаил Афанасьевич, Берлиоз – Михаил Александрович. Считают, что писатель и его герой – двойники-антиподы. В перевертне ЗОИЛ РЕБЕ – БЕРЛИОЗ первые два слова можно толковать так: критик-наставник, следящий за соблюдением правил. Разве это не о председателе МАССОЛИТа? Пусть, это даже домысел, но – любопытный.

Теперь о реальном историческом лице – авторе оратории-оперы «Осуждение Фауста» французском композиторе Гекторе Берлиозе. Побывав в Москве, в Коломенском, он подтвердил, что у него прекрасный литературный слог. Вот он увидел церковь Вознесения 1532 года, построенную по случаю рождения Ивана IV.

… Я видел Страсбургский собор, который строился веками, я стоял вблизи Миланского собора, но кроме налепленных украшений, я ничего не нашел. А тут предо мной предстала красота целого. Во мне все дрогнуло. Это была таинственная тишина. Гармония красоты законченных форм. Я видел какой-то новый вид архитектуры. Я видел стремление ввысь, и я долго стоял, ошеломленный…

 

Храм или инструмент?

Мы привыкли слышать, что архитектура – это музыка в камне. – Когда я смотрю на колокольню Новодевичьего,– делился Барановский, – слышу барочные хоры Максима Березовского и Дмитрия Бортнянского. А какая музыка в столпе Вознесения? Астральная? Это не архитектурное сооружение, а инструмент для голосового пения. Стены c голосниками в пазухах свода – огромный музыкальный инструмент! Внутреннее пространство – 8,5 на 8,5 метра. Общая высота шатровой части – 62 метра.

 Здесь, как нигде, звучат духовные песнопения и гимны царя Ивана IV. Монументальная сила этой музыки ни с чем не сравнима. Солисты камерных ансамблей выходят из храма потрясенными, по ступеням галереи «окарачь ползут», потом долго бродят-плутают по лугу возле церкви, не понимая, что с ними произошло. Уж не к Господу ли они прикоснулись?

Где же полтысячи лет? Этот храм – мост, перекинутый над столетиями из ХVI века в наше время. Если издавать альбом о супрематизме, считал византолог академик Михаил Алпатов, нужно начинать с цветной репродукции погребальной схимы Ивана IV. Реставратор по тканям высшей квалификации Тамила Николаевна Кошлякова обнаружила на материале схимы следы подготовительного рисунка, выполненного с большой долей вероятности самим царем. Альбом современной музыки, считал симфонист Нектариос Чаргейшвили, должны открывать царские многоголосые песнопения, записанные в Коломенском. Это музыка сфер, это авангард для любой эпохи. Невероятное провидение. Тогда крюковые ноты царя еще не были до конца расшифрованы. Фрагменты песнопений в виде эксперимента исполнялись только в Музее музыкальной культуры имени Глинки, где их услышали Чаргейшвили и Шнитке.

Вспоминает солист балета ГАБТа, потом главный балетмейстер Одесской оперы и руководитель Moscow City Ballet (ПОЗ ЭЗОП) Виктор Смирнов-Голованов: – По трамвайным путям Преображенской площади шел человек и дирижировал. Он ничего не видел и не слышал вокруг. Трамваи остановились. Водители недоумевали: что делать? Вылезать из вагона? Где милиция? Где скорая? Прохожие пытались отвести безумца на тротуар, но дирижер, не замечая границ парапета, продолжал барражировать по площади. Мои соседи по Преображенке сказали, что это был он…

 Через неделю или чуть позже Нектариос покончил с собой в своей квартире на Большой Черкизовской. Похоронили его в Новом Афоне. 1937–1971.

 

31. Авангард из палеолита

 

«О, тяжело пожатье каменной его десницы!»

А. С. Пушкин

 

«И тяжкой походкой на каменный бал

С дружиною шел голубой Газдрубал»

Велимир Хлебников

 

 

В нашу сумасшедшую жизнь середины прошлого века могучей поступью «Носорога» вошел Альбрехт Дюрер. Прекрасную копию этой гравюры 1515 года выполнил Дмитрий Плавинский. У него же в цокольном этаже висела репродукция дюреровской «Меланхолии» с магическим квадратом – знак увлечения честной компании мистикой комбинаторики.

ХVI веком наш экскурс не закончится. Владимир Слепян и Игорь Куклес любили использовать в своих абстрактных композициях петроглифы – наскальные знаки и фрагменты древних условных изображений. Благо в 50-е были опубликованы интереснейшие образцы наскальной и пещерной живописи. Сам Бог велел актуализировать эти открытия. Они вселяли веру в новое торжество метафизического искусства, превращали пересохшие и потускневшие истоки в живые источники. Пикассо заявлял невероятное: вершины древнего искусства до сих пор не достигнуты, а точнее – «после работ в Альтамаре все искусство пошло на спад».

Доисторическая палеография, обнаруженная во Франции, Испании, пустыне Сахаре и у нас в Беломорье, вошла в художественную моду в силу своей таинственности и изысканной декоративности. Знаки, не имеющие даже приблизительного смысла, уподоблялись орнаментам и узорам вышивки.

Но Куклес попытался придать абстрактное звучание и живой современной азбуке. И потерпел фиаско. Буквы потянули за собой бесконечные цепи ассоциаций, разрушающие пространство живописи. Так случилось с его картиной «Триумф К». От буквы, многократно повторенной, небо першило, в горле будто кость застряла. Живопись не может существовать вне законов восприятия. Хлебников сотворил «Слово о Эль», полное аллитераций. Если писать «Слово о Ка», оно может вызвать неуемный кашель.

Изначально увлекался древностями и завсегдатай нашей компании Михаил Кулаков. Он жил в угловом доме на Кадашевской набережной и из его окна открывался притягательный вид на Малый Каменный мост, Отводной канал с рестораном на дебаркадере, на кинотеатр «Ударник» и прилегающую площадь. Но главное – рядом была Третьяковка. А там друзья и первый из них – Зверев. Как я уже говорил, входили в галерею запросто. Даже студенческого билета худучилища не показывали. Здравствуйте! И прямо в залы, где обязательно есть свои.

После войны случались интересные выставки. Например, персоналка Ивана Копина, которую заполнили эстеты с моноклями, изучающие особенности мазка, подлинность монограмм и любопытные детали натюрмортов с редкой нумизматикой. Найти на огромной выставке к 800-летию Москвы можно было кого угодно. Скажем, висел этюд Василия Кандинского «Вид из окна мастерской на Зубовскую площадь». Был Роберт Фальк с картиной «Москва-река зимой». Здесь собрал свои творения, кажется, весь «Бубновый валет».

Не в одних картинах дело. Известный в богемной среде Зверев галерею будто не покидал. Чудище небритое. Он своей свободной манерой работы оказал на Мишку Кулакова самое сильное влияние. Какие там эскизы! Прочь палитру! Смешивать краски нужно на холсте! Утром Зверь в Третьяковке, потом, если не в училище на Сретенке, то где-нибудь выпивает и, одновременно, работает в квартире своего почитателя или на пленэре.

После прихода ждановщины выставлять в галерее стали гораздо меньше. Пришлось ценителям живописи бродить по мастерским художников, по частным коллекциям и смотреть слайды. Электроники еще не было и все обзаводились школьными проекторами, техническими светоусилителями. Ваську Ситникова прозвали «фонарщиком» за то, что показывал диапозитивы на лекциях Алпатова. Помню, кто-то привез на слайдах весь запасник Саратовского музея. Однажды у Цырлина мы увидели видеоколлекцию советских ташистов-брызгальщиков 20-х годов. Потом американцы показали Джексона Поллока на выставке в Сокольниках. Что произошло с Мишкой? Он забыл о лаконичных архитектурных пейзажах в духе Рериха-старшего, о статуэтках Будды на фоне Гималаев и стал работать в абстрактной манере, по-зверевски размашистыми мазками, отчаянно выплескивая свой уязвленный темперамент на холст. Стиляга натянул на себя брюки маляра! В Советском Союзе 50-х активно заработали, при этом почти не выставляясь, два абстрактных экспрессиониста-ташиста Михаил Кулаков и Евгений Михнов-Войтенко.

Процитируем академика Д.С. Лихачева: «Творчество Михаила Кулакова воздействует на меня прежде всего тем, что оно творит свободу. Различная фактура, красочные материалы, гипс, металл, дерево, непривычные сочетания цветов как вспышки зарниц, попытки выйти за пределы одной плоскости картины, изображения, острый расчет на естественно меняющиеся точки зрения зрителя, включение в живопись движения руки, жеста художника и само произведение как поступок, как послание, как нечто существующее в процессе – то быстром, то медленном… Все это элементы свободы, которую он предоставляет и самим краскам, стекающим и образующим множество сочетаний по своей воле…»

Кто поспорит с наблюдениями академика? Они, конечно, верны. Но показательно, что «совесть нации» заговорила об «элементах свободы» в 1989 году. А где же был Дмитрий Сергеевич за 30 лет до того, когда в 1959 году, Михаил Кулаков писал большой холст «Волгу див несет…» 3 на 4 метра? Разве тогда художник не «творил свободу»? Но в ту неясную пору не все академики отваживались посещать квартирные выставки, подвальные и чердачные мастерские наших авангардистов. «Совесть нации» обладала редким нюхом номенклатурного холуя.

Первую выставку Михаила Кулакова в доме Шаляпина, где квартировал Цырлин, удостоили вниманием многие искусствоведы и коллекционеры. Были здесь Михаил Алпатов, Дмитрий Сарабьянов, Александр Мясников (старший), Георгий Костаки, Валентин Новожилов, Николай Акимов… Одобрили новое направление кулаковской живописи и друзья-художники.

– Это единственное, что может у него получиться, – утверждал не в меру строгий Игорь Куклес.

– Наконец-то Мишка взялся за дело! – порадовался Володя Вейсберг.

– Хватит в игрушки играть. Пусть оставит церквушки Харитонову. Какой из стиляги сказочник?

Он, действительно, мало походил на своих друзей. Гладкая прическа, брюки-дудочки, остроносые ботинки. Пижон из МГИМО? Он, правда, учился в этом вузе только два или три курса. А в душе Миха обожал песенки Глеба Горбовского. После первой рюмки затягивал «Когда качаются фонарики ночные…», а после второй – «У павильона «Пиво-воды» / Стоял нетрезвый человек…»

А если серьезно, для Кулакова, как и для большинства авангардистов из 50-х, кумиром был Хлебников. Поэтому и называл он свои картины по Велимиру – «Волгу див несет», «Потоп Млечного пути» и т. п.

Но постепенно, сначала учась в Ленинграде у Акимова, а потом живя в Италии, Михаил Алексеевич отдалился от своих московских друзей. У него убавилось экспрессии, добавилось декоративности. Слава Богу, что его признали на Апеннинах. Там он и почил в 2015 году.

Что у Кулакова не хочу отнять? Случалось, он больше, чем на результат, был настроен на процесс, стремился облагородить и гармонизировать свои движения у холста, превратить работу художника в подобие танца. Это был прямой намек на возможный синтез живописи и хореографии. Во всяком случае, он пробовал работать под музыку. Заводил, например, фортепианные буги-вуги.

 

Distraction

В 50-е минималист Леонид Виноградов из Ленинграда гастролировал по московским «салонам» с так называемым «моностихом» – «А Пастернак играет в шашки?» (три ударных А).

Моностихи-одностишия в нашей поэзии теоретически-психофизиологически невозможны, поскольку лишены удвоения, звукозеркальности, не завершают момента координации речетворных движений, не наполняют синергии, создают внутреннее препятствие и дискомфорт восприятию, противоречат законам речевой эргономики. Их логично представить либо развернутыми звукожестами, либо двумя строками, либо частью, выдаваемой за целое, когда, ради баланса-равновесия, предполагается-подразумевается контекст или присутствие еще одной эквивалентной строки, хотя бы в виде «ламца-дрица-ца». Примеры:

 

«А Пастернак играет в шашки?»

–  Нет, он строит кралям шашни.

 

«О, закрой свои бледные ноги!» (В. Брюсов)

– Их прохожий увидит с дороги.

 

«Покойся, милый прах,

До радостного утра» (Н. Карамзин)

 

А совесть нации

Считает ассигнации?

 

Нобелебон –

Это мышь или слон?

  

За однострок

Давали срок?

 

«Нет дыма без огня» –

И нет огня без дыма.

 

«По взглядам он Пол Пот

И полный идиот» ( Л. Чертков)

 

Кто-то поиздевался над Пушкиным:

 

«И долго буду тем» –

Не знаю чем –

«Любезен я» и этим

Сучьим детям.

 

Аисты и цапли любят стоять на одной ноге, но это не значит, что у них нет второй. Замирают они, отражаясь в воде, на одной ноге, а ходят всегда на двух и летают, расправив пару крыльев. Единичность, как и двоичность, присуща организмам. Один рог у носорога, один хобот у слона, один хвост у многих животных и т. п., но одностих не возможен, он противоестественнен для нашей полости рта и артикуляционной базы. Возможны однострочия (одностроки), но называть их моностихами или одностихами не справедливо.

 Они выходят за рамки саунд-поэзии, приближаясь к поэзии визуальной. В разные времена однострочия служили лозунгами, приговорами, девизами, посвящениями, эпитафиями, самоэпитафиями, надписями на надгробиях. Из самых известных – «Здесь лежит Суворов» (Г. Державин). Однострочие (однострок) – это не моностих, а особый, прикладной жанр на границах прозы, поэзии и графики. Конечно, можно выдать и живописный мазок за картину, если он «рифмуется» с фоном или с пространством.

Слышал, что в наши дни появились сборники « моностихов». Такие множества способны убить жанр. Меня лично не тянет в эти кунсткамеры или в паноптикумы одноруких и одноногих, хотя разглядывать картины Босха не сильно опасаюсь, не очень-то боюсь. Известны «лобовые» строки поэта:

 

Я с детства не любил овал,

Я с детства угол рисовал.

 

Автор будто не знал, что углы,что мы сами и все, что нас окружает, вписывается в круг или в овал.

 ОДНОРУКУ – РОНДО!

 Пусть сферы мнимы или виртуальны, но они существуют всегда, пока живы человеки, пока не рассеялась ноосфера. Подсознательно поэт воспевал неудобства. Удобно ли сидеть на кнопках, ходить босиком по гравию или битому стеклу, надевать грубошерстный свитер на голое тело, прожевывать яйца вместе со скорлупой?

        Но удобства не всегда все определяют. Дети, например, играяя «в классики», любят попрыгать на одной ноге. Любовь к однострокам – не худшая «забава». Особенно в эпоху минимизации.

 

Еще о самоограничениях

С юных лет мы знали, что «Суровый Дант не презирал сонета…» и снисходительно относились к 14-строчным стихам из двух четверостиший (катренов) и двух трехстиший (терцетов). Зачем такие строгости? Но Колька Шатров чувствовал себя в поэзии, как рыба в Неаполитанском заливе, и не мог проплыть мимо изобретения певучих итальянцев. С 40-х годов он творил сонеты регулярно. Позже сочинил цикл «Венок Маргариты» из 15–20 сонетов. Но в компании эрудитов, то бишь в «голубятне Андреевой» читать свои сонеты Шатров никогда не порывался. Это поэзия для филфака с многочисленными колькиными поклонницами.

Приведу свой, может быть, единственный опыт в этой форме – показатель моего настроения конца 50-х.

        

Сонный сонет  

Нет жизни нам в житейской кутерьме,

Здесь, не родившись, можно умереть.

Здесь, не проснувшись, засыпают вновь.

От тягот пьнства снова пьют вино.

Пиит спешит на ветлы вешать скуку,

Пищать мышом в расставленных когтях

У хищных птиц, у ласковых котят.

Как ловко постигает он науку!

 

Вслед за Пегасом окрылен осел.

Спешит весна апрельскую гадюку

Тележным переехать колесом.

 

Песок в источнике клубится невесом.

И сердце под сурдинку будет тукать,

Пока свой крест с усердием несем.

 

 

 

 

Самография 

 

32.Ничего, кроме пепла

 

Над фабрикой летят драконы дыма…

Галина Андреева

 

Как память может огорошить.

Незнамо кто она – волк или лошадь

В клоках тумана придорожного…

Из своего 60-х

 

 

Это вечернее кафе за театром Ермоловой (тогда улица Горького, 5) мы называли «У Марьи Николаевны». Философы из Ленинки запивали здесь умные разговоры «краснухой» – алжирским вином, которое в Союз везли танкерами, или белым «сухариком» – то болгарским, то венгерским. Толковали-бормотали, что с 1960-го начнет выходить «ФЭ», связывали с ней хитрые надежды. Андрей Дмитриев был уверен: скоро Александр Спиркин, Эвальд Ильенков, Сашка Зиновьев, его тезка Пятигорский и Жора Щедровицкий проложат клади от «кондового марксизма и бердяево-ильинской публицистичности» к нормальной философии. Андрей же утверждал, что «философские пароходы» увезли не самых лучших, оставив на родине Вернадского и истинных космистов.

– Кощунственно! – протестовал Генрих Гунн.

В интеллектуальную пьянку тихой сапой влез Саша Морозов, прошептавший мне на ухо: «Валь…»

Александр Анатольевич – апологет Мандельштама, составитель карточного каталога всего сочиненного Осипом Эмильевичем, соработник Харджиева и Надежды Яковлевны, железный антипод Сержа Аверинцева, мой старый знакомый и коллега по Ленинке. В 55-м – начале 60-х он фактически (независимо от подлинной хозяйки) распоряжался мандельштамовским архивом. «Воронежские тетради» и последние рукописи поэта мы знали через него. Как и ахматовский «Воронеж».

Морозов: «Валь, сейчас на площади Маяковского Галансков вытворяет что-то невообразимое. Выступает перед толпой молодежи, окруженной тучей подозрительных дружинников. Заберут, как пить дать, если ты Юрку не приберешь к рукам…»

Прыгаем в троллейбус. Тускло освещенная Маяковка заполнена студентами и непонятными людьми, самое яркое пятно – памятник, по высокому постаменту которого ходит Галансков, держась за бронзовые штанины изваяния. Протолкнуться поближе сразу не удается. Наконец, Юрка услышал мой крик: «Слезай, сейчас же!»

Его друзья, подняв руки, устроили пирамиду, чтоб он сполз вниз по скользкому мрамору.

– Зачем ты меня согнал?

– Подставляешь себя на глупостях! Посадят за хулиганство. И возразить нечем. А пока от греха подальше катим отсюда…

Не успели дойти до метро – меня узнают в толпе и требуют что-нибудь прочесть. На ступенях перед станцией ору знакомое с детства «Верлен и Сезан».

 

Бывало –

сезон,

наш бог – Ван-Гог,

другой сезон –

Сезан.

Теперь

ушли от искусства

вбок –

не краску любят,

а сан.

Когда в 1938 году на Таганке открылась библиотека-музей Маяковского, где в пристроенном со двора читальном зале начали устраивать вечера и камерные выставки, оживились юные москвичи, поэты и художники, предвестники-зачинатели Второго русского авангарда. Руководители музея Агния Семеновна Езерская и Надежда Васильевна Реформатская вместе с активом «старичков» строили мост между поколениями поклонников Маяковского, почитателей русского футуризма, пропагандировали будетлянство,  изобретательно пользуясь растяжимым понятием «соратники поэта революции». Несмотря на ремонт в старом двухэтажном доме, 10-летие гибели поэта сделали громким событием. Начиная с палисада и крыльца, в музее звучала пастернаковская «Смерть поэта»:

 

Твой выстрел был подобен Этне

В предгорьях трусов и трусих.

 

В том же, 1940-м, здесь же, в читальне на Таганке, одновременно представили новые поступления: багрово-красный кирпичик Хлебникова (малая серия Библиотеки поэта, тираж 10 тысяч экземпляров), весомый том «Неизданные произведения» Хлебникова, составленный Т. Грицем и Н. Харджиевым, и поэму Асеева «Маяковский начинается». В ней названы все ведущие футуристы, а Велимиру посвящена отдельная глава. Каков он, кумир тогдашней молодежи, автор популярного у школьников «Бобэоби»?

 

Он тек через пальцы

невыгод и бедствий,

затоптанный в пыль

сапогами дельцов.

«Так на холсте

каких-то соответствий

вне протяжения

жило Лицо»…

Он жил –

не ища

ни удобства,

ни денег,

жевал всухомятку

писал на мостах

граненого слова

великий затейник,

в житейских расчетах

профан и простак…

 

За эту поэму НикНик получил Сталинскую премию первой степени.

 Вечер воспоминаний Льва Кассиля, устроенный для школьников, завершился чтением стихов Крученыха, начиная с «Дыр бул щыл…» После автора фантастической «Швамбрании», «земли вулканического происхождения», стихи Круча в исполнении автора звучали уместно и великолепно. Под каким соусом не помню, но тогда же, перед самой войной, устроили абстракционистскую выставку «Ситцы Поповой и Розановой». А крохотные библиотечные экспозиции, часто всего лишь одновечерние, стали регулярными. Бесценные листочки с рисунками и автографами раскладывал в стендах читального зала Николай Иванович Харджиев, только что принятый в ССП. Еще бы! Лицо официальное – «биограф Маяковского»! Устройство подобных мини-выставок я продолжил потом в библиотеке ЦДХ при Пушкареве.

В музей на Таганке меня брал с собой старший брат Геннадий. Иногда ему приходилось уговаривать музейщиков: «Не с кем оставить парня!». Обычно 14 апреля (день самоубийства поэта) здесь звучали Маяковский, Асеев, Кирсанов. Читали, насколько помню, «Сарынь на кичку» Каменского и «Разина» Хлебникова. Вытекая в переулок на проезжую часть, вереница юных любителей поэзии кричала громче клаксонов Воронцовки и Таганки:

«СЕТУЙ, УТЕС! УТРО ЧОРТУ! МЫ, НИЗАРИ, ЛЕТЕЛИ РАЗИНЫМ. ТЕЧЕТ И НЕЖЕН, НЕЖЕН И ТЕЧЕТ. ВОЛГУ ДИВ НЕСЕТ – ТЕСЕН ВИД УГЛОВ… КОСО ЛЕТИ ЖЕ, ЖИТЕЛЬ ОСОК…»

Московские ребята не представляли: как жить без «коромысла звукосмысла» в республике, именуемой РСФСР, где даже «Ф» – «поворотная» буква. Это только по радио говорили «Эрэс…», а в жизни – «Рэсэфэсэр». Кто не знал, что «АРГЕНТИНА МАНИТ НЕГРА»? А «УЛЫБОК ТЕБЕ ПАРА…» писали на заборах, приглашая стрелкой прочесть слова наоборот. Борис Слуцкий вспоминал, что военное поколение вдохновлялось и бредило футуристическими новациями, что Михаил Кульчицкий и Павел Коган увлекались звукописью. Кто только не ЛЕФЕЛ-БЛЕФЕЛ! Пробитые осколками стихи Маяковского и Хлебникова в «сороковые-роковые» смотрели из-под стекла в читальном зале. Музей (с короткими перерывами) работал в дни войны!

Но послевоенные ребята, собиравшиеся в конце 50-х на площади Маяковского, эрудицию успели растерять. Их можно было удивить избитым детсадовским перевертнем «А ЛУНА КАНУЛА», приписав авторство Вознесенскому. Они впервые услышали «Верлена и Сезана». Спрашивали: «Это Маяковский?»

В юркиной компании знал почти всех или без почти. Вижу невысокого, но плотного Володьку Буковского. Он, возможно, был недоволен моим произволом. С чего это Хромов командует Галансковым? Однако все вместе ныряем в залитый огнями андерграунд. По домам. Вот и все мое участие в нашумевших чтениях у памятника Маяковскому (1958–1961).

Ан нет! Дудки! Случилось продолжение.

Меня вдруг избирают секретарем комсомольской организации НИИ (завод «Красный факел»), хотя на собрании я не был и, значит, возвысили заочно, вопреки уставу. К тому ж, был уверен, что, набрав выговоров, уже давно покинул комсомол. Рассказывали: зал хохотал-гоготал безудержу. За что Хрома выбираем? За «О, рассмейтесь, смехачи! О, засмейтесь, смехачи!» или за заводской вечер с джазом Лаци Олаха?

Лаци с веселой физиономией и синяком под глазом подкидывал палочки до потолока и пил со мной портвейн 777, не прячась за занавес. 40-е и 50-е были крутыми для легендарного ударника. Сначала он с оркестром малого состава играл в фойе ЦДКЖ, на студенческих вечерах и даже в школе №370, потом, когда чуть полегчало, собирал публику в ресторанах «Аврора» (Петровские линии), «Спорт» (стадион «Динамо) и других. В эти рестораны толпились очереди. У дверей других – скучали вышибалы.

Сейчас историю нашего джаза знают через призму воспоминаний саксофониста Алексея Козлова. Точка отсчета не та! Об уважаемом Козлове в пору моего увлечения джазом ничего не было слышно. Ребята обменивались пластинками Апрелевского завода с записями оркестров Цфасмана, Варламова, Оскара Строка. Виниловый «самиздат» без типографских этикеток появился еще в предвоенные годы, задолго до «рока на костях» (записей на гибких рентгеновских пленках). Кого я знал? Труба – Тумаркин, сакс – Геллер, ударник – Олах… Фантастические лабухи – подвижники жестких времен!

Я жил поэзией, джазом и вдруг…

Прихожу утром на работу – вызывает парторг.

– Тебя избрали комсомольским секретарем единогласно. Поздравляю!

– Что? Куда? Как так?

Мое стойкое сопротивление сломали соблазнительным свободным режимом. Вот это привилегия! Появляться на заводе можно было в любое время, понедельник к выходным добавить… Счастливая пора, несмотря на надоедливые, рутинные заседания. Никто не спрашивал, где был до обеда. Начальство даже простило мне забинтованную голову, которой я пару недель примагничивал подозрительные взгляды после очередного «несчастного случая».

Нежданно меня направляют на Московскую городскую конференцию ВЛКСМ в театр на Берсеневке (тогда он еще не назывался Театром эстрады). Здесь мне вручили мандат делегата. Но сидеть спокойно в зале, просеивая залетные рифмы, не дали. После короткого доклада мандатной комиссии из президиума громко прозвучала моя фамилия. Какой-то уверенный в себе функционер начал безбожно врать, что я организовал чтение антисоветских стихов на площади Маяковского, что у них есть доказательства, что предлагается лишить меня мандата и исключить из комсомола.

Но зал – он оказался почти полным – загудел: «Дать слово! Пусть скажет!» Показывать строптивость-оппозиционность я не стал, сказал только, что ничего на Маяковке не устраивал. Голосование было довольно хаотичным и далеко не единодушным, но выполнив команду «Сдайте мандат!», я, демонстративно не торопясь, двинулся к выходу. С балкона мне что-то кричал, размахивая руками, мой лучший школьный товарищ Витька Хайкин. Как он сюда попал? Так же, как и я? Наконец, покидаю гудящий зал, взбудораженный непредвиденным сюжетом. На набережной спокойно, даже топтунов не видно.

ГБ меня «опекала» постоянно, начиная с «хрущевской оттепели» («дело Черткова») до горбачевской перестройки и яковлевской «контрпропаганды». Включительно! Что им нужно было? Об этом есть, например, в документальной книге Владимира Орлова, посвященной «делу Гинзбурга – Галанскова». Цитирую: «Постановление Следственного отдела КГБ при СМ СССР о производстве обыска и выемки на квартире В.К. Хромова 26 ноября 1960. Во время обыска на квартире ГИНЗБУРГА были изъяты копии стихотворений ХРОМОВА Валентина Константиновича, предназначенные для помещения в нелегальном журнале «Синтаксис». Часть этих стихотворений политически вредного содержания. Учитывая, что на квартире Хромова В.К. могут храниться подлинники этих стихотворений, что имеет существенное значение для дела …, ПОСТАНОВИЛ: На квартире Хромова Валентина Константиновича … произвести обыск и выемку».

 На допросах меня не спрашивали ни о друзьях, ни о «Синтаксисах», ни о «Фениксах», ни о чем-то еще. Знали, что о самиздатских журналах обычно ничего не слышал. Меня печатали только «без правки и согласия автора». Поэтому вопрос был один – Где рукописи? А я их не хранил, родственники превращали, все, что попадалось на глаза, в пепел. Тексты, сколько помнил, держал в голове. Се ля ви! (О безрукописном, безархивном поэте – «Зеркало», 2016, №47. 106–107). При этом я не проникался хрестоматийными строками Пастернака:

Быть знаменитым некрасиво.

Не это поднимает ввысь.

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись

Борис Леонидович вызывал горькую усмешку. Все выходило без размышлений, само собой.

На следующее утро после громкого скандала в театре на Берсеневке, как честный комсомолец, пусть уже исключенный, без лишних напоминаний, я вытащил из сейфа протоколы собраний, все учетные документы, членские взносы – повез их сдать в МГК ВЛКСМ. Горком занимал модерновый особняк в Колпачном переулке, 5, недалеко от Покровских ворот. Потом в этом особняке, кажется, был ОВИР.

Здесь впервые яснее ясного, за много лет до перестроечной неразберихи и кретиничной антиалкогольной кампании, увидел, в какую пропасть катится наша страна. Сюда в этот день привезли продуктовые заказы, то есть наборы дефицитных продуктов, которые почти не появлялись на прилавках. И вот комсомолочи, горкомовские холеные юнцы, будущие хозяева жизни, кандидаты в олигархи слонялись по кабинетам, заглядывая друг другу в пакеты: «Ты микояновскую копченую взял? А буженину, бекон, икру? А вологодское масло?». Они даже не замечали, что их кто-то ждет в приемной.

Идеологическая плесень уже тогда начинала пузыриться. Скоро она разрастется и отодвинет на задворки жизни технарей, производителей, изобретателей, футуристов-футурологов. Рыба гниет с головы? – С жабер, соединяющих рыбьи мозги с окружающим миром!

Придет время, и партийные боссы родят неомальтузианцев. Появятся теоретики, бесы во плоти, очень похожие на Анатолия Вишневского, которые, не углубляясь серьезно в ретроспекцию, объяснят и даже оправдают надвигающуюся на Россию катастрофу демографическими волнами или саморегулированием численности человечества. Нельзя же, чтоб мир был перенаселен. «Ради баланса» в 90-е Россия ежегодно теряла более миллиона, если не два миллиона, русскомыслящих? Ради этого в центральной полосе и в северных областях вымирали деревни с многовековой историей, воспетые в песнях и пережившие все невзгоды ХХ столетия?

 Появится людоедская прагматика. Снижается рождаемость? – Предусмотрительно, то есть своевременно или опережающими темпами закрывайте родильные дома, детские сады, сельские больницы, здравпункты, аптеки, библиотеки… Убыточный колхоз? – Экономически целесообразно его без промедления ликвидировать, хотя никто из колхозников не получит своей доли. Это общее правило.

Крестьян окончательно ограбят под сладкие обещания «сытой воли» оседлавшего радиоэфир Юрия Черниченко. Этот лжемужик, создатель фиктивной Крестьянской партии с незаконно захваченными офисными хоромами, сулил колхозникам частную собственность из воздуха. Прежде люди знали: свезешь четыре телеги сена на колхозную ферму – пятую вези на свою усадьбу. Разгонят колхоз – исчезнут прилипшие к нему, только что родившиеся частные фермы, а потом – прощай вся деревня! Жители меньшей частью переедут в город, а большей – на ближайшее кладбище. Сверху якобы метили в колхозный строй, а по сути погубили русскую деревню.

Мы еще помним, что «новые русские» – это общенародный синоним негодяев, появившихся в конце 80-х, что «реформатор – февраль после марта» или «реформатор – слово матерное», что «крепкие хозяйственники» – это обнаглевшие свиндлеры, урки-«прихватизаторы», любимчики семьи, а не мало-мальски грамотные производственники, но стали забывать, что такое «Новая Россия». Помню-знаю ту бандитскую «страну», поскольку фактически всю жизнь полгода живу в столице, а полгода – в деревне. Сначала не верилось, что у нас возможны такие кровавые криминальные разборки, глухим эхом отдавались на селе громкие политические убийства, никогда не раскрываемые, появились сомнительные братства «афганцев» и теневая милиция из спившихся правоохранителей («Тащи овцу – накажем обидчика»), произошел беспрецедентный и для мирного, и для военного времени демографический провал 90-х. Деревни вокруг вымерли, остались только пустые избы с почетными грамотами в красных углах. Иконы здесь выкрали еще при живых хозяевах. В конце-концов ушло все, что можно было продать.

Воскресный день. У входа на рынок в Торопце – роскошная иномарка. На лобовом стекле крикливая заява: «Куплю все!». Самыми крупными буквами.

 Уже говорил о крылатой фразе из Есенина-Вольпина «Ах, родимые коровы и быки, (другой вариант – «О, сограждане, коровы и быки»)/ До чего вас довели большевики!» После Гайдара и Черниченко скота в нашей деревне вообще не осталось. Всех дойных коров – их было не меньше полсотни – сдали. «Новая Россия» буренок быстро сожрала. До сих пор КРС почти невозможно встретить в единоличных хозяйствах прежде молочных Тверской, Псковской, Новгородской, Смоленской, Ивановской и других областей…

Вслед за «родимыми» кормильцами стали исчезать люди. Нет больше «кулибиных», которым москвичи охотнее, чем первым городским автосервисам, доверяли покопаться в появившихся иномарках несвежей сборки, нет больше чудодеев, которые умели, пока бурлит и капает из трубки самогон, переключать электричество мимо счетчика да так, что «комар носа…». Деятельные люди уходили быстрее. Одного придавит спиленная ель, другого – перевернувшийся на речном обрыве трактор…

Деревни жили одним днем, поиском самых коротких денег при полном отсутствии долговременных планов и ясных надежд. Вместе с бедными колхозами напрочь исчезли рабочие места. Случайные заработки стали основными. Придет лесовоз – рубят лес прямо у дороги, прикатит грузовик – собирают камни и грузят валуны для ландшафтных затей на Рублевке. Нет машин – мужики разбирают второй путь на оживленной когда-то железной дороге Бологое – Великие Луки. Рельсы уплывут через Прибалтику. Еще одна неожиданная работа – снимать провода с электрических линий, ведущих в опустевшие деревни. Вместе с проводами исчезнут ласточки. Эти стремительные птахи на деревья не садятся. Скоро новой валютой станет рубленная алюминиевая «ЛЭП-лапша», разложенная по мешкам и сумкам.

Моя деревня только начинала пустеть, когда нагрянули электрики – снимать уличные фонари.

– Зачем вы, ребята?

– Хошь, мать, поставим фонарь на твой домовый счетчик…

Деревня снова, как в далекие времена, погрузилась во мглу. Здравствуй, демократия! «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно, лаяй». На Новый год, 1992-й, закрыли-опечатали сельмаг, работавший 6 дней в неделю, сказали: будет трижды приезжать автолавка. Она стала появляться только дважды (сейчас – однажды). Продукты в ней были, правда, многие – просроченные, уже полежавшие на витринах городских магазинов. Придет лавка, которую иногда ждут часами, – сначала отоварятся несколько человек с деньгами, безденежные – ожидают в сторонке. Потом покупатели «второго сорта» берут продукты в долг или платят за них проволокой, медной и алюминиевой утварью, сушеными грибами и солениями. Банка огурцов или маслят – буханка-две хлеба. Это называлось сокращением «денежной массы».

Главным идолом реформ – был спирт «Рояль». Покупали его запросто в любое время суток. Вот она свобода! Сосед запрокинул полстакана – 20 минут ничего не видел. Полностью зрение так и не восстановилось. Я решил разбавить этот спирт томатным соком – никакого микса! В мутноватой жидкости, не растворяясь, плавал красно-бурый шар. Зато «Рояль», как говорили в нашей деревне, спас страну от гражданской войны. Успокаивал страсти влежку. Он даже самогоноварение вытеснил, сделав его невыгодным. Чудовищная черта ельцинских времен – массовая скупка женских волос на экспорт. По дешевке. Что еще взять с бедной провинции? В какой райцентр не приедешь – везде объявление о покупке волос. Осмотр-оценка где-нибудь на пустыре возле рынка. Потом стрижка под барашка. Тошнотворные ассоциации!

Но меня заносит. Довольно отвлекаться. Продуктовые заказы с конца 50-х давали и у нас на заводе. Возможно, они были скромнее, чем в горкоме комсомола, поэтому такого же ажиотажа не вызывали. Хватательный рефлекс на производстве приживался медленнее, чем в идеологическом руководстве. Именно идеологи, недавние обоснователи репрессий, опоганились первыми, первыми изменили всем возможным идеалам.

Из знакомых лиц вспоминаю Людмилу Алексееву, правозащитницу №1 в России. Подтрунивая над ней, ее второй муж Колька Вильямс называл свою третью жену «пламенной большевичкой». Борька Стрельцов – того хлеще. Лучше не повторять. В молодости Людка была секретарем комсомольской организации. Ее не выгнали, как меня. Не было оснований. Она доросла до квалифицированного партийного лектора. Ей еще не было 25 (в 1951 или 1952 году) – стала членом ВКП(б). Но, следуя моде, в хрущевско-брежневские времена она диаметрально перестроилась, сохранив оголтелость суждений. С ней еще встретимся.

Жаль, что в 90-е многие старые заводики в огромном городе и на московских окраинах прекратят существование. Что их жалеть? Их время ушло. Но поспешность и здесь была лишней. Встречались уникальные производства. Обидно за таланты наивных оптимистов, к коим относил и себя, обидно за умные рацпредложения, что так и не будут никогда реализованы. Изобретателям, самым сообразительным ИТР вместо того, чтоб готовить патенты, останется идти торговать. В продаже появятся огородные лопаты из нержавейки и титана. Созидание – ничто, рынок – фетиш.

Сегодня о тех временах напоминают потрясающие стихопейзажи Галины Андреевой, где

словно пес по мертвому хозяину,

воет ветер, пойманный трубой.

 

«Муза разлук и интима» не возносилась над московскими буднями.

 

Окраина после работы,

мне вид ее грустный знаком,

солдат запирает ворота

за пыльным грузовиком.

Мелькают усталые лица,

и яркий плакат на реке

к ним пробует обратиться

на праздничном языке.

И Яуза, в стороны съехав

раскосыми берегами,

смотрит, кривясь от смеха,

на улицу вверх ногами

И это Андреева, «знаменитая в узких кругах» своими богемными стихами.

 

Все сулит непогоду вороний отчаянный крик

над кирпичными башнями в небе, по-зимнему сером,

и меня провожает рассеянный турок старик,

давний мой собеседник, он чем-то похож на Бодлера,

  

он встречался с Вертинским, он был Северянину друг,

он всегда искажает слова старомодных элегий

и читает с намеком на длительность наших разлук:

«Наши встречи редки, как цветенье виктории-регии».

 

Some more. Кое-что об Андреевой

Принято ее называть «хозяйкой монмартрской мансарды» – места сбора нашего стихотворного товарищества на Большой Бронной. Не слишком ли скупо для самобытного таланта, для переводчицы Марселя Пруста и многих поэтов, начиная с Джона Дона? Она прекрасно знала русскую поэзию от Кирши Данилова и Тредиаковского до наших дней. Уже в 50-е, кроме Северянина и Вертинского, Цветаевой и Петровых, цитировала «Золотое сечение» Леонида Лаврова и сумасшедшие стихи Тихона Чурилина. Но главное: она – оригинальный поэт, «умеющий говорить шопотом» (слова Ахматовой в передаче Андрея Сергеева). Она – «тихий омут», где

 

Оказалось все возможно –

Отлетел сомнений рой.

Я вхожу неосторожно

В мир, придуманный тобой…

 

Совсем из нее –

 

Так в самых тихих строчках Фета

проходит подлинности нить,

и громогласнейшим куплетам

их шопота не заглушить.

 

Естественно, она терпеть не могла шумных эстрадников. Перестала разговаривать с Айги, когда узнала, что предисловие к его книжке написал Вознесенский.

– Почему же ты,– поинтересовались друзья, – не поссорилась с Бродским, накатавшим панегирик Ахмадулиной?

– Он сказал, что это всего лишь проходной комплимент бабского угодника. Ленинградцы вообще не чувствовали глубокой пропасти между собой и официозом. Или считали, что время способно засыпать эту пропасть? Себя не уважали ребята! Может быть, преподавательская деятельность сделала Рейна таким «объективным»?

И все-таки зря Ленька заклевал Иосифа своими эпиграммами, вроде той, где «И от Литейного на Невский летели вопли Горбаневской». Зря! Пусть сейчас Нобелевскую премию некоторые эстеты считают оскорблением. В этом есть свой резон, какой-то смысл, но причем здесь реальный поэт? Пошлость во фраке, пижонские нобелевские лекции и глобальное оболванивание публики не должны сбивать с панталыку. Конечно, строки Шатрова о Венеции, где он никогда не был, объективно сильнее, чем стихи Бродского о городе, где он плавал в гондоле и где похоронен. Сравнивать нужно конкретно. Но и Иосиф не лыком шит, он все-таки талантлив, хотя и без гениальных прорывов…

По прошествии лет бывшие официозы завыли о притеснениях Пастернака, о контроле ГБ за его похоронами. Межиров-де не доехал до места, потому что записывали номера машин. Его пассажирки-спутницы пошли дальше пешком.

Есть фотографии. Гроб поэта среди других несут на переделкинском кладбище мои Михаилы, другие поклонники. Ну и что? А в Ленинграде гроб Ахматовой на кладбище окружают Бродский, Рейн и их друзья. Кажется, с ними есть и Тарковский-старший… А кто воет? Бесстыжие трусы!

Некрасиво поступил сын Пастернака, принявший в новые времена за отца знаки Нобелевской награды. Борис Леонидович его об этом не просил. Он вынужденно отказался от премии, но ведь отказался! Отпрыск, на котором природа отдыхает, не понял, что унижает поэта…

 Читая материал о себе, Андреева исправила «за рубеж ее не пускали как неблагонадежную», заменив только «не пускали» на «не посылали».

– Велика ли разница? – удивился Сергеев.

– Принципиальная! Я никогда за бугор не просилась, зная, что меня не пустят. Стоит ли себя унижать? Преклоняться перед негодяями? Пить коньяк с цензорами и играть в бильярд с Чурбановым?

Только тесный круг поклонников успел оценить саму Андрееву. А постоянные нападки на нее начались с первых студенческих лет. В институт пришла «телега»: Галка гуляла с компанией в столовой на Арбате в день похорон Сталина. Тогда она еще не была знакома с Гастевым и с Вильямсом, которые тоже отметились в тот день нестандартным поведением. Ей грозило отчисление из вуза. Но события в марте 53-го развивались так быстро, что о «телеге» скоро забыли. Потом ее пилили за «упаднические» стихи в инязовской многотиражке «Советский студент», допрашивали по делу Черткова и т.п. Она, конечно же, была невыездной. Но на свою судьбу, как и ее старшая подруга по перу Вера Клюева, не сетовала. На чье-либо признание ей было начхать с высокой колокольни.

– Унижаться перед злыми властями и перед добрыми, – считала Андреева, – одинаково мерзко. Особенно подлы были те, кто в начале 90-х кричали «Раздавим гадину!» Разве не их единомышленники в 2014 году сожгли людей в Одессе? Узнаете Окуджабу?

 

По ходу неологизм-перевертень

Что такое ИГЛОДОЛГИ? Очевидно, это право ответить на колкие замечания, острые нападки и эпиграммы. Чертков щедро одарил Бродского язвительными строками, но Иосиф ИГЛОДОЛГИ не отдавал. Это, на мой взгляд, его личное дело.

 

Тесты для гостей

Всякого незнакомого ей гостя Андреева встречала предложением: – Почитайте стихи! Если слышала «Я не пишу», требовала: «Прочтите любого любимого автора!» Откажись визитер от стихов совсем – Галка указывала ему на дверь. Спасти ситуацию могло только приличное вино, принесенное посетителем.

Николай Глазков встречал каждого нежданного гостя своего арбатского полуподвала у нижних ступеней лестницы, где протягивал входящему ручной силомер. Если показания приборчика чем-то не устраивали хозяина, он мог предложить сгонять блиц в шахматы.

 По-своему тестировал приходящих Эренбург. Начинается разговор, Илья Григорьевич придвигает к собеседнику пепельницу и, как бы невзначай, спрашивает: «Что это?» Отвечали по-разному, называя вещь керамикой, бронзой, темным стеклом, просто пепельницей… Не справился с тестом нагловатый Василий Аксенов. Юра Молок тоже сначала попал впросак. Не знал, что ответить. Но, уже покинув Эренбурга, позвонил ему из уличного автомата:

– Илья Григорьевич! Это Франция!

Пепельница, заморская штуковина, имела контуры любимой Эренбургом европейской страны. Вовремя галльский петух клюнул в раннюю лысину Молока.

– Вы правы, Юра! Когда вас ждать?

 

33. «Вождь» или «каптенармус»?

 

Какой я граф? – Я ворон здешних мест.

Станислав Красовицкий

…и с хруптом мысленно кусаю огурцы.

Сергей Есенин

 

Прозвище «вождь» привязалась ко мне со школьных лет, может быть, из-за того, что в эпоху малокозырок носил кепку с длинным козырьком, как Ленин. Уж очень я не любил популярные блатные кепочки и брюки-клеш тогдашних огольцов. В жизни не носил тельняшек, не докуривал окурков, не грыз семечек. Даже всеми любимый, симпатичнейший артист Петр Алейников коробил меня, дурака, когда эффектно сплевывал через губу. Не мое воспитание!

Не без издевки «вождем» меня называли даже в Институте востоковедения, где я учился в одну пору с арабистом Евгением Примаковым. Он, будучи студентом и вузовским комсоргом, уже тогда походил на солидного чиновника. Другой совузник китаист Юрий Кашлев, оказался почему-то послом в Польше, а потом ректором Дипломатической академии. Это не помешало ему встретить однокашника на каком-то элитном вернисаже громогласно: «Здравствуй, вождь!». Ему, возможно, думалось, что морально поддерживает «пропащего» человека.

Так приветствовали меня друзья-ровесники и ребята помоложе – Галансков, его приятели, а потом некоторые «смогисты» и лимоновцы. Не скажу, что льстила мне такая незаслуженная кликуха, но я к ней привык. Все-таки, я иногда решал за друзей: куда идти, а куда нет.

«Каптенармус» – это объективней, не столь карикатурно. Как-то наскреб на водку. Лежу с друзьями в объятьях просторного луга возле речки Каменки, откуда до центра Суздаля – рукой подать. Тогда город еще не считался заповедным. Но чем бы закусить? Вдруг Игорь Куклес кричит:

– Валька, смотри, трактор тащит телегу с огурцами! Я через борт смогу парочку достать…

– Не спеши! Ищи авоську – трактор сам ее нам насыпет.

– Да он же сейчас уедет?

– Пусть уезжает! Впереди подъем дороги, мощенный булыжником…

Скоро телега начала подпрыгивать на камнях, рассыпая огурцы по склону… Игорь из придорожной травы набрал их полную авоську. В былые времена Суздаль, как Муром, Вязники и Луховицы славился своими сочными огурчиками. Закусь – брызжущая! Как выразительно-изобразительно поэт с берегов Оки, поедая дары огородов, переделал «хруст» в «хруПт»!

В дни фестиваля 1957 года, когда я был «командирован» на картошку за Можайск, полууголовная публика избрала меня поваром. Место освободилось. Мой предшественник пропил огузок говядины, отпущенный на бригаду правлением совхоза.

Счастье выпало относительное. На прополку не ходил, но чистил ежедневно по 5–7 ведер картошки. Не на кубики кромсал корнеплоды, а снимал с них тонкие ленты очисток, почти сохраняя начальную форму. Ваятелем себя чувствовал. Зарубка-пометка, хоть и пустяшная, о том времени осталась. Большой и указательный пальцы правой руки навсегда деформированы. Задолго до всяких остехондрозов.

В книге уже упомянутого Володи Орлова о Чудакове есть фотография фестивальной толпы, где Серегу нетрудно узнать. На том же снимке я распознал Димку Плавинского. В молодежной толчее не могло быть Черткова – он сидел в мордовском лагере, и меня – я чистил картошку.

Потом на всех работах «вождя» куда-то выбирали, пока власти не спохватывались. Увольняли по экзотическим статьям, например, 44А (расторжение трудового соглашения по обоюдному согласию сторон).

В горбачевскую пору коллеги уговорили стать оргсекретарем Ассоциации библиотекарей СССР. Но власть переменилась, а с ней и порядки в Минюсте на тогдашней улице Обуха (теперь улица Воронцово Поле). При Ельцине началась невиданная вакханалия коррупции. Когда-то Аджубей, добрый зять Хрущева, встретив на улице бедного писателя, мог предложить ему «взаймы» тысячу рублей. Теперь заштатному деятелю за расшаркивание перед алкашом могли подарить металлургический комбинат. В Минюсте принимать документы на регистрацию стали не через парадный вход, где при Горби приветливо встречали юрисконсульты, а через окошко в торце здания. Взятки здесь требовали в открытую.

– Вы дали сырые материалы, – настаивал чиновник в окошке, – их нужно править и править. В рабочее время просто не уложусь. Что же мне – тратить свои свободные часы? Ночь бесплатно сидеть?

Получив конвертик с «зеленью», чинуша не исправит в учредительных документах ни слова, ни запятой.

У библиотекарей и их «каптенармуса» денег на взятку не было. Кроме Ассоциации реставраторов (сначала СССР, потом России), мне удалось зарегистрировать фонд «Сохранение», который за счет банков искал иконы, реставрировал их и передавал церквям. Об этом охотно писали газеты. В тот дурацкий бум регистраций появились Союз купцов, Союз мещан, Общество дворян, Общество трезвости, партии-однодневки, о которых уже забыли. Игры в показную свободу мои друзья и я решительно сторонились, брезгливо смотрели на партию любителей пива, пен-клубы и прочую несветлеющую муть.

Но, работая у Ямщикова, я за настоящее дело, за практическую реставрацию не брался, тем более, что видел как работают друзья – мастера высшей категории. Мой конек – фантазии. Без шуток – мне достались атрибуция, датировка, моделирование утраченных фрагментов, определение подлинности монограмм и надписей, идентификация живописного мазка и т.п. Из-за этого участвовал в обсуждениях сложных, почти утраченных памятников. Был до краев наполнен надеждами, когда где-то за спиной пыхтел мой двойник Сизиф.

 

Я вынул камень из реки Протвы.

Он был течением в песок и в тину врыт.

Отмыл резьбы рельефные узоры –

Далекий отзвук жизни разоренной.

 

Святым желанием настроен – балагур,

Я ставлю белый квадр на твердом берегу,

Пока другой повеса и мерзавец

Столкнуть его обратно не позарится.

 

Все съест крапива, все сожрет бурьян,

Развесит траурные тени бузина.

И защебечут птицы – в клювах черти-что –

Залетные артисты шапито.

 

NEO again

Как-то филологический журнал причислил к неологизмам грибоедовское «чужевластье». Но «чуже» во времена «Горя» имело высокую сочетаемость. «Чужестранный», «чужедальний», «чужеродный», «чужевидный»… В наши дни такую же валентность имеют, например, «само», «авто», «супер», «ретро». «Самострой», «самография», «автозак», «автогол», «автоюрист», «суперновый», «ретротрамвай»… Стоит ли считать подобные слова неологизмами? Творческий момент в их образовании практически отсутствует. Они легко соединяются и столь же легко распадаются.

Бывают, однако, исключения. «РЕТРОПОРТЕР» (темное пиво, сваренное по старым рецептам) претендует на большую устойчивость, поскольку это перевертень. Другие неологизмы-палиндромы: «БОНЗООЗНОБ» (ощущение при созерцании некоторых изваяний), «СЕПСОСПЕСЬ» (заразная или наследственная спесь?), «ДРОВОВОРД» (поленица слов? неумелый кроссворд?).

Есть еще забавные словечки «СМОГОГОМС» и «СМИМС». Первое возможно применить к эпигонам «Смога», если такие есть. Второе, скорее, обозначает газетную манеру письма. Ее пример – «Поэт в России больше, чем поэт». Чего здесь больше? Банальной замусоленности? Неуважения к дару Божьему? Словом, «СМИМС»!

 

Указка в щепки

Чем ближе закат жизни – тем чаще и четче вспоминается ее утро, родная школа, где учителя были нам почти родителями. В 1940-м меня без проблем взяли сразу во второй класс. В конце 30-х Кольку Вильямса, с его слов, сразу взяли в третий. Тогда так бывало.

– Что делать Хромову в первом,– рассудил директор школы, – если он ходит по коридору, «крылышкуя золотописьмом тончайших жил»?

Уж про таблицу умножения не говорю… И про географию можно добавить: еще в детском саду я знал все мировые столицы. Скажем, Катманду или Тегусигальпу.

Вундеркиндом, не слыл. Да им и не был. Парадоксально, но в эпоху ЖЗ московские дети знали географию несравнимо лучше, чем сейчас. Сколько было геовикторин и почти все ровесники собирали марки. У меня, например, была иранская марка с шахом, которая у друзей не котировалась, британские монархи тоже у школьников не считались невидалью. Потом, уже в институте, свои богатые коллекции марок показывали мои друзья поэт Андрей Сергеев и писатель Игорь Можейко (Кир Булычев). Филателия была окном в недосягаемое.

Помню: продвинутые ровесники были ошарашены, когда в день образования КНР (1 октября1949 года) в советской печати китайскую столицу вдруг стали называть Пекином,т.е. по-английски, вместо Бэйдина. От болезни с нелепыми переименованиями мы до сих пор не избавились. Русская транскрипция гораздо точнее. «Бэй» – север, северная, «дин» – столица.

А сейчас кое-где пытаются насадить «в Украине». Калька с английского? По-русски – «на Брянщине», «на Орловщине», «на Волге», «на Алтае», «на Украине», «на родине»… И у Тараса Григорьевича – «Як умру, то поховайте на Вкраине милий». Сравните «в Москве» и «на «Москве», отъехав за тысячу километров от столицы. В первом случае речь, скорее, о сети улиц, во втором – о городе и его окрестностях в целом, об исторической местности, о духовных воздухах, источаемых древним градом.

В наши годы каждая школьная дисциплина имела свою ауру. На географии настойчиво учили правильно обращаться с обычной указкой (лазерных и прочих новинок тогда еще не было). Напрочь возбранялось, стоя спиной к классу, ткнуть в какую-либо страну – нужно было аккуратно обвести ее «по часовой стрелке» – с юга через запад и север на восток. Тыканье возбранялось, за ответ не принималось.

Наш учитель географии, он же завуч, Пармен Михайлович Метревели со своей указкой не расставался. То на собраниях и на вечерах действовал ей, как дирижерской палочкой, то на переменах – как жезлом регулировщика, останавливал бегущих, сломя голову, школяров.

Рядом с классной доской у нас висела огромная карта мира . Однажды, придя на урок, Пармен застыл перед картой, уставившись куда-то в Северный Ледовитый океан. И вдруг взорвался: – Кто сделал эту гадость?! Пока он не сознается, пока не извинится перед всеми и не вытравит эту мерзость, эту подлость с карты, мне в таком классе делать нечего! Пармен с треском в щепки сломал указку, швырнул обломки на учительский стол и оглушительно хлопнул тяжелой классной дверью.

Еще звенело в ушах – мы сгрудились у карты. На просторах Ледовитого океана чернела клякса с каракулями:«Остров Хайкина-жида».

Нагадил Лешка Ханов. Он был самым здоровым в классе, из-за того, что много раз оставался во второгодниках. Ему обычно боялись перечить, но тут испугался он сам. Залез на стул и стал, изо всех сил, чем попало, стирать свою кляксу. Карта протерлась почти до дырки.

Это был 1948-й, год ужасного землетрясения в Ашхабаде. В нашем классе появились два туркменских парня, у которых семьи погибли. Учителя просили-призывали, чтобы мы были к ним внимательней, отзывчивей. Но иначе и быть не могло. Блондин ты, брюнет, шатен – русский ты, еврей или грузин – что из того? Помню, Хайкин с горечью сказал Ханову:

– Из-за тебя Пармен от нас откажется…

Больше ничего не добавил. А Валька Есипов, будущий известный астроном, и Димка Вейнберг, в зрелые годы успешный химик, откуда-то узнали, что у Пармена единственный сын погиб на фронте. Ханов вскоре исчез. Возможно, ушел в «шаромыгу», т.е. в ШРМ – школу рабочей молодежи. А Пармена Михайловича ходили уговаривать всем классом. Подарили ему новую указку. Благодаря учителям и урокам школа всегда противостояла всем гнусным веяниям извне. Воспитательную роль у нее отняли только в 90-е.

 

34. Жизнь смеха ради

 

Все рюматизм и головные боли…

 «Горе от ума»

УМУ ЗАРАЗУМУ

Эпиграф-посвящение к пьесе«ПОТОП»

 

Какими мы были утопистами! Изумительными дураками!

Послевоенная молодежь исповедовала культ знаний, культ гениев, культ интеллекта. Мы еще помнили буффонады и теашествия наших родителей и старших братьев с планерами, с летатлиными, которые никогда не полетят, с фанерными моделями ГИРДовских ракет, с макетом башни Ш Интернационала, которую никогда не построят, хотя шуховскую радиобашню возвели, с шумовыми и гудошными оркестрами на ходулях, с «живыми» буквами, меняющимися местами, танцующими на эстрадах и аренах. Моделизм-планеризм, макетирование, бытоконструктивизм, радиолюбительство, перевертни и загадочные (магические) квадраты – модные увлечения молодежи 20-х – начала 30-х. Она бредила Хлебниковым, Мельниковым, Лисицким, Татлиным. Техэстетика во всем, начиная с одежды! Только пожарники были врагами нашего конструктивизма и постоянно выбрасывали деревяшки моделей из вестибюлей дворцов культуры, домов пионеров и школ.

Когда восторжествовал «сталинский ампир» и над Москвой поднялись каркасы строящихся высоток, мода конструировать-моделировать стала скромней, осторожней и, кажется, совсем исчезла, утратив безудержную фантазийность. Но БАЛДА и прочие комбинаторные игры на бумаге никуда не делись. Лучший способ похвастаться перед друзьями – выдать неизвестный доселе буквенный или числовой квадрат. Помню, Москва была наводнена квадратом «Аппетитный» с одинаковой суммой по вертикальным, горизонтальным строкам и диагональным линиям. Это популярная, легко запоминающаяся сумма – 111, то есть рубль 11 копеек.

 

5 7 33 35 16 15

8 6 36 34 13 14  

25 27 20 19 9 11

28 26 17 18 12 10

21 23 1 3 32 31

24 22 4 2 29 30

 

Из чего складывалось такое каноническое число? 150 граммов водки – 66 копеек, кружка пива – 22 копейки, пара сосисок с солянкой из капусты и куском хлеба – 23 копейки. 66 + 22 + 23 =111. Цены во всех забегаловках были стандартными. Секретов у этого квадрата, как и у других магических, еще много. Одна сумма строк чего стоит (111 х 6 =666)!

Подобную арифметику обожал мой друг-приятель Колька Вильямс, он же автор пьесы «Алкоголики с высшим образованием»(«Континент». Париж, 1980, №25). Здесь он делится «основополагающим открытием»: стоимость 271 поллитры по два восемьдесят семь составляет 777.77 коп.

Герои этой сверхбуффонной пьесы – реальные люди, уже названные в «Вулкане»: Зверев – это Хромов, Вадим Никандрович – полиглот, технарь, профессор Борис Никодимович Стрельцов, Рюрик – художник Игорь Куклес, Сашок – экономист Александр Корсунский, Валера – физик Валерий Никольский, Говиан (имя – аббревиатура: Гений Октября ведет и агитирует народы) – это завлаб, хромовский начальник – Кузнецов Побиск (Поколение Октября борцы и строители коммунизма). О нем справедливо сказано: «Говиан Сергеевич (в жизни Побиск Георгиевич) человек достойный, но мягкий, увлекающийся, с большими закидонами по поводу преобразующей роли передовой науки…» Еще один персонаж – Коля. Это сам Вильямс.

Все герои легко узнаваемы даже в невероятных ситуациях. Когда Колян слишком заврется, он непременно выдаст реверанс. Например, такой: «Доказательствами перечисленного присутствующие не располагают, но отказаться от удовольствия поверить в такое безобразие выше сил человеческих».

И лаборатория, о которой речь в пьесе, – не придумана. Она работала и до поры процветала («Зеркало» №48, 2016, стр. 119-120.), хотя в это трудно поверить. Кажется, в самом деле существовали сектор личного бессмертия, отдел унификации творческого вдохновения, сектор космических пришельцев. Правда, именно таких подразделений в лаборатории не было и уфологи у нас не работали, но футурология, приближенная к научной фантастике, пронизывала многие проекты и планы.

Как-то ранним утром меня нашел телефонный звонок: «Валя, наша лаборатория сгорела! Вся, целиком, со всей мебелью, оргтехникой, документами…»

Розыгрыша быть не могло – звонила наша бухгалтер и завхоз Полонская Таня Мошковна. Уже по дороге на работу в Скатертный переулок в сумбуре мыслей все вдруг прояснилось. В полночь, закрывая и опечатывая лабораторию, я растолкал друга-художника, дремлющего на диване с дымящейся сигаретой. Он жил в этом же доме двумя этажами выше. Куда он, недовольно бормочущий, мог ткнуть свой горящий окурок? Спускаюсь в цокольный этаж. Первое, что вижу, – закопченную дверь лаборатории. Значит, дым ночью вырывался изнутри. Просто чудо, что этого в доме никто не заметил и не вызвал пожарную команду.

За дверью – стойкий запах гари. Свет падает только из окон под потолком. Проводка, конечно, сгорела. В полумраке Полонская с несколькими сотрудницами разбирают гарь и пепел. Вместо страшного: «Что ж ты натворил?!» или совсем ужасного: «Это же тюрьмой грозит!», Таня деловито-буднично спросила:

– Куда выкинем остовы пишущих машинок и пружины от диванов?

– Подождите, Мошковна! Сначала нужно что-то сделать с наружной дверью, чтоб не маячила!

Через час я закрасил почерневший вход не малярными красками, а ультрадорогими лефранковскими белилами, тюбики которых мне притащили Плавинский и Харитонов. Украли у академика живописи Бакшеева? Они любили навещать мастерскую престарелого Василия Николаевича в Ростовских переулках рядом с Плющихой. Вот уж был старик не от мира сего.

Порядок на пожарище наводили уже все научные работники. Как не вспомнить – «А вдруг из пепла нам блеснет алмаз?» Там, где прежде стоял мой стол, раскопали обгоревшие, почерневшие по краям страницы рукописей. Это же ВИХРЬ-АРХИВ! Таким смысловертнем я называл неразобранное скопление заметок и черновиков бесконечного «ПОТОПА».

Младший научный сотрудник Елена, упомянутая в колькиной пьесе Ленка, нежно разглаживает страницы, узнавая мой почерк.

 

 ТИТ

КАБАК!

МОРДОДРОМ!

УЖЕЛЬ ТУТ ЛЕЖУ?

ЯРА ХМЕЛЕМ ХАРЯ,

ТЕЛО КОЛЕТ,

МУТИТ УМ.

О, ДУХУ ХУДО!

АД – ЖАЖДА!

ЖАРА-Ж…

ТУГ ЖЕ ЖГУТ…

 

 Другая обугленная страница.

 

 ВОДОРОДОВ 

ДЬЯВОЛ! СЛОВ ЯД!

ШАЛА РЕЧЬ – ЕРАЛАШ!

И ЧЕРВЬ РЕЧИ

ШАБАШ!

 НИВИН

А ВОТ РЕЧЬ ЧЕРТОВА!

И ЧУРИЛИН – ГНИЛИ РУЧЬИ,

И ЧЕРВЬ ВИЖУ ЖИВ В РЕЧИ –

НАСОСАН,

НАВОРОВАН,

НАВОЗОВАН

РОЗ УЗОР

 ВОДОРОДОВ

РОЗОПОЗОР!

ТРЕП УПЕРТ!

 БОБ

САТИРЕ – VERITAS!

НИВИН –

НЕДОРОДЕН.

МОНГОЛОГНОМ.

А ДНО – ФОН ЕГО ГЕНОФОНДА!

 НАТАН

СЕМЬИЦА – ЦИМЕС!

 

Вскоре меня освободили от разборки горелой рухляди и, получив в помощь двух молодых научных сотрудниц, на круглые сутки я засел за написание утраченных лабораторных отчетов. По мнению начальства, они получились лучше оригиналов. Из-за «вышло-получилось» мне многое сходило с рук. Премию выписывали, как в колькиной пьесе, за долгожданное появление на работе.

Все литературные опусы Вильямс от лучших друзей держал в секрете. Из своих трудов он подарил мне автореферат кандидатской диссертации по алгебре. Всего полторы страницы. Проходит время – откуда-то со стороны слышу, что он сочинил пару пьес и какой-то дурацкий стишок «Два мерзавца поймали парнишку…» или «Коммунисты поймали мальчишку…» Если это смешно, то в духе автора.

Николай Николаевич был невероятным буфоном, самым смешливым человеком из всех, кого я знал. Он сделал незабываемой мою единственную свадьбу (3 января 1970 года). Начиная с ЗАГСа, не закрывал рта, ржал, острил, хохотал, сверкал глазами, снова ржал. Весело было до умопомрачения. Ведущей церемонию симпатичной загсовской сотруднице за 20 минут поочередно успели объясниться в любви и сделать предложения Стрельцов, Вильямс и Валера Никольский, все, если память не подводит, на тот момент женатые.

– А что? – оправдывался Валера.– Я следую примеру своего любимого учителя Льва Давидовича Ландау!

– Бывает, когда твой Вильямс трезв? – спросила теща, ошарашенная
ЗАГСом.

– Бывает. Не думайте, что он не просыхает. Пьяным враздрай никогда его не видел. Но он долговяз, оттого его хмельное покачивание бросается в глаза всем, милиции особенно…

– А бывает, что он не смеется?

– Нет, не бывает. Он гомерически хохочет, когда его называют узником сталинских лагерей…

Колян не мог прийти в гости, не сказав: «Подождите дверь закрывать. За мной идет Лаврентий Павлович с сослуживцами…»

А вот из пьесы: «За окном слышен веселый возглас: ˝Феликс Эдмундович, заходи, они все здесь!˝ и вслед за этим Вадим Никандрович появляется в комнате…»

Обычная колькина манера. Остановившись у квартиры 37, он фломастером превращал ее номер в четырехзначный – 1937. И, встретив номер 19, добавлял к нему тройку и семерку. Подобный черный юмор любили Юрка Гастев, Левка Малкин и другие колькины приятели. Поразительный симптомокомплекс!

Смехопатия? Сразу у всех? Прообразы «Алкоголиков» – это и есть близкий круг его знакомых.

У последней супруги Кольки – Алексеевой – был свой круг, совсем иной. По странному совпадению ее друзьями оказались, именно те либерасты, которых презирал и высмеивал Ленька Чертков в своих мини-пьесках. Не хочу Людку за что-то осуждать. Но увезла она мужа в Штаты веселым и здоровым в 1977 году, а привезла обратно в 1994-м – больным, беспамятным, страдающим болезнью Альцгеймера.

В 82-м Вильямс из Америки написал Олегу Гриценко, что начал скучать по Москве и Тимирязевке, что, умерив тягу к гротеску, хочет взяться за воспоминания сердца. От замысла остались «пробы пера». Я уже рассказывал о его доме с концертным роялем в гостиной, где устраивались сумасшедшие фантасмагории. А вот, что, остепенившись, пишет сам Колян.

«Никита Сергеевич Хрущев после поездки в Америку решил перевести Тимирязевскую академию в сельскохозяйственные районы, а освободившиеся помещения использовать для нужд какой-то военной академии… И однажды к нам домой явилась делегация в составе не кого-нибудь, а генерал-майора и достаточно представительных при нем шестерок. В высшей степени вежливо маме объяснили в чем дело, сказали, что вот академия переводится в земледельческий регион, а нам придется из нашей квартиры уехать, нам будет предоставлена равноценная площадь в центре Москвы – лучший из мыслимых вариантов – и как-то невзначай поинтересовались, а как вот у нас оказалась такая дивная квартира. Мама, вздыхая, поднялась и достала из шкатулки копию документа об увековечивании памяти академика Вильямса. А на копии, именно на копии, красовалась собственноручная подпись «И. Сталин». Делегация переглянулась и растаяла в воздухе. Больше их никто не видел. Хорошее было время, демократизация. Сталина поносили по-разному, но понимающие люди все понимали».

Относилась ли к таким людям правозащитница №1 – судить не берусь.

Приблизительный диалог.

Люда Алексеева: «Мы все – поколение оттепели, дорогу к человеческой жизни увидели после ХХ съезда…»

Галя Чиркина: «В каком году Эренбург написал ˝Оттепель˝? А когда твоего мужа взяли на мехмат МГУ? Не в 54-м ли?»

Л. А.: «˝Нищих сибаритов˝» выпустили из лагеря еще при усатом. Но главенство политики, возможно, застряло во мне. История ставит вехи. Потому и говорю про ХХ съезд…»

Г. Ч.: «Плохо знаешь мужних друзей. Они такие вехи днем с огнем не видят и над твоими авторитетами, вроде Анатолия Рыбакова, только потешаются. Мягко говоря. Упомяни академика Сахарова – начинают ехидно переглядываться. Какими хохмами у них башка забита? Они будто живут смеха ради. Трезво- и пьяномыслящие враз!»

Заметим: отцы всех трех Галь с «Мансарды» – Чиркиной, Андреевой и Грудзинской – были репрессированы, а отец Людмилы Алексеевой – погиб на фронте.

 

Монолог из пьесы Николая Вильямса

«А вот помню, как пять лет тому назад один мой приятель приобрел себе автомашину и в компании друзей и блядищ поехал к морю. Ну в первый же день их забрали во 2-й Брянский вытрезвитель. Уладили они это дело, сели в машину поехали в другую сторону, на север. Просыпаются, смотрят, а это 2-й Брянский вытрезвитель. И вот куда бы они ни ехали, везде на их пути вставал окружающий Москву сплошным кольцом Брянский вытрезвитель».

 

Еще пара фрагментов

«У нас был один студент, он кончил восемь первых курсов в разных институтах, а потом его вышибали…»

«А у нас одного из аспирантуры выгнали. Он свою диссертацию по формальным методам прогноза рынка в ресторане за 30 рублей продал и пропил».

О ком речь в обоих случаях? – Внимательному читателю «Вулкана» раскрывать не нужно.

 

Вездесущая комбинаторика

В сети воспроизводят мои давние заметки по комбинаторике. В них есть устаревшие моменты, которые, как и наивные примеры палиндромов, были привнесены в публикации редакторами. Вот что я вычитал из своего («Наука и жизнь», 1970, №9, 134–135. «Палиндромон – игра или закономерный случай звукового распределения»).

Перевертень не только можно уловить внимательным ухом, закономерность этого вида распределения устанавливается при рассмотрении большого количества двойных и тройных аллитерационных рядов, основанных на повторении нескольких согласных звуков.

 

Как dandy лондонский одет…                      ДНДНДНД

Блистал послушною слезой…                           ЛСЛСЛСЛ

Уж барабаном пробужден…                             ЖБРБРБЖ

Кто жил и мыслил, тот не может…          ТЖМТТМЖТ

Ни милый взгляд, ни вздох нескромный…  НМННМН

А ныне все мне темно, Таня…                       ННМНМНН

Призрак невозвратимых дней…                  РЗРЗР

Все предрассудки истребя…                          РДРДР

Что романтизмом мы зовем…                   МЗМММЗМ

Как в страшном непонятном сне…          НМНННМН

За дочерьми смотрите вслед…                  ДРММРД

Бродили по свету поздравим                      РДДР

Друг друга с берегом. Ура!                          РУРУРУР

 

Разве не ощущается на слух определенная «складность» и связанность приведенных сочетаний слов. Признаки саморифмы можно увидеть в следующих строках «Евгения Онегина»

 

Заводов, вод, лесов, земель

Хозяин полный, а досель…

 

А как складно «саморифмуется» пословица «Шила в мешке не утаишь»!

Такие частные наблюдения намекают на особую фразеологичность, идиоматичность и афористичность русских перевертней.

– Давай сообразим, что дают твои узоры ретроспективной диагностике? – поставил вопрос ребром Федор Дмитриевич Горбов. Авторитетнейший психоневролог неожиданно явился в лабораторию в Скатертный. Стали перечислять. Структуральные методики позволяют по большим массивам поэтических текстов определить медицинские и психофизиологические состояния авторов – аномалии сердечной деятельности, симптомы « белой горячки», особенности сексуальной жизни, излюбленные позы творческой работы, картавость, шепелявость, частоту курения, хронический бронхит…

По Льву Выготскому, поэт как дышит, так и пишет. Мы пошли психофизиологически глубже, следуя философии органопроекции Павла Флоренского и экспериментальным исследованиям теории построения движений (включая речетворные) Николая Бернштейна.

 

As a result

Некоторые избранные даты к истории Второго русского авангарда.

1938 – открытие Библиотеки-музея Маяковского на Таганке.

1940 – мероприятия, посвященные десятилетию гибели «лучшего, талантливейшего».

1950-е – рождение неформальных творческих объединений поэтов Москвы и Ленинграда.

1959 – начало серии авангардных выставок, устраиваемых Ильей Цырлиным в доме Шаляпина.

1960 – вечер, посвященный 75-летию со дня рождения Велимира Хлебникова в ЦДЛ.

1961 – «палиндромный год» с тематическими вечерами в московских музеях и ЛИТО.

 

 

35. «Три Ф» и «на одиннадцатом номере»

 

И смеется вся природа,

Умирая каждый миг.

           Н. А. Заболоцкий

 

Мастер соц-арта Эрик Булатов, которому я – ровесник, недавно на телеканале «Культура» прочел-провел лекцию-экскурсию «Моя Третьяковка». Воспоминания художника из давнего круга моих приятелей звучали толково и интересно, напоминая о былом господстве тупикового соцреализма, о дурно пафосных полотнах Александра Герасимова и Ефанова, выталкивающих зрителя из своего внутреннего пространства. О том же есть в «Рассказиках» друга Булатова – Андрея Сергеева: «Когда в глубине картины проходит Сталин, – Старостин, Горький и Молотов встают, а ударники поворачиваются спиной к зрителю».

От себя добавлю: то самое искусство выталкивать-подталкивать посетителя-зрителя не исчезло из современных экспозиций. В Екбг создан «ЕЦ» – апофеоз сюр-соц-реал-арта, где игра пространств, масштабов, перспектив и углов зрения доведена до откровенных подтасовок, до шулерства, вроде трамвайных поездок глянцевого алкаша. Скульптор Георгий Франгулян приглашает присесть на скамейку рядом с бронзовым фейком солидных габаритов. Знаком вам БОНЗООЗНОБ?

Человек без аномальных отклонений в таких случаях испытывает психологический дискомфорт или, потеряв контроль над собой, превращается в безмозглого раба навязчивого окружения. В аспекте психофизиологии восприятия это – тираническое искусство, угнетающее зрительные анализаторы, ограничивающее степени свободы поведенческой деятельности. Ведомые «правдой истории», вы, не желая того, теряете регулятивную рефлексию и, не замечая того, погружаетесь во времена дуче Бенито Муссолини. Точнее – в ауру тех времен. А дальше? Постарайтесь не разбить лоб о пуленепробиваемое стекло, когда будете разглядывать сияющий лимузин первого российского президента. Триумф демшизы в «ЕЦ» достоин медицинского освидетельствования.
Но телелекция Эрика Булатова не об этом, а о культурной жизни 40-х–50-х. К сожалению, он ничего не сказал о ее хитрых причудах, о запасниках Третьяковки, о двух залах икон с «многоэтажной» экспозицией, о мастерских (почти музеях) художников старшего поколения и об умении или привычке творческой молодежи собираться-кучковаться, образуя пеструю богему. 

Роберта Рафаиловича Фалька Эрик назвал своим любимым учителем. Не было тогда у нас большего желания, чем подняться в квартиру-мастерскую Фалька в доме-тереме Перцева, уцелевшим рядом с огромным котлованом под строительство Дворца советов. Тут в разные времена жила советская элита, включая Льва Троцкого. Маэстро Роберт, к счастью, был гостеприимен и общителен, опекал, как мог, молодых художников, очень высоко оценил Тольку Зверева. «Каждый мазок его кисти – сокровище».

 Фальк ходил на этюды по берегам Москвы-реки, по Обыденским, Молочному и другим переулкам Остоженки (она же несколько десятилетий – Метростроевская). Дима Краснопевцев как-то натолкнулся на Рафаиловича с этюдником в своем дворе, теснимом выцветшими кирпичными стенами, где сам частенько брался за карандаш или гуашь. Дух краснопевцевской узенькой квартиры, уставленной «шуршащими» натюрмортами со старыми или битыми кувшинами и мутными бутылками, доносят строки Миши Гробмана (1971):

 

Сладкий обморок портвейна

Словно раковина пуст…

 

Сюда наведывались Зверев, Плавинский, Харитонов, Вейсберг, Михаил Кулаков, Свешников, Ситников, Рабин, Эдуард Штейнберг, Пятницкий, другие друзья добросердечного Димы. Со слов ребят, заглядывали в экзотическую квартирку Фальк и Святослав Рихтер. Было корифеям кому сказать: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!»

Творческая жизнь не прерывалась вместе со сменой поколений даже в самые неблагополучные времена. Одни уходили, другие возникали и не было на карте отечественного искусства обширных «белых пятен», окончательно «зачищенных» мест. Мнимые пустоты и пробелы – это, скорее, следствие верхоглядства и неосведомленности нынешних искусствоведов и литературоведов, оглушенных ждановщиной и гегемонией официоза, принимающих партийную периодику за летопись культурной жизни. Для современных зоилов нет других источников? То, что они называют «выжженным полем», продолжало плодоносить вопреки всем капризам идеологического климата. Что за манера ставить творцов в полную зависимость от тиранов?!

Могла ли, скажите, Ксения Некрасова вдруг перестать сочинять? Когда в 1950-м ее портрет в красном платье написал Роберт Фальк, она выдавала новые стихи ежедневно.

 

В доме бабушки моей

Печка русская медведицей

С ярко-красною душой

Помогает людям жить,

Хлебы печь, да щи варить,

Да за печкой и под печкой

Сказки разные таить.

 

Эти строки лучшим образом координируют с портретом Ксении кисти Фалька и обликом «сказочного» дома Перцева.

В последние сталинские годы многие московские художники знали про «шайку формалистов» или про «три Ф»: Фальк, Фаворский, Фонвизин (масляная живопись, гравюра, акварель). В 50-е мои друзья стали постоянными посетителями дома-мастерской, полуанглийского особняка Владимира Андреевича Фаворского в Новогирееве, хотя туда было долго добираться. При мне у прославленного мастера ксилографии Дима Плавинский учился делать четкие, «незасушенные» оттиски. По Димкиной просьбе я прочел хозяину несколько пассажей из лекций Павла Флоренского по теории искусства. Высокий старик, похожий на Илью Муромца преклонных лет, грохнулся на табурет: – Где вы это вычитали? Это же неопубликованные лекции Павла Александровича во ВХУТЕМАСе! Я думал, только у меня они есть…

– «Мнимости в геометрии» с вашим графическим решением стали для нас притчей во языцех. А психофизиологические и искусствоведческие труды Флоренского, не увидевшие свет при его жизни, сейчас в машинописи ходят по рукам…

– Я об этом слышал от Юрия Молока. Неужели времена в самом деле меняются? После таких известий умирать не захочется!

Нам же не хотелось покидать этот творческий дом №7, построенный будто по рисунку мажорного затейника Владимира Михайловича Конашевича. Этот кооперативный особняк тогда красовался среди огородов с зонтами укропа и тарелками подсолнухов, среди низкорослых кустов боярышника – не был еще заставлен жилыми многоэтажками. В нем с Фаворским соседствовали знаменитый скульптор-анималист Иван Ефимов, его жена художница Нина Симонович, здесь же, по-моему, жил и известный график из князей Илларион Голицын. Иногда Ларик-Ларушик занимался у Владимира Андреевича одновременно с Димкой Плавинским. В отличие от Васьки Шереметева и Андрюши Волконского, Ларик Голицын аристократическим благородством не блистал. Мне так казалось. И еще: друзья считали, что в новогиреевской мастерской витал дух работящего и полного творческих замыслов сына Владимира Андреевича – художника Никиты Фаворского, погибшего на фронте в 1941 году.

Молодая поросль послевоенных авангардистов знала и «восточников» – Александра Шевченко, Павла Кузнецова, Николая Карахана, Александра Куприна, Мартироса Сарьяна, других живописцев, «прячущихся» за кавказскую и среднеазиатскую экзотику. Скоро из их работ московский художник и коллекционер Игорь Савицкий соберет целый музей в узбекском Нукусе, прославит Каракалпакию. Там же оказались прекрасные работы Фалька.

Запретный плод бывает слаще сладкого. Почти не выставлялись, но всегда вызывали неослабевающий интерес изысканной публики Александр Тышлер, художник-мастеровой, который работал то в столице, то в тихой подмосковной Верее, где любил плотничать, Валентин Юстицкий, волжанин, вечно гонимый властями, несгибаемый Борис Голополосов, философствующий натюрмортщик Иван Копин, многие другие мастера старшего поколения, не изменившие своим идеалам.  Они не всем специалистам были известны, но творили всегда, несмотря ни на что. И одновременно, параллельно, вопреки могильщикам искусства из официальной прессы, рождалось новое поколение со своими оригинальными чертами и с новаторским мироощущением. Это была не «новая волна» затихающего шторма, а Второй русский авангард, к которому Михаил Гробман причислил около 40 молодых художников, живших на пороге 60-х только в Москве. Откуда их столько?

Сейчас в это трудно поверить, но в школьные годы у Зверева и Краснопевцева были достойные друзья-конкуренты из числа учеников Николая Васильевича Синицына. Едешь по Сокольникам на трамвае СК (был такой номер – Сокольнический Кольцевой) – за каждым поворотом видишь ребят, работающих на пленэре. Тогда еще в парке и окрест стояли, хотя и в запущенном виде, пережившие войну деревянные павильоны и дачи-замки, приписываемые Федору Шехтелю, Александру Зеленко, Адольфу Эрихсону и другим мастерам московского модерна. А архитектурные экскурсии по району водил именно Синицын, который слыл последователем Александра Бенуа, Остроумовой-Лебедевой и самого Зеленко, не только замечательного зодчего, но и преподавателя по призванию и стилю жизни. И везде, останавливаясь в лиственничных аллеях, у каскадов прудов, лодочных пристаней, садовых гротов и других интересных сооружений, ребята делали зарисовки. В пределах парка это позволялось, хотя на городские этюды тогда требовался допуск-разрешение.

Увы! Все деревянные шедевры Сокольников, спасшиеся от дождя фашистских зажигалок, были снесены в хрущевско-брежневские времена. Ничтоже сумняшеся, сломали «ярославский вокзал №2» – кольцевую трамвайную станцию перед главным входом в парк. Ее павильон с высоченной двускатной крышей стоял напротив храма Воскресения Христова. Этот храм, построенный в 1913 году в новорусском стиле, никогда не закрывался. В нем была икона Иверской Божьей матери. Ребята, сунув в карман пионерский галстук, заходили посмотреть на покровительницу незрячих. И мельниковский клуб Русакова 1931 года – «рупор на Стромынке», «дом-машина» – будоражил воображение юных жителей района. Рядом с ним на стадионе «Мотор» с утра до вечера стучали-гремели биты метких на руку городошников. А за клубом чуть поодаль стояла двухэтажная конструктивистская столовая или фабрика-кухня Сокольнического вагоноремонтного завода (СВАРЗа). Там маменька Зверева Пелагея Никифоровна чистила свеклу для винегретов, которые подавались с парой кусков селедки, шинковала капусту для пирожков и солянок. Здесь можно было перекусить за гроши. Наливали, правда, не очень охотно.

– Ты еще молод, парень!

– Ошибаетесь, тетя. Я – сын полка!

Простительное вранье с улыбочкой. Жизнь в те нелегкие годы – послевоенные – постоянно требовала изобретательности. Как заработать на карандаши и краски? Сашка Николахин на многолюдных праздничных ярмарках, устраиваемых в Сокольниках от станции метро до входа в парк, за секунды вырезал силуэты из черной фотобумаги, наклеивая их накартонку или фанерку. Гуляющие платили за свое изображение в профиль – по рублю. Вполне приличный заработок! Хватало даже на «Семена Павловича» – вместительную забегаловку «Пиво-воды» возле кинотеатра «Луч». Там Николахин, когда обстановка позволяла, показывал другие «фокусы». Уму непостижимые! Экспресс-портреты исполнял стремительно. Но не это заставляло открывать рты от изумления. Вот, внимательно посмотрев на заказчика, Сашка завязал себе глаза шарфом и, прося у публики тишины, левой рукой плотно прижал к столу чистый кусок оберточной бумаги, вместо дефицитного ватмана, а правой – нервно сжал трофейный грифель, где-то сворованный. Рисуя, будто жизнью рискуя, вздрагивая, как ужаленный электричеством, он вслепую минут за пять-десять сотворил портрет невероятного визуального и психологического сходства с чуть подвыпившим оригиналом. Полный жизни. Без какой-либо шаржевой схематичности или упрощенности. Когда сдернул шарф с глаз, все уже ахали-охали-ухали и бросали деньги в его кепку. Кто-то бормотал, потрясенный: – У него зрительная память на кончиках пальцев? А? Он рисует, слушая дыханье? Или что? Кто-то сравнивал: – Так втемную и без ошибок работают секретарши-машинистки. Дай им только нащупать корпус своего «Ундервуда» – застрочат в бешеном темпе. Но рисовать, может быть, в тыщу, в мильон раз сложнее?

Частенько к Николахину после его сногсшибательных сеансов рисования привязывался мужик в пальто, застегнутом на одну пуговицу, с рыжим чубом из-под шапки. Этот непритворно восторженный тип был завсегдатаем здешних забегаловок. Опорожнял кружки с пивом он медленно, задумчиво, никогда не напивался, вступать в пьяные разговоры не любил, не торопясь бродил по улицам, въедливо глядя по сторонам.

 

Примерзло яблоко

К поверхности лотка,

В киоске не осталось ни цветка,

Объявлено открытие катка,

У лыжной базы – снега по колено,

Несутся снеговые облака,

В печи трещит еловое полено…

Все это значит, что весна близка!

 

Это житель деревянных Сокольников, Сашкин сосед по тихой улице – поэт Леонид Николаевич Мартынов. Его «Лукоморье» любили читать старшеклассники нашей 370-й школы, по туманной версии называемой Пушкинской. Знать стихи наизусть тогда было моднее модного. Не то, что ныне.

 

Замечали –

По городу ходит прохожий?

Вы встречали –

По городу ходит прохожий;

Вероятно, приезжий, на нас непохожий?

То вблизи он появится, то в отдаленье,

То в кафе, то в почтовом мелькнет отделенье… 

 

Оказывалось: не только «Дыр бул щыл убешщур» может подкупить ребят. Простые, будто болтовня на коммунальной кухне, стихи словно звали в путь, звали отправиться куда-то «на своих двоих» или, как у нас чаще говорили, «на одиннадцатом номере», то бишь пешком, а не на колесах. Это выражение тем более удачно, что по основным улицам Сокольников проходил трамвай №10. «Десятка» – тебя везут за деньги, а №11 – бесплатный. Для четы Мартыновых число 11, возможно, имело и мистический смысл. Она жила на 11-й Сокольнической улице в доме 11, квартире 11. О квартире, правда, сомневаюсь. У поэта была комната на первом этаже с двумя окнами, в которую проходили через общую кухню.

По этому адресу я водил своих знакомых из Литературного института, которые о том просили. Помню, уговорил меня навестить Мартынова будущий поэт-песенник Игорь Шаферан, тогда еще никому не известный. Гость вел себя очень скромно, без апломба читал стихи о море, о дальних плаваниях. Мартынов его похвалил, отметив доброту и душевность в строках молодого одессита. Игорь был счастлив, будто получил постоянный пропуск на Парнас. Но вскоре я ушел из Литинститута и с приятелем-собутыльником из соседнего семинара Михаила Светлова больше не встречался. «Ромашки спрятались, поникли лютики…». «И на Тенистой улице я постою в тени…»

Совсем по-другому выглядел визит к Мартынову трех поэтов из «Мансарды» во главе с Чертковым. В моральной поддержке, в каком-либо одобрении они не нуждались. Свое читали не очень-то охотно. Пришли выудить у поэта из Омска интересные сведения. Да и только. Об этом визите летом 1955-го уже упоминал («Зеркало», 2016, №47, стр.75). Он затянулся от полудня до закрытия метро. На станцию бегом бежали. 

Андрей Сергеев: «Судя по эсеровскому «Архиву русской революции», адмирал Колчак ко времени ареста окончательно спился и скурвился. Так ли было на самом деле?» – «По слухам, да! Не пил бы – не влип. Но я адмирала видел только издалека…»

Чертков: «Знакомы ли вам стихи Питирима Сорокина?» – «Моего омского друга звали Антоном Сорокиным. А социолог Питирим был у нас только проездом. Стихов его не слышал и не видел…»

Хромов: «Какие имена русских поэтов гремели в 20-е у вас, в Сибири?» – «Вероятно, такие же как в обеих столицах России. Анненский, Блок, Гумилев, футуристы. А я сам был под огромным впечатлением от прозы Есенина, от «Ключей Марии», изданных в 1918 году…»

Тут Черткова прорвало: «А «Яр»? «Железный Миргород»? А клычковские «Сахарный немец» и «Чертухинский балакирь»? Как вам такая проза? А земляк Чурилина – Замятин? Как вам «На куличках», «Ловец человеков», «Алатырь»? А потом толстовские «Аэлита» и «Гиперболоид», беляевская «Голова профессора Доуэля», обручевская «Плутония»?»

Сергеев: «Замятинские «Мы» с нумерованными людьми, как в московских вытрезвителях (Об этом см. «Зеркало», 2016, №48, 136), я недавно купил в буке на английском. В переводе – довольно блеклая книга, но за бугром ходкий товар, или бестселлер, как там говорят».

Чертков: «Эта конвейерная утопия с «аглицким флером» или антиутопия, что все равно, уже ходит на русском, изданная нью-йоркским издательством имени Чехова. У нас на Арбате, на одной улице, три бука, где встречаются даже Гумилев и Мандельштам, а «Мы» я видел лишь на толкучке, у «холодных» букинистов или книжных спекулянтов. Предпочел взять «Полдень» Садовского. У меня был только его «Самовар»…»

Леонид Николаевич думал, что удивит и заинтересует молодых гостей неожиданными откровениями, но наткнулся на прожженных эрудитов, которых, к тому же, можно вызвать на спор с одного оборота.

– Боря Слуцкий не преувеличил, когда говорил про вашу компанию. Таких знатоков, считает он, не найти ни в одной аспирантуре. У меня за спиной не было Ленинки, но в свои 18–20 я тоже кое-что все-таки успел. И мы зачитывались не только Ремизовым, не только Зайцевым и Шмелевым. В ту пору буйно расцвели авантюрный роман, фантастика, космизм и футурология. Самым мощным ее началом, на мой взгляд, стали «Ключи Марии» или есенинский «избяной обоз», где по Николаю Клюеву «На кровле конек /Есть знак молчаливый, что путь наш далек», где красный угол в избе есть уподобление заре, потолок – небесному своду, а матица – Млечному пути. Есенин наполнил философским смыслом нашу азбуку – абевегу или абевегедейку – и увидел возможность «разобрать машину речи до мельчайших винтиков», чем вы, по-моему, и занимаетесь…

Чертков: «Этим увлекаются только Хромов с Орешкиным и их друзья – этрусковеды и вавилоняне. А история русской поэзии для них начинается не с Кирши Данилова, и даже не с Моления Даниила Заточника, а с берестяных грамот».

Сергеев: «Профессиональная поэзия, по-моему, возникла тогда, когда авторам потребовалась строчная запись, когда они ушли от табличной клинописи и ленточного письма. Как писать стихи без деления на строки, не прогнав одну строку под другой?»

Мартынов: «Правильный, считаю, взгляд. Ведь рифмуются строки целиком, а не только их концовки. Красивая рифма может быть сверкающей застежкой на дырявом портфеле. Так случается у молодых поэтов. Мне симпатичны простейшие, незаметные концевые рифмы, когда они не отвлекают внимания от внутренней гармоничной конструкции поэтической речи».

Чертков: «Перевертни вам, конечно, не по вкусу?»

Мартынов: «Зачем же так? Перевертни – вещь интригующая! Валентин прав в своем сравнении: можно переворачивать целые фразы, будто коромысло, как это делают водоносы – не проливая воды. А неологизмы такие, как «АВРОРВА», кажутся мне стихами из одного слова. Многие «рачьи» придумки, действительно, наголо раскрывают физиологию речеобразования, но это, по-моему, не главная цель поэтического творчества…»

Сергеев: «Теперешние графоманы, наловчились подвзбзднуть официозу, соединяя по семь согласных кряду, но своего «Облака в джинсах» сотворить не могут. В искусственных палиндромах часто ощущается taste of lamp! Именно: надуманность, натянутость».

Мартынов: «Если расцветает бесталанная графомания, это не означает полного отсутствия талантливых авторов. Есть наивные опыты Брюсова, его «Я – арка края», есть туфта Туфанова и Сельвинского, но есть и невероятные перевертни Хлебникова. С ними ничего не сравнить. У Туфанова заметили «гениальное» – «Он розу лил узорно». Красиво. Но разве есть у таких фраз авторы? Есть ли авторы у «вновь – кровь – морковь – любовь»? Перевертни рассыпаны в нашей речи, много даже отдельных слов с обратным чтением. Асеев рассказывал, что, переводя Джамбула, других казахских акынов, нашел у них палиндромы, о достоинствах которых нам судить трудно. Есть у казахов слово ХАДГАЛАГДАХ, что в переводе – нескончаемость или неизбывность. Звучное и мощное, по-моему, словечко. Заклинательное!»

По настоянию хозяина возник «поэтический турнир». Сергеев читал «Старый лорд Нельсон железою хворал…» из Даррелла, я – «На высоком окском откосе Березы в серебре…», Чертков – «Дрова» о своей тогдашней жизни на Арбате, на Собачьей площадке, где топили печи, где еще стоял фонтан, который считали памятником погибшим собакам. Эти Ленькины стихи начала 55-го Мартынову и его супруге Нине Анатольевне понравились особенно.

 

Голове было тесно под мякотью кепки,

Но зато я работал, как в кузнице мех…

 

Разогретый молодыми поэтами, Леонид Николаевич привнес в общее чтение свою разговорную, чуть чудаковатую интонацию.

 

Поверь – никакого тут нет волшебства,

А просто, где пляшет волною Москва,

Там есть отложения юрских слоев,

Цветов отпечатки, надкрылий жуков,

И рыбьих чешуек, и игол сосны, –

Все есть в этих глинах – и сладость весны,

И осени горечь!

Но где на земле

Ты запах цветов ощутил бы в золе

Горящей земли?

Где пылает она,

Даря ароматом пьянее вина?!

Да друг мой! Ты в Кунцеве часто бывал

И, кажется, даже на даче живал,

Там в парке Смирновском ты пиво пивал,

Глотал «эскимо», торопясь на вокзал.

А вот не вдыхал ты отечества дым,

О коем так часто мы все говорим.

 

Сергеев: «Напоминает натурфилософию Заболоцкого с поэтизированной энтомологией». Мартынов: «Если так – не обижусь. Он – мой любимый поэт и, уверен, лучший друг…»

Здесь следует кое-что добавить. Со временем и Сергеев будет пользоваться дружеским расположением Заболоцкого. Знаменитый переводчик англо-американской поэзии из круга Черткова обретет непререкаемый авторитет и у Ахматовой, хотя Андрей Яковлевич недолюбливал ее некоторые поздние вещи. «Анну Андреевну осаждают сумасшедшие профаны и кретины-поклонники, зааплодировавшие любые политические завихрения  великой старухи». Сергеева посчитали своим учителем Александр Пятигорский, Генрих Сапгир, Асар Эппель, Иосиф Бродский. Сам Андрей на высшее место в современной поэтической иерархии ставил Станислава Красовицкого. Как и «юродивый» Крученых, как и многие тогдашние доки, знавшие стихи Стася. Вообще-то сергеевский кругозор охватывал филологию, нумизматику, филателию, прочие весьма отдаленные друг от друга области интересов, знаний и увлечений.

 О другом собеседнике Мартынова – Леониде Черткове – справедливо писал Евгений Лобков в «Зеркале» №28 («Преодоление эрудиции»): «Был внесистемным человеком в СССР, остался таким же на Западе. Не воспользовался эпохой литературных сенсаций, когда огульно любили всех эмигрантов». Отсидев пять лет в мордовском лагере, он не побежал, сломя голову, на забугорные «голоса», которые (отдадим им должное) почтили потом его память  в некрологах и воспоминаниях. Черткова не прельстила и «пен-клубовская челядь» из высокомерных маргиналов, из заскорузлых «новаторов», надменных от недомыслия. Вертухаев, недавних «сисипятников»,  нынешних охотников за грантами, Леня просто не замечал, а Булата Кровожада с усиками фюрера, который сам себя называл то «красным фашистом», то «сыном врага народа», еще со времен ЛИТО «Магистраль» презирал-ненавидел.

«Неучастие!» – всегда было нашим краеугольным камнем. За бугром Чертков с друзьями решает издавать независимый «Гнозис». Об этом Аркадий Ровнер: «На фоне крайне политизированной западной русской прессы, журнал ставил перед собой задачу сохранения атмосферы высокой интеллектуальной невозмутимости и духовной актуальности».

С высоты лет стоит вспомнить позицию Черткова и Сергеева, обозначенную в Планерском (Коктебеле) в 1955 году. Они открыто возмутились первой волной украинизации Крыма, назвав ее «цивилизационным негодяйством», «преступлением против культуры» и оскорблением русской поэзии – от Батюшкова и Пушкина до первого киммерийца Волошина, Хлебникова, Мандельштама, Пастернака, Маяковского… Возбужденную друзьями коктебельскую элиту, включая директора волошинского музея Марию Степановну, в автобусе повезли в Феодосию на какое-то собрание. Здесь недовольным «прочищали мозги», утверждая, что изменение границ – чисто техническая проблема, что скоро в Крым пойдут вода Днепра и энергия Днепрогэса, что экономика станет важнейшим критерием в новом административном делении страны – СССР заживет при совнархозах… Какая уж тут поэзия?! Тогда друзьям удалось проскочить мимо 58-й.

 

 

Дважды сосед

После участия Леонида Мартынова в публичном осуждении «Живаго» мы перестали с ним встречаться. Прошло, может быть, лет десять. Вдруг сталкиваюсь с автором «Лукоморья» возле кинотеатра «Прогресс» (теперь театр Джигарханяна). Оказалось, он переехал на Ломоносовский проспект, и я снова, как в Сокольниках, – его сосед.

– Зайдем, жена чайком угостит с брусничным вареньем…

Чай собрала незнакомая женщина. Где же Нина Анатольевна? Стало не по себе. Получив три сборника последних лет с автографами, я покинул гостеприимного поэта. Теперь навсегда.

 

Жизнь соткана из совпадений

Когда меня пригласили на интересную и хорошо оплачиваемую работу в лабораторию Побиска Кузнецова, ушам своим не поверил. Будущая синекура находилась в том самом подвале в Скатертном переулке, где прежде жила семья художника Игоря Куклеса. Сюда я был тогда вхож, почти как к себе домой. Невероятное совпадение для огромной Москвы!

Этот адрес описан Заной Плавинской в Независимом бостонском альманахе «Лебедь» №470 за 2006 год. Стоит сюда заглянуть.

Куклесы жили «в глубоком подвале» и были единственной русской семьей среди татарского племени. Как ни странно, жили мирно. Придя к ним впервые, я пережила реалистическую галлюцинацию: в громадной кухне, в углу над газовой плитой колдовали макбетовские старухи в черных хламидах, шевеля палками в чадном мраке три безразмерных женских ноги – багровых, с белыми жилами, зависнувших под потолком, как цеппелины. Я хотела упасть в обморок, но меня поддержали под локотки.

Было от чего рехнуться, но все объяснилось без мистики. Соседи-татары коптили домашним способом конские колбасы в капроновых чулках.

Продавали их на рынок, подпитывая кониной потомков Золотой Орды.

Абдулла внес тарелку с тончайшими ломтиками конской колбасы, прозрачными, как мраморный срез тиманских агатов. Поставил угощение на стол и сказал: «Умные гости – дому честь, а добрый хозяин – друг Аллаху». Все пили водку, закусывали «дамскими ножками» и похваливали. Воздержался от колбасы один Валя Хромов, а Боря Стрельцов расточал комплименты: «Я чувствую себя Чингиз-Ханом».

На экзотической картинке Зана не остановилась. Дополним ее рассказ из бостонского «Лебедя».

Плавинский и Куклес – жильцы подвалов, были близкими соседями, одновременно женились и одновременно стали счастливыми отцами дочерей. Вместе отправлялись на прогулку с колясками, гуляя, не пропускали пивных ларьков и букинистических магазинов. Коляски иногда терялись, молодые папаши панически бегали по дворам, с помощью сердобольных прохожих коляски отыскивались. Времена были вегетарианские. Они не ходили на службу, оба работали в своих подвалах – занимались свободным творчеством. Показывали свою живопись дружка дружке и этим довольствовались. Их замечательные жены – Аля и Нина (о ней – «Зеркало», №52, стр.168)   тянули на хрупких плечах бурлацкую лямку семейного счастья, освобождая художников от всех домашних затей и унизительных халтур с кисточкой. Мужья вкушали свободу из горлышка бутылки большими дозами. К ним присоединялись Валя Хромов, Зверев и Харитонов. Но работали тоже запойно. Они были никому не нужны, их не угнетали конкуренты. Это было время самого бескомпромиссного служения своему таланту.

Подвал Скатертного переулка был каким-то мистическим перекрестком, где сплетались судьбы самых разнообразных талантов… Вступившим на «скатертную дорожку», сопутствовало терминальное состояние между жизнью и смертью. Все они были романтические Ансельмы нового типа с осторожным оптимизмом и естественным пессимизмом. Это недоверие строилось на цоколе исторических трагедий коммунизма. Они держались дружбой, молодостью и общностью самых разнообразных интересов… Всем спутникам была свойственна социальная астения. Политические темы излагались только двусмысленными бурлесками.

Куклес был неутомимый книгочей. Любил стихи. В русской поэзии «Золотой век» предпочитал «Серебру». Был страстным поклонником своих друзей-поэтов – Красовицкого, Черткова, Хромова, Шатрова, Калинкина, Гриценко, Гали Андреевой…

В названной «обойме» Владимир Калинкин известен менее других, однако личностью он был более чем своеобразной. Происходил из известной семьи купцов-пивоваров. На фотографиях конца ХIХ века московские конки украшены рекламами «Пиво Калинкина». Продавался до революции и коньяк той же фирмы. Дома у Володьки был старинный граммофон с большой трубой и набором толстых пластинок, тяжелых, как кузнецовский столовый фарфор. Варвара Панина, Анастасия Вяльцева, Надежда Плевицкая, Екатерина Юровская… Возможно был в коллекции и Вертинский, но Калинкин обожал женский вокал.

Свое читал редко, стесняясь «маститых» друзей.

 

Мороз – я люблю твою руку,
Фантазии буйную блажь…
Ты бьешься в стеклянные тверди
И гулкой ночною порой
Все таинства жизни и смерти
Приводишь в загадочный строй.

 

Ходил Володька в цилиндре и в шинели с чехлом за спиной. В нем носил не гитару, не контрабас, а ружье, поскольку работал сторожем. – Хром, смотри, чтоб его чехол был наглухо застегнут! – просил Куклес. – А что? – Он услышит барда где-нибудь в открытом окне и, не мешкая, пальнет по стеклам…

Но дочитаем Зану Плавинскую. «Художники первого авангарда шли в ногу с новым временем и служили революции, занимая высокие государственные посты. Послевоенный авангард, обогащенный историческим опытом, складывался вне государственных интересов и в поиске нового языка и новых идей, оказался сильным противником насилия и демагогии. Он неизбежно должен был победить».

 

 Еще кое-что о комбинаторике

В советское время в СМИ наряду с кроссвордами были популярны чайнворды (правильнее – чейнворды, англ. chain –цепь). Предшествовало чайнвордам древнее ленточное письмо, образцы которого на голубятню Андреевой приносил Петр Петрович Орешкин (1932–1987). При таком письме первая строка идет слева направо, вторая – справа налево, третья – снова аналогично первой и т.д. Текст не прерывается и может совершенно не зависеть от визуального строчного деления. В чайнвордах несколько иначе. Здесь используется совмещение или наложение – последние буквы одного слова становятся первыми другого слова, последующего. Подобное в круговертнях. ПАЛЬТО–ЛАПОТЬ, ПАКЕТ–АПТЕКА, АФРИКА–ФАКИР. На внутренней стороне кольца, подаренного Маяковским Л.Ю. Брик, выгравированы инициалы Л Ю Б, образующие круговертень ЛЮБЛЮ.

В 60-е годы и позднее «Наука и Жизнь» публиковала мои заметки по комбинаторике. В одной из них вот что было. «Различные словесные фигуры имеют в русском письме древние прообразы. Кажется, что в них выражено детское удивление грамоте, возможностям письма, и часто они носят шутливый или иронический характер. В.Л. Янин в книге «Я послал тебе бересту» пишет, что найденная в 1952 году новгородская берестяная грамота «перебрасывает мостик от обычаев и шуток школяров времени Ивана Калиты к обычаям и шуткам школяров современников Гоголя и Помяловского. Две строки этой грамоты

 

Н В Ж П С Н Д М К З А Т С Ц Т…

Е Е Я И А Е У А А А Х О Е И А…

   следует читать по вертикали, сначала первую букву первой строки, потом первую букву второй строки и т.д. Получится оборванная фраза (часть грамоты утрачена): «НЕВЕЖА ПИСА, НЕ ДУМА КАЗА, А ХТО СЕ ЦИТА…» Не напоминает ли это известную школярскую шутку: «Кто писал, не знаю, а я, дурак, читаю»?

 

Once more. Вариант квадрата «Аппетитный» с числом 111 (1 рубль 11 копеек).

 

5     6   36  33  15  16

7     8   34  35  14  13

26  25  20 19  10  11

28  27 18  17  12   9

24  23  2   3  29  30

21  22  1   4  31   32

 

Подобный квадрат с описанием см. «Зеркало», №54, стр. 184.

 

 

36. Пушкин, Пулькин и связь поколений

 

Как оживляется родная сторона,

Как жизнь, о Боже мой, становится полна!

                                                        А. С. Пушкин

 

У нас о весне небеса цветут

Травкой вьются по бережку,

На каждом кусту – по соловью,

У каждой березы – по девушке

                                И. И. Пулькин

 

 

– Ты с ума спятил! Зачем тебе боров Придворов? – горячился Андрей Сергеев. – Что ты можешь узнать от «мужика вредного», друга Ильича, жившего в Кремле?!

– Не суди с лёта! – сопротивлялся Леня Чертков. – Кремль он давным-давно покинул. Зря, что ли, попал в опалу? Впустую болтают о его книжном собрании? Оно должно быть намного интересней кремлевской библиотеки самого Ильича, где почти нет поэзии и до 30 тысяч единиц хранения она не дотягивает…

Впервые вместе увидел своих будущих друзей в году, вероятно, 1954-м
(с Сергеевым был шапочно знаком гораздо раньше). Они и в тот раз горели-пылали от бескомпромиссной, раскаленной дискуссии. Спорили друзья всегда, но до конца никогда не ссорились. Прав, как обычно, оказался Чертков, когда в одиночку отправился на Рождественский бульвар в библиотеку Демьяна Бедного. Большевистский баснописец к тому времени уже почил, но его собрание еще не разобрали по разным адресам. В Литмузей оно пришло не целиком.

После визита в дом Бедного Чертков долго не мог успокоиться. – Как я совладал со своими пальцами? Оцените силу воли! У Демьяна на полках нашел аккуратно переплетенную машинопись поэтических сборников, отвергнутых цензурой, встретил папки с вырезками редчайших газетных и журнальных публикаций, невиданные книжки, тиражи которых были зарублены уже в типографиях. Даже у Тарасенкова таких уникумов нет! Ай, да Бедный! Псевдоинтеллигентные зазнайки-пустобрехи о нем ничего не знают. Хряк, например, собрал почти все из поэтов ЭСПЕРО – «Союза приблизительно равных». Фантастическая коллекция!

От Лени мы впервые услышали о поэтическом сообществе, объединившем Георгия Оболдуева, Сергея Боброва, Кирилла Андреева, Яна Сатуновского, Ивана Аксенова, Якова Фрида, Варвару Монину… Иногда к «эсперовцам» приписывали даже футуриста Тихона Чурилина и конструктивиста Леонида Лаврова. Об участии этих известных авторов в пестрой группе «приблизительно равных» судить не берусь. Сомнительно это. Похоже на легенду.

Хотя поэтическая богема в 50-е продолжала деградировать и собиратели предвоенной поэзии встречались все реже и реже, толчея в буках и вокруг еще не исчезла, еще не перевелись книжные спекулянты. Из-под полы продавали издания по герметизму, где в виде закладок попадались контрреволюционные листовки в великолепном типографском исполнении. По-прежнему можно было наткнуться на Гумилева, Цветаеву, Мандельштама, берлинского Ходасевича, даже на парижского Поплавского.

О том времени пишет уважаемый библиофил Лева Турчинский: «У нас же тоже такой парадокс был: в магазине купить было можно, а дома держать – нельзя. Так же, как прежде с Гумилевым: его нельзя было даже называть в печати, что строго резалось и выкидывалось, а в книжной лавке купить – пожалуйста. И изъятые у меня книжки (другие экземпляры под теми же названиями – В. Х.) я потом уже встречал в магазине». Замечу: упомянутых мной авторов купить удавалось редко и относительно задорого, проще было читать их и переписывать в Ленинке или даже в Историчке.

Но об Иване Пулькине из «эсперовцев» я от Черткова, кажется, ничего не слышал. Об этом волоколамском поэте, земляке моей маменьки, несколько лет назад впервые узнал от Ивана Ахметьева, который известен в нынешних литературных кругах как поэт-минималист, продолжатель традиций «лианозовской школы». В литературоведческих же изысканиях Иван, скорее, идет путем Черткова, фокусируя внимание на авторов, недооцененных, мало кому известных или забытых. Он стал уважаемым специалистом по неподцензурной поэзии советских времен.

Ахметьев со своей супругой Татьяной Нешумовой устроили в музее Марины Цветаевой вечер памяти Ивана Пулькина. Этот музей постоянно, интересно и трогательно рассказывает о ХХ веке. Мне посчастливилось участвовать здесь в представлении книг своих друзей-приятелей Николая Шатрова и Сергея Чудакова – поэтов, известных на Арбате и окрест. И вот – провинциал Пулькин (1903–1941), «Ванька из Волоколамска» (один из псевдонимов). Со слов его родственников, он погиб в самом конце 41-го на фронте в районе Нарофоминска. И жизнь его была – не мармелад. Не обошлась без лагерей и ссылки в Сибирь в1934–1936 годах.

 

Приказано завесить зеркала –

Душа скоропостижно умерла…

Закройте окна и заприте двери,

Я не приду. И голос музы лжив…

А если стих мой скажет, что я жив,

Я вас покорнейше прошу не верить.  

                                                                1939

 

Для меня Пулькин – поэт родных мест. В его рукописях упоминаются мои предки Смолины. Дом, где он жил, в деревне Шишково между Иосифо-Волоцким монастырем и Яропольцем, не сохранился. Во время войны в него угодила авиабомба. А Шишково помнит не только Пулькина. Мимо этой деревни мой прапрадед провозил Пушкина по пути в имение Гончаровых.

В Тверской области есть «Пушкинское кольцо», известное среди туристов-пушкинистов. Думаю, интересно и полезно его несколько расширить. Начинать путешествие нужно не от Твери по Старицкому шоссе, а в Московской области – от Чисменского поворота на М-9 или Рижском шоссе и от Иосифо-Волоцкого монастыря, где покоятся родственники Натальи Николаевны. Далее – Шишково и старинное село Ярополец на Ламе, лучшее место вспомнить о дорожных мотивах, о роли ямщиков, коллежских регистраторов, обитателей почтовых станций и постоялых дворов в творчестве Александра Сергеевича. Здесь же сохранились две дворцовые усадьбы Гончаровых и Чернышевых (вторая – в плачевном состоянии), помнящие поэта.

От Яропольца идет прекрасная в природном и архитектурном смыслах дорога до древней Старицы на том самом «Пушкинском кольце». Здесь она по высокому мосту пересекает Волгу, сворачивает на восток и идет вдоль быстрой речки Тьмы через Малинники с обильной по сей день малиной на новых вырубках, мимо Павловского («Мороз и солнце – день чудесный!»), через Берново («Вот мельница – она уж развалилась…», «На узких лестницах замедленные встречи…»), мимо Курово-Покровского, через Грузины. Волнующие душу места!

На этой дороге я встречал в молодые годы и раннюю весну, и позднюю осень.

 

Пока мы ждем нежданные снега,

В верховьях рек петляют-кружат птицы.

На юг уже им не пробиться –

Застрянут в струнах ивняка.

И мы услышим отдаленный звон

Сквозь гул пурги и всей кромешной хляби.

Причудятся Рахманинов и Скрябин,

Рояль пригрезится за белизной колонн…

 

Путь идет в Торжок, где невольно вспомнишь о гостеприимном господине Пожарском и его котлетах, что пришлись по вкусу нашему неприхотливому гению. Между прочим, в этом симпатичном городке на реке Тверце мой друг художник уснул с сигаретой в постели, едва сам не сгорел и едва не сжег старинную гостиницу. Пожар успели погасить – участь моей московской лаборатории, слава Богу, не повторилась.

Вернемся к Пулькину. В музее Цветаевой представили первую за все годы книгу поэта – Лирика и эпос. М. 2018. Составление и комментарии Ивана Ахметьева. Это – его заметный, я считаю, вклад в историю предвоенной поэзии.

С одной стороны, Пулькин – полупрофессионал. Многие поэтические представления «Ваньки из Волоколамска» выглядят наивными или предварительными. Кажется, он увлекся поиском новых ритмических возможностей верлибра. Но что это за свободный стих, если он бывает не свободен от рифм и размера, если в нем сверкают осколки традиционного стиха? Автор этого будто не слышит и не видит. Он даже может вшить в поэтическую ткань, аппликатировать в текст перечень луговых трав, список имен окрестных деревень. Он ощущает-замечает в топонимике начала саунд-поэзии. Талант Пулькина открывает красоту перечислений, освобождает от гнета поэтических канонов.

 

… Сто голов – сто речей –

Разноголосье, разноязычье.

Бают, говорят, растабарывают,

Гуторят, беседуют, калякают;

Щи – шти, чердак – подловка;

Суповая ложка – чумичка – половница;

Чапаны – халаты – армяки – кафтаны;

А людей-то, людей, мил-человек, и девать некуда!

Поспрошай, кто отколь,

                                  откель,

                                 откуль,

                                 откели,

                                 откули,

                                 откелева,

                                 откулева,

                                 откудова,

                                 откедова,

                                 откеда,

                                 откуда?

 

Другой фрагмент той же поэмы «С.С.С.Р. Инвентаризация с примечаниями» 1930 года.

 

Урал поперек дороги на Сибирь лег!..

Волга, Дон, Днепр, Волхов,

Донец, Яик, Десна, Мезень,

Печора, Двина, Кама, Ока, Обь, Енисей, Лена,

Алдан – золотая река, –

Издалека…

 

Ничего себе вставка! Пулькин Пулькиным, но когда-то еще в 50-е я услышал о существовании поэмы на испанском, состоящей исключительно из географических названий. Топонимическая музыка подвигла и меня на свою геопоэму.

 

Откуда я? Где отчие края?

Идут на память Шуя и Шарья,

Зарайск, Залесский-Переславль,

Среди полей – Польской Егорий,

Калуга, Тула, Чернь и Плавск,

Изборск, Заречье и Загорье…

 

Поэзия полюбила географию и наоборот? Как в юные годы я восхищался Киршей Даниловым!

 

Когда Москва женилась, Казань поняла –

Понизовные городы в приданые взяла:

Иркуцка, Якуцка, Енисейский городок,

А и Новгород был тысяцкой!

А Уфа-то, бл.дь, сваха была…

 

 Интересно замечать местечковые собрания геоимен, нарушающие равномерность распределения. Так в моем районе Тверской области соседствуют: Торопец, Кленец, Озерец, Баранец. Здесь же сблизились имена на другой основе – Скворцово, Воронцово, Воробьи. Любопытное звукосозвездие встретилось в Ивановской области: Лух, Палех, Холуй и Хотимль. Топонимика живет не сама по себе. Посетив однажды Витебскую область Белоруссии, вдруг увидел сколько знакомых фамилий евреев родили здешние названия городов и весей. На Бешенковичском шоссе, например, вспомнил Елену Бешенковскую, свою коллегу из московской лаборатории в Скатертном переулке, рядом с которым – переулки Столовый, Ножовый и Хлебный…

Помню, Бродский выспрашивал: – У вашей геопоэмы есть конец? Каков он? А его не было. Иосиф еще в 60-е интересовался «списочными» или «инвентаризационными» стихами. Потом сам почувствовал смысл перечней.

 

Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,

среди бумаг, в столе, в готовой речи,

в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле

остывшего камина, в каждой вещи,

в камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,

за зеркалом, в кровати, в спинке стула,

опять в тазу, в распятьях, в простынях,

в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.

Уснуло все. Окно. И снег в окне.

 

Совершенно не значит, что Иосиф был знаком с традициями «приблизительно равных». А лианозовцы связь с их творческими поисками, по-видимому, чувствовали. В их группу входил «эсперовец» Ян Сатуновский, родившийся в 1913 году. Опыты Всеволода Некрасова в конкретизме – в концептуализме уводят к поэтам-«отшельникам» довоенных лет.

Сладость повторений и перечней можно заметить, не удаляясь в историю. Посмотрите, как лошадь жует овес. Как она деловито, как душевно жует! В движениях ее челюстей, губ и желваков на морде с легким допуском видны-узнаваемы и рифмы, и строки, и строфы. Поэзия биологична? Очевидно! Раз человек принадлежит к миру живых существ, к биосфере. Замечают: перевертни начинаются с наших двух челюстей. Можно и так сказать.

 

Еще о магии рифмы

Открываю застоявшуюся за ночь дверь моей избы-пятистенки – из-под крыльца выскакивает еж, отчаянно улепетывая в сторону ближних кустов. Я мягко: «Ежик-ежик, иглокожик». Он останавливается, поворачивая ко мне любопытствующую морду со вздернутым носиком. Повторяю: «Ежик-ежик, иглокожик», «Ежик-е…». Он не шелохнется. Слушает. Но только умолкаю – я ему уже не нужен. Колючий комок проворно закатывается в заросли жасмина.

 

Еще из «афоризмов жирафа» (палиндромоидов)

«Мороз-воевода дозором…» Н. А. Некрасов  В колхозе все засохло. Магадан – Гуантанамо.

«Знамя» – намаз. «Звезда» – Азеф.«Новый мир» – граммофон.

«Зеркало» – оркестр.

«Дети РА» – раритет.

«Зинзивер» – ревизор.   

«Футурум АРТ» – мутна Брамапутра.

«Prosodia» – Навуходоносор

 

Надеюсь, такие звукоподборы развлекут слух читателя и никого не обидят.

 

«Неучастие» – краеугольный камень

Художники Зверев, Куклес, Плавинский, Харитонов, искренне сочувствуя устроителям знаменитой «бульдозерной выставки», не приняли в ней участия. Вполне ожидаемо. Испугались? Гонор не позволил? Не хотели лезть на рожон, раз им без того удавалось заработать? – Нет, нет и нет! Сказалась установка «Мансарды», которая никогда не хотела связываться с властями. Уже говорил, что тут даже легко проходимые детские стихи не носили в печать. Вообще, ходить-бегать по редакциям считали ниже своего достоинства. Любой ГОНОРАРОНОГ (в первом значении – курьер) был не в чести. Отгораживаясь от государства и от общества, мы, в той или иной степени, обрекали себя на отшельничество, на одиночество. При том, однако, от дружеского общения никто не отказывался. В принципе. 

 В сети прочел, что композитор Чаргейшвили в 34 года повесился из-за тяжелого материального положения. Поэтому-де он незадолго перед кончиной собирался устроиться водителем автобуса. Не в том причина! Идущий за плугом Лев Толстой впроголодь не жил. Нектариос (друзья называли его Отаром и Тариком – В.Х.) всегда мог заработать, сочиняя музыку, участвуя в концертах, преподавая, выполняя оркестровки и аранжировки. Но он жаждал абсолютной независимости от филармоний, от СК, от музыкальной элиты, включая великих Шости, Арама Хачатуряна, Геннадия Рождественского, других самых известных композиторов и исполнителей. Как бы высоко эти знаменитости не оценивали способности Тарика, он избегал их помощи, любого с их стороны протежирования. Поэтому оказался беззащитным. Из-за интриг в Большом театре отказались от намечаемой премьеры его одноактных балетов на Кремлевской сцене. Из-за интриг же свернули постановку «Сказки о солдате и черте» Игоря Стравинского в аранжировке Нектариоса с текстом (отредактированное либретто) Красовицкого. Катастрофическое настроение Тарика друзья проворонили, поскольку свои душевные переживания он таил. Невольные грустные откровения принимались близкими за общепринятый скепсис. Куда денешься? Так Дима Плавинский, например, утверждал, что даже в США художник не может обойтись без первоначального унижения. От вкусов галерейщиков не убежишь.

 

Круг друзей и круги на воде

На проводах Нектариоса музыкантов, по-моему, почти не было. Слух о трагедии утих-улегся  быстро, как круги на воде. Тем не менее, вот фрагмент из сборника «Оркестр без границ», изданного кафедрой теории музыки МГК в 2009 году. Вспоминает композитор Юрий Маркович Буцко. «После смерти Чаргейшвили состоялось все-таки событие, которое надо упомянуть, и которое можно было бы назвать фактом «общественного признания» его гения – при обстоятельствах тоже незаурядных. В одну из годовщин (не помню какую) со дня его смерти (14 ноября – В. Х.) по инициативе Сони Губайдулиной в ее скромной, тесной квартире, что на Преображенке, собрались и сидели рядом за одним столом, помимо хозяев дома, и друзья композитора, люди, знавшие его хорошо при жизни: А. Шнитке, Э. Денисов, упомянутый выше О. Гриценко (океанолог и поэт), Ю. Буцко. Кажется, никого не забыл. Все говорили по очереди о Чаргейшвили, признавая его несомненный приоритет. И все – в «повышенных тонах и выражениях»… Больше всех волновалась Соня – спасибо ей за это! Она же выступила со словом о Чаргейшвили перед концертом в Большом зале, где исполнялась Симфония (предсмертная симфония Нектариоса – В. Х.), – но так волновалась и тихо говорила, что едва ли кто-нибудь сидевший дальше первых рядов что-нибудь расслышал… Для меня совершенно ясно, что из «шестидесятников» первым и самым крупным в списке талантов, отдавших без оглядки жизнь искусству, был именно Чаргейшвили-Яковлев (Яковлева – фамилия матери Нектариоса – В. Х.)»   Далее Буцко вспомнил о своих разговорах с Лилей Юрьевной Брик. «На мои бесконечно повторяемые вопросы – «почему все-таки застрелился Маяковский» – она отвечала много раз, и всегда по-разному, так и эдак… Впрочем, наконец, я ей надоел, и она почти с гневом мне ответила (дословно): «Юра, почему застрелился Во-ло-дя, для меня совершенно ясно!.. Но вот почему мы с вами не стреляемся – вот что странно!..»

 

Полиглоты «Мансарды»

 Уже упоминал, что не застал Нектариоса врасплох, когда обратился к нему на китайском. По свидетельству Буцко, в архиве Московской Консерватории хранится «Личный листок по учету кадров», заполненный Чаргейшвили. На вопрос: «Какими иностранными языками и языками народов СССР владеете?» ответ записан так: «английским, французским, немецким, итальянским, испанским, греческим, латынью, персидским», с примечанием: «читаю на всех европейских языках».

В том же «Оркестре» музыковед Марина Рахманова: «Отар был человеком необычайной образованности, знал многое такое, что нам в ту пору (а может, и сейчас) даже не снилось. И вот, думая, откуда у него подобные склонности, я добралась до мысли, что это связано, конечно, с его средой, с его друзьями не из музыкальных кругов… В воспоминаниях поэта Валентина Хромова, которые мы с Мишей Коллонтаем не помню где добыли и напечатали в брошюре первого фестиваля «Наследие», называется целая чреда имен. В их числе, например, Стась Красовицкий – крупнейший поэт «подполья» времен молодости Отара, ныне – известный и уважаемый священник о. Стефан». Добавлю: Галина Андреева и Нектариос Чаргейшвили неслучайно дали своему единственному сыну имя – Станислав. Таких поэтов-полиглотов и поэтов-эрудитов, как в группе Черткова, больше нигде не было – ни в Москве, ни в Питере, ни в Юрьеве или Тарту, ни Бог знает где. Нам, например, случалось читать скоморошины Кирши Данилова в самых продвинутых аудиториях, где спрашивали: «Откуда такие гениальные вещи?» А у нас даже музыку сочиняли на тексты из сборника Данилова. Нектариос, между прочим, писал и хоры acapella на стихи Батюшкова и Пушкина.

 Но эрудиция – не синоним и не субститут таланта. Не помню, чтоб кто-нибудь на «Мансарде» возносился над друзьями, ближними и дальними, хотя компания больше напоминала дискуссионный клуб, где за острым словом в карман не лезли, где постоянно спорили Шатров с Сергеевым, Андреева со своим первым мужем, Гриценко с Хромовым, Чертков со всеми…   

 

Друзья лианозовцы

 К нам на Большую Бронную любил заглядывать Генрих Сапгир, дружески расположенный к Андреевой и всем ее поклонникам. Его особенно интересовали новые переводы из англичан и американцев и, конечно же, оригинальные стихи Красовицкого. Кто их только не выпрашивал?! Тогда влияние Стася на весь конгломерат неподцензурных авторов было огромным. Уже приводил запредельно восторженные слова Геннадия Айги («Зеркало», №49, стр.86). Подобную оценку московского поэта разделяли и ленинградцы, если судить, например, по книге Анатолия Наймана «Славный конец бесславных поколений». Сапгир частенько высказывал свое особое уважение к Красовицкому, Сергееву, Андреевой…   Сами мы, не помню, правда, в каком составе, тоже бывали в Лианозове, где слушали здешних талантов и читали свое. Мы отличались от лианозовцев принципиальной аполитичностью и подчеркнутой асоциальностью но, тем не менее, между нами и конкретистами складывалось mutual admiration society. Хотя Чертков говорил, что барачные стихи Игоря Холина – благодатный кладезь для эпиграмм, что-то не помню, чтоб Леня снова ударился в пародийный экстаз. Его убийственный дар нашел других адресатов.

 Связи возникали неожиданные. Я, как человек музейного мира, знал директрису Музея Тропинина Галину Давыдовну Кропивницкую, жену Левы, известного лианозовца. Новости о творческой жизни барачных художников и поэтов доходили через нее.  С Оскаром Рабиным общался мало до самого его отъезда в Париж. И вдруг в 1993 году столкнулся с ним в Москве по горькому поводу – на похоронах Александра Васильевича Харитонова. Рабин тогда приехал на родину в связи со своей выставкой в Русском музее. Встреча была до слез трогательной. От Оскара услышал добрейшие и восторженные слова о покойном Сашке, о старых друзьях. Он признался, что «Красовицкого готов слушать всегда, не только стихи, которым до нынешних дней не появилось равных, но и любые высказывания. Его сентенции для меня многое значат…» Такое внимание к уже умудренному жизнью Стасю показалось неожиданным. Чаще слышу восторги о творческих подвигах его молодости. Правда, в последние годы появились в сети и до меня иногда долетают объективно душеполезные поучения отца Стефана. Например, такое. «Обязательно почитайте Джозефа Конрада «Тайфун». На корабле, попавшем в бурю, паника. Лишь капитан в полном спокойствии распоряжается и ведет корабль. Помощник его спрашивает: – Вы сразу знали, что мы спасемся? – Я был уверен, что мы погибнем». Вот так должно жить…»

 

 

37. Прости-прощай, Златокипящая!

 

Уже чрез мачты море хлещет…

                                 В. Г. Тепляков

 

И вижу в бешенном просторе,

В круговороте жизни всей

Далекие огни факторий

И стаи белые гусей

                               Самоэпиграф

 

«На заре туманной юности» я бесконечно возвращался к наивно-добрым книжкам Всеволода Гаршина, начиная с «Лягушки-путешественницы», к «Чудесному путешествию Нильса с дикими гусями» Сельмы Лагерлеф, потом – к обручевской «Земле Санникова» и «Дерсу Узала» Владимира Арсеньева, к тунгусским рассказам Рувима Фраермана… Боже, какими мы были романтиками в эпоху арктических эпопей челюскинцев и папанинцев, героических перелетов «сталинских соколов» через Северный полюс! Роальду Мандельштаму из нашего поколения, конечно же, дали имя в честь Амундсена. Замкнутые пространства, теплые оранжереи были не для поклонников «Attalea princeps»!  

А в послевоенные студенческие годы, нас вдохновляли пушкинские слова о поэте– путешественнике Викторе Григорьевиче Теплякове. Девиз тех лет: странствия – это свобода! Мы с восторгом читали в вузовских аудиториях тепляковские «Фракийские элегии».

 

…Откройте им: богов земных
О чем тщеславие хлопочет?
Чего докучливый от них
Народов муравейник хочет?
Ты прав, божественный певец:
Века веков лишь повторенье!
Сперва – свободы обольщенье,
Гремушки славы наконец;
За славой – роскоши потоки,
Богатства с золотым ярмом.
Потом – изящные пороки,
Глухое варварство потом!

 

Как это созвучно финалу ХХ века!

Красовицкий по сей день вспоминает любимого нами в молодости Теплякова. Не забывает и другого странника  дервиша Велимира, который по манию крыла загадочной птицы отправился через пески за Каспий в Иран. Друзьям с «Мансарды» вулканолог Генрих Штейнберг показывал слайды с вулканами и гейзерами Камчатки, океанолог Олег Гриценко рассказывал о малоизведанных уголках планеты.

Пожив на свете, порядком побродив по нему, я с  настойчивым энтузиазмом проводил в ЦДХ многолюдные вечера «Рассказы о путешествиях». Участвовали самые незаурядные специалисты – археологи, архитекторы, фотографы, художники, искусствоведы, историки, этнографы. (Об этих вечерах – «Зеркало», №50, стр. 96). В виде конферанса, пока готовили видео для следующего сообщения, читал свои кочующие вне публикаций поэзы или неэпические рапсоды.

 

И я, избавлен зла и горя,

И непроглядной южной тьмы, 

Взойду, взойду на Ворзогоры –

На беломорские холмы.

Среди морен, обрывов карстовых,

На синих стрелах камышей

Церквей серебряное царство

Откроется душе моей.

И, как Зосима и Савватий

В ладье пустились меж зыбей,

Таков и ныне основатель –

Восторженный гиперборей!

 

Но постепенно, незаметно гипербореи вышли из официальной моды, особенно политической. Подкатились новые парадоксальные времена в жизни одной шестой части суши. С одной стороны, вместе с перестройкой появилась возможность выехать «за бугор», хоть насовсем, сумчатые челноки начали сновать в Турцию, Польшу, Китай или того дальше. Какой поворот! Исторический! Но с другой стороны – внутренний туризм совсем заглох, а у жителей моей деревни после воровских гайдаровских монетизаций льгот не стало денег на поездку в райцентр в базарный день.

 – Левантин! – окликала меня моя деревенская подруга баба Женя 1919 года рождения. Она прониклась ко мне симпатией, когда я со знанием дела промыл непроглядно-черную доску Николая Чудотворца аптечным нашатырем и прокипяченной колодезной водой. Лик сиял несколько лет до самой смерти хозяйки. А пока баба была жива за стаканом-другим домашнего вина рассказывала историю страны через свою собственную горестную «жисть». – За мой век крепостное право случилось трижды. Впервой перед войной, когда из колхоза послали на торфоразработки. Над болотом, где мы нарезали брикеты, привязали лозунг: «Не выполнив плана – не пойдем домой!» В войну мы мерзли в землянках. От страха дрожали больше, чем от холода. Потом жили без паспортов. Без них далеко не уедешь. Когда получили документ – здоровье уже не то. При Ельцине стало совсем худо: поезд есть – а не сядешь, сахар есть – а не купишь, столбы стоят – а света нет. Разогнали колхоз – кто похоронит?

В столичной жизни не все, однако, шло под откос. Перестройка будила надежды. Правда, в Москве не знали о реальном положении дел в провинции.

И вот ни с того, ни с сего органы решили меня вновь допросить. Но каким вежливым оказалось обхождение! Телефонный звонок: «Хотели бы с вами побеседовать. Вам удобно встретиться завтра в 14?» – «Лучше в 15». – «Договорились». Пригласили не на пугающую Дзержинку-Лубянку, а почему-то в гостиницу «Россия». Допрос в виде беседы за чашкой кофе проходил где-то в корпусе, смотрящем на Варварку (тогда улица Разина), примерно на пятом этаже в номере, нашпигованном электроникой. Понял это по акустическому фону, который нет-нет, да и давал о себе знать. Таинственный гул иногда даже вызывающе зашкаливал. Несовершенство тогдашней электроники? Вопросы были более, чем странные – «Каким вы видите будущее?», «Почему у вас в научных кругах знакомств больше, чем в литературных»? и т. п. Цель встречи с ГБ для меня осталась загадкой. Я ее не уловил. А корпус «России» вскоре сгорел в кошмарном пожаре со страшными жертвами. Среди погибших были приехавшие в столицу с разных мест советские и партийные чиновники. По подозрительному совпадению эпицентр или один из эпицентров возгорания оказался в зоне номера, где меня допрашивали.

 Группа Черткова больше всего испытала гонения от ГБ после ХХ съезда. А лично ко мне гэбэшники вдруг вновь прилипли в «мягкие» перестроечные годы, в 80-е. Вынужденные беседы с ними стали надоедливо регулярными. Теперь приезжали прямо на работу в ЦДХ. Прошел вечер – новый визит. Чем органы так заинтересовались? Чем я им насолил?

Костью в горле для гэбэшников или цэрэушников оказался РАУТРЕПЕРТУАР или тематика моих встреч-вечеров. Я пробил железное табу времен гласности и перестройки.   Первыми темами, родившими скандалы, стали археологические раскопки поморских поселений на западе Шпицбергена и памятники природы Южных Курил. «Вы что хотите поссорить нас с нашими соседями? Зачем совать им под нос какие-то палеографические находки, эти специфические письменные редкости с деревянных срубов? Им это приятно видеть? А зачем вы превращаете японские безжизненные скалы в природные жемчужины? Мы должны в них вцепиться и не отдавать? Нам мирный договор с Японией не нужен?»

Эту глупость еще как-то можно было понять. Но дальше – больше. Начали орать, как в былые годы. Теперь изрыгали самые невероятные вещи. Под негласным запретом оказались наши родные высокие широты. Прямым текстом: «На последних вечерах вы зациклились на Арктике. Зачем нам она? Одна из целей нашей группы контрпропаганды, организованной Александром Николаевичем Яковлевым, – дегероизация и полное развенчание арктических мифов сталинских времен! Сейчас Волкогонов и Пихоя поднимают архивы, которые камня на камне не оставят от придуманных полярных «подвигов». Спуститесь на землю, если с работой не хотите проститься!»

Откровения ведущих допросы опережали публичные заявления «прорабов перестройки», прячущих до поры, свою предательскую сущность. – Мы должны избавиться от иллюзий о Северном морском пути, об освоении территорий за Полярным кругом. Наша страна может себе позволить такие расходы? Нужно ли сетовать, как некий океанолог у вас на вечере, об акватории Берингова моря, которую Шеварднадзе передал американцам. Вы еще не нагрелись на Земле Санникова? Где она? Растаяла? Гуси в Канаду улетели? Где упомянутые вами Амдерма и Хальмер-Ю? Скоро и Воркута может стать городом-призраком. Мы еще посмотрим, есть ли в ней экономический смысл? А вы здесь посвящаете целую лекцию канувшей в небытие Мангазее, пышно называя ее Златокипящей. Интригуете публику. Это актуально? Нет! Жизнь – это не литература и не ваши фантазии. Нашей стране необходимо навсегда отказаться от имперских амбиций и стать нормальной частью цивилизованного мирового сообщества, принять европейские ценности, осознать важность международного разделения труда. Не можем сделать мы – сделают другие. Уступите им место, отойдите в сторону! Пришло время реальных дел – а «души прекрасные порывы» можете оставить себе…

Я и оставил, покинув ЦДХ не по своей воле, где еще недавно читал со сцены:

 

Все Подмосковье обмозговано,

Все – разлиновано насквозь.

Мертвецки липких магазинов

Здесь слишком много завелось.

Нас манит север. В Мангазею

Летят мечты – обломки мачт.

В развалинах неботрясений

Пылает яростный кумач.

И вереницы дерзких птиц

Возносятся в прорыв заката,

Чтобы сгореть и возродиться

В карбасах быстрых и фрегатах.

Нас манит север. Веселее

Беги корабль – надежда брезжит:

Есть в бездне звезд огни селений

Костры далеких побережий.

 

Кто же, в конце концов, оказался прав? «Труды» Волкогонова и Яковлева повсеместно отправляются в макулатуру. А Севморпуть по-прежнему работает. Возобновилось строительство ледокольного флота. То ли еще будет!

 

O clock сколько?

По воспоминаниям сослуживцев, Олег Гриценко показывал японцам как ловчее разделывать крабов, а алеутов изумлял виртуозным умением чистить лососей. За знаменитым ихтиологом числились многие таланты. Он был охотником – топил сало из енотов, орнитологом – знал все повадки птиц, огородником – выращивал неохватные кочаны капусты. Из его сонета:

 

В садовой бочке квасилась луна,

Туман залег в низинах по-медвежьи…

 

Исполняя скоморошины, он на глазах превращался из меланхолика-традиционалиста в необузданного авангардиста. Выкаблучивал фольклорные танцы в стиле ансамбля Дмитрия Покровского, в духе балаганных экзерсисов Юрия Любимова. А до того вместе с Красовицким участвовал в школьных спектаклях, включая «Ревизор», когда умели играть текст, а не только сюжет, как во многих теперешних профессиональных театрах и кино. Стась и привел его на «Мансарду». Олег появлялся здесь с перерывами, когда удавалось выбраться из чащи часовых поясов. Северный Сахалин, Южные Курилы, Аляска, Полярная Канада, Гавайи, Хоккайдо…

Заморского колорита, однако, в его стихах почти не замечалось. Современные литературоведы, зажатые штампами, назвали бы его «почвенником».

 

Днем иволги, а ночью соловьи,

Недолгое боренье тьмы и света,

И вот уже нас полоняет лето,

И славно знаменуют дни мои

Днем иволги, а ночью соловьи.

Я, очертив забот крестьянских круг,

Живу, как буколический философ…

 

Сей философ отличался редким старомодным доброжелательством и дружелюбием. С неподдельной задушевностью он читал свои «ностальгические стилизации».

 

Репетилов. Вези куда-нибудь.

«Горе от ума»

 

«Вези куда-нибудь», пути одни и те же,

Одно на весь сезон досужих дней клише.

«Вези куда-нибудь», какая безмятежность!

«Вези куда-нибудь», какой покой в душе!

На это был резон, известен был порядок,

Куда не повернет причудница стезя,

Повсюду мы свои и нам повсюду рады,

Везде и дом, и стол и за столом друзья.

Теперь иной расклад. С трудом увидишь друга,

Становится Москва чужее с каждым днем.

Лишенные угла, мы ищем пятый угол,

Не веря, что его когда-нибудь найдем.

Остановил такси, катящее неспешно.

С водителем рядком уселся, как буржуй.

– Куда меня везти?

Не знаю, друг сердечный.

Минутку подожди. Сей час соображу.

                                                                   2011

 

На его часах не было стрелок, как у вполне счастливого человека, не отягощенного крикливым признанием. Что слава? Для нее есть не только консервирующие гирлянды лавра, но и мягко-шершавые листы лопуха.

1936–2013

 

Весна, весна, душа томится,

Мгновений сладостных не счесть.

Влекомые любовью птицы

Меня разбудят завтра в шесть.

До той поры, до светлой рани

Земная стерлася межа.

Душа гуляет, замирая,

За тело лишь слегка держась.

А утром радостная мова

Летящих к северу семей:

– Вставай, уж пять минут седьмого,

А может быть, еще седьмей.

 

МИЛО СЕБЕ СОЛИМ

(Апосляграф)

 

«И дед, запутав палец в бороде,

Сказал: – Напрасно не попробовал залома –

Здесь солят, как нигде.»

                                                                   Л. Чертков

 

 

38. Лохи Коктейль-холла едут в Коктебель

 

Отдаленный трещит мотоцикл,

И становится осень все ближе.

В этом мире друзей и привЫкл

Я твой взор в отдалении вижу…

                              С. Я. Красовицкий

 

Перебрав в муках инсульта нашу азбуку, Максимилиан Александрович почувствовал, что легче всего дышать на «И»…

      Свидетельство близких поэта М. А. Волошина

 

Поезд «Москва–Феодосия» отходил от Курского вокзала в 8 утра. У Черного моря ему быть через сутки с лишним. Часов в 11. Привычный маршрут для послевоенного поколения московских поэтов, коих манили заливы и скалы Кара-Дага, каменистые волошинские тропы, цепляющие колючками шиповника и кизильника, лобастые холмы, когда-то облюбованные планеристами, включая самого Сергея Павловича Королева. Но среди пассажиров феодосийского поезда с тремя прицепными вагонами на Керчь разве распознаешь «питомцев муз и вдохновенья»? У кого на физиономии, как у Кольки Шатрова, написано, что он поэт?

В плацкартном вагоне занавески на окнах успели  сдвинуть в стороны. Вокзальное столпотворение нехотя, еле-еле, потом все охотнее, все торопливее уезжает назад. Столичная богема отправилась в «русскую Италию». В первом от проводника купе – разговор о «Стремительном майоре» Елизаветы Ауэрбах. Популярнейший был в ту пору рассказ!  Развлекал с эстрад и по радио.

– Помнишь загадку «Майора»: кто сочинил «Обман» – «Обманите меня, но совсем, навсегда…»?

– Конечно, помню – Макс!

– А Ауэрбах в доме Волошина живет?

– Может быть. Я ее там видел. Она подруга хозяйки Марии Степановны…

Лет примерно через 40 та же тема всплывет в мемуарной книжке Андрея Сергеева «Альбом для марок». Он вместе с Леонидом Чертковым приехал в Коктебель и неожиданно прочел на доме Волошина – «Будинок творчостi». Сюрприз? Накатит и не такое! При Ющенке в музеях Крыма начнут менять вывески, а исторический этикетаж превращать в украинско-английский. Хотя в этих очагах отечественной культуры – более 95 процентов посетителей во все времена были русскоговорящими. Так кто же совершил аннексию? Зловредный национализм и необузданный универсализм-глобализм – обычные «международно признанные» издевательства над живыми людьми.

К Волошину все-таки друзья решили зайти. «По дому и мастерской нас интеллигентно и литературно провела Елизавета Ауэрбах. С вышки сориентировала на местности». Леню тогда впечатлила вдова Макса – «Мировая старуха! Усадила за чай, обо всем рассказала прямым текстом. Потом говорит: „Вам, наверное, интересно библиотеку посмотреть – вы пойдите”. Я хожу – один, могу что хошь отчудить – но нельзя: мировая старуха…»

Помните? Почти так же Леня рассказывал про посещение библиотеки Бедного-Придворова на Рождественском бульваре, правда, не вспоминая о почившем ее хозяине.

Поезд ускоряет ход через историю. Второе купе  захватила БАЛДА. На кону – слово «ЭЛЕКТРИЧКА», залетевшее в окно. Игроки прячут друг от друга быстро растущие столбики слов, начиная с самых коротких: ИЛ, АР, ЛИ, РЕ, ТРИ, ЧЕК, РАК, ЛАК, ЛИК, КЛИЧ, КРИК, ЛИРА, ЛИТР, ТРЕК, ТРАЛ, РЕКА, ЧЕКА, ЧЕРТА, КАТЕР, ТЕЧКА, КИЧКА, КЛЕРК… Постепенно слова удлиняются: КЛЕТКА, КЛИЧКА, КАЧЕЛИ, РЕЛИКТ, ЭЛЕКТРИК… Когда раскроют столбики, в них будет много совпадений, которые вычеркнут, и тогда станет ясно – кто победил. А проигравший получит «в награду» первую из пяти букв – «Б». Останется «АЛДА», чтобы окончательно продуть партию из пяти словотуров.

Столбы за окном убыстряют бег. В третьем купе распечатывают «Померанцевую», ищут в сумках «Жигулевское» на запив. Ностальгический рецепт.  О вкусах тех лет есть у Олега Гриценко:

 

Помню, как с друзьями брали

В «Военторге» на ура

Первый номер Цинандали

И двадцатый – Хванчкара.

Мы любили и страдали,

Мчалась юности пора.

Первый номер Цинандали

И двадцатый – Хванчкара.

Нажимали на педали,

Пропадали до утра.

Первый номер Цинандали 

И двадцатый – Хванч…

 

Столь же приятно вслед за Генрихом Сапгиром (комментарии в «Самиздате века») припомнить вкус волшебных смесей московского Коктейль-холла «незабываемых 50-х», «что были всем нам по карману». Повкуснее – когда закажешь в микс  побольше армянского коньяку. Стиляги или «петухи» с прическами а-ля кок-э-дудл-ду, обычно хамоватые, при появлении вышибал затихали, скромнели и по-джентльменски комплиментарно перекладывали разноцветные шары мороженого в вазочки своих спутниц. Такая доступная дольче вита.

Под рефрен колес продвигаюсь бочком по вагону. Дальше – напряженная тишина, перемежаемая чертыханиями. С досады. Шахматисты не передвигают фигуры, а выдергивают их из доски, чтобы вновь воткнуть в другую дырку. Да, эти стандартные карманные шахматы не для настоящих игроков, начинающих партии стремительно. Делают по 5–10 ходов в считанные минуты-секунды. Как же неудобно, черт возьми, перемещать фигуры на такой доске! За окном пролетает Подольск.

В школе я учился в эпоху Михаила Ботвинника, коя воспитывала в нас основательность. Все стены в школьном гардеробе были завешаны объявлениями о работе бесчисленных кружков и секций, о сеансах одновременной игры, таблицами шахматных и шашечных турниров на первенство классов, школы, района, Москвы. А в 90-е явился на родительское собрание. Что увидел в школе дорогих моих оболтусов? Один-единственный лист с танцующими цветными буквами: «Сегодня в спортзале – дискотека». Типичное постсоветское убожество.

Притормозим! Были и другие времена. В мои студенческие годы возвысился будущий чемпион мира  Михаил Таль. Смелый риск и авантюризм должны были вдуть в шахматную жизнь новую струю. В Риге, где жил гроссмейстер, возможно, так и случилось. Но – парадокс: в московских игровых шалманах публика начала редеть. На стенах классов, аудиторий, вестибюлей меньше стало таблиц, клетки в них перестали заполняться до конца. Турниры, не закончившись, закруглялись, не выявив победителя. Неслучайный штрих! Доскональность выходила из  моды. Мы во всем старались блеснуть, ничего не доделывая до конца. На субботниках не успевали вывезти горы собранного мусора – его снова разносил по улицам ветер. Это называлось – артель «Напрасный труд». После громких деклараций мы как-то незаметно забывали догнать и перегнать Америку.

Уже Серпухов! Промелькнул знак переезда, оставшийся от железнодорожного дизайна Лисицкого. Надо же! А последние остатки деревянных киосков и агитпроунов Эля-Лазаря ушли с московских улиц на дрова для буржуек в жестокую военную стужу.

Загудело-загромыхало. Под нами Ока!  Перекрестья стальных конструкций моста напомнили гуляющие среди изобретательного юношества перевертни «про реки»:

 

В ОКЕ ВЕКОВ

ВОКАЛ – БОГ ОБЛАКОВ.

ВОЛГУ УГЛОВ

ЛЕД ОДЕЛ. 

МОРОЗ ВЗОРОМ,

МОРОЗОДОЗОРОМ,       

МОРОЗ УЗОРОМ –

ЛЕДОДЕЛ.

В ОКЕ ВЕКОВ

ДЕСПОТ УТОП СЕД,

В ОЗЕРЕ БЕРЕЗОВ

ДЕЛСЯ СЛЕД.

А В ЕНИСЕЕ – СИНЕВА.

ОБЬ, ЕНИСЕЙ – ЕСИ НЕБО.

ВОКАЛ – БОЖЕ МЕЖ ОБЛАКОВ.

 

Так было в 40-е и 50-е: пройди весь состав – в каждом вагоне увидишь не только пьющих, но и играющих в шахматы. Любители древней игры водились и среди авангардистов «Мансарды». Александр Орлов:

 

В дебюте автор ищет свой сюжет,

И в строки, как слова, фигуры строя,

Определяет главного героя

По правилам, изученным уже.

Затем глава вторая – миттельшпиль,

Где все покорно логике таланта,

Где смелый ум надежней фолианта,

С которого недавно стерли пыль.

И эндшпиль – как последняя из глав,

Написанная вместо эпилога

Для подведенья главного итога:

Насколько автор оказался прав?

 

Второй муж Андреевой Алик Йохелес, сын пианиста и племянник архитектора, тоже имел музыкальное образование. Но когда к Галке зайдешь, он всегда за шахматной доской или за газетой «64». По-моему, имел звание мастера или кандидата в мастера. Выиграть у него блиц удавалось редко.

Пока от «Альбома для марок» мы еще невдалеке, несколько замечаний о сергеевской книге. Андрей вспоминает яркие вехи «лучших дней». Среди них – «премьера квинтета Волконского, где был весь бомонд – от Козловского до Фалька». Это 1965 год. Но не называет другой исторический концерт – премьеру «Хореографических композиций Касьяна Голейзовского». Это 1961-й. Какие здесь были люди! Изысканный букет московских интеллектуалов! Некоторые неточности, «оплошки», пропуски, иногда и пошлости автор допускает, вероятно, для оживления текста. Он приводит ответы Николая Алексеевича Заболоцкого на письма молодых поэтов, тех, кто к знаменитости не обращался ни в какой форме. Стихи друзей отбирал и посылал на отзыв сам Андрей. Так оценку Заболоцким моих ранних опусов я узнал только в 90-х после выхода «Альбома».

«18 января 1956 т. Хромов

Я получил и прочитал Ваши стихи. Они производят впечатление очень молодых и несовершенных опытов человека, которого не устраивают средние более или менее общепринятые стихотворные нормы, который ищет своих способов выражения, но поиски эти пока еще ни к чему существенному не приводят, а иногда граничат со старыми чудачествами молодых футуристов, так что и новизна их вызывает сомнение». 

Вполне справедливая, считаю, оценка моих опытов первой половины 50-х. Хотя каких именно – не знаю. Чуть позже доброжелательный маэстро высказывался несколько иначе. Позитивно, например, отмечал отдельные строки и строфы из новых вещей, включая

 

Обериуты – это утро,

Язык собачьего хвоста,

Веселый, завивастый, шустрый –

Бездомной жизни красота.

Дворцы поэм, соборы песен

Распались в битве околесий

В первоначальный беспорядок.

Торчали строчки из тетрадок…

 

 «ОБЭРИУ вы трактуете проще и прозрачнее некоторых современных литературоведов, которые находят придуманную замысловатость и даже изысканное наукообразие там, где они не ночевали. Это погоня на фанерном биплане за трехколесным велосипедом. Пролетишь мимо, подгоняемый ветром, – ничего под собой не увидишь. Постарайся теперь приземлиться, не превратившись в кучу обломков». Кому Заболоцкий изливал упреки? Тогда в Москве знатоков ОБЭРИУ было раз, два… У нас на «Мансарде» Введенского, Хармса и Олейникова мог без конца читать только Вадим Крюков, музыковед, сотрудник музея Скрябина. И оставалось еще полвека до постановки Юрия Любимова «Идите и остановите прогресс», где чудаки «в широких шляпах, длинных пиджаках» оказались частично занятыми. В этом спектакле с переменным успехом знаменитый режиссер пытается воспроизвести-обыграть эпизоды и аксессуары перформансов и теашествий конца 20-х – начала 30-х. До первоисточников, однако, – не очень близко.

Лучше всего от моих встреч с Заболоцким запомнилось: поэт, сказавший:

 

Плывет белокрылое диво –

Животное полное грез,

 

оценил  мое:

 

Там всем на диво – диво-птицы,

Их красота в воде двоится,

Их грация – Царьград 

В волнах зеркальных грез.

 

«Лель» же его задел целиком.

– Вы назвали Дельвига, Нелединского-Мелецкого, Хлебникова, но не упомянули Анненского, который у вас тоже есть.

– Где же?

– Динь – динь – динь

Дини дина…

Дидо Ладо, Дидо Ладо…

 

Заболоцкий, как показалось, удивился, когда узнал, что О ДИДО, О ДАЛЬ ДИД-ЛАДО и сопутствующие звуковые оркестровки-иллюминации я выловил из Михайлы Чулкова, а не у Иннокентия Анненского в «Колокольчиках».

– Поэты нашего века сильно проиграли, не открыв для себя драгоценного наследия Кирши Данилова и Михайло Чулкова. Поднять этот плодороднейший пласт еще предстоит, – утверждал автор «Торжества земледелия». А я всю жизнь любил пахать.

 

Скажу вам сказ – потеху старика: 

Соха легка, да борозда узка.

Плуги стальные признаны полезней.

Зато соха – раскатиста, как песня.

Не зарывайся носом в материк

И на кобылу зря не матерись.

Она сама пойдет – в заре растает.

И стая трепетно отстанет…

 

Никогда не был дома у Николая Алексеевича, а дважды-трижды встречался с бионическим поэтом в эпицентре Песчаных улиц, как мне и подобает, в прокуренной закусочной, прозванной нами «Ходынкой» по историческому местоположению или по давке, обычной в ней. У тамошних забулдыг она звалась стандартно – «Голубой Дунай».  Я не возвожу напраслину на благородного человека. Был у него и такой горький период или момент в жизни. Не каждый может, спасая душу, пить на глазах ближних или среди сомнительных коллег где-нибудь в ЦДЛ. Даже с лучшими своими друзьями Мартыновым и Слуцким Николай Алексеевич никогда не был вась-вась.

К месту другой удивительный случай. По каким-то книгообменным делам я побывал в Переделкине у малознакомого молодого поэта Ивана Харабарова и встретил у него Бориса Леонидовича Пастернака. Мэтр был в приличном поддатии. Без помощи не мог попасть в рукава своего тяжелого зимнего пальто. Ванька же просто держался за стенку. Странно выглядели дружеские отношения людей таких разных по возрасту (разница – почти полвека), по положению  в обществе и многому прочему.  При всей своей элитарности Пастернак, возможно, сохранял наследственное «толстовство» или «федоровство» в отношениях с простолюдинами. Ванька Харабаров из Черемхово – один из таковых. Кстати, вряд ли буду оригинален, если замечу, что «федоровство» частенько проглядывает у Пастернака.

И Андреевой, насколько помню, случилось видеть мэтра «в хорошем настроении». Это было в квартире музыкантов и театралов Сулержицких, что в одном доме с музеем Скрябина. Посвященная часть публики переходила сюда после музейных концертов Софроницкого. Здесь же снова, уже не опасаясь лишних ушей, читал Шатров.  Свое, Мандельштама, Ходасевича, Волошина. Я интересовался у Галки, как Пастернак мог знать молодого Кольку, когда тот был еще в эвакуации в Казахстане? Со слов Андреевой, через мать. Борис Леонидович был хорошо знаком и с отцом Шатрова, и с его маменькой Ольгой Дмитриевной, эффектной драматической актрисой. Содержательно общаться с Пастернаком мне, в отличие от друзей, не пришлось. С Заболоцким повезло больше.

В первый раз он согласился встретиться на 2-й Песчаной возле квартиры-мастерской Степана Дмитриевича Эрзи. Тут мы – Плавинский, Харитонов и я – поджидали поэта, сидя на толстенном стволе безумно дорогого черного дерева кебрачо, привезенного скульптором откуда-то из Аргентины. Ствол, вероятно, не пролез в мастерскую и лежал за углом дома под открытым небом! Все это было очень похоже на жилье Сергея Тимофеевича Коненкова на Тверском бульваре, где я потом частенько околачивался, разбирая архив, привезенный из Штатов. Но вдруг, вопреки договоренности, Николай Алексеевич наотрез отказался идти к Эрзе и просил проводить его домой до Беговой улицы. Был уже под заметным градусом? По пути мы и оказались в разгуляй-«Ходынке».

И в пивной, где все равны, хлебнувший лиха поэт оставался педантично-вежливым аккуратистом. Стройный, внешне невозмутимый джентльмен, интеллигент с лагерным опытом достал из кармана пальто белоснежную салфетку, в которой была закутана «стрекозка» – хрустальная рюмка из домашнего буфета. Сашка Харитонов, разливая водку дрожащей рукой, боялся разбить тонкий хрусталь зеленым горлышком бутылки.

С ходу я прочел две первые главки из «Лодейникова», где последними словами были:

 

Лодейников проснулся. Светляки

Вокруг него зажгли свои лампадки,

А он лежал в природе, словно в кадке –

Совсем один, рассудку вопреки.

 

Автор молча смотрит в свою опустевшую рюмку. Что  с ним? Никакой реакции? Обиделся? Наконец, после долгой паузы: «Спасибо. Вы прочли без ошибок, но в старой редакции, от которой я отказался…» В довоенных, в долагерных текстах он со временем многое поменял, как считали Чертков и Сергеев, не всегда в лучшую сторону. Похоже на то.

– Николай Алексеевич, бывает ловлю себя на мысли, что невольно соревнуюсь с Вами и, конечно, всегда проигрываю…

– Муки творчества делают нас счастливыми. Старайтесь побеждать всех и себя. У вас, в отличие от меня, все впереди. «Лель» мне об этом говорит… 

Андрей Сергеев был уверен, что «поэт поэтов»,  упомянутый однажды мной, – никто иной, как Заболоцкий, на которого я держал обиду. Якобы. Нет! Это собирательный образ неких моих критиков, коих было достаточно.

 

Читая разных футуристов,

Поэт поэтов был неистов:

Крученых – черт, а Хромов – промах.

И был он горд своим разгромом.

Струил лукавые лучи:

– Целебен Хлебников. Учись!

– Прав Пастернак.

Простая истина:

«У капель – тяжесть запонок» –

Ложится пулей в яблоко!

И, наполняя рот строками

Невпроворот,

Он апеллировал к стакану:

Вот!

Без промахов и проб-ошибок

Он в жизни много пробок вышиб.

А Хромов? Сущий промах!

Оставит майский гром

Лишь оторопь черемух.

Пожухнет солнца ворох

В лиственных хоромах.

Комета прочь уйдет

Сквозь черный небосвод.

 

Где-то за Белгородом начинает смеркаться. Самое время по пути в Крым вспомнить о Заболоцком, Хлебникове, об Анненском, о многих других русских поэтах, воспевших благословенную Тавриду.

 

 В Гурзуфе всю ночь голосят петухи.

Здесь улица – род коридора.

Здесь спит парикмахер, любитель ухи,

Который стрижет Черномора…

 

«Род коридора» – это состав из 25, если не из 30 вагонов. Под вечер быстро его не пройдешь мимо торчащих ног…

В набитом купе возле туалета звон стаканов и женский голос: «Сколько можно!» Учащается-ается-йа… стук колес. Звуки силятся стряхнуть с себя скорлупу букв. Как у Алексея Чичерина. Баластво рельс-рель-ре…

 

Рельсы били в пустые бутылки боржоми

И проталкивал в тамбур темноту проводник…

 

Строки Стася Красовицкого ожили, когда уже стемнело и поезд въезжал в мелькающий огнями Харьков, а я направился за грузинской минералкой в вагон-ресторан.

Из второй украинской столицы происходил  московский психофизиолог Владимир Петрович Зинченко. Он был другом не менее знаменитого коллеги Федора Горбова, готовившего Юрия Гагарина в первый космический полет, автора книги «Я – второе Я» и подробного медицинского заключения по «Черному человеку» Сергея Есенина. «Это же лучшее описание «белой горячки» для учебников психологии и медицины!» Кроме всего прочего, Федор Дмитриевич надоумил меня проанализировать две «Бессонницы» Федора Тютчева. Об этом была заметка «Поэтические кардиограммы» в журнале «Наука и жизнь», 1977, №4.

А Зинченко начал присматриваться к моим статейкам о мнемотехнике в популярных изданиях («НиЖ», «Наука и религия» и др.), где упор был сделан на запоминаемость поэтических текстов. Пытал меня: «Для кого сочиняют длинные перевертни? Для морских чудовищ, у которых огромная пасть и тысячи зубов? У человека зубов всего 28–32, и он не может объять необъятное. Разве речетворные синергии и закон строки не ставят сочинителям физиологические рамки?» Владимир Петрович соглашался, что прочесть стихи только глазами невозможно – речевые органы все равно работают, хотя и в приглушенном диапазоне, что верлибр остается поэзией лишь до тех пор, пока он не игнорирует психофизиологических особенностей восприятия и возможностей памяти. Повышенный интерес у Зинченко вызывал анализ звуков, участвующих в аллитерациях и отсутствующих в липограммах. Оказалось, что это одни и те же звуки с ощутимой сложностью образования или артикуляции, с повышенной физиологической нагрузкой. Например, сонорные: будоражащий «р», сглаживающий и светлый «л», ноющий «н» и мычащий, сумеречный «м». С «р» все ясно – либо на нем играют, либо его вовсе опускают. Правило двух крайностей, не устраняющее существования обязательной середины.  Ведущую конструктивную роль в организации поэтической речи могут исполнять и легко имитируемые фонемы – согласные «с», «з», «ш», «ж» и все гласные. Хотя качество звуков постепенно меняется. У меня когда-то было:

 

Русское О довольно погнулось

Со времени Она…

 

Классицисты Гаспаров и Квятковский (в Поэтическом словаре) относили липограмматический стих к причудам версификации, пришедшим из античных времен. Но естественное исчезновение отдельных звуков в поэтических текстах, иногда довольно продолжительное, например, у Батюшкова и Пушкина, имеет под собой психофизиологические основания.  В русском языке 31 буква и 2 знака, или 33 фрагмента письма, и 42 звука (36 согласных и 6 гласных) или фрагмента речи. Профессор Зинченко был уверен, что более или менее равномерное их распределение в эмоциональных текстах совершенно невозможно, хотя бы с точки зрения теории построения движений Бернштейна.

Подмосковная дача Горбова была в Павловской слободе. Ее участок упирался в берег довольно чистой и стремительно бегущей Малой Истры. Молодая жена хозяина Анна следила, чтобы никто прямо из-за стола не  грохнулся в воду. Во время азартных споров такое могло случиться. А спорили о трудах Павла Флоренского, Николая Бернштейна, его ученика биомеханика Виктора Гурфинкеля, о других блестящих экспериментаторах, о «молодых колмогоровцах», для которых кибернетика никогда не была под запретом. Спорили о роли психофизиологии в определении границ поэтических жанров, о комбинаторике. Она вызывала необычайный интерес  в бурную эпоху, предшествующую сплошной компьютеризации.

Недавно дочь порадовала:

– Я установила «блатные» номера на свой «Мерседес».

– Что значит «блатные»?

– На каждом номере – два цифровых перевертня, включая региональный 797.

А когда-то ребята хвастались друг перед другом целыми кошельками «счастливых» трамвайных билетов. Каждая маленькая бумажка имела шести­значный номер, где сумма трех первых цифр равнялась сумме трех последующих.  Кто в нашей молодости не коллекционировал таких тикетов? Колька Вильямс даже делал расчеты вероятности встречи со счастьем.

Сердце радовалось, когда на рассвете мы уже катились по Крыму. В ушах  «Попутная песня» Глинки на слова Кукольника – «Поезд мчится… Поезд мчится в  чистом поле… Веселится и ликует весь народ…» Андрей Сергеев обозвал железку «ногорезкой». Фу ты! Слишком жестко-жестоко. Но на подъезде к Феодосии поезд катит мимо пляжа, заполненного непривычным для москвичей скоплением руконогих или ногоруких, обожженных солнцем и полузасыпанных морским песком. Собрание бургановской сюрреалистической скульптуры, перемешанное с чайками? «Привет вам, птицы!», как провозгласил Витька Голявкин, успешный конкурент Веньки Ерофеева в творческом идиотизме. Проанализировать психическое здоровье автора книжки «Москва–Петушки» меня уговаривал Горбов: «Затащите Ерофеева в Клинику психиатрии  имени Корсакова, где вы недавно так заинтересованно тестировались. Вам же понравилось?»

Это было. Мою голову, руки и ноги облепили датчиками. Посадили в темную комнатушку, заставили читать наизусть первую главу «Евгения Онегина», фрагменты других поэтических текстов, а потом перемножать двузначные числа, выполнять еще какие-то задания. От «среднего уровня» я очень сильно отличался характером компенсационных возбуждений, периферийных вибраций при эмоциональном восприятии, особенно при произнесении аллитерационных рядов. «Он умеет говорить и читать ногами», – выяснили в клинике на улице Россолимо в Хамовниках. Но я не был в таких доверительных отношениях с Ерофеевым, чтобы звать его на обследование, напоминающее проверку на детекторе лжи. «Лучше для начала познакомлю вас с Венькиной пассией Наташкой Шмельковой». Профессора это не устроило. Ему нужна была другая башка. Без посредников.

А поезд-то идет. Если вы подумали, что поездка в Крым понадобилась мне для соединения весьма разрозненных сюжетов, то, пожалуй, не ошиб­лись.

Здравствуй, Феодосия! Привет вам, Русские Апеннины! Представляю, как бегая босиком по берегу, Колька Шатров орал: «Я ЛЕБЕДЬ КОКТЕБЕЛЯ!» Но где здесь железные бочки на колесах с белым вином из крана? Оно, сколько помню, чуть кислее сладкого московского кваса. Но в нем 11–12 градусов. Оно приятней на вкус. Отдает давлеными виноградными косточками. Послевкусие до гробовой доски.

 

Some main notes

Комета Камилла Грей на нашем небосклоне

Студентка ВШЭ писала курсовую работу по молодежным выступлениям конца 50-х на площади Маяковского. Она: «Научный руководитель спрашивает у вас: есть ли по Второму русскому авангарду что-либо подобное книге Камиллы Грей „Великий эксперимент. Русское искусство 1863–1922”»?

Нашумевшая на Западе книга появилась в московских буках в конце 1962-го. Она шла по сопоставимой цене с дорогущими альбомами Пикассо и Дали. А в Ленинке была постоянно на руках. Ждать ее приходилось долго даже искушенным библиофилам, знающим «все ходы и выходы». Саму Камиллу я, кажется, вообще не видел, но ее мужа Олега Прокофьева, конечно, знал, бывал в его бродячих коморках-мастерских. Сын композитора среди художников-авангардистов особенно не блистал, но был личностью довольно известной. Книга «Великий эксперимент», созданная его супругой, трагически рано умершей (1936–1971), стала сенсационным и вполне компетентным свидетельством о Первом русском авангарде. Пролетела комета. О Втором – подобного издания не было. А что было? Что есть?

 Мне посчастливилось, пусть недолгое время, знать Елену Борисовну Мурину и Дмитрия Владимировича Сарабьянова. Эта пара прекрасно ориентировалась в живописи Первого авангарда. Помню об этом по давним квартирным вернисажам и дружеским застольям у Цырлина. А о Втором или послевоенном авангарде уважаемые искусствоведы имели смутное представление. Он тогда только зарождался. 

Новому феномену русской культуры самое адекватное описание и справедливую оценку ранее других дал московский и израильский поэт и художник Михаил Гробман. Его слова, без дураков, максимально корректны. Цитирую:

«Зарубежные журналисты сразу же проявили интерес к явлению свободной художественной деятельности в окостеневшем советском пространстве. В западной прессе появились названия «подпольные», «неофициальные», «диссиденты», «нонконформисты», «нелегальные», «андерграунд» и ни одно из этих наименований, разумеется, не отражало художественной сути дела. Мы продолжали называть себя «левыми». В 1971 году автор этих строк, переехав в Израиль, ввел в обиход своими лекциями, статьями и беседами термин «Второй русский авангард». Несмотря на сильное сопротивление многих в России и на Западе, термин прижился и в 1990-х стал общепринятым. Таким образом он заменил собой самоназвание «левые», «леваки», являясь более точным с точки зрения теории искусства».

По-моему, просто и ясно. Плюс к таким справедливым суждениям Гробман составил свой знаменитый список художников-авангардистов. Фундамент построен. Однако в многочисленных уже изданиях по нашей теме постоянно встречаются невероятные лакуны. Представьте себе энциклопедическое издание о русском футуризме, где не упомянут Хлебников. Невозможно? Довольно часто среди поэтов Второго авангарда до сих пор «забывают» даже назвать Красовицкого, среди композиторов – Чаргейшвили. Стыдно-обидно за современных эрудитов. Или мы живем вне времени?

 

39. Поднебесье, прозванное подпольем

Смешно причислять Галину Андрееву к андеграунду. Она многие годы летала над страной, работая стюардессой, или смотрела со своего высокого балкона на московские крыши. Двери ее квартиры, где кипела свободная жизнь, редко закрывались. Но темы официальной литературы и политики здесь не обсуждались, считались моветоном. Фактически оказались наглухо табуированы. Невозможно было даже назвать Евтуха, Дудинцева, Аксенова, Окуджабу. В случае неожиданного упоминания этих официозов брезгливости и отвращения к ним никто не сдерживал. О чем же и о ком говорили в андреевском кругу?

Если быть точным, я влился в компанию в 1954 году. Окончил три курса китайского отделения Московского института востоковедения и перешел на четвертый с приличными отметками. Но МИВ закрыли и на первых порах меня вместе с однокурсниками зачислили в МГИМО. Тут держали недолго и перевели через дорогу (тогда Метростроевскую улицу) в Иняз (МГПИИЯ). Стою-покуриваю перед входом в новый вуз. Рядом маячит невзрачный, как мне показалось, молодой человек, к тому ж на один глаз косой. Знаменитый валютчик Ян Рокотов тогда частенько болтался возле института, где у студентов водилась пусть мизерная, но «зелень». Долларовый миллионер тогда не брезговал даже центами. На этот раз он поджидал Андрея Сергеева, известного среди студентов ценителя поэзии и коллекционера марок и монет. Его считали докой нумизматики! Я чуть-чуть знал этого невысокого очкарика еще по юношескому залу Ленинки. Рокотов – к нему. Но Сергеев только развел руками и быстро исчез в институтских дверях.

Не прошло, вероятно, и семестра, как Андрей привел меня к Андреевой на Большую Бронную. Боже, куда я попал! 1954–1956 годы – время расцвета творческого содружества, известного ныне, как «Мансарда» или группа Черткова. В самом центре Москвы звучали стихи, абсолютно свободные от идеологических канонов, от любой зашоренности.

 

(конец рукописи)

Следующий материал

Вячеслав Пьецух. Город Глупов в последние десять лет

      От изыскателя. . . . . . . . . . . . . . 1 Опись градоначальникам . . . . . . . . ....