Содержание Журнальный зал

Олег Юрьев. Неизвестные письма

Филологическая проза

 

Олег Юрьев (1959 — 2018) – поэт, прозаик, драматург, литературный критик. Автор журналов «Волга», «Звезда», «Знамя» и других

 

 

 

НЕИЗВЕСТНОЕ ПИСЬМО ПИСАТЕЛЯ Л. ДОБЫЧИНА КОРНЕЮ ИВАНОВИЧУ ЧУКОВСКОМУ

     19 июня 1954 г.

     Многоуважаемый Корней Иванович!

     Не рискую назвать Вас дорогой, вдруг Вас оттолкнет, что некий Монте-Кристо из совхоза “Шушары” называет Вас дорогой, а просто Корней Иванович звучит Дерзко.

 

     Не зная Вашего адреса в Москве, пошлю это письмо (когда допишу) заказным на Детгиз, дедушке Корнею, а отправителем укажу: пионэр Семенов Витя (зачеркнуто. — О. Ю.)… Зверепов Макар (зачеркнуто. — О. Ю.)… Клопов Иван, совхоз “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда. Но Вы по этому адресу, пожалуйста, не отвечайте, а отвечайте, очень Вас прошу: Добычину Л. И., с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда, до востребования.

 

     Вчера у нас в планово-экономическом отделе было маленькое торжество: меня провожали на пенсию. Подарили шашечницу из ценных древесных пород и бронзовую статую оленя с лампочкой между рогов, или, как говорит отставной мичман финансовой службы Балтийского флота Шелушенко, второй мужчина в нашем отделе: промеж рог. Впрочем, я остаюсь на полставки как экономист-статистик и еще на полставки как экономист планового отдела.

     Теперь, Корней Иванович, я старик шестидесяти лет и на восемнадцать лет старше Вас, когда мы познакомились. Но у нас в отделе я считаюсь интересным мущщиной, интереснее, например, Шелушенки. — Какой Леонид Иванович симпомпошечка, такой кругленький, в пенсне! Похож на Министра МГБ Лаврентия Павловича Берию, — говорит техничка Вера Лескова. То есть говорила, пока у нас не провелась в конце прошлого года политинформация, что маршал Берия мусаватистский шпион. У Веры Лесковой в войну убило мужа и двух любовников в звании капитана и майора медслужбы, и она очень скучает. Она ездила сандружинницей в поезде-госпитале, как описывается в премируванной книге “Спутники”. Читали ли Вы этот модный Роман? Я был отдаленно знаком с автором тов. Пановой и ее малюткой-дочерью в г. Пушкине в октябре сорок первого года, под немцем, но романа пока не читал, на него у нас Очередь. Я стою номером восьмым. Фаина Александровна Колобова, замзавбухгалтерией, говорит: а шо, забирает! Она с Одессы, маленькая, с широким курносым лицом. Ее мужа расстреляли румыны. В черных волосах у нее две сверкающие белые пряди, она их засовывает зб уши. На работу приходит с маленькой курносой собачкой по имени Мери, которая помещается в ящик письменного стола и спит там весь день, ужасно вздыхая.

 

     Корней Иванович, миленький, только не сердитесь на меня за этот вопрос: Вы ничего не слышали о Шурке, моем соседе по квартире? Мне это очень важно! Может быть, с ним кто-нибудь из Ленинградских Писателей сталкивался, на войне или после? Или что-то, может быть, слышал? Слонимские? Коля (Чуковский)? Каверин? Не думаю, что Ахматова.

 

     В марте-месяце прошлого года мы всем нашим ПЭО ездили на экскурсию

     в Ленинград (награда за 2-е место в социалистическом соревновании планово-экономических отделов и бухгалтерий Пушкинского р-на, и я внес вдовицын скромный лепт участием в шашечном турнире). На манер некоего конспиратёра я вышел через другой выход универмага “Дом ленинградской торговли” (сослуживицы, искушенные в ленинградской жизни, именуют его, не без фамилиарности, Дээлтэ) и пошел посмотреть на дом № 62 по набережной р. Мойки. Торопился: ровно через три часа была назначена встреча у польт, если кто потеряется. Это не Зощенко, это Вера Лескова. Далее в программе значились: универмаг “Гостиный двор”, харчевня “Север” (б. кафэ “Норд”), Государственный Эрмитаж, крейсер “Аурора” и — последним нумером театр музкомедии: цыганский барон.

     Дом не изменился, парадная по-прежнему заколочена (Вы теперь москвич, Корней Иванович, поэтому позвольте подольститься: парадное по-прежнему заколочено). Я вошел с заднего хода и поднялся на второй этаж мимо распахнутого, как всегда, окна: на звонках квартиры № 8 фамилии не было: Дроздов А. П. Не думаю, что меня кто-то узнал: на мне была шапка из кролика с ушами до плеч и полушубочка солдатская нагульняя (снова мадмуазель Лескова).

     Но и нй узнавать меня было некому: взрослые на работе, дети в школе, старухи в очереди, и даже татарина-дворника Аркадия Семеныча нигде не виднелось. Раньше он, когда не колотил метлой по булыжникам и не разбрасывал лопатой проходы в снегу, сидел вполоборота на верхней ступеньке из трех, ведущих в его подвальную квартиру, — как бы окунув в нее ноги в валенках, — и наблюдал, кто к кому ходит, где гуляют, кому шкаф привезли. И всегда был угрюм, что мало дают чаевых. Веселел только, когда начинался скандал в какой-либо из квартир, с битьем посуды и морды. Но во дворе было так тихо, солнечно и снежно, как будто и скандалы куда-то ушли, а за ними Аркадий Семеныч. Может, умер? Дворники в блокаду, я слышал, тбк прусто не умирали. Во Пскове под германцем была татарская рота, охранявшая комендатуру.

     У них у всех были такие же квадратные лица, и винтовки они держали, как мётлы.

     В оставшееся до польт время дошел по наб. р. Мойки до № 12. И там было пусто, лишь отряд суворовцев во главе с еврейской женщиной в балахоне цвета электрък (чернобурка — безвольные лапки болтаются под острой мордочкой) заворачивал в подворотню. Сапоги их хрустели на снегу, ножки шагали внутри сапог. Женщина громко читала в ногу души прекрасные порывы.

     Очень Вас прошу, Корней Иванович: если Вы сами о Шурке ничего не слыхали, то, пожалуйста, спросите у ленинградцев, но только: очень осторожно! Не говорите, что для меня, пусть я считаюсь как бы в отсутствии и неизвестно. То есть Пламенных Приветов не передавайте, и ни даже Слонимским

     и Коле, но за новости о некоторых Выдающихся Деятелях Культуры я был бы Вам чрезвычайно обязан. О Шварце. О Горе. О Рахманове, если можно. Осознал ли свои ошибки Зощенко?

 

     О Николае Макаровиче я читал до войны в газете “Вечерний Ленинград”, что он японский шпион, а вот как поживают Александр Иванович и Даниил Иванович? У Александра Ивановича дела должны быть, слава богу, недурны — к нам в совхоз приезжала автолавка Ленкультторга и продавала книгу Александра Ивановича “А ты?” тысяча девятьсот сорок девятого года издания, выпущена в г. Рига Латгосиздатом в серии “Пионерская эстрада” (материалы для художественной самодеятельности).

     А вот у Даниила Ивановича, я боюсь, дела совсем не так хороши, его книг давно не привозили.

     Николай Макарович как-то говорил, что Александр Иванович, Даниил Иванович и я, помимо того, что мы дети собственных отцов-Иванов, еще и сыновья некоего общего Ивана, мертвого Ивана-богатыря, подпирающего русское небо, и по нему мы братья. Близнецы, добавлял Николай Макарович, внезапно дико хохоча и глядя то на красавца Александра Ивановича, то на симпатичного меня, а то на асимметричного Даниила Ивановича, дующего носом. Поэтому мы-де пишем не по-русски, а на мертвых языках, каждый на своем: Александр Иванович на древнеегипетском, Даниил Иванович на древнегреческом, а Леонид Иванович на классической латыни, говорил Николай Макарович. Я вспомнил об этих его словах в Германии: меня утдали дворником в гимназию города Нейштадт-на-Винной-дороге (Neustadt an der WeinstraЯe), и я внезапно разучился говорить по-немецки. Ровно ничего не мог сказать, ни единого слова! Приходилось разговаривать с директором гимназии и учителями старших классов на двинской латыни, и каждый раз, говоря аве, доктор Баумгартнерус,

     я вспоминал Николая Макаровича.

     Трудно себе представить человека умнее, талантливее и таинственней Николая Макаровича. Я бы, например, ничуть не удивился, если бы выяснилось, что именно он был автором Пресловутого романа “Тихий Дон”, а не тов. Шолохов. Комиссия тов. Серафимовича, о выводах которой в тысяча девятьсот двадцать девятом году, когда я был ответственным за распространение печати

     в брянском Губстатбюро, писала центральная “Правда”, мне кажется, ошиблась с выводами: тов. Шолохов никак не мог быть автором этой книги со всеми ее Достоинствами и Недостатками: слишком был юн и никак не донйц. Николай же Макарович, напротив, знал дикость казачьей жизни изнутри и принимал участие во многих описываемых событиях. Но, по-видимому, разочаровался

     в сочинении красной “Войны и мира”: сколько ее ни сочиняй, в лучшем случае получится усовершенствованный Серафимович, в худшем — испорченный Зазубрин. Поэтому Николай Макарович и оставил рукопись “Тихого Дона”

     в общежитии для партхозработников г. Бахмэт, где ее, наверно, и нашел юный рабкор? селькор? — юнкор тов. Шолохов.

     С отцом Даниила Ивановича, Иваном Павловичем, я недавно встретился

     в книге “Остров Сахалин”, в библиотеке на нее нет очереди. Не правда ли, странно иметь знакомых в книге А. П. Чехова? Но удивительнее всего, что

     в планово-экономическом отделе у нас двое (!) сотрудников имеют знакомых

     в книге А. П. Чехова “Остров Сахалин”: Фаина Александровна Колобова была в детстве знакома с Софьей Ивановной Блювштейн, она же Соломониак Шейдля-Сура Лейбова, бердичевская мещанка, или, как ее еще называют, Сонька Золотая Ручка. У батюшки Фаины Александровны был зубоврачебный кабинет на Молдаванке, куда Софья Ивановна приходила строить золотые зубы. Но — пропала Фаины Александровны батюшки работа, хорошая дореволюционная челюсть! — на Сахалине д-р Чехов А. П. задокументировал Соньку Золотую Ручку вообще без зубов, не говоря уже о золотых.

 

     Вы, несомненно, спрашиваете себя, Корней Иванович, что со мною было после собрания двадцать пятого марта тысяча девятьсот тридцать шестого года и как я попал в совхоз “Шушары”, а не в Невы державное теченье. Я расскажу Вам, если Вы дальше не скажете. Меня не ищут, но я бы хотел сохранить инкоhнъто, по выражению Фаины Александровны.

     Двадцать восьмого на рассвете я вышел из дому, мимоходом увидев свой профиль в распахнутой оконной створке на лестнице — и это был, конечно, профиль смерти, замеченный и тов. Берковским. Подбил меня Добин, добил Берковский. Но я не хотел в невское сало с карманами, полными кирпичей (иначе не утонуть, когда умеешь плавать, а я ведь — Вы знаете! — известный Купальщик, в Брянске меня так все и называли: Леонид Иваныч, который купается). Заверенная копия трудового списка у меня была, и еще справка об окончании трех курсов экономического отделения Петербургского политехнического института им. Петра Великого, а паспорт с ленинградской пропиской

     и писательский билет я отдал Вольфу Эрлиху, чтобы меня не искали, — кто же отдаст паспорт с ленинградской пропиской и удостоверение члена Союза писателей, если хочет жить? Я ему сказал, что уеду в Брянск, к мамїн, и там покончу с собой, и действительно: даже выслал туда вещи, а главное — часы.

     В Брянск! К маман! В комнату к четверым! В Губпрофсовет! В Губстатбюро! В Брянске и с жизнью покончить негде, так там тесно, хотя с жизнью покончить иногда существенно легче, чем с собой. У меня давно было всё продумано: надо будет исчезнуть, законтрактуюсь на Дальний Восток или Север — на плавбазу или в леспромхоз — экономистом-статистиком. Подам заявление, что документы украли на вокзале. Главное, чтобы маман не узнала. Но денег на ж/д билеты не было: что был должен, бросил со списком кредиторов в почтовый ящик к Коле Чуковскому, остальное — Шурке. Поэтому пошел пешком.

     Я шел по Московскому проспекту, один среди поливальных машин. Шел долго, вышел уже почти зб город: петухи кричали. Вы не обращали внимания, Корней Иванович, что в Ленинградской области петухи кричат не по-русски? Уверен, что у Вас в Переделкине петухи акают. Чухонец на молоковозе со свежей надписью совхоз Шушары обогнал меня, его мерин поднял хвост

     и шлепнул на дорогу зеленую круглую лужу с острой пупочкой посередине: — Эй, дедка, тебе куда, не то путвезэ-у! — Мне в совхоз “Шушары”, — говорю. — В планово-экономический отдел.

 

     Почему, интересно, в игровой фильме “Золотой ключик” режиссера-постановщика Птушко контрреволюционную крысу зовут Шэшара, почти шушера, когда Шушары именуются повсеместно и исключительно Шушбры? Следовало бы спросить у гр. Толстого как автора сценария, но уже не спросишь, разве что потум. Может быть, Вы знаете, Корней Иванович, есть ли здесь Государственный Смысл? Вы же не разрешили бы просто так, без Государственного Смысла, называть Бармалйя Бармблием!

     Смотрели ли Вы, кстати, эту удивительную фильму? В сороковом году, незадолго до окончания финской войны, ее привозила кинопередвижка. Острое наслаждение, начиная с самой первой фразы папы Карло: Сломалась моя старая шарманка… Теперь я совсем одинок…

     Прекрасен капитан с усами и трубкой и в полярном костюме, спускающийся в псевдоитальянское лето, чтобы дать шелобана Карабасу-Барабасу. При снижении воздушного корабля жители разбегаются, пригибаясь и держась за головные уборы (и ветер виден), как при снижении вертолета, которых тогда еще не было. (А сейчас есть, на Пулковских высотах у них база — летают над нами туда и сюда, никакая шляпа на голове не удержится. Совхозники на полях часами не работают, стоят, покачиваясь от вертолетного ветра, — одна рука прижимает кепку к голове, другая — ко рту папиросу.)

     Композитор Лев Шварц не хуже тт. Прокофьева и Шостаковича вместе взятых. В маршах, понятно. Не родственник ли он Е. и А. Шварцам? Талантливая семья!

     Мальвина — в панталонах из-под короткой юбочки. Лицом и манерами похожа на пожилую еврейскую поэтессу — например, Елизавету Полонскую.

     Старьевщик (которому Буратино сбыл ненужную азбуку) — вылитый Шейлок.

     Буратино сказочно глуп. Не соображает ровно ничего. Вообще все персонажи сказочно глупы. Единственный умный персонаж — столяр Джузеппе, да

     и то потому что всё время пьян, как фортепьян.

     Удивительны все эти деревянные, тряпичные и фарфоровые существа, постоянно страдающие от голода.

 

     В тысяча девятьсот сорок шестом году, после возвращения из Германии,

     я несколько времени пробыл в Экибастузе — как бы для полной замены заграничного воздуха в моих легких на дым отечества! — и там у нас объявился всесоюзный траур по графу Толстому. Включили сирену, и на минуту все встали со шконок, как и при всякой сирене. Когда сели, толстовец Энгельмахер, чалившийся, как у нас говорили, с двадцать девятого года, тиснул руман про

     гр. Толстого, но не про нашего, свежепреставленного автора “Золотого ключика” и других выдающихся Произведений социалистического Реализма и не про брянского помещика А. К., сочинителя повести “Упырь” и Козьмы Пруткова,

     а про зеркало русской революции, ему лично знакомое. Как известно, граф Толстой в старости научился шить сапоги. Он эти сапоги дарил знакомым,

     а также крестьянам имения Ясная Поляна. Крестьяне сапоги брали, помещику не откажешь, но носить не носили: сапоги им жали. — Не в том ли выражалась классовая сущность толстовства? — спрашивал троцкист Костромин-Кологривский толстовца Энгельмахера: — Вот кбк Лев Николаевич Толстой ни старался пошить сапоги на крестьянскую лапу, а всё выходили на дворянскую узкую ножку… — Не с тех мерку снимал! — мрачно отвечал Энгельмахер.

 

     Без сомнения, Корней Иванович, Вам уже не терпится спросить меня: как Вы, Л. И., очутились под германцем и позже в Германии и не сделали ли при этом чего-либо, препятствующего моему ответу и даже самому чтению Вашего письма? Успокою Вас (зачеркнуто. — О. Ю.). Расскажу всё как было (зачеркнуто. — О. Ю.). Расскажу как смогу, а Вы решайте сами. Когда Киев бомбили

     и нам объявили, я был в Пушкине на полугодовых курсах при Молочном институте — совхозу “Шушары” превыше статистиков потребовались плановщики, и меня командировали превозмогать сию науку, более сходную с Искусством. Вскоре бомбили и Пушкин. Удивительно было безмолвие, почти равнодушие, с каким публика встретила известие о начале войны. Улицы опустели, всё замолчало и будто даже стемнело. Я читал тогда взятую в библиотеке Молочного института книгу “Генерал Измайлов и его дворня” — там описываются такие же тишина и безлюдие в Москве вслед за манифестом об отмене крепостного права: народ забился в свои углы и каморы, запер двери, задернул занавески, чтобы в тишине пережить изменение своей жизни. То же было

     и в Пушкине в июне сорок первого года: тишина и безлюдие, лишь милицейские машины туда-сюда в черных облаках. Не то, как мы с Вами хорошо помним, было при объявлении империалистической войны в тысяча девятьсот четырнадцатом году: ликующий Народ вышел на улицы с хоругвями и портретами Государя и превесело двинулся громить василеостровские Васисдасы.

     Никогда еще в Петербурге сайки с изюмом не были так дешевы, как в июле девятьсот четырнадцатого года.

     Девятнадцатого сентября первые немцы пришли в Пушкин. Возвратиться

     в Шушары нельзя уже было: теперь война проходила перед ними. Тем более

     и курсы продолжались — по той же самой программе: “Основы планирования сельского хозяйства и мелиорации”, — и паек получался, хоть и в ежедневно уменьшаемом количестве. Бегающих за турнепсом на огороды между русскими и немецкими окопами вешали как подателей сигналов. Вообще, вешали часто. Евреев тысячу человек собрали в Александровском парке и расстреляли, четвертого или пятого октября. Потом пайки отменили, кроме как для дома престарелых и дома малютки, устроенных из гуманности. Впрочем, и там пайки были невелики — престарелые, рассказывала санитарка Уксусова в больнице им. Семашко, где я лежал с тифом, подали в германскую комендатуру письмо с просьбой о разрешении съедать своих умерших сочленов, чтобы зря не пропадали. Не разрешили, из гуманности. Стариков и старух спешно эвакуировали в тыл. Тылом, по сведениям санитарки Уксусовой, оказалась яма в Гатчине. Сделались збморозки. В общежитии Молочного института надо было топить мебелью и книгами из пустых комнат. Говорили, в подвалах особняка Алексея Толстого, где после его отъезда разместился Дом литератора, есть уголь, но этот дом я обходил, чтобы не столкнуться со знакомыми. Все знали, что

     в Ленинграде умирают и едят друг друга, но никто не понимал, почему

     в Пушкине умирают и едят — он же не блокирован, а как бы сам блокирует?

 

     Хотел бы, кстати, спросить Вас, Корней Иванович, что Вы думаете об искренности тов. Померанцева в литературе. Не успел чудесный грузин, по выражению толстовца Энгельмахера, откинуть салазки, как “Новый мир” возжелал искренности. Декабрем того же года, а статью тов. Померанцеву наверняка заказали на полгода раньше, еще и башмаков не износив по производственному циклу. Я думаю: так возвращается РАПП. В свое — в мое — время требовалось разоружиться перед партией и в течение двух недель доложить Авербаху или Ермилову. В Ленинграде — Чумандрину или Берковскому, который видал профиль смерти. Но Самые большие Начальники сказали тогда: чей хлеб ешь, тому и отчет давай. И устроили Союз писателей и Сталинские премии трех степеней. Теперь же Чумандрин и Берковский снова хотят, чтобы им докладывались и чтобы никакой неискренности, а то трудно разобраться. Теперь, Корней Иванович, спрос с вас, с советских писателей, станет двойной: Партия и Правительство будут желать от вас искренности — как и всегда желали, в награду за свою любовь и заботу, но и Прогрессивная общественность, т. е. вы сами, будет ее от вас требовать. В результате разовьется такое двуличие, какого и при генералиссимусе не было. Еще точней говоря, выведется особая порода Беллетристов, которые что ни напишут, всё будет совершенно искренне. Вроде Сейфуллиной. Впрочем, это так, игра ума. Экономистов-статистиков это всё не касается. (Текст этого абзаца написан на отдельном листке из школьной тетради в косую линейку. Крест-накрест зачеркнуто. — О. Ю.)

     Я много раз записывался на эвакуацию в тыл, о котором рассказывали Легенды, что там есть дрова и еда, но всякий раз эвакуация отменялась. Только девушек куда-то увозили, но не всех, а лишь красавиц. Тем не менее, людей

     в Пушкине становилось всё меньше: они убывали естественно. Улицы стали пусты, если не считать голых мертвецов на обочинах, дубы и липы срубили на обшивку окопов, парки заминировали. Из культурных учреждений действовал дом терпимости для германских военных. Провинившихся барышень собственноручно порол комендатурский ефрейтор. Собирались открыть театр (кажется, не открыли). Кроме немцев были испанцы из Голубой дивизии — маленькие, черненькие, верткие, но возвышенные, как герои музкомедии. Самые страшные люди, страшнее немцев, были эстонцы: резали ремни из живых и руками вынимали глаза. Лучше всего было быть финном, им немцы даже отдавали лошадей, списанных из артиллерии, — кушать и пахать. Хуже всего — евреем. Великороссом — как повезет.

     В сорок втором году, в конце, вдруг начали вывозить, собирались весь Пушкин вывезти. Можно было поехать в Двинск (двинуть в Двинск, как бы сказал поэт Пастернак, падкий на случайные совпадения звуков), но очень не хотелось — какие дурацкие Рифмы! Двинул в Новгород. Новгорода уже почти не было. Поселили в Колмово (это пригород), в психиатрической больнице, освобожденной от безумцев — говорили, заведующая и ее сын, замначальника русской управы мосье Филистинский, собственноручно кололи им яд. Потом — Псков. Потом — Германия, Нейштадт-на-Винной-дороге, недалеко от (теперь уже снова) французской границы, дворником в городской гимназии. Потом Германские Начальники разобрались в моей высокой квалификации и перекинули меня в Рудные горы, на границу (и здесь теперь снова) с Чехословакией — бухгалтером на урановые разработки. Пришли американцы, жуя и с карманами, полными чулок для фройляйнов, за пару недель очулочили всех фройляйнов и ушли: поменялись с Красной Армией на несколько улиц Берлина: махнули не глядя, как на фронте говорят. До середины тысяча девятьсот сорок шестого года я так и служил на этой шахте, только уже в плановом отделе, потом поехал в Экибастуз. А оттуда в тысяча девятьсот пятьдесят третьем — в совхоз “Шушары”. Вот и весь мой скромный анабазис, Корней Иванович. Ничего эксцентричного. А Вам как пришлось в эти годы? Что Коля, Лида? Как, позвольте узнать, поживает Мария Борисовна? Думаю, вы все испытали множество Приключений с хорошим концом — хотелось бы узнать о них.

     Жду ответа, как соловейчик отпуска, по выражению Фаины Александровны (она урожденная Соловейчик; в отпуск ездит, положа Мери в коробочку,

     в Одессу, прибраться на Сёминой могиле).

 

     Пожалуйста, Корней Иванович, не забудьте поспрашивать о Шурке, МНЕ ЭТО ОЧЕНЬ ВАЖНО!

     Ваш слуга Л. Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. (Ноября 3-го, 1958 г.) Дорогой Корней Иванович, совсем уже собрался поехать со знакомым молоковозом в Пушкин и послать Вам это письмо заказным (чтобы не удивлять обратным адресом нашу зав. п/о мадам Прыжкину), но тут поэт Пастернак получил Нобелевскую премию. Всегда знал, что поэт Пастернак получит какую-нибудь Премию — или Нобелевскую, или Сталинскую 1-й степени. Но тов. Сталин откинул салазки, и поэту Пастернакэ ничего другого не осталось, как получить Нобелевскую. Будьте любезны, Корней Иванович, передайте Б. Пастернакэ, если Вы с ним знакомы, мое Гневное Негодование и Всенародное Возмущение: ну зачем же надо было оклевётывать общественный строй и народ, как вчера заявило ТАСС? Это вздорный каприз.

     Ваш Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. S. (Марта 31-го, 1962 г.) Новая — этим годом из техникума — библиотекарша Мила с пепельным шариком волос вокруг маленькой круглой головы спросила меня, угощая мармеладом, привезенным из Ленинграда: — Леонид Иванович! Как Вы думаете, что такое поэзия — развлечение или воспитание? — Я вспомнил, чему меня учили в Двинском реальном училище,

     и отвечал ей: — Мила, по моим сведениям, поэзия есть Бог в святых мечтах земли. — Ой, Леонид Иванович, а вы что, в Бога верите? — удивилась Мила

     и даже отвела ото рта полмармеладки с блестящим темным откусом. — А хотите, я Вам выдам без очереди книги молодого поэта Евтушенко “Шоссе энтузиастов” и “Нежность”?

 

     Дорогой К. И.! В честь Вашего восьмидесятилетия, о котором в приятном тоне известили “Известия Верховного Совета Народных Депутатов СССР”

     (у меня есть вырезка), позвольте обращаться к Вам отныне, как воронежский поэт-прбсол Кольцов к Василию Андреевичу Жуковскому: Ваше Превосходительство, добрый вельможа и любезный поэт!

     Ваше Превосходительство, добрый вельможа и любезный поэт! Сейчас всех реабилитируют. Меня реабилитировать было бы излишне — высылка моя

     в Экибастуз была мерой административной и судимости у меня нет, но не могли бы Вы, как Ленинский Лауреат, спросить у Начальников какие подобрее, чту они знают о Шурке (Дроздов Александр Павлович, 1908 или 1909 (сам точно не знал) г. р., беспартийный, рабочий, русский, проживал до войны по адресу Ленинград, наб. Мойки, 62, кв. 8) — жив ли, погиб на войне или в блокаду умер? А может быть, репрессирован — не за меня ли? Если Вы спросите об этом у добрых Начальников, то я буду Вам чрезвычайно признателен и тоже сделаю для Вас что-нибудь хорошее — хотите, подготовлю квартальный отчет?

     Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. S. (Декабря 31-го, 1962 г.) Дорогой К. И., поздравляю с новым тысяча девятьсот шестьдесят третьим годом! И крошку-Колю, конечно, и малютку-Лиду, и неизвестных прочих Потомков.

 

     Не знаю, как у вас в Москве, а нас в Шушарах уже получилась ноябрьская книжка “Нового мира” — вот какова у нас научно-техническая революция: московские журналы прибывают, как будто типография находится по соседству, за новым свинарником на сто восемнадцать персон, как выразился наш новый НачПЭО Дорогушин. Всё новое, за что ни схватись, но в новой книжке “Нового мира” Сочинение старого, по Экибастузу еще, знакомого: “Один день Ивана Денисовича” называется.

     Понравилась ли Вам эта Драма, Корней Иванович? Напоминает Сейфуллину: много Правды Жизни. Если Вам такое нравится, то Вы очень переменились за эти годы. Впрочем, покорный общему закону, и я, как нас учили в Двинском реальном училище, переменился: может быть, надо Сейфуллину перечитать. Кстати, очень догадываюсь, Корней Иванович, о чем Вы меня давно уже хотели спросить, но, по свойственной Вам доброте, удерживались. Удерживались бы, если бы уже получили это письмо (но оно — увы! — еще не Готово). Теперь же, при сем удобном случае, конечно, не удержались бы и со всею присущей Вам строгостью спросили: — А Вы, Л. И., — Вы написали за эти годы что-нибудь, кроме статистических отчетов и годовых планов?

     — Немного, Корней Иванович! — ответил бы я. — В 1943 году в Пскове для газеты “За Родину” очерк с Призывом ускорить Посевную Картошки, чтобы помочь Германской Армии освобождать Русский народ от ига Жидо-Большевизма — под номдегером “Иван Ерыгин”. Очень хотелось этой самой картошки. Получил аванс тридцать советских рублей и мешок сушеного гороху, но тридцать рублей пришлось вернуть: газетный начальник г-н Хроменко мое произведение Отверг за бездарностью и безыдейностью. Горох я отдавать отказался, демагогически аргументируя тем, что съеден в супе. Похожее было со мною

     в тысяча девятьсот тридцатом году в Брянске, когда я набрался нахальства

     и спровоцировал “Брянский рабочий” послать меня в колхозы (числом три) для освещения Сельско-Хозяйственной жизни. Съездилось хорошо, штучка сочинилась забавная, но аванс (интересным образом ровно те же тридцать советских рублей, только без гороха) пришлось и тогда возвращать. Писать же не за деньги кажется мне Обидным. Пусть Л. Сейфуллина пишет бесплатно.

     Не скрою от Вас, дорогой Корней Иванович, что по прочтении Ивана Денисовича затлелось и во мне пламя Соблазна: не написать ли в бракованный гроссбух Повествование, основанное на подлинном случае из экибастузской жизни: как два украинца, восточный и западный, съели на побеге китайца

     и русского. Захватывающий мог бы получиться Дивертисмент. Но что ж я

     с ним делал бы? Послал — кому, Вам? Чтобы Вы им соблазнили какой-нибудь Модный московский Орган? Несколько дней я приятно размышлял об этом плане, но потом понял, что Иван Денисович нужен только один, и Александр Исаевич тоже один, и больше их для преодоления культа личности Не Требуется — стоит ли навязываться?

     В<аш> с<луга> Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. S. (Января 9-го, 1964 г.) Позвольте препроводить при сем две вырезки из “Вечернего Ленинграда”, по-простонародному Вечёрки. Не подумайте только, что я их вПрезал из подшивки, пока библиотекарша Мила бегала на Пушкинскую улицу приглядеть, как соседские близнецы Сережа и Эдуард, воссевши на крышки от мусорных баков, съезжают с обочины на проезжую часть. Ее попросили за ними поглядывать, пока близнечная мама, старший технолог-осеменитель Першина, ходит в народной дружине вокруг продовольственного магазина, ловит пьяниц, прогульщиков и хулиганов. Она кандидат

     в КПСС и отгул ей тоже нужен: убраться, постираться, то-сё… дитХм на неделю пельменей налепить. Отгул — это, кажется, новое слово, К. И., — лихое какое-то, почти казачье!

     Сказанное несомненно свидетельствует о материнской любви тов. Першиной, но волненья ее беспочвенны — по Пушкинской улице не ездят никакие авту. Иногда трактор “Кировец” проползет, но уж, конечно, не зимой. Зимой трактора спят в МТС, в солидоле.

     Нет, К. И., и ту и другую газету я собственноручно купил за две копейки новыми в киоске “Союзпечать” у автобусной остановки. 29-м XI-м 1963 г. помечена Статья тт. Лернер, Медведева и Ионина “Окололитературный трутень”, где некто И. Бродский, юный стихотворец, укоряется, что любит-де родину чужую, но не любит работать на строительстве Коммунизма. Вчера же, 8-го I-го с. г. за такое Поведение на вышесказанного стихотворца осыпались гроздья народного гнева. Как погляжу я с холодным вниманьем вокруг, Корней Иванович, всё

     в нашей родине чужой изменяется, вот и Шушар не узнать, везде растут агрохозяйственные комплексы, например новый свинарник на сто восемнадцать персон или комфортабельное хранилище для турнепса, датировано прошлым годом, — но, похоже, ничего не течет. Кроме крыши хранилища, конечно.

     Трутень же сей представился мне внезапно некиим Романтическим Пиитом на Первоначальном Свиданьи с Судьбой. “Голос Америки” и Бибиси делают ему Авансы, “Вечёрка” — козу. Может, и Вам он знаком? Тогда скажите ему, пожалуйста, если его всё-таки не посадят или когда выпустят: очень скоро он заметит — если еще не заметил — что жизнь его шла, шла, шла, как осень

     у Александра Ивановича, и вдруг пришла и свернула в какой-то карман, где всё происходит не так, как в настоящей жизни — в настоящей жизни ничего такого происходить не может. Совпадения, Предзнаменования, Повторы, Значительные События — всё это бывает в Романах и Фильмах, но никак не в настоящей жизни. У Милы, например, или у новой бухгалтерши Шурочки, или даже

     у Фаины Александровны Колобовой не бывает совпадений, повторов и предзнаменований, за исключением снов и народных примет, особенно у Веры Лесковой (поздравьте ее, она вышла замуж за ст. лейтенанта милиции Выпенчукб и уехала с ним в Сыктывкар, с повышением). Если кого-то из родных или знакомых посадят или расстреляют, то это само по себе — и связано не

     с собственной жизнью, а с Историческим Моментом. Так жил и я в Брянске, пока жизнь не свернула в карман: печатанье рассказов, книжки, переезд

     в Ленинград, комната, Шурка, собрание, Шушары и всё дальше. Это как сон, но это не сон, потому что проснуться нельзя. Жизнь может только вынырнуть из кармана и пойти, как до того шла: из Шушар в Шушары и на пенсию. Может ли она кончиться, я еще не знаю.

     Примите мои уверения в совершеннейшем к Вам почтении этц.

     Ваш Л. Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. S. (тем же днем). Простите за навязчивость, вспомнился

     в этой связи Многозначительный Эпизод, происшедший, когда меня везли

     из Берлина в Экибастуз. Поезд шел очень медленно (добрались месяца за два

     с гаком) — пропускали эшелоны с демобилизованными, махавшими из окон руками в наручных часах до локтя. Было бы уместно помахать им в ответ руками в наручниках, но, во-первых, наручников на нас не было, наручники надевают в изоляторах, да и то если сильно выпендришься, а во-вторых, и окон у нас не было, только щели, куда смотрели по очереди или покупая эту очередь за огрызок рафинада или папироску. Состав был не из вагонзаков (может быть, К. И., Вам лучше известно их другое имя — “столыпины”), а из обычных теплушек. Даже не перегороженных вдоль для безопасного прохода конвоя. Мы были не осэжденные, а административно-высланные, нас не боялись. На нижних нарах спали сидя (лежа не умещались). Но одни нары были почти не заняты, в середине вагона, у сбмой печки-буржуйки. На верхней полке никого не было, а на нижней сидела, не двигаясь, какая-то женщина, хотя вагон был мужской. Лица ее было не разглядеть — всё в порезах и синяках и полузакрыто сползшими со лба волосами. Рассказывали, она была любовницей начальника гестапо в каком-то западнорусском городе и выдавала ему евреев. Он даже взял ее с собой в Берлин, и после войны они держали в американском секторе нелегальный бордель. Кто-то узнал ее и известил смерш. Ее затолкали на улице в “виллис”, перевезли через границу и отправили в Экибастуз.

     Время от времени приходили свободные от дежурства конвойные и Входили к Ней, для чего укладывали ее нб спину. Она ничего не говорила и не шевелилась — после Вхождения приходилось ее обратно усаживать и даже одевать и обувать. Конвоируемые к ней не Входили, не знаю почему, возможность такая была — например, ночью на остановках, когда конвой ходит снаружи, осматривая стенки и дно поезда. Но никто не попытался; может, брезговали — ею или конвойными? Я всё думал, а если бы кто-то всё же Вошел бы

     к ней и, войдя, вдруг увидел, что это его мать, или сестра, или дочь, как

     в каком-нибудь рассказе Мопассана и как, конечно, в Действительности никогда не бывает? Или какой-нибудь молоденький конвойный…

     Стыдно признаться, но почти всю дорогу до Экибастуза я сочинял в уме Рассказ Мопассана — скучно же ехать, Корней Иванович, всё одно и то же: то едешь, то стоишь. Вообще, сидеть очень скучно, а ехать сидХ — стократ.

     Через месяц с лица женщины почти сошли синяки и порезы, и я ее узнал: актриса Брянского Гостеатра Голоскокова, инженю. Матушка принимала у нее роды, на Пасху она всегда приходила с куличом и букетиком.

     Я подошел к ней и спросил, не знает ли она, что с матушкой и сестрами. — Немцы сожгли в лесу, Леонид Иванович, — сказала она, глядя по-прежнему перед собой. Я сказал спасибо и отошел к себе.

     Вот какой рассказ Мопассана получился, Корней Иванович. “Шумел сурово Брянский лес…”

     Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. S. (Июня 19-го, 1964 г.) Автолавка привезла книгу “Гомер

     в русских переводах XVII—XIX веков”, издательство “Наука”, Москва—Ленинград, 1964, тираж 1500 экз., цена 1 р. 64 к., сочинение Егунова, из заядлых посетителей мосье Кузмина. Я его и его младшего брата-моряка неоднократно видал издали в 1942 году в Новгороде. Потом он тоже оказался в Германии, и тоже

     в Нейштадте, но в другом Нейштадте, на севере, под Любеком — Рифмы, Рифмы!

     Новгород, кстати, — знали Вы это, Корней Иванович? — переводится на немецкий вовсе не Нейштадтом, а Нейгартеном. Об этом много писалось в га- зете “За Родину” — о старых ганзейских городах Плескау и Нейгартен и о их возвращении в объединенную Европу.

     На латыни-то А. Н. Егунов-Николев объясняется, конечно, лучше меня, но и немецкого, по всей видимости, не забывал, поскольку везде служил переводчиком.

     Я его встретил еще раз, в Берлине — осенью тысяча девятьсот сорок пятого года, когда ездил в полевое управление группы войск за новыми формами статучета: в вильгельминской гимназии, где размещалась финслужба, в одном из незанятых классов он преподавал немецкий язык артиллерийским офицерам.

     Я ожидал в рекреации, когда принесут формы, а у него была перемена: артиллеристы угощали его “Казбеком” и расспрашивали, как ему удалось избегнуть нейштадтского ада. Знаете ли Вы про нейштадский ад, К. И.? В Любекской бухте, рассказывал Егунов, у Нейштадта Голштинского британские и американские аэропланы потопили в начале мая пароход “Полуостров Аркона” и еще один, поменьше, перевозившие заключенных концлагеря Нейенгамме, числом свыше семи тысяч. Другие заключенные, привезенные откуда-то из-под Данцига, на “Аркону” уже не попали. Охрана их разбежалась, и они пошли в Нейштадт искать пропитания. Обыватели нейштадтские, ходячие раненые из местного госпиталя и остатки полиции сбили их в кучу на ратушной площади и человек триста перестреляли. Меня мосье Егунов, по всей очевидности, не узнал (а я его сразу узнал, потому что он мужественный красавец, и отвернулся, будто смотрю в окошко на насквозь продырявленный закатом Берлин — в стекле отсвечивал желтоватый профиль смерти). Осталось не очень ясным, как ему удалось избегнуть нейштадтского ада — убежал, вероятно, когда стали расстреливать.

     Гомер, впрочем, вышел вполне захватывающим Романом. У нас в Шушарах все привезенные экземпляры были тЛтчас раскуплены. Посылаю Вам в качестве сувенира Ярлык Контролера № 2, в каковом извещается, что при обнаружении недостатков в книге просим возвратить книгу вместе с этим ярлыком для обмена. Адрес 1-й типографии Академии наук СССР, если Вам интересно, Ленинград, В-34, 9-я линия, 12. Мне этот ярлык не нужен, крупных недостатков в книге я не обнаружил, за исключением разве что упорного употребления понятия безрифменный александрийский стих, противоречащего всем сведениям, полученным мной в Двинском реальном училище: если александрийский стих, то рифмованный, причем определенным способом. Нерифмованный александрийский стих есть оксиморон, как любили в свое время выражаться познавшие античность юноши, завсегдатаи мосье Кузмина. Но сей недостаток искупается изъятиями из ранних переводов Гомера: Начал говорить великий Аякс Теламонович: Ба! Теперь может и самый дурак познать, что Юпитер-отец троянцев прославляет. Или: О нещасливый Парид, красноличен, бабин обманщик… или б холостой погиб! Был бы я еще Беллетрист, писал бы лишь так.

     Премило и предложение А. Н. Егунова поскандировать русские гекзаметры, чтобы убедиться, что под них удобно вальсировать. Я попробовал у себя

     в комнате (у меня теперь своя, отдельная комната!), стукнулась Шурочка, соседка, спросить кипятильник — светлые косые глаза ее округлились, когда увидали, как я кружусь под гнев, о богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три. — Л. И., с вами всё в порядке? —

     Со мной всё в порядке, Шурочка. — Тогда прекращайте кружиться и идемте пить чай, я привезла из Ленинграда свежих баранок.

 

     Баранки были превосходны.

     Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. S. (Октября 23-го, 1965 г.) Какая-то сделалась мода на длинные названия, как у драматурга Островского, Вы не находите, Корней Иванович? Например: “Не обычай дегтем щи белить, на то сметана” в “Литературной газете”, сочинение А. И. Солженицына, знакомого по Экибастузу. Мой знакомый всегда норовил поучить всех и каждого, что им и как делать. Рудокопов — руду копать. Лесорубов лес рубить, нормировщика нормировать, фельдшера лечить рак, и даже вохровцев он учил правильно держать собак у ноги.

     А теперь обучает академика Виноградова языкознанию. Был уже некто, обучавший академика Виноградова языкознанию. Правда, там дело осложнялось, или блеснем лучше Модным словом: усугублялось тем фактом, что академик Виноградов, если верить “вражеским голосам”, сбм написал этому некту наставление в языкознании (получается, в том числе и для себя самого). Теперь Вы меня ненавидите, Корней Иванович, потому что я оскорбил Вашего Кумира!

     Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. S. (Ноября 8-го, 1965 г.) Только сегодня услышал по Ленинградскому радио, что четыре дня назад умер Коля Чуковский. …Коля, птичка…

     Знаю, всё знаю про Колю — и чту он и как он, бедный малютка, писал,

     и как сделался маленький Начальник во писателях и как всего боялся от больших Начальников и ничего уже не хотел, но Коля, птичка… Помните, Вы читали Фета в тысяча девятьсот двадцать шестом году — Вы под одеялом, Коля —

     в валенках? Из слов я запомнил только: Как воспоминанье, но помню, что было очень хорошо… (Зачеркнуто другими чернилами — сначала продольно каждая строчка, потом поперечно в несколько рядов. — О. Ю.)

 

     Многоуважаемый Корней Иванович!

     Примите мои глубочайшие соболезнования в связи с безвременной кончиной Вашего сына Николая Корнеевича Чуковского.

     Ваш слуга Л. Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. S. (Октября 29, 1969 г.) Дорогой Корней Иванович, а теперь газета “Правда” сообщает, что и Вы умерли. Это позволяет мне обращаться к Вам более по-товарищески — иногда мне кажется, что и я умер.

     Л. Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Декабря 14, 1971 г.) Милый К. И., не можете ли Вы сказать Вене Каверину, чтобы он не печатал моих рассказов в своих произведениях. В библиотеке нашего Дворца культуры получена сентябрьская книжка журнала “Звезда”, где на стр. 180, под титлом Каверинского сочинения “В старом доме” опубликован мой Отец. Разрешения на публикацию следовало спрашивать у меня, в случае же моего ненахождения, у моего наследника, Дроздова А. П., а для того его РАЗЫСКАТЬ. (Продолжение текста на другом листке, школьная тетрадь в косую линейку, фиолетовые чернила. — О. Ю.)

     Корней Иванович, Вам не известен случайно такой писатель — Сергей Вольф? Он по Вашему ведомству: писатель для малолетних преступников или герцог дет Гиз, как он про себя пошутил. Выступал у нас в библиотеке по путевке обкома ВЛКСМ. Привели два класса малолетних преступников, к ним он отнесся весело-равнодушно. Они его за это полюбили и пошли бы за ним куда угодно. Но ему было неугодно их вести куда-либо (что, несомненно, с его стороны было чрезвычайно любезно, старший технолог-осеменитель тов. Першина не поняла бы, если бы кто-нибудь куда-нибудь увел ее близнецов Сережу и Эдуарда).

     Прочитал много коротких рассказов из книжек с длинными названиями — “Отойди от моей лошади” и “Кто там ходит так тихо в траве” — было бы похоже на “Встречи с Лиз”, если бы Вы меня тогда приучили к детскому делу. Но кошка Клячке не полюбилась, а Лешка оказался недетский, и герцога из меня не вышло. А жаль. Мог бы всю жизнь стричь купоны с детгизовских акций. (Последнее предложение жирно зачеркнуто теми же чернилами. — О. Ю.)

     А вот к библиотекарше Миле детский писатель Вольф отнесся, напротив, сердечно-внимательно. Лицо ее заулыбалось. — Товарищ писатель, вы не напишете автограф для нашей библиотеки? — Она причесала пальцами волосы над покрасневшими щеками и побежала в общежитие, просить бухгалтершу Шурочку переночевать у Леонида Ивановича на раскладушке. Шурочка придет со своим стаканом в подстаканнике с крейсером “Аурора” и кульком печенья “Овсяное” и станет рассказывать про родню в Вологодской области. Радиоприемник придется на ночь выключить.

     Малолетние преступники разбежались, гикая. С бывшим мичманом Шелушенко, тоже давно на пенсии и тоже библиотечный актив, мы перешли

     в “Настольные игры”. Там на клетчатом столе всегда расставлены красные

     и белые шашки, библиотекарша Мила преисправно за этим следит. А на подоконнике матово-розовый, в белую полоску графин с двумя такими же стаканами. — Леонид Иванович, — сказал Шелушенко, расстегивая портфель. — Мне анекдот рассказали: Наша сила в наших плавках. Понимаете, в плавках?

     Детский писатель Вольф, равнодушно-внимательно поглядывая по сторонам, пошел следом за Милой, красавец в маленькой шляпе. Кажется, длинные названия, состоящие из законченных предложений, по-прежнему в Моде.

     Плавками сейчас называют тесные купальные трусы, из которых выпирает хозяйство. Знали ли Вы это, Корней Иванович?

 

     Сегодня узнал, что Любимая книга мичмана Шелушенки — Колино “Балтийское небо”. Мужчинский же руман, говорит, ну мореманский же! Передайте Коле это приятное сообщение, только не забудьте, пожалуйста — пусть и ему будет радость.

     Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Декабря 14, 1974 г.) В моем радиоприемнике “Sakta” производства Рижского радиозавода американский профессор

     Б. Филиппов читал сегодня я рожден в девяносто четвертом, сочинение поэта Мандельштама. Приходится думать, что сие, довольно-таки подхалимское,

     но весьма прочувствованное Сочинение, написано и обо мне — и я рожден

     в девяносто четвертом, хотя всяческих подвигов, описанных в этой Поэме, отнюдь не проделывал. И солдатом не был — 15 января 1915 года Двинское военное присутствие предоставило мне отсрочку до окончания образования

     в Петербургском политехническом институте. “Стихи о неизвестном статистике” было бы точнее.

     Необходимо Вам сообщить, Корней Иванович, что в Шушарах у нас враждебные голоса нисколько не глушатся, дабы не помешать Пулковской обсерватории по поручению Партии и Правительства посылать радиолучи в космическое пространство с целью найти там братьев по разуму. Надо полагать, однако же, что во всей вселенной живет один только бог, но радиосигналы наших аструномов он получать не может, поскольку не имеет радиоприемника.

     И, соответственно, не может узнать, чту ему хотят сказать Партия и Правительство. Весело думать, с каким любопытством заглядывал он в окна к Гагарину.

     Профессора же этого я знал в г. Новгороде в тысяча девятьсот сорок втором году и в г. Пскове в сорок третьем, когда он еще звался, если не ошибаюсь, Борисом Андреевичем, а по фамилии Филистинским и был доверенный у германцев человек: предводил русской управой, которую при случае именовал русским гестапо и, говорили, лично ловил и допрашивал партизан. Много писал в газету “За Родину”, всё больше о культурном. Я его встретил в тысяча девятьсот сорок шестом году на вокзале в Ауэрбахе в Рудных горах, еще

     одна случайная встреча со Значением. — А, господин Ерыгин, и вы здесь?

     А я, представьте, в Злату Прагу еду, в русских библиотеках покопаться — командировку такую получил от союзников… — Оглянулся и подарил мне оттиск статьи о Гумилеве из американского гектографического журнала для перемещенных лиц: “Заклание Поэта”, подписано Б. Филиппов. — Это теперь моя фамилия. — И расписался с росчерком.

 

     Голос я сразу узнал.

 

     Оттиск статьи был оставлен на станции, под скамейкой — дабы в Случае Чего не накрутилось еще на одну статью.

     Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Сентября 14-го, 1977 г.) Сегодня привезли в четырех автобусах студентов — польских, гэдээровских и наших, из Политехнического института и ЛЭТИ: ремонтировать свинарники. Точнее, ремонтировать свинарники будут позже и не они, а шабашники (это, К. И., не иудейская секта, как Вы, должно быть, подумали у себя в переделкинских небесах, а группа граждан, в свободное от основной работы время осуществляющих строительные, ремонтные и хозяйственные работы по подрядным договорам

     с предприятиями и организациями) (“у себя в переделкинских небесах” зачеркнуто лиловыми чернилами, сам текст написан синей шариковой ручкой. — О. Ю.). Студенты будут изнутри и снаружи очищать свинарники от навоза (брандспойтами, где не поможет — лопатами): когда строили, не предусмотрели навозоудаления. Особенно любимец б. зав. ПЭО Дорогушина (Вас, несомненно, обрадует, К. И., что тов. Дорогушин пошел на повышение, замдиректором нового химкомбината в Тосно), свинарник на сто двадцать восемь персон, зарос выше окон, не выйти и не войти. Свиньи тонут, люди задыхаются, но пока выплывают.

     Студентов — мосье Егунов-Николев, несомненно, назвал бы их Авгиевой дружиной — расселили по общежитиям, те стоят у нас полупустые с тех пор, как семейным начали давать квартиры.

     Поляки тотчас исчезли, ближайшим же рейсовым автобусом к станции метро “Звездная” — фарцевать (еще одно модное слово, меня обучил ему Отто, студент-машиностроитель из Лейпцига; Вам нравится? по-моему, приятное),

     т. е. продавать в галереях “Гостиного двора” и у парфюмерных магазинов духи “Быть может”, губную помаду и колгутки. Это уже третье новое слово к Вашему сведению, Корней Иванович; несомненно, язык задвигался, вот только куда? Кажется, на юг.

     Колготки — это тесные женские штаны под юбку, переходящие снизу

     в чулки; покойная Фаина Александровна называла их: колhотП и знала раньше, на Привозе ж толкали, а шо? Со слов Отто, который говорит по-русски старательно, но стеснительно и всегда рад перемолвиться на родном, коммерческие наклонности приводят поляков к столкновениям с цыганками, проклинающими их до четвертого поколения. Но поляки не боятся проклятий до четвертого поколения.

     Немцы исправно толкут навоз, потом безостановочно пьют водку непосредственно из бутылок — обхватив горлышко губами: мелкими глотками в слегка запрокинутую голову: как пиво.

     Советские — только пьют (стаканами). Свинарниками они брезгуют и стараются обходить их стороной. Народ наш весьма брезглив, Корней Иванович: германцы проиграли войну, когда выяснилось, что они могут пукнуть за едой или попЕсать в присутствии женщин.

     Но гвоздЕки из парника пахнут не лучше свинарников. Девицы, там работающие, все пергидрольные блондинки под перманентом, рассказывал Отто,

     и везде пахнут химией, какой опрыскиваются цветы. Поэтому он бы предпочел кого-нибудь поумственней трудящегося — библиотекаршу или, может быть, счетоводшу, — но брезгливые советские студенты девицами-цветочницами почему-то не брезгуют, даже под угрозой проклятий до четвертого поколения со стороны совхозной молодежи, приходящей вечерами к общежитию вызывать конкурентов на бой. Боя не устраивается, поскольку, зевая, выходит общежитский сторож Рифат и тихо свистит в милицейский свисток.

     Я давно уже никуда не ходил, кроме библиотеки и магазина, но из левого окна моей комнаты вижу поля совхоза “Шушары” и отчасти соседнего совхоза “Ленсоветовский”: они покрыты бурой извилисто-морщинистой слякотью

     с белеющими в ней лысыми камнями. Эта земля родит камни: каждое лето из Ленинграда присылают школьников сносить их на обочины, и каждую весну камней не меньше, чем было.

     Если долго смотреть в окно, то картина такова: свинарники и коровники — кирпичные и бетонные острова в сине-зеленоватом навозе, багровение химических гвоздик сквозь полиэтилен, пирамидальные горы камней на обочинах, темнеющие поля, от горизонта до горизонта в извилисто-морщинистой слякоти — вроде полей ада, залитых, как нам с Вами известно (“нам с Вами” густо зачеркнуто. — О. Ю.), полужидкими человеческими мозгами, продолжающими думать свои нелегкие мысли, отчего с полей поднимается пар, быстро и невысоко рассеивающийся.

     Потом делается темнота, в небе над ней страшно ревут и мигают красным

     и зеленым вертолеты с Пулковских высот.

     Спешу Вас обрадовать еще раз, Корней Иванович: по завершении очистки и ремонтных работ свинокомплексы будут оснащены системой навозоудаления на самосплаве. Это уже записано в проекте плана на тысяча девятьсот восьмидесятый год, который мне приносили на консультацию. Тогда наступит рай.

     Ваш слуга Л. Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Июля 22-го, 1980 г.) Не поверите, Корней Иванович, на день рожденья в прошлом месяце совхоз подарил мне черно-белый телевизор “Темп-7”, списанный из библиотеки, — чтобы я не скучал на старости лет. Поэтому мы с главбухом Шурочкой и ее младенцем Робертом, оставшимся от гэдээровского стройотряда, смотрели на открытие Олимпиады.

     У нас в Брянске тоже была одна купчиха (позднее нэпманша, еще позднее гардеробщица в Гостеатре) по имени Олимпиада Антоновна Кувшинникова.

     У нее один за другим умерли четыре мужа, в результате чего на безымянном пальце левой руки собралось пять колец, связанных разноцветными ниточками. Думаю, это в честь Олимпиады Антоновны и ее пяти колец устроили

     в Москве Олимпиаду.

     Потом мы смотрели программу “Время”, а следом за нею — футбол. Не знаю как Вы, Корней Иванович, а мы с Шурочкой думаем так: недурно было бы, если бы в финальном матче встретились сборные команды Северной и Южной Кореи. Мне кажется, это было бы прекрасно в свете их отношений, о которых проникновенно написано в недавнем журнале “За рубежом”! (За рубь — ежом!

     А за треху — раком, смеялся, увы, уже покойный Тарас Петрович Шелушенко

     и звал меня лучше играть в шашки и другие Настольные игры. В добелб вытертом пуртфеле с двумя замками у него всегда была бутылка “Стрелецкой”.)

     Конечно, нельзя доверить решение о том, какая Держава будет олимпийским чемпионом по Футболу двадцати двум корейцам, у половины которых обе ноги правые, а у второй — обе левые, тем более что южные корейцы не приехали, обидевшись на Олимпиаду Антоновну, что она напала на Афганистан. По справедливости следовало бы решить этот вопрос с помощью небольшой войны

     на Корейском полуострове — скажем, порядочного морского сражения или суточной артиллерийской дуэли.

     Раньше многие Интеллигенты предлагали (разумеется, не без Иронии) решать международные вопросы с помощью спортивных состязаний: например, выпустить Черчилля с Гитлером на боксерский ринг или определить принадлежность Кашмира матчем сборных команд Индии и Пакистана по крЕкету.

     В наше чудесное время важность физкультурных состязаний существенно превышает важность Внешней Политики, как бы ее ни расхваливал журнал “За рубежом”. Поэтому только естественно было бы решать такие вопросы, как результаты Олимпийских турниров, с помощью военных действий.

     Знаю, что огорчу Вас, Корней Иванович, но чувствую себя обязанным сообщить, что с навозоудалением на самосмыве ничего не выйдет. Студенты приезжают третий год подряд, но навоза нашего ни брандспойтами не смыть, ни лопатами не вычерпать. Можно только отскрести что отскребается с выдающихся частей и сверху покрасить. Видимо, Начальники знали это с самого Начала и заменили навозоудаление Олимпиадой.

     В<аш> с<луга> Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Марта 31-го, 1982 г.) Осенью тысяча девятьсот одиннадцатого года, когда я поступил в Политехнический институт им. Петра Великого на экономическое отделение, прочитал в “Биржёвке” следующее объявление:

 

     В театре Гайдебурова

     Артистка Чемогурова,

     Цыпочка и лапочка!

     С Днем Рожденья! Папочка.

 

     Почетный гражданин Савелий Чемогуров. Торговля скобяным товаром, в особенности бнглийским. Замки чуланные, скобы магазинныя, остановы для дверей

     и мн. др. В собственном доме, угол Загородного пр. и Щербакова пер.

 

     Дорогой К. И., присоединяюсь к крикам ура, раздающимся с связи с Вашим столетием во всех советских Газетах, с особенным же нажимом в “Литературной” и “Экономической”, а также во всех Правдах, начиная с центральной

     и кончая “Комсомольской” и “Пионэрской”. А также подбрасываю в воздух свой Чепчик из лысоватого кролика (у нас еще снег лежит на бывшем шушарском болоте, и без кролика голове скользко)!

     Искренне Ваш Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Июня 19-го, 1982 г.) Теперь

     я Вас старше на целый год и могу говорить с Вами величественно.

     День своего рожденья, восемьдесят восьмой, я провел в Пушкине — ночью стало нехорошо, и соседка, Александра Павловна, вызвала неотложную. Отвезли в Пушкин, положили в больницу им. Семашко, в которой я, кажется, лежал

     с тифом весною тысяча девятьсот сорок второго года. Измерили давление, дали розовую таблетку и ушли. Стало так тихо, как будто в больнице все умерли.

     С пациентами это возможно, они и лежали под одеялами, как мертвые в высокой палате, но врачи? сестры? нянечки? — что они, тоже все умерли? Зачем?

     В открытые окна не шумели дубы, машины не тарахтели с Госпитальной улицы, не свистали от Александрии поезда. Я был счастлив, Корней Иванович. Это был мне подарок на день рождения — лучше шашечницы из ценных пород и оленя с лампочкой промеж рог и лучше телевизора “Темп-7”. Только чей?

     Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Февраля 20-го, 1983 г.) Дорогой К. И,, позвольте поделиться пикантным наблюдением. Из окна библиотеки в нашем новом, самом большом в Ленинградской области Дворце Культуры “Нива” увидел сегодня очередь в четыре загиба перед продовольственным магазином — давали молдавское розовое вино и красную колбасу пикантную из мяса степных животных. Большинство очерёдщиков были, как

     и всегда в последнее время, приезжие, с одной стороны, из Пушкина,

     а с другой — из Московского района г. Ленинграда. Прошли те времена, когда за мармеладкой и печеньем “Овсяное” бедной библиотекарше Миле приходилось ездить на Невский проспект, а за юпочкой из модного материала кримплен —

     в пушкинский Гостиный Двор, угол Коминтерна (б. Оранжерейной) и Московской. Нынче в Шушары затеялся буквальный пелеринаж с обеих сторон, снабжение наше знаменито! Служащие совхоза кое-что, с дозволения дирекции, получают натурой (курки, яйки, млеко, как выражались германцы, и, главное, хотели коври, коври — почему-то они с ума сходили по коврам, как и нынешние совграждане, которые называют ковры паласами и записываются на их покупку за два года и больше). Кое-что достается рядовому совхознику и без дозволения Начальства, непосредственным, так сказать, образом, и легко может быть обменено на ленинградские и пушкинские рубли.

     Но и знакомые лица в очереди виднелись — морщинистые, в кепках. Например, близнецы Першины, Серега и Эдуард. Те, конечно, на предмет дегустации вин, тушканчиков они не едят. А зря, кстати. В Экибастузе их варили

     и жарили в собственном соку — вкусные, жирные зверьки, наверняка вкуснее старых китайцев.

     Над очередью всходило морозное дыхание нескольких сотен людей и соединялось с папиросным дымом в облаке, просвеченном красными лучами от электрического слова “Продукты” и желтым сияньем из окон. Было очень страшно. Не помню, когда было так страшно, Корней Иванович. Может быть, когда я вышел после Добина и Берковского пред собрание писателей и сказал, что не согласен с профилем смерти…

     Но пикантность, какой я мечтал Вас заинтриговать, вовсе не в этом заключается, и даже не в колбасе из мяса степных животных, а в том, что, глядя из окна, мне вдруг вспомнилось Сочинение тов. И. В. Сталина “Экономические проблемы социализма в СССР”, которое в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, когда вышла в свет эта Новинка, я три воскресенья подряд должен был, как экономист-статистик и усовершенствованный плановщик, пересказывать

     и объяснять троцкисту Костромину-Кологривскому, толстовцу Энгельмахеру

     и будущему автору Ивана Денисовича. И прочим обитателям Экибастуза,

     конечно. Политические расселись у стола, блатные слушали со шконок;

     но с большим интересом — потом благодарили: “Ну, Блин Иваныч, толковый ты мужик, хоть и лысый, как Берия! Теперь ясно, куда дело пойдет и куда на дело пойти. Пахан всё вам сказал, а ты всё нам растер!”

     Костромин-Кологривский деланно смеялся, Энгельмахер морщился,

     а автор Ивана Денисовича гневно сверкал глазами — ему хотелось объяснить тов. Сталину его экономические заблуждения.

     Но нет, не так уж и неправ оказался “пахан”, когда предсказал, что при социализме растущие потребности населения всегда будут обгонять возможности производства. Именно это и происходит с тех пор, как добрые Начальники решили потребности эти всё же поудовлетворять. Но нет такой силы, чтобы накормить, одеть и завесить паласами двести миллионов человек, уверенных, что они имеют право на всё и всего побольше. И столько же про запас. Столько колбасы из мяса степных животных не произвести, чтобы в каждые одни руки по батону. Двести миллионов батонов колбасы в день — где взять столько тушканчиков?

     Ничего, что я всё про низкое? На всякий случай Нечто из области Изящного: в нашу библиотеку поступила книга Пикуль “Битва железных канцлеров” (благодаря особенным связям завбиблиотекой Людмилы Семеновны в Пушкинском райбибколлекторе). Я в очереди сорок первый, несмотря на то что

     с тысяча девятьсот тридцать шестого года библиотечный актив и вообще

     в библиотечных кругах персона грата. Передо мною все заведующие отделами и все их секретарши, все парторги, и все профорги, и освобожденный секретарь комитета ВЛКСМ Коля Кроликов. А после меня триста одиннадцать человек. Вот до чего дошло Просвещение. Но его тоже на всех не хватит.

     Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Августа 12-го, 1984 г.) Вот уж не знал, что Гор (оказывается, он умер, Корней Иванович, три года уже! — Вы знали?) писал стихи (а это Вы знали?)! В июньской книжке журнала “Нева” на стр. 110—117 выдается мемуар Рахманова (а он, значит, жив)

     о Горе, и в нем четыре стихотворения, сочиненные в блокаду. Это не Геннадий Самойлович говорит, К. И., это я не знаю кто говорит теми стихами! Кто выбрал Гора негромкоговорителем, простите за эту Игру Слов, блокады? Кто отпустил ему на это время весь его другой страх? Блокадное безвоздушие отображается у него состоянием, подобным сновидению, безвыходным во всех смыслах нахождением в некоем, если угодно, “параллельном мире”. Хармс,

     и Введенский, и Олейников в свое время сознательно уходили в этот мир и, чтобы добиться ухода, отуманивали себе сознание (тоже, кажется, вполне сознательно) — водкой (или даже эфиром), Хорошенькими Дамочками, картами (А. И.) и злыми шутками (Н. М.). Но не всё сознание, а только ту его часть — бытовую, ближнюю к внешнему миру — которую у других людей сначала постепенно, а с началом тридцатых годов ускоренно отуманивала и трансформировала Сама Жизнь. Таким образом как бы локализовывался и замораживался очаг возможного поражения. Своего рода защитный шаровой слой.

     К Гору параллельный мир, видимо, пришел сам. Ему не надо было отуманивать сознание — оно и так было в сверкающем тумане. От голода, от холода, от ужаса, от полного разрушения Культуры, к которой он так стремился.

     Я помню это состояние по ту сторону фронта — в Пушкине, хоть он и не был блокирован. Стихи Гора не описывают блокады — ему было некому и незачем ее описывать, от позиции ?сообщающего” сама блокада его избавила и перевела в позицию ?сообщающегося” — с кем, с чем? С той стороной. С изнанкой. Назовите это, как хотите, К. И., Вам виднее.

     С виду Геннадий Самойлович был мой почти что второй близнец (первый — Л. П. Берия). У себя в тайге под Верхнеудинском попадал, говорят, белке

     в глаз и ходил на медведХ с рогатиной или с чем у них там ходят на медведХ, но в ленинградских Бель-Леттрах сделался энтузиастичен и дрожащ. Сначала от Восхищения Прогрессивным, Передовым-Революционным-Новаторским Искусством. Везде ходил, где такое давали. И ко мне приходил на Мойку, 62. Но вскоре познал, что Начальники его и Друзья по РАППу того не одобряют,

     а интересуются Индустриализацией и Колхозным Строительством. Потому

     и Гору от разоблачения Даниила Ивановича в Пресловутом “Вмешательстве живописи” никакой пользы не вышло, и даже наоборот.

     Начальникам не нужно было разоблачения Хармса, Начальникам нужно было, чтобы Хармсов не было. Или, точнее, не нужно, чтобы Хармсы были. Не говоря уже об Олейниковых.

     Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, К. И., но лично я думаю, нынешние Начальники согласились бы и на антиколхозное по содержанию, главное, чтобы по форме было колхозное. Ибо Начальники более всего не желают нашей презрительности. Чту мы пишем, в конце концов дело неважное, ошибемся — поправят, но кбк — не должно обижать Начальников и их Подчиненных.

 

     Очень жалко Гора.

     Ваш Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Октября 22-го, 1988 г.) Можете себе представить, Корней Иванович, какая со мной приключилась Сенсация? — сегодня вечером, как и всяким вечером, начиная с 29 марта 1936 года и по сей день (с перерывом, конечно, на время под немцем, на Германию и Экибастуз), раскрываю “Вечёрку”, и чту обнаруживается на второй ее полосе, где я обыкновенно с Волнением читаю очерки о Передовиках Производства и Сельского хозяйства, в особенности любезной моему сердцу мясо-молочной отрасли последнего? Обнаруживается мой Лешка, с предваряющим словом некоего Олега Юрьева (?), любезно извещающего и о других бесспросных напечатаньях моих доисторических Сочинений — в “Огоньке”, “Литературном обозрении”, “Сельской молодежи”, “Роднике” (где латышские стрелки целый роман стрельнули!). Вот до чего дошла Гласность, Корней Иванович, до каких пугающих размеров!

     Добра не будет, говорила Олимпиада Антоновна, бывшая купчиха Кувшинникова, подавая особо доверенным лицам ихние польта в гардеробе Брянского Гостеатра, коммунистов, конечно, свергнут, но вместо них придут хулиганы

     и вспорют последнюю перину. Чуть-чуть ошиблась — вместо хулиганов пришли немцы, но сейчас немцы не придут, у них своих дел много — а придут, видимо, все же хулиганы. Собственно, они уже здесь, стучат и свищут под окном

     в шушарской ночи, соловьи-разбойники в шароварах с лампасами…

     Но пока я, кажется, сделался Модный Писатель, того и гляди целые книги начнут издаваться. Как мне в связи с этим поступать, Корней Иванович, миленький? Гонорары за меня получают всякие Юрьевы, какие-то Нагибины

     и некие (не те) Бахтины, которых я на это не уполномочивал, не говоря уже

     о Вене Каверине, который еще везде обо мне делится, но возможно ли мне сейчас ОБЪЯВИТЬСЯ и что для этого следует СДЕЛАТЬ? Написать всюду, во все издания? Лишний обол к пенсии по нашим временам нового НЭПа не повредил бы, хотя Райсобес меня всячески прикармливает при помощи Подарков для Бедных, надеясь, что я доживу до ста лет и буду Достопримечательностью Района, но ведь что же тут начнется, если мне поверят, что я Л. Добычин, какие Вакхические Пляски — радио, телевидение, газеты… Тут, пожалуй, и до ста лет не доживешь, что, согласитесь, было бы неучтиво по отношению

     к Райсобесу и его директору тов. Лисичкиной А. Х.

     Корней Иванович, Вы человек Практический и обремененный многою Мудростью — что Вы мне посоветуете сделать? Ничего? Ничего своего и о себе не читать, не интересоваться и дожить до ста лет? А можно до сто двадцати? — Фаина Александровна покойная желала мне “до ста двадцати”, у нас до ста двадцати желают, говорила она и отводила за уши две черные пряди на белой, нежно подсиненной голове. И вынимала из ящика письменного стола чучело собачки Мери — вздохнуть и положить обратно.

     Ваш Л. Д.

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Июня 19-го, 1989 г.) Веня Каверин опять взялся за свое, сделайте с ним что-нибудь, Корней Иванович, если можете! “Немецкая волна” передавала: написал по-немецки Предисловие, что я-де утонул в Неве, будто сам с сетями ходил выуживать. Это наносит ущерб моей репутации Пловца и Купальщика, и не единственно ей.

     В тысяча девятьсот семьдесят первом году Веня уже извещал просвещенных читателей журнала “Звезда” об отсутствии у меня автора, т. е. меня, но потом в отдельном Издании передумал и решил, что у меня меня ЕСТЬ и что мы со мной и с Зощенкой боремся с мещанством. И что в тысяча девятьсот тридцать шестом году я с собою покончил, но почему-то скапризничал и не сообщил об этом Коле Чуковскому в последнем письме. Не говоря уже о без спросу напечатанном моем “Отце” внутри его Произведения.

     А в тысяча девятьсот восьмидесятом году, искусно аргументируя тем, что уже печатал без спросу “Отца”, напечатал без спросу “Пожалуйста” — дабы не повторяться (Каверин В. А. Вечерний день. М., Советский писатель). И там же — остроумную пародию Тынянова Ю. Н. на неостроумного меня. Кстати, передайте, пожалуйста, тов. Тынянову при случае, что я его вычеркиваю из списка Хороших или даже Неплохих Людей и вписываю в список Гонителей всего Светлого и Прогрессивного, и, может быть, даже мещан. Видимо, Веня так и не понял, к слову говоря, что мещанином можно было бы назвать его, Веню, или Гора, или Слонимского, при соответствующем расположении Звезд — Шварца, Зощенко или меня, не говоря уже о, по выражению Даниила Ивановича, полупоэте Пастернаке или о моем экибастузском знакомце. И даже Вас, Корней Иванович, можно было назвать мещанином, когда Вы сидели у себя

     в Переделкине, восторгались “Одним днем Ивана Денисовича” и отвечали на письма пионэров (предложение обведено рамкой и зачеркнуто ромбовидной сеточкой, тонким красным фломастером. — О. Ю.). Но не отца же из “Отца”

     и не Селезневу из “Пожалуйста”! Они просто люди.

     В тысяча девятьсот сорок третьем году псковская газета “За Родину” за подписью Б. Филистинский проницательно вещала, что И. В. Гете (это такой немецкий Пушкин) (скобка зачеркнута. — О. Ю.) пренебрежительно относился к романтикам, видя в них мещан. Лишь мещане бунтуют — бунтуют и ищут новых путей, считал И. В. Всё это выводило Экзерсис мосье Филистинского

     в нехорошую сторону, соответствующую направлению Органа, но цитату

     я записал в книжечку и забыл насовсем. Вспомнил в шестидесятые годы, когда библиотекарша Мила позвала меня на борьбу с мещанством. Это всё РАПП, Корней Иванович! РАПП, РАПП и РАПП!

     А теперь Веня со своими Инсинуациями добралсХ и до доверчивых немцев!

     Я уже не говорю о разрешении на перевод, о Гонораре в Марках… молчу-молчу, что толку… До ста… до ста двадцати…

     А эффектно было бы сейчас выйти (куда выйти? к Дворцу культуры “Нива”, где барахолка на всех этажах?) и сказать: “Здравствуйте, я — Добычин Л. И. 1894 г. р., вот мой паспорт, вот моя справка об окончании трех курсов экономического отделения Политехнического института (хоть Веня и называет меня упорно во всех Изданиях “инженером-технологом”). Отдайте мне гонорары, найдите мне Шурку!..” Но в том-то и дело, что выйти я не могу, сижу у окна

     в кресле-каталке и смотрю на поля, поросшие усталой сурепкой.

     Примите мои уверения и проч.

     Добычин

     с/х “Шушары” Пушкинского р-на г. Ленинграда

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Июня 19-го, 1993 г.) Все-таки не могу удержаться, Корней Иванович, хоть и обещал Вам ничего

     о себе и своего не читать! Вот еще подарочек: “Шуркина родня” в Ежегоднике рукописного отдела Пушкинского дома на 1990 год, о чем в заметке “Сенсационная находка” сообщила газета “Вечерний”, извините, “Петербург” (слышали Вы об этом перепереименовании, Корней Иванович? Простите, забыл Вас своевременно политинформировать). Не удалось вовремя отвести глаза.

     Бедному юноше Гюнтеру, присматривающему за мной в порядке законного уклонения от воинской службы в объединенной германской армии, пришлось съездить в город и обойти книжные магазины.

     Отчего же без Шуркиного имени? На манускрипте, подаренном тов. Григорьеву, ясно и отчетливо было написано: Л. Добычин, А. Дроздов! Таковы нынче представления в Пушкинском доме об авторской воле?

     Я, конечно, и не очень рассчитывал, что Вы, даже с Вашими тогдашними связями Наверху, сможете разыскать Шурку, хотя сейчас, может, и смогли бы — с Вашими нынешними связями Наверху, но что бы это сейчас дало? Тогда,

     в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, устроившись и получив оленя

     с лампочкой промеж рог, я размечтался: а вдруг Шурка жив и найдется; и тогда он приедет в Шушары, и поступит на работу в совхоз, и получит место

     в общежитии, и мы заживем, как Чичиков и Манилов, как на Мойке, 62.

     Да вряд ли он и жив еще, даже если тогда был жив.

     Но не написать его фамилию над рассказом, записанным с его слов

     и частично его же словами, это, Корней Иванович, типичное мещанство!

 

     Поздравьте нас: теперь мы более не с/х, а с прошлого года АСХО — акционерное сельскохозяйственное общество “Шушары”.

     Доб. (не -ин, а -ычин)

     пос. Шушары Пушкинского р-на г. С.-Петербурга

 

  1. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. P. S. (Июня 19-го, 1994 г.) Да, рожден в девяносто четвертом… Кстати, не помню, рассказывал ли я Вам когда-либо, что семейство Мандельштам происходит из нашей, Двинской губернии, из местечка Жагоры Шавельского уезда. Родственники его этого имени жили там еще и в мои времена — суровые евреи, обнесенные седыми и рыжими волосами, как одичавшие подсолнухи. В тысяча девятьсот девятом году я туда ездил с маман на роды — в Шавлях заболела еврейская акушерка, пришлось вызывать двинскую. По тройному тарифу — за беспокойство. Ночевали у них. Маман долго мыла руки перед сном и высказывалась об опасности клопов. Я поймал небольшого плоского клопа, бежавшего вниз головой по ножке кровати в надетый на нее стакан, положил его в бонбоньерку “Ландрин” и по возвращении в Двинск выпустил в комнате у маман. Но он не размножился. Не знаю, Важна ли сия История, но, может быть, кому-нибудь она что-нибудь скажет. Не знаю только кому.

     Все уже умерли — и Фаина Александровна с собачкой Мери, и мичман Шелушенко, и библиотекарша Мила, и даже Шурочка-соседка (сын ее Роберт уехал в Германию), и хозяин АО “Тосненское удобрение” Дорогушин, и Мандельштам, и Вы, и Коля, и Шварц, и Гор, и даже Веня Каверин, от которого

     я этого совсем не ожидал, и только я всё живу и столько поучительного вижу, что если всё описать, то весь мир не мог бы вместить этих книг.

     Вчера, например, приехала делегация японских городовых, делиться опытом с нашим новым участко-

 

     (Здесь, на переносе, рукопись обрывается, что говорит о возможности если не окончания ее, то продолжения. — О. Ю.)

 

     Эту рукопись, точнее стопку разномастных страниц (в основном вырванных из ученических тетрадей и бухгалтерских книг и исписанных выцветшими фиолетовыми, синими и черными чернилами, а также обычных листов одиннадцатого формата, заполненных шариковой ручкой или простым карандашом), в папке с тряпичными завязками и бледно-голубым изображением адмиралтейского кораблика передал мне в прошлом году инженер автозавода “Опель” Отто В., работавший в 2007—2009 годах на сооружении сборочных цехов “Дженерал Моторз” в промзоне “Шушары-2”. Когда начали заколачивать сваи, старые совхозные дома стали качаться и подпрыгивать, а в бывшем общежитии, куда поселили Отто В. (что интересно, в этом же общежитии, только в другой комнате, он жил в середине 1970-х годов, когда приезжал с интернациональным стройотрядом из ГДР ремонтировать шушарские свинарники), отвалился подоконник. В углублении за подоконником лежала папка с корабликом. Отто В. взял ее на память, по возвращении в Рюссельсхайм засунул куда-то, а через пару лет, при переезде в новый дом, случайно нашел

     в чердачном хламе. Кириллица давно уже почти высыпалась из его головы, поэтому он смог узнать только несколько имен, но имена показались ему важными — Толстой, Шолохов, Солженицын, Пастернак, Бродский, Сталин… Тут ему стало совестно. Поэтому он выглядел в сводной программе культурных мероприятий Рейнско-Майнского региона ближайшее (в обоих смыслах) мероприятие, связанное с Россией. Ближайшим в обоих смыслах оказалось мое выступление

     в Дармштадте. По его окончании Отто В. передал мне эту папку с просьбой оценить ее важность для русской культуры и распорядиться соответственно.

     Довольно быстро выяснилось, что речь идет о неизвестном письме Л. И. Добычина

     К. И. Чуковскому, по всей видимости, неотосланном. Прежде считалось, что Добычин ушел из дому и, скорее всего, покончил с собой после собрания в Ленинградском отделении Союза писателей 25 марта 1936 года, посвященного борьбе с формализмом. На этом собрании он, автор трех крошечных книг, лишь за два года до того при помощи влиятельных друзей-писателей перебравшийся из Брянска в Ленинград, неожиданно для себя (и для большинства присутствовавших) сделался главным героем. Судя по всему, он был “принесен в жертву”, удар по нему означал отведение главного удара от других, более знаменитых, более влиятельных, более укорененных в ленинградской литературной жизни “формалистов”. Особенно поразили Добычина слова литературоведа Берковского о том, что профиль добычинской прозы — “это, конечно, профиль смерти”. Добычин пробормотал со сцены несколько слов

     о своем несогласии с критикой, вернулся домой, на Мойку, 62, оставил паспорт с ленинградской пропиской, удостоверение члена Союза писателей и ключи, то есть всё, чем был обязан ленинградским покровителям, и ушел.

     Теперь мы знаем, что недалеко.

     Олег Юрьев

     Франкфурт-на-Майне,

     18 апреля 2012 г.

 

  1. Приятным долгом благодарности за неоценимую помощь советом, справкой и мнением я обязан друзьям и коллегам М. Н. Айзенбергу, В. А. Бейлису, А. Ф. Белоусову, И. В. Бу-латовскому, Д. М. Заксу, И. Е. Лощилову, О. Б. Мартыновой, И. А. Петрову и В. И. Шубинскому.

 

     О. Ю.

 

 

 

     /Звезда 2012, 7/

 

     —  —  —  —  —  —

 

 

     НЕИЗВЕСТНОЕ ПИСЬМО ПИСАТЕЛЯ Я. М. Р. ЛЕНЦА НИКОЛАЮ МИХАЙЛОВИЧУ КАРАМЗИНУ

 

 

 

     Москва, Маия 23-го дня 1792 г.

 

     Любезный Друг и Покровитель, милостивый Государь мой Николай Михайлович!

 

     Вообразите — чудо свершилось! На Языке чуждого моего Отечества вдруг я и писать, и говорить способен сделался будто на Языке, мне природном! С-издетства я того желал, но, увы, достичь не умел. Вот как еще недавно, во время почти што месячной болезни моей, доносил я Его Сиятельству Графу Ангальту о важнейших моих предложениях по обезопашению Москвы от наводнений:

 

     …все уподоблений скорости взяты о течении води а ежели народ не разсуждая нежели по одному чувству (вида или слуха) в весном времени увидит речку Москву заводненну проливая себе на ту сторону с раззорением домов и церквей и не малым иждивением казны государевы для отведения оной в новой некоторой стан, он не может понимать, что совершенная мелкость в летнем времени, так что иногда пешком проитти можно есть наказание божие ежели сердечными молитвами и прилежным старанием о натуры сих речных течений не отвращаеться…

     Ежели господ всех господ котораго хотя на языке безразсудно и нескромно на всяком иногда и дурном деле имевши, так мало знают как и познать желают (потому что всякой думает оправдаться грязем собственных своих дел) ежели — как я приметил и должно здесь обявиться, порочная скверность безделных и безразсудных на улицах скитающих разбоймоков в имянах собственных великих фамилий к тятбу, зажагательству и тайноубивству повод возмут, дабы по обявленю пожара, или некотораго голодою и ударом на желудоък смертоубивства вина упала на ту фамилию или на тот дом или на того человека невиннаго: дало глупому сему народу о старых скверностей язычества и действующых нечистых духов сих заблюждений, о даймонах прикасающих их воображениям на всяком деле, освобождение, дабы могли понимать что стыхий которые орудие в руке всевышнаго связем сложением и употреблением суть благополичие или и жерло наказания и бич оскверненных безбожников дурные свой дела скрывающих ложными видами благочестия…

 

     Ха-ха, разбоймоков! Внедолге приготовлю я новое Объяснение относительно Мер противу Наводнений и Пожаров Московских, но сие внятною и приятною Рускою речию начертано будет. То ведь единственная помощь, мною от Вас не полученная, дорогой друг, — и сколь ни хищрился я Вас в Российскою Лингвою конверсацию заманить, всякой раз Вы отвечали на языке моей родимой чужбины — на Немецком, который — я знаю! — дорог Вам в точности как и мне: как озорочек ока! Каково? — озорочек ока! Но теперича не отвертитесь — станем говорить по-Руски!

 

     Где Вы сейчас, в Москве или у себя в нижегородской? Слыхали о аресте Николая Ивановича Новикова? Конечно, слыхали! Я ждал, ждал, што дело разъяснится, но Николай Иванович не возвращался. И теперь уж я наверное знаю: и за мною бы вскоре пришли да и свезли меня в Петербург, в Тайную Экспедицию к господину Шешковскому! Государыня полагает ошибочно, будто за отъездом барона Шредера я-де и есть Великий Магистр и Великий Дракон розенкрейцеров московских и поддерживаю противузаконные сношения с прусским Двором и парижскими якобинерами. То налгали на меня добра моего нежелатели! И как я сие уразумел, сей же час бросился из дому вон, в одном камизоле, без шляпы и палетота! Дрожью полнится сердце, как подумаю, што Его Сиятельство Граф Ангальт Ее Величеству письмо мое передал с предложением перелить Царь-пушку в Царь-печатню для Новикова… И вот уж я третий день по Москве хожу, и в замоскворецких лопухах ночую, похожих на пальмы африканские, врытые в землю по самую головку, и дрожу от холода, голода и ужаса.

 

     Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

 

     Маий в Москве блистает. Или блещет, Николай Михайлович? Душою я Руской, но Руской язык оченно труден бывает, даже и по свершении сказанного Чуда. А каково же Немцу и протчему Европейцу Древлеславянский труден, во службе Церковной употребляемый Язык! Без оного же неможно: Рускую речь пронизывает… пронзает?.. он на манер рудных жил, часто выходящих наружу…

 

     Маий в Москве блистает, но пахнет пожаром. То здесь, то там (семо и овамо, правильно?) небо по середке заполыхивает, а по низу чернеет, быстро закапчиваясь. Когда-нибудь великой сей град, возлюбленного нашего Отечества Столица Первопрестольная, окончательно погорит! Хорошо бы хоть с смыслом и значением погорел, хорошо бы Всесущный ему нашел некой резон гишторической для пожара, дабы всесожжение Московское Знамением зделалось и велением Промысла, а не простым небрежением обывателей!

 

     Вот пожарные едут на телеге. С баграми и ведрами. Лошадка каурая никуда не торопится, пожарные, видимо, тоже. «Эй, братцы», — хочу я им крикнуть, но слова клиокчут (клекочут?) в гортани. — «Ишь, немец какой, — болтая с телеги ногами в пыльных подвернутых сапогах с торчащими оттуда онучами, добродушно замечает пожарный. — Перебрал, видать…» — «Нешто и немцы пьют?» — спрашивает его другой, лапотный и в армяке, видом внедавне из деревни, барином к пожарному ремеслу пристроен и твердо намерен набраться московской учености. — «Курица не пьет, так она и не птица, а глупое существо. Все протчие создания Божьи не отказываются. Ее же и монаси приемлют, говорят добрые люди. А немцы — што немцы? Немцы небось тоже люди». Разговор так распаляет жажду пожарных, што каурая лошадка получает вожжою по крупу и сворачивает с пути. И, кося заплывшим пламенем глазом, трусит в направлении ближайшего кружала. Еще один московской дом выгорит без следа. «Может, немца возьмем», — спрашивает в армяке. — «Не-е, ему уж по горло, пущай отдыхает». И телега исчезает в проулке.

 

     …Прожект же о учреждении Университеты в Пскове-Плескау, где бы Руские и Немцы совместно и по-братски поприще благородных Наук превосхождали, как по-Руски, так и по-Немецки, очевидною моею любовью к Отечеству и Просвещению вдохновлен и осердить Государыню он не мог, нет, не мог! К нещастию, немецкие жители в Лифляндии Руского не знают и не желают. Дитем в Дерпте (Диорпте? рискну ли на новую буковку русскую? — Дёрпте? нет, не мое то дело новые буквы в Ортографию Рускую вписывать, на сей щот имеется в Санкт-Петербурге Академия Наук, вот пущай она и решает!), где батюшка мой, ныне Генерал-Суперинтендант люторской церкви в Лифляндии, пасторское служение имел, пытался я сие наречие от мужиков воспринять, с зимою санным путем из Плескау приходивших — с обозами рыбы и дичи мороженой, полотна беленого, кож и мехов. Или от купцов в Руской лавке, всем тем торг ведущих и сверху того наилутшие в Дерпте тулупы и шубы строящих. Помню, гостюя… гостя?..

     у брата, в Тарвасте пасторат получившего и посему в долгожданный союз супружества вступить могшего, умолял я доброго батюшку заказать мне за три Рубли в Руской лавке овчинку, приводя всепочтительнейше тот резон, что неможно в наших широтах зимою в палетотике прозябаться. Без шубейки на руской овчине как бы я в Генваре домой воротился, высокочтимый господин Папї?! Можно ли до самой весны у возлюбленного братца на шее седать? Когда они в самых началах домашнего обзаведения своего обретаются! Овчинку бы взять у Руских в лавке, а для верху годен единственно Этамин, ежели не весь разошелся по зимнему времени.

     Батюшка был дерзостию такою недоволен, а пуще рвением моим к изучению Руского языка. «Господин Сын легкомысленный и непокорный, — изволили они довесть до сведения моего. — Язык сей изучать Вам лишне! Милостию Государей Российских не требуются дворянству, купечеству и сословию священнослужительствующему в Курляндии и Лифляндии никоторые языки помимо наречия нашего природного, а такоже Французского для конверсации светской купно с Латинским и Греческим для сыновей наших, благородные Науки и Искусства превозмогающих. А которые ненемцы, должны сами в Губерниях наших Немецкий Язык понимать, ибо сей есть для них Язык Христа, Просвещения и Цивилизации».

 

     Ненемцы, Unteutsche — таково зовутся у нас все ненемцы — и эсты, и летты, и леттогаллы, и белые русы. Премного размышлял я над сим словом — «ненемцы»: когда ненемцы означает «не немцы», должно «немцы» означать «не мцы». Не пришли ли немцы в Европу из областей, где могучее племя Мцов их в небрежении держало, зовя просто «не-Мцы». И не Мценск ли город и вокруг — область эта, Родина всех народов Германских?

 

     Баба с пирогами подовыми в корзине из широкого луба. Корзина накрыта тряпицей, сквозь тряпицу восходит пар, густо розовеющий на закате. «Барин, барин, а вот пироги с кашей, да с рыбой, да с капустой, да с грибами! Барин, возьми на копейку! Хорошие, с пылу!» Я развожу руками, копейки у меня нет. Была у меня копейка, да в палетоте осталась, коли не выкатилась на радость новиковским печатникам в прореху карманную — за тем как зделалось, Николай Михайлович, неудовольствие Высочайшее на друзей наших свободнокаменьщицких и Вольной типографии да книжным лавкам новиковским раззорение произошло, признаюсь, обедал я раз-другой с людьми в нижней трапезной Дружеского ученого общества у Меньшиковой башни, где и мы когда-то с Вами живали как в некоем монастыре учености и просвещения! Добрые ребята печатники, честные ребята! Но уж больно шутить любят: таракана мне в шти пустят и смеются, когда я его пугаюсь, ложку бросаю, и кричу, и топаю. Или не они пустят, а он уже у стряпухи Маланьи во штях был. Поражает меня, Николай Михайлович, небрезгливость простонародья Российского: коли найдет у себя таракана во штях, вынет его мизинцем да и скажет: «Экой здоровой прусак, кормит его, видать, Маланья лутше нашего!» Стряхнет с мизинца на пол и дальше кушает.

 

     Баба смотрит на меня из-под серого платка искоса, как уличная серая птичка, сует мне в руку пирожок и убегает. Пирожок с кашей. Не люблю я пирогов с кашей, уж лутше бы с грибами! И добро бы еще каша-то грешневая была, а то какая-то пшенная, прости Господи, с тараканьим мелким похрустом размазня…

 

     …Тако же полагаю, што и мысли мои о привлечении Московских купцов к продаже Лифляндским и Курляндским дворянам мехов сибирских драгоценных крамолою Ее Величеству показаться нимало не могут. И то, смехо-творное же сие дело: дворяне Лифляндские и Курляндские живут в Отечестве, изобильном и славном мехами своими, а шубы покупают из Канады и Франции завезенные. Я обежал всех Московских купцов, ведущих торг кожами и мехами, дабы их убедить в Риге и Ревале конторы и лавки открыть. Купцы медленно всасывали чай с блюдечек, медленно спрашивали: «А какие тебе к примеру куртажные следуют, мил человек?» Я не знал, какие мне следуют куртажные; купцы укоризненно качали бородами и наливали себе новые блюдечки. От этого беганья по купцам, от самоварного жара, от запаха постного масла, от варенья грушевого и малинного да от водок цветных духовитых зделался я болен и месяц лежал в лихорадке, чуть не умер. Но делу сему следует продолжену быть — и не единственно для прибыли интересной, но и теснейшего срастания различных частей и народностей Отечества ради, равно как и для возбуждения в немецких Дворянах чувства принадлежности к Рускому государству. Сие несомнительно есть в смысле доброй и просвещенной Государыни нашей Екатерины Алексеевны, Матери Отечества, Афины Паллады, Самодержицы и Фелицы. Умоляю Вас, друг и покровитель, милостивый государь Николай Михайлович, пишите, пишите, немедля пишите Ее Величеству верноподданнейше в обеление Николая Ивановича и других вольных каменьщиков, што ничего они, окромя добра и Просвещения, для России не желают. Вас с Вашим слогом и с Вашим сердцем наверное послушают! Да и знают все в мире, што Вы, как из путешествия Европейского воротились, алчную на кровь революцию галльскую и алчную на злато свободу альбионскую повидавши и нежным сердцем возненавидевши, к друзьям нашим, московским розенкрейцерам, охолодели и долее с ними не дружествуете.

 

     Напишите! Ее Величество бессомненно врагами Просвещения в заблуждение введена, умное, благородное слово ее тронет!

 

     Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

 

     О, Николай Михайлович, теперь, когда я и говорю, почитай, как природный Руской, и свободно пишу и читаю по-Руски, не затруднюсь я и «Письма» Ваши прочесть, Путешественник славной! — как известия о прошлой, почти што забвенной моей жизни, о Дерпте, о Штразбурге, о Франкфурте, о Веймаре, о дорогих моему сердцу и мучительных моей памяти городах. О Виланде, Лафатере и Гердере, о братце Гете и о всех протчих, кому я Вас рекомендовал… Кроме Гете, конечно, но к нему ведь рекомендаций не надобно — всякой проезжающий идет к нему в дом, как в зверинец идут любоваться на Элефанта индейского, вход медною монетою восхищения оплатя. А про меня говорил ли Вам старый друг Вольфи? И што же? Вот престанет бурный Борей над нашими главами неистовствовать, ворочусь я домой и в вивлиофике у Николая Ивановича «Московского Журнала» подшивку возьму да и все Ваши «Письма» прочту по порядку. Может статься, и переведу сколько-либо на Немецкий? Хоть Вы Немецкий Язык и не хуже меня знаете, точь-в-точь как Немец природный, но Ваши обязанности в отношении Словесности Руской и самоей России досугу Вам не оставят собственных Ваших Трудов на Наречия чуждые преложением развлечену быть! А мне бы за щастие пришлось, Николай Михайлович, да? Да?

 

     Сел на лавочку у чьих-то ворот, в одной руке пирожок недоеденный, в другой новиковской бумаги десть, шпагатиком льняным перевязана — все мое имущество. Смеркается. Московской закат тонкою светящеюся пылью сыпется с запада неба. Ворота отворяются с грохотом и скрежетом тридцати замков и щеколд, со двора выглядывает баба и — выплескивает мимо меня, размахаясь пошире. Кажется, бабе охота доплескать до противуположных ворот, но она не решается, ибо известна: докинет — будут драть! Надо бы написать Его Высокопревосходительству Главноначальствующему нашему Московскому, Генерал-Аншефу Князю Александру Александровичу Прозоровскому, штобы Указ вышел о воспрещении обывателям выбрасывать помои и нечистоты на улицу. Пущай на задний двор выбрасывают! Братец Гете, слыхал я, много сил и лет положил на обывателей веймарских к тому приучение. Утро в Веймаре в мою еще бытность начиналось дружным хлопаньем ставен и булькающим струением обывательских моч?.. мочей?.. на проезжую улицу. Оно и понятно — задний двор свой, а улица чужая, герцогская… Но што Вольфганг себе положит, того непременно достигнет, такой уж он человек. И Вы такой, Николай Михайлович. А я не такой…

 

     Баба захлопывает ворота и долго еще лязгает замками и щеколдами. Мимо пробегает мальчишка, видит меня, останавливается, выставляет углом полу армячка и звонко кричит: «Жид — свиное ухо!» — и наутек, мелькая маленькими босыми пятками. Хочу приподняться и крикнуть негоднику: «Как смеешь ты обижать родню нашего Спасителя?!» — но слова смешиваются во рту, не выговариваются, а только мыр-пыр какое-то — Николай Михайлович, да што ж это? я уж, кажется, Великоросским наречием отменно хорошо говорю! Хочу тогда крикнуть «Pfui Deibel», но и эти простые слова застревают и перемешиваются у меня во рту. Напрягаю из всех сил язык, вытягиваю шею, но единственное, што вырывается, — черное руское слово на всю улицу. Кучер в высокой шляпе с загнутыми полями хохочет с козел пустого барского экипажа: «Эко немец загнул! Н-но, родимая!» День его зделан.

 

     Вот Вы, Николай Михайлович, не в обиду будь сказано, «Солдат» моих небось и не дочли, заскучали, а дочли бы — узнали бы: в сих «Солдатах» ежели не предвещание революции французской содержится, то объяснение ее кровожадности. Ненависть оскорбленных третьего сословия людей — купцов, дохтуров, адвокатов — да и жидов, видимо! — к дворянству французскому, их и жен ихних и дочерей не почитавшему за племя Адамово и Чести и Достоинства за ними не знавшему — державшему их за некие игрушки или, в лутшем случае, за собачек али облизьянок домашних. И чем богаче и ученее сословие третие становилось благодаря неусыпной заботы Королей французских о поддержании промышленности и торговли, тем более ненависти збиралось под черными сюртуками. Так взрастали Дантоны и Робеспьеры!

     Само собою разумеется, в Государстве Российском подобное произойти не может — Монархиня наша, Екатерина Великая, всем народностям и сословиям Отечества равно Мать! Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

     Да и как поглядишь на купцов и заводчиков Московских, у самоваров своих семиведерных посереди грушевых и вишневых садов благоденствующих — им-то на што обижаться и жаловаться? Живут в изобилии, никто с ними скверных шуток не шутит, а пошутит — есть где защиты искать. Генерал-Губернаторы Московские ездят к ним чаи распивать да жеребцами скаковыми меняться. Великой Петр превратил Российское дворянство в сословие служилое, не кровию, но заслугами от Государства честь и содержание имеющее. Екатерина, Жезл Правости, жезл Царствия своего, дала сему Дворянству вольность, ибо настало время Просвещения и с кого же оно в России начаться было должно, как не с Сословия Благородного. Но сословие сие рахманов индейских Кастою здесь никогда не бывало, всех протчих детей человеческих за некий уличный прах почитающих. Дворяне российские владеют людьми, но оных за людей знают!

     То ж и в Германских землях — и там Революций никогда не будет или, точнее, никогда они не будут успехом увенчаны, ибо мещанство Немецкое пред аристокрациею преклоняется (вспомяните хоть братца Гете!), а аристокрация просвещена не в пример французской, от налогов и податей мещанских зависима, да и могущества того не имеет, каким в бывалом королевстве Французском князья, графья да бароны с кавалерами наслаждалися.

 

     Надо бы, што ли, уже с лавочки подыматься и дальше итти — но куда дальше? К реке разве? А пирожок — оставить его громадным купеческим кошкам, худым мимобеглым собакам, воронам, слетающим на поживу с крестов, — али самому доесть? Должно доесть — невкусной, остывший пирожок, но когда еще другой достанется?

 

     Каково же странна сия муха — с любовью роится вокруг меня, будто бы понимает мысли мои и отвечает движениями тела на мысли, какие имеются у меня в голове, и на проблемы, каких бы и глубокомысленнейшие мерных наук искусники не разрешили. Не Аутомат ли она? Творец Всемогущий! — она обчищается ножками, принимает глубокомысленный вид… ах, и ничего не мыслит? совсем ничего? Гордый человек! Гордыня твоя препятствует зрению твоему. Откуда же тогда укоризна, какую выказывает она сестрице, мешающей ей размышлять? Откуда взыскание помощи, когда наступает опасность? Совершенный полет, всякое людское искусство устыжающий? Усаживается преследователю своему на главу или же улетает от его лица. Не ведаю покуда, есть ли у нее Папеж, али Бискуп, али Супер-Интендант, али Аббат, али Лейб-Медикус, но она благочестива, ибо, когда я хочу перекреститься надкушенным пирожком, летит от крестного знамения прочь. — Кто есть я? — Сия муха мыслит свободней и великодушней меня, кто ей легкомысленно смерти желал лишь для того, што она его без приятности прикоснулась, когда он вознамерился на лавочке задремать. Она ступает по мне, но никакой малости у меня не отнимает, хотя и не дарит ничем — она живет… и Бог один знает, чем живет она, а я того не вижу…

 

     …Небезызвестен я, Николай Михайлович, што Вы в Веймаре побывали — всио ли там, как было? — со всеми ли все там на ты еще: Герцог, Гете, Гердер, придворные?.. и носят ли фрак темно-синий с оловянными пуговицами, желтый жилет и штаны кожаные с сапогами? Форма одежды вертеровская! Нет, навряд. Не станет же тычить?.. тыкать?.. кого ни попадя Господин Министр Того и Сего — и Строительства Дорожного, и Дел Рудных, и Финансов, и даже Военным Министром поставили Гетиньку нашего! Боже Святый, Боже Крепкий! Это же я, я Министром Военным герцогства Веймар-ского и Эйзенахского должен был зделаться! Што Вольф разумеет в военных делах? ничего, он же юрист! Это я жил в армии, в городах гарнизонных, это я написал «Солдат», это я понял, где средоточится зло в жизни любого Войска, што превращает добрых людей в зверские существа — бессемейное их состояние! И подавал же я Его Герцогскому Высочеству великолепный Прожект нащот Военной реформы, но некое нещастное происшествие, Вам, вероятно, известное, зделало обретание мое в Веймаре долее невозможным. Што ж, статься может, и к лутшему Провидение распорядилось: где Веймар, а где Россия! Когда бы приняла Государыня предложения мои, зделалось бы победоносное войско Российское сообществом людей добродушных и добродетельных, а протчие Государи поглядели бы, поглядели! — и позавидовали бы, и за великою Императрицею нашею потянулись! И — шутка Гения Гиштории! — мир на земли пришел бы из войск!

 

     Куда по эдакой темени?.. Вон офицер идет, пред него лакей али солдат с факелом, трещащим и сыпящим искры. Я лутше за ними пойду, Николай Михайлович, — боязно же во мраке одному, как во ките Ионе-пророку. Может, и сыщу, где объятиям Морфея отдаться — некакую сараюшку, дворовых небрежением не запертую… …ох, хорошо бы какие-никакие рогожки тамо нашлись ветхие, хотя бы пара, али прошлогоднего сена поболе клок…

     …О нет! нет! чушь! Офицер сей не иначе как за мною послан — найти, железы наложить и в камеру арестную свесть! Лутше я пьяницею спящею притворюсь, Руской человек, он же пьяного не обидит, так ведь, Николай Михайлович, так?

     А вдруг офицер этот неруской какой выходец, и не дай Бог, соплеменник мой, немец?.. Немцы над пьяными любят подшучивать — суют им в ноздри бумажки зажженные, пишут мелом обидные слова на спине и протчее тому подобное.

 

     Прошли, стороною прошли: даже не глянули! — Руские, Виват, Руские!

 

     Так на чем бишь я остановился?.. …Да, бесценный друг и покровитель Николай Михайлович, Ваше превосходительство г-н Министр, брат Гете, супруг мой во священном супружестве Духа, ну признай же, признай, пока еще не поздно, что блистательность твоя окружает ничто! И блистательность твою окружает ничто! И меж двух ничто блистательность твоя, как полая Луна в Космосе безвоздушном ни на чем висит, единственно произволением Божиим! Зачем не обратишь ты дарование свое неземное не на пиэски для придворного феатра и иные безделицы, но на вещи истинно важные?! На положение солдат в армиях наших Государей, к примеру! Я, как ты знаешь, пытался обратить внимание Его Герцогского Высочества на необходимость реформы веймарского Войска, но был осмеян и изгнан. По возвращении

     в Отечество — да, да, и не пожимай, пожалуйста, иронически круглыми своими плечами: да, в Отечество в мое, в Россию! — подал я Всемилостивейшей Государыне и Матери всенародной Екатерине Алексеевне предложения, до того предмету относящиеся. Когда бы приняла их Государыня, победоносное войско Российское зделалось бы еще и сообществом людей добродушных и добродетельных, а протчие Государи поглядели бы, поглядели! — и позавидовали бы, и за Императрицею нашею потянулись! И — шутка Гения Гиштории! — мир на земли пришел бы из войск! Завидуешь? И то: Россия не Веймар, не княжество игрушечное с игрушечною армиею, но Держава Великая! Что, съел? Бе-бе-бе! …Простите, Николай Михайлович, это я не Вам, это я ему нос кажу, Вольфу, — пущай знает! Бе-е-е!

 

     …А ежели дивишься ты, друг мой милой и брат во служении Аполлону и Музам, что не природный Язык наш от меня слышишь, но наречие Руское, то знай: отныне токмо по-Руски пишу и говорю я, ибо сие Наречие все протчие содержит и порождает и есть, по всему вероятию, Язык первых Людей, во всяком из нас сокровенно живущий. И ты его знаешь, сей Язык, — лишь не знаешь, что знаешь. От меня пробуждение сей Лингвы восприяв, будешь Великоросский Язык вскорости не токмо што понимать, но и сочинять на нем сможешь, ибо премного сей Язык ко всякому роду Поэзии годен, особливо к Трагедии, Басне и едкой Комедии. Не говоря уже о Лирическом роде! Что Галльский язык обиняками скрывает, что Немецкий наш сторонкой обходит, что Английский шутливою слезою водянит, то выпевает Руской во всю глубину звука, сериозен, сердечен и прям, каков он есть! Коли вернешься к Комедии твоей давней о Иоганнесе Фаустусе, пиши ее непременно по-Руски, Вольфи-дружочек-волчочек! — добрее нет языка!

 

     Имеется у меня (покуда не выдано в свет) Сочинение о древнем Емблематическом Языке древнего фригийского идолослужения Галлов сиречь Кибелы Жрецов, по всей Европе разшедшихся, а такоже Фризов (Фригийцев) в Голландии, Эстиев (тацитовские Aesthii) и Литуанийцев сиречь Латынян и Летто-Галлов на побережии Восточного моря живущих. В сем Сочинении я происхождение всех Наречий из России предполагаю и собственными своими разысканиями удостоверить дерзаю. Мы тут в Москве питаем надежды на скорое учреждение Академии Языков и на всеобщий перевод Священного Писания, чтобы его на великой печатной машине печатать, в каковую тут некий древний ненужный колокол перелит будет. Сей перевод сотрет из всех Языков человеческих следы древней Емблематической Речи Фригийской и греховных ее Мистерий…

 

     …Холодно, брат Гете, ночью-то холодно на лавке сидеть! Пущай по-европски и Июний уже, а по-нашему, по-Руски, — на дворе еще Маий, двудесятьчетвертой День! Раньше я — ты знаешь! — неделями один по горам и дубровам скитался, на голой земле ночевал, пил яица вороньи и ежей в глине пек, как их Египетцы пекут, по тем же горам и дубровом кочеванье имеющие, да уж, видать, стар зделался… Старик, старик… Ты б и не узнал меня, любезнейший Друг и Покровитель, — прямой старик! Вот бы очутиться сей час в Ученом Дружеском обществе, где и мы с тобою некогда, брат Гете, живали: как в некоем монастыре учености и просвещения — как в Аббатстве Телемском из Романа славного Раблезия о великане Гаргантуасе! Чаю бы сей час горячего, сладкого с Маланьиной коврижкой, где тараканы запеченные на зубах хрустят! «Изюм», — говорит Маланья хладнокровно. Печатники смеются.

 

     Но не льзя мне назад, ой же не льзя! Там — ждут! Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

 

     Чуть прикроешь глаза, одно и то же виднеется — серое небо, и лес какой-то плоской и серой, и серой же сыпется дожжик, а откуда-то с-под низу, из ямины или пропасти какой, тянутся кверху, качаются полупрозрачные плоские тени, будто как слюдяные, но тоньше и мягше… — от плечей книзу срослися… Вглядываюсь, но никого не умею узнать: все одинакие, близнецы будто — будто вырезаны из вощеной серой бумаги и не дорисованы до конца.

     Мерещится иной раз: вот это с краю лицо, узее и продолговатее протчих — Фридерика! Не та Фридерика, не штразбуржская, не твоя Фридерика или, скорее, не моя Фридерика, дай ей Бог долгой и щасливой жизни (хотя способен ли быть щаслив человек, тобою, о брат мой Гете, брошенной? — о нет!). Но не она, а девочка деревенская Фридерика, у пастора Оберлина в Вальдерсбахе, которую мне Бог воскресить не попустил… Бог не сошел, Бог не сошел, хоть я и делал все так же точно, как в Бибели Священной нащот пророческих воскрешений сказано… но Бог не сошел… И болезнь моя разразилася с силою дотоле невиданной!

 

     Фридерика? Нет, скорее что не она — лицо как лицо… Может, поузее и попродолгее протчих, но по сути неотличимо от всех этих лиц, что из пропасти тянутся серой, и качаются, и кивают. Зовут? Да, зовут.

 

     Тебе не понять этого, друг сердешной Вольфганг — ты бессмертен! А я смертен, и когда-нибудь и я врасту в эту плоскую грозду. А хоть и сегодняшней ночью. Москва отпоет сорока сороками своих заутренных колоколов, а в Германии кто-нибудь в каком-нибудь «Intelligenzblatt der Allgem. Literatur-Zeitung» (тебе превосходно известном и под покровительством твоим состоящем) напишет, что, дискать, сегодня, 24-го Маия 1792 года, умер в Москве Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц, автор «Гофмейстера», «Нового Менозы» и протч., смерть его лишь для немногих стала печалью и ни для кого не утратой… Знаешь что, друг Гете? — лутше я сам напишу, лутше меня никто не напишет. Я в темноте хорошо умею писать — батюшка мой все серчал на меня дитятю, что у меня вся постеля в черниле и братца мараю. Есть у меня карандашик графитной, Вы его мне из путешествия Европейского привезли — чудный гостинец, драгоценный презент! Жаль, с годами зделался короток, как я его ни берег. Едва в пальцах держится — но пока держится. И цельная бумаги десть у меня с собою. Знаешь ли, о Вольфганг премудрый, что такое десть? Да где же тебе знать, ты ж у нас немец неруской! Немец-перец-колбаса, кислая капуста, скушал крысу без хвоста и сказал, что вкусно, шутят наши печатники в Дружеском ученом обществе. Знай же, о, игнорант: одна десть писчей бумаги равна двум дюжинам страниц. Подожди, я мигом на коленочке напишу, скоренько, скоренько…

 

     Вот, почти что готово:

 

     Сегодня, 24-го Маия 1792 года, умер в Москве Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц, автор «Гофмейстера», «Нового Менозы» и протч., смерть его лишь для немногих стала печалью и ни для кого не утратой. Сей несчастливый Ученый, кого на средине великолепнейшей карьеры остановила душевная болезнь, парализовавшая его силы и воспрепятствовашая полету его Гения, или, самое меньшее, давшая сему полету беспорядочное направление, потратил лутшие Жизни своей годы на бесполезную, без определенной цели деятельность. — Никем не признан, в борьбе с нуждою и скудостию, удален от всего, что было ему дорого, он, однако же, не утратил сознания собственной значимости; гордость его от бесчисленных унижений лишь еще пуще раздражена становилась и выродилась наконец в упрямое своенравие, обыкновенного спутника благородной бедности. Он жил подаянием, но помощь не от всякого благодетеля принимал, и почитал за оскорбление, ежели ему без его обращения денег или помощи предлагали, ибо вся его фигура и весь его вид представляли собою незамедлительный призыв к благотворительности. Точное описание его последних годов должно быть чрезвычайно интересно с психологической и моральной точки зрения, и Составитель вышестоящего Сообщения, быть может, когда-нибудь…

 

     Ну и так далее, ты уже все понял, умненький Гете бессмертный! Переведите там и печатайте! А когда тебе надоест с людьми жить, ты притворишься покойником, а сам обернешься прекрасною птицею Павлином с удлиненным сребристо-чешуйчатым гузном. Но вот развернет она хвост свой, похожий на ничего не скрывающие накидки парижских легкомысленных дев, и запоет Божественным голосом — и все тебя узнают… Шучу-шучу — ты, само собой, превратишься в Орла, подымешься на крылиях железно-косматых в обитель Олимпийских богов и пропоешь им свою орлиную песню!.. А я так просто умру — тело свезут на Немецкое кладбище в угол для нищих и бессемейных и люторан-ского пастора позовут, хорошо бы исповедника моего, Иоганна Михаэля Ерцембского. Тело зароют, на тоненькой досточке выпишут имя мое и звание, а то и эпитафию Вашего сочинения, милостивый государь мой, Николай Михайлович, что-нибудь в роде: «Покойся, милый прах, до радостного утра!», за каковое чудное стихотворение позвольте заране высказать глубочайшую мою Вам признательность! Но надпись с первым же дожжиком обтечет в полужидкую землю, как будто на половину состоящую из писарского чернила, а я встану качаться в эту серо-полупрозрачную грозду: вот, кажется, слева, невдалеке от того узкого вздрагивающего лица, что не Фридерика ли? — нет, не Фридерика! — там маленькой есть просвет: не для меня ли он?

 

     Какое ж это щастие, братец ты мой, милую московскую весну еще бы хотя раз пережить — а севогоднишная, в блеск и тьму московского лета уходящая, была мне в десятый раз Богом отпущена! Московская весна всяким своим проявлением делает человека щасливым — и птичьим концертом, без перерыва в ушах звенящим и щелкающим, и запахом слитно-благовонным (и неблаговонным) из садов-палисадов, и даже докучным куаферством своим: то тебе голову сеяным дожжичком мелким помоет, высушит ее солнушком скорым и быстрым ветерком освежит, а то возьмет да и припорошит парик пудрою снежною! Но вовсе не непременно естественным сим чередом — спервоначала может припудрить, а следом и помыть. Слава Господу в вышних, пущай и осталась моя шляпа в Дружеском обществе, когда

     я от чиновников Тайной Экспедиции, яко Иосиф Прекрасный от жены Потифаровой, бегством спасался, зато паричок мой на мне — и благопристойность соблюдена, и глава не мерзнет!

 

     …Иосиф! — вот ведь сюжет, вот ведь материя, братец ты мой, Ваше Превосходительство господин Министр и Потентат Парнаса немецкого! И не хуже, согласись, Фаустуса твоего, третие уж столетие по ярмонкам представляемого, подлому народу на потешение. Но ты — ты, всеконечно, оного Фаустуса, продавшего бессмертную свою душу за суету мира сего, себе на чело водрузишь на манер драгоценной короны! — нам, смертным, на зависть и удивление.

 

     А история Иосифа ветхозаветного и его грубых сердцем, но великодушием устыженных братьев в себе свет Божественный сохранила, как в некоем запыленном сосуде!

     Где более Поэзии сыщется, где более Чувствительности, нежели в оном Иосифе, вельможею Египетским знатно-надменным бедных, молить о убежище и пропитании притекших Евреев принимающем, — как он вышел из залы, наскоро поплакал за занавесью и вернулся?! Пришли бы ко мне братья мои — у Государыниного любимца милостей просить, поступил бы и я не иначе! …Ах, были бы силы у твоего старого Ленца — силы и жизнь! — написал бы я о Иосифе и братьях его Трагедию, а то и Роман в четырех томах толщизною пальца в четыре кажной! Но нету ни сил и ни жизни у твоего старого Ленца, брат ты мой волк, брат ты мой бог — пиши сам о Иосифе, в роде, какой сочтешь нужным: дарю, помни супруга своего в супружестве Духа — Якоба Михаэля Рейнгольда Ленца! И безустанное сонце, unermhdete Sonne, дарю, пускай ты его и так забрал, без дарственной, в «Erotica Romana» свою. Что ж… мне, бедному Ленцу, то лестно!

 

     …Ах вот что, вот что! так вот оно что! Теперича я понимаю, все понимаю: ох, каков же осел я был — осел, дурак и дурья печенка! — Ее Величеству французской газеты учреждение предлагая, когда книги французские и газеты во избежание распространения парижских поветрий воспрещены, а французские учители замещены в училищах немецкими. Бессомненно, за то меня и ищут — сочли, не иначе, французским агитатором! О, глупый, глупый Ленц!.. Бедный, глупый Ленц!..

 

     Ищут — и уже нашли — идут, идут сюда, Боже, как страшно! Пузырь света торопливо приближается и разрастается, превращается в колокол, в нем глухо топают двое — один бессомненно поп в рясе, на пузу натянутой, другой, маленькой с фонарем, попенок его али, может статься, дьячок. А скорей, казачка середь ночи за священнослужителем послали — не иначе, соборовать. Не по мою душу, нет, не по мою… но попа повстречать — худая примета у Руских, знаешь ли ты это, всеведущий Вольф?!

     Руские священников своих отнюдь не почитают: баре их к брадатому сословию относят, не светскому, не европейскому — за стол с собою не сажают, а велят рубль денег, рюмку водки и пирога ломоть в сени вынести, коли попик приходской с барскими именинами поздравить пришел али с каким праздником великим. А подлый народ долгогривых за тунеядцев и захребетников держит, песни про них срамные поет и жен своих и дочерей бережет от них пуще глаза. Но и барам, и мужикам надобно совершение треб: куда ж денешься — крести, жени, хорони…

     Не то в старой Франции было — прелаты католические, они и с дворянами за одним столом, к ним и крестьяне за советом и наставлением. Впротчем, оные прелаты ныне поголовно без головы обретаются, или заграницей, а то и перевернулись в жрецы Разума.

     Добрые пастыри в землях германских, благодетели, благоучители, благотворители, как Оберлин в Вальдербахе эльзасском, каких знал я множество, пренебрежения у простого народа тоже не вызывают, люди их почитают.

     А что же сказать о наших пасторах, о лифляндских — владыках над жизнию бедных ненемцев?! Коли провинился эст или латыш, шлет его юнкер к пастору на скорый суд. Приговор всегда одинакой: наг, только срам еле прикрыт, выставляется смерд в дворе церковном ко столпу привязан, а служка пасторальный али пономарь тончайшими двумя лозами с тела ему кожу сгоняет. Может, и ненавидят ненемцы немецких пасторов, но над ними не шутят! Руские попы — единственное мне известное духовное сословие, паствою своею до такой степени не уважаемое.

 

     — Посмотри-тка, миленькой, жив человек?

 

     Волна лампадного запаха с легким налетом сивухи. Лицо мое освещается. Я открываю глаза, жмурюсь и моргаю.

 

     — Живой, живой — вона, глазами лупает. …Ой, батюшка, так я ж его знаю — то ж немец новиковской, духом скорбной. Я ж его в новиковском дому тышу раз видал, у меня там кума стряпухой…

     — Тш-ш, анафема! Государева вора имени не поминай! …Так домой ему надоть, замерзнет же ни за што ни про што. Тоже создание Божие!.. …Господин хороший, пойдемте с нами, нам тоже на ту сторону, спустимся туточки недалиочко, у нас и ялик в лопухах схороненный. Перевезем Христа ради! Чего молчишь, не знаешь по-нашему? Геен, геен! Мит мир геен!

 

     Я встаю и пошатываясь иду за ними. Что-то не помню я сего Маланьина кума… Или нет, вспомнил: ходит к ней карлик в ливрее запяточной, сидит в куфне за столом, ножками в остроносых сапожках болтая, старое голое лицо морщит, всасывает звонко чай с блюдечка, на трех пальцах дрожащего. Он и есть, карлик. Лилипут.

 

     Меж двух кустов, вспыхнувших белыми листьями, священник приподнимает рясу, как женщина платье, и боком-боком начинает спускаться к Москва-реке. Карлик боком протискивается рядом с его животом, одною рукою фонарь воздевши над своею маленькою, галунами обшитою треуголкою, другою же хватаясь за кусты, которые даже не качаются, так он легок и мал. Я дожидаю, чтоб они поглубже сошли, и убегаю. Но как в эдакой тьме тараканской лавочку отыскать, где я так хорошо рассиделся, а мог бы и прилечь, ежели бы захотел? Где-то гавкают собаки — побреду в противную сторону: где я сидел, там собаки не гавкали.

 

     Но собаки загавкали и в той стороне — забрехали, говорит московит. Нету сил моих, друг Гете, не пойду я дальше… Слава Богу, хоть луна из облака вышла — из облака, пухлого, как китайский сереброшелковый на вате халат (написал бы Гаврила Романыч Державин, но тебе он безызвестен, тебе одни Греки древние да Римляны милы и известны, о, заблудившийся Гулливер!), — …так! луна вышла из облака, его, облако, и могущественный забор в два моих роста осветя. Прилягу-ка я под сию фортификацию в метровый бурьян или как он там у них именуется, передохну чудок… Того гляди, петухи закричат, светать начнет и можно будет дальше итти — покуда над Москвою не встанет Божий ласковый день и не надобно станет в садах-огородах хорониться от зоркого полицейского ока… …Да и как мне в эдаком платье порядошным людям себя показать — грязь, рвань, отрепье, лохмотье! Когда отправлял меня друг наш Лафатер в Вальдерсбах к Оберлину-пастору-филантропу, составил он, с всею основательностию своею швейцарскою, носильной моей одежде опись — что есть, чего недохватка:

 

     1/2 дюжины шерстяных и хлопчатых чулок — отсутствуют почти полностью.

     4 пары шелковых белых чулок — в наличии.

     2 пары шелковых черных чулок — отсутствуют.

     1 гарнитур латунных или стальных пряжек и пуговиц — отсутствует.

     2 пары перчаток — в наличии.

     1 черная шляпа — в наличии.

     1 дюжина носовых платков — отсутствует полностью.

     4 полотенца — отсутствуют.

     2 пары башмаков — не хватает одной пары.

     1 пара сапог — отсутствует.

     1 пара пантуфлей — отсутствует.

     1/2 дюжины колпаков дневных и ночных — отсутствуют полностью.

     1 шлафрок и ватная фуфайка — отсутствуют.

     1 палетот — в наличии.

 

     С тех пор я богаче одеждою не очутился. И палетота лишен, и шляпы черной, а полудюжины колпаков дневных и ночных не приобрел. Или купил добрый Лафатер недостающее, в Вальдерсбах меня отправляя, а там все и осталось, когда меня в Эммендинген, а потом в Гертинген увезли?.. Не помню, друг Гете, ничего я не помню, а на письма мои никто мне не отвечает из Отечества моего обманного (я-то думал, Германия истинное мое Отечество, а Россия — ложное; теперь я знаю: все наоборот!) — ни Лафатер, ни Гердер, ни Виланд и ни кто другой — о, я знаю: ты им запретил!

 

     Зато знаю и помню и вечно, до самого смертного своего часа помнить и знать буду, как мы — ты и я! — в Штразбурге, в первоначальном цветении священной Дружбы нашей, толико блаженны были, толико ощущением бытия упоены, что случались мгновения, когда мы весь Божий мир одним-единственным взором окинуть могли!..

 

     Но вот что я тебя хотел спросить важное и едва не забыл: не знаешь ли ты как Министр Финансов некоего Дружинина, агента по Руским делам, и не занят ли оный Дружинин учреждением в Полоцке или поблизости Эмиссионного банка в поддержку Отечественной торговли, о каковом Прожекте ласкаюсь я тебе вскорости печатный Прошпект прислать, над коим трудился я, дабы более сведущие Патриоты его улутшить могли.

     Главная причина сего предприятия — затруднительный транспорт в мор-ские гавани и из них, много удобнейшее расположение повсюду съединяющихся рек Росских и многочисленных малых городов и ярманок, а также наличие проезжих русских Купцов, в связи с много удобнейшим оборотом товаров чрез Комиссионеров или Консулов, в таковых городах обретающихся.

 

     А ты еще, может статься, на меня сердишься, глупенький, миленький Вольфик, что любил я за тобою следом многих, кого и ты любил, — и штразбуржскую Фридерику, и веймарскую баронессу фон Штейн, и Корнелию, восхитительную сестру твою, и даже быть хотел сыном доброй и умной матушке твоей Элизабет, что дала мне несколько дней приюта во франкфурт-ском своем доме, мне — веймарскому изгнаннику?! Жива ли она? о, надеюсь, жива! — скажи ей, как писать будешь, поклон…

 

     Неужто ж не видишь, мудрец великой, — в них во всех любил я тебя!

 

     …А правду ли, кстати, проезжие?.. проезжалые?.. Веймаром люди сказали, что весь-де городок, а с ним и тебя, и меня, и самое семейство Герцог-ское выдумала госпожа фон Штейн? Куда ни пойдешь, везде она или живет, или жила, или собирается жить, и повсюду конюшни супруга ее шталмейстера восставлены, или строятся, или рушатся, и даже собственный дом твой, от Герцога жалованный, был некогда заезжий двор с конюшнею? Конский город, конский город!

 

     Тебя выдумала она хорошо, меня — могла и полутше…

 

     Но пусть госпожа фон Штейн — ты ей скажи! — пусть она тебе другого Ленца выдумает, Поэта и Ученого, тебе равного. Или почти равного, не сердись, не сердись — почти равного! Пусть она тебе, божественному Полидевку, создаст Кастора, смертного близнеца, дабы вы с ним вдвоем, спина к спине стоя, мощными ударами сверкающих мечей ваших весь Поэзии враждебный мир отражали и поражали. И дабы в цветении Диоскуровой съединенности становились вы иной раз толико блаженны, толико бытия ощущением упоены, что мгновение бы наступало, когда вы взором единым весь Божий мир окинуть могли и мыслили бы: о, хоть бы мгновение сие не минуло никогда… А когда смертный брат умрет, скажет бессмертный, ты скажешь, Вольфочка: «Сегодня потерял я половину себя!»

 

     …Ах, но зачем же, зачем завел ты себе «орду калмыков»?! Доносят проезжие Веймаром достоверные из Франции люди: Гете-де завел себе орду калмыков и оной орде некогда цветущий Парнас германский в запустение привесть повелел. Помнишь ли, мы с тобою карабкались туда вдвоем, на германский Парнас? Рапорт о сем восхождении, «Pandaemonium Germanicum» мой, ты невзлюбил, а из-за чего, спрашивается? — один, один взобраться желал на Парнас, без бедного Ленца; и теперь ты на сем Парнасе один, а я лежу на спине в московском бурьяне, и дрожу, и в звезды гляжу!.. Плохо, ой плохо придумала меня Шарлотта фон Штейн!

     Калмыки же твои, рассказывают беглые ужасов Парижских Французы, Веймаром в Петербург и Москву проезжие, на словесность Германскую вал такой жалчайшей пачкотни обрушили, какой белый свет не видал! Вербуются же они, те калмыки, сообщается, отовсюду, из Художных людей всякого рода и доброты, а Гете-де всею этою ордою предводить не стыдится… И не знаю ли я в каком хорошем дому учительского местечка вакантного, где бы маркизы и бароны Французские в чести были, чтоб их и за стол с собою сажали, и платье бы выправили, от путешествия чрез Европу прохудившееся (список у них уже составлен был: 1/2 дюжины колпаков дневных и ночных, 1 шлафрок и ватная фуфайка, 1 палетот…), и денежным содержанием не обидели. Потому как они-де Маркизы и Бароны и детей Московитских всему обучат, что сами умеют и знают!

 

     …Ну отчего калмыки, Вольф-волчишка-мальчишка, отчего вдруг калмыки? Калмыки — маленькие милые люди в овчинных шубейках или полосатых халатах на вате, калмычат русские бары в услужение берут — на запятках ездить, кофий гостям подносить, помогать им из шубы и в шубу и все тому подобное, к чему казачки и калмычата в хороших домах испокон веку приставлены. А взрослые калмыки в Российском войске службу несут — вспомогательною конницею, на манер козаков, но страшнее и диче. С своим оружием и одвуконь. Налетают на супротивника с фланга али с тылу; и солдатами Европскими, строй против строя сражаться приученными, овладевает панический ужас, когда накатывается на них вал калмыцкой орды — с улюлюканьем, гиканьем и дротикопотрясанием. «И не раз уже было, что оказали они при сих случаях довольные знаки своего проворства и свойственной таким легким народам храбрости», — пишет один мой знакомец, славной писатель Руской, с бранных полей. Я ж, тем не мене, иррегулярного войска применение на Феатрах войн Европейских Ее Величеству отсоветываю — не то пребудет Руской на все времена для Европы азиатец, козак и калмык! В усмирении хищников кавказских али башкирских применимы калмыки превосходно… Но тебе-то они зачем — с кем воюешь, кого усмиряешь? Кажись, уже всех усмирил, никого не осталось!

 

     Сквозь длинные кривые стебли сверкают звезды. Моргают. Вздыхают. Ныряют в овчинные облака. Так и не купил ты мне, Высокоученый, Добрый и Благородный Отец, за три рубли овчинки на шубейку. Как же я тою зимою мерз, как мерз! — и сейчас так не мерзну на пронзительной свежести московской нощи!

 

     По лицу и рукам ходят неторопливые ночные насекомые, щекотятся бородками и усами. Травою шурша, подошла толстая крыса, половинка черной груши, понюхала мне ладонь и неспешно ушла, как купчиха московская, удостоверившаяся, что обед еще не подан, самовар не дошел — можно еще с полчасика подремать в креслах подъяблонных и подвишенных. Предобеденный сон золотой, говорят в Замоскворечье.

     И боязно веки сомкнуть и увидать серые тени, во мгле качающиеся, а с открытыми глазами — страх и того пущий: московское низкое небо, овчинные облака, высвещенные изнутри, крупные — крупнее лифляндских или эльзасских! — русские звезды: сверкают, моргают, вздыхают, и даже, кажется, што-то такое друг дружке говорят… На это небо мне не взойти, хоть и близко оно, — коли не попредстательствуете Вы за меня, Ваше Высокоблагородие фон Гете, высокочтимый г-н Генерал-Суперинтендант! Заступитесь, о, заступитесь! — Вас Бог знает, Вас он послушает! Не может не послушать, это его обязанность!

 

     Не хотите?..

 

     Ну как хотите…

 

     Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

 

     …Дражайший и Преклонения вседостойнейший Батюшка! Милостивое письмо Ваше отвечено с многоразличными оказиями, однако ж ни малейшего отрадного известия о Вашем, всем нам толико драгоценном самочувствии получено не было, ни чрез любезных моих сестриц и братцев, ни чрез кого-либо из друзей.

     Колико щасливым почел бы я себя, когда бы достопочтенный Душепопечитель и Исповедник мой г-н пастор Герцимский, дозволяющий мне сие в собственную свою к Вашему Преосвященству пошту вложение, к тому бы дальнейшею Причиною зделался, чтобы несколько благосклонных строк меня вырвали из мучительного беспокойства сей неизвестности. Но позволите ли, бесценный Отец?.. — по Отеческой снисходительности своей пообещали Вы мне скромное вспомоществование размером в 25 Рублиов на всякие три месяца (каковое я уже чрез г-на пастора Бруннера единожды получил). Могу ли покорнейше Вас просить, сказанное вспомоществование сей раз чрез Исповедника моего, д-ра пастора Герцимского, в руки мои направить?

     А ежели удивлены Вы, возлюбленный Папа, или даже рассержены, что письмо к Вам от Вашего сына вдруг по-Руски писано, а не природною нашею Речию, для коeй — Бог знает! — совершил я немало и поболе иных, то рассудите-ко сами: не должно и не можно, чтобы в государстве Российском такие местности существовали, где бы не было льзя Рускою Речию свободно изъясняться! Славяне и Венды в Померании, Бранденбурге и Саксонии тоже, в конце концов, должны по-Немецки уметь — они и умеют! Вы же, я знаю, и Леттский язык учили, в целях лутшего окормления полудикой паствы Вашей, втайне языческие Ритуалы (остатки древнего фригийского идолослужения Галлов сиречь Кибелы Жрецов) справляющей, а Руской потребен Вам не был, ибо обращение из Греческой веры в нашу есть по законам Россий-ским деяние преступное. Но рассудите, о многомудрый Отец: коли когда ни будь, а хоть и в Будущем весьма отдаленном, откажутся Руские от скушных ихнему сердцу Балтийских земель, то немедля тогда возстанут Летты, Эсты, Латгалы и Куры, коих неустанно Вы с добротою Отеческою и Отеческою же строгостию в Христовом Учении просвещаете, и всем Немцам — кто жив уцелеет! — в Германские земли воротиться придется. Иван есть единая Ганса защита от Яниса, потому как никакой Великой Фридерих Курляндию

     и Лифляндию в Королевство свое уже не возьмет: бесповоротно отпали они от Германского тела вослед тому, как Балтийских земель Дворянство в соглашение вошло с Великим Петром! Так что лутше бы Немцам в Лифляндии и Курляндии с Рускими и Наречием ихним в дружестве быть!

     Для перевода же сего Письма знающего человека в Риге сыскать неза-труднительно будет, там Руских живет предовольно, отменно по-Немецки умеющих. Да вот хотя бы некто Дружинин, агент по Руским делам, занятый учреждением в Полоцке или поблизости Эмиссионного банка в поддержку Отечественной торговли, о каковом Прожекте ласкаюсь я вскорости печатный Прошпект Вам прислать, над коим трудился я, дабы более сведущие Патриоты его улутшить могли.

 

     Удостоил бы меня Господь, дражайший Отец, благословение Ваше получить на какого-либо рода Существование постоянное в сем Материнском Граде! Сан, Вами облекаемый, токмо чрез персону Вашу интерес обретает и чувства Симпатетические у всех тех возбуждает, кто себя в сродных Обстоятельствах зрит. Скажите же мне, хотя бы письмом, слово утешения! станьте сызнова творящим Отцом моих Покоя и Щастия: последнего признаки видеть ласкаюсь я в добросердечии многих Благородных людей, предо мною заслуженных. Имел я щастие особливо рекомендовану быть Его Превосходительству г-ну Куратору Хераскову и занят в настоящее время сочинением о некоторых красотах Стихотворений его в свете их действия на воспитание руского Юношества. Г-н Надворный Советник Шаде, каковой в Комиссию Высочайшую был призываем, в видах обследования здешних школ и училищ учрежденну, муж с пожизненным в оном Предмете опытом, благосклоннейше меня к сему ободрил! Смею ли тако же сообщить Вам, что имел я щастие к Его Сиятельству Графу Ангальту быть лично допущену и сей снисходительный и благосклонный Вельможа милость мне оказал почти что целую четверть часа со мною беседовать?!

     Здесь, в древней Столице Отечества нашего, имею я общество самое что ни на есть блестящее — с Рускою древнею знатию дружен и короток, владельцами тысячей душ, но главное — добрыми и образованными людьми, погоняющими Просвещение в Империи Российской —

 

     Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

 

     — вот, к примеру, Николай Иванович Новиков: за отъездом барона Шредера, соделался я ему первый советчик и конфидент. …Умоляю Вас, добрейший, мудрейший Папа, не верьте, ничему не верьте, что говорят досужие люди и лифляндские дамочки брешут, воротяся из Петербурга, где у баронессы фон Х кузина за племянником шталмейстера фон Y замужем — дело вскорости разъяснится и Николай Иванович воротится в Москву обеленный, обласканный и в еще пущей славе!

 

     Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

 

     Вернулась крыса, усатая половинка груши. Или это не крыса, а махонькая собачка китайская, каких компанионки за московскими барынями в корзинках носят? Курносая, как Его Императорское Высочество Государь Наследник Цесаревич Павел Петрович (тш, Вольф!.. я этого не говорил, ты этого не слышал!), с голыми треугольными ушками, торчащими из сиреневой кудели — потерялась, бедняжка, заплуталась в Замосковоречье, где барыни редко живут, и вот же, нашла живую душу — немецкого поэта Якоба Михаэля Рейнгольда Ленца в подзаборном бурьяне. Гладна несомненно, как сорок тысяч братьев Шакеспеаровых… С трудом шевеля онемевшим плечом, выуживаю в кармане остатки рассыпавшегося пирожка. Собачка — или все же крыса? — деликатно склевывет крошки с моей дрожащей ладони. Потом забирается в карман и долго возится там, обыскивая углы и складки. Потом затихает. Пора бы и мне.

 

     Дражайший, бессмертною Славою Свыше увенчанный и восхищения вседостойнейший Папа! Не лесть, но чистейшая Благодарность одушевляет мое перо! Я жив — но правду сказать — благодарить одного лишь Всесущного могу, ежели еще дышу. Меня преследуют — и отгадайте кто? — … … Никогда не изменял я Дружбе, какою прежним моим Покровителям был обязан. Однако же — дражайший Отец! Я извиваюсь аки червь во прахе и молю о спасении ото всех протчих Прельщений, кои при диковинном Национальном Характере здешнем мне чистый Яд! Я согрешил, 1000 раз согрешил! По преимуществу в Лифляндии — противу Вас, противу старшего Брата моего, знавшего примерно мое сердце и читавшего в нем наперед. Один здешний Друг — кто знает, не из неуместного ли рвения? — всю Переписку мою огнем сожег, ибо заметил, что она меня мучит. Что удалось упасти — есть Бальзам на душевные мои раны отверстые — ибо вижу я только сей час, что Вы сердце мое лутше знали, чем я его сам знал! Помогите же мне молиться, дражайший Отец! Помогите мне молиться о Свобожьжении не токмо что для меня одного, но и для Христиан — Христиан, Вам подобных, и в расположении Духа пребывающих, от моего не отличном, кто со мною купно страдает невыразимо! Г-н Эйзен не смог распродать сухие свои жирные супы для местностей, где мало пищей готовят и где для кухарского дела потребные травы отнюдь не взрастают. Для подобной торговли вижу я здесь возможность. А также и для торгу лифляндским маслом, рыбою, лососиною, камбалою, устерсами, соками с сахаром и медом переваренными и протч. Вам же недостает изделий мануфактур российских, дешевых индейских ситцев, холстов печатных и протч., камчатых тканей, материи, по брегам Черного и Каспийского морей во всех городах в избытке производимой и «кумач» именуемой. Еще имеются у них кой-какие ликиоры изысканные, книги, моды из Англии, Гамбурга, Франции — так химера ли банк для Лифляндской торговли в Москве, не к посту, ибо пост уже кончен — но ЭМИССИОННЫЙ БАНК для оборота товар на товар, куда обоесторонне капитал был бы вложен? В протчем, довольно. Ни от братца моего из Дерпта, и ни от Морица из Франции, не более чем от младшенького нашего из Реваля, не имею я, увы, даже и наикратчайших Известий. Токмо бы все они добрым Здравием наслаждались и мне Сумасбродства мои умели забыть, чрез кои вся Корреспонденция Отеческо-Братская гладным Пламенем пожрана была. О, как бы желал я, штобы вся ветхая закваска воспоминаний во всей России была вон выметена и забыта! Я нахожусь в положении Критическом, каковое моим дорогим братцам и сестрицам не неизвестно должно быть! Здесь полагают меня богачом — ибо есть у меня Отец, витающий над Гробом старик, имеющий дочь-вдовицу с детями ее в дому у себя живущу или же в Петербурге поддерживаему, а также многочисленные Семьи протчих благополучных его чад, кои забот его требуют. Так что богат ли я? Пытался я Руских собольим мехом торговцев убедить в Дерпт ехать, таковым Аргументом, что многое числом Дворянство тамошнее мехами из Франции и Канады облекается и того я понять не умею, для чего бы такую же с купцами московскими торговлю не учинить. Но зделался от беготни по хоромам и конторам купеческим болен и как мне дохтуры из-за сильных болей выходить воспретили, надеюсь я в немногих хотя бы строках персонам,

     к сему Прожекту интерес имеющим, о том напоминание зделать.

 

     …А коли непокойно Ваше отцовское сердце: каково под сим забором и в сем бурьяне бедный Якоб от лихого человека сохранен, каких на Москве по рижским понятиям тучи, што ворон и галок на крестах, то нисколько не затруднюсь Вас успокоить, дорогой Папа! Какой же об эту пору лихой человек?! Об эту пору заперты московские улицы с обоих концов, на манер как Жидовская улица во Франкфорте Маинском, но не вратами, а рогатками, и пред рогатками теми сторожи топчутся, колотушками и трещотками помавая. Лихой же человек под двумя перинами сном праведных почивает где-нибудь в селе Черная Грязь, где и живут московские лихие люди, скверные бабы и валашские колдуны, а сожительница его присохшие волосы и запекшуюся кровь с кистеней в сенях оттирает. Знает: не будут к утру кистени сверкать и искриться, быть ей за виски тасканной — какому же лихому человеку охота от соседов осмеяну быть, што у него-де струмент не в порядке и баба дерзновенна?

     Лихой человек сопит и вздыхает под перинами, ему снится немецкий поэт Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц, в бурьяне лежащий под бледнеющими московскими звездами, с крысой (или махонькой сиреневой собачкой) в кармане камизола. «Ишь, немец, — думает во сне лихой человек. — А что с него возьмешь, пущай он и немец? Хитер-хитер немец, а, видать, и не больно хитер! Облизьяна, положим, выдумал, а палетотика себе и шляпы выдумать не мог…»

 

     А я лежу тут и крупно дрожу, и гляжу в потолок, как в Зесвегене, в пасторском домике Вашем, с братцем старшим под одним одеялом на жесткой кровати, при малейшем движении Симфонии скрипу и треску испускающей, — только здесь братца нету, и кровати нету, и одеяла. И потолка нет: на месте потолка — медленно сереющее московское небо, а за подушку — гладкой булыжной камень под головою. Для скрипу же и для треску мне и поворачиваться не надобно: скрип и треск и так окрест меня стоит — с легким подзвоном в бурьянной траве. Да и в деревах уже заводится, тамо — купно со щелком: то заводят первые птицы бережно поскрипывать, потре-скивать и пощелкивать. Соловьи? Треск, и скрип, и щелк — вот и все ихнее знаменитое пение.

     И все мое знаменитое пение — треск, скрип и щелк. Прах и дым, в низком небе развеянный. Безустанное сонце. Правы, правы, 1000 раз правы Вы были, когда не велели мне с баронами фон Клейст во Францию ехать — учение бросать не велели! Был бы я теперича пастор в заснеженной деревне лифляндской, с доброю женою и полудюжиною здоровых ребят, судил бы, рядил, проповедовал, исповедовал… Кабы мог — вернулся бы в Кенигсберг: на лекции бы профессора Канта не ходил, знакомства бы с Баронами и другими Дворянами не водил, а токмо с лифляндскими пасторскими детьми. И зубрил бы день-деньской Теологию…

     Знаю, знаю, как Вы обо мне мыслите: «Дурной сын, неудачный сын, позор и нещастье! лутше бы он умер!» Кабы мог — вернул бы я Вами и Господом Богом данную и мною просморканную жизнь, но как ее вернешь, Папа? Удавления я боюсь, равно как и утопления в тутошних илистых реках, срочно взывающих к очищению дон… днищ.., спрямлению русел, шлюзованию и протчим усовершенствованиям, мною в донесении Графу Ангальту описанным. Оружия огнестрельного я не имею и иметь мне его неоткуда… Разве с Меньшиковой башни кинуться? — ой, страшно, с высока лететь.

 

     Альфа — Омега! Альфа — Омега! Альфа — Омега!

 

     Всего лутше: взять бы яду хорошего, штобы от него ничего не болело — заснуть, а проснуться от пения ангелов. Или не ангелов. Но где его взять, хорошего яду — аптеки на Москве немцы держат, а не жиды, коим жительство здесь и вовсе воспрещено. А фармацевт-немец яду тебе не продаст, а продаст, так за такие деньги языческие, каких у меня нет. Впротчем, у меня никаких нет.

     Жаль, што не собирается здесь невдолге никакого восстания и возмущения, никакого мятежа гвардейского и масонского переворота. Я бы с ними вышел, с дворянами Рускими, на площадь, где Пугачова казнили, покричал бы «Да здравствует свобода!», «Долой тиранию!», и меня бы сослали в Сибирь. А что Сибирь? Сибири я не боюсь, Папочка! Сибирь — прекрасная страна! Одно изобилие соболя и иного пушистого зверя чего стоит, возьмем, к примеру, песьца и горносталя! Злато, сребро, диаманты всякие, руды железные и медные — можно с Лифляндиею торг вести, железоделательные мануфактуры воспрянут! Здоровый климат, честные, добрые туземцы… Я бы на самоедке женился, сидел бы себе у самоедского домика, оленьими шкурами крытого, трубочку бы курил, а жена-самоедка сама бы ела… или сама бы ехала?

 

     Я, Отец мой, довольно-таки известен, как Вы обо мне судите! Вы што же, и взаправду таково полагаете, будто я Ваших «Писем Руского Путешественника» вовсе не читывал и самоих пассажей о «нашем друге Л*» не видал, кого-де «глубокая меланхолия, следствие многих несчастий, свела с ума; но в самом сумасшествии он удивлял Вас иногда своими пиитическими идеями, а всего чаще трогал добродушием и терпением»? Руской мой к чтению уж давно пригодно-достаточен, любезнейший Николай Михайлович, батюшка мой, а «Московский Журнал» в вивлиофике Дружеского общества всегда получался исправно! И не смешите меня Христа ради фигурою «дерптского дворянина», якобы таковое изречение сказавшего: «Ах, государь мой! — самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л* и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю,

     и сонце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Л* бессмертен!» Может статься, я и помешан — увы, не оспорю! — но ведь не дурак же, сударь мой, никогда дураком не был! Дерпт-ские дворяне все до единого мною знаемы — эдакого никоторый из них в жизнь не сказал бы! О ценах на произведения окрестных поместий, включая сюда и самоих крепостных — выставляемых на рынках беловолосых, под горшок стриженных босых людей в венках из соломы, да о пошлинах на ввозной товар, да о дороговизне канадской и французской пушнины, или же о новостях петербуржских (кто в случае, кто в опале, кто ленту получил и тыщу душ, а кто в Шлиссельбуржскую крепость посажен) — о том всякой в Дерпте дворянин превосходнейше распространиться сумеет, но штобы о Клоп-штоке да о Шекспире? Увольте, увольте, отец родной, тому никогда не поверю! То Ваши слова, то ядом незримым напитанные Ваши слова! Что я Вам сделал? Токмо што воле Вашей непокорен был и с баронами фон Клейст в Штразбург уехал? Но я же покаялся и вину свою признал! Вам как лицу духовному непростительно не простить!

 

     По-над забором пошла бледно-алая полоска, за забором заголосил петух, как будто в ухо мне целится заборных щелей наскрозь, кабы в глухом этом заборе имелись хотя бы наималейшие щели. Забор глухой, но я-то не глухой! — пущай бы куриц своих будил, а не меня… Двор медленно оживает в рассветных сумерках: птичница вышла, бормочет «цып-цып-цып», зерно рассевает. Курицы с кокотанием выбегают из курятника. Петух вопит снова, штобы подчеркнуть, что это он их разбудил, а не дура-птичница.

     Плюхнула наземь, побежала, захлебываясь, вода по двору, бухнула оземь бадья и пошла метла шваркать — дворник. Собачка у меня в кармане проснулась, высунула лохматую сиреневую головку, закарабкалась из всех малых сил и — глядь-ка, вывалилась, ослобонилась! С пронзительным тявканием к забору кинулась, встала на задние дрожащие лапки, мордочку прижала к доске, зацарапала передними. Метла остановилась, прислушалась. Собачка засеменила вдоль забора, тоненько взвывая. По ту сторону затопали тяжкие мужские ноги, замычало тяжкое мужское горло. Заскрежетали щеколды, зазвякали цепки — ворота приотворились. Собачка, от щастия визжа, вкатилась в ворота. Скулеж, мычание. Были бы жизнь и силы, написал бы эдакую новеллу: у немого дворника одной замоскворецкой усадьбы потерялась любимая собачка. Дворник страдает, собачка тоже страдает и бегает по Москве голодная, покуда к немцу-гаеру не попадает, из тех, что подлому народу в балаганах облизьянов ученых кажут. Немец собачку кормит, моет, немецким кунштюкам обучает и выпускает у себя в балагане на Девичьем поле. А туда дворник пришел, собачка его признает и на средине кунштюка (как дьячок у попа кашу крадет) бросается к нему в толпу. Мычание, тявкание. Занавес.

 

     Но нет жизни и сил нет. Пущай другой пишет, кто щасливей меня. Гете?

 

     Kружится голова што-то — вероятно, с голоду. Встать бы, постучаться пойти в ворота, впустившие собачку из моего кармана, попросить Христа ради ломоть хлебу — собачка за меня словечко замолвит… Но не встать и не дойти — нет сил, нет жизни шевельнуться… Лежу и хорошо, што лежу — стало быть, не упаду, ничего не расшибу себе, не переломлю…

     Небо кружится и раздваивается — надо мною два серых неба, одно из-под другого виднеется. Какое из них настоящее, какое ложное? на какое всходить нужно, какого беречься? — кружатся, местами меняются, то одно сверху, то другое, и из каждого произрастает грозда серых, плоских, одинаковых лиц, и каждая грозда ко мне тянется, вниз. Но не досягает, уходит наверх с небом своим…

 

     Холодно, Фридерика? Холодно.

 

     И страшно. Крикнуть хочу: «Помогите!», но из рта мычание, как у дворника за забором, да и то лишь одною половинкою рта, левою, — правая недвижима. Мычание прорывается шопотом: «Hilfe!.. Hilfe!..» И снова я по-Руски не умею, какая досада!

 

     …все уподоблений скорости взяты о течении води а ежели народ не разсуждая нежели по одному чувству (вида или слуха) в весном времени увидит речку Москву заводненну проливая себе на ту сторону с раззорением домов и церквей и не малым иждивением казны государевы для отведения оной в новой некоторой стан, он не может понимать, что совершенная мелкость в летнем времени, так что иногда пешком проитти можно есть наказание божие ежели сердечными молитвами и прилежным старанием о натуры сих речных течений не отвращаеться…

 

     Голова моя, как тот камень, в какой она затыльем уперта, — тяжела и болит. О, теперь я понимаю: камни, на улице или в поле лежащи, они — болят: страждут, а сказать о сем не умеют…

 

     Колокола, со всех сторон колокола — к заутрене бьют. И колоколам небось больно, когда в них билом колотят, nicht wahr?..

 

     Berichtet an Sr. Durchl. Herrn Grafen w?hrend meiner mehr als monatlicher Krankheit:

 

     Alle Gleichnisse der Geschwindigkeit sind nach dem Flu? des Wassers vorgenommen worden und wenn das Volk allein nach einem Gef?hle (des Sehens oder des H?rens) in der Lenz-Zeit den Flu? Moskwa hochgew?ssert sieht…

 

     Lieber Freund und G?nner, mein gn?diger Herr Nikolaj Michajlowitsch! Stellen Sie sich vor: ein Wunder ist gesche…

 

     (На этом текст обрывается. — О. Ю.)

 

 

     Семь лет назад, для небольшой статьи о большом немецком писателе Якобе Михаэле Рейнгольде Ленце (1751—1792), я прочел (только что вышедшее тогда) собрание его «московских текстов и писем». Двухтомник стоил нечеловеческие 246 евро, но мне удалось убедить одну дружественную библиотеку в неотложной необходимости обзавестись этой совершенно сенсационной книгой. Ленц, как известно, умер в Москве: 24 мая 1792 года (по юлианскому календарю) он был найден мертвым на улице, к сожалению, неизвестно какой. А родился он в городке — тогда, скорее, большом селе — Зесвеген (латышское наименование Цесвайне, русское — Чиствин), километрах в ста пятидесяти к востоку от Риги. Отец его, Кристиан Давид Ленц (1720—1798), был пастор — на медные деньги ученый, суровый и фанатичный человек, настоящий пиетист. Кстати говоря, недурно было бы когда-нибудь задуматься о происхождении из пиетистских семей самых великих и самых несчастных безумцев немецкой поэзии, Гельдерлина, к примеру. Впрочем, Генрих фон Клейст был и велик, и несчастен, и безумен, но родом не из пиетистов, а из служилых прусских дворян.

     Пастор Ленц сделал большую карьеру: в 1779 году он был назначен генерал-супериндендантом, то есть духовным, а в первую очередь церковно-административным главой лютеран Лифляндии — серьезное доверие петербургского двора. Юный же Ленц, в отличие от своих старших и младших братьев, с предписанной ему стези сошел: прервал обучение теологии в Кенигсберском университете и с двумя курляндскими баронами фон Клейст (несомненно, отдаленными родственниками автора «Пентесилеи») отправился, в качестве не то гувернера, не то домашнего учителя, во Францию — бароны желали сделаться французскими офицерами. Франция — это по преимуществу Эльзас с его гарнизонами и крепостями, но самое важное — с его столицей, древним, культурным и богатым Страсбургом, где Ленц знакомится и сдруживается с Иоганном Вольфгангом еще-не-фон Гете. Дальше — литературная слава (наряду с Гете он считался одним из двух основных авторов «Бури и натиска»), усиливающееся душевное нездоровье, ссора при темных обстоятельствах с Гете, изгнание из Веймара, где Ленц было поселился, скитания по Германии, Эльзасу и Швейцарии, пребывание у пастора-филантропа Оберлина, закончившееся полным помрачением рассудка. Этот эпизод описан в одном из величайших текстов немецкой речи — новелле Георга Бюхнера «Ленц».

     Ленцу повезло больше, чем бедному Гельдерлину, — врачи его не мучили, а пытались излечить по-хорошему. Сознание его начало (относительно) проясняться, младший брат Карл забрал его у врача и отвез к отцу в Ригу. В Лифляндии Ленц немедленно отметился разного рода чудачествами и безумствами, и отец, очевидно, и так полагавший неудачного сына-ипохондра постыдным изъяном своей биографии, потребовал, чтобы Якоб ехал искать счастья в столицу, в Петербург. Ленц был прожектер (распространенное тогда в Европе поветрие), он выдумывал грандиозные затеи и засыпал их описаниями влиятельных людей, включая Ее Величество Самодержицу Всероссийскую Екатерину Алексеевну, прозванную (не совсем несправедливо) Великой. В общем, ничего у него в чинном, чиновном, сановном Петербурге не получилось, и он перебрался в Москву (в сентябре 1781 г.). Здесь он тесно сошелся с масонами круга Н. И. Новикова (в первую очередь с Н. М. Карамзиным, с которым некоторое время даже жил в одном доме), богатыми, знатными, образованными людьми, бывшими вполне в состоянии помочь ему. Впрочем, подаяния он не принимал: ему находили уроки, с них он вроде и жил — впроголодь. Но о нем заботились, погибнуть не давали. Бегство его из дому и смерть совпали с пиком репрессий против масонов и розенкрейцеров — Екатерина была убеждена в их связи с Француз-ской революцией и желании уничтожить все монархии мира.

     С волнением и наслаждением читал я написанное Ленцем за одиннадцать лет жизни в Москве (кстати, как по-немецки, так и на очень забавном и трогательном русском языке). По прочтении же пришел мне в голову (и отказался из нее уходить) вопрос: а где, собственно, полицейский протокол? Ленц был найден мертвым на улице (полицейскими или обывателями, обязанными немедленно сообщить о находке такого рода квартальному), опознан и официально похоронен, что можно вывести из его единственного некролога: йенская газета «Intelligenzblatt der Allgem. Literatur-Zeitung» знает, когда Ленц умер и чьим иждивением был погребен (один богатый московский дворянин оплатил похороны). Стало быть, существовала и соответствующая бумага.

     Приходские книги Новой лютеранской общины, которой принадлежал Ленц, полностью погибли в пожаре Двенадцатого года, но что же с полицейским делом? Конечно, и оно могло погореть — не в сентябре 1812-го, так в феврале 1917-го, когда «восставший народ», предводимый профессиональными уголовниками и профессиональными революционерами, равно заинтересованными в выпуске на волю коллег и/или уничтожении следственных и прочих компрометирующих документов (кое-кто, например, сотрудничал с охранкой), громил и жег по всей России тюрьмы и полицейские управления. К примеру, в Петербурге был полностью уничтожен Литовский замок, а в Москве сожжено Охранное управление. Почему следует полагать, что дело о смерти Ленца, если к этому времени сохранилось, то находилось именно там? Именно из-за его связей с московскими масонами! Ленц был до некоторой степени «персоной политической», и кончина его требовала проверки со стороны московского отделения Тайной экспедиции. Не будем отвлекаться на долгую и очень интересную историю российской политической полиции, но кончается она «охранкой» (чтобы как некий Феникс немедленно возродиться в ЧК, НКВД, МГБ и т. д.).

     Что из всего этого следует? Только то, что следы Ленцевой смерти нужно разыскивать в архивах ФСБ (или, в крайнем случае, МУВД). Всегда же есть надежда, что именно этот документ уцелел и может быть найден. И я отправился в Москву, на розыски. Где я только не был помимо архивов ФСБ и УВД (на всякий случай и ввиду длительности обработки запросов, оставляющей массу досуга на странствования по учреждениям и подачу других запросов) — и в Музее Революции, и в Музее Москвы, и в учреждении с ассирийским каким-то наименованием РГАДА (Российский государственный архив древних актов), и даже в крошечном, почти никому не известном и едва ли не получаст-ном Музее московской пожарной охраны, но не стану пока что углубляться в подробности этих моих хожений, не то пришлось бы написать целую книгу на манер романа-фельетона 1920—1930-х годов, типа «Двенадцати стульев» или «Мастера и Маргариты», а у меня есть другие планы. Скажу только, что испытываю и всегда буду испытывать бесконечную нежность и признательность к милой сотруднице архива Московского управления ФСБ РФ (именно из этой признательности не называю ее по имени), поверившей в невинность моих намерений и важность моих поисков для русско-немецких культурных связей, мировой культуры, исторической справедливости и т. д. и т. п. Не прошло и трех недель, и вот оно, дело о смерти уроженца села Зесвеген Лифляндской губернии Якова Християнова сына Лентца, лютеранского вероисповедания, у меня на столе. Только вот искомого протокола в деле не оказалось! А я-то рассчитывал узнать улицу, где был найден Ленц, и точную дату его смерти, о которой слегка спорят немецкие ученые, и, может быть, даже результаты медицинского освидетельствования — вскрытия, конечно, не делали, но врач или фельдшер тело, конечно же, осмотрел: покойник был человек отчасти важный — не случайно же по исследованиям кочует диагноз «апоплексический удар», откуда-то он взялся!

     Зато — собственно, это и является главной сенсацией и смыслом моего рассказа! — в полурассыпавшейся и многократно подклеенной и, надо отдать должное поколениям московских архивистов, любовно укрепленной папке содержалась некая рукопись, с ходу определяемая как письмо Я. М. Р. Ленца Николаю Михайловичу Карамзину.

     Рукопись эта представляет собой стопку резаной типографской бумаги (два-дцать два листа примерно 11-го формата), соответствующей бумаге, использовавшейся типографией Новикова. Записи вкривь и вкось, увеличенными противу обыкновенного буквами (так пишут в темноте или слепые), в основном по-русски, но изредка и по-немецки, большей частью почерком Ленца, хорошо известным по его рукописям и письмам, но попадаются и записи, сделанные писарскими почерками конца XVIII, начала и середины XIX века, — как бы во спасение и поверх исчезающего текста, написанного прыгающим и срывающимся графитным карандашом. Значительные фрагменты оказались почти нечитаемыми, тенью написанного.

     В мучительном процессе расшифровки и восстановления этого выдающегося памятника русской и немецкой культуры XVIII века огромную помощь оказали мне следующие издания:

     во-первых, конечно, уже упомянутые «Московские тексты и письма» Ленца: Jacob Michael Reinhold Lenz. Moskauer Schriften und Briefe. Berlin: Weidler Buchverlag, 2007;

     во-вторых, сборник статей: Zwischen Kunst und Wissenschaft: Jakob Michael Reinhold Lenz. Bern: Peter Lang Verlag, 2006, с ценными факсимиле и обзором касающейся Ленца и его семьи лифляндской исторической периодики XIX века, малодоступной как для немецких, так и для русских исследователей;

     И само собой разумеется, в-третьих, биография Ленца, написанная Зигрид Дамм и содержащая важные сведения и любопытные анекдоты: Sigrid Damm. V?gel, die verkhnden Land: Das Leben des Jakob Michael Reinhold Lenz. Frankfurt am Main: Insel Verlag, 1992.

     Правописание приведено к более или менее современным нормам (то есть, например, изгнаны яти и краесловные еры), за исключением устойчивых случаев, характерных для языка времени и нашей рукописи: «лутше», «раззорен», «зделан»… До некоторой степени сохранена непоследовательность написаний, присущая эпохе. Облегчающее восприятие членение текста на абзацы предпринято публикатором.

 

     Якоб Михаэль Рейнгольд Ленц был вторым великим немецким писателем, умершим в Москве. Первым был барочный поэт, проповедник и основатель новой религии (т. н. хладоцарствия) Квиринус Кульман, сожженный в 1689 году по настоятельной просьбе кукуйского пастора Мейнке и, говорят, самоуправления Немецкой слободы. Хорошо бы сыскалось и его письмо, но вот кому только? Богу?

     Еще лучше, конечно, если бы нашлось письмо Бога Квиринусу Кульману, но на это я уже почти не рассчитываю.

 

     Олег Юрьев,

     Бамберг, 6 июня (по нов. ст.) / 24 мая (по стар. ст.) 2013 года

 

  1. Приятным долгом благодарности за помощь советом, справкой и мнением я обязан друзьям и коллегам: М. Н. Айзенбергу, В. А. Бейлису, И. В. Булатовскому, М. С. Гутгарц, А. Я. Гутгарцу, Б. В. Дубину, Д. М. Заксу, О. Б. Мартыновой и В. И. Шубинскому.

 

     О. Ю.

 

 

     / Звезда 2013, 9/

 

 

     —  —  —  —  —  —  — 

 

     НЕИЗВЕСТНОЕ ПИСЬМО ПИСАТЕЛЯ И. Г. ПРЫЖОВА ФЕДОРУ МИХАЙЛОВИЧУ ДОСТОЕВСКОМУ

 

 

     [ПЕРВАЯ ЧАСТЬ]

 

     <без даты, листы почтовой бумаги, исписаны с обеих сторон>

 

     Милостивый государь Федор Михайлович!

 

     Удивлены, признайтесь? Или даже поражены? Не чаяли получить ве-сточку с Петровского завода, с каторги-матушки? От некоего Толкаченка — alias Вани Прыжова, государственного преступника и старинного Вашего знакомца по общей родине — Марьинской больнице для бедных, убогому дому на Божедомке. В правом выходя со двора флигеле Вы родились (или в левом? — сейчас не вспомню), а в насквозь промерзшей привратничьей квартиренке — пишущий эти строки. Не знаю, есть ли еще такая счастливая больница — двум ее уроженцам суждено было уйти в Сибирь!

     Причина моего письма: на днях кончил чтением Ваше высокоталантливое сочинение «Бесы», помещенное в «Русском вестнике», — и как же не отозваться заключенному в далекой Сибири, не высказать наболевшее! Как не излить душеньку: коли Вы меня вывели, так и я Вам отвечу: во-первых — ну зачем же Вы, Федор Михайлович, из меня хохла сделали (да еще и с прозванием таким безбожным — Толкаченко, будто бы из товкачiв я, из целовальников, значит, по-малороссийски). Вино, каюсь, пил и пью, вином же Прыжовы отродясь не торговали!

     Симпатии своей к малороссийскому племени не скрывая, замечу, однако, что мы, Прыжовы то есть, самые что ни на есть русаки — дождем умываемся, лаптём утираемся. Батюшка мой покойный, известный Вам Гаврила Захарыч — герой Двенадцатого года из вольноотпущенных крепостных людей, больничный писарь и батюшке Вашему, Михайле Андреичу, приятель и собутыльник — числил своим рождением село Средниково Столыпиных-бар, двадцать верст от Москвы по Николаевской дороге, — куда уж русее?!

     А вот про Вашего высокоблагородия семейство шептались лекарята с попятами у нас на урочище в убогом дому, что вы-де, Достоевские, вовсе и не русские люди, из литвы происходите, а не то из каких дальних черкас али мелкой шляхты подляшьей. Да и вряд ли из благородного сословия, а скорее из духовного. А что дединька Ваш униатский были священник, а не православный, так то за полуштофом зелена вина рассказывал покойный Михайла Андреич, коллежский советник и кавалер трех орденов, сбежавший в Москву без бумаг и отеческого благословения учиться на лекаря, Гавриле Захарычу моему, с кем обретался в добром приятельстве, невзирая на привратничье, а следом и писарское, не многим великолепнейшее папашино состояние. Это я сам слыхал из-под стола, где, как некий младенческий Плюшкин, раскладывал под качающейся подошвой папеньки Вашего докторского сапога щепочки и бумажки, собранные на заднем больничном дворе. Не без резону, стало быть, не стали Михайла Андреич восстанавливать древнее свое полоцкое да пинское дворянство, а как выслужили потомственное, не без резону записали себя и сыновей в дворянскую книгу Московской губернии, куда и мы определились, когда папаша получил своего Владимира. Ну его, говорил Михайла Андреич, качая ногой под столом, я, мол, не из тех гусей, что Рим спасли… Да и накладно… Покойник был скуп. И осторожен.

     И уж больно, не в обиду будь сказано, суровеньки были Ваш родитель, за каковую, позже говорили, суровость и упокоили их к чортовой матери русские крестьяне в благоприобретенном сельце Даровое Каширского уезда Тульской губернии. Будь живы маменька Ваша, Марья Федоровна, урожденная, если не ошибаюсь, Нечаева (о! а Сергей Геннадиевичу часом не родственница?!), не случилось бы такого! Великороссы бывают редко настолько суровы — то суровость литовская или, может, польская. И Вы, батенька Федор Михайлович, когда супротив литвы и поляков восставляете жгучий глагол, не иначе как о том знаете или, не зная, помните — так выкресты из жидов противу своего бывшего племени агитируют, дабы — самим себе в первую голову — удостоверить, что разорвано у них с Иудиным родом безвозвратно. А Вы, кстати, почему? В смысле, против жидов агитируете?

 

     …А может, и из жидов-то сами?!. Брацлав, где дединька Ваш протоиерейничал, жидовский рай и земля обетованная, как сказал кто-то о Франкфурте-на-Майне. Вы там, конечно, бывали, во Франкфурте, в городе великого Гете? А Прыжову не пришлось, по жизни его собачьей. Хотел Сергей Геннадиевич в Швейцарию послать, прокламации печатать, да не вышло. Ничего у Прыжова не вышло! Что ж, — Россия! Русь-матушка —

 

     Жертвы валятся здесь

     Не телячьи, не бычачьи,

     Но неслыханные жертвы — человечьи…

 

     …Да, а правительствуемы изуверные те жидки, как описывается в превосходной книге С. И. Бакалейникова «Тридцать лет службы на Западном порубежье. Записки артиллерийского офицера» (М., 1854), ихним папежем, именуемым цадик. По одному его слову и в езеры кипящие бросятся, и к бабру в клетку войдут, такая у него над ними великая власть! В том Брацлаве, рассказывается, христиан — униатов ли, православных, римских ли католиков — раз-два и обчелся, какие уж там протоиереи… А уж как Михайла Андреич покойный денежку боготворили! После дня службы до глубокой ночи разъезжали по визитам на тележке с Давыдом-кучером, украинцем… Да и на слатенькое любивец были отчаянный, ежели, конечно, без огласки! — нет, не скажу что-то прямо иудейское, но родственное нечто было у Вашего папеньки, было! — такое что-то легонечко жидовское!..

 

     …А я, кстати, почему?.. В смысле, против жидов… Из евреев Прыжовы достоверно не происходят… А я — из любви к народу!

 

     Прошу прощения, Федор Михайлович, что откликнулся только сейчас, чрез добрые десять лет после явления в свет Ваших высокоталантливых «Бесов»! Был, знаете, развлечен… То крепость, то суд, то каторга, как-то все было не до беллетристики! Да и «Русский вестник» у нас на Петровском заводе получается единственно провизором казенной аптеки Гдальей-Срулем Черноголовиком, коего полагается именовать Геннадием Сергеевичем. А прочтет Геннадий Сергеевич, следом супруга их, Ревекка Яковлевна, беспременно должны к московской учености приложиться, за нею сестрицы ее, черноголовиковские свояченницы Эсфирь, Рахиль и Фаина Яковлевны (Фира, Рохля и Фейга), равно как и шурья Додя, Мося и Арончик Яковлевичи. Сам Геннадий Сергеевич в мире один как перст, из выучившихся кантонистов. Мы к ним часто в каземат за лекарством ходим или посылаем, то для жены, то для меня.

     Удивляюсь я, Федор Михайлович, для чего им, жидкам, реакционное издание «Русский вестник»? Читали бы себе «Отечественные записки» или что иное прогрессивное, хорошее, где свежие молодые силы ведут борьбу с прогнившим сатрапским режимом — ан нет, тянет их к Каткову! Ведь ежели, например, тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить, сделается революция, она же и их, жидов, освободит от необходимости быть жидами — спаивать русский народ в ихних шинках! Сергей Геннадиевич говорил: жиды-де пущай либо уезжают из свободной России куда ихние жидовские глаза глядят, либо из жидов выходят. Революция жидов вообще воспретит, чтобы народ не мучали, не спаивали, денег в рост под заклад не давали, откупов не брали, а особо — жидовок-шинкарок воспретит! Те притворяются, будто жалеют человека, понимают его израненную душу, так он с себя и снимает последнюю рубаху. И напрасно Вы, Ф. М., пишете в Вашем высокоталантливом сочинении, будто бы у нас какой-то был «жидок Лямшин», «мелкий чиновник» — никаких жидков у нас не было, Сергей Геннадиевич бы не потерпел, да и я бы не согласился.

     А сколь долго сюда, в глушь и даль забайкальскую, идут из столиц почты со свежими нумерами печатных изданий, Вы и сами знаете! Вишь ты, о самоей смерти Государя, имевшей случиться, как известно, 1-го марта с. г., нам, Петровскому заводу, читали в июне на прошлой неделе — известие пришло сперва по телеграфу в Иркутск, а там уж по окрестным каторгам с нарочным. Девятнадцатый век у нас тут не особо распространяется. Хоть бы духоход сиречь духовой самокат инженера Баранова пустили по степи забайкальской, в 1861 году на царскосельской дороге фуроры делавший, — машина, дуновением движимая! Я ею восторгался, когда ездил в Петербург в поисках литературного заработка и для чтения в Публичной библиотеке. Как прекрасна Публичная библиотека, мне она даже снится иногда — пoлки, пoлки, пoлки…

     Да и газет мы уже давно не имели, помимо иркутской «Сибири», но и ту чиновники из заводской конторы немедленно тащат в кабак Андрюшки Турутанова, где она уходит на верчение папирос. А до заводского архива меня не допускают, куда мне по делу надо — писать книгу о декабристах на Петровском заводе. Но там и искать уже почти нечего, ибо сторож Пухов пропил архивные дела у Турутанова в кабаке или продал на обертку евреям и торговцу Подосёнову. Так что и похороны Государя пока что приходится только так, умственным взором, наблюдать: как мыши кота погребают, недруга своего провожают, последнюю честь отдавали, с церемонием был престарелый кот Казанский, урожденец Астраханский, имел разум Сибирский, а ум Сусастерской, жил славно, плел лапти, носил сапоги, сладко ел, сладко… умер в серой месяц в 1 и 2 число в жидовский шабаш…

 

     Вы-то с Катковым Вашим, небось, на погребении присутствовали, с прочими сатрапами вместе — Гренко с Дону, из убогого дому, песни воспевает, после кота добрую жизнь возвещает, мышь татарская Аринка тож наигрывает в волынку, мышь из Рязани, в синем сарафане, идучи, горько плачет, а сама вприсядку пляшет, мыши Елеси идут, хвосты повеся, мыши Ерлаки, надевши колпаки… Знатные подпольные мыши, криночные блудницы, напоследок коту послужили, на чухонские дровни, связав лапы, положили, хотят печаль свою утолить, а кота в… Яме утопить. Ха, не отшибло еще Прыжову память от жизни его собачьей, много она еще содержит чудных и тайных песнопений русского народа — приезжайте, все расскажу, Ваше высокоблагородие, не пожалеете!

     …Мышь Чюрилка-Сарнач! Отозвались кошке мышкины слезы — за обман с «освобождением крестьянства», за нищету и унижение русских людей, за страдания поборников народного счастья, разосланных по тюрьмам и каторгам, за государственного преступника Прыжова Ивана, оторванного от науки, от культурного общества, потерявшего в казематах лучшие годы жизни!

 

     …Аполлоний Тианский, живший в I веке по Р. Х., посмотрел внимательно на демона, поселившегося в юноше, и демон завыл печально (дав обещание выйти из своей жертвы и больше ни в кого не входить), — писал я когда-то, разоблачая суеверия (одержимость, кликушество и т. п.). А у Вас — я бес, это меня Вы хотите изгнать из трясущейся, пускающей слюни, страшно моргающей России. И весь Ваш высокоталантливый роман есть одно-единое заклинание об изгнании беса, Чортова, Ивана Гаврилова Прыжова! Меня Чортовым звали в пятерке! А коли Вы так, так я Вам могу только одно сказать:

 

     На море на окияне,

     На острове на Буяне

     Стояло древо,

     На том древе сидело

     Семьдесят как одна птица,

     Эти птицы щипали вети,

     Эти вети бросали на землю,

     Эти вети подбирали беси,

     И приносили к Сатане Сатановичу.

     Уж ты худ, бес!

     И кланяюсь я тебе и поклоняюсь, —

     Сослужи ты мне службу и сделай дружбу:

     Зажги сердце России по мне, Ивану Прыжову,

     И зажги все печени и легкие, и все суставы по мне, Ивану Прыжову.

     Будь мое слово крепко,

     Крепче всех булавок вовеки!

 

     Бог России не помог, ей бес нужен, Сатана Сатанович!

 

     …Что, страшно слушать верноподданному сочинителю Ф. М. Достоев-скому преступные прыжовские речи? Мне-то что, меня дальше каторги не отправят, я и так там! Я знаю, Вы скажете: не надо было убивать! А я не убивал, ей-богу, не убивал, я даже хотел выйти, но Сергей Геннадиевич не разрешил! Но я отвернулся!

 

     <вдоль левого поля того же листа, подчеркнуто двумя линиями>

 

     Все письмо мое, Федор Михайлович, есть единая печальная воя!

 

     <без даты, на обороте листа из конторской книги, видимо, купца Тарлинского, у которого Прыжов подрабатывал после выхода на поселение>

 

     Папенька Ваш говорили, — рассказывал Давыд-хохол моему старику: «Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе, быть тебе под красной шапкой!» Как в воду глядел! А мне каторги никогда не сулили, меня она, матушка, сама позвала, незвано-непрошено… Знаю-знаю, что Вы скажете: ты, Иван, человека убил. Иди пострадай! А я не убивал. Я был против этого ненужного акта!

 

     <без даты, на обороте трех листов из конторской книги, не сплошь заполненных>

 

     Так что вон оно как вышло: милостью царской почты и черноголовичьей родни добрался только сейчас до меня Ваш высокоталантливый роман, прямо скажем: отвратительная карикатура на прогрессивную русскую молодежь, простите уж старика на прямоте. Прыжов — русак, всегда правду режет!

 

     …А во-вторых, Федор Михайлович, судите сами: от творца Мармеладова были бы мы вправе ожидать деликатнее оценок! Итак-с:

 

     …некто Толкаченко (Прыжов, стало быть) — странная личность, человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного только изучения народности) и щеголявший между ними дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком… (далее именуется «знаток народа»).

     Дурным платьем щеголял — странно, что автор «Бедных людей», сам хорошо знакомый с нуждой, так мало сочувствует умирающему от голода Прыжову. Да, батенька Федор Михайлович, как присутствие мое, Москов-ская гражданская палата, уничтожилось, а к новому месту не приняли меня, так я и умирал: ни чаю, ни сахару не было, и ни даже хлеба и дров! Только и ходил, от супруги скрывая, по дальним слободам да по тайным трактирам тамошним… Где стопку поднесут, а где и штей нальют — так и выживал… Но я тех трактиров никому не раскрою, как и торговцев крамольным лубком у Сухаревой башни, что торгуют из-под полы похоронами кота и т. п. — Прыжов народу не предатель!

     Хитрый прищуренный вид — близорук-с от премногого чтения при огарке!

     Народными фразами с завитком — Прыжов любит народ, Прыжов знает народный язык. Как народ говорит — так и Прыжов! Что, жалко?

     Ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного только изучения народности) — да, Федор Михайлович, не пренебрегаю — пию-с! Горькое вино пью, разбавляя его горькими слезами! Отцы наши, бывало, вдвоем кумышку пили, — папенька Ваш Михайла Андреич, с визитов воротясь, по секрету от Вашей матушки, Марьи Федоровны, урожденной Нечаевой, забегал к Гавриле Захарычу моему — полуштоф приголубить, о нашествии двунадесяти языцей потолковать да посудачить о всяких больничных людях — о докторе Рединге-отце, да о докторе Рединге-сыне, чуть было не сказал: о докторе Рединге святом духе, да не было у нас такого доктора. Был свящ. Иоанн Баршев, отпеватель нищего люда, от христарадного нашего лечения колевшего (в первую голову от непременного бросания крови). Был эконом Маркус Федор Антонович, честный немец, в благовествованиях не замеченный… Папаша-то мой всякого больничного человека подноготную знал, как они швейцар были, а впоследствии возведены в писариное высокое звание.

     Они хотя бы вдвоем пили, а Прыжов Иван Гаврилов пиет один во прохладной Сибири, без образованного общества, окружен сплошь аборигенами, не в смысле аборигенами в собственном смысле, а в смысле сибиряками, чалдонами-с, так сказать, каковые еще чище будут австралийских метателей бумерангов, Христом-Богом клянусь! Рассказал бы я Вам такое об них, что у Вас, Ф. М., глаза бы на лоб полезли… да что же я говорю — Вы здесь и сами бывали, по соседству, — какое тут общество, знаете!

 

     Одна лишь жена, Ольга Григорьевна Мартос, украинка, святая женщина, в святости декабристским женам равная, Прыжову опора и спасение. Не будь ее, кончился бы Прыжов, и года не прожил!

 

     …Вот с декабристами я бы выпил чарку-другую, но последний декабрист на Петровском заводе, Иван Иванович Горбачевский, великий человек, царского прощенья не принял, в Россию не вернулся, — так он помер еще до приезда моего на завод, в 1869 году, 29 февраля. Тоже украинец! Как видно из его фотографического портрета, это под старость был обрюзглый старик, с большой головой, с косматыми обильными волосами, небрежно раскинутыми, и с умными, но суровыми чертами лица. Волкан, давно потухший… Еще сидя в каземате, он составлял записки о 14 декабря и читал их своим товарищам, но они не одобрили, сказав, что это жестоко и грубо, и Горбачевский свои записки бросил в печь. Незадолго до смерти, гуляя с Разгильдеевым, Таскиным и купцом Б. В. Белозеровым, Горбачевский просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтоб он мог смотреть оттуда на улицу, где как бы он не жил, но жил… так и сделали. Я Вам могилку его потом зарисую и пришлю… Завещаю похоронить меня, Прыжова Ивана, рядом с ним, с Иваном Горбачевским. Там и выпьем на брудершафт скверного сибирского вина!

 

     …Вы же всегда следом за мной ходили, мою жизнь услежали, видать, не давал я Вам покоя, — злой, бессердечный Вы человек! Не давало покою, что вышел из Мариинской больницы еще один сочинитель! Один есть Бог, один Державин! Державин в смысле Достоевский, в переносном смысле! Что, Прыжов — обезьяна Достоевского?

     А я Вас читал, читал, все Ваше читал, что в свет выдавалось, — и то, всякому же лестно с господином сочинителем в одном дворе возрасти, в тех же липовых аллеях гулять, но раздельно! раздельно-с! Детки господина доктора с писариными детями не гуляли и вообще не знались, а главного врача г-на Рихтера Александра Андреича Петя вообще в сад не выходил, ему и докторские дети были не по чину! Ровно, как в Москве XVII века, при Алексее Михайловиче: боярские дети с дворянскими и на одном поле не присели бы (уж простите на метком слове — Прыжов русак, говорит, как русский народ говорит!), так что ж говорить об отродиях подлого сословия! И постепенно сделалось в Прыжове мечтание: из века XVII в XIX век перебраться, в университет поступить, самому сделаться сочинителем, и никогда больше меня это мечтание не покидало. Но в 1848 году, когда в Европе гремела революция, на словесное меня не приняли, по ограничению числа студентов, а на деле по страху начальства пред студенчеством, пред европейской революцией! Хоть я и кончил гимназию с отличием и имел право на поступление без экзаменов! Пришлось идти на медицинское, куда брали без ограничений, а что мне на медицинском — покойников резать? Так я резаных покойников и в больнице у нас навидался, как их на дрогах под дерюгою вывозили! На медицинское я не ходил, ходил на филологические лекции и на исторические к знаменитым прогрессивным профессорам, к Грановскому, к Кавелину… И через два года, в пятидесятом, вконец оподлевший сатрап, ректор Московского университета, нашего же больничного попика о. Иоанна Баршева сын, Сергей Иванович то есть, меня из университета прогнал, якобы за неуспешность!

     А в шестьдесят седьмом меня еще раз прогнали — на сей раз из Московской гражданской палаты, где я почти что пятнадцать годков отвалял как копеечка, в высоком чине коллежского регистратора, исполняя в сем чине две должности, экзекуторскую и регистраторскую, — турнули Прыжова-дурня со «способностью к дальнейшему прохождению службы»! За уничтожением вышесказанной Палаты. А к новому месту не приняли, живи как знаешь со своей способностью к прохождению. Решил покончить с собой и бросился

     в Патриарший пруд — выловили. Тогда и припомнил я сочинение Ваше «Господин Прохарчин» (еще гимназистом в «Отечественных записках» читанное), где некоего чиновника по жесточайшему гонению судеб из канцелярии упразднили, затем что оная уничтожилась, а в преобразовавшийся новый штат чиновников не допустили, сколько по причине прямой неспособности к служебному делу, столько и по причине способности к одному другому совершенно постороннему делу и, наконец, по козням врагов!

     Вы Наполеон, Ф. М., Александр Македонский! Знаю, знаю, Вы Бахусу не подвержены, сыздетства конфект сосали, не в папеньку удались! Злой, беспощадный Вы человек, нету в Вас душевного сочувствия! Неистовый Виссарион первоначально Вас полюбил, а потом проникнул человекознатческим взором своим — и разлюбил к чорту! И Прыжов разлюбил! Что же это, как не донос: да отправить же его, наконец, к чорту, первый крикнул Толкаченко… — первый? Кто Вам только такое сказал, что первый? Я был против, против!

 

     <без даты, на обороте тетрадного листка с арифметическими примерами, с жирными поправками и прыжовским почерком надписями: «Думать, думать надо!» «Дурак!» «Пустая башка!»>

 

     Поздравьте меня, кончилась моя каторга, началось поселенье!

 

     <без даты, на обороте листка с детским рисунком: круглая рожа с ушами, в очках и небрежно нанесенной бородой. Подпись детским почерком: «Ванька дурак, курит табак, спит под забором, называется ВОРОМ!»>

 

     Позвольте покорнейше поблагодарить Вас, милостивый государь Федор Михайлович, Вас и издателя Вашего г-на Каткова, за деликатность, каковую вижу я в непомещении в декабрьской на 1871 год книжке «Русского вестника» продолжения «Бесов». Ибо в декабре того года стоял я на Конном плацу, как Вы, Федор Михайлович, на Семеновском стоять изволили, оба граждански казнимы, оба сомнительного своего дворянства лишаемы — Вашего доктором Михайлой Андреичем выслуженного, и моего — Гаврилой Захарычем, за два года до смерти получившим Владимира 4-й степени!.. <зачеркнуто несколькими энергичными линиями красным карандашом. Рукой Прыжова: «Чушь!!!»>

 

     <без даты, на листах почтовой бумаги без водяных знаков, с двух сторон>

 

     Живем в Азии, пишем по оказии-с… Продолжу, с Вашего дозволения, ибо вернулся с уроков. Учил местных детей чиновничьих и купеческих арифметике. А на кой ляд им арифметика? Знать они не желают никакой арифметики! У них одна арифметика — убивать да грабить! Спасибо зверообразным сибирским людям — черным, сутулым и злобным! — насыпали ссыльному Прыжову постных штей мисочку да налили скверного сибир-ского вина — и то хлеб! Извинялись постом! У них всегда пост, как гость в дом, знаем мы этот народ!

 

     Ну-с, продолжим: Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит все, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотой говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Под «революционными элементами» Вы, Федор Михайлович, давешних мошенников и разбойников изволите понимать? — и да, да, мошенники с разбойниками, а с ними староверы семей-ские с хлыстами да духоборцы с молоканами Россию перевернут. Перевернут-с! Увидите еще! Сергей Геннадиевич вернется из Швейцарии и всю Россию перевернет! Он к этому делу старую веру привлечет, как еще изменник Кельсиев задумал, а староверы (богатые) революцию оплатят, ибо разрушение антихристова царства есть их естественное желание. В Сибири у нас семейские люди старой веры — самые лучшие люди: голубоглазые, русые али беловолосые, высокие, статные, настоящего арийского корня! Они всю Сибирь кормят своими урожаями! По разрушении России, точнее, татар-ской Московии, они уйдут в тайное Беловодье за Опоньское море, как поют и мечтают. Или, может статься, Беловодье к ним само придет. В сознании старообрядцев, интересно заметить, географические объекты подвижны, перемещаемы: «Сион матушка-гора», то есть Ерусалим, «укатилась на восток». Петербург-Москва, по всей видимости, на запад. Староверы, хлысты и скопцы — а на Урале (железоделательные заводы), в Воронеже (торговля хлебом и лошадьми), и в Иванове, откуда Сергей Геннадиевич родом (ткацкое дело), и в Москве — среди них есть богатейшие купцы и заводчики — миллионщики! — они России революцию купят, пускай себе в убыток, а назло! Главное, чтобы жиды не перекупили. К святому делу (к разрушению Московского царства то есть) жидов нельзя подпускать! Они все испортят и оподлят!

 

     Насмешу Вас: бедняга Черноголовик в страхе живет — со станции Зима, или, как у нас говорят, с «Зиминского станца», приходят к нему русские жиды, из центральных губерний выселенные за отпадение от православия, именем же сплошь Абрашки, в память о праотце Аврааме, который-де сам, без посторонней помощи, уверовал в Единого Бога. Молят научить их правильной «жидовской леригии» — обрядам и всему прочему, поелику они токмо чрез чтение Ветхого Завета умом тронулись (не зря русская церковь прихожанам Ветхого Завета читать не велит!). Уды-то собственноручно обрезали и субботу жидовствуют, а что дальше делать, не знают! А потому ловят всякого жидка, по Сибири шатающегося (что вообще-то воспрещено за исключением исключений, каковым, по недостатку в Сибири казенных аптек, является наш высокоученый провизор кантонист Черноголовик с его провизоршей и всем кагалом), и просят их обучить и даже денег сулят, ибо живут богато, поскольку вина не пьют, кроме как на жидовскую Пасху, и жито сеют. Еще огороды у них хороши, овощ всходит молодцеватый, как у семейских! Иной Мошка-разносчик, корысти ради, берется их учить и уж Бог знает чему он их там научает, каким ритуалам. Но не Геннадий же Николаевич, нет! Он у нас не умеет никакой жидовской леригии! Он человек хусской культуры, о, вей! И хусский пат-иот!

     Еврей Моргенштерн, участник польского восстания 1863 года, только изумляется на все на это! У них в Польше все жиды — польские патриоты, он думал, и в России все жиды — польские патриоты!

     В 1866 году у нас тут взбунтовались каторжные поляки, занятые на строительстве Кругобайкальской дороги, — едва не ушли паны в Китай. Жидок-то наш польский, пан Моргенштерн, получил по тому делу бессрочное поселение и отбывает его у нас на заводе. Чертит в конторе заводской, он в Лодзи учился на архитектора. У меня у самого младший брат архитектор — прекрасно рисует, пишет, чертит — выучился на медные деньги! Слыхали мы, и Ваш младшенький, Андрей Михайлович, тоже сделался архитектором! Вот сколько всего нас с Вами объединяет — Марьинская больница, литераторство, гражданская казнь у петербургского столба, каторга… Младшие братья оба архитекторы! Только Вы сломились, пошли на службу деспотизму, а Прыжов — ни-ни, он никогда не оподлеет, никогда не изменит своим убеждениям, а лучше погибнет! Не за то ли Вы мне мстите, милостивый государь Федор Михайлович?

 

     …Что, страшное я Вам пишу?! Бойтесь, бойтесь! — может, за единое чтение преступных моих слов, направленных против Бога, Православной веры и Государя Императора, Вас к нам сошлют на Петровский завод, и никакой Катков не поможет! Бойтесь, Федор Михайлович!..

 

     [ВТОРАЯ ЧАСТЬ]

 

     <без даты, листы из конторской книги, исписаны с обеих сторон черными чернилами, сильно выцветшими>

 

     Простите великодушно, м. г. Федор Михайлович, долго не мог снова приняться за это письмо, не менее года, кажется! Многоразлично был развлечен — получил рукописи, сохраненные для меня братом, исправлял старые работы, дополнял их, готовил к печати, написал и много нового — о декабристах на Петровском заводе, к примеру, целую книгу — прошлым годом закончил. Вы не представляете себе, Ф. М., как Прыжов вырос за эти годы, как окреп — за год мог бы такой труд соорудить, какой Ключевский и за сто лет не напишет, были бы под рукой материалы и книги! Но ведь все пропадет, коли не напечатать! На папиросы истребят, сукины дети! Что, думаю, делать? — а не послать ли, к примеру, Вам, нашему знаменитому писателю с обширным литературным знакомством? Молил бы за Вас Бога, Федор Михайлович, если бы Вы устроили эту книгу в какое-нибудь хорошее, честное место, где еще и платят! Память о благороднейших людях — декабристах — есть общая драгоценность всей России! Эти ссыльные, несмотря на самые несчастные условия жизни, часто совсем ужасные, гнусные, сделали для Сибири столько добра, сколько она сама не сделала бы в целые сто лет и больше. Окидывая взором все их труды, мы видим, что они исследовали Сибирь в антропологическом, естественном, экономическом, социальном и этнографическом положении. Я все изучил до мельчайших подробностей, как они здесь жили, как умирали, все устройство их быта и все, что они сделали! И как было все порушено невежественными сибирскими людьми — огороды, библиотеки, школы! Разворовано, изничтожено! Начинавшаяся здесь, на Петровске, добрая жизнь с ее гуманными стремлениями, с многообещающей будущностью завода, с глубокими основами просвещения, которые заложены были здесь декабристами, погибла, тем более что впоследствии управляющие были один другого хуже. Завод, устроенный Арсеньевым, разваливался, становился притчею во языцех, и вместо прежней просвещенной общественной жизни с ее обедами, пикниками и т. д. завладели жестокость, невежество, хищничество <sic!>, и на Петровске повторилась та же участь, которую испытали Чита и Селенгинск, ожившие при декабристах и по отбытии их обращавшиеся в жалкие деревушки! Верно сказал народный поэт: «Бывали хуже времена, но не было подлей!»

 

     <яростно, с дырами и царапинами в бумаге, со следами гневно разлетающихся чернил>

 

     Кроме записок М. Бестужева, Н. Басаргина и воспоминаний старожилов мы имели под руками труд С. Максимова «Сибирь и каторга» т. III и другие, где он подробно говорит о декабристах. Самым фактом издания своей книги, где в кучу всякого мусора свалены и декабристы, Максимов их оскорбляет. П. Н. Сылтуков написал в 1870 г. опровержение на статьи Максимова о декабристах, помещенные в «Отечественных 3аписках» (эти гнусные либералы, чего зевали?) <слова в круглых скобках зачеркнуты красным карандашом> в 1869 г., а Максимов пропускает это мимо в своем издании книги в 1871 г. Максимов был в Петровском в 1859—1961 гг. Горбачевский умер в 1869 г., а Прыжов посетил завод уже в 1873 г.

 

     <без даты, другими чернилами, не черными, а темно-коричневыми с красноватинкой, на тех же листах из конторской книги>

 

     …И домик поставили мы собственный, на Генеральской, — тоже расходы и хлопоты! Зато теперь в собственных четырех стенах! Дворик какой-никакой — погулять, подышать гнилым заводским воздухом, дохлых кошек, с улицы перекинутых, половить и обратно за хвост покидать — наш сибирский лаун-теннис! А сначала снимали — в доме Туманова на Тумановской улице.

     Ученье сибирских зверенышей я оставил, бо не разумеют ихние родители, что никакая наука в плоские чалдонские головы не вставится без пары подзатыльников! В конторе у купца Тарлинского помогаю по конторскому делу, тем и живу. Да гонорарами малыми из Иркутска и Москвы, доброхотам моим вечная благодарность! Кстати, вот Вам история о том, как меня убивали 14 февраля сего года… Вечер отличный; я, что-то прихварывавший недели две, вышел на воздух и с двумя собачонками хожу по двору; у хворой жены сидит соседка; прислуги не было — ушла на почту. Каторжный-бродяга, выпив для храбрости, ругаясь, начинает ломиться в ворота. Это, видите, здешний «учитель». Надо знать, что с этим человеком я даже никогда не говорил, а года 3—4 даже не видел его и в глаза. «Что надо?» — спрашиваю я.            «Тебя убивать!» Я запер покрепче ворота и ушел домой… Каторжный перелезает через забор и врывается в дом, грозя убить и ругаясь. С женой делается дурно, соседка бежит за людьми, и этого скота уводят. Да в чем же тут дело? В заводе есть школа, и при ней учитель, хороший, смирный человек, воспитанник иркутской педагогической семинарии. Интригуя против этого учителя, иезуит поп (перешел в другое место) заводит особую школу, а так как здесь — царство произвола и безнаказанности, он делает учителем упомянутого каторжного мещанина, сосланного за грабеж с убийством и выдающего себя за «капитана с Кавказа», точь-в-точь Ваш Лебядкин! — совершенного невежу, еле знающего грамоте, вполне безнравственного, но пройдоху, отлично воспитанного по острогам, который успел уже здесь завести торговлю, жениться, втерся учителем в богатые дома, и сам даже управляющий заводом, нахально игнорируя существование заводского образованного учителя, поручает этому бродяге воспитание своих детей — сына, который успел уже оказаться негодяем, и девочки-дочери, которая пойдет туда же… Вот этот-то самый управляющий — милый человечина, который меня терпеть не может и давно бы сожрал, истребил, да на его горе — ровно не к чему прицепиться, занимаясь в беседах с этим бродягой ежедневными, ежеминутными ругательствами надо мной, в течение целых пяти-шести лет, — травил этого зверя и натравил, — отсюда и история. Хворая жена от испуга заболела еще больше. Жаловаться? Но в Сибири это немыслимо. Пожалуйся, и тебя же сживут со света, если только не подожгут или не ограбят. Такую именно участь испытали многие из декабристов, когда разделились, попав на поселение:

 

     Жертвы валятся здесь

     Не телячьи, не бычачьи,

     Но неслыханные жертвы — человечьи…

 

     Был бы здесь Сергей Геннадиевич, не бежал бы он тогда за границу, а вместе с нами испил бы сию чашу — постоял на Конном плацу и в Вильну пошел, в каторжную тюрьму, а затем и в саму Сибирь, — мы бы всю Сибирь подняли и от России ее отделили! Семейских сделали бы высшей кастой, каторжных — на волю и в сибирскую армию, а на их место в рудники и в заводы чалдонов и инородцев — брацких людей, то есть бурят, а также тунгуз и евреев! Беглых варнаков — в личную гвардию Сергея Геннадиевича. А там можно было бы и к какому-нибудь культурному государству присоединиться — к Северо-Американским Соединенным Штатам, например, или к Швейцарии. Нет, не к Швейцарии! Известил меня мой друг Н. И. Стороженко — благороднейший человек, украинец! — что Сергея Геннадиевича, оказывается, еще в 1872 году Швейцария России выдала! На всех стихиях человек тиран, предатель или узник… Эх, швейцары, швейцары, присяжные товарищи, как оподлели… Дрянь люди!

     А ежели и Малороссия отложится от петербургской Москвы, во что я твердо верю, то что же останется от проклятой России — ни жита, ни железа! Сгинет! Что, беситесь, батенька Федор Михайлович? Ха-ха!

 

     <вдоль листа по левому полю, мелким почерком>

 

     При создании Сибирской свободной республики следует обратить особое внимание на «сибирских патриотов», наподобие г-на Ядринцева, которые жаждут в Сибири главенства для скверной сибирской нации, вплоть до отделения от России. Мои записки о Сибири попали не в бровь, а прямо в глаз: Ядринцев («Восточное Обозрение», 26, 27) и газетка «Сибирь» (45) разрешились ругательствами на автора. Вместе с ругательствами — розыск, кто автор. Сохраните в тайне, что автор Прыжов! И автор этот накажет их очень больно, приложив подлинные их статьи (в сокращении) к будущему «полному труду о староверах».

 

     <продолжение основного текста, на следующей странице>

 

     Сергей Геннадиевич — сибирский президент, а я при нем министр какой-нибудь — рудного дела или финансов (уж я бы винные откупа устроил порядочно!), а то и военный! Нет, напрасно не захотел Сергей Геннадиевич с нами пострадать!

 

     Карымы, крещеные инородцы, — еще злее бурят, их тоже в рудники!

 

     Ох, ведь не случись этой истории со студентом Ивановым, да не заведись по нашему делу проклятого гласного суда, который газеты по всей России разнесли, да не напиши Вы романа Вашего, этой отвратительной карикатуры на прогрессивную русскую молодежь, была бы уже, может, в России революция! Снесли бы с полмиллиона дворянских голов, собрали бы Думу, приняли бы конституцию…

     Герцена — почетным президентом, Сергея Геннадиевича — диктатором!

     А так все «добрые люди», каждый день совершающие много худшие преступления против народа и прогресса, прежде времени перепугались — нечаевщина, нечаевщина… А что нечаевщина? Сергей Геннадиевич — благороднейший, гуманнейший человек, а не Петруша Ваш юркий! Не любил только, когда ему противуречат… Иванов был, конечно, не шпион, но излишне о себе понимал!

     Ах, какие надежды, какие надежды пропали! Тогда, говоря словами Пушкина, тоже, в свою очередь, оплакивавшего погибшие светлые дни:

 

     Тогда душой беспечные невежды,

     Мы жили все и легче и смелей,

     Мы пили все за здравие надежды

     И радости, и всех ее затей.

 

     Тогда каждый встречный на улице подходил к вам и говорил:

 

     Я пришел к тебе с приветом

     Рассказать, что солнце встало,

     Что оно горячим светом

     По листам затрепетало.

 

     Не злосчастный бы случай в Петровском парке и не гласный бы суд, первый за всю историю безгласной России! И кто только подумать мог, что начальство в первый и в последний раз в жизни умно поступит и именно с нами?!. Что-то я Вас в зале не видел, из писателей один г-н Стебницкий присутствовал, тоже сволочь большая! — докладывал мне адвокат. Но я был болен и никого не замечал…

 

     Сделайте Божескую милость, прилагаемую рукопись немедленно пошлите Стасюлевичу (в редакцию «Вестника Европы», СПб., Галерная, 20, он знает)!

 

     <без даты, на отдельном листе из конторской книги>

 

     От Петровского парка до Петровского завода — такова одиссея Ивана Прыжова!

 

     <без даты, на отдельном листе из конторской книги>

 

     Все «Петровское» приносит мне несчастье! Петровский парк, церковь Петра и Павла (баршевская, в больнице), Петропавловская крепость, Петровский завод… И все «Мариинское-Марьинское»…

 

     В Виленской каторжной тюрьме арестанты рыли канаву, ни для чего не нужную; выроют до известной глубины, до которой прикажет начальство, и опять засыпают. Утрамбуют — снова начинают рыть, потом снова засыпают и т. д. Не в этом ли вся наша маленькая жизнь, Ф. М.?

 

     <без даты, на отдельном листе из конторской книги>

 

     А не замечали ли Вы, Федор Михайлович, как похожи государь Николай Павлович и Герцен: одинаковые гладкие, немецкие, опушенные бакенбардами лица.

 

     <без даты, листы из конторской книги, исписаны с обеих сторон>

 

     Жена была больна, так уж и думал: конец ей. Но выправилась, слава Богу. Теперь вместе скрипим за высоким сибирским забором. Был недовольно высок, пришлось новый ставить, чтобы каторжные не лазали.

     Не замечали ли Вы, Федор Михайлович, что дикие, невежественные люди не понимают сослагательного наклонения? Я ему, чалдону, из-за забора кричу: «Были бы у тебя, чалдонишша, рога кружком да копыта с пушком, был бы ты не чалдонишше, а козлишше!!!» Он орать и кулачищами махать, а того не понимает, что я ему, чалдону, напротив того, аттестовал, что он не козел.

     К слову, детская песенка про козла, убежавшего от бабушки и повстречавшего неведомого зверя, является любимейшей песней в сибирских исправительных заведениях. Уж ты зверь ты зверина, ты скажи свое имя, ты не смерть моя? Ты не съешь меня? Я не смерть твоя. Я не съем тебя. Ведь я заинька, ведь я серенький, — это поют по всем тюрьмам и каторгам, где я бывал. Кто-нибудь с голосом, чаще всего с молодым свежим тенором, выводит, а прочие арестанты глухо и страшно отбивают такт деревянными мисками по лавке. Пение в тюрьме строго воспрещено, но чаще всего начальство смотрит сквозь пальцы, если не видит необходимости наказать арестантов за неуловимые прегрешения — дерзкий взгляд, недостаточное усердие в работе и т. п.

 

     …Скушно мне тут, Федор Михайлович, нет здесь для меня настоящего общества — одни сибиряки злобные, забайкальские казаки полудикие, варнаки мимобеглые, инородцы крещеные и некрещеные, тунгузы и буряты, — бр-р, животные! Сибирячки — исчадья ада! Черные, с мутным взглядом… Единственное спасение, которым я всецело и пользуюсь, — не выходить из дома да пораньше спускать цепных собак. Мне бы могли составить подходящее общество декабристы, да последний декабрист на Петровском заводе, И. И. Горбачевский, умер незадолго до моего прибытия на завод, не изменив своих убеждений и в каземате, и до самой смерти, подобно Лунину, Батенкову и другим. В последнее время он часто посылал страховые письма своему приятелю, полковнику Бутацу, а этот будто бы передал их Якобсону, а от Якобсона, как слышно было, они перешли к племянникам Горбачевского — Квистам. За четыре дня до своей смерти Горбачевский написал страховые письма упомянутому Бутацу и Павлу Андреевичу Иоссек, инженеру на Урале. Умирая, он все свои бумаги сжигал в камине в присутствии своей дочери Александры. Оставалось у него еще несколько книг, и он перед самой кончиной подарил их, вместо платы, своему доктору Александру Аполлоновичу Карпунову, доселе еще живущему в Селенгинске. Умер он 20 февраля 1869 года от фистулы в боку, происшедшей от ущемления кишки… Или, думаете, не стал бы Горбачевский с Прыжовым дружиться? Он, рассказывают старожилы, большой был барин, грансеньор малороссийский. Велико-душен, добр, — а все ж барин, хоть и декабрист, хоть и малороссиянин! Попросить его, все бы отдал — последнюю копейку, последнюю рубашку, а по душам разговаривать с Прыжовым, со смердом, не стал бы, нет, думаю, не стал! Тем паче за рюмкой русского вина — иерусалимской слезы! Может, и не след мне погребаться с ним рядом, не по Сеньке и шапка. Пускай меня еще дальше от кладбища похоронят, где погребают беспрозванных и родства не помнящих Иванов без церковного пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка, — нехай и Прыжова Ивана погребут. Меня тут попы не любят, Федор Иванович <«Иванович» зачеркнуто> Михайлович, — ни о. Кириллов, ни о. Шатов — шучу, шучу, нисколько не Шатов — Шергин зовется сей достойнейший законоучитель, пьяница горькая и лоб толоконный, служения не знающий, — но «на крылосе» петь допускают: кто же им еще тут споет так благолепно, не бурятцы же некрещеные, а хоть и крещеные, не сибиряки с ихними скрипучими противными голосами и не провизор Геннадий Сергеевич Черноголовик! Вот мы со ссыльным из Киева Шеффером

     и поем, оно развлечение, да и денежка какая-никакая… — меня дитём еще марьинский батюшка о. Иоанн Баршев на клиросе петь научил, а Шеффера не знаю кто! Но пускай я и заместо клирошанина там у них, но хоронить меня в освященной земле — знаю я их, чертей долгополых, — не дозволят: бо святых таин не причащался, к исповеди не являлся, моления посещал редко и на молениях гримасничал и малых сих видом своим соблазнял: антихрист Прыжов, бес и чорт! Чорт с ними, пускай хоронят между заводским кладбищем и тем концом, где кладут иноверцев — жидов, да поляков, да всяческих приблудных бурят и тунгуз. Туда мне тоже не надо, к Черноголовикам. Пускай посередине. Впрочем, Черноголовиков, всевероятно, субботники заберут к себе на Зиминский станец. Им будет лестно «сынов Сиона» упокоить!.. Вот, все я думаю, какую бы мне завещать надгробную надпись? Как Вы с братцем Михаилом Михайловичем матушке Вашей, Марье Федоровне, выбрали: «Покойся, милый прах, до радостного утра!», из Карамзина, или какую другую? А может, из романа Вашего высокоталантливого?

 

     Он незнатной был породы,

     Он возрос среди народа,

     Но гонимый местью царской,

     Злобной завистью боярской,

 

     ну, этого не надо, последних двух стихов, все равно прохвосты сотрут, а вот это хорошо:

 

     Он обрек себя страданью,

     Казням, пыткам, истязанью,

     И пошел вещать народу

     Братство, равенство, свободу.

 

     И ниже: ЗДЕСЬ ПОХОРОНЕН СОЧИНИТЕЛЬ ИВАН ГАВРИЛОВИЧ ПРЫЖОВ.

 

     <нижний угол предыдущего листа оторван, обрыв обожжен>

 

     <без даты, на отдельном листе размашисто>

 

     У Каткова — было дело — печатался! Но у какого Каткова — у либерального! В изданиях же Вашего брата М. М. Достоевского, во «Времени», равно как и в «Эпохе», прыжовского имени не стояло-с! И когда кто-то, уж не упомню кто, из питерских доброхотов отдал самовольно одну его статью во «Время», Прыжов потребовал: забрать немедленно и передать в другое ме-сто! Ибо литература российская не есть двор Мариинской больницы!

     Я, м. г., с Вами отродясь не дружился, в гости к Вам или, вернее, к Вашему младшему братцу Андрею Михайловичу зван не был. Один раз заглянул из холодных сеней (Вашего семейства кучеру Давыду, украинцу, гостинца принес от нашей матушки, пирог она испекла, с вязигой) в перед-нюю штаб-лекарской фатеры — ничего, в одно окно передняя, глубокая, а из нее дощатой столярной перегородкой, не доходящей до потолка, выгорожена полутемная детская. Оттуда нянька ваша, Арина… шучу, шучу, Алена Фроловна, выглянула зверем, я и убежал на дрожащих ногах! Зверь ты, зверина, ты скажи свое имя…

 

     <на листах оберточной бумаги — широких голубоватых, нарезанных неравномерными квадратами, не датировано>

 

     А «Семена»-то «Яковлевича», в той главе Ваших «Бесов», где общество либеральных насмешников навещает юродивого старца, позаимствовал, позаимствовал богатый Достоевский у бедного Прыжова, из сочинения его об Иване Яковлевиче Корейше, знаменитейшем московском оригинале, кумире суеверов и ханжей! Обобрал, как покойника, говорит русский народ! Пускай Прыжов и почти покойник в сибирской могиле, но именно что почти!

     Больно, голубчик Федор Михайлович, ей-богу, больно! Спросили бы по-хорошему, так я бы и так Вам отдал, по старой памяти! Хотите? — еще и не такое передам! Были бы силы, была бы жизнь, пошел бы сам в беллетристы и Вас бы еще затмил вместе с графом Толстым, такие у меня тут набрались материалы! Вот, к примеру, про субботников — русских жидов, как они в России нерусских жидов похищают, одурманивают мухоморами или манчжурской коноплей, привозят в Сибирь и принуждают поучать себя Моисеевой вере — повесть на манер Лескова-Стебницкого или Мельникова-Печерского! Про каторжников беглых, варнаков, пробирающихся в Россию степями Забайкалья и через Байкал, и как их сибирские крестьяне и казаки ловят, работать на себя заставляют, а потом, когда те расчета просят, чтоб идти дальше, убивают, да еще от государства получают плату с мертвой головы; а также о страшной мести варнаков, надевающих охотникам за варначьём раскаленный казан на голову! — роман Фенимора Купера или капитана Майн Рида! О декабристах в Сибири — Лев Толстой! О каторге — второй том «Записок из Мертвого дома» Федора Достоевского, но еще страшнее, еще пронзительнее… Надо погодить — и всплывет наверх многое. Всплывут тюменские этапные инспекторы в палевых лайковых перчатках (1872 г.), у которых массы арестантов гибли на баржах, как негры на негритянском корабле. Всплывут «приемщики» на почте из кабашных сидельцев, понявшие, что политический, получающий письма от родных и газеты, — в их руках, грабят посылаемые ему деньги и стараются всячески напакостить. Всплывет иркутская таможня, тоже из каких-то бродяг, которая грабит посылки или посылаемые по почте рукописи отправляет не по принадлежности, а куда вздумается. Всплывут инженеры, исправники и всякие чины, имевшие в своей власти арестантов. Всплывут вещи, от которых у людей встанут волосы дыбом. Были бы силы, была бы жизнь, — обо всем надо было бы написать!

     Но нет сил, нету жизни, Федор Михайлович, тем более на беллетристику. С наукой бы справиться, а беллетристика подождет… Но нет, увы, не будет она меня ждать — хотите, отдам все Вам, будете всю жизнь благословлять Ивана Прыжова! А Вы мне икорки пришлите, только не в казенной жестяной банке, а что астраханцы на Сенном рынке продают. Умирая, выпью, голубчик, за Ваше здоровье и закушу Вашей икрой. Во всяком случае, желаю умереть хорошо, а не по-дурацки!

 

     Как я в младенчестве, как некий Плюшкин, щепочки и бумажки, собранные на заднем дворе Мариинской больницы, раскладывал кучками под качающейся подошвой Вашего папеньки докторского сапога, так и посейчас раскладываю — под Вашим сапогом, Ф. М.! Под сапогом деспотизма! Под сапогом бесчеловечной московской татарщины!

 

     Но знаете, что мне еще обиднее, чем «Толкаченко», — это капитан Ваш Лебядкин! Еще одна карикатура на меня, будто и одной недовольно. Зачем Вы меня обижаете, Ф. М.? Дурацких стишков Прыжов отродясь не писал!

     И почему Вы так жестоки к прогрессивной русской молодежи? Вы же наш! наш! Это Лев Толстой барин и барскую литературу пишет, а Вы, с Вашим докторским дворянством, от прыжовского, писарского, недалёко ушедшим, — наш, нашей разночинской скороговоркой глаголите! Зачем же Вы переметнулись к дворянам и весь Ваш огромный дар поставили на службу врагам русского народа?! Вы скажете: на службу России, но Россия и есть худший враг русского народа!

     Мстите своему прошлому! А может быть, не единственно прошлому! Никак и Вам иной раз охота бросить бомбу в высочайшую особу, до дрожи, до судороги в руках охота?! Прав я, скажите? Ведь прав?

 

     Лично я, Ф. М., ловлю звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы, а в диких криках озлобленья. А Вы?

 

     А не сочинить ли Вам, Федор Михайлович, роман «Ангелы», или, лучше, «Аггелы», или еще лучше: «Анделы» — во искупление, так сказать, клевет на мучеников народного дела, содержащихся в Вашем сочинении «Бесы»? Сюжет такой: главный герой — незнатной породы, вырос среди народа, но на него обрушилась царская месть и боярская зависть. Он обрек себя страданьям, и казням, и пыткам, и всяческим истязаньям от царских сатрапов, но, тем не менее, пошел провозглашать народу фратерните, егалите и либерте. Его посадили в каземат, он сбежал в Швейцарию через Аляску, готовить революцию, а народ от Смоленска до Ташкента с нетерпением ждет его обратно, чтобы навеки порешить царство и боярство, государство, церковь, брак и семейные узы — весь старый мир. Ну и так далее, я Вам все потом подробно распишу, коли захотите! Но главное: когда он пробирается по Сибири в Америку, он встречает хоронящихся в тайге и в горах стригольников, в XIV веке ушедших из Новгорода от казней и пыток и добравшихся до самого Байкала. Себя они именуют «анделами», а общины свои — «кораблями», поборают бесовское царство молитвами и самоистязаниями, но готовы помочь и рассыпчатым речным золотишком и каменьями драгоценными (алмазами, я думаю). Вот такой роман! Романище! Есть у меня в бумагах песня, в ихних тайных скитах записанная чиновником заводского управления Сенюжкиным, когда он служил в Чите по почтовой части. У него треснула ось в самом диком месте, на перевале, ямщик-бурят убежал с лошадьми, и, кабы не люди, что из лесу вышли, пропал бы Сенюжкин ни за грош, заели бы его волки, а то и хуже, привел бы ямщик злых разбойников… Там староверы беспоповские, или хлысты, или скорее стригольники новгородские живут в горах, в тайных скитах-кораблях и среди прочего такое поют:

 

     Эта бездна страшная, морская,

     Черная, зверская.

     Эти звери, морские тюлени,

     По морю гремели.

     Ядовитые они, ужасные,

     Злобные, престрашные.

     Они хочут корабль потопить,

     В бездну погрузить…

 

     Поется про Байкал, все сибирские жители называют его морем. Дарю Вам эту песню для романа, но за собой оставляю право воспользоваться ею в научном труде «Быт русского народа», начатом мною еще в Москве, а теперь полученном от брата сюда на Петровский завод. По пословице: «Умираю, а ногой дрыгаю!»

 

     <по левому полю, синим карандашом>

 

     Все письмо мое, Федор Михайлович, есть единая печальная воя!

 

     <на обороте предыдущего листа>

 

     А где эти живут люди, в каких именно горах и лесах, раскрыть никак нельзя (и Сенюжкин мне не раскрыл), не то явятся полицейские, казаки, акцизные, попы — окружат, пересчитают, выпишут казенные бумаги, наложат подати, построят церковь, будут рвать и драть деньги за право туда не ходить, и жиды откроют кабак… Долго того стригольники-беспоповцы не снесут, уйдут, как всегда уходили! Тут по соседству с горой Быстринский голец, вроде и недалеко по нашим сибирским понятиям, есть такой «Лам-ский городок» — остатки старой крепости, очевидно, еще монгольской. В том «городке», говорят, существует переход в самое Беловодье, у некрещеных бурят «Шїмбала» называемое (но не «шамбалї», что есть другое имя кавказской травки «пажитник», повышающей половое чувство, в Иркутской каторжной тюрьме ее чечены сеяли по углам во дворе) — счастливый край, где ни голода, ни холода, ни смерти, ни болезни, — там живут древние их бессмертные ламы, величайшие арийские мудрецы. Посреди руин время от времени открывается светящаяся воронка — в нее можно войти, после чего она сворачивается и исчезает. Но кто вошел, тот никогда не вернется. Вот когда не останется у Прыжова ни воли, ни желания жить, пойдет и он туда, в Ламский городок, — и прощайте, сатрапы, прощай, Петровский завод, прощай, Ключевский, сломленный деспотизмом ученый, прощайте и Вы, Федор Михайлович! Прощай, немытая Россия!

 

     Хотя кто это, «немытая Россия»? Это я, Прыжов, и все наши прыжов-ские, мы ведь и есть немытая Россия! Это нас, Прыжовых, Михаил Юрьич господин Лермонтов подразумевал. Я, Ф. М., всех русских поэтов люблю, и Державина, и Жуковского, и Пушкина, и даже Фета, но особенно, конечно, Некрасова. Но вот Лермонтову не могу простить, что он у бабушки своей, у Арсеньевой, рожденной Столыпиной, в Средникове сидел на холму — в розарии перед расстрелиевской усадьбой, нюхал цветочки и сочинял хорошенькие стишочки про разных московских барышень, а внизу на селе, среди тяжелых миазмов, семейство Гаврилы Захарыча моего подыхало от голода, холода и тяжелой работы.

     К слову, говорили на селе у нас: Лермонтов он, потому что Маша, арсеньевская дочка, сбежала с еврейским торговцем-разносчиком по имени Юдка Лерман. Старушка их за немалые деньги разыскала в Смоленске, в дешевой гостинице с клопами и отставными капитанами, посадила дворню на коней и туда бросилась. Лермана Юдку велела покрестить, с дочкой обвенчать, дать денег и ко всем чертям прогнать. Внука забрала себе, а дочку заключила в монастырь, где та вскорости умерла от стыда и горя. А бабушка Арсеньева переехала из Пензенской губернии в подмосковное Средниково, где, думала, этой истории никто не слыхал. Да на всякий роток не накинешь платок, — Семен Варламыч, доверенный ее лакей, из Тархан привезенный, как угостится полугаром, так и заведет балладу, как они скакали и мчались под хладною мглой до самого до города до Смоленска…

     …То в М. Ю. Лермонтове Лерман говорит, когда он с «немытой Россией» прощается. Но когда Прыжов произносит «прощай, немытая Россия», он так не с народом прощается — русский народ всякую субботу в баню ходит и чисто моется! — а с деспотизмом, с сатрапами, с дворянами, что на грязное тело духами напрыскают и плясать едут, у дворянских девок нюхать под мышками! Это другие слова и вовсе другое значат, и даже противуположное, хотя и те же слова! Над этим надо еще думать и думать, как такое возможно, — это важно, хотя и странно!

 

     Уж ты зверь ты зверина, ты скажи свое имя, ты не смерть моя? Ты не съешь меня? Съест, съест! Деспотизм съест Прыжова за его любовь к русскому народу и косточек не оставит! Почти что съел уже! Родился Прыжов в холоде Мариинской больницы, где даже молоко, для него, новорожденного, приготовленное, замерзло. И я плакал с голоду, и тем началась моя жизнь. Болезненный, страшный заика, забитый, загнанный, чуждый малейшего развития, жил я свою собачью жизнь, хлебал горчанку, но народ любил и любил науку, путь куда был мне преграждаем Баршевыми и прочими слугами деспотизма. И тогда я сделался ученым без диплома и писателем без разрешения Катковых и Краевских! Таких в России мало! А теперь — государственный преступник! Знаю, знаю, что Вы скажете: ты не государственный преступник, ты человека убил! А я не убивал, ей-богу, не убивал, я даже хотел выйти, но Сергей Геннадиевич не разрешил!

     И позвольте, м. г., как же я не государственный преступник?! Когда меня с иркутской каторги доставили на Петровский завод, был я в кандалах, как и вся партия. Но кандалы с меня немедленно сняли по распоряжению управляющего заводом, и мне была предоставлена такая же относительная свобода передвижения, как и прочим политическим. Видите, и управляющий Петровским заводом признал меня государственным преступником, а Вы не хотите! Что я Вам сделал, Федор Михайлович? Зачем Вы меня обижаете?

 

     …Но больше всех великорусских поэтов я люблю малорусского, Тараса Шевченка! «Дайте ляха, дайте жида! Мало менi, мало! Дайте ляха, дайте кровi наточить з поганих! Кровi море… мало моря…»

 

     Оказаться бы сейчас на Украйне, под синими небесами, средь беленьких хаток с пустыми тыквами, надетыми на тын — как головы нехристей. Тыквы у малороссов называются гарбузами, а арбузы — кавунами, разве это не прекрасное славянское слово, Федор Михайлович, — кавун? А я сижу и дрожу в домке на Генеральской улице, за забором такой вышины, что закрывает половину гниющего сибирского неба. На забор не гарбузы — дохлые кошки наколоты, то злые чалдонские дети шутят злые чалдонские шутки. Нет чтобы попросту, по-русски перебросить кадавра через забор и тикать — нет, непременно же надо на острие наколоть или между досок защемить! …А иногда и живую. И как только они добираются доверху? Не иначе, один на другого, один на другого и сверху кошка. Чалдонское небо смеется.

     На Украйне я, признаюсь, никогда толком не был, не довелось, — но у меня множество друзей-украинцев и жена-украинка, Ольга Григорьевна Мартос, святая женщина, поехала с Прыжовым в Сибирь, — только все хворает; ей бы на неньку Украйну к беленьким хаткам! Вот такая у Ивана Прыжова собачья жизнь: все, что он любит, все для него недоступно — университет, библиотеки, газеты и журналы, заграница, Украйна… Когда в 1868 году, вслед за тем, как меня выгнали из чиновников, или, как в Петербурге говорят, из чинарей, устроили благожелатели смотрителем работ на железной дороге Витебск—Орел—Харьков—Киев, но по служебной надобности больше приходилось держаться Орла и Курска, да я и уволился вскоре. Страшно стало, Федор Михайлович, какие там деньги воровались, немереные! — а я все это подписывай! Нет, думаю, добрый папаша, железная дорога Витебск—Орел—Харьков—Киев, к чему в обаянии умного Ваню держать?.. Угожу ведь в острог, как пить дать, — и ушел! Убежал даже! И внедолге один человечек познакомил меня с Сергеем Геннадиевичем…

     А 1 ноября 1869 года мы уже пошли убивать студента Иванова в грот Петровского парка — потому что пора агитации кончилась, началась страшная революция, не знающая ни суда, ни жалости, отменяющая все моральные нормы старого мира. Говорил Сергей Геннадиевич.

 

     А вот еще, говорят, коли налить горилки в кавун и дать ему постоять на холоду, а потом рассесться кружком в тени старого вишенья и ложкой его выедать — нету ничего слаще на всем белом свете! Шмели и пчелы жужжат, ласточки стреляют из-под стрехи, дивчата смеются где-то поблизости, сейчас заспивают… Нет ничего лучше Украйны, Федор Михайлович! Мне Сергей Геннадиевич обещал, что, когда революция победит, мы пойдем войной на Австрию и отберем у австрияка Галичину, Буковину и прочие области, населенные украинцами. Объединим их с нашими, малороссийскими, и Прыжов тогда будет главный комиссар-гетман Украинской народной республики в составе свободной России. Сергей Геннадиевич твердо обещал мне буздыган, то есть булаву гетмана Мазепы из Кунст-Камеры. Да только где сейчас Сергей Геннадиевич с его обещаниями? — слыхать, в Петропавловской крепости. А где Прыжов? В Сибири, на Петровском заводе, где развиваются теперь пьянство, разврат, сплетня. Исчезло окончательно все благодатное влияние декабристов, мужчин и женщин, как будто эти истинные проповедники добра здесь никогда и не существовали. И кошки, кошки, животом наколоты на забор!.. А иной раз живую у ссыльных украдут и на колья наколют, ох, как она кричит, бедная! Так и я буду кричать, когда начну помирать.

 

     Кабы мог, Федор Михайлович, — вернул бы я билет на эту собачью жизнь, но кому его вернешь, если никого нет? И как? Удавления я боюсь, равно как и утопления. С горы какой-нибудь кинуться? Но пока дойдешь доверху, так устанешь, что и смерти не захочешь, даром только последние сапоги разобьешь! И страшно, небось, с высока лететь.

     Лучше бы взять хорошего яду, чтобы ничего не болело! Стрихнина? Цианистого кали? Я слыхал, лучше его нет! Заснуть, а проснуться от пения ангелов. Или не ангелов. Но где его взять, хорошего яду? — аптека у нас казенная, казематская, в ней сидит Геннадий Сергеевич Черноголовик и, играя пятью пальцами на верхней губе в седых кучерявых волосиках, читает сквозь пенсне газеты и журналы. Он яду не продаст, а если продаст, так за такие свинские деньги, каких у меня нет. Впрочем, у меня никаких нет.

     Да и кто ж его знает, плохой яд, хороший яд — может, он и правда действует за секунду, но сколько эта секунда длится? Вдруг целую вечность? Никто ведь не вернулся, не рассказал.

     Умереть в одночасье — моя единственная надежда. И пускай меня похоронят за кладбищем, на ничьей земле, а на могиле напишут:

 

     ПРЫЖОВ ИВАН ГАВРИЛОВИЧ, СОЧИНИТЕЛЬ.

     Родился 22 сентября 1827 г. Скончался тогда-то.

     Земные пути духа твоего кончились. Мир праху твоему.

 

     А что останется от меня в памяти русского народа, Федор Михайлович? От Вас останутся Ваши высокоталантливые романы, если будущая революция их не запретит к чорту, а от меня что? «История кабачества»? Пожалуй, она. Да еще, конечно, «26 московских лже-пророков, лже-юродивых, дур и дураков» или отдельно «Житие Ивана Яковлевича» — Вам это сочинение известно, Ф. М., Вы оттуда про «Семена Яковлевича» своровали.

     «Быт русского народа» не закончен, «Собака в истории верований человека» не закончена, да! — только юродивые и история кабачества! Кстати, рекомендую: в «Историческом вестнике», 1882, № 5: «Вечерний звон и другие средства к искоренению разгула и бесстыдства (справка для сведущих людей)», статья реакционного публициста г-на Лескова-Стебницкого превозносит прыжовскую «Историю кабаков» — не забыл! Русскому человеку, видимо, единственно что интересно — юродство и кабачество! Жалкий мы народ!

 

     Кстати, кабак по-малороссийски означает то же, что гарбуз, слово несомненно тюркское.

 

     Если моя «Собака» попала в Главное управление цензуры или даже в Духовную цензуру, то Бога ради примите все меры (через кого-либо из сильных людей, архиерей, викарий) вырвать ее оттуда, иначе — смерть моя. Труд этот — одна лишь глава из обширного труда о домашних животных, которому я посвятил целых 20 лет. В случае будете <sic!> просматривать рукопись или держать корректуру, обойдите полки Вашей библиотеки, просмотрите указатели предметов (rеgister) и даже словари, и все, что найдете о собаке, чего нет у меня (напр., собака в Аравии и у скандинавов), не поленитесь, голубчик, все это вставить в текст, чем невыразимо обяжете великомученика, осужденного на то, чтобы работать безо всяких библиотек и безо всяких современных пособий!

     …Видите ли, это же очень простая вещь: когда человек живет со смертью рядом, подле нее, вместе, ходит с нею гулять по двору с собачонками или к купцу Тарлинскому — пособлять по конторскому делу, с нею ложится, с нею встает, обедает, выпивает с лишком скверного сибирского полугару, то он вскоре перестает чувствовать будущее и лишается терпения. Хочет все как можно скорее — написать, напечатать, пережить. А без терпения никакая литература невозможна. Вы согласны со мной?

 

     …А как чудно Ваш недруг Кармазинов, сиречь Иван Сергеевич Тургенев, написал в стасюлевичевском «Порядке» (1881, № 1 и 4):

     — Какова она из себя? С косою, что ли?

     — Нет, — отвечал князь Л., — старушка… Смерть — старушка простенькая, в кофте, только на лбу глаз один — а глазу тому веку нет.

 

     Тому глазу веку нет…

 

     Из газет и журналов видно («Русск. Вед.», «Ист. Вестн.»), что Немирович-Данченко путешествует по Уралу. Большое спасибо сказал бы я Вам, Ф. М., если бы Вам удалось через чье-нибудь посредство уведомить его: если он посетит Сибирь, то постарался бы заглянуть ко мне, пока я жив, — я награжу его такой массой материала, что он весь век будет молить за меня Бога. Впрочем, я даже не знаю, что это за человек.

     Не пишите мне писем, а посылайте телеграммы (Верхне-Удинск, почтою Петровский завод), что буду делать и я. А теперь у меня даже нет монетки, чтобы послать «заказное».

 

     <без даты, на обеих сторонах листка, вырванного, по всей видимости, из записной книжки, химическим карандашом>

 

     Был сегодня в каземате, в аптеке, бегал жене за лекарством, прислугу мы отпустили к куме на крестины. Черноголовик получил из Петербурга Ваш фотографический портрет в раме, где снизу подписано: Ф. М. Достоевский, 30. X. 1821 — 28. I. 1881.

     Федор Михайлович, Вы же давно умерли, знаете ли Вы это?! А я Вам пишу, пишу, как дурак…

     Что же Вы меня столько лет путаете, разве же Вы прочтете мое письмо, коли Вы умерли? Как говорится,

 

     Скольких бодрых жизнь поблёкла!

     Скольких низких рок щадит!..

     Нет великого Патрокла,

     Жив презрительный Терсит!

 

     Это я, я презрительный Терсит, я, Прыжов! Да, выпил — выпил за упокой души великого русского писателя, компатриота по Марьинской больнице, по убогому дому на урочище! Покойся, милый прах, до радостного утра… уж и не знаю, где Вас упокоили… Живешь тут в лесу, молишься… кирпичу, ничего не знаешь, кто помер, кто живой!

 

     Значит, у Вас это давно уже позади — как я Вам завидую!

 

 

     [ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ]

     <датировано: 26. VII. 1885. Листки из записной книжки, линованные, мелко исписаны с обеих сторон>

 

     Здравствуй, любезный Федя!

 

     Пишет тебе Ваня Прыжов по прозванию Чортов, твой земляк по Мариинской больнице — помнишь меня? Пишу, чтобы проститься, — завтра ухожу. Обещали до Байкала взять рыбаки, пришедшие на Петровский завод с возами сушеного омуля, половину денег пропившие (так у них положено: половину пропить и прогулять со скверными сибирскими девками, другую половину — семье) в кабаке Андрюшки Турутанова (и меня угощали!) и возвращающиеся восвояси, где они там у моря живут. Так что поедет наш Ваня, как Михайло Ломоносов, — с рыбным обозом, только порожним. А там наверняка предоставится случай добраться до Ламского городка — и поминай как звали! Не гнить Ивану Прыжову в ржавой петровской землице, не слушать из-под креста, неуклюже сколоченного неумелым сибиряком, как попики Кириллов и Шергин поют отходную — да они и не умеют, прости Господи, телеги немазанные, — я бы лучше спел!

     Нет, Прыжов уйдет во плоти в сверкающий свет, в семейское Беловодье, за Опоньское море, где ни смерти, ни голода, ни холода, ни России, ни иного страдания! Одним шагом перейдет! Что, завидуешь в петербургском болоте? В развеселом Питенбрюхе, будь он неладен! Кроме Публичной библиотеки!

 

     Как я с «Народной расправой» подружился, стало мне сниться: скачет за мной медный всадник… без головы… вот-вот нагонит… растопчет… Просыпался в поту и, неслышно ступая босыми ногами, крался к шкафчику с вином…

     От Петровского парка до Петропавловской крепости, от петербургского шемякина суда гласного и честного до самого Петровского завода скакал-скакал за бедным Ваней медный царь — ой, тяжелозвонко скакал! — но не догнал! Завтра уйдет Иван из Петрова царства, хоть и дурак, а уйдет!

 

     Хочу тебе, пока не ушел, сказать еще слово о декабристах — пьяные они бары и ничего больше при всем ихнем воспитании, образовании и талантах! Опились шампанским, объелись устрицами — и пошли царей менять! Своим бессмысленным мятежом они украли у России ее будущее, то есть себя. А Батенков — знаешь ли? — я в своей книге о том умолчал, но надо же знать! — был друг и ближайший сотрудник Аракчееву и изобрел ему военные поселения; он был умом поврежденный, вроде Сведенборга. Пестель, немец-лютеранин, сын сибирского генерал-губернатора Ивана Борисовича Пестеля, знаменитого казнокрада и взяточника, разорившего Сибирь, — он бы Россию превратил в военные поселения, дай ему только волю! А святой Горбачевский наш петровский — барин, чистый барин! Видишь ли, заплакал, когда до Пе-тровска дошло известие об «освобождении крестьян». «Вот уж тридцать лет, — сказал он тогда, — как я жду этого великого дня и наконец дождался!» А чего дождался? Народ говорит: настоящую волю дворяне украли, все это освобождение дворянский обман! И весь декабризм дворянский обман! Победили бы они, разодрались бы через три дня, утомились и пошли танцевать и шампанское пить. А управлять оставили бы Пестеля — он бы все украл и в Германию продал! А Муравьев бы сел и заплакал! Правильно, говорят, сказал автор «Горя от ума»: «Сто человек прапорщиков захотели изменить весь государственный быт России!» Репетиловы! Ах, Федя, Федя, что тут скажешь — была у Прыжова последняя мечта, «о благородных декабристах», — все, кончилась. Теперь

     я их ненавижу! Все их благодеяния в Сибири — огороды, школы, больницы — помощь себе самим на деньги, присланные из России родственниками, крепостниками, ханжами и сатрапами! И Сергея Геннадиевича ненавижу, зачем

     в Швейцарию удрал?! А тебя перестал ненавидеть, когда узнал, что ты умер. …Нет, пора в Беловодье! Стар стал Прыжов, старее поповой собаки!

 

     А кабы к утру умереть,

     Так лучше было бы еще…

 

     Да и кто его знает, что у них там в Беловодье в этом, то есть в Шамбале скрытой — может, и там сатрапы, и деспотизм, и мандарины в желтых халатах? Тайный совет из двенадцати мудрецов с жидкими развевающимися бородами из самого подбородка и Священный Император, которого даже бомбой не взорвешь, потому что он бессмертен. Я бы и до Шамбалы вернул билет, да нет у меня билета, меня за так везут, Христа ради. Простые люди меня тут держат за юродивого: ходит, что-то бормочет, вполголоса напевает, стихи декламирует, детей и баб дразнит — дурак, дурак Иван! Лет сто назад — да еще и пятьдесят! — сказали бы: кликает Ванька, кликушествует, значит, схватили бы меня, путы бы наложили и назвали попов — беса выгонять. Какое счастье жить в просвещенном веке!

 

     Или все же не поеду, ну его к бесу, семейское это царство! Может, никакой это не вход в Беловодье, а спуск в преисподнюю, каких несколько знала античность (см. Путешествие Энея в преисподнюю в гениальной поэме Котляревского: Еней був парубок моторний…): одним из тех спусков сходил во ад Дант. Ему он открылся в середине жизни, Прыжову в самом конце! Может, и хорошо — повидаюсь со знакомцами, с Сергеем Геннадиевичем… А туда, где дорогие, святые, Прыжову все равно ходу нет…

 

     …Нет, не поеду, пускай здесь, на заводе, погребают. Мыши пускай погребают… мыша:

 

     На козлах сидит кучер из навозной кучи.

     С Балчугу старая крыса, поминает кота алабрыса с брысу по ноте воспевает,

     и малые ее дети с визгом припевают.

     Искусная мышка из Немецкой лавки, взявши свирель в лапки,

     умильно играет, кота проклинает.

     Из Рогожской мышь корча, тащит бубен скорча.

     Позади бежит из Танки, самая поганка, бьет в бубен поход будет.

     Деревенская мышь сарна, в свирелку играет, а ладу не знает.

     В балалайку играет, на поминки к коту гостей собирает.

     Мышь голодна, весьма непроворна, попала в яму… по горло.

     Мышки пищат, вон ее тащат.

     Мыши хворых мышей на себе везут, а прогонов не берут.

     Мышь курбата, несет лопату, яму копати.

     Мышь с метлой, а друга с ветлой, по пути заметают, а сами по сторонам.

     Мыши из Татарской мечети по-татарски лепечут.

     Лазаретская мышь на костылях, хочет присесть у меня на дрогах.

     Сибирские мышки щиры, идут у кота править морщины.

     Мышь Чурила, беду скурила, кота на дровни взвалила, чуть было не раздавила.

 

     Или поеду?.. Я уж и собрался… Да что мне собирать — зонтик китайский с драконами из Кяхты, в проклятой Сибири летом солнце палит, как в преисподней. Да книги: Каптерев, «Светские архиерейские чиновники на Руси», М., 1874, «Разбор ведийского мифа о соколе» и Колмачевского «Животный эпос на западе и у славян». Хватит как раз на дорогу до Ламского городка.

 

     Чорт с ним, решу завтра на рассвете, когда обозные стукнут в ворота. А пока пойду графинчик потрясу, может, и накаплет на полрюмки проклятого запридуха.

 

     О, вещая душа моя!

     О, сердце, полное тревоги!..

 

     Ну, прощай, любезный друг Федя, не поминай лихом! Не думаю, что когда-нибудь встретимся. А жаль, поговорить есть о чем.

 

     Остаюсь Вашего высокоблагородия покорный слуга

     государственный преступник сочинитель И. Г. Прыжов (Чортов)

 

 

     Это письмо выплыло на свет божий благодаря закрытию во Франкфуртском университете славянского семинара. Всю его библиотеку (немаленькую) собрались выкидывать, поскольку единственный оставшийся в земле Гессен славянский факультет (в г. Гиссен) франкфуртских книжек не брал — у него своих было довольно.

     Мы приняли посильное участие в попытке спасти книги — напустить общественность на университетское начальство и/или сыскать им другие пристанища, что удалось лищь частично. Самые редкие издания все же ушли куда-то в Восточную Германию. Все остальное — на выброс. Нам позвонили и сказали: приезжайте и забирайте что хотите, через три дня книги вывезут.

     С помощью милых друзей, В. А. Бейлиса и его жены Е. С. Бейлис-Штерн, и их милой машины мы утянули томов триста-четыреста, в том числе почти полную «Библиотеку поэта» (исполнение детской мечты). Больше не могли — квартирные емкости не позволяют, и так пришлось построить метров десять новых стеллажей. На помойку отправились девяностотомное собрание сочинений Толстого и полная подшивка «Нового мира» с момента основания по начало 1990-х годов. Ну, и много всего другого.

     Так вот, при установке новых книг на новые полки случайно обнаружилось: страницы издававшихся М. О. Гершензоном исторических альманахов «Русские Пропилеи» (1915—1919), а затем «Новые Пропилеи» (1923) были неравномерно переложены разноформатными листами, заполненными быстрым почерком XIX века. Из первого тома они запорхали по комнате, остальные тома я уже осторожно просматривал. Еще несколько листков было обнаружено в книге сочинений И. Г. Прыжова, выпущенной М. С. Альтманом в издательстве «Academia» (1934). Вероятно, этих книг никто никогда не раскрывал. Славистику во Франкфурте учредили поздно, не раньше 1950-х годов, на первом гребне холодной войны, и ее библиотека поначалу формировалась покупками у «перемещенных лиц» (потом у «Совинкниги»). Во всяком случае, на первом томе «Пропилей» имеется дарственная надпись: «Аделаиде Казимировне и Дмитрию Евгеньевичу Жуковским от любящего их М. Гершензона». Аделаида Казимировна — это поэтесса Аделаида Герцык, между прочим. А на титульном листе сочинений Прыжова с аккуратнейшими завитками выведено тушью: «Из книг композитора Бориса Александрова». Никаких других композиторов Борисов Александровых, кроме бессменного руководителя Дважды Краснознаменного Академического ансамбля песни и пляски Советской Армии им. А. В. Александрова и автора бессмертной оперетты «Свадьба в Малиновке» (1936), я, кстати, не знаю.

     После смерти Прыжова его бумаги были по распоряжению начальства Петров-ского завода опечатаны и переданы в дирекцию. Сейчас они находятся в «фонде Преображенского» в ЦГАЛИ, Преображенский — сибирский псевдоним Прыжова. Вероятно, письмо Достоевскому каким-то образом попало в частное собрание и оказалось в Германии, скорее всего, во время Второй мировой войны.

     Письмо очевидным образом (по типу бумаги, почерку, чернилам, а главное, по содержанию) делится на три фрагмента, написанных в разное время. Фрагменты, кроме последнего, не датированы, но примерная датировка первых двух производится довольно просто, хотя и с различной точностью — начато письмо в июне 1881 года, после зачтения на Петровском заводе официального сообщения об убийстве Александра II и восшествии на престол Александра III. Второй фрагмент написан в период возобновления литературной активности Прыжова — получения из Москвы рукописей, сохраненных его братом, архитектором М. И. Прыжовым, и продолжения работы над ними, новых публикаций, новых проектов, большинство из которых, за исключением книги «Декабристы в Сибири на Петровском заводе» (1882; рукопись в упомянутом «фонде Преображенского»; в 1985 году издана Институтом истории СССР Академии наук СССР), остались незавершенными. Точно датировать эту часть нельзя, скорее всего, она писалась «рывками» в течение 1882-го и 1883 года. Последний фрагмент датирован: 26 июля 1885 года (по старому стилю, конечно) — за день до смерти Прыжова. После смерти жены, Ольги Григорьевны Мартос (в конце 1883-го или в начале 1884 года), Прыжов тяжело запил. И почерк и текст свидетельствуют о глубочайшей душевной разобранности.

     Наибольшего труда и времени, конечно, потребовало раскладывание листов, листков и листочков по трем кучкам, а вслед за тем — определение последовательности внутри каждого фрагмента (кроме третьего — там было все ясно). Это напоминало сборку огромного пазла. Я не могу гарантировать, что во всех случаях угадал; может быть, где-то сбоку или в уголку втиснул кусочек силой. Определенные части текста совпадают с пассажами из прыжовских писем и рукописей этого времени, что само по себе не удивительно, но ответ на вопрос что откуда куда попало? — то есть из письма Достоевскому в другие письма и сочинения или наоборот — в подавляющем большинстве случаев совершенно невозможен.

     Орфография приведена к современным правилам, за исключением важного для изложения слова «чорт» («Чортов» — кличка Прыжова в «Народной расправе») и производных — ввиду существенно бЛльшей выразительности этого написания. Подчеркивания рукописи, кроме нескольких случаев (в основном, цитат из «Бесов» внутри фраз Прыжова), отображаются курсивами.

 

     Что-то, вероятно, было такое в климате Мариинской больницы для бедных, порождавшее элементы самовлюбленного ханжества, оскорбленной жалости к себе и беззаветного восхищения собственной персоной — своего рода «комплекс Фомы Опискина», наблюдаемый отчасти и у великого писателя Достоевского (не говоря уже о его отце, ради удовольствия тиранить крестьян благоприобретенной подмо-сковной деревеньки и жить с их дочерьми отказавшегося от выгодного продолжения службы в больнице; кончилось это печально — М. А. Достоевского растерзали мужики), и у третьестепенного литератора Прыжова, и, скажем, у ректора Московского университета Сергея Ивановича Баршева, сына священника церкви Петра и Павла в Мариинской больнице о. Иоанна Баршева. Как известно и знаменито, Сергей Иванович начинал, бывало, свои лекции по криминалистике заявлением: «Русская криминалистика представляет собой пустынное поле, на котором выросли два роскошных цветка — я и мой брат Яков» (тот был профессором в Петербурге). В качестве ректора университета роскошный цветок Сергей Иванович Баршев должен был произвести исключение Прыжова — как поступившего на медицинское отделение, но экзаменов не сдававшего. Прыжов расквитался злобным пашквилем «Смутное время и воры в Московском университете» (который имел наивность сдать в цензуру, где он и сохранился). Да, отпрыски Мариинской больницы друг друга, мягко говоря, недолюбливали. Баршев исключил Прыжова, Прыжов написал о Баршеве, Достоевский вывел Прыжова в «Бесах», до последнего времени мы не знали ответа Прыжова. Вот он, вы его только что прочли.

     Свое последнее слово на нечаевском процессе Прыжов заканчил цитатой из Гете:

 

     Жертвы валятся здесь

     Не телячьи, не бычачьи,

     Но неслыханные жертвы — человечьи…

 

     Полагая себя жертвой и не понимая (так никогда и не поняв) всей странности этого применения — человеческая жертва-то была принесена ими, нечаевцами; за-клан был студент Петровской академии Иван Иванович Иванов, именем, отчеством и фамилией воплощавший тот самый русский народ, который они якобы так любили! Прыжов изворачивался на процессе изо всех (небольших и ослабленных белой горячкой) сил, но из материалов следствия и его собственных показаний совершенно ясно, что он был вторым человеком в этом деле после Нечаева — именно он под ложным предлогом завел Иванова в Петровский парк (по дороге заходили в кабак, но и там не усовестился, не предупредил). А в гроте было темно…

     Единственная значительность Прыжова — в его несчастье. Это, в общем-то, и яв-ляется маркировкой «маленького человека» русской литературы — мы ему волей-неволей сочувствуем, хотя вовсе не всегда симпатизируем. В этом смысле Прыжов более персонаж русской литературы, чем ее автор.

 

     Любопытно, что альтмановское издание Прыжова, ходившее в 1970-х и 1980-х го—дах из рук в руки и ставшее даже некоторой модой в литературном Ленинграде, действовало на «неофициальную интеллигенцию», как раз вошедшую во вкус религиозной философии и религии как таковой, совершенно обратным намеренному (автором в свое время и издателем в свое) образом — возникало скорее умиление и живейшее душевное участие к описываемым юродивым, ханжам и суеверам. Вспо-мним хотя бы замечательную поэму Е. А. Шварц о походе юродивых на Киев (1994), написанную прямо по прыжовским материалам и со ссылкой на Прыжова, — но безо всякой сатиры.

     Сегодня Прыжов известен и переиздаваем скорее в связи с его «Историей кабаков», интересной сравнительно широкому кругу современных российских читателей. Он это предполагал.

     Сегодняшние ханжи и суеверы вовсю осуждают его за непонимание духовного подвига Корейши и др. — этого он предполагать не мог.

     За исключением вышесказанного, не стану «извлекать уроки» и «делать выводы» из этого удивительным образом пришедшего к нам текста. Но он, несомненно, является ценным документом русской истории и литературы XIX века. Нам очень повезло, что во Франкфуртском университете закрыли славянский семинар!

     Олег Юрьев, Бамберг, 4 февраля 2014

 

  1. Долгом благодарности за помощь советом, справкой и мнением я обязан друзьям и коллегам: М. Н. Айзенбергу, В. А. Бейлису, М. С. Гутгарц, А. Я. Гутгарцу, Б. В. Дубину, В. А. Дымшицу, Д. М. Заксу и О. Б. Мартыновой.

     Олег Юрьев

 

     /Звезда 2014, 5/

 

Авторская страница Олега Юрьева находится здесь.

 

 

 

Следующий материал

Людмила Улицкая. Медея и ее дети

  Улицкая Людмила Евгеньевна родилась на Урале, окончила биофак МГУ. Лауреат нескольких международных премий. В 2001 году за опубликованный в “Новом мире” роман “Путешествие в седьмую сторону света” (“Казус Кукоцкого”)...