Опубликовано в журнале "Знамя" №№ 1, 2 2020
1.
В мае 1981 года — у меня как раз должен был родиться ребенок — отец сообщил мне, что в связи с последними событиями в Польше туда могут выдвинуться наши войска, и уж точно — с другой стороны войдет НАТО. И привет — ядерной войны не избежать. Увидев ужас на моем лице, он стал уговаривать не переживать, может, еще обойдется. Хорошенькое дело! Он ведь был полковник Генштаба.
О войне — вместе и по отдельности — мы думали постоянно. Напарница из книжной реставрации, очищая кистью с нашатырем старую газету, распекала меня:
— Ну какие идиотки в наше время могут рожать? Ведь эти старые хрычи напоследок обязательно бомбу кинут! И как можно детей в такой мир выпускать?
Но ведь и конца света ждали, а люди как-то на земле появлялись, — раздумывала я, держась за свой огромный живот. С другой стороны, — отец любит производить впечатление. Человек он талантливый, артистичный. В юности выступал в театре Советской армии, который шефствовал над их школой в Марьиной роще, любил произносить монологи Ноздрева: «И все тут — мое! И все тут — мне!» Лучше всего у него получалось говорить манерным и глупым голосом Присыпкина из «Клопа». Актерская карьера у него не случилась, и он стал просвещать и зажигать слушателей иначе.
Как-то позвал в гости своих товарищей военпредов — отец курировал приемки на военных заводах. Люди они были неплохие, но по большей части недалекие. Звали они его ласково: «Гаврилыч». «Откуда ты, Гаврилыч, столько всего знаешь?», «Какой же, Гаврилыч, у тебя обширный ум!».
И вот мой отец, который только что прочел книгу Солоухина об иконах и был под огромным впечатлением, — эту и еще книгу о грибах того же автора читали тогда во всех институтах и почтовых ящиках, передавая друг другу — стал рассказывать военпредам, кто такой Иисус Христос и что с ним произошло две тысячи лет назад. Правда, подробности он и сам узнал совсем недавно — из описаний сюжетов икон. Тем не менее, почувствовав себя Колумбом, стал открывать гостям тайну знаменитого полотна Александра Иванова «Явление Христа народу».
— Что говорит художник этой картиной? — провозгласил он как заправский экскурсовод. И слушатели — кто с вилкой в руке, кто с рюмкой, кто с куском хлеба, не донесенным до рта — замерли как по команде. Военпреды знали, что вкушают сейчас пищу не только насущную, но и духовную. Так всегда происходило во время застолий в нашем доме.
— Художник говорит, что Иисус Христос появляется откуда-то из-за горы, — мы-то на картине его видим, а евреи, что на полотне — еще нет. Но все ощущают давно желаемое и чаемое. Все напряжены, всматриваются в даль и, не видя Его, уже предчувствуют чудо! Посмотрите, как иудейский народ выходит из реки, предвкушая своего Спасителя! Пойдите в Третьяковку.
Я догадывалась, что отец повторяет чьи-то слова, и делает это мастерски. Он рассказывал о том, что было после Явления Христа народу; и про Чудо в Кане Галилейской, и про Преображение на горе Фавор, и Тайную вечерю, и вот когда он дошел до сцены Распятия, произошло то, что всегда бывало на этих застольях, — кто-то из слушателей, не выдержав, потрясенно выдохнул: «Ну, откуда, откуда, Гаврилыч, ты все это знаешь?!!».
Тот еле сдерживаемый восторг, который читался на лицах преданных сподвижников отца, странным образом делал все это действо и самих военпредов похожими на тех самых евреев у реки Иордан, которые внимали проповеди Крестителя. Отец же, будучи под воздействием картины Иванова, вскакивал с места и возносил руки вверх, как тот великий Пророк.
Это вовсе не означало, что отец стал религиозным: так же увлеченно он рассказывал мне про превращение обезьяны в человека, про то, как та взяла палку, чтобы сбить плод с дерева. Про землетрясения, космос, квантовую физику, Маркса, Фейербаха, очень смешного Дюринга, про которого Энгельс написал «Анти-Дюринг», про Маяковского который застрелился, потому что его одолело мещанство, про социализм, который не дают построить присосавшиеся бюрократы, про Победоносикова, про переход количества в качество и про отрицание отрицания. Но где-то лет с тридцати трех он вдруг стал рассматривать картины с христианскими сюжетами и с удивлением обнаружил, что никогда не читал Евангелия. Это было знание, которое от него скрыли. Может быть, и отец, и его слушатели догадывались, что живут в каком-то урезанном мире, выходить за пределы которого позволялось не всем. Отец дерзко проделывал дыру в нарисованном очаге, где за открытой таинственной дверью открывалось нечто удивительное. Военпреды, зная необычные способности моего отца, почитали его неким медиумом, соединяющим тот мир и этот. Он же приносил им самоцветные истории из области культуры, науки и очень гордился этой ролью.
2.
В тот же день, когда отец поразил меня своим прогнозом относительно Польши и будущей войны, мой юный муж Петр под развешенными в кухне проволочными антеннами для усиления сигнала радио «Голос Америки» и «Свобода», настойчиво убеждал меня в том, что никто никуда не войдет, потому что у наших кишка тонка, а Брежнев давно выжил из ума и его окружение об этом прекрасно знает.
— И вообще они в Афганистане увязли! — отрубил он. И еще он сказал, что мой отец, хотя и большой оригинал, но как всякий советский военный не вполне адекватный. Разве нормальный человек будет говорить такое беременной дочери?
Мне стало обидно, и мы стали спорить. Я говорила, что у меня хоть такой отец, а у него вообще никакого нет. И что мой научил меня познаниям в разных областях. На что Петр сказал, что доволен тем, что его воспитывали бабушки, потому что отцы ничему хорошему не научат. Его отец-художник вообще исчез, а отчим — полное недоразумение. Потом он напомнил мне про обезьяну с палкой и стал требовать, чтобы я объяснила, почему теперь ни одна обезьяна не превращается в человека. Что ей мешает? Я не стала ему отвечать и ушла под свист и бульканье приемника в комнату.
Спрятавшись под пледом, я вспомнила, как всего пару лет назад Петр вбежал на черную лестницу Исторической библиотеки, где была курилка, в которой собирались все юные библиотекари, не прошедшие конкурс в институты: моя подруга Ленка, фарцовщик Кубакин, хиппующая Тамара и я, — и радостно провозгласил, что его отчим, наконец, отвалил из дома, и что это самый лучший день в его жизни. Отчим был директором студии «Диафильм», которая находилась рядом с библиотекой, где мы работали, и Петр, проходя мимо его большой серой «Победы», демонстративно лупил ее по колесам. Он был по-своему прав, отцы не вносили в жизнь ничего, кроме неприятностей и проблем. Они жестко воспитывали, много пили и при этом то появлялись, то исчезали.
Я же, слыша ликование Петра, терзалась от тоски; только что мне стало известно, что отец уходит из дома. И с этого дня мама стала называть его — «ничтожный тип».
Буквально за день до объявления о своем уходе он позвал меня прогуляться, решив, что со мной уже можно говорить как со взрослой. Неловко заглядывая мне в лицо, явно не зная, как начать, он сказал, что встретил прекрасную женщину, с которой они читают друг у друга в душах и вместе ходят в галереи. Она его слушает как никто на свете, и он не может без нее жить. С моей матерью ему тяжело, они разные люди, и вообще, так получилось, что он был вынужден на ней жениться, потому что… потому что она оказалась от него беременной. Я должна была родиться на свет.
Лучше бы он этого не говорил.
Мне стало по-настоящему страшно, словно ты видишь себя на все годы назад.
Как над твоей еще не возникшей жизнью кто-то занес огромные ножницы и пытается перерезать нить, на которой ты подвешен. Вроде бы ты и есть, но этими словами тебя словно вычитают из жизни. А если бы он уговорил маму от меня избавиться, то с кем бы он сейчас шел по бульвару? Кому бы он рассказывал все, что знал.
Никогда в жизни с отцом у нас не было подобных разговоров. НИКОГДА. И не было языка для того, чтобы говорить на подобные темы. Он всегда уклонялся от любых тем, которые касались его личного опыта или отношений с близкими. Про книги, историю, картины, про что угодно он мог говорить бесконечно, но только не о своей жизни. Поэтому я закрылась, замолчала и думала, как бы скорее сбежать от него. Было видно, как мучительно он ищет слова, путается, пытается говорить строчками каких-то евтушенковских стихов. Но я ему не помогала, я мрачно ждала, когда он закончит свой монолог.
И вот он ушел из дома… У женщины, с которой у него был роман — она работала в их военном отделе, — был муж и сын. Маме звонили и говорили, что до отца у нее кого только не было. Я же увидела ее через несколько лет на дне рождения у сестры отца и как-то сразу поняла, что эта дама, так любящая «культурные» разговоры, — обычная ведьма. И не из-за обиды за маму, просто ее маленькие хищные глазки просверливали все вокруг, толстенькие пальчики все время шевелились, как водоросли; то трогали широкое кольцо на пальце, то поглаживали себя.
Мама долго металась. Как-то она пошла на кладбище с самыми нехорошими мыслями, затем застыла перед ямой, которую рыли два могильщика. Один из них оказался шекспировским типом и крикнул ей, чтобы она убиралась отсюда подобру-поздорову, потому что ее время еще не пришло. И когда она побрела прочь, он еще раз гаркнул ей вслед, чтобы она выкинула эти «штуки» из головы. Она запомнила, что он назвал это «штуками».
Из-за ухода отца, постоянных слез мамы, ее надежд на его возвращение я малодушно сбежала из дома замуж за своего доброго друга. А теперь у меня будет ребенок. И в мире неспокойно. Как же мне быть?
Когда отец узнал, что я выхожу замуж, он очень взволновался. Приехал домой, где мы когда-то жили все вместе, посадил нас с Петром на диван и сказал:
— Я понимаю, что вы хотите пожениться, я все понимаю. Но вот скажи мне, — обратился он к Петру, — ты табуретку-то можешь сделать? Вот этими руками, можешь? — и показал ему свои руки.
Это было странно, потому что на моей памяти отец никогда ни одной табуретки не сделал. Да и вообще ни молотка, ни гвоздей в руках не держал.
— Нет, — честно ответил Петр. — Не могу.
— А как же ты собираешься создавать семью? Как? Если ты даже табуретки не можешь сделать.
3.
Для моего отца родиться в 1937 году было редкой удачей. Бабушка избавлялась от опасной беременности в горячей ванне. Кто же, будучи в ясном уме, решится рожать ребенка под аккомпанемент судебных процессов и расстрелов. Мало остаться матерью-одиночкой, но ведь детей могли забрать в детский дом. Но дед спас будущего сына; почувствовав неладное, он стал ломиться в дверь и требовать сейчас же остановить возможный выкидыш.
Меня всегда занимал тот невидимый станок, который прядет полотно жизни. Ну, опоздай дед на полчаса, и никого бы из нас не было. Только кровавый ком, который женщины постоянно исторгали из себя. Аборты были запрещены.
Но спасение моего отца не повлияло на их будущие отношения — никакого согласия между дедом и отцом никогда не было. Мой отец был послушный и покладистый мальчик, который хорошо учился, был секретарем комсомола школы. Но в доме он жил в постоянном, неистребимом страхе. Он боялся своего отца — моего деда. Звали его Гавриил Петрович. Главное было не попадаться ему на глаза, когда тот приходил с работы. Для себя и своей младшей сестры отец придумал специальную игру; вдвоем под столом, прикрытые скатертью с бахромой, они часто представляли, что плывут по дальним морям. Он тихо перечислял ей названия стран, рассказывая фантастические истории про обитателей. Читал ей стихи, пел гимны, рисовал карты. И если Гавриил Петрович вдруг вспоминал, что до сих пор не видал детей, он резко вызывал их из укрытия и требовал, чтобы они пришли к нему с дневниками. Чаще всего он был мрачен и напряжен. Его все раздражало, казалось, он только искал повод, чтобы сорваться.
Мне же этот страх не передался, хотя я видела его отраженным в глазах своего отца. Я помню его особое восхищение, когда шестилетней пошла с дедом покупать себе на день рождения платье. Дед сказал, что я могу выбрать любое, какое мне понравится, и я показала — как выяснилось — на самое дорогое за десять рублей. Оно было снизу — синей юбкой в складку, а сверху — желтым с синим воротником в горошек и галстуком. Мне оно показалось прекрасным. Дед даже крякнул, когда я, стащив его с вешалки, протянула ему. Но деньги вынул и платье купил.
— Ты ему сама показала на это платье? — переспрашивал мой отец недоверчиво.
— Да, но ведь он сказал — бери любое!
— Он просто так сказал, чтобы тебе приятное сделать, — не успокаивался отец.
— Как это приятное? — недоумевала я.
— И он не ругался? — как-то неестественно снова спросил он.
— Нет, просто всю дорогу молчал.
В юности отец бредил театром, написал пьесу про похождения Анода и Катода, сочинял стихи, но говорить об этом дома боялся. Когда в школе случился скандал с учительницей — она дала пощечину ученику, — то весь класс бойкотировал занятия. Вызвали родителей. После собрания дед устроил отцу допрос с пристрастием. Как он мог — секретарь комсомола — присоединиться к бунтовщикам? Он обязан был пойти в дирекцию и сообщить о подстрекателях. В ответ отец сказал, что это он сам все и организовал. После чего дед его жестоко избил.
С того момента отец уже не мог жить с Гавриилом Петровичем под одной крышей. Несмотря на то что окончил школу с золотой медалью, как только выпала возможность, он поступил в первое попавшееся военное училище.
Оттуда его послали в ракетную часть военного городка Манзовка на самый конец земли под Уссурийск. Там он встретил мою маму. До войны в закрытом военном городке стояли танковые части, где служил ее отец-танкист, который ушел на фронт и погиб. Мама провела все детство среди дикой таежной природы, сопок и тяжкого, почти деревенского быта. Здесь, в Приморском крае, после войны было так голодно, что дети в поисках еды босиком уходили через сопки в тайгу. Огромные змеи, которых они встречали — а они там были в избытке, — никогда не трогали детей. Однажды дети заблудились. Они двигались с одной сопки на другую и сбились с пути. Несколько дней их искали солдаты, прочесывая тайгу. К счастью, детей нашли. Когда мама подросла — отдушиной для нее стал Дом офицеров с библиотекой, танцами и кино. Там отец вместе с московским другом изображали белых офицеров, красиво читали стихи и пели под гитару. Друг соблазнял красивых девиц. Одна из девушек утопилась в местном пруду от безответной любви к отцовскому товарищу. Мой отец шел приблизительно тем же путем, ухаживая за мамой и не собираясь на ней жениться. В Москве его ждали красивые подруги, друзья, а тут случайная, пусть и влюбленная девушка. Но мама забеременела, у нее реально возникла угроза остаться матерью-одиночкой. Тогда в дело вмешалась бабушка Таисия, которая вообще-то редко во что-либо вмешивалась. Ей самой тогда было всего 37 лет, ее вдовья жизнь сменялась постоянными поклонниками, романами, возникали свои трагедии с криминальными абортами. Поэтому мама росла с ужасом возможного сиротства, кроме того, ее время от времени донимали ухажеры ее матери, и вдруг — любовь, но какая-то неверная, не до конца понятная. Видимо, отца «уговорили» не бросать несчастную девушку и он женился на маме. Он в это время поступил в Академию Дзержинского (тогда были выездные экзамены, прямо в части) и теперь, уже слушателем московской академии, поехал домой с женой и дочкой. Мне было около девяти месяцев, когда в поезде «Владивосток — Москва», который шел семь дней, я научилась ходить.
Всю дорогу отец рассказывал маме про свой прекрасный дом, семью, про то, как там все добры, как их все радостно встретят. Юную жену он решил воспитывать, поднимать ее культурный уровень, чтобы она соответствовала его среде. Она же грезила о Москве, как о настоящем чудесном мире, о котором она даже не смела мечтать. Непонятно, как отцу удалось на расстоянии забыть все унижения и обиды, которые причинил ему Гавриил Петрович. Ведь семья была с тайнами и надрывом. И вот как только мама переступила порог, так мой дед тут же пустил в обращение — словечко «тайга». Так за глаза — он стал ее называть. А все радостно подхватили.
— Ну, конечно же, она из «тайги» приехала, — шептались у нее за спиной, откуда взяться воспитанию!
Мама от этих разговоров и язвительных шуток становилась неуверенной в себе. Высокомерие московской семьи к приехавшей с края света девушке, сумевшей непонятно как «отхватить» себе видного жениха, сопровождало ее с первых дней появления на пороге дома. Ее лицо с близоруким взглядом становилось все более растерянным и напряженным. Она словно ждала какой-то пощечины, толчка, удара. Радость, надежда на счастье были утрачены. Неуверенность стала оборачиваться резкостью. Она все чаще вспоминала своего погибшего отца. Представляла, как он появился бы в этом московском доме и заступился за нее. «Я — безотцовщина», — говорила она о себе, когда слышала, что-то обидное. Ее отец горел в танке, оказавшись на Курской дуге, и умер от ран осенью 1943 года недалеко от Полтавы. Сам он был детдомовский. О его прошлом никто ничего не знал. Маму окружало чужое поле, где не было ни родных, ни друзей. Правда, у нее было одно преимущество. Она обладала независимым и свободным характером, сложившимся на просторах дикой природы. Тайга, которой она так стеснялась, о которой ей напоминали почти каждый день, давала ей то, что здесь было невозможно. У нее не было чувства страха. И Гавриил Петрович об этом знал. Она даже не подозревала, что люди могут так бояться собственного прошлого, что-то умалчивать, что-то скрывать. Но в то же время получалось так, что, будучи в постоянной оппозиции ко всем членам семьи, она все больше входила в роль страдающей и оскорбленной.
Отец же, напротив, чувствовал себя благополучным и всеми любимым.
Дети — существа неверные, они чаще льнут к победителям, так в детстве я оказалась ближе к отцу.
4.
Отец рассказывал мне все, что знал. Конечно же, это создавало некий шум в голове, но в то же время его дружеская доверительность делала меня очень счастливой. Я знала, что ни у кого нет таких отцов, которые вот так — на равных разговаривают со своими детьми. Казалось, что он захотел заново переписать свое детство, внушить мне самые идеальные представления о мире, о том, что хорошее непременно победит плохое. Абсолютно всерьез он доказывал, что цель моей жизни в том, что я должна стать лучше его, и только тогда возможен прогресс.
— Если все дети будут лучше своих родителей, представляешь, какой мир настанет! — радостно твердил он.
Я же считала его совершенным человеком. Так продолжалось лет до девяти.
Первое потрясение случилось, когда я увидела его пьяным. Я еще толком не понимала, что это такое. Пьяные на улицах были не в счет. Однажды после какого-то застолья — мы жили тогда в коммуналке на Старом шоссе, — отец, выходя из-за стола, стал клониться то на правый, то на левый бок, падать, и что самое ужасное — говорить нечто нечленораздельное. Он как-то весело мычал и при этом неуверенно смотрел на меня. Какая-то его часть, видимо, понимала, что происходит непотребное. Я застыла в столбняке, прижавшись к стене, и с ужасом смотрела на него. На следующее утро он несколько раз подходил ко мне, что-то пытаясь объяснить. Но теперь я испытывала такой стыд за него, что боялась разговаривать, как прежде. Что-то изменилось в нашем общем с ним мире.
Потом я читала про Ноя, которого сын увидел пьяным и голым и, как известно, стал рассказывать своим братьям о падении отца, что привело к тому, что был прославлен в истории библейским Хамом. Я же, напротив, ни с кем этой новостью не делилась, а стала жить со своей тайной про отца, что делало меня разъятой пополам. Казалось бы, в этом же не было ничего особенного. У кого не пили отцы? Но я-то знала, что он — другой.
Будучи нетрезвым, отец часто превращался в героя разных происшествий. Ему это даже нравилось. С ним случались приключения, которые нанизывались историями-главами в книгу его жизни, которые он тоже любил рассказывать своим друзьям-военпредам.
Однажды нас всех заперли в дачном домике, потому что дед собирал мед из ульев. Он нарядился в специальный костюм, надев шапку с сеткой, и позвал моего отца, который только что вышел в подпитии из-за воскресного стола. Было известно, что пчел нервировал запах алкоголя, но ко всему прочему отец почему-то пошел помогать деду извлекать мед из улья в одних плавках. Он должен был поднять крышку в пчелином домике и держать ее перед собой. При этом он защищался дымом-окуривателем, и, видимо, ему казалось, что он был в безопасности. Однако случилось нечто непредвиденное. Отец неловко качнулся и… перевернул улей. Взбешенная пчелиная семья вырвалась из домика и рванула к нему. Благо он был почти голый. И тогда он побежал. Сначала перелетел через забор дачи. Потом он с гордостью рассказывал, как с ходу взял рекорд Брумеля. Затем перепрыгнул второе препятствие — забор, отделяющий дачи от леса. Кинулся через лес к пруду. До воды был километр. Отец в подробностях вспоминал, как навстречу ему с пляжа шли полуголые люди, и, еще издалека увидев странного типа, который, истошно крича, бежал им навстречу, стали гоготать, показывая на него друг другу пальцем. Когда же отец пробежал мимо, у него за спиной раздался страшный крик. Пчелы, споткнувшись об отцовских обидчиков, стали кусать их с удвоенной яростью. Так отец, преодолевая препятствия; пеньки, сваленные деревья, кусты, добежал до пруда, под завязку заполненного сотнями купающихся. День был жаркий. Через несколько минут он вынырнул — все до единого человека исчезли. На этом месте рассказа все смеялись до слез.
Но эта история чуть не обернулась для отца настоящей трагедией. Врачи насчитали на его теле около двухсот пчелиных укусов — тяжелейшая интоксикация чуть не закончилась смертельным исходом. Сначала он ходил весь распухший, потом его забрали в больницу, где несколько недель он лежал под капельницей. Но о предсмертном состоянии отец быстро забыл и продолжал рассказывать историю бегства от взбешенного улья в самых немыслимых деталях. В процессе повествования забор все больше вырастал на лишние сантиметры, а гуляющие вредили ему то так, то эдак. Иногда даже подставляли ножку, когда он бежал к пруду, но в итоге были наказаны за свое жестокосердие.
Я слушала очередной раз его рассказ о пчелах и чудесном спасении от них, и мне казалось, что он не прочь был бы погибнуть в такой веселой переделке. Это придало бы его жизни какой-то пусть и дурацкий, но смысл, которого ему явно недоставало.
5.
Когда я узнала, что отец уходит из дома, я мучительно стала искать в памяти подтверждение его любви к маме. И тут я вспомнила, что случилось, когда он решил, что мы погибли. Мне было десять лет, шел 1970 год. Родители стали торжественно доказывать, что мне надо, наконец, съездить на родину в Приморский край в город Уссурийск. Тем более мама уже больше десяти лет не виделась с собственной матерью, меня же бабушка Таисия помнила только в младенчестве, а во все последующие годы — по фотографиям. И мы с мамой отправились в путь. Я никогда еще не летала на самолете, и все боялись, что меня будет обязательно тошнить. Однако все шло нормально, мы должны были пересесть в Хабаровске и лететь дальше — во Владивосток. Но где-то через несколько часов полета самолет попал в жестокую грозу. За иллюминаторами сверкали молнии, молодые стюардессы метались по салону, еле удерживаясь на ногах. Было видно, что они близки к панике. Но я почему-то не боялась. Может быть, в воздухе самолет всегда себя так ведет? К тому же мама вообще ничего не замечала. Справа от нее сидел мужчина, с которым она увлеченно общалась. Мама была так захвачена разговором, что только изредка поворачивалась ко мне и спрашивала утвердительно:
— У тебя ведь все в порядке? — и снова продолжала нескончаемую беседу. Попытки обратить ее внимание на молнии за стеклом иллюминатора, падающих в проходах стюардесс ни к чему не приводили. Она была в какой-то своей реальности, которая не имела отношения ни к самолету, ни к нашей поездке. Мужчина не отрывал от нее взгляда, и они словно были заворожены друг другом. По громкой связи сообщили, что самолет не принимают ни в Хабаровске, ни во Владивостоке. Повсюду грозы и наводнение. Мы летели, куда-то, и наконец, все-таки приземлились на военном аэродроме. Ни в каких аэропортах прибытие нашего самолета не числилось (это выяснилось позднее). Отец безрезультатно обзванивал справочные. Ему отвечали, что наш рейс нигде не значится. Что самолет пропал. Так как в это время правду узнать было невозможно, отец решил, что мы погибли. К тому же наша телеграмма, посланная по прибытии, до отца так и не дошла. По ошибке ее отнесли в другую квартиру. Все очнулись только на третий день, когда из Москвы от него пришло загадочное послание на имя бабушки Таисии. «Не скрывайте правду. Напишите все как есть». Куда девался тот призрачный мамин сосед по самолету, я так и не узнала. О чем впоследствии очень жалела. Ведь все нестыковки, странности того перелета, паника отца, его страх нас потерять в моем сознании связались с тем загадочным попутчиком.
Мы оказались у бабушки в небольшом домике в Уссурийске, и я долго не могла прийти в себя от восьмичасовой разницы во времени. Утром я вышла во двор и увидела огромных бабочек-махаонов размером с воробьев, гигантские листья лопухов в человеческий рост, крупные ягоды, похожие на вишню, почему-то прилепленные прямо к стволу дерева. Солнце мгновенно покрыло мою кожу пузырями. Спустя день, войдя в воду Амурского залива Тихого океана, я вышла из моря вся в крови, которая струилась из множества порезов на теле. Не сразу было ясно, что порезы появились от острых крабьих ракушек, которыми было унизано дно залива. Все это вызывало отторжение и неприятие. Мне стало казаться, что мир Дальнего Востока — жесткий, несоразмерный человеку, тем более маленькому, абсолютно непригоден для жизни. По улицам Уссурийска — так было принято — со страшным, низким гудением труб траурного марша — провожали гроб с покойником. Он стоял на грузовике открытый, а за ним шла процессия, которую замыкал надрывно бьющий в тарелки оркестр. От этих звуков я в панике затыкала уши и убегала в подворотню. Не только мертвецы, но и сам вид гроба и даже кладбища порождали во мне неизъяснимый ужас. Однажды в Москве, выйдя из двери нашей квартиры, я увидела, как с верхнего пролета два мужика спускают гроб. Лифт был небольшой, поэтому несли они его на руках. Я побежала вниз по лестнице, так, словно за мной гналась сама смерть. В Москве еще по старой, деревенской традиции ставили открытый гроб перед подъездом на табуретках, чтобы все соседи могли попрощаться с покойным. Я же всегда старалась пройти мимо, закрыв глаза.
В междугородней электричке, соединяющей Уссурийск с Владивостоком, постоянно ходили пограничники с автоматами. За несколько месяцев до приезда случилось трагическое столкновение наших пограничников с китайцами на острове Даманский, который находился совсем недалеко от этих мест. Родственники повели нас с мамой в музей, где целый зал был посвящен этой трагедии. Там я впервые увидела жуткие фотографии офицеров, изуродованных китайцами; с отрезанными ушами, выколотыми глазами, с вырезанными на теле иероглифами. Все эти впечатления слепились у меня в один образ — и стали называться «поездкой на родину». Я с удивлением спрашивала маму, как же она тут жила. Она только смеялась в ответ и говорила, что ей непонятно, почему я не вижу поразительной красоты этих мест.
— А как можно войти в лес? — спрашивала я.
— Никак, это — тайга, — отвечали мне смеясь. — Все деревья перевиты плющом и диким виноградом, по нему не ходят, а пробиваются при помощи топора или ножа.
Но ведь мама рассказывала мне про сказочные поляны с огромными пионами, лесами, полными белых грибов и груздей. Где же все это?
— Не здесь, — отвечали мне. Надо ехать на поезде, а потом на машине.
Нет, это мир преувеличенный, избыточный, я не хотела бы здесь жить.
Отец встретил нас каким-то иным человеком. Он был словно потерян. Похудел, осунулся и как-то странно всматривался в наши лица. В доме то тут, то там попадались наши фотографии. Они были вынуты из альбомов и лежали повсюду. Отец так никогда и не рассказал мне, что думал и чувствовал, оставшись один.
6.
Все эти события с поездкой «на родину» случились два года спустя после того, как в 1968 году мы из нашей крохотной комнаты в коммуналке на Старом шоссе переехали в двенадцатиэтажный дом на углу Калининского проспекта и набережной Москвы-реки. Дом называли «генеральским», потому что он был возведен еще в конце 30-х годов для офицеров и генералов. Мы с отцом вместе поехали смотреть наши комнаты. Мы долго-долго поднимались в лакированном деревянном лифте с зеркалами по обе стороны кабины. На крашеной коричневой двери на табличке золотом сияло: «Полковник Малышев». Я с удивлением посмотрела на отца.
— Это наши будущие соседи. Представляешь, здесь всего одна семья, а не десять, как сейчас.
Я подпрыгнула.
Дверь нам открыл седой военный, но это оказался не полковник Малышев, а майор Кужельков; он судорожно увязывал книги и вещи в тюки, в его движениях была странная поспешность, словно он стремился как можно быстрее отсюда убежать. Именно в двух комнатах, освобожденных Кужельковым, мы и должны были поселиться.
Отец склонялся над ним и бодро спрашивал:
— Ну, и как жизнь, товарищ майор, как соседи?
Кужельков вздрагивал, на мгновение замирал над коробкой. Не поднимая глаз, он тянул:
— Да как… люди разные, у нас не сложилось, может, у вас…
Отец в ответ лишь радостно тряс головой. Видно было, как ему нравятся две большие светлые комнаты после нашей одной, где мы жили вчетвером, как весело смотрит он вниз на проспект Калинина с копошащимися муравьями-людьми, на старые арбатские переулки, что ломают повсюду, как радует его строительство новой Москвы. Он хватал меня под мышки, подкидывал перед огромным окном, чтобы я испытала тот же прилив счастья, что и он.
Нашими соседями, а вернее, соседками, стали три женщины.
Мать — пожилая дама с седыми прядками, прикрывающими остренькие глазки, с постоянной ухмылкой, которая менялась от угодливой до саркастичной, и была вдовой полковника Малышева. Две незамужние дочери — Люда и Галя, работали в закрытом военном учреждении. Первое время, встречая нас, они улыбались, но особенно их лица расцветали, когда они видели мужчин, и в первую очередь военных. Чем-то они походили на свою мать, но сходство это только начинало проступать на их тускнеющих лицах. Они считали себя дамами на выданье, устраивали у себя дома дни рождения с женатыми офицерами со своей службы, но их коллеги, прокричав тосты, поцеловав дамам на прощанье ручки, съев и выпив все, что было на столе, уходили домой к своим женам и детям. Наверное, Люда и Галя плакали ночами от несправедливости жизни; я то и дело слышала квакающие звуки из-под их двери. Но утром они накладывали на лица толстый слой пудры, надевали длинные юбки с бахромой, похожие на портьеры, вешали на руку по лакированной сумке и отправлялись на работу.
Как-то в самом начале нашей жизни в новой квартире Валентина Ивановна, так звали мать семейства, устроила мне экскурсию по своим комнатам.
Два непомерных, под потолок, резных буфета, покрытых черным лаком, мрачно глядели друг на друга с противоположных сторон гостиной. В скором будущем эти монстры, которых не могли ни разобрать, ни вывезти из квартиры, в каком-то смысле определят судьбу нашей семьи; все попытки найти размен, разъехаться — разбивались (по словам наших соседок) о зловещие буфеты. Словно эти ископаемые упирались лапами, чтобы никто не мог сдвинуть их с места.
Но пока я с изумлением оглядывала эти громоздкие комнаты, где царил полумрак, пахло нафталином и сыростью; меня изумило, что на всем — рояле, креслах, стульях и даже столе — были белые чехлы. Первым делом Валентина Ивановна подвела меня к окну; напротив криво торчал остов какого-то высокого старого дома, по которому глухо били каменной бабой.
— Это была тюрьма, в которой сидела Надежда Константиновна Крупская! — с торжеством сказала она, а я от неловкости, не зная, что ответить, вдруг спросила:
— А где ваш муж, полковник Малышев?
Валентина Ивановна со значением посмотрела на меня.
— Какая любопытная девочка, — проговорила она. И, резко взяв за локоть, втолкнула меня в смежную комнату, открыв стеклянную дверь, занавешенную белой материей. Я оглянулась по сторонам, это была спальня, в центре стояла огромная двуспальная кровать, закрытая покрывалом. Я вздрогнула, почему-то мне показалось, что сейчас из-под белой накидки вылезет сам полковник Малышев с металлической дощечки.
И тут я подняла голову. Над кроватью в тяжелой раме висела огромная фотография.
— Это он! — торжественно сказала вдова, и угодливо-саркастическая улыбка искривила ее лицо.
Никакого поясного портрета в медалях; фотография запечатлела усыпанный цветами и венками гроб, в котором лежал человек с набеленным лицом и в парадном мундире. Над ним невозмутимо возвышалась Валентина Ивановна в черной шляпе-кастрюльке, две ее дочери, а за ними плескалось море погон, которое утекало в огромную залу с белыми колоннами.
Фотография на стене навсегда поселила в моей душе мысль о том, что соседка не совсем нормальна. Однако я не стала делиться своими умозаключениями с родителями.
Они были молоды и наивны; им едва было за тридцать, они наслаждались огромностью комнат, величиной кухни и некоторой свободой перемещения в туалет и ванную, а тем временем я пыталась войти в новую жизнь.
К сожалению, уже через два года отношения с соседками у родителей разладились. Почему, не помню, но это случилось вдруг, сразу и навсегда. Однажды, войдя на кухню, я увидела на холодильнике огромную цепь и замок. Я влетела в комнату со словами, что у Валентины Ивановны, наверное, появилась собака, которая живет в холодильнике. Родители только грустно покачали головами, а отец сказал куда-то в сторону:
— Вот ведь и Кужельков говорил.
Что говорил Кужельков, отец мне объяснять не стал, но меня довольно скоро перестали волновать соседки. Я спускалась по огромной лестнице из арки во двор. Справа была дверь, к которой я всегда шла с огромной радостью. Я мечтала о дружбе с девочкой из четвертого подъезда. Мы вместе учились в третьем классе. Ее звали Танька Галкина. Мне ужасно нравилось, как соединялись ее имя с ее фамилией. Слова резинкой растягивались, а потом резко съезжались вместе. Даже когда я не видела ее, я ходила и повторяла одними губами: «Танька Галкина».
7.
У нее был широкий лягушачий рот, маленький немного приплюснутый нос и огромные зеленые глаза с мохнатыми ресницами и черными бровями. Я всегда думала, что все красавицы должны быть именно такие. На спине у нее болтались две длинные косы, тяжелые и прохладные на ощупь. Я все время видела именно ее лицо, а свое — забывала. Себя я представляла изнутри, а ее — всю в подробностях и в черточках. Галкина прекрасно знала, что я смотрю на нее, и выделывала со своим лицом разные штуки. То делала вид, что меня вовсе нет рядом, и смотрела куда-то поверх меня, то внезапно высовывала язык, то выпучивала глаза, и от этого у меня от смеха все болело и екало. С ней было страшно весело еще и потому, что она умела делать смешное с каменным лицом. Так из нас не умел никто. Уже тогда мне пришла в голову мысль, что я напишу про Галкину. Я знала, что проживаю рядом с ней какую-то особенную жизнь, но это была наша с ней тайна, которую мы тогда никому не могли доверить.
В шестом классе на занятиях по труду мы шили трусы. Потом их надо было вывешивать на стенд в коридоре. Мы прятали свои фамилии под «изделием», потому что мальчики бегали с хохотом и кричали:
— Вон в горошек трусы Лысовой, а вон — в яблоках — трусы Квасовой.
Шили мы их в основном дома, а на уроках слушали душераздирающие рассказы нашей «трудихи» о непростой доле жены командира в военном городке. Она прожила там не одно десятилетие и вот теперь на пенсии делилась с нами своим огромным опытом; здесь было все — обман, ревность, расчет и даже самоубийства от несчастной любви. После цикла таких бесед трудиха неприязненно смотрела на наши «изделия» и всегда ужасалась моим.
— Твое изделие снилось мне всю ночь. Как же можно так шить? Ты будущая женщина и мать.
Я с тоской думала о судьбе женщин и матерей в том военном городке. Наверное, они хорошо шили трусы, но жизнь их явно не складывалась.
Галкина скорбно смотрела на меня, вытянув лицо. Ее изделия всегда были идеальны.
В то время в нашей, а скорее даже в ее голове сложилась мстительная мысль показывать учителей в идиотском виде. Для этого вполне подходила площадка в центре двора рядом с цветником, где стоял маленький серебристый Ленин. На лавочку садилось несколько зрителей, а кто-нибудь из нас, используя словечки, истории и жестикуляции учителя или учительницы, показывал прошедшие уроки. Задача была рассмешить зрителей, а их — не рассмеяться. Так изо дня в день мы с Галкиной оттачивали свое мастерство. Но ее выход в роли трудихи был всегда самым сильным. У нее то злая соперница уводила мужа-полковника из военного городка, то она пила горькую, жалуясь на свою жизнь:
— Освободи меня, — она тыкала в меня указкой, — твое изделие снится мне из ночи в ночь. Оно приходит ко мне в виде привидения!
Потом нам показалось, что и этого мало. Мы искали иные способы реализации своих талантов. Дело в том, что мы вставали и ложились под звуки радио. Мы делали уроки и обедали вместе с передачами про урожай, воспитание детей и, конечно же, «Театр у микрофона». Тогда мы уже научились считывать взрослое, сладенькое лицемерие, которое так часто встречали в жизни. Особенно смешно было слушать про детей в пионерских галстуках, про их помощь старшим и желание заработать хорошие оценки.
У меня дома был магнитофон «Чайка». Довольно скоро я стала им пользоваться, и мы с Галкиной начали записывать собственные радиопередачи. Они были о «счастливом» детстве, о родителях, которые рассказывали корреспондентам байки о своих детях и при этом избивали их прямо на глазах интервьюера, или же про радости сельской жизни. Откуда-то нам было известно, что радости там было немного. В общем, в свои десять-одиннадцать лет мы даже не догадывались, что занимаемся «очернением» действительности. Все свои эксперименты мы проделывали в глубочайшей тайне. Но однажды, когда нас летом отправили в пионерские лагеря (мы для себя называли это ссылкой), родители с гостями решили потанцевать под магнитофон. Благо отец записывал непрестанно всякую советскую эстраду из телевизора и радио. Они крутили, крутили пленку и вдруг услышали, как две маленькие девочки взрослыми голосами пародируют известные радиопередачи. Родители испытали легкий шок. Надо сказать, что они и представить не могли масштаб второй жизни, которую мы вели. Они потеряли дар речи. Но потом стали смеяться вместе с гостями. Смущаясь, родители рассказали мне про день рождения. Но в глазах читался испуг. Мне же было очень неловко перед ними, словно они застигли меня за чем-то непристойным.
Тем временем в школе нас стали постоянно гонять на маршировки. Так как наша школа находилась на проспекте Калинина, мы понадобились государству для проведения коммунистических празднеств. Близилось столетие Ленина. Шел 1970 год. Проходили съезды, торжественные собрания на огромных предприятиях. Почему-то всем нужны были пионеры, выбегающие на сцену с цветами, или с маршем под красным знаменем, заполняющие проходы в зале. Мы стояли, а тетеньки и дяденьки смотрели на нас как живых зверьков, так, как будто они детей в галстуках никогда не видели. В Кремлевском дворце в те годы мы были на всех съездах партии и комсомола. Некоторые из делегатов даже пытались нас пощупать, но мы уворачивались. Мы были по-взрослому мрачны и утомлены. Иногда нас бесплатно кормили пирожными. Довольно скоро мы стали понимать цену всем этим торжественным выходам. Цинично обсуждали, где и сколько нам могут дать сладкого.
В искусстве маршировки многие достигли совершенства. Галкина, как и все остальное, делала это изящнее других, и ее часто ставили под школьное знамя, мне же без нее было довольно-таки грустно. Учиться мы почти не учились. Поэтому у меня выпадали целые фрагменты среднего образования. Обеспокоенная этим учительница русского языка кричала:
— Вы у меня на колах будете знамена носить! Но поделать ничего не могла.
Первое мое столкновение с советской властью произошло накануне ХХIV съезда партии. Мы стояли в строю, а директор ходил, осматривая каждого, как санитарный врач пациентов. И тут он увидел дырочку от утюга на моем красном галстуке. Галстуки, как известно, делались из какого-то полухимического шелка и при глажке могли целиком остаться на горячем утюге. Он взял меня за руку и возмущенно вывел перед строем.
— Посмотрите, в каком виде эта с позволения сказать пионерка хотела пойти на съезд партии! — гулко прокричал директор. Я с ужасом вспомнила судьбу Зои Космодемьянской и почувствовала, как мой дырявый галстук может превратиться в его руке в петлю. Но рядом появлялись все новые и новые отверженные, и мы даже почувствовали некое братство.
— А на черта мне нужен этот съезд партии, — прошептал низкорослый пионер с недостаточно короткими волосами, — и я подумала, что и правда, зачем мы как заведенные марионетки все ходим и ходим к этим толстым теткам и дядькам с их искусственными улыбками.
8.
Тем временем в нашей квартире, хотя это мало меня касалось, шли развернутые боевые действия. Теперь мне было строго-настрого запрещено выходить на кухню. Обедала я после школы в комнате, где под накрытым полотенцем стояла тарелка с холодным супом, зато я была в безопасности. Соседки имели огромный опыт сживания со свету. Наверное, — думала я, — они считали, что вдова и дочери полковника Малышева имеют полное право занимать всю квартиру. И подсознательно стремились истребить всех живых существ. Каждый раз при появлении новых соседей они некоторое время сдерживались, но потом их охватывало ощущение, что судьба поступила с ними несправедливо, и тогда они брались за старое.
В воскресные дни, когда родители пытались выспаться, ровно в шесть утра наши соседки начинали концерт в коридоре, набив в авоськи банки и бутылки; этот перезвон напоминал мне кадры из фильма «Тимур и его команда», когда пионеры-тимуровцы собираются на призыв своего командира. Однажды соседки полили пол перед нашими дверями подсолнечным маслом, и мы, выходя по очереди, падали. Их безудержная фантазия не знала предела. Родители, исчерпав все аргументы в переговорах, вызвали общественницу и подали на них заявление в товарищеский суд.
В квартиру вошла полная пожилая дама в маленьком плетеном берете с блестящей брошкой в виде жука.
— Ну, что Малышевы?! — грубо обратилась она к полковничьей родне прямо с порога. — Снова хулиганничаете?
Соседки, перебивая друг друга, стали, жестикулируя, что-то рассказывать про моих родителей. Я, кстати, так никогда не узнала, в чем те были, по их мнению, виноваты. Но общественница только махнула рукой.
— Вы мне тут не пойте, Валентина Ивановна, — адресовалась она к вдове полковника Малышева. — Вы с 1946 года угомониться не можете.
«Ого, — подумала я. — Аж с сорок шестого года. Я еще не родилась».
А общественница продолжала: — Я вас всех жду на заседании товарищеского суда послезавтра.
Родители переминались с ноги на ногу, чувствуя всю нелепость ситуации. Суд постановил нам и соседкам искать варианты разъезда, в ином случае все будут платить штраф. Начались поиски размена. И все было бы прекрасно, потому что можно было бы поселиться и на Кутузовском проспекте, и даже на Арбате, но было одно «но». Огромные, черные, резные шкафы Малышевых, упирающиеся в трехметровые потолки, невозможно было, не то что вывезти, но даже сдвинуть с места. Эти стоячие черные гробы стали своеобразным символом недостижимых усилий моих родителей найти выход из тупика коммунальной жизни. Из их непроходящего отчаяния.
И вот чудо — им предложили обмен в квартиру в Бабушкине. Отдельная двухкомнатная квартира в кирпичной пятиэтажке. Этот вариант показался родителям избавлением. Они никогда не жили в отдельной квартире. К слову сказать, несчастные обитатели бабушкинской квартиры, которые купились на жилье на проспекте Калинина, спустя полгода оказались в больнице с загадочным отравлением. Квартира-надгробье полковника Малышева снова собирала свою роковую жатву.
9.
Бабушкино я не просто невзлюбила — возненавидела, считая его антигородом, анти-Москвой. Маме очень нравились здешняя зелень, парки, остатки прежней подмосковной атмосферы. Отец стал еще чаще приглашать военпредов на просветительские пирушки. Сами же родители приезжали на этот край света лишь поужинать и переночевать. В набитом автобусе, в переполненных вагонах метро они уезжали в центр Москвы на работу и возвращлись поздно вечером, когда вокруг было совсем темно и ничего не было видно. А я, лишившись Галкиной, своей Москвы, Арбата, балкона на девятом этаже, чувствовала себя изгнанной из рая.
В Бабушкине я узнала, что улицы бывают поделены между группировками. По выходным — темные испитые личности ходят стенка на стенку с цепями, намотанными на руку. Они выбираются из деревянных домов, из мрачных подъездов с черными дырами, из-за высоких заборов. Здесь еще то тут то там попадались собачьи будки, колодцы у домов, иногда около девятиэтажек паслись коровы. Здесь рядом с остатками умирающего Подмосковья стоял городок, населенный семьями пограничников с большой военной частью. Большинство детей в школе, куда я попала, были из пограничных застав со всего Советского Союза. Девочки держались на перемене стайками и говорили: «На выходные поедем в Москву!». Целые перемены я стояла у стены в надежде, что за брошенной фразой, шуткой смогу найти «своего» человека. Наша классная — по совместительству комсорг школы, почувствовала, что я другая. Она щурилась на меня, словно старалась разгадать, кто я есть на самом деле. И когда стали составлять списки для поездки в трудовой лагерь в Ростов-на-Дону, она сказала, что брать меня не хочет, потому что мне там будет трудно. Но я зачем-то настояла, и меня взяли.
10.
Мы (два девятых класса) на десять дней отправились в трудовой лагерь под Ростовом-на-Дону на большом теплоходе. Места у нас были самые дешевые, в трюме. Мы даже говорили друг другу, что плывем как негры.
Как-то так сложилось, что мы — три девочки были на некотором расстоянии от всех остальных. Мы читали одни и те же книжки, разбирали стихи, часами говорили друг с другом, глядя на уходящую из-под колес воду. Нам было интересно вместе. Одну девочку звали Лариса, а другую Рита. Мы любили шутить и искать во всем смешное. Так мы плыли, не чувствуя за своими спинами беды. Лариса была красивая девушка, училась лучше всех, у нее всегда все получалось. Она была иронична и насмешлива. И вот однажды, зайдя в кают-компанию, где обычно собирались наши одноклассники для игры в карты, шахматы и прочее, Лариса как-то неловко пошутила по поводу мальчиков, их карточной игры, или как-то посмотрела на них… Точно уже сказать нельзя, но, что явилось для нее полной неожиданностью — в ответ она вдруг услышала отборную матерную ругань. Выматерил ее крепкий, небольшого роста Сергей Савичев. Недостаток роста он компенсировал злым языком и желанием постоянно лезть в драку. Его брань прозвучала перед большим количеством людей и повергла ее в настоящий шок. Никто не вымолвил ни слова. Все как-то оцепенели и смотрели, что будет дальше. Лариса покрылась пятнами, страшно закричала и выбежала из зала, а я кинулась за ней, боясь, что она прыгнет в воду. Но найти ее сразу я не смогла. Я натыкалась на стайки девочек и мальчиков, которые смотрели сквозь меня и говорили какие-то загадочные вещи. Я была словно невидима. До меня доносилось: «Пора их высадить с парохода», «надоели», «ишь, какие». Я чувствовала себя бредущим сквозь толпу Раскольниковым, который хотя и слышит все о себе, как бы невидим. Вскоре я нашла плачущую Ларису, и только начала ее утешать, как ко мне подскочила комсорг нашего класса и с ехидной улыбкой сообщила, что у нас комсомольское собрание, на котором мы обязаны присутствовать. Мы пошли в кают-компанию, надеясь, что перед Ларисой извинятся и дело закончится миром.
Однако по всем сторонам зала как в цирке сидели одноклассники, а внизу поставили три стула, как потом выяснилось — для нас. Тут же стояла наша классная руководительница — комсорг всей нашей школы. Зычным голосом она потребовала, чтобы мы сели посередине. Показывая на нас пальцем, она заявила: «Эти трое противопоставляли себя коллективу, они постоянно говорили друг с другом, смеялись и довели Савичева Сергея до того, что он вынужден был им дать отпор! Он выругал Ларису матом, потому что не мог больше терпеть ее насмешки. Теперь мы все вместе должны решить, что с ними делать и как нам жить дальше». Представить, что Лариса из жертвы превратится в обвиняемую! Я стала возражать, говорить, что это абсурд, бред… Но мои слова были встречены возмущенным гулом голосов. Лариса и Рита молчали, опустив головы.
Но тут произошел комичный случай. Где-то наверху, не замеченные никем, сидели два матроса и посудомойка. Когда наша учительница пригвождала нас к позорному столбу, один из матросов, который только что ухаживал за посудомойкой, и, казалось, был занят только этим, вскочил и закричал: «Вы что, с ума сошли! Он девку матом обложил, а вы ее еще за это судите!» Наша классная сначала опешила, но, обретя дар речи, завизжала: «У нас закрытое комсомольское собрание! Убирайтесь!» «Фиг вам, — отвечали матросы, — мы у себя дома и не двинемся с места».
В итоге нам троим вынесли предупреждение о недопустимости нашего антиобщественного поведения и пообещали при повторном случае отправить домой. После собрания мы с Ритой пытались объяснить девочкам, что если сегодня так обошлись с Ларисой, то завтра их тоже не будут считать за людей. (Что, кстати, подтвердилось, но это уже другая история). Девочки, потупившись, молчали. Молчала и Лариса. В ней что-то неуловимо изменилось за эти несколько часов. За ночь я перебрала всех литературных и киногероев, которые оказывались в такой ситуации, и, решив, что ничего страшного, в сущности, не произошло, почувствовала себя значительно легче. Утром я подошла к Ларисе, чтобы поделиться своим прозрением.
— Неужели ты не поняла, что нам нельзя общаться друг с другом? — сказала она.
С этого момента она перестала меня замечать и со мной разговаривать. Она надела какой-то невзрачный платочек, стараясь ничем не обращать на себя внимание. Никакое собрание, никакой мат не потрясли меня сильнее, чем ее превращение. Но мне почему-то стало легче дышать. Я почувствовала мир таким же понятным, каким видели его посудомойка и матрос, которых выгоняли с собрания.
Прошло три года. На встрече выпускников, куда я ходила крайне неохотно, стали показывать самодеятельный фильм о трудовом лагере и нашей поездке на пароходе. На экране все смешно кривлялись, как это бывает на любительской съемке, на фоне проплывающих мимо городов. Когда включили свет, я спросила у сидящих рядом, помнят ли они комсомольское собрание на корабле. Как нам вынесли порицание? К моему удивлению, не помнил никто. И даже моя милая Рита с трудом вспоминала, что что-то было. А Лариса ушла из школы сразу же после возвращения из поездки. Ушла, и ее никто не видел. И сколько я ни спрашивала о ней, искала ее следы, но так и не нашла.
11.
В те дни, когда мы с родителями только переехали в Бабушкино, я еще некоторое время переписывались с Галкиной, так как в нашей квартире не было даже телефона. Постепенно ручеек писем и открыток иссякал. Однажды случилось нечто очень странное. Наша квартира в кирпичной пятиэтажке находилась на четвертом этаже. Стояла зима. Я смотрела в окно, передо мной чернели голые деревья. Напротив светились окна многоэтажного женского общежития, где летом на балконах кто-то кричал, визжал, свешивался вниз и балансировал на перилах. Теперь же было тихо, потому что было холодно. Я читала книгу. Подняв голову, я увидела яркий свет фонаря, горевшего над окном. Первая мысль была о том, как странно, что здесь на темной стороне дома вдруг появилось такое сильное освещение. Но когда я стала вглядываться в этот горящий шар, то он стал от меня ускользать все выше и выше, пока не превратился в сверкающую звездочку. Я выбежала из комнаты с криками, чтобы мама тоже посмотрела на это странное явление, но она успела заметить только ускользающую яркую точку в черном небе, которая мгновенно погасла. Я никак не могла понять, почему этот светящийся шар висел над моим окном и чем он был? Я тогда не знала ни о каких НЛО. Об этом в открытке мне написала Галкина. «На тебя посмотрело НЛО. Теперь жизнь твоя изменится. Следи за собой».
12.
В детстве, засыпая, я слышала с кухни растерянные голоса родителей, которых за что-то отчитывал мой дед. И тут же проваливалась в темноту вопросов. Почему они кричат? Почему дрожит голос моей мамы? Почему дед всегда недоволен? А родители? Как они встретились, а потом родилась я? Как это получилось? Как узнать, что было до меня?
В ответ на такие вопросы взрослые обычно смеялись. Или отшучивались. Или переводили разговор на развязанные шнурки и немытые руки. А почему ты говоришь неправильно? Надо говорить встРРетились. Ты «р» не выговариваешь. Вот когда научишься произносить все буквы, тогда и поговорим. Скоро я перестала об этом спрашивать. Я верила, что когда-нибудь догадаюсь обо всем сама.
И было чувство странного присутствия на свете. Есть твоя жизнь, ты на нее смотришь словно со стороны. И никак не можешь понять, для чего тебя сюда поставили, привели. Ты тут кто? Люди, которые встречались на пути, казалось, были уверены в том, что они здесь раз и навсегда и что в точности знают, как тут все устроено. Знают, как жить, как себя вести, что будет завтра. Так было и в школе. Мои сверстницы безошибочно угадывали, какая из девочек им годится в подруги, а какая нет. Кто красивый, а кто нет. Смотри, какое у нее платье, пальто. Ой, какое колечко! Какие у нее ужасные родители. На вопрос: «Почему?» — вытягивались лица, крутили пальцем у виска. Ну, она совсем дура, ничего не понимает. Откуда они заранее знали обо всем на свете?
Я мучительно доходила до всего своим умом. Словно мир начался с меня, и я была заброшенным сюда первочеловеком, который должен был все испытать сам и всему дать собственные имена. Мне казалось, что мир был переполнен тайнами.
Потом мне открылось, что за уверенностью людей в своей правоте скрывалось не понимание жизни, а набор правил, установок, которые двигали их поступками и высказываниями. Но ведь все равно с ними что-то с л у ч а л о с ь, они почему-то становились такими, а не другими.
13.
Мой дед Гавриил Петрович родился в 1910 году и в юном возрасте убежал из подмосковной деревни. У него была за плечами церковно-приходская школа, дважды замужняя суровая мать, множество братьев и сестер, которые умирали от всевозможных болезней. Его отец был очень пожилой человек, во времена оно еще крепостной графа Шереметева, и единственное, что говорил о нем мой дед, что тот его нещадно бил за плохое прилежание при чтении церковных книг. Прадед был истово верующий и хотел такими же воспитать своих детей. Однако он умер, да и революция не дала сбыться его планам. Когда я читала рассказ Чехова «Мужики», я понимала, откуда, из какой деревни, от какой жизни бежал мой дед. От нищеты, битья, колотушек, стояния на горохе в углу, от тараканов в жидком супе, от полной беспросветности — приняли власть большевиков, махновцев и вообще кого угодно. А Москва, хотя была недобра, дала ему работу кассира в большом универмаге. Дала звонкие обещания заботы о каждом человеке. И он стал учиться в кооперативном техникуме. И вдруг рывок. Деревенский парень женился на городской девушке; она чуть постарше его, покультурнее.
Танцует, поет, умеет жить в чистоте, — ее мать и бабка старообрядки — можно сказать, подфартило. Опять же по комсомольскому набору его взяли на юридический факультет с четырьмя классами образования, а потом предложили работу в НКВД, где в 1937–1938 годах уничтожили весь прежний слой чекистов. А тут очень подходящий кадр — русский, с есенинской челкой, с рабоче-крестьянским происхождением. Его портрет, перерисованный кем-то карандашом с юношеской фотографии, всегда висел в спальне. Там он был светлоглазым и кудрявым юношей. Тайной любовью он, видимо, любил Есенина, но хорошо помнил те времена, когда тот был под запретом.
— Что с человеком водка-то сделала, — вздыхая, говорил он мне шестилетней, когда мы брели с ним по лесу, собирая грибы. Он любил делиться со мной самыми разнообразными суждениями. Рассказывал, как Есенин повесился в «Англетере», как было ужасно пьянство и буржуазное разложение. А я видела молодого человека, похожего на деда, висящего на люстре в большой комнате. Мы обычно садились на большой пень; по-деревенски из большой белой тряпицы дед извлекал крутое яйцо, хлеб и бутерброд с докторской колбасой. Огромный кусок, отрезанный от круглого столового хлеба, пах лесом и летним воздухом. Говорил он очень обстоятельно. Дед казался мне более загадочным, чем отец, он все время начинал что-то рассказывать, но внезапно обрывал себя, не договаривая. Больше всего он не любил вопросов. Уходил от них, уклонялся с байками, с прибаутками, а иногда даже становился красным и словно чем-то возмущался в глубине.
Спустя годы, листая в книжном магазине книжку мемуаров Судоплатова — известного генерала НКВД, принявшего участие во всех дерзких заграничных операциях — от убийства ледорубом Троцкого до кражи чертежей атомной бомбы, — я увидела на общей фотографии лицо своего кудрявого деда. Конечно же, ни одной фамилии под фотографией указано не было, но он сидел и улыбался, глядя мне в глаза, недалеко от главного развед-чекиста. Он хитро смотрел на меня из книги, и было видно, что ему нравилось, что он так удачно засекречен, что я могу только догадываться о его прошлом.
Я всегда поражалась тому, как он требовал от моей бабушки — женщины гордой, но сломленной — хрустящей белой скатерти, передника и сервировки стола, как в ресторане. В нем никогда не было никакой простоты, хотя он вышел из самых-самых низов. Он мечтал для себя по-деревенски понятого благополучия. Крахмальную белую скатерть. Салфетку под подбородком. Чистые сверкающие тарелки.
Наверное, в НКВД дед ощутил огромное, упоительное чувство власти над людьми, право распоряжаться их судьбами. Хотя не мог не бояться. Ведь заступил на место вычищенных и расстрелянных. Потом еще включится прежнее, деревенское, мрачное — веселая когда-то жена заплатит за унижения, за страхи и боль. Чтобы больше не танцевала и не смеялась. Однажды, когда мне было тринадцать лет, я отдыхала в Запорожье у знакомых своей бабушки по санаторию. Подруг у бабушки давно уже не было. Просто ей нельзя было их иметь. И вот эта милая женщина, которую звали тетя Зина, рассказывала мне, как бабушка веселила всю их палату в санатории. Танцевала в простыне на огромном подоконнике бывшего дворца. Устраивала праздники, смеялась до упаду. Я еще ее переспросила, не путает ли она чего-то. Это точно ли была моя бабушка?
— Ну, да. Разве ты не знаешь? — удивилась тетя Зина.
Я не знала такую бабушку и никогда ее такой не видела. Но вежливо промолчала. Да и сама тетя Зина являла нечто странное. На ее руке с тыльной части был нарисован какой-то длинный черный номер. Собрание множества кривых цифр. Однажды ее муж — человек с ярко-голубыми глазами, сказал по секрету мне и моим родителям дикую вещь, что с тетей Зиной надо всегда говорить бодро и весело и побольше смеяться. И нельзя говорить ничего ласкового и жалостливого. Почему? Потому что ей может сделаться очень плохо, у нее случится истерика, и тогда ее придется везти в больницу. Конечно, я бросилась к родителям с вопросом, как такое может быть? Отец сказал, что тетю Зину в моем возрасте угнали в Германию, и там сделали так, что у нее никогда не может быть детей. Прежний мир, о котором я узнавала в детстве, оказался абсолютно непригодным для житья. Каждое воспоминание взрослых — вызывало оторопь и удивление, как это они остались живы. Что история тети Зины, что постоянные рассказы о картофельных очистках, из которых отцу пекли оладьи. Это потом мама со смехом мне скажет:
— Нашел, чем гордиться, у него хотя бы очистки были!
Дед рано вышел на пенсию — время Хрущева полностью закрыло для него виды на будущее — все летнее время он проводил на даче. Сначала он принялся рисовать по клеточкам картины из Третьяковской галереи. Выложив перед собой репродукцию Шишкина «Утро в сосновом лесу» он с невероятным усердием перерисовывал мишек на большом чистом листе бумаги. Как-то в воскресенье приехавший на выходные отец, увидев творение деда, не удержался и сказал, что у медведей абсолютно тараканьи острые зады. Я не слышала, что ответил ему дед. Но он обиделся и рисовать прекратил. Картина с медведями-тараканами время от времени вываливалась из-за шкафа, и ее суетливо засовывали обратно. Когда деда рядом не было, редко кто мог удержаться от того, чтобы не поиздеваться над его живописью, от души не посмеяться над его потугами быть художником.
Потом дел купил кинокамеру и стал снимать природу. На него весело махали рукой, хорошо, что занятие нашел себе. Вдруг он занялся поиском своих корней. Писал письма родственникам и радовался, что обнаружил двоюродных племянниц. Я позже догадалась, что своих родственников до пенсии он сторонился, так как органы внимательно рассматривали на просвет его связи с прошлым. Поиграв в родственников, он разочаровался, так как не мог увлечь этим все семейство.
И тогда дед занялся разведением пчел — это было самое длительное его увлечение. Подведя меня к улью, он любил рассказывать, что есть трудовые пчелы, а есть трутни, которые ничего не делают.
— Ты видишь, как пчела выбрасывает трутня? А ты думала, когда-нибудь, почему? В природе все очень поучительно… Вот трутень — жил в улье, питался честно добытым медом, а сам ничего не делал, и вдруг наступило время и терпению пчелы пришел конец…
— А зачем же трутни появились на свет?
— А зачем на свет появляются пьяницы, бездельники и воры?
— Не знаю. Мне жалко трутней… Посмотри, как их вышвыривают из улья…
— Исправление ошибки природы, вот пчела и устраняет эту ошибку! Я открою улей, а ты пусти дым. Человек тоже должен устранять разные ошибки.
Отец к этой идее относился настороженно. Он говорил о том, что читал в «Науке и жизни», что в природе все имеет свой смысл, например, уничтожение волков приводит к огромным природным бедствиям, к исчезновению множества видов других животных. Он тогда сказал о волках — «санитары леса». И я увидела волка, бегущего по лесу в повязке с красным крестом. Отец говорил, что в природе все взаимосвязано, и дед — шепотом произносил он, — просто не совсем грамотный, у него ведь всего-то четыре класса церковно-приходской школы.
Одна из главных идей деда была в том, что детей нужно забирать от родителей и растить в государственных учреждениях. Он считал, что родители только растлевают своих отпрысков неправильным воспитанием. Ему нравился опыт Макаренко, фильм «Путевка в жизнь».
— Посмотри, — говорил он отцу, как хорошо государство воспитало беспризорников. Он никогда не говорил чекисты, или милиционеры, а всегда — государство. Мой отец посмеивался, но я чувствовала, что смех его был скорее нервный.
14.
Очень рано я поняла, что в нашей большой семье почти никто не являлся тем, за кого себя выдавал. Мой дед никогда не рассказывал, что он делал во время войны — еще маленькой я приставала к нему с этим вопросом. Он все время отвечал какими-то шуточками и демонстрировал медаль «За Берлин», хотя отец по секрету рассказывал, что он ни в каком Берлине никогда не был. Моя бабушка по большей части молчала. Двоюродная бабушка по странной прихоти назвавшая себя однажды и навсегда невероятным для нашей семьи именем — Фрида, хотя на самом деле она была Фросей, говорила только о том, что где купить-продать и кто ее хочет обмануть или обокрасть. А ее муж Александр Сергеевич, бывший морской офицер и работник Морфлота, — вообще прикидывался дурачком. Это я видела с малых лет.
Александр Сергеевич был нам неродным дедушкой. Маленький, худой, с выпирающими скулами на коричневом сухом лице. Дед прозвал его Чифирь, за то, что он вечно разводил в своем стакане ложек десять чая и пил его в прихлебку в своем углу на даче, среди новых и старых газет, аккуратно сложенных стопками, и книг, пропахших папиросами «Казбек». Он аккуратно будил нас с сестрой утром, заглядывая нам в лица, проводил сухими пальцами по волосам, открывал страничку календаря, подробно читал про время восхода и захода, про то, сколько лет прошло со дня победы Великой Октябрьской революции, потом раскрывал занавески, смотрел в окно и тихо мычал. Мы все жили на его даче, он ее построил, всех сюда пустил жить, но об этом давно забыли. Хотя нет, у него было единственное преимущество, он был обладателем маленького угла, отгороженного от прочего дачного пространства печкой и занавеской с мягкими нитяными шариками на концах. По утрам его вызывали оттуда, кто как, тетя Фрида окриком, а моя бабушка почтительно.
— Александр Сергеевич, пожалуйста, к столу завтракать.
Он никогда не завтракал, во всяком случае, я никогда этого не видела, он просто выходил с подстаканником с темно-красной жидкостью на дне и благодарил бабушку. Тетя Фрида всегда довольно расплывалась.
— Какие вы приличные, ишь!
Дедушка Саша снова уходил в свой угол за занавеску, и его не было видно до обеда, если, конечно, его не посылали с телегой за навозом. Но это происходило не так часто, и обычно он сидел у себя в закутке, занимаясь чем-то для нас неведомым. Дело в том, что мы все — мои родители, мой дед, бабушка, сестры отца, их мужья — жили на даче друг у друга на виду. Если возникали трения, скандалы, слезы, убегали в деревянный туалет на улице или в лес. Другого места на шести сотках и в маленьком дачном домике найти было невозможно. Даже в саду — все пространство было занято грядками.
Как-то я не выдержала и заглянула в щель между занавесками; просто было любопытно, что можно было делать столько времени одному. Дедушка Саша сидел, откинувшись на стуле с гнутой спинкой, пил свой странный красный чай, курил папиросу и смотрел в потолок. Я удивленно обвела комнатку взглядом, не понимая, где то, что он д е л а е т.
За спиной я услышала шепот.
— Он думает, — сказала бабушка. — Просто думает.
— Все время?
— Делать ничего не хочить, вот и все! — прошипела тетя Фрида, стуча сапогами.
— А он уже свое сделал, — тихо и строго сказала бабушка, — во всяком случае, для нас.
Я знала, что у тети Фриды было много мужей, и этот маленький, но жилистый человек был последним в ее длинном списке. Они жили с ней в параллельных мирах; он обрывал листочки календаря, пил свой чай-чифирь, по праздникам получал вместо водки какую-то мутную жидкость, которую тетя Фрида изготовляла в сарае, а главное, читал книги и газеты в своей крохотной комнатке, подчеркивая целые абзацы красным карандашом.
Дед Гавриил Петрович держал его за сумасшедшего, спившегося мелкого человечка и подтрунивал над ним как мог. А остальные поддерживали дедовские насмешки. Дедушка Саша же вел себя как дурачок, подыгрывая всем.
Все ели и пили, иногда кричали, а сидевший напротив дедушка Саша, казалось, только и делал, что сосредоточенно опрокидывал одну рюмку за другой. Иногда, правда, он вытягивал рюмку и, глядя мимо деда,на меня, выкрикивал: «Любишь своего дедушку Сашу?! А?!» И подмигивал мне.
Мой дед мрачнел: «Вот дурак-то, и никакой он тебе не дедушка, просто алкаш и больше ничего». Мне было ужасно стыдно, хотя дедушка Саша, наверное, и не слышал этих слов, но я покраснела и выпалила: «Он же дачу построил и нас сюда пустил». Дед промолчал и мрачно стал разглядывать что-то в окне.
— Что ты все время болтаешь? — вдруг закричал он на моего отца. — Напьются и давай трепать языками! А ведь за это время можно было бы что-то полезное сделать! Или посидеть, подумать над собой.
— Да-да, — сбиваясь, как на экзамене, отвечал мой отец, — вот такие мы у тебя уроды, такие мы у тебя недоразвитые, ха-ха.
Он был уже не совсем трезв, но выпитое не придавало ему смелости, скорее делало его каким-то угодливым по отношению к деду.
В это время моя бабушка что-то положила ему в тарелку со словами:
— Ты попробуй, какой холодец я сделала, Ганечка, как любишь, как просил.
— Мать, — заорал он и хлопнул кулаком по столу, что же ты мне рот затыкаешь, ты посмотри на своих… он произнес что-то, но в этот самый миг кто-то с грохотом опрокинул стул, и все одновременно замолчали. А дедушка Саша, проворно выскочив на середину террасы, задевая всех тонкими руками и ногами, заскакал, выбрасывая вперед ноги, как кузнечик, и закричал во все горло:
— А мы щас русского дадим, русского!
И стал плясать вприсядку. Обычно за столом не пели и тем более не плясали, поэтому все смотрели на явление дедушки Саши с недоумением. Дед прошипел:
— Пьяный идиот!
15.
Здесь был культ всякого деланья. Дед об этом говорил всегда, сам он подавал пример: разводил пчел, снимал кино на камеру, писал работы о воспитании и рассылал в газеты. Делать — означало правильно жить. Но я начала понимать, что ничего н е д е л а ю щ и й дедушка Саша, во всяком случае, когда он пребывал в своем углу или произносил странные слова и совершал бессмысленные, на взгляд других поступки, — осуществлял свое делание.
Когда дедушка Саша постарел и не мог больше выезжать на дачу, к нему стали приставать общественницы. Они приходили, суетливо стряхивали в коридоре снег с шапок, с плеч, топая среди вешалок, утыкаясь спинами в чужое пальто, открывали сумки с какими-то бумажками, марками. Они хотели, чтобы дедушка Саша вел в Красном уголке ЖЭКа политинформацию. Обычно он прыгал на кровать и, прикрывая глаза, бормотал: «Я болен, болен, болен». Но однажды они поймали его прямо возле дверей квартиры, выходящим из дома. Одна из них зацепилась за его локоть и повисла на нем. Сначала он пытался ее стряхнуть, но он был слишком маленький и слабый, а тетка — сбитая, с коротенькими ножками и ручками, мягкими, как подушки, щеками. Тогда он вдруг трогательно вытянул голову вверх, закатил глаза и громко, протяжно — кукарекнул. Потом еще и еще. Он кукарекал до тех пор, пока тетки с криками: «Сумасшедший!» — не покатились вниз по лестнице.
Когда он умер, мне приснился сон. Мы с ним плыли на огромном плоту по озеру, из которого то тут то там поднимались клубы дыма. Во сне дедушка Саша был очень многоречив и рассказывал мне обо всем, что мы встречали на своем пути. Из воды перед нами вырастали то серые, то черные плиты с разными именами. Он рассказывал мне про каждого человека, который почему-то лежал на дне кипящего озера. И наконец, перед нами оказалась плита с именем, которое я не могу вспомнить. Дедушка Саша сказал, что этот человек-чудовище во время Французской революции пролил очень много крови, из-за него и дымится все озеро. Мы почему-то были как-то связаны с этим французом. Дедушка Саша вел плот очень профессионально как бывший моряк. А я чувствовала с ним себя удивительно спокойно.
16.
Незадолго до того — мне было четырнадцать лет, мы с дедом привезли бабушку из больницы. Я жила у них на каникулах в небольшой квартире в пятиэтажке на Артековской улице. Бабушка шла с огромным трудом, поднялась на второй этаж и тут же осела на диване, лишенная сил. Тогда она в первый раз осознанно взяла меня за руку. В этом было что-то странное. Любящие ее дети — мои тетки и отец — все как один оказались заняты, оставались я и дед. Она взяла меня за руку и, словно опираясь на что-то невидимое во мне, вдруг жестко сказала Гавриилу Петровичу:
— Перестань рыдать. — Дед действительно лил долгие слезы, которые выглядели столь неестественными на его лице, что мне казалось, это просто мокрые пятна, оставшиеся после утреннего умывания.
— Перестань лить слезы. Ты же сам выпил из меня всю кровь.
— Марусенька, — говорил между тем дед как ни в чем не бывало, — Марусенька, что тебе принести, что ты хочешь?
— Я хочу, чтобы ты ушел, ушел совсем, я тебе больше ничего не должна. — Правда? — неожиданно обратилась она ко мне.
Во мне все заныло, заметалось. Я не знала, как быть. Наверное, надо было бы обнять ее, прижать к себе. Но я не умела. Вот тогда дед мне и подмигнул. Затем он вышел в коридор и позвал меня. Я встала и как сомнамбула пошла за ним.
— Она не в себе, — довольно-таки весело сообщил мне дед в коридоре. А затем шепотом: — Она с ума сошла. Такое бывает. Я ухожу.
Я молчала. Он хихикнул и выскочил из квартиры. Дед выглядел помолодевшим, ему нельзя было дать его шестидесяти пяти. По лестнице сбегал мужчина с прямой спиной, слегка седыми, вьющимися волосами, полный энергии и сил. Я закрыла дверь. Я стояла в коридоре и чувствовала себя сообщницей молодого и удалого деда.
А он уже давно готовил меня в сообщники.
Он обожал драматические коллизии, трагические конфликты, яркие монологи. Наши праздники и юбилеи надолго стали его настоящей сценической площадкой. Мое положение в семье странным образом внушало ему какие-то надежды, именно со мной он связывал осуществление неких планов, о которых я и не догадывалась. Лет с десяти он стал регулярно вести со мной серьезные беседы. Мы говорили обо всем: о законах природы и человеческого общества, он спрашивал меня о родителях, о чем они говорят дома, как себя ведут, когда он их не видит. Я испытывала восторг оттого, что со мной не только разговаривают, но и спрашивают мое мнение о взрослых. Если бы я помнила, что я успела ему сказать о своих родителях, если бы я понимала, что говорю!
Его интересно было слушать: он объяснял людей. Самодеятельный психолог, в каждом человеке он искал скрытое, подлинное содержание, зачастую запрятанное в самые глубины существа. В наши долгие прогулки дед вынимал свой невидимый скальпель и начинал свои странные опыты. Он исследовал своих детей, зятьев, невесток, показывая мне, что их слова ничего не значат, что там, в глубинах сознания, а может, и подсознания, живут истинные неблаговидные мотивы поступков, и только ему и мне возможно их разгадать. Тогда-то мы и стали сообщниками. За столом, уколов кого-то язвительной репликой или насмешкой, он тут же смотрел на меня: «Ну, каково? Видишь, как я угодил в самый нерв, в точку?»
Однажды бабушка перехватила наши взгляды. И, видимо, с этого времени переменилась. Она перестала смотреть на меня, как обычно, недовольным, холодным взглядом, более того, она вдруг то и дело стала хорошо говорить обо мне домашним. Она даже как-то сказала, что в их семье я как падчерица, которую все не видят до поры, а в конце меня расколдуют и все поймут, что я Золушка. Это было сказано, когда все дети ели утреннюю кашу, а у плиты ей помогала — тетя Фрида. Так вот, услышав это высказывание своей сестры обо мне, она села с половником у плиты и громко захохотала. Она долго смеялась, широко открыв рот, вытирала слезы, катившиеся по ее щекам, и повторяла:
— Ну и уморила, Марусь, ну, уморила, какая ж она Золушка!
17.
Бабушка умерла в августе 1974 года. Своим уходом она словно оставила за собой последнее слово. Допустить этого дед не мог. Были поминки. Дед готовил свой номер. Недоволен он был и мной, буравил меня строгим взглядом. Тогда я еще умела только чувствовать, но не понимать. И поэтому мне не по силам было выдержать его напор, его немой вопрос — я спряталась, ушла в другую комнату, всем своим видом показывая, что я всего лишь ребенок и ничего не понимаю. И тогда случился тот взрыв. Я вдруг увидела сполохи радостного предвкушения на лице тети Фриды. Дед встал, обвел взглядом сидящих за столом и уставился на огромный фотопортрет бабушки, появившийся в доме после ее смерти. «Дорогая Маруся!» — сказал он. Его голос дрожал и срывался. Дед говорил, обращаясь к фотопортрету. Никто еще ничего не понимал. Лишь тетя Фрида замерла в предвкушении.
— Ты пришла ко мне сегодня во сне и сказала: «Мой дорогой муж, моя любовь, только ты был тем центром, в котором была сосредоточена вся моя жизнь. Ты знаешь, что каждое твое слово было для меня законом и каждое твое слово должно быть законом и для наших детей».
От лица умершей дед говорил сидящим за столом детям о том, что ее сердце постоянно болело от их гнусных поступков, от того, как они плохо живут, ужасно работают, безобразно воспитывают своих детей. По словам деда, умершая не могла поверить, что ее внуки не пошли хоронить родную бабушку. «Как же такое могло случиться? Как мы дожили до такого позора?» — спрашивал дед, донося, как он считал в ту минуту, до лицемерно собравшихся на поминки детей — смертельную обиду и недоумение покойной.
Так и было — родители решили нас поберечь. Но все, что говорил дед, не было ни правдой и ни ложью, это была нелепая фальсификация, от которой все опешили.
Дед негодовал, указывал на кого-то пальцем, кричал и плевался. Подобные сцены случались неоднократно, выходки деда не могли никого удивить, но на этот раз происходило нечто иное, новое. Абсурд, безумие, глупость. Все произносилось от имени покойной матери, от имени бабушки, которая ничего подобного сказать не могла. Никогда! Я вдруг поняла, почему так веселилась тетя Фрида — она и ждала чего-то забавного. В воздухе запахло не трагедией, а дешевым фарсом.
И тогда все заговорили, заговорили, сбиваясь, что, мол, она была не такая, что она была другая. Что именно дед ее обижал и что она страдала от его грубости — каждый стремился, наконец, сказать деду свое слово в защиту матери, свекрови, тещи. Все слилось в единый гул. Кричали, стремясь высказать то, чего никто и никогда не смел сказать при ее жизни. Считалось, что так и надо: оберегать покой, хранить, сохранять дом, их с дедом семью. Все понимали, качали головами, но молчали.
Дед, казалось, только и ждал этого и с каким-то восторгом бросился на всех.
— Проклинаю вас, — театрально закричал, заорал и завыл он, — проклинаю вас всех, катитесь, чтоб духа вашего здесь не было!!! Вон из моего дома!
Стало неловко, неудобно — поминки как-никак. Попытались замять неожиданно вспыхнувший скандал, но дед был неумолим.
— Вон! — выдохнул он изо всех сил.
Может быть, даже не он, а его обморочно-обмороченная душа вспомнила, что его звали Гавриил, а ее Мария и родились они в один день на Благовещение; от этого, наверное, такой мукой исказилось его лицо, и он ощутил тягучую ноющую боль беспокойства.
18.
— Ты знаешь, — сказал отец, спустя несколько лет после того скандала, наверное, дед стал таким из-за работы в органах, эта работа кого угодно сделает самодуром.
— Самодуром, — так он тогда выразился.
Я и раньше знала про органы, но не умела это как-то связать воедино.
— А он, что, допрашивал кого-нибудь, мучил? — настороженно спросила я.
— А кто же знает, он же не говорил об этом никогда. Но, судя по тому, каким он приходил после работы домой, как срывался на нас, на маму, все могло быть…
Я еще тогда подумала, а понимал ли мой отец, что дед перетягивал меня от него к себе, от бабушки и даже от бедного дедушки Саши.
…Потом мне приснился сон.
Я видела сумрачный город, весь засыпанный снегом. Самым неожиданным в этом городе были дома — они целиком состояли из стеклянных стен. За ними была видна жизнь людей; они ели, пили, спали, смотрели телевизор — все было прозрачным. Я, девочкой, с другими детьми, съезжала на санках с ледяной горы. Вдруг снизу я увидела человека в длинной шинели, он стоял и мрачно взирал на стеклянный город. Дети летели с горы и проезжали прямо по обшлагам его шинели, по его сапогам. Я поняла, что они не видят его. «Это же мой дед», — вдруг узнала я его, одинокого, не замечаемого никем. Когда же я стала вглядываться внимательнее, я поняла, что ошиблась: «Это же Сталин». Он действительно стоял невидимый, в шинели до пят и озирал поверх голов детей, стеклянный город.
ЧАСТЬ II
1.
Беременный живот, который уже становился как шар, вызывал у меня все большее беспокойство. Я спрашивала маму, а не может так случиться, что я возьму и лопну в какой-то момент. Она убеждала, что такого не бывает. Однако подруга Ленка, узнав, что я еду в университет сдавать экзамен — ей тоже казалось, что с таким животом опасно ходить по улицам, — сказала, что будет меня сопровождать. В метро она с тревогой спросила, не может ли так оказаться, что ребенок просто выпадет из меня вниз, на пол. Что ей тогда делать? Вообще-то она была ужасно недовольна и тем, что я так рано вышла замуж (мне было только двадцать лет), что решила рожать ребенка и что попала, как она считала, в богемный дом. Ей все не нравилось, но она смиренно поехала со мной в университет. Дело в том, что на факультете философии я оказалась из-за нее.
Однажды мы стояли в сумраке одного из залов хранения Исторической библиотеки — в черных пыльных халатах, с пачкой книжек в руках, из которых торчали требования:
— Понимаешь, Гамлет — это не только герой Шекспира, — нервным шепотом говорила я, — за этим скрывается нечто огромное. Вот идет ровная, горизонтальная жизнь, время течет из вчера в сегодня, как у всякого человека, и вдруг! Понимаешь, дело именно в этом вдруг! Оттуда из былого, которого больше нет, — раздается стук, а потом окрик. И с этого мига — все ломается, и время ломается, и жизнь, и планы на будущее с Офелией. Потому что прошлое требует ответа. Но вот что оказалось, — продолжала я. — Мне надо было подбирать книгу Михаила Гершензона про Чаадаева, запертую в специальном шкафу, которую выдают с особой подписью начальства.
— А почему она в шкафу? — перебила Ленка.
— А черт его знает, почему. Требование было на три часа, поэтому я успела ее получить и почти всю прочесть! И оттуда я поняла, что Чаадаев мучался тем же самым; прошлое стучало в него набатом и требовало ответа, поэтому он писал свои философические письма, ровно по той же причине, по какой Гамлет сражался с королем. И представляешь, там и здесь — притворное сумасшествие…
Тут одна из взрослых тетенек-подборщиц — обычно они в отличие от нас ходили в синеньких чистых халатах — включила свет во всем отсеке и, увидев нас, крикнула:
— Все про мальчиков шепчетесь? Там полный стол требований нападало!
Книжные требования обычно со свистом летели в патронах по пневмопочте и с грохотом рушились в огромные пластмассовые корыта. Когда на некоторое время этот свист прекращался и плевки в корзину затихали, можно было читать и говорить. Если же начинался новый обстрел, то надо было бегать по всем залам хранения, подбирать книги стопками и ставить их на конвейер.
Уже после нескольких таких разговоров, когда мы утаскивали с Ленкой запретные книги и страстно обсуждали их, она мне торжественно сообщила, что, ей кажется, мне надо отправляться на философский факультет, где я смогу узнать и додумать все про Гамлета с Чаадаевым и про все остальное.
2.
Чаадаев поразил меня не только словами о судьбе России; такой ясной и четкой картины, которую он нарисовал в философических письмах, я не встречала. Кроме всего прочего, меня волновало, почему для одних жизнь ровное и гладкое поле, а другие мучаются, как Гамлет, и совсем всерьез сходят с ума, словно какая-то сила не дает им жить. Но в душе-то я знала, что только они есть самые главные герои, которых я искала в прошлом и не находила в настоящем. Я читала дела и допросы декабристов, благо они белыми большими томами стояли на полках, и сердце разрывалось от доверчивости и наивности героев, когда они объясняли следователям, что не могут больше так жить, рассказывали в подробностях о собраниях и называли своих еще не арестованных товарищей. Наверное, они надеялись убедить их в правильности своего выбора, доказать, что ими двигали самые благородные помыслы. Я не смела подозревать их в трусости. Почти каждый из них прошел войну 1812 года. Как же я любила их за благородство, за то, что они все бросили, оставив привычную жизнь, решив, что они должны завершить многовековое рабство в России. «Поколение свободомыслящих людей, — писала я в тетрадке, — подобно Гамлету, который до тех пор был слеп и воспринимал все в порядке вещей, пока не узнал своего прошлого — должно действовать. Прошлое приходит к таким людям и требует мести за все — предательство, ложь и падения, которые были совершены в истории до них. Но кто же хочет отдавать свое настоящее за ошибки отцов?»
Я даже тогда попыталась написать на эту тему маленькую поэмку, но сразу же поняла, что слова в ней рифмуются крайне нелепо.
Тем временем нас с Ленкой переполняло желание совершить что-то особенное, чтобы взорвать унылую прозу жизни. И тогда мы поставили спектакль, где кроме нас играли еще несколько библиотечных девушек — спектакль был про абсолютную любовь. Собственно, весь он строился из стихов и прозы, а завершался абсолютно душераздирающим письмом-монологом Желткова из «Гранатового браслета».
— Да святится имя твое! — вскрикивала под сонату Бетховена в конце каждого абзаца девушка из Абонемента, а наши зрительницы, в основном это были немолодые усталые библиотекарши, вытирали слезы. «Все они, — думала я, — наверное, хотели великой любви». Правда, когда мне удавалось услышать что-то об их прошлой жизни, это абсолютно не укладывалось в мои представления. Однажды, проходя мимо переплетной, я услышала рассказ заведующей о том, как она, забеременев накануне войны от какого-то красавца, по советам взрослых теток стала прыгать в яму с мешком картошки. Так она делала по многу раз.
— И надо же, Райка-то моя крепко засела, не выходила и все, — похохатывала она. Сейчас на базе — командует, — и показала куда-то в окно.
Мы с Ленкой впихнули в свой спектакль Петрарку, Тютчева, Бернса, Шекспира, и каждый новый стих подхватывался всхлипами и сморканием зала. Они были слышны нам со сцены, и мы были рады своему успеху, хотя на следующий день все было по-прежнему — мир не изменился, наши тетеньки утерли слезы и стали жить, как раньше.
3.
Это был 1977 год. Мы стояли с Ленкой в курилке Исторички на лестнице между третьим и четвертым этажами перед огромным окном с видом на Ивановскую горку и на полуразрушенную церковь Владимира в Старых садах, где тогда располагался библиотечный склад. Из окна открывался вид на большой псевдофлорентийский купол Ивановского монастыря; когда-то там была автобаза МВД, а до этого подразделение НКВД.
Мы говорили про власть, про то, что все плохо, но если люди будут честными, если они перестанут делать все из-под палки… в общем мы пытались объяснить друг другу происходящее с точки зрения своих родителей. Ленкина мама преподавала историю советского государства и права в юридическом институте. Конечно, мы были не совсем слепые и понимали, что все вокруг абсолютно не соответствует тому, о чем твердила советская пропаганда, однако же Ленка научилась объяснять многое, что было нам непонятно, словом «диалектика», которое она как фокусник вынимала при каждом удобном случае. Я же в принципе с ней соглашалась.
А вот Петр, который работал «на рейсе», то есть развозил прочитанные-сброшенные книги в огромных железных телегах на лифте по этажам, где их разбирали по шифрам и вновь ставили по местам — просто умирал от смеха, слушая нас.
— Сталин убивал большевиков, чтобы совершить новый качественный скачок, перевести количество в качество, — орал он. — Мертвый коммунист — лучший коммунист!
Иногда он уходил на перерыв со своим сменщиком-фарцовщиком Кубакиным и напивался пивом, а потом выкрикивал на все хранение, что он — настоящий князь, у него дома есть серебряная шашка, которой его дед рубил красных направо и налево. Наш фарцовщик при этом глумливо улыбался, называя меня Зоей Космодемьянской и грозил, что задавит меня, где-нибудь в углу хранения между двух стеллажей; они могли ездить по рельсам туда-сюда. Вообще-то Кубакин был не злой, но презирал нас с Ленкой за то, что мы не хотели слушать Боба Дилана.
— Ваш Окуджава рядом не стоит с Диланом, он не знает ни одной ноты! Это фантом! Мы что-то вяло отвечали. Но он орал, даже если ему не возражали, а просто молчали.
Фарцовщик Кубакин был очень красив. Широкоплечий, голубоглазый, с абсолютно правильными чертами лица. Обычно утром в курилке он вынимал джинсы, куртки или редкие пластинки из заграничного цветастого пакета. Торговля и примерка шли довольно-таки бойко, однако мы с Ленкой даже не смотрели в его сторону. Его это ужасно злило.
— Ну что, дуры, — насмешливо цедил он, — я для вас скидку сделаю, не за 100, за 70 продам! Хочу посмотреть на вас в джинсах.
Мы не вступали с ним в разговор, тихо переговариваясь. Даже если бы нам и взбрело в голову что-то купить у Кубакина, мы бы просто никогда не нашли бы таких денег. Наша месячная зарплата была намного меньше.
— Нет, посмотри на них, — кричал наш фарцовщик, — мордой крутят от моего товара. Не уважают труд!
Петр посмеивался, отпуская колкие шуточки о том, что, мол, мы презираем мелкобуржуазную стихию и что у нас мозги свернуты набок. Но мы с Ленкой никогда на него не сердились.
В девятом классе я даже пыталась шить сама — мне пришлось проходить производственную практику на швейной фабрике. Дома лежал отрез шерсти цвета морской волны, выданный отцу для парадной формы. Но почему-то он ему не понадобился. На фабрике, чтобы получить диплом швеи-мотористки, мы должны были сделать какое-то сложное — как там говорили (и вспоминала свою трудиху) — изделие. Так как у меня был отрез шерсти, я решилась на самое страшное — сшить себе костюм. Но сначала его надо было лишить цвета офицерской морской волны. Поэтому мы с мамой долго полоскали отрез в краске, купленной специально для шерсти, но почему-то цвет распределился по всей ткани тоже волнами, но уже темно-синими. В какой-то момент я сказала ей, что пусть так и остается, может, так и задумано. Шила я костюм мучительно. Но если юбка клиньями как-то сложилась, то пиджак с отворотами и вытачками являл собой нечто странное. На экзамен требовалось прийти в своем изделии.
Перед экзаменом я надела костюм в доме своей одноклассницы, та схватилась за голову; ткань висела на мне, не облегая фигуру, а как-то подозрительно топорщась в разные стороны. Там, где вытачки должны были подчеркивать округлости, виднелись подозрительные пустоты. Моя подруга предложила радикальное решение. Взяв куски ваты, она стала распихивать их в полости. И вдруг все расправилось, округлилось и даже стало выглядеть привлекательно.
— Самое главное, — строго сказала она, — не дать им расстегнуть пиджак, — иначе все!
На экзамене за столом сидела большая комиссия, которая спрашивала меня о видах швов и об устройстве швейной машины. Я вяло отвечала, пока их взгляды не уперлись в мой костюм.
— Почему у вас такой странный цвет материи? — резко спросила женщина с фиолетовыми волосами. — Ну-ка, встаньте. Нам надо вас рассмотреть!
Я встала, понимая, что начинается самое страшное. — Вот у вас на голове странный цвет, — думала я, — но ведь я не задаю дурацкие вопросы.
— Покажите-ка нам, как вы обрабатывали внутренние швы! — строго сказал лысый дядька в засаленном пиджаке.
«Щас, — возмущенно подумала я, — чтобы из меня вся вата выпала».
Я аккуратно приподняла полу пиджака и продемонстрировала его комиссии.
— Расстегните, расстегните пиджак, — крикнула женщина с красными щеками и губами. — Мы хотим видеть вашу изнанку!
— Не могу, — как-то непривычно жестко ответила я.
— Почему? — удивилась она.
— Я под пиджаком не совсем одета…
— Голая?!
Я кивнула. Мне поставили три. И попросили не рассчитывать на диплом швеи-мотористки. Теперь я стояла на лестнице хранения в Историчке в своей криво окрашенной юбке и думала о том, что все-таки она не такая уж страшная. Оригинальная.
4.
И тут в курилке появился Володя Веленкин — самый старший из нас, подборщиков-библиотекарей, — ему было двадцать семь лет — на нем были очки в золотой оправе, чистый черный халат и под мышкой заграничный альбом живописи. Он снимал очки, протирал их чистым носовым платком и близоруко щурился на Ленку. Я знала, что он пришел сюда ради нее. Кубакин при нем как-то сдувался, переставал хамить, подкалывать нас и вскоре сматывался. Веленкин работал в библиотеке, имея высшее филологическое образование, потому что «сидел в отказе». Он уже поработал таксистом и продавцом в книжном магазине, и вот судьба привела его сюда. Теперь он ждал разрешения на выезд в Израиль, из которого он должен был ехать в Америку. Он всегда с усмешкой слушал наши разговоры, вставляя ироничные замечания. Мы знали, что выглядим идиотски, но все хотели понять сами. У нас только что кончилась вялая дискуссия с Петром, надо ли покупать вещи у спекулянтов, и о том, можно ли прожить без американских джинсов, как на лестнице возникла маленькая, крепенькая, как гриб-подосиновик девушка — секретарь комитета комсомола библиотеки. Не глядя ни на кого, она тут же направилась к Веленкину.
— Ты почему взносы комсомольские не платишь? — прямо без здрасте набросилась она на нашего товарища.
Он молчал. Взгляд его выражал печаль от созерцания ее маленькой обрубленной фигурки, от ее вопроса, общей нелепости ситуации. Она же, почувствовав неладное, пригрозила привести сюда начальницу хранения — секретаря парторганизации библиотеки.
Володя примиряюще улыбнулся.
— Я не плачу взносы, потому что по факту — я вышел из вашей организации.
— По какому такому факту? — растерялась девушка-гриб. — У нас так нельзя. Взять и выйти. Для этого нужно собрание. Чтоб исключили.
— Зачем же собрание? — грустно спросил Володя и сам же ей ответил: — Я вышел из этой организации, понимаете! Захотел и вышел.
Теперь секретарь-гриб почти плакала.
— У нас нельзя выйти, так не бывает. Вас можно только исключить!
— Хорошо, — примиряюще произнес Володя. — Исключайте, делайте, что вашей душе угодно. Только оставьте меня в покое.
Девушка-гриб погрозила Володе пальцем и быстро скатилась с лестницы вниз.
— Почему человек не может выйти сам из комсомола? — возмущалась Ленка. — Какой-то тупой бюрократизм.
— Нет, Леночка, — ласково ответил Веленкин, — это не бюрократизм, это и есть советская власть.
— Минус электрификация всей страны! — тут же петухом прокричал Петр.
И тут перед нами появился Коля. Это уже был мой поклонник.
— Что вы с секретарем комсомола сделали? Она ушла отсюда вся в слезах!
Он пришел на работу ко второй смене. Это был высокий статный юноша, прежде он даже танцевал в каком-то детском ансамбле, что сказывалось и на его походке, и на общей грациозной пластике. Через несколько месяцев ему надо было уходить в армию, и он пересиживал здесь оставшиеся месяцы. Некоторое время назад я, работая с ним в паре, пересказала ему несколько книг, поведала всякие истории о поэтах и художниках. Посвятила в свои мысли о Чаадаеве и Достоевском, и теперь он был моим верным оруженосцем и даже рассчитывал на большее. Но он знал о моей влюбленности в другого, поэтому открыто и экспансивно страдал. Когда он появлялся — все смотрели на меня. Не специально. Бессознательно.
— Пришлось девушку утешить, — сказал Коля по слогам, — обращаясь ко мне. — В бар вечером обещал сводить!
— Ну, и ладушки, — сказал Веленкин. И все потянулись вереницей к рабочим местам.
А Коля, забежав вперед и заглядывая мне в глаза, спросил:
— Ну, если ты не захочешь, я не пойду. Как?
— Да иди, конечно, — устало ответила я и потрепала Колю по плечу.
5.
Делать было нечего. Колю надо было проводить в армию. Мы знали, что это особый обряд. Все пьют до утра, клянутся провожаемому в вечной дружбе, а кто-то и в любви. Набиваются разные племянники, братья и прочие родственники со всех концов страны. Самое неприятное было, что Коля хотел выставить меня перед родней — своей девушкой. Это было невозможно. Но он страдал и говорил, что ему неловко оказаться лишенным на проводах главного атрибута. И я — абсолютно не желая этого — согласилась. Просто было его жалко, он и так чувствовал себя человеком второго сорта. Все знали, что Кубакина из армии выкупили родители, Петр собирался «откосить» в Кащенко. А Коля должен был идти служить в войска МВД.
Мы пошли на проводы все вместе. Друзья Коли были из школьного вокально-инструментального ансамбля, в котором он играл на ударных. Это были обычные ребята, учившиеся в разного рода техникумах. Правда, с того вечера они сильно заинтересовались Ленкой и она стала их «воспитательницей». Дошло до того, что огромного парня по имени Бобсон она повезла в Эрмитаж, чтобы объяснить ему красоту итальянского Возрождения. Но только после своего визита в Ленинград до Ленки дошло, что слушает он ее не потому, что хочет познать живопись, а потому, что его занимает Ленка.
Со всеми остальными воспитуемыми повторялась та же самая история. Но наша надежда на то, что можно вызывать иной интерес. еще оставалась.
А в тот вечер и ночь я как на ладони увидела все возможные перспективы жизни в такой семье. Родственники плотоядно рассказывали друг о друге, мать Коли почему-то открывала и закрывала платяной шкаф, показывая мне комплекты белья, и говорила, чтобы «я не очень-то». Коля, забывая, что я только из сострадания взяла на себя роль «девушки», бросался ко мне и стенал по поводу своей будущей горькой доли в армии. Я ждала, чтобы поскорее настало утро.
Надо сказать, что у меня с детства сохранялся в памяти образ большого накрытого стола, за которым все пьют, шутят так, что я, не понимая почему, сгораю от стыда. Все говорят о чем-то непонятном, намекают друг другу на что-то, грубо и громко смеются, и я чувствую, что всех веселит что-то невыразимо стыдное. Вот это сочетание большой еды и большого стыда навсегда столкнулось в моей голове. Теперь я это наблюдала в другой семье и понимала, что этот мир для меня невозможен. Колю увезли на рассвете. На прощанье Колина мать все время кланялась нам в пояс и говорила:
— Простите за все, если можете. Простите за все, если что не так.
Мне, восемнадцатилетней, было ужасно неловко перед этой женщиной, которая вымаливала у нас прощение. Мы бежали по лестнице, а вслед все летели и летели ее слова. И только потом я поняла, что это была просто форма, принятая с самых давних времен, в которую никто ничего особенно не вкладывает. Просто так надо — и все.
6.
Мы с Ленкой были абсолютно убеждены, что есть некая Истина, которая нам рано или поздно откроется. И есть еще много всего неведомого, составляющего эту скрытую от нас Истину, которое мы должны понять. Одно из таких сформулированных нами «знаний» состояло в том, что мы — Россия, где-то потеряли свою собственную эпоху Возрождения. Конечно, все это было не без влияния фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублев». Мы много раз смотрели в альбомах на храмы доордынской эпохи, и нам стало казаться, что нам послали некий тайный язык в камне, который остался вместо рукописей и книг. Всего только и надо — его расшифровать и открыть особый смысл.
— Это же как бутылка с письмом, — убеждала я Ленку с яростью дилетанта, который придумывает все сам и с нуля. И мы поехали во Владимир. Во-первых, мы хотели увидеть фрески Андрея Рублева, во-вторых, разобраться во всем на месте. Вечером после работы мы сели в электричку и ехали долгих три часа. Стояла зима. Было уже темно. Фонари не горели. Кривые узкие улицы по окна домов были завалены снегом. Расчищена была только центральная улица. В шесть часов вечера уже ничего не было видно, кроме нескольких еле светящихся витрин пустых магазинов. В темноте мы долго искали центральную гостиницу, где был зарезервирован номер. Когда мы добрались до места, то были почти счастливы. Но в номере стояла лишь одна кровать, правда, была и раскладушка. Пока мы осматривались, к нам постучали. На пороге стояли два светловолосых молодых юноши, которые сообщили, что они из Югославии. По-хозяйски плюхнувшись на нашу единственную кровать, они предложили разделить их досуг. Ленка почему-то радостно заулыбалась и закивала (потом она сказала, что, мол, невежливо было бы выставлять их за дверь), я же смотрела на них зверем. Попросила выйти, сказав, что собираюсь спать. На это один из них высокомерно заметил, что всем известно, что советские девушки сговорчивы с иностранцами. Он даже вынул нечто из кармана и помахал перед нами. Тогда я наклонилась и кинула в него только что снятым сапогом. Каркнув в ответ что-то на своем языке, они удалились.
Наутро мы отправились смотреть город. Взору открылось нечто печальное. По склонам холма карабкалось множество покосившихся, обветшалых домиков. Они рвались крышами наружу из земли к свету, являя вид горестный и неприглядный. Маленькими слезящимися глазами-окнами они смотрели на возвышающийся в центре города большой белый Успенский собор, который, казалось, и был средоточием всего прекрасного не только в городе, но и на земле. Эта метафора русской жизни — читалась ясно. Жизнь на земле — ничтожна, некрасива и бессмысленна. Всё — в соборе и в храме. Туда мы с Ленкой и устремились. Шла утренняя служба. Мы зашли, оглядываясь по сторонам. Тут же на нас со всех сторон стали шипеть. Пожилые женщины, старухи, старушки — смотрели как на захватчиков. Они шепотом подхватывали реплики друг друга, пытаясь всем видом показать, что мы должны сейчас же уйти. Потому что без платков. Потому что пришли тут. И нечего тут разглядывать. Тут люди молятся. Ну что встали-то?
Фрески Рублева почти не были видны в слабом мерцании свеч, в соборе было темно и душно. Мы немного попереминались с ноги на ногу и ушли. Мне даже показалось, что нас провожали недобрым взглядом те самые жители покосившихся домиков, которые ползли по косогору. И теперь они охраняют свою главную драгоценность от чужих, заезжих людей. Может, это длится уже не одно столетие?
Когда мы вышли на свет, рядом на ярком зимнем солнце блистал Дмитровский собор, поражая резьбой растений и зверей.
— Именно эти символы и нуждаются в расшифровке, — возбужденно говорила я Ленке, — а она, застыв, смотрела на сказочные узоры храма, в которых несомненно — в этом мы были уверены — читался таинственный текст.
Следующий наш маршрут пролегал по снежным тропам к Покрова на Нерли, который стоял на отшибе. Мы долго шли к храму, день уже клонился к вечеру. Собор одиноко возвышался, как в поле путник, который собрался в странствие и почему-то вдруг застыл на дороге. И тут нам с Ленкой показалось, что этот храм — женского рода. Что это не он, а она. Ну, конечно, это же была церковь Покрова Богородицы. Рядом не было никого. Снежное чистое поле, на котором виднелись только наши следы. И мы одновременно почувствовали, что церковь эта никак не дает нам уйти. И когда мы все-таки развернулись и пошли в город — у нас возникло ощущение, что она скорбно смотрит нам вслед. Мы оборачивались, спотыкались, шли дальше, а она так и глядела на нас — неотрывно.
7.
Ленка стояла передо мной с целой пачкой брошюр, журналов и книг, чтобы проверить по ссылкам, есть ли правда в словах ее сокурсницы из вечернего юридического института, которая каждое занятие шепотом рассказывала ей о размахе сталинских репрессий. Ленка, следуя заветам своей мамы и представлениям о диалектике, в размах не верила. Наши товарищи по хранению только смеялись над нами и говорили, что это и так всем известно. А Петр снова и снова рассказывал нам про то, что советская армия расстреляла польских офицеров в Катыни.
Тем временем наш конвейер, который через пробитые дыры в полах и потолках проезжал с люльками, наполненными книгами, вдруг с диким клацаньем вздрогнул и встал. Раздались крики сверху и снизу, что отрубило электричество и надо ждать мастеров. Тогда Ленка при узком свете, который лился из замазанного краской окна, стала показывать мне материалы ХХ съезда партии, мемуары репрессированных и жуткие журналы с карикатурой, где бежал черненький человечек с бородкой, а с его пальцев и с носа капала кровь. Под картинкой было написано — Иуда-Троцкий.
Нельзя сказать, что мы с Ленкой не знали о существовании всех этих исторических персонажей и мрачного прошлого страны. Проблема была в том, что оно никак не складывалось у нас в цельную картину, а без этого мы не могли бы принять то, что нам говорили. Родители же давали вполне понятный взгляд на вещи, подкрепленный большим количеством цитат, словом «прогресс», означавшим победу хорошего над плохим. Но они не знали или не хотели знать ответов на наши вопросы.
И наша библиотека была наполнена тайнами и противоречиями. Книги, стоявшие под шифрами на стеллажах в два человеческих роста, были связаны между собой только годом. Целый ангар там занимали издания, которые все называли между собой «икапийские».
— Поди, подбери, икапийские, эту икапийскую мы не выдаем и т.д.
Объяснение этого обозначения запутывало еще больше. Расшифровывалась эта абракадабра — как «Институт Красной профессуры». То есть это была библиотека некогда существовавшего института. Но где бы я ни пыталась узнать, что это был за институт и почему в книгах вырваны фамилии авторов или замазаны лица на портретах — на эти вопросы никто не отвечал. До всего приходилось доходить своим умом, но так как объяснения моего вполне советского отца, который говорил об перегибах, искажениях и ошибках, из-за которых сотрудники этого института попали под маховик 30-х годов, меня не удовлетворяли, то я балансировала от сознания того, что отец, наверное, прав, до понимания того, что здесь прячется какой-то подлог. Потому что, если это ошибки, то пусть прямо так и скажут. И не прячут половину книг в шкафах под замком. И зачем тогда целый зал спецхрана, где невозможно увидеть даже корешки книг? Хуже всего было с пожилыми сотрудниками библиотеки. Они крутили у виска и говорили:
— Не задавай дурацких вопросов. Работай лучше.
Когда я утром входила в хранение, открывая старую обитую коричневым дерматином дверь, там всегда стояла немолодая, но еще красивая Анна Николаевна, которая дружила с веселой Ольгой Петровной. Вместе они напоминали азартных смешливых женщин из советских фильмов, которые с песнями вяжут в поле снопы. С таким же задором, напевая, они собирали с полок книжки для списывания. На столе перед Анной Николаевной стояли стопки.
— Кого сегодня списываем? — радостно спрашивали ее утром.
— Некрасова… Виктора.
Через неделю.
— Кого списываем?
— Василия Аксенова.
Как-то я поинтересовалась, — ровно как киплинговский слоненок — а зачем их списывают и куда эти книги деваются.
С той же интонацией, как в мультфильме, когда герою обещали дать тумаков, они ласково отвечали мне:
— А много будешь знать, знаешь, что с тобою будет? Знаешь?
8.
Трудно объяснить, как я оказалась замужем за Петром. Но я определенно знала, что за рваным грязным халатом, черными длинными волосами, спадающими на близорукие глаза, дружбой с Кубакиным скрывается благородная натура. Мы часто доверительно разговаривали друг с другом. И когда он в очередной раз пожаловался на свое увлечение — длинноволосую красавицу из Абонемента, которая только и делает, что заставляет его носить за собой сумки, — я горячо прошептала ему, что на самом деле он прекрасный, благородный рыцарь, а все просто видят его дурацкую внешность, рваный халат и общую нелепость характера. Но обязательно придет время, когда чары разрушатся и все узнают, что он настоящий рыцарь Круглого стола, я просто не помню, какой именно, потому что только слышала о них. Все еще узнают, кто он на самом деле. Я очень увлеклась тогда своим рассказом и не заметила, как он на меня смотрит. Передо мной оказался какой-то иной человек. Лицо, которое он обычно, стесняясь самого себя, занавешивал длинными волосами, открылось — он смотрел теперь на меня открыто и ясно.
Наверное, с того момента он и уверовал, что я — лучшая на свете.
Шло время. Я очаровывалась, разочаровывалась и металась. Петр ждал. Потом моя мама стала мечтать о том, чтобы моя жизнь сложилась лучше, чем у нее, и представила рядом Петра — преданного и любящего человека. С тех пор не было дня, чтобы она не поминала мне, какой он прекрасный. Потом я увидела его дом и его маму. Увидела мир, который был невероятно привлекателен и невероятно далек от меня. И я решилась. Мы поженились.
…У всех были квартиры, комнаты, а у Петра — дом. На Садовом кольце, через арку, дверь в квартиру прямо с улицы. Дом с сенями, длинным коридором, комнатами, которых сначала было непонятно сколько. Сюда входили люди, они клубились на кухне, смеялись, курили, пили кофе и переговаривались. Все они казались мне красивыми, остроумными, а главное — свободными. Центром всего этого водоворота была мама Петра. Она возглавляла сценарную студию. Она была изысканна, загадочна и абсолютно не похожа на всех взрослых женщин, которых я встречала прежде. Удивительно, но Петр никогда о ней не говорил и не рассказывал, что он внук известного советского поэта. Казалось, что ему это безразлично.
В доме шел непрерывный праздник общения. Здесь я и узнала, что Василий Аксенов только что уехал. Об этом мимоходом сказала мне мама Петра. Виктора Некрасова она совсем недавно видела в Париже. Они общались, она передавала ему посылку от друзей, а он горько сетовал на то, что был вынужден оставить страну.
Здесь за большим столом обязательно присутствовало несколько пожилых, необычных людей. Они рассказывали о лагерях, о деле Кирова, о ХХ съезде, обо всем том, что мы пытались узнать с Ленкой из выцветших журналов, прочитать между строк, догадаться сами. Оказывается, многое можно было узнать и понять не из книг. Гости рассказывали истории свои и чужие. В то время как у нас в семье — говорили только о том, что было написано в газетах, в книгах или показано по телевизору. И никто и никогда не говорил о прошлом.
9.
Но если Ленка радовалась, что я поступила на философский факультет, то остальные реагировали иначе. Буквально в первые дни после свадьбы Петр пришел домой ужасно печальный и сообщил, что его любимая учительница литературы — Эмма Дмитриевна, узнав, что я туда поступила, сказала, что не желает меня знать, а он ответил, что раз так — то и сам ходить к ней не будет. Я ничего не поняла. Петр постеснялся мне объяснить. Потому что свобода другого для него была превыше всего. Потом на меня яростно набросился мой одноклассник, которому я честно носила из библиотеки Ницше, Сартра и Д’Аннунцио. Он позвонил мне и сказал, что на самом деле философский факультет — настоящая контора. Я еще не знала, что конторой называли КГБ.
Собственно, я и сама чувствовала какой-то подвох. Во-первых, там училось множество освобожденных секретарей комсомола. Правда, так как это было вечернее отделение, сюда приходили разные чудаки, которые искали смысл жизни, но потом неизбежно оказывались в семинарии Троице-Сергиевской лавры. Имя Чаадаева на кафедре русской философии меня попросили не произносить. Я назвала еще несколько, но мне сказали, чтобы я больше к ним никогда не приходила. Так я блуждала с кафедры на кафедру, и наконец ноги принесли меня к двери, на которой было написано «марксистско-ленинская этика», по крайней мере здесь говорили о добре и справедливости, но, конечно же, в марксистско-ленинском понимании.
Пытаясь обойти запреты говорить о русских философах, я решила написать диплом про писателя Достоевского, надеясь протащить в дипломе его этические взгляды. Я подошла к рыжеволосой моложавой профессорше со своей кафедры и смущенно рассказала ей о своих планах. Профессорша выслушала меня приветливо и тут же позвала к себе домой. Встретила она меня в коротких брючках и шлепанцах. Бодро двигая туда-сюда большой рычащий пылесос, рыжеволосая посадила меня в кресло с ногами и, перекрикивая гул, стала кричать:
— Деточка, ну зачем же вам этот Достоевский? Вы с ума сошли. Он истерик, путаник и просто больной человек.
Я с нетерпением ждала, когда она, наконец, выключит пылесос и я смогу ей хоть что-то ответить. Но, кажется, его вой только придавал ей силы.
— Ваш Достоевский твердит все время про Христа, но, согласитесь, это жалкая мифологическая фигура, которая никого не может вдохновить. Ну как это можно позволить себя бить по щеке? Милочка, я читала Евангелие, — ну это ж курам на смех. Там же концы с концами не сходятся! — кричала она и возила щеткой по ковру.
Наконец, она нажала на него ногой, и он с урчанием затих.
— Ну вот, голубушка, — сказала она, почему-то с ликованием, — я решила сделать вам сюрприз. Она откинула со лба прядку и, подойдя к столу, прочла заранее написанное на бумаге:
— Этика революционного терроризма Петра Лавровича Лаврова. Вот это вы и будете писать. Мало кто исследовал высокие помыслы представителей русского террора. Их представления о добре, красоте, самопожертвовании, о величии насилия.
Зажав в руке бумажку с названием диплома, я уныло пошла домой. Но я представить не могла, когда села читать о народнике Лаврове, что встречу всех героев Достоевского.
— Сколько капель крови может быть на нашем знамени? — взывал теоретик-народник Петр Лаврович Лавров.
Они мерили в своих мензурках пролитую кровь, даже не предполагая, что спустя время она польется потоками.
По сути, я писала комментарий к роману «Бесы».
10.
Возглас Достоевского: «Если Бога нет, то все позволено!» — привел меня в сильнейшее замешательство. Потому что именно конечность бытия, его смертная завершенность, как мне казалось, обращала жизнь, лишенную Бога, в текучий календарный, почти животный быт со сменой циклов, времен года, обращения Солнца, Земли и Луны, переходом человека в земной перегной, в бессмысленность усилий, поисков и озарений. И зачем тогда душе восходить куда бы то ни было за такой небольшой срок жизни?
На семинаре наш преподаватель по этике однажды вскричал в отчаянии, все даже вздрогнули:
— Материя на клеточном уровне стала развиваться, эволюционировать. Но Бог мой, кто же вложил в нее эту потребность к развитию?! Отчего она не осталась такой, какой была изначально?!!
Было видно, как он втайне страдает, пытаясь изо дня в день объяснить нам все с позиций марксизма-ленинизма.
11.
Когда акушерка радостно провозгласила, что у меня родился мальчик, я заплакала. Я вспомнила, что ему грозит армия всего через каких-то восемнадцать лет. Получив его в руки, я с первой же минуты обладания собственным ребенком испытала страх. Мне казалось, что младенец умрет от голода, от болезней, что на его коляску сверху обязательно упадет балкон, что его украдут цыгане или воры, что его обидят, сделают несчастным, что он будет слабым и что его будут унижать в школе. Все это проносилось перед моим внутренним взором.
Дом, в котором я жила — тот же прекрасный, — с открытыми настежь дверями, разговорами всю ночь, был неприспособлен для того, чтобы растить в нем ребенка.
Тем более что сюда ходили разные странные люди. Однажды по сценарным делам пришел мужчина с незапоминающимся стертым лицом. Он долго всматривался в сына, когда я мимо несла его на руках, после чего сын прокричал всю ночь без перерыва. Это было абсолютно необъяснимо. Никаких признаков ни болезни, ничего другого — не было. И когда этот человек пришел снова, все повторилось. Сын опять кричал несколько часов. На третий раз мы с сыном спрятались в комнате и не выходили. Он больше не плакал. Я подступила к свекрови с вопросом, кто этот человек.
— Это кагэбэшник, — ответила она. Он написал сценарий о разведчиках и хочет его пристроить на студию, — увидев на моем лице недоумение, она прибавила: — Он только что поделился тем, что у него все время болеют дочь и жена.
В дом тянулись люди, чтобы непрерывно разговоривать. Обычно это продолжалось до рассвета. Так проходило длинное и унылое время застоя.
У нас поселился украинский мастер, который несколько лет ремонтировал квартиру. Звали его Тарас Перепуст. Он уже отремонтировал не одну квартиру, и за это время научился в киношно-писательских домах богемным привычкам. Обычно он сидел в кресле с рюмкой вина и слушал пластинки Баха. Любил говорить на религиозные темы. Ремонт стоял. На полу лежали раскатанные обои. Сохли малярные кисти. Но как-то неловко было прерывать его монолог. Тем более что он умел вдруг вскочить, застенчиво улыбнуться и сказать что-то о своей необязательности. Это всех в нем подкупало. Вместе с Перепустом в наш дом пришли его друзья и знакомые. Это были адвентисты седьмого дня, диссиденты, голландцы, внук какого-то министра, которого родители долго держали на Кубе, лимитчики из Дагестана, чеченцы, директор Парка культуры.
Все они сидели на кухне, обсуждая последние новости и создавая какой-то абсолютно хаотический мир. Эти люди то появлялись, то исчезали. Приносили что-то консервированное в банках, наборы из «Березки». Выпивали, оставались до утра, спали в углу, свернувшись клубком. Мой муж обычно дирижировал всем этим разношерстным сообществом. Однажды он привел настоящего краснолицего моряка — шотландца, которого непонятно каким ветром занесло в СССР. Петр предложил нам поговорить, и я стала рассказывать ему, как люблю писательницу Джейн Остин. Шотландец весело смеялся и, стукнув пивной кружкой по столу (они с мужем пили настоящее заграничное пиво из банок), стал показывать мне, водя пальцами по щекам, что все эти книги для слезоточивых дам. «Ну и дурак», — подумала я и ушла прочь. А я-то всерьез считала, что все иностранцы культурные люди.
12.
В начале 80-х годов Тарас Перепуст, делавший у нас ремонт и всегда ходивший в расшитой украинской рубашке под пиджаком, стал уговаривать меня поехать к нему на родину в село Иваньково под Нежин, чтобы я увидела сказочную страну Украину, где все не так, как здесь, в Москве. Здесь люди злые. Отчуждены друг от друга. Не умеют колядовать, читать молитвы, петь хором и красиво говорить на своем языке. И я, сраженная его рассказами, поехала туда на несколько дней.
В тесном автобусе, вышедшем из Нежина, я вдруг увидела указатель, на котором было написано — Черниговский район, село Монастырище. И тут словно схлопнулись два пространства. Дело в том, что моим местом рождения и был указан Черниговский район и село Монастырище, только на Дальнем Востоке в военной части на краю света. Видимо, в Приморье, где я родилась, жили именно эти переселенцы с Украины, и я, встретившись с дорожным знаком, поняла как эта местность попала в мой паспорт. Вот они собрали свой скарб и через Урал, Сибирь двинулись к Тихому океану. Все, что они могли донести отсюда туда, — это название своих мест. Правда, я вспомнила, как мама говорила: «Страшно было зимой идти через это село! Закроют ставни — и становится на улице темно и совсем уж страшно».
Пока я думала о жителях Монастырища, мы въехали в огромный поселок и вышли из набитого автобуса, прижимая к себе свои сумки. Тарас тут же хвастливо показал на здание местного музея. Это был огромный дом, где были собраны артефакты этих мест лет за пятьсот. Так он рассказывал. Конечно, с некоторым упором на то, что мир начался ровно отсюда.
Потом мы пошли по большой улице, похожей на проспект, и перед нами выстроились мазанки, как в фильме «Вечера на хуторе близ Диканьки». Впереди изгибалась река. Почему-то мы оказались на кладбище, где хоронили столетнюю старуху и все с ней — умершей — по очереди разговаривали. То есть не о ней, как было принято у нас, а именно с ней, как с живой. Выходили и говорили, как на собрании, о себе, о своих плохих поступках, о том, что просят ее там, где она теперь оказалась, походатайствовать за них. Рядом со мной стояла юродивая женщина и все время дергалась и смеялась. Мне тут же объяснили, что она в детстве засунула голову в печь и, когда ее оттуда вынули, подвинулась умом. Потом мы пришли на огромный двор, где шли поминки. Тут стоял стол, уставленный огромным количеством еды. Это были капустные щи из утки, галушки и пироги. Повсюду было множество людей, на столах чистые скатерти, вышитые яркими цветами, расписная посуда. Ни одного пьяного. Вскоре пришли молодые трактористы и, сев вместе со всеми, стали говорить, как в кино, сколько они обработали сегодня гектаров земли. Потом все запели. Я не могла никак отделаться от ощущения, что я нахожусь внутри советского фильма о прекрасных буднях украинского колхоза. Казалось, что все нарочно играют эти роли. Однако внезапно появлялись незапланированные темы. Стали спрашивать про Москву. Вдруг за поминальным столом встала доярка-стахановка со значком на груди и спросила меня: «Раз ты с Москвы, объясни нам, почему у нас в селе масла нет? Мы же сдаем государству столько молока?». Ответа у меня не было. Но все смотрели на меня серьезно.
Вообще у меня там возникло стойкое ощущение, что я должна отвечать за все. Я же из Москвы. И когда вечером ко мне подошел молодой человек и спросил, знаю ли я стихи Шевченко, мне стало совсем неловко. Он стал мне читать наизусть «Завещание».
— Я твоего Лермонтова знаю, — язвительно говорил он.
— Моего? — удивлялась я.
А утром я попала в Дом культуры на товарищеский суд, где два соседа судились за межу. Стоя на сцене, перед столом с судьями, они рассказывали, как у них были расчерчены участки земли при прадеде и деде, и каждый поминал историю своего рода. Ко мне несколько раз поворачивались какие-то женщины в платках, худые с острыми подбородками мужчины и спрашивали: ты на чьей стороне? Почему-то им было интересно, что я о них думаю.
Когда я уезжала — все готовились к свадьбе. Несколько девушек плели венки, которые они должны были спускать по реке, а женщины украшали огромный шатер, где справлялась свадьба. Они жалели, что я уезжаю, говорили, что, если бы я увидела этот обряд…
Не оставляло чувство, что мне хотят что-то объяснить. Конечно, там шла своя трудная жизнь, и не так уж я была интересна этим людям, но мне все время казалось, что со мной говорят не люди этого села, а само пространство обращается ко мне. С каким-то новым знанием я уезжала из этих мест.
13.
Отец обычно раз в неделю оказывался на пороге нашего дома. Кажется, он приходил повидаться с внуком, но на самом деле его тоже затягивала бурлящая жизнь, шумные разговоры непонятных людей. Он пытался принимать участие в дискуссиях, но это уже точно были не военпреды. Его вежливо выслушивали и продолжали говорить о своем — поливать советскую власть. Он уныло покидал кухню, обзывая всех богемой или недострелянной контрой — в зависимости от настроения.
В тот день он застал меня за чтением «Архипелага ГУЛАГ» и стал умолять, чтобы я дала ему почитать книгу. Ведь неслучайно наши библиотечные тетеньки неустанно шерстили фонды Исторической библиотеки. В те дни шли обыски в квартире писателя Георгия Владимова, органы мягко, но твердо уговаривали его покинуть страну, а соседи — друзья моей свекрови, потихоньку несли к нам свою домашнюю антисоветчину. Все это добро лежало в диване, на котором мы спали, и мне было строго-настрого наказано никому о книгах не говорить.
Он стоял передо мной, какой-то грустно-жалкий, и умолял на одну ночь дать почитать самую-самую антисоветскую книжку на свете, за которую можно получить срок.
Я поколебалась и дала. Втайне я надеялась, верила, что он станет другим. И все его представления о социализме с человеческим лицом, наивная вера в то, что на крови и убийствах будет построено прекрасное завтра, сойдет с него как старая, больная кожа. «Ведь он неглупый человек», — уговаривала я себя.
На следующий день, побледневший и даже, как мне показалось, осунувшийся — он появился на пороге. Незаметно от других протянул мне белый сверток, и я спрятала его под свитер. Мы прошли в комнату.
— Ну что? — нетерпеливо спросила я.
Он некоторое время молчал, жестко сжав губы. Я знала у него такое лицо. Оно не выражало ничего хорошего.
— Если… если все, что там написано, — правда, то я сейчас же должен застрелиться! — отрубил он. — Но это не может быть правдой, это скорее всего — ложь! Невозможно, чтобы столько самоотверженных, честных людей, положивших свою жизнь за советскую власть, заблуждались, обманывались или даже участвовали в преступлениях! Да, это искусно выдумано, — громким шепотом продолжал он, — но ведь и неслучайно, что Солженицын живет теперь в Америке, там содержат его хозяева.
— Ну, что ты такое говоришь! Это же обычная пропаганда.
Отец посмотрел на меня с тоской, понимая, что мы стали намного дальше.
Между нами вставали новые книги и новые люди. Вставало прошлое. И он не мог ничего с этим поделать. Все прежние способы обольщения меня не работали. Шутить и смеяться? Убеждать? Доказывать? Отец больше не мог потрясти меня новым знанием, я не восхищалась его рассказами о книгах, его открытиями истории. Он не мог мне даже сказать ничего внятного о прошлом деда, своего собственного отца.
14.
Моего сына время от времени нянчила девушка Ира из Ижевска, которая работала в фирме «Заря». Жила она в общежитии на Арбате. Она часто приводила к нам в дом своих поклонников. Большинство из них было из академии Фрунзе, которая находилась неподалеку. Наша няня пользовалась большим успехом у арабских офицеров, которые учились в СССР. Однажды она пригласила офицера из Иордании и поила его на кухне чаем, а в другой комнате — сидели родственники свекрови, уезжающие в Израиль. Петр метался между комнатами и делал мне угрожающие знаки, чтобы я выпроводила няню и иорданца. Но я плохо понимала, чем гости могут друг другу навредить, пока не услышала, как веселый арабский военный стал рассказывать нашей девушке, сколько он положил евреев во время последней войны. Наша няня весело смеялась. В комнате свекрови, где сидели будущие израильтяне, шли оживленные разговоры, как вдруг кто-то из гостей спросил, а кто это у нас сидит на кухне?
Наш дом я часто ощущала каким-то материком, на котором сталкивались разные государства и национальности. Когда приезжали родственники свекрови из Ярославля, чтобы закупить на месяц продукты — обычно они уходили по очереди на Плющиху стоять за мясом — возникали самые сложные коллизии. И она и ее муж были преподавателями научного коммунизма. Их сын был простой советский милиционер. Обычно за чаем они объясняли свекрови и нам заодно — про временные трудности, про тяжкое противостояние с капиталистической Америкой, а мы вежливо терпели их рассказы, пока какой-нибудь забежавший гость не начинал грубо поливать советскую власть. Родственники из Ярославля обычно поджимали губы и отправлялись, замотавшись платками, стоять в очереди за колбасой или мясом. Вслед за ними обычно приезжал их сын-милиционер на мотоцикле с коляской. Выпив вечером четвертинку, он любил устраивать салют из своего пистолета под нашими окнами. Ему казалось, что это нас очень развлекает. Он был женат на надзирательнице тюрьмы. А его дед был комендантом в концлагере.
Когда Ира выходила во двор с коляской, к ней непременно подсаживался, какой-то прогуливающийся молодой человек. Поэтому я из окна следила за ней и за коляской с сыном.
В тот день она вяло катала ее по двору и с тоской смотрела по сторонам. Я, бегая туда-сюда к плите, выглядывала в окно. И вдруг весь наш двор наполнился одинаковыми людьми. Они рассредоточились кто где. Один зашел за детскую горку, другой встал за дерево, третий подошел к нашей Ире и стал что-то ей шептать на ухо. Она весело смеялась, но вот мужчина присел на корточки, как будто прятался за коляску. Мимо них по двору прошли длинноногие красавицы. Стало ясно, что они и есть предмет интереса этих мужчин. Когда я выскочила во двор, никого уже не было — посередине стояла одна Ира с открытым ртом и смотрела вслед исчезнувшему ухажеру.
— Что это? — закричала я, заглядывая в коляску, где мирно спал сын.
— Они… это… из КГБ… ловят валютных проституток, — хихикнула Ира.
— Это он тебе сказал?
Ира кивнула.
— А зачем за коляску прятался?
— Он думал, что, если надо будет стрелять, ну, в тех, кто их сопровождает… чтоб его было не видно.
— Он собирался отстреливаться из-за коляски?!!
Больше на улицу с сыном я ее не выпускала.
Однажды она пришла и сказала, что ее соседка по общежитию сдала своего младенца в детдом. Почему-то я все время представляла себе этого ребенка, такого же сына, как мой. При этой мысли мне становилось плохо. Я представляла, как он растет, а его мать время от времени вспоминает о нем, отсчитывая — вот ему 3 года, 4, а теперь 16 лет. Или не вспоминает, потому что вся ее жизнь теперь — это стирание памяти. А может, она вообще не думает? А можно не думать?
15.
Самые необычные студенты моей свекрови были вьетнамцы. Очень маленького роста, сухие и жилистые. Они учились у нее в группе на сценарном отделении и часто приходили в наш дом. Их было трое. Сначала я думала, что они еще юные; обманывал их рост и желтизна кожи. Но потом поняла, что это очень взрослые и зрелые люди. По-русски они говорили с трудом, а писали и того хуже. Но так как это были ветераны вьетнамо-американской войны — их взяли во ВГИК без экзаменов. Они всегда улыбались, и только когда говорили о войне, становились серьезными. Один из них рассказывал, как он сбил вражеский самолет и как охотился в джунглях за американскими солдатами. Как выслеживал их долго и упорно, а они совсем не умели там ориентироваться, и он как охотник все шел и шел за ними, а потом одному за другим стрелял в голову. Когда он говорил, на его лице появлялась исступленная радость. Мне тяжело это было слушать. Он замечал кислое выражение моего лица и вдруг спрашивал: а что ты делала, если бы всех твоих близких сожгли?
Сценарии вьетнамцы писать не умели. Но зато они очень хорошо шили «американские» джинсы. Где-то у спекулянтов они находили нужную ткань, долго варили ее в чане во вгиковском общежитии и приносили к нам домой. Снимали мерки и через некоторое время мы уже ходили в штанах, как мне казалось, не хуже, чем у Кубакина. Но Петр их никогда не носил.
…Брежнев все-таки умер. Хотя никто уже не надеялся.
В день траура — стреляли пушки. Гудели заводские гудки.
Все ждали, что будет дальше.
16.
Почти каждый вечер в дом вбегал какой-нибудь сценарист. Чаще всего ему было все равно, есть свекровь или нет, он просто должен был поделиться новостями или рассказать, что у него украли сюжет сценария. Как он его придумал, рассказал в компании — и бац, а с ним уже кто-то запустился. А вот еще вышел странный фильм про работников НКВД — «Мой друг Иван Лапшин». Герман, наверное, оттого что его фильмы держат «на полке», совсем с ума сошел. Кто-то видел и пришел в полный ужас. Прославление органов. Куда мы катимся!
Но вот входила свекровь — и все разговоры плавно перетекали к ней в комнату. Оттуда слышались крики: — Я не буду работать с этим негодяем, или с этой мерзавкой. И руки им не подам…
И этот гул из возгласов, возмущенных разговоров, смеха и веселого бормотанья повторялся из вечера в вечер…
Все изменилось за один день. Шел 1985 год. Однажды свекровь пришла и сказала, что ее уволили. За что, она так до конца и не поняла. Вызвали к министру и потребовали, чтобы написала заявление об уходе. Да, она была либеральной, да, пропихивала многие неудобные для начальства сценарии, но годами это терпели, и вдруг все кончилось в один миг. Она сидела, внезапно постаревшая, перед ней стояла полная рюмка и наполовину пустая бутылка коньяка. Телефон молчал. В дверь никто не звонил. Она что-то говорила про то, что никто не заступился, что все попрятались, говорила, что не понимает, куда ей деваться, где работать и как нам всем жить. Я неуверенно шептала что-то успокаивающее. В комнату вбежал с жужжащей машинкой мой маленький сын, увидев, что никто не обращает на него внимания, покрутился на месте и убежал. Наконец, пришли ее подруги. Зазвучали слова утешения.
Вскоре нашлась не такая статусная, но хорошая работа. Свекровь ездила от Союзинформкино по всем республикам Союза и читала лекции. Мы оставались теперь подолгу одни в нашей большой квартире и продолжали жить открытым домом, что становилось все тяжелее.
Спустя несколько лет отец, как всегда, пришел, снял в коридоре шинель и фуражку и, плотно закрыв за собой дверь, вдруг торжественно мне объявил:
— Я теперь знаю, почему уволили твою свекровь!
Я была не просто потрясена, я потеряла дар речи. Какое отношение мой отец мог иметь к подобной информации?
Ему очень понравилась моя реакция, наконец-то он снова сумел меня заинтересовать, как прежде, поэтому он заговорил медленно, пытаясь дольше держать интригу.
— Ты ведь знаешь дядю Валеру.
— Да.
— Муж моей старшей сестры.
— Ну да!! И что?!
— Терпение, — он описал рукой в воздухе дугу. — Он был всю жизнь замполитом на флоте. Это, между нами говоря, довольно-таки противная должность. Политрук. Потом он вышел на пенсию. Там отправляют на пенсию в 45 лет. Жить-то как-то надо?
Я уже задыхалась от нетерпения, мне казалось, что отец играет передо мной очередную комедию.
— Понимаешь, его взяли начальником отдела кадров Союза кинематографистов.
— Куда? В Союз кинематографистов? Флотского замполита?
— Ну, вот он звонит мне и говорит, что, мол, листаю личное дело твоей родственницы! Оказывается, ее сняли с работы за встречу в Париже с писателем Виктором Некрасовым. Все-таки у нее номенклатурная должность, а она такое себе позволяла. В ее деле есть полная расшифровка их разговоров.
Мне стало ужасно тоскливо. Я почувствовала тягостный морок моей семьи — людей, абсолютно противоположных тому миру, в котором я теперь жила. … И снова из них, как и прежде, вербовались спецы, имевшие доступ к личным делам. А я-то пыталась все эти годы отплыть как можно дальше от всего этого, внутренне оторваться. Но бесполезно. Даже теперь они настигали меня вот такими чудовищными признаниями. И эту весть возбужденно донес до меня мой отец, даже не отдавая себе отчета, что в этих стенах такое вымолвить позорно. «Стукачи, стукачи», — проносилось у меня в голове.
Отец все прочитал на моем лице. Он растерялся, абсолютно не понимая, что ему делать. Я молчала. Он не знал, что говорить. Постояв немного, он выскочил в коридор, рванул на себя шинель, натянул на голову фуражку и крикнул мне уже с порога.
— Вот помру и похоронят меня за казенный счет! И не будет тебе никаких забот! Потому что я не человек, а государственное имущество!
Дверь хлопнула.
17.
Петр почти ничего не зарабатывал. Он консультировал в театре и кино художников по костюмам, будучи специалистом по истории одежды. У меня же был диплом, который мне внушал ужас. Там было сказано, что я философ и преподаватель философии. Не раз я вспоминала, как в восемнадцать лет, оказавшись на отдыхе в Красной Поляне в развеселой компании молодых людей, с которыми мы должны все вместе через перевалы идти с рюкзаками, в горном селе мы знакомились с нашим будущим инструктором. Он попросил каждого представиться и рассказать, кто где работает или учится. Когда очередь дошла до меня, я бодро ответила, что работаю в Исторической библиотеке, а учусь на философском факультете. Сначала все замолчали, а потом раздался жуткий гогот. Общество состояло по большей части из молодых мужчин, которые смотрели на меня и умирали от смеха. Когда они отсмеялись, а я растерянно посмотрела по сторонам, инструктор — маленький жилистый грек — сказал:
— Милая, повтори, пожалуйста, где ты учишься?
Я ответила. Эффект был такой же. Опять все хохотали. Потом отвлекались на других, разговаривали, но время от времени кто-то поворачивался ко мне и снова просил повторить, где я учусь.
И вот теперь мне надо было искать себе работу. Когда я обзвонила разнообразные училища в поисках ставки преподавателя эстетики, меня с придыханием спрашивали, не член ли я партии, и, не выслушав ответ, сразу же предлагали огромную зарплату и место освобожденного секретаря комсомола или преподавателя научного коммунизма, диалектического и исторического материализма. Я говорила, что это не подходит, и клала трубку. Иногда мне предлагали прийти к ним, а уж они меня быстренько примут в партию: они признавались, что им позарез нужен был человек с таким дипломом. Сократ, Эпикур, Платон, Ницше и другие захотели бы стать членами коммунистической партии и преподавать диамат? Как бы они себя чувствовали, получив такое предложение?
И вот мне повезло, пусть за 60 рублей в месяц меня взяли преподавателем эстетики в фармацевтическое училище.
Это был дом сталинской постройки, стоявший напротив Киевского вокзала. Когда я туда пришла, меня никто не спрашивал, что я буду рассказывать, никто ничего не объяснил. Мрачные усталые женщины входили и выходили в огромную учительскую, где возле кабинета директора сидела высокая красивая женщина и покрикивала то на одного, то на другого преподавателя. Было ощущение, что это такая автобаза, а секретарша объясняет водителям, что им надо делать. Меня вообще никто не замечал, и я могла наблюдать за ними абсолютно свободно. Но вот зазвенел звонок, и я отправилась в класс. Войдя, я тут же поняла, что передо мной сидят девушки всего на пару лет младше меня. Как с ними разговаривать? Я стала им рассказывать про законы искусства. Но вскоре поняла, что хотя они напряженно вслушиваются в мои речи, но ровно ничего не понимают. Я искала что-то для них привычное и знакомое, и наконец мы дошли до сказок. Тут дело как-то пошло легче. Кто-то пересказывал «Золушку», кто-то «Снежную королеву». На следующее занятие я попросила каждого прочитать свое любимое стихотворение. Они пришли счастливые и по очереди стали читать мне Асадова. «Они студентами были, они друг друга любили…».
— Нет, — думала я, — вы меня голыми руками не возьмете. Накупив плакатов с репродукциями классических картин, я сначала повесила на доску «Сикстинскую мадонну». Когда я повернулась к классу, на лицах моих учениц появилась какая-то глумливая улыбка.
— Что такое? Вы знаете эту картину?
В ответ раздался всеобщий гомон и смех.
— Конечно! Там у нижнего мужика шесть пальцев! — ответили они хором.
Я бросилась к репродукции и стала считать, но все время сбивалась со счета.
— Вчера по телевизору в «Что? Где? Когда?» показывали, не видали разве? — кричали мне со всех сторон. Там у мужика слева — шесть пальцев.
Но это были хорошие девушки, с которыми мы пытались договориться.
Иная группа была у меня по вечерам. Девушек под дверью обычно ждали их «парни». Парни были нетрезвые и приезжали из Подмосковья после тяжкого рабочего дня. И тут на пути у них стояла я. Разлучница, разделявшая сердца, бившиеся навстречу друг другу. Конечно, девушки не только не слушали, они меня ненавидели.
В тот день все складывалось из рук вон. Кто-то снаружи колотил ногой в дверь, которую я предусмотрительно заперла на ключ. С этой же стороны в мой адрес отпускались оскорбительные шуточки. Начинали обычно с моих ног, потом доходили до груди, шеи, лица. Я чувствовала себя как на зоне. Сквозь этот шелест неприятных реплик я рассказывала им про Гамлета. Наверное, до меня долетело что-то уже совсем противное, и я замолчала.
Вдруг со мной произошло что-то странное. Я стала говорить каким-то чужим голосом и словно видела себя со стороны. Возникло ощущение какого-то другого, гулкого объема; ненатуральный голос звучал странным эхом. Я говорила, что расскажу им сейчас про их будущее. Они скоро уйдут туда, за дверь, у них начнется своя жизнь, в которой они, к несчастью, будут много и долго пить, родят детей, наверное, не очень здоровых. Будут растить их в одиночестве, и снова будут пить. И потом умрут. Все будет как было всегда, из поколения в поколение. Но сейчас у них есть последний шанс пересечься с другим миром, который, возможно, не коснется их жизни никогда. Узнать про принца Датского, который мучился вопросами, о которых они, может быть, никогда не услышат.
Стало тихо. Почему-то замолчали за дверью. Не было слышно даже их дыхания. Они смотрели на меня исподлобья, затравленными волчьими глазами. Было видно, что им очень и очень страшно, возможно, они о чем-то таком догадывались, но произнесенное, а значит обнаруженное — вмиг стало реальностью, словно все уже произошло, и их жизнь на моих глазах стала уменьшаться и подошла к концу.
И мне тоже стало страшно, я поняла, что перешла какую-то опасную черту. Я закрыла журнал, открыла ключом дверь и ушла.
Через полгода меня сняли с преподавания эстетики и сообщили, что я буду вести научный атеизм. Сначала я очень переживала, но вскоре нашла выход. Мы стали изучать с моими новыми ученицами все направления религии, я им рассказывала про разветвления христианства, крестовые походы, инквизицию, Франциска Ассизского и других святых, а потом мы пошли в церковь смотреть иконы. Кто-то из учеников написал донос о том, что я занимаюсь религиозной пропагандой. Меня вышибли из училища, и я снова оказалась без работы.
18.
Мы вышли с моим маленьким сыном из арки во двор — перед нами были две дороги — я вела его по одной, а он вдруг топнул ногой, сказал, что пойдет по другой.
— Иди! — ответила я, и он пошел от меня прочь. Я стояла и ждала, что же будет дальше, а он — маленький — уходил все дальше и дальше.
И вдруг развернулся и пошел ко мне назад.
— Я не мог уйти совсем, меня что-то держало, — сказал он. — Я словно уперся лбом в стену.
Мы шли рядом с ним, скрипя снегом. И тут он совсем обыденно произнес:
— Мама, я тебя люблю больше всех людей на свете.
19.
Не прошло и пяти лет, как мне открылось, что наш брак с Петром был дурацкой выходкой. То есть он хороший друг, но почему муж? С этим знанием делать было абсолютно нечего, и мы жили так, как прежде. Единственный, кто нас время от времени спасал, примирял и соединял, был, конечно же, маленький сын и еще Диккенс. Наш любимый писатель всегда стоял на полке в коридоре и ждал своего часа. В первые годы — мы жили с Пиквиком и его друзьями. Мы всегда читали по вечерам вслух. Диккенс и вправду всегда присутствовал где-то рядом. Перемигивался с нами, выбрасывая из пространства свои любимые словечки. Сдвинутый мир пиквикистов, где все говорили прекраснодушными фразами, путешествовали в экипаже вокруг Лондона, глупо влюблялись, попадали впросак и все время ели, был абсолютно родным. Казалось, что именно так и должен был выглядеть человеческий рай. С нестрашными злодеями, добрыми идиотами и нелепыми старыми девами, но главное — абсолютно благословенный, где все, не старея и не умирая, как в карусели, крутятся по кругу, и так будет продолжаться всегда.
Когда наша жизнь с Петром стала труднее, мы уже читали «Николаса Никльби» и «Лавку древностей». Сердце противилось смерти бедного мальчика Смайка и малютки Нелл. Мир Диккенса становился более суровым. Но все равно уютным. Тогда мы с Петром узнали, что Диккенс сумел отменить в Англии частные закрытые школы, где мучили несчастных детей. И очень радовались этому. И я верила, что если писать такие романы, то все можно изменить.
Следующий этап нашей семейной жизни был связан с «Крошкой Доррит» и «Холодным домом». Как ни прекрасно было чтение этих длинных историй, в которых тюрьма и воля отражались друг в друге, как в зеркале, а в «Холодном доме» воссоздавалась вся застывшая на пронзительном ветру Англия, — становилось ясно, что, когда закончатся все романы Диккенса и наше чтение — вместе с этим завершится и наша общая семейная жизнь.
А потом Петр ушел.
20.
Во-первых, это было ужасно обидно. Ведь это именно он хотел, чтобы я была его женой.
А теперь все. Стояло лето. Накануне нашего расставания у меня на руках погиб больной маленький щенок, у которого постоянно дергались лапы, он выл от боли дни и ночи напролет. Я плакала над ним, плакала над своей неудачной жизнью. Села в поезд, чтобы уехать на край света — в Ленинград. На перроне меня провожала Ленка, она махала мне рукой, а я сидела, кивала ей на прощание и снова плакала. Это было какое-то предчувствие завершения моей детской жизни. Пусть замужней. Но беспечной.
Я приехала в пустую квартиру студентки моей свекрови и упала на кровать, не зная, что мне делать дальше. И вдруг за стеной я услышала горький вой собаки, ровно такой же, который сопровождал меня дома всего несколько дней назад. Наутро я собралась и поехала в Петропавловскую крепость. В принципе мне было все равно, куда идти и что делать. Боль, обида, ощущение сгустившегося одиночества переполняли меня. Я долго шла по казематам и наконец дошла до камеры, дверь в которую была открыта настежь. Я зашла внутрь и уселась на тюремный стул. Там всего-навсего было маленькое решетчатое окно, чурбак вместо стола и железная койка. В другое время я бы подумала о декабристах, кто тут был, кто царапал эти знаки на стене. Теперь я думала о том, что хорошо бы, чтобы меня заперли прямо здесь на долгое время. И тогда боль из души, которая тупо ныла во мне, перешла бы в другое состояние. Она бы вышла за пределы меня.
В камеру заглянула служительница.
— Вы чего тут?
— А нельзя тут побыть? Закрыть камеру на засов?
— Нет, не положено.
Я пошла прочь. На книжном развале на Невском я купила книгу дневников Шварца. Странным образом боль уходила с каждой страницей, соединяясь с его печальными воспоминаниями о детстве, с подлинными рассказами о неловкости и неуверенности в себе, с его неподдельной искренностью. Я вдруг покинула свое больное тело — и перешла в другое. В эти дневниковые записи, которые как-то странно отождествились со мной. Я вспомнила, как так же беспредельно мучаясь, в свои двадцать лет вошла в текст «Братьев Карамазовых» и все — мысли романа, его ритм — привели сам стук сердца в какое-то ровное и здоровое состояние.
На следующий день я встретилась на Фонтанке с одним знакомым немолодым режиссером, которому должна была передать давний подарок от свекрови. Он посадил меня в машину и повез по Ленинграду, читая Пушкина, показывая город и рассказывая о том, как он юношей встречал именно здесь, у этого дома — Шварца и Зощенко. Он увлекался все больше и больше и вдруг посмотрел на меня и прервал рассказ. Он замолчал. Тогда заговорила я. И почему-то рассказала, что со мной произошло, и что я приехала сюда как на край света, и что я хотела бы сейчас сидеть в каземате…
Он слушал очень внимательно, а потом сказал:
— Если бы я был хотя бы на двадцать лет моложе — я бы, ни минуты не задумываясь, лежал у ваших ног.
Наутро я дочитала книгу Шварца. А потом пошла на вокзал. Я была абсолютно спокойна и полна уверенности, что теперь все будет хорошо. В вагоне напротив меня сидела рыжая девушка, с кудряшками, и, заслоняясь книжкой, плакала.
С удивлением я вдруг увидела, что она — отражение меня прежней, которая ехала в поезде несколько дней назад. Мне хотелось подмигнуть ей, подбодрить и все объяснить, но я прекрасно понимала, что сейчас мы в разных измерениях и что она еще не прошла свой путь, а значит, время ее еще не настало.
Когда я вернулась, я рассказала Ленке, что. кажется, больше не боюсь одиночества.
И тут Петр вернулся. Из той жизни, которую он себе решил создать, ничего не получилось. Он был раздавлен, разбит и долго не мог прийти в себя. Он медленно выздоравливал, но мы жили словно на разных берегах реки.
21.
В тот день 19 августа 1991 года первый, кто оказался у нас на пороге, был наш мастер Тарас Перепуст. После поездки на его родину видела я его уже довольно редко. Он вбежал в дом очень возбужденный и сказал, что только что поговорил с танкистом, который, конечно же, оказался украинцем, и объяснил ему, что нельзя давить народ. Танкист ответил, что им никто не сказал, куда они едут и зачем. Просто отдали приказ выдвинуться и все. В общем, они никого убивать не собираются. Тарас с танкистом пожали друг другу руки, и тот исчез в своем танке. Тарас, говоря все это, доставал из сумки свернутые полотна шелка синего и желтого цвета и сообщал мне, что сейчас мы будем шить украинский флаг. Я принесла ему машинку, и он стал профессионально соединять полотнища ткани. Впервые я увидела желто-голубое знамя, которое Тарас с того времени носил за собой везде — на баррикады, митинги, а после победы над путчистами — отвез его в Киев, на День независимости.
Тогда же пришло письмо от Веленкина. Он жил в Америке и, поработав несколько лет таксистом, стал вполне уважаемым профессором русской литературы. Однако к 1991 году, когда мы с Ленкой давно изжили все иллюзии насчет «социализма с человеческим лицом», а в коммунистической идее видели только людоедство, письмо, которое мы получили от него, повергло нас в замешательство. Он писал, что, работая таксистом, познал весь кошмар капиталистического ада, что не раз хотел дать по башке битой, которую хранил на всякий случай под рукой, распоясавшемуся клиенту-хаму. Что он ненавидит мир зажравшихся буржуа. Но главное, что он извинялся перед нами за презрительное отношение к социалистическим идеям. «Вы теряете великую идею Советов», — писал он. А мы в ужасе переглядывались, не понимая, как после всего, что нам стало известно, возможно так думать и писать. В конце 1991 года Володя прислал большое письмо из Америки, где проклял нас всех за то, что мы отдали Крым Украине. Мы перестали ему отвечать. Последнее — пришло в 1993 году. «Вы расстреляли Белый дом, Советы из танков», — горько восклицал Володя из штата Каролина. Тогда он был уже профессором филологии.
Я вспомнила, как не любила его наша подборщица Люба Егорова. Она прятала огромный альбом Босха, который он бережно откладывал в своем углу, чтобы при случае с удовольствием полистать в уголке за чашечкой чая. Люба наслаждалась его растерянностью, тем, как он ищет отложенный альбом, и говорила, что не видела его никогда. Она передразнивала его походку, манеру говорить… хотя в то время еще была милой пухлой девушкой, дружелюбной, но категоричной в своих привязанностях и неприятиях.
22.
Когда началась перестройка, отец прозорливо отметил, что «красные директора» обналичат свои должности в капитал. Поэтому они сбросят с себя советский хомут с огромным удовольствием. Он профессионально разбирал развал армии, полное отставание в области микроэлектроники. Слушая его, я думала, что он еще расправит плечи и покажет всем, на что способен. Я ждала от него каких-то великих поступков. И вот настал час икс. Почему-то именно в день, когда начались события у Белого дома, захват власти ГКЧП, я представляла, как он поднимет свой Генштаб и защитит молодую демократию. Конечно же, это были остатки детских представлений о нем, и я бы никогда не призналась ему, что жду от него чего-то особенного, но все-таки я хотела видеть своего отца героем.
Я позвонила ему утром 19 августа.
— Ты слышал? — спросила я вполне участливо, ожидая сочувствия.
— Я только что вернулся с дачи, устал… — незнакомым голосом ответил отец.
Я даже растерялась. Он явно не хотел говорить, и я понимала почему. Но во мне звенела обида.
— Что же делать? Ребенок в Латвии, такой кошмар. Они же с мамой не смогут вернуться!
Он молчал. Это становилось невыносимо.
— Что ты молчишь? — раздраженно вскрикнула я.
— Этого следовало ожидать, — осторожно ответил он и вдруг прибавил: — Сейчас всем надо помолчать.
— Помолчать?! — заорала я. — Вы намолчались, хватит, мы больше не будем, — и положила трубку. Он безусловно намекал мне на то, что нас прослушивают. Но мне было уже все равно.
Все три дня отец не звонил, не интересовался, где я, жива ли. Он знал, что в городе нет никого из близких. Он безусловно догадывался, где мы с Петром находимся. И ничего. Я отмеряла время его молчания, и оно вырастало для меня в годы. Я представила, как меня арестовывают в 30-40-50-е годы, а он тихо сидит в своей норе.
Дед возвышался над ним, как и его любимое «советское государство». Советское государство дало тебе все — образование, квартиру, работу. Ты без него — ноль без палки. Максимы деда — вели отца и дальше по жизни.
А ведь это отец сказал мне когда-то, что, если бы случилось офицерское восстание, то он в нем бы обязательно принял участие. Но теперь я видела, что он перепуган навсегда, что он — еще пятидесятилетний человек — закопал себя сам.
Повторялось то же, что было со мной в девять лет, когда впервые я увидела его пьяным…
Часть 3
1.
Что влияет на направление судьбы? Мы следуем некой привычной логике, считая, что сами делаем выбор. И нам кажется, что те или иные действия обязательно повлекут за собой нужные последствия. Ведь именно так определено в физическом мире, и мы полагаем, что человеческая жизнь устроена таким же образом. Ударил по пальцу молотком — он болит. Это ясно. А если нет никаких материальных причин, и на движение судьбы влияет нечто невидимое, неосязаемое: любовь, ненависть, предательство, страсть…
Чаще всего жизнь меняет свое русло от неуловимых, скрытых импульсов. И только потом, оглянешься — ах вот, что было!
Когда переворот, которого совсем не ждали, оказывается бесспорным, нужным и необходимым, — говорят «что не происходит — все к лучшему». А если наоборот, неведомая сила уничтожает все в прах, в том числе и жизнь? Так судьба — «знает» или «не знает»? Когда стоишь совсем близко к человеку и видишь повороты, виражи, изгибы его жизни, то убеждаешь себя, что у судьбы есть свой замысел и логика. Самонадеянно читаешь язык событий, перелистываешь главы, ищешь завязку и даже можешь показать место, где наступит катарсис… Но издалека жизнь выглядит как хаос, как неправедно разгулявшаяся стихия. Болезнь, смерть — всегда несправедливы и несвоевременны. А рождение и смерть человека своевременны? Справедливы?
И только литература пытается распутать, изъяснить, истолковать как-то метафоры судьбы.
Я стала что-то различать уже после тридцати лет, когда испытала настоящую душевную боль. Мне даже кажется, что без подобной боли — ничего бы мне не открылось.
Сын, сам того не желая, изменил мою судьбу.
2.
Сын был абсолютно идеальный мальчик. Не доставлял никаких забот. Единственно что, был несколько больше, чем другие дети, погружен в себя и в свои игры. В нашей квартире на Смоленском бульваре у него была своя комната с лестницей на высокие антресоли, где он мог играть и прятаться от всех. Так как у меня в детстве ничего подобного не было, мне казалось, что своя тайная комната-нора, куда ты можешь уйти от мира, — это по-настоящему прекрасно. Он тоже так думал. Его не интересовали другие дети. Он жил от праздника до праздника, от одних подарков до других. Его любили и хвалили родственники и знакомые, все, кто появлялся на пороге нашего дома. А так как к бабушке — директору сценарной студии в начале 80-х годов ходили все именитые кинематографисты того времени, у моего сына не было отбоя от поклонников его детских талантов.
Первый класс стал для него настоящим изгнанием из рая.
Ваш мальчик не умеет завязывать шнурки! Он у вас такой странный! Почему странный? Посмотрите, как он поворачивает голову. А как он ее поворачивает? Вы сами не видите? Так говорила мне завуч школы, предлагая забрать сына. Мы стояли в коридоре у большого белого подоконника. Напротив, она — длинная, костлявая дама, почему-то рассказывающая в подробностях историю своих тяжелых родов. Я часто сталкивалась с тем, что люди ни с того ни с сего принимались мне повествовать про свою жизнь. Обычно я слушала с интересом. Но порой эти разговоры превращались в особую форму насилия. Зачем-то должна я была знать, каким боком шел ее младенец и как у нее отделялась плацента.
— А у вас не было родовой травмы? — весело спросила она и даже, кажется, подмигнула. Видимо, она хотела так меня поддержать. Я отрицательно покачала головой. Внушать мне сомнения в моем сыне было бесполезно; я считала его самым умным и проницательным. Он прослушал половину детской классики, был во всех музеях Москвы, и, как мне тогда самонадеянно казалось, хорошо меня понимал.
Я не ответила ничего. А спустя неделю, пытаясь зайти в школу вместе с сыном и другими родителями, чтобы, как и прежде, завязать ему шнурки на сменной обуви, увидела ужасающую картину. Завучиха хватала родителей, которые вели первоклассников, и выпихивала их за дверь. Дети кричали, родители, отбиваясь, грязно ругались. Мне тогда это напомнило картины из фильмов про войну, где фашисты разлучают детей с матерями. Не хватало только гудков паровоза. Я не стала искушать судьбу, отпустила своего мальчика одного и через стекло с горечью смотрела, как он путается в шнурках. Тем временем побоище продолжалось. Завуч кричала, что больше ноги родителей не будет в школе — они тут пачкают и мешают. Я тогда подумала: а не было ли у нее самой родовой травмы, может быть, она зря наговаривала на своего бедного ребенка. Когда я вернулась домой, то почти бессознательно стала листать огромный телефонный справочник и, наткнувшись на номер РОНО, позвонила. Трубка недолго погудела, и мне ответили. Убитым голосом я проговорила, что хочу рассказать о том, что видела сегодня возле школы, где учится мой сын. Возникла пауза, и номер перевели куда-то выше. Трубка заговорила сладко и вкрадчиво. О чем я хочу рассказать? Какие безобразия я еще наблюдала в школе? Я сказала, что мне хватило сегодняшнего рукоприкладства. Я еще раз повторила свой печальный рассказ. Под конец сказала, как меня зовут, чтобы они записали, но трубка охнула и пропела, что им этого не надо. Главное, что они приняли сигнал. Сигнал! — я вздрогнула. Раздались короткие гудки. Я сидела, опустив руки, и думала о том, как низко я пала. Передо мной возникла картина: мою завучиху ведут, сковав наручниками, а ее маленький сын с родовой травмой остается один.
Конечно же, мы оттуда ушли. Недалеко находилась еще одна школа. Так как она соседствовала с академией Фрунзе и военным общежитием, то класс, в котором учился сын, был буквально наводнен детьми офицеров из разных стран. Эти дети были очень активны. Мой сын скоро стал их раздражать гораздо больше, чем завуча из соседней школы. На переменах он не бегал, не плевался, а стоял с книгой и читал. И каждый раз пробегающий одноклассник ловко выбивал ее ногой и отфутболивал в конец коридора. Если же сын почему-то сопротивлялся или пытался поднять книгу — его били. Тогда он перестал ходить в школу. Однажды его классная руководительница, вызвав меня на урок, сказала:
— А теперь мамаша, посмотрите, как ваш сын ужасно пишет, — и со счастливой улыбкой разорвала его тетрадь. По классу прокатился радостный гогот. Мы с сыном переглянулись и заскучали. Мы понимали, что находимся во вражеском окружении. Что надо отходить, отстреливаться — жить с этими людьми невозможно.
3.
И тут я узнала, что существует фантастическая школа, организованная такими же измученными родителями. Она была специально придумана учителями для собственных детей. В девяностые годы — любые, самые безумные проекты находили воплощение. Несколько учителей создали частную школу, чтобы спрятать своих детей от советской системы, которая еще никуда не ушла, а длилась по старинке, только уже без пионерии и комсомола. Мы думали, что раз вместе собралось столько добрых и интеллигентных людей, то непременно можно создать что-то выдающееся. Расцвет школы пришелся на правление Ельцина, с похожими надеждами на то, что без коммунистов, со свободным рынком мы очень скоро будем жить как в Европе. Надо только немного потерпеть и правильно выучить «непоротое» поколение. Угасание школы символически совпало с финальными аккордами эпохи перестройки.
А тогда, в 90-е, в эту школу потянулись дети гуманитарной интеллигенции; писателей, художников, режиссеров, ученых — родители хотели, чтобы прекрасные учителя неформально общались с детьми «с нарушением эмоционально-волевой сферы», которые были действительно нервными и сложными. На уроках они орали, ходили колесом и слушали учителя только тогда, когда он мог их чем-то поразить.
И я кинулась туда. Жесткая, но обаятельная директорша сказала мне, что мальчика возьмут при одном условии: я тут же впрягусь в общую пахоту — и она кивнула в сторону учителей.
— Они тут все работают за детей.
Я мгновенно согласилась, хотя не имела подходящего образования и ни малейшего представления, чему мне их учить. Но я готова была каждый день мыть полы, лишь бы не возвращаться туда, откуда мы бежали.
«Достижением» нашей Доброй школы считалось то, что в ней особенно не учили. Все должно было происходить само. Знание, уже заложенное в ребенка при рождении, должно само вырастать из него. А учитель — это лишь прекрасный садовник, который поливает все новые побеги. Правда, это все было в теории, а на практике выходило не всегда.
Учителя в нашей школе были странные. В каком-то смысле они почти не отличались от детей, с той только разницей, что что-то знали и могли о чем-то рассказать. Часто из-за двери класса доносились крики, вой и визг, словно ты проходил мимо вольера в зоопарке. Учителями здесь были профессора, ученые-математики, физики, журналисты и даже один художник — их объединяло то, что они любили своих собственных детей. Но чужие дети могли кинуть в них ботинком, рассмеяться в лицо или послать куда подальше.
Зато были театр, пение, танцы, свой литературный журнал, свободное творчество, которое в нормальной школе отсутствовало, — все это покрывало отдельные недостатки. Но ведь не бывает же хорошо все и сразу.
Директорша успокаивала.
— Притрутся, научатся. Все будет хорошо. Меня ужасно радовало ее позитивное настроение. Я тоже сначала входила в класс, как в клетку со зверями, но не хищными, а домашними, такими, которые свободно прыгают по шкафам и занавескам. И вправду почти на каждом уроке открывалось окно второго этажа, и в нем появлялся сын нашего хорошего учителя, юноша с тонким красивым лицом, никогда не улыбавшийся, которого почему-то все звали Полтер. Он стоял на подоконнике и ждал, что я скажу. Обычно я предлагала ему сесть, или, если ему так хотелось, двигаться дальше. Он садился. Но выдерживал минут 10—15 и снова исчезал.
Главное, чему я научилась, это абсолютно ничему не удивляться. Принимать все как должное и пытаться вступить с этими детьми в контакт.
5.
Я придумала предмет под названием «философия литературы» и на уроках разговаривала не столько о текстах, сколько о жизни как таковой. Собственно, я стала делать то, что было важно мне самой. Я входила с ними в книгу через дверь, в которую входит взрослый читающий человек. Через собственный опыт. Сначала мы говорили о тяжелых, кризисных точках — отчаянии и одиночестве, о непонимании их родителями, о мыслях о смерти; а потом уже принимались за «Преступление и наказание», «Братьев Карамазовых» или «Анну Каренину».
Меня тогда очень волновали проблемы собственной судьбы и тех неясных посланий, которые я получала от жизни. И мне казалось, что только литература позволяет мне их понимать. Мы входили шаг за шагом в «Преступление и наказание». Я рассказывала, как Раскольников находится в особом диалоге с пространством. Он что-то совершает, а нечто из пространства словно отвечает ему. Вот появляется как бы из воздуха маленький пьяненький человек и выкладывает перед ним свою историю. Заставляет героя выслушать себя и сострадать. Раскольников это услышит и содрогнется, а после скажет: «Подлец человек! Да и весь род человеческий, раз попускает это». И опять герой останется сам с собой. Но пространство, мир или Бог над ним не дают остаться одному и снова взывают к нему. Взывают, чтобы остановить, опрокинуть его замысел. Вот пьяная 15-летняя девочка идет по улице, а за ней охотится пожилой сладострастник. И герой вдруг забывает об Идее, о своем безумии и откликается на вызов. Он спасает девочку, потому что у него есть сердце. Эти встречи, этот диалог с пространством существуют и до, и после преступления Раскольникова, потому что это он сам, это его шанс вспомнить свою живую душу, увидеть ее и в пьянице, и в бедной опустившейся девочке. Он читает эти события, хотя и не понимает их. Но раз мучается, значит, что-то в него попадает? Собственно, дело было именно в умении понимать.
6.
Скоро я поняла, что мой метод дает результаты. Многие дети так втянулись в романы Достоевского, что не хотели читать ничего другого. Сам нервический тон романов, переживание вопросов бытия соответствовали воздуху времени, коллизиям в их семьях. Многие не желали слушать ни о каком-то там Пушкине, Тургеневе или Чехове. Все казалось пресным рядом с Достоевским.
Однажды, когда мы обсуждали на уроке вопрос смерти и бессмертия, я читала им разговор Алеши и Ивана Карамазовых, вдруг вскочил юноша, который совсем недавно появился в школе и был у меня только на втором уроке. Он буквально кипел от возмущения:
— Как вы смеете! — кричал он. Я остановилась. Все с удивлением смотрели на него. — Как вы можете вот так, так лезть в душу?!
— А почему тебе кажется, что я лезу в душу? — спросила я его.
— Потому что об этом не говорят вслух. Это слишком страшно.
Народ в классе загудел. Они-то знали, что мы на уроках говорили обо всем.
— Держись, друг, — сказал ему хороший мальчик Паша, который до этого вообще книжек не читал. — Привыкнешь. Станет легче.
Но юноша этот больше на мои уроки не ходил. Я потом долго думала о том, что у каждого есть свои границы. Что язык внутренней жизни образуется в столкновении опыта, рефлексии и необходимости самопознания. Что мысли, которые кажутся сокровенными, выговоренные вслух, могут обжигать.
Но вот пришло время, которое отодвинуло все эти соображения, потому что в стране и городе сгущалась атмосфера. Ко мне подходили ученики и рассказывали, как у Белого дома им якобы давали настоящий автомат. Они, конечно, из него не стреляли. Но им было интересно поговорить о том, что можно взять и запросто забрать чью-то жизнь.
Это было в самом конце сентября 1993 года.
7.
Отец прожил со своей женой недолго. Сначала ему дали комнату в коммуналке в огромном доме на Таганке, куда она приходила к нему пару раз в неделю. Это придавало их совместной жизни студенческий колорит. В этой коммуналке с отцом случилась престранная история. На новоселье товарищи по работе подарили ему живого кролика. Принесли в клетке и сказали, чтобы он съел его на ужин. Но одно дело съесть, другое — зарезать и выпотрошить животное. Но даже если предположить, что кролика убить невозможно, то как с ним жить? Отец решил, что он справится с этой страшной задачей. На следующее утро он выпустил животное из клетки. Взял в руки нож. Но зарезать не мог. Он подходил к нему то с одной, то с другой стороны. Пока он метался, кролик довольно мирно смотрел на своего палача, дергал носом, шевелил усиками и не трогался с места. Хотя лучше бы спрятался и убежал. Но нет, кролик был похож на чистого агнца. Возможно, что отец даже вспомнил картину, где Авраам приносит в жертву своего сына. Но, тьфу, как же кролик мог быть сыном? В общем, все это проносилось в его бедной голове, и он решил прибегнуть к испытанному способу — пошел и купил пол-литра водки, сел за стол и выпил бутылку. После этого он взял молоток, схватил кролика и побежал с ним в ванну. Но мирное подрагивание ушей и чистый ангельский взгляд окончательно добили отца. Он посадил животное в ванну… и заплакал. Кончилось тем, что он выскочил с ним во двор, пометался и бросил его в кусты.
Не знаю, мог бы отец выстрелить в человека, но в кролика точно не мог.
Наконец, отец и его новая жена получили квартиру. Конечно же, она оттягивала момент, когда он увидит ее без томика стихов и разговоров о прочитанной вчера книге. Походы в галереи и на концерты резко прекратились. Она с удивлением спрашивала его, почему он не продвигается по службе или не зарабатывает, как некоторые его коллеги. Как же так? — удивлялся в ответ отец, — я же — военный, офицер. Очень просто, говорила она, вот тебе положена машина, ты ее никогда не берешь, так надо просто продать свое место в очереди. Так в отделе делают все. Или ты не знал? Не знал? Ну тогда слушай! Ты купишь своей сестре машину, она давно хотела, я знаю, и возьмешь с нее приличный процент. Как, как?? Брать с сестры процент? Ну и что, — невозмутимо отвечала любительница советской поэзии и исторической литературы, — это же обычное дело. Не кривляйся.
В общем, она пыталась объяснить ему, что ставила на него как на приличную лошадь, а он не оправдывает ее надежд. Но она постарается и всему научит. Просто надо перестать говорить и делать всякие глупости, и стать, наконец, солидным человеком.
Отец был в полнейшей растерянности. А где же все прекрасное, что их связывало вначале? Она только смеялась в ответ, называла дурачком, не способным справиться даже с несчастным кроликом. Но отец ведь не мог перемениться, бросить свои веселые посиделки с военпредами, прекратить просветительские монологи и начать заколачивать деньги.
Поэтому, бросив еще совсем новую жену, бросив чистую отремонтированную квартиру, заново приобретенные вещи, купленные на талоны макулатуры свежие книги — он бежал. И ничего лучше не мог придумать, как ринуться назад — к маме. О чем они говорили, неведомо никому. Но она осталась непреклонна. Мне же мама сообщила нечто загадочное. Она уверена, что эта тетка обладает настоящей темной силой и может убить ее на расстоянии. На все мои уговоры, что это настоящая блажь и просто она не хочет простить бедного, запутавшегося человека, мама говорила, что уже чувствует ее чары, потому что именно сейчас у нее все болит. В тот момент я поняла, что мои родители — это такие взрослые дети, которые не способны справиться ни с одной жизненной коллизией. Я махнула рукой.
Вскоре после своего бегства отец оказался в больнице; у него была странная болезнь; врачи установили, что кровь его абсолютно испорчена — от этого он весь покрывался ужасными язвами — и ему придется полностью ее поменять на новую. Была сделана очень сложная операция — ему перелили кровь, потому что прежняя была отравлена.
Меня поразил этот диагноз. Он имел абсолютно духовную природу, и отец об этом, наверное, догадывался, но говорить про это не умел.
К отцу в больницу стала ходить простая женщина, секретарь коммунального товарищества военных дачников их отдела. Перманент, завивка мелкими пружинками, золотые зубы и тихий голос. Она забрала бездомного отца к себе и неожиданно превратилась в следующую жену.
Деду удалось дожить до перестройки и конца Советского Союза.
Разбитый, постаревший отец иногда приезжал к бодрому, полному сил деду. Тот сначала ужасно боялся, что новая власть откроет архивы, начнет потрошить сотрудников НКВД, отнимать персональные пенсии. Но потом понял, что все складывается как нельзя лучше, и стал снова воспитывать моего отца.
Когда шли очередные выборы, отец горько жаловался мне, что тот кричал на него, уже старого, отставного полковника:
— Я сказал тебе, что ты должен голосовать за Зюганова! Он восстановит нам Советский Союз!
Казалось, что дед молодеет с каждым новым поворотом истории.
8.
В больницу я попала прямо с урока литературы. Я была беременна, хотя ни я, ни Петр не хотели этого бедного ребенка. Оказалось, что у меня начались преждевременные роды. Но ребенок никак не появлялся. Мне кололи какие-то вспомогательные средства, однако ничего не получалось.
Была яркая, солнечная осень. Мама стояла под окном и выкрикивала мне отдельными словами и предложениями.
— До института невозможно дойти. Стреляют!
Институт Курортологии, где она работала старшим лаборантом, находился рядом с СЭВом, который превратился в мэрию и граничил с Белым домом. По городу ходили люди с грязными, темными лицами, иногда они сбивались в группы. То тут, то там горели машины. Я просила маму не выпускать сына из дома. Она грустно смотрела на меня и обещала, что с ним все будет хорошо.
Потом под окнами появилась Ленка. Она радостно улыбалась мне снизу. Говорила, что до их редакции пули не долетают. Уже год она работала в газете у Симона Соловейчика. Так получилось, что сначала туда пошла я. Он хотел делать газету не о нуждах учителей, а такую, которая поднимала бы уровень самих педагогов при помощи философии и литературы.
Денег, чтобы платить зарплату, почти не было. Все работали за идею. Находилась редакция в небольших комнатках старого двухэтажного домика на Маросейке. Соловейчик назначил меня заместителем главного редактора. Редактировать и руководить я не умела, а кроме того, у меня не было никакого опыта. Впрочем, как и у Ленки. Но, когда меня брали на работу, я предложила ей пойти вместе со мной. Мы договорились: если что, она меня «прикроет», чтобы мне было не так стыдно, когда меня разоблачат. Она умела редактировать, и у нее с младенчества был явный вкус к этому делу. В детстве она брала журнал «Мурзилка» и красным карандашом вычеркивала из журнала целые фразы и предложения, казавшиеся ей неудачными. Видимо, в нее это вошло с молоком матери. Я привела ее к главному редактору, сказав ему, что работать могу только с Ленкой, потому что она помогала мне всегда и во всем и т.д. Он странно посмотрел на меня, но почему-то согласился и взял ее. Спустя некоторое время он признался, что во время той нашей встречи решил, что я ненормальная. Ведь он пригласил меня своим заместителем, а я ему привела какую-то подругу. Но виду не подал. Как я и предчувствовала, через полгода мне пришлось позорно бежать, потому что я не выдерживала каток газетной жизни. Работа в школе отнимала много сил, а Ленка постепенно становилась правой рукой Соловейчика.
В больнице я встретила страшные октябрьские дни 1993 года. Изо всех сил я пыталась услышать радио, которое стояло на посту у медсестры в коридоре, понять, что происходит в городе, но была мгновенно изгнана назад в палату. Наутро у меня вызвали роды. Ребенок, который появился, был абсолютной копией моего сына. Через день мне сказали, что он умер. Я почему-то знала это заранее и ни на что не рассчитывала. Сама эта больница была зловещей. Еще через день я ушла оттуда под расписку. В городе уже все поменялось. Петр, не понявший ничего, что со мной приключилось, тут же потащил меня смотреть на дымящийся Белый дом. Я видела с моста черные расплывшиеся подпалины на его фасаде и чувствовала себя такой же простреленной насквозь. Я еле дошла до дома, задыхаясь на ходу. С каждым днем становилось все хуже. Я лежала и думала про то, что если из отца пришлось убрать всю старую кровь и поменять на новую, то мой случай был еще горше. Из меня оказалась выкачана душа. Врачи не находили причин моего умирания. Тогда я пошла в церковь. Но священники были в своем суетном общении с клиром, и у меня не хватало сил даже на то, чтобы обратить на себя внимание. Я сидела тихо в углу с опущенной головой и непонятно чего ждала.
9.
Передо мной стояла та самая церковь Владимира в Старых садах, обломки которой несколько лет сияли нам в юные годы из окна черной лестницы Исторички. Под разбитой церковью, от которой сохранилась высившаяся белой свечой старая колокольня, был склад библиотеки. Теперь прямо от Солянки на холме виднелась хорошо отреставрированная церковь ХV века. С трудом поднимаясь в гору, по ступенькам я зашла в полупустой храм. Шла утренняя служба. Священник с замкнутым и строгим лицом принимал нескольких исповедующихся. Когда очередь дошла до меня, я сказала только то, что со мной случилось месяц назад. Больше ничего. У меня не было ни слов, ни сил для моей истории. Он взял меня за локоть и отвел в сторону.
— Я буду тебя отчитывать! — с внезапно появившейся теплотой в голосе сказал он и куда-то исчез. Я смотрела по сторонам, узнавая и одновременно не узнавая ту печальную декорацию, в которой в начале 80-х годов была вынуждена провести несколько дней. Тогда тут загорелся книжный склад. Нас вместе с бравыми пожарными, которые загасили, а фактически залили книги толстым слоем пены, кинули на разбор погибшего фонда. Мы стояли на старых церковных ступенях и цепочкой передавали друг другу книги, которые потом относили в бомбоубежище, находившееся тут же поблизости. Мы смеялись, осматривали непонятные фолианты и надеялись, что хоть что-то спасем. Через три дня мне и моей старшей напарнице было дано указание спуститься в убежище и начать отбор книг для реставрации.
И тогда я стала что-то понимать. Мы сидели с ней вдвоем под светом тусклой лампочки, а вокруг возвышались груды полусожженных мокрых книг, и нам предлагалось решить, кому из них жить, а кому погибать. Мне было чуть больше двадцати лет. Моя взрослая напарница истерически смеялась и твердила, что нас выбрали на должность палачей.
— Я привыкла спасать книги! Я не желаю решать, какой из них жить, а какую уничтожать!
Первую же книгу, которую мы открыли, украшал экслибрис «Из библиотеки III рейха». Это были старые немецкие издания с гравюрами, напечатанные готическим шрифтом. Потом появились книги из коллекции Щукина. Все они были старые и явно редкие. Затем нам крикнули в окошко, чтобы мы не очень-то тянули, потому что большую часть уже везут на свалку. И еще нам крикнули: обо всем, что мы тут видим, мы должны молчать.
Моя умная напарница впадала то в черную меланхолию, то в истерику. Я же ясно увидела лицо государства, которое нам с Ленкой казалось вполне еще исправимо — но вот сейчас оно уничтожит, не подавившись, эти книги, потому что, как нам объяснили, на реставрацию денег почти нет, а там, наверху, не должны узнать, что что-то горело. Потом это государство съест и нас, потому что мы свидетели их тайны.
Я вырвала несколько гравюр из книг, которые подлежали уничтожению, и засунула их под свитер, приложив к животу.
— Это воровство, — отрезала моя подруга по несчастью.
— Это спасение, — ответила я.
Мы посвятили не один час разговорам про то, что в данном случае может быть преступлением, а что нет. Но это было абсолютно бесполезно. Потому что в тот самый момент наши тетки — заметали следы. Во дворе жгли каталог коллекции, которая хранилась в подвале церкви.
Когда мы вышли с красными глазами на свет, нам бодро сказали:
— Не забудьте: всем говорить, что горела макулатура.
Эти картины пронеслись передо мной, пока я ждала священника. Он вышел с какой-то книгой, дал мне в руку бумагу с молитвой и долго читал что-то над моей головой.
10.
— Посмотри, у нас новый учитель, — сказала директорша, когда я, наконец, вернулась на работу. — Он такой необычный!
У нас было много мужчин-учителей, и они сменялись с огромной быстротой. Зачем мне было смотреть на нового?
Оказалось, что это был первый учитель, который профессионально умел учить детей. Всех это ужасно смешило. Мы были свободные художники, общающиеся с детьми на особом языке педагогического искусства. Другой вопрос, что иногда этот диалог прерывался и начиналось нечто непотребное. Учитель литературы мог съездить обидчику-ученику по физиономии, а ученик приковать учителя наручниками к ручке двери. Все это порой напоминало перформанс с участием взрослых и детей.
И вот появился человек, который вместо того, чтобы под гитару, взявшись за руки в цепочке петь про светлое и далекое, ставить спектакли со свечами, где все бегают по сцене в простынях, вносил иное представление, зачем и для чего все собрались в Доброй школе. Он говорил своим коллегам, что, если дети не заняты всерьез обучением, ведут в школе богемный образ жизни, то они постепенно тупеют и разлагаются. Ему горячо возражали, называя его методы насилием и обвиняя его в диктаторских замашках, но дети к нему почему-то очень быстро прониклись доверием.
Я тоже стала замечать, что если я не делаю в классе что-то регулярное, если ученики не втягиваются в процесс познания, в конце концов они теряют интерес, переключаются на что-то другое и перестают к тебе приходить. Наши же учителя, почувствовав головокружительный воздух свободы, внезапно заполнивший их легкие, жаждали эту свободу разделить с детьми. И в этом их вполне можно было понять. Они щедро дарили своим ученикам праздники и фестивали, дни песен, танцев, пресс-конференций, живых журналов, спектаклей. Над тем, что кто-то хотел еще и учиться, все по-доброму посмеивались, а в первую очередь наша директорша.
Новый учитель — он был физик — иронически, но вполне доброжелательно смотрел на все это, но гнул свою линию.
Мой сын отнесся к новому учителю физики настороженно. Он рассказывал мне, что в отличие от других тот говорит на уроках так тихо, что все постоянно напрягаются и вынуждены включаться в его особую манеру. Я удивлялась. Вы что, его боитесь? Почему же у других все иначе? Да не то чтобы боимся, — говорил сын. Просто он такой странный. Непонятный какой-то. Если ему что-то не понравится, он может так стукнуть ладонью об стол, что все подпрыгивают от ужаса. Мне приходится учить эту физику, чтобы он на меня… не смотрел. Не смотрел? — удивлялась я. Вот это да.
В общем, учитель вел себя довольно диковинно в стенах нашей школы, и мне интересно было его разгадать.
11.
— А почему вы не уехали? Как странно, что вы здесь.
Павел — так звали нового учителя — стоял у окна в лучах осеннего солнца, темноволосый, со строгим лицом. В костюме, в светлой рубашке и галстуке, что придавало ему какой-то неприступный вид. Эти слова как-то непонятно вылетели из меня. То есть за пять секунд до этого я ни о чем подобном даже не думала. С другой стороны, со мной иногда такое бывало, и кто-то считал это неучтивым, а я оправдывалась тем, что перепрыгивала через какие-то длинные периоды отношений. Не знаю, может быть, я так пыталась продраться через его надменность? Он был классным руководителем класса, в котором я преподавала литературу. Мне надо с ним познакомиться и обсудить какие-то общие проблемы. Почему я полезла в эти дебри?
Надо сказать, что вопрос привел его в замешательство. Он стал мне что-то подробно объяснять. Оказалось, что он пересиживал в школе и ждал ответа от заграничной организации, которая должна была взять его на работу. Он действительно собирался ехать во Францию. Я вдруг почувствовала, что он меня заметил. И в глазах у него что-то колыхнулось.
Он водил учеников в походы по Подмосковью. В первую экспедицию, которая должна была состояться на майские праздники, к нему напросилось несколько учителей. Так как меня, как и остальных, очень занимал новый учитель, я тоже собралась идти вместе с ним. Но, выпрыгивая из автобуса, я неловко приземлилась на давно сломанную ногу, и моя поездка не состоялась. После того как все вернулись, я стала расспрашивать за обедом в школьной столовой бородатого литератора, композитора и певца по совместительству, как прошел поход. Он схватился за голову.
— Это монстр, — прошептал он. — Он гнал нас через какие-то болота, не давая возможности даже остановиться. Мы хотели посидеть, попеть у костра. Но он абсолютно вымотал нас. Выделял нам на ужин какие-то блокадные порции. Я просто чуть не умер.
Он все больше рисовал образ неумолимого диктатора, не терпящего никаких возражений, и я подумала: хорошо, что подвернулась нога и мне не пришлось с ним сталкиваться лицом к лицу. И я после этих достаточно бессвязных рассказов литератора на некоторое время забыла про Павла.
12.
Тогда в нашей школе в придачу к теплой атмосфере появилась гуманитарная помощь. Раз в неделю, от какого-то баптистского братства Германии, мы получали пакетик риса, подсолнечное масло и фасоль. Зарплаты у нас были крохотные, купить на них что-то было трудно, и эти вливания были невероятно ценны. Из месяца в месяц мы поедали дома этот рис с фасолью и чувствовали себя прекрасно. Правда, потом стали привозить фуры с одеждой, постелью и даже мебелью, и тогда что-то затрещало в механизме нашей Доброй школы. Как и в прежние времена, начали возникать списки и очереди, наша директорша распределяла и перераспределяла падающие с неба блага. Это отнимало у нее много сил и времени. Школа начала медленно пошатываться из стороны в сторону. Но в то время, когда нас только начали кормить, все еще было хорошо.
13.
Сын, довольный новой школой, ушел в параллельный мир; он увлекся американским кино, ездил в редакцию только что возникшего киножурнала, помогал разгружать новые тиражи. Он был настолько этим захвачен, что не замечал ничего вокруг. Однажды выяснилось, что в Доме кино покажут фильм «Дракула», который еще нигде не демонстрировали. Бабушка, с ужасом, но уступая настояниям, повела его на просмотр долгожданного фильма. Сын был абсолютно счастлив. Но самой большой радостью для него было то, что перед показом объявили викторину. Победитель получал подарок-сюрприз. Когда стали задавать вопросы о том, сколько миллионов долларов стоило производство «Дракулы», сколько его посмотрело зрителей во всем мире и прочее — каждый раз поднималась единственная рука — это был мой двенадцатилетний сын. Человек на сцене печально осматривал зал в надежде найти более подходящего претендента, но победить моего сына было невозможно. Довольный, он вышел на сцену и под громкие аплодисменты получил черную футболку с крупной кровавой надписью «Дракула». Вечером он ходил по дому в своем отвратительном наряде и не мог нарадоваться своей победе. Петр был человек ужасно суеверный. Видно было, как он всерьез страдает, считая, что этот адский артефакт дома держать никак нельзя. Я беззлобно смеялась над ним, и тогда он, взяв в союзники мою маму, той же ночью выкрал футболку из-под подушки сына, порубил топором и закопал под деревом, как и полагалось — при полной Луне. Когда же наутро сын не нашел своего подарка, он впал в бешенство, кричал, плакал и грозился выиграть еще десяток таких же футболок, но его отец только мелко крестился и повторял, что эта история до добра нас не доведет.
14.
И вот мы заговорили с физиком о литературе. Все перед тем же огромным окном, сидя на широком подоконнике. У него отменили урок, а я случайно пришла на час раньше. Мы столкнулись на втором этаже. Он спросил что-то о своем классе, где я вела литературу. Так возник разговор. Зачем-то я сразу же сообщила ему, что французская литература — после XVIII века — одно недоразумение, и сразу же заметила, как исказилось его лицо; ему явно не понравилась моя реплика. Выяснилось, что он хорошо читал по-французски и очень любил именно современную прозу и поэзию. Вообще, постоянно получалось, что у нас не находилось никаких точек соприкосновения. Он долго рассказывал, какие книги у него стоят на полках и где он их добыл, а я не понимала, зачем он все это говорит.
Но при этом порой мы вместе шли после уроков к метро. Проходили дворы, заставленные старыми машинами, пробирались сквозь ряды торгующих, перегораживающих тротуар; здесь продавалось абсолютно все: от зубного порошка до старых шлепанцев, соленых огурцов, пожухлой антоновки — и вели какие-то необязательные разговоры. Он заглядывал в пункты обмена валюты и обменивал свою небольшую зарплату на доллары. Я удивлялась. А он снова напоминал мне, что ему нужны деньги на отъезд. Мне было это неприятно, как будто он спешил напомнить, что скоро его не будет здесь и все наши разговоры мимолетны…
В нем все было не похоже на других. Честность и ясность характера и в то же время какая-то неукротимость в стремлении как можно скорее бежать отсюда. Я неуверенно убеждала его, что скоро все изменится, страна будет другой и от нас многое зависит, в частности, какими будут наши ученики. А он показывал мне заголовки газет с сообщениями о войне в Чечне и жестко утверждал, что тоже надеялся на лучшее, но, как видно по всему, здесь всегда побеждает только худшее. Как-то во время такой прогулки до метро я рассказала ему, что сочиняю разное, и вот еще написала пьесу. Потустороннюю, почти фантастическую. Он сразу же вызвался прочесть. Может, потому, что и сам писал небольшие рассказы и ему на самом деле было интересно, как у кого получается сочинять.
Пьеса была о женщине, которая расстается с мужем, но время от времени проваливается в прошлую жизнь, где они уже однажды встречались, пытались соединиться, но безуспешно. Это была своего рода иллюстрация известных строк Лермонтова из Гейне «Но в мире новом друг друга они не узнали». Пьеса ему показалась неудачной. Павел осторожно разбирал все ее повороты, указывал на фальшивые места и фразы, разбивая одно за другим. Конечно, в ней прочитывалась моя жизнь и все мои личные проблемы. А когда мы вышли на улицу, он вдруг спросил:
— А что с вами произошло? Почему вы написали такую пьесу?
Ну да, в тексте все прозрачно прочитывалось. И ведь я ни на минуту не уходила от своей боли, возвращалась к ощущению телесного убытия жизни, которое посетило меня после больницы. Он это почувствовал. Вопрос был достаточно вольным, и он сам удивлялся потом, что вышел за пределы допустимого.
И вдруг я ответила ему, как священнику в церкви Владимира в Старых садах. Двумя словами. Лицо его дрогнуло и стало иным; в нем можно было прочесть жалость, сострадание, сочувствие — и не было сказано об этом больше ничего.
15.
За пару лет до прихода в школу Павла в одном из моих классов учился мальчик. Он удивительно хорошо слушал, задавал интересные вопросы и казался мне благородным и мужественным. Летом он уехал в Красноярский край; его родители были геологи, и он часто отправлялся к ним «в поле». В сентябре он в школу не вернулся. Я стала расспрашивать нашу директоршу, куда он делся, она долго не решалась мне сказать, а потом все-таки открылась. Наш пятнадцатилетний подросток жил с родителями в поселке. По его версии — а он успел пообщаться с нашей директоршей по телефону — он пошел с восемнадцатилетней девушкой в лес, они заблудились, а пока выбирались — несколько дней жили среди дикой природы. Тогда все и случилось. Их нашли. Девушка вскоре забеременела. Пятнадцатилетний отец остался в Красноярске, чтобы ждать появления ребенка. Еще через несколько месяцев я узнала, что ребенок родился, но наш ученик уже расстался с молодой матерью. Девушка же потеряла всякий интерес к ребенку и сдала его в детский дом. Прошел еще год. В тот день я почему-то включила телевизор и в ужасе застыла перед экраном. Сообщили, что в Красноярске случилась трагедия. На детский дом упал самолет. Часть детей погибла, а несколько выжило, но в тяжелом состоянии оказались в больнице. Я шла на работу и все думала об этом кошмарном происшествии. Почему-то я чувствовала, что меня что-то связывает с этой трагедией. Первое, что сказала мне директорша, когда я переступила порог школы, что в детском доме, где случилась катастрофа, погиб тот самый ребенок нашего ученика.
Я шла от нее по коридору, и в голове как мячики прыгали неразрешимые вопросы. Зачем этот несчастный ребенок родился? Почему так страшно у него была отнята жизнь? Почему меня мучает какая-та страшная причастность к тому событию?
Скоро мой ученик, семнадцатилетним юношей, вернулся в школу. Но это был другой человек. Он угрюмо сидел на уроках. Иногда вел себя как хулиган-переросток. В нем больше ничего не было от прежнего мальчика. Странная улыбка гуляла на его лице, и время от времени он поднимал на меня выгоревшие, ставшие внезапно старыми глаза.
16.
В середине мая я пригласила Павла к себе домой. У нас были какие-то планы поездок для учеников в разные города, нужно было найти точки соприкосновения. Моя свекровь уже полгода как покинула нашу квартиру. Но все равно через дом проходило множество людей. Мой сын, выглянув из своей норы в большую комнату и завидев учителя физики, вытянул лицо, сказал «здрассьте!» и быстро исчез.
Мы чинно разговаривали, что-то ели и пили, пока речь не зашла о разрядах, согласно которым нам в школе выплачивали зарплату. Честно говоря, так как я нигде подолгу не задерживалась, мне было абсолютно все равно, к какому разряду меня причислили. Иное дело мой визави: он уже второе десятилетие работал в школе, и его это живо волновало. И вот он стал рассказывать мне, как устроена система выплат. Он увлеченно входил в детали, мелькали слова «проценты» и т.д. Шло время, он не останавливался. Нить разговора давно была потеряна, да я уже и не хотела ее находить. Я откровенно скучала и мечтала об одном — чтобы это производственное совещание поскорее закончилось. В паузу, которая случайно образовалась, успела вставить, что дожидаюсь подругу, которая вот-вот приедет из Питера ночевать, и поэтому… и прочее. Он словно очнулся, весь подобрался и встал. Кажется даже, что он был растерян, провалившись в этот никчемный разговор. Я повела его к выходу. Вечер заканчивался глупо и бесповоротно. В тот момент я подумала, что никогда больше его не позову. Было как-то обидно за все то хорошее, что уже стало происходить, но явно уже не могло произойти.
Мы стояли у дверей.
— До свидания! — сказал он. — Я вам очень признателен за вечер!
Я тупо улыбалась в ответ.
И вдруг — уже на пороге — развернулся. Сказал, что хотел бы почитать мои статьи. На первом этаже школы висела стенгазета про учителей, где наши достижения демонстрировали счастливым родителям, и там были перечислены мои публикации в газете. Ну, пожалуйста, читайте. Я дала ему статьи про Гамлета, Раскольникова и, кажется, Базарова. Он откланялся. Я закрыла дверь, и как будто не было ни вечера, ни человека за столом, ни скорого прощания.
Вдруг около полуночи раздался телефонный звонок.
— Я не разбудил? — услышала я знакомый голос, но сначала не поняла, кто это. Он даже не стал слушать мой ответ. Он очень торопился… — Я прочел ваши статьи в метро, пока ехал домой. Я уже дома… понимаете, мне все это очень-очень близко. Я бы сказал, что это в определенном смысле — мои мысли. Про Достоевского и живое пространство, в котором находится человек… Я не понимаю, как вам удалось все это написать. Я ведь пережил в жизни нечто похожее на то, что вы написали о Раскольникове. То есть, не в смысле убийства старухи-процентщицы, — он засмеялся, — нет, другое. Но я переживал подобные муки.
Я была ошарашена и только мычала в ответ. Он продолжал:
— Меня тоже волнуют скрытые процессы, которые неясны. Нити, которые связывают людей между собой и с миром. Я правда изумлен, что вы написали то, о чем я постоянно думаю. Нам надо обязательно поговорить!
Будто мы не проговорили весь вечер… Но, как оказалось, мы даже не начинали разговаривать.
17.
С тех пор мы стали ходить по городу, непрерывно рассказывая друг другу свою жизнь.
Первым делом он рассказал мне, почему попал на Север. Все сходилось в одной точке. Перелом жизни, новое зрение, попытка жить по-иному. Оказалось, что у него был очень тяжелый роман, из которого не было никакого выхода. Он искал способ убежать куда-нибудь далеко от Москвы, чтобы преодолеть эту безумную невозможность жить и дышать. Он реально погибал от неопределенности. И тогда ему удалось уехать на год на Север на полярную станцию. И там ему открылось, что можно управлять событиями — на расстоянии. Он просил писем от нее — они приходили. К его великому удивлению за тысячи километров они стали друг другу намного ближе. И уже договорились о встрече после возвращения в Москву, спланировали будущее. Надо было только дотянуть, дожить этот срок на Севере. Он был абсолютно счастлив. Кроме всего прочего, он понял, что все пережитое дано ему было затем, чтобы он стал писателем. Он сидел и набрасывал огромный роман, в котором должно было отразиться все, что было, и даже то, что будет. И вдруг его вызвали и сообщили, что в силу непредвиденных обстоятельств он должен остаться на полярной станции еще на год. В этот момент он понял, что потерял все.
Вообще-то, когда он летел на Север, ему казалось, что он попадет к смелым и отважным полярникам и это выведет его из затяжной депрессии. Но то, с чем он столкнулся, его обескуражило. Сюда по большей части отправлялись люди психически неуравновешенные, сильно пьющие и не всегда адекватные. При нем было несколько самоубийств, пьяных драк, а затем партсобраний в самом отвратительном советском духе. Он с удивлением понял, что является самым нормальным из всех. Тут еще важно заметить, что жизнь в условиях полярной ночи и полярного дня может привести в тяжелое состояние и самых здоровых людей. В общем, во всех отношениях перспектива пробыть на Севере еще один год его никак не вдохновляла. Но выхода не было. Он остался, и та история, из-за которой он уехал, истаяла как дым.
Я понимала, что прошлое не отпускает его, что он хотел бы разгадать, понять, что же произошло в тот злополучный год. А вокруг мелькали улицы, бульвары, переулки, парки, лавочки. Шел 1994 год. Среди торгующих на улицах Москвы всякой всячиной, среди обшарпанных домов, замшелых парков мы сидели на облезлых лавочках и часами разговаривали, а соседи внимательно оглядывали нас. Вокруг роилась жизнь — в палаточках, на тротуарах, и, хотя вокруг все было облупленным и неприглядным, тот мир казался вполне уютным. И наша обращенность друг к другу делала его еще более теплым и родным.
Тогда я не могла не думать о том, что, если бы он не остался на Севере еще на год, его жизнь была бы другой. Мы вряд ли встретились бы. И ничего того, что случилось сейчас, не было бы. Я говорила ему все, что приходило мне в голову. Я ощущала себя такой свободной, какой давно не была. И даже дала ему читать свои дневники. И тогда я почувствовала, как тень пробегает по его лицу, останавливалась и спрашивала его, в чем дело. В ответ он говорил, что его настигают приступы депрессии и тогда для него все окрашивается в мрачные тона. Только потом я узнала и поняла, что его мучает. Он боялся, что ошибся во мне, его смущали мои рассказы; то ли своей откровенностью, не взвешенностью формулировок, а, может быть, излишним легкомыслием. Ему же придется отвечать за меня. Я же чувствовала себя так, словно мы были уже обручены. Все уже произошло. Мы почему-то уже связаны навсегда. Потом его отпускало, и он опять становился радостным и прежним. Так раскачивались эти качели.
18.
Каждый раз, когда мы доходили до моего дома на Смоленском бульваре, он показывал на углу Садового кольца огромный девятиэтажный дом — со словами, что здесь жил до шести лет. Казалось, что он боялся, а вдруг я забуду, что и его дом стоял почти напротив моего нынешнего. Мы шли мимо кулинарии, где я прежде покупала все, чем можно было накормить семью: от котлет до костей на бульон, а он рассказывал, как они с бабушкой брали тут по бутерброду с икрой. И все пространство становилось единым, цельным, сделанным из одного куска полотна. Просто мы были вышиты на разных концах ткани, и вот, наконец, чья-то рука решила прочертить линию между нами. Он рассказывал, что они жили на самом верхнем этаже, в коммуналке с огромным коридором и множеством соседей и милиционером, часто напивавшимся пьяным. Тогда его связывала жена и держала под замком. Дом этот принадлежал НКВД. Его дед, от которого осталась эта квартира, сам давным-давно покинул бабушку, с которой вместе там жили его родители, он был директором музея пограничников, а следовательно, принадлежал именно к этому ведомству. Он дружил с военачальниками, поэтами и художниками. От него в наследство на стене висела картина Соколова-Скаля с шестиногим верблюдом, на котором большевики верхом охотились на басмачей.
Вообще, если пройти по Садовому кольцу дальше, то и дом, где находилась старая станция метро «Смоленская», выстроенный архитектором Жолтовским еще до войны, в котором смешался стиль итальянского Ренессанса и башен Смоленского кремля, тоже принадлежал НКВД. В нем проживал дед моей подруги.
И проходя через город, и делясь своим прошлым, и оглядывая настоящее, я знала, то есть мы знали оба, что именно в такие моменты нам даруются совпадения — всякие: счастливые и нет. Было видно невооруженным глазом, как все начинает рифмоваться. Как и то, о чем говорил Пастернак, о явлении в повседневности символов и метафор — давалось только в такое время. От этого захватывало дух. Я даже написала: «Господи, сколько ты дал нам теперь, этого должно хватить на целую жизнь».
Однако при всех чудесах и совпадениях было в Павле нечто странное и неправдоподобное, напоминающее литературного героя. Дело в том, что его не только не устраивало окружающее вокруг вчера и сегодня, — с этим мало кто спорил, тут было совсем другое. Он был возмущен именно устройством мироздания. Мучениями детей, мучительством людьми зверей, тем, что даже те, кто делает все правильно, — все равно несчастны. Зачем надо было создавать мир, построенный на страдании? Нельзя было его организовать как-нибудь по-другому? Я могла только руками развести и отослать его к Ивану Карамазову, с которым, надо сказать, он вполне соглашался. Я же считала, что нас привели сюда не по нашей воле, и мы должны понять, чего от нас хочет этот мир. Да, тяжелый и непредсказуемый, но ведь в этом и есть залог свободы. У нас есть выбор. На это он отвечал, что, если этот выбор стоит тысяч жертв, страданий, то неясно, к чему этот мир создан.
В нем была тайна, которую я никак не могла разгадать. Она касалась не только его прошлого, не только его литературных предпочтений — он был иной. Не растворялся ни в чем и нигде.
19.
Петр вел себя странно. Сначала возмущался, что мы общаемся с этим учителем, а потом вдруг признался, что давно хотел уйти сам. И что он ждал только момента, когда все сложится. Для Павла это было настоящей радостью. Ничего не ломается. И он мне напомнил о конце моей пьесы. Он сказал, что специально сразу же посмотрел на последнюю страницу, чтобы понять, как я вижу развитие своей жизни. Там уже было написано, что муж и жена не узнают друг друга, хотя в прежней жизни были вместе.
— Я тогда понял, что твой брак уже завершен, — признался он мне.
Тем временем мой сын приобретал все более сомнамбулический вид. Он не хотел понимать, что происходит вокруг. Не хотел покидать свой уютный мир.
«Ну, и хорошо, — говорила я себе. — Не буду надрывать ему душу. Пусть живет, пока с самим собой. Нужно время. Оно заложено в самом процессе развода». Развод мог растянуться на полгода, так как у нас с Петром был несовершеннолетний ребенок. А значит, будут месяцы неопределенности. «Но другой стороны, — размышляла я, — это даже хорошо. Можно будет немного подумать. Наша история с Павлом разворачивалась с такой огромной скоростью. Прошел всего месяц с небольшим».
Однако будущее выглядело очень туманно. Соединять жизни? Но ведь я не могла не чувствовать, что перерезала его настойчивое желание покинуть страну. Поехать вместе? Это вообще выглядело фантастикой.
20.
Я отправилась в Хамовнический суд, который был рядом с домом — на Плющихе, чтобы подать документы на развод.
Это было старое здание, постройки середины ХIХ века, стоявшее прямо на берегу Москвы-реки. Спустя годы в нем будет проходить суд над Ходорковским, и мы негустой толпой будем ходить вокруг, не сильно надеясь на возможность что-то изменить, но еще живущие заклинанием Галича «можешь выйти на площадь». Мы тогда топтались на морозе своим узким кругом, а рядом стоял красивый Борис Немцов. Я его постоянно видела на митингах, а однажды даже с юной красивой девицей в обнимку, что было совсем неуместно — и поэтому очень иронично относилась к его оппозиционной деятельности. Немцова убьют в феврале 2015 года — и из нашей общей жизни выдернут надежду на будущее. В память о нем мы шли промерзшие огромной толпой к мосту под башнями Кремля и говорили себе, что его смерть — голова на блюде, подаренная царю Ироду.
А еще до того, как здесь было здание суда — тут находилась Алферовская гимназия, в которой училась Марина Цветаева и преподавал Густав Шпет. Супруги Алферовы, которые ее создали, были расстреляны большевиками в 1919 году. Это случилось по ошибке, чекисты просто перепутали их с однофамильцами и убили и пожилого мужа, и жену в застенках ЧК. Дом на Плющихе свел времена и героев из разных, но чем-то похожих эпох.
В тот день, когда я несла документы для развода, я открыла стеклянную резную дверь суда и передо мной, словно из воздуха, предстал Коля — мой товарищ по Исторической библиотеке и бывший поклонник. Когда-то он писал мне горестные письма из армии. А я вышла замуж за другого. О, как он тогда возненавидел Петра, считая того полоумным неудачником, ни на что не годным человеком. И вот теперь он стоял на пороге, вращая глазами и возбужденно спрашивая, что я здесь делаю. Оказывается, он стал солидным адвокатом. В нем с трудом угадывался высокий, изящный юноша в синем развевающемся халате. Он любил нести высокую пачку книг и при этом как-то особенно приплясывать, прищелкивая каблуками. Теперь передо мной стоял человек с широким лицом в темном костюме, и только глаза были прежними.
Я сказала, что несу документы в суд для развода. И тут Коля подпрыгнул как прежде, а потом еще и еще, и, приплясывая, ввел меня в коридор. На ухо он говорил мне очень странное, срываясь на громкий шепот. Говорил так. Вот теперь ты понимаешь, зачем я пошел на юридический? Ты понимаешь, что настал мой звездный час. Я немного испуганно объясняла, что собираюсь выйти замуж совсем за другого человека. Он отмахивался. Да за кого угодно. Главное, что это я, я тебя — разведу! Я! — и гулко стучал себя в грудь. И все говорил, говорил. Мол, развести меня «с этим» — для него, может, и есть смысл жизни. Вот она — фортуна! Колесо судьбы. Я пребывала в некотором изумлении. Уж очень громкие слова. И хотя он был временами человеком сентиментальным, но таких смысловых конструкций я от него раньше не слышала. Пока я все это обдумывала, он уже подводил меня к какой-то даме. Потом он за меня заполнил все бумажки и отдал ей. Та, улыбаясь, кивала и говорила, чтобы я через день заходила за документами. И вот я стою со справкой, которую я получила на следующий день после того, как решила развестись. К моему удивлению, Колю я не видела больше никогда. Он вышел из некой щели времени и туда же исчез. Но за одно мгновение он перевел меня с одной станции жизни на другую. Время ускорило свой бег для того, чтобы мы с Павлом уже со всеми формальностями оказались вместе…
21.
Буквально в десяти минутах ходьбы от здания суда высился мой прежний дом из детства.
Я подошла к клумбе возле памятника серебристому Ленину, и, задрав голову, смотрела на наш бывший балкон на девятом этаже, где, часто завернувшись в отцовскую плащ-палатку, лежала теплыми ночами и глядела на огни, плавающие в реке, на пробегающие по мосту вагоны метро, на торжественный вид набережной с генеральскими домами по бокам. За те двадцать лет, что отделяли меня от той девочки, я будто бы прожила уже несколько жизней.
И именно здесь с очевидностью поняла, что мои родители сделали в то время со мной — они выдернули, вырвали меня из моего уютного мира. И то же самое я теперь собираюсь сделать со своим сыном, который потеряет сейчас свое гнездо, свою нору под потолком, где он прячется от всех напастей, живет как в утробе, не желая рождаться на этот тяжелый и болезненный свет. Думать об этом было нестерпимо. Но я с ясностью видела, что путь, на который я ступила, не выдуман мной, он словно разворачивается по какому-то неведомому мне сценарию.
Эта мысль покрывала собой все — и боль за сына, и страх перед будущим. Во внутреннем пространстве возникал какой-то текст, но я улавливала только отдельные слова. Когда на весах взвешивались те или иные решения именно в той внутренней книге — открывалась страница с ответом. И мгновенно исчезала. Невозможно было прочесть, что было написано до и после. Я даже плохо понимала, что это за книга и как называется. Но она явно относилась лично ко мне. Там были портреты близких мне людей, и встреча с Павлом, и неудачный брак с Петром. Еще недавно каждый из нас представлял себе некий ход своих дней. Мы строили планы или со страхом заглядывали в будущее…
Павел как-то сказал мне, что у него есть такая особенность: оказываясь рядом с теми или иными людьми, вызывать сдвиг в их судьбе и менять направление жизни. Быть детонатором взрыва. Но теперь он сам оказался внутри воронки. Его планы на отъезд за границу летели под откос. Мы стояли с ним перед проемом двери, а за ним белел провал.
22.
Дни от получения бумажки о разводе до последующих событий прошли в одно мгновенье. Через месяц мы поженились. Очень тихо и незаметно для других. Скоро стало ясно, что я беременна. Но все развивалось очень плохо. Через пять месяцев меня уже везли на скорой помощи. Рядом сидел Павел. В приемном покое ему объявили, что меня кладут на операцию. Полная безнадежность. Никакого ребенка не будет.
И тут он сказал настойчиво и непреложно.
— Везите в другую больницу!
И они почему-то послушались и повезли. Там мне запретили вставать. Под капельницей, каждый день меня кололи до черноты всех мягких частей тела. И вот тогда я почувствовала, что наступило какое-то иное время жизни. Я упала с огромной высоты на землю, и все, случившееся за последние месяцы, показалось сном. Будто бы в насмешку — я имела дело не с возвышенными мыслями и разговорами, а с собственным телом — с мучительной и больной материей. На меня кричал врач, он запрещал мне подниматься, и его свирепое лицо с крючковатым армянским носом казалось мне зловещим. С каждым днем я становилась все дальше и дальше от дома, от своего сына. Теперь меня всю заполнило чувство вины перед ним. Я представляла себя ужасной, преступной матерью. Я плакала, понимая, что давно не видела его и не говорила с ним. Я плакала, все больше уверяла себя в том, что больше его не увижу. Я говорила себе, что никогда отсюда не выйду. Каждый день мне «с воли» приходили записки и передачи, но это мало утешало. И вот моя соседка, однажды, глядя на меня, сказала:
— Ну, все, хватит! Ну-ка быстро возьми себя в руки!
Она позвала врача и все рассказала ему. Он сидел передо мной на стуле.
— Что со мной будет? — всхлипывая, спрашивала я.
И тогда он ответил:
— Я много лет сохраняю женщин и принимаю у них роды. Я доктор наук. Но я должен сказать Вам честно, я до сих пор не понимаю, что сейчас происходит с вами — это непостижимая тайна.
И тут я увидела, что у него прекрасное лицо, он очень переживает за меня, а кричал, только потому что не мог пробиться ко мне. Я сказала ему, что очень-очень хочу поговорить с сыном. И он ответил, что лично отвезет меня на каталке к телефону. И еще он сказал, что мое счастье будет в том, если ребенок сам попросится наружу, захочет выйти, пусть и на два месяца раньше.
На следующий день я лежала голая под простыней в огромной операционной. Абсолютно одна. Над моей головой висели невидимые весы жизни. Я их ясно различала над собой. Весь день мне не давали ни еды, ни воды. Потому что все должно было решиться. И когда стрелки огромных часов как на вокзале, стали приближаться к восьми вечера, мне показалось, что я просмотрела всю свою жизнь во всех деталях и подробностях, во мне уже не было ни слез, ни отчаяния, а наступило простое и смиренное принятие всего, что должно случиться. И тут надо мной склонилось какое-то старое лицо. Оказалось, что это была санитарка. Она тяжело дышала и называла мою фамилию. Оказалось, что она несколько часов искала меня по всем этажам.
— Я вам записочку принесла, — сказала она, — от мужа. И так же внезапно скрылась, как и появилась. Я развернула бумагу, там прыгали какие-то нежные и добрые буквы, иногда они даже складывались в слова, но смысла их я не понимала. Все застилали слезы. Но мне не нужно было читать слова, я их чувствовала. Они спускались ко мне по бумаге прямо, куда-то вглубь.
Наутро случилось чудо. Вдруг начались роды. Родилась очень маленькая девочка, и ее сразу же унесли, чтобы подключить к аппарату вентиляции легких. Меня отвезли в палату.
Передо мной сидела женщина с огромной грудью, полной молока. Рядом стояли большие стеклянные сосуды, в которые она сцеживалась. Отстраненно, словно неживая, она сказала мне, что ее дети не выжили — это были близнецы, и им было очень тяжело рождаться. Поэтому теперь она кормила всех тех детей в больнице, кому не хватало молока.
— Ты давай, молись, — строго сказала она. — Вспоминай все, что не так сделала, где согрешила, может, все будет хорошо.
Я ответила:
— Да.
И стала пробовать ногой пол, так как давно не вставала. Медленно выползла в коридор, держась за стены. Это было неповторимое ощущение, что ты можешь, наконец, ходить. В конце коридора был телефонный автомат. Я нашла нужную монету и позвонила. Трубку взял Павел. Я так и подумала: «Вот это его голос. Как же я скажу ему?».
И я произнесла:
— Здравствуй… У нас сегодня родилась девочка.
Трубка странно молчала. После долгой паузы, которая показалась мне огромной, как все месяцы моего пребывания в больнице, его голос, наконец, выговорил:
— Какая девочка?
Тут замолчала я. И уже через силу:
— Та, которая у нас родилась.
— Но ведь до ее рождения — еще два месяца.
— Да, — убитым голосом ответила я. — Так бывает.
И только тогда он словно проснулся и стал спрашивать, что и как.
Потом я снова, опираясь о стену, шла к кровати. Все было методично и сухо. Как будто где-то в моей голове громко работал метроном.
В палату протиснулся толстый большой человек, обтянутый белым халатом. Пуговицы едва держались на животе.
— Это ваша девочка родилась? — спросил он меня доброжелательно.
— Да!
— Не волнуйтесь, она очень, очень старается!
Потом мне много раз снился сон, что у меня есть ребенок, я везу его в коляске, но я не понимаю, когда и где он родился. Не понимаю, как это произошло. Он словно откуда-то пришел сам.
Спустя несколько дней девочку перевозили в больницу, замотанную в несколько одеял, и я, наконец, увидела ее личико, Теперь ее поселили в стеклянном кувезе.
А меня одну — встречали мой новый муж и прежний сын. Я так мечтала об этой встрече, но сын отворачивался и говорил со мной резко и неприязненно. Я понимала, как ему тяжело. Изменился мир, изменилась я, рядом со мной стоял чужой ему человек. Я не знала, что мне делать. Я только тыкалась губами в его щеку и жалобно смотрела ему в глаза.
23.
Каждый день я приезжала в больницу со сцеженным молоком. Утром, подходя к столу с журналом, где против фамилии каждого ребенка был написан его вес, я со страхом смотрела на кривые цифры. Если вес поднимался, можно было выдохнуть, если снижался — сердце падало вниз. И хотя медсестры убеждали нас, что это несущественно, нам надо было за что-то держаться. Женщины, приходящие в больницу к своим детям, не знали, что будет дальше, как они будут расти и развиваться. С нами про это никто не разговаривал. От того же, насколько быстро ребенок наберет положенные два килограмма веса, зависел выход из больницы. Вообще мир маленьких недоношенных детей окружала завеса тайны. Врачи не любили смотреть в наши просящие глаза, а медсестры просто отмахивались от нас, как от ненормальных. Для них это была работа — и больше ничего.
Мы собирались в небольшом помещении, чтобы сцеживать для детей дневные и вечерние порции молока. Нам приходилось вместе проводить по несколько часов в день. Я была уже довольно-таки взрослая по сравнению с восемнадцатилетними перепуганными девочками, иногда родившими своих детей от случайной любви, или просто пережившими короткий курортный роман. Так как ребенок у них появился раньше обычного времени, а они не успели еще измениться, то есть у них не было видно беременности, оказывалось, что им еще предстояли объяснения со всеми заинтересованными сторонами, поэтому они часами ломали голову, как бы им оповестить своих возлюбленных и поздравить с таким сюрпризом родителей. Одна девушка по профессии косметичка родила девочку от романа с сербом, с которым отдыхала на море. Она учила всех делать маски, смеялась над своей нелепой судьбой и никак не представляла себя в роли матери. Другая молодая женщина сбежала от мужа-одноклассника к женатому мужчине и вот теперь, оказавшись на руках с не очень здоровыми близнецами (у них были проблемы с сердцем), грустно раздумывала о своих перспективах непонятно чьей жены. Истории были захватывающие, но всех объединяли общие страхи и полное отсутствие опыта и понимания, как жить дальше. Было одно общее остроумное наблюдение. Преждевременные роды почти у всех начались в полнолуние. Врачи об этом знали и шутили, что давно бы пора на эту тему писать диссертацию. Но никто так и не собрался. А при каждом новом появлении полной Луны — больница наполнялась преждевременно родившими женщинами.
Эту небольшую детскую больничку возглавляла сухая, как палка, заведующая с поджатыми тонкими губами. С каждой из нас она проводила подробную беседу. Вызывая к себе в кабинет, она долго листала карту новорожденного, а потом внимательно смотрела в глаза. Матери затравленно следили за ее меняющейся мимикой, пытаясь прочитать хоть какие-то перспективы своих младенцев.
Я отметила, что она явно была не старше меня, но вид у нее был мрачный, оттого она и казалась немолодой. Сначала начальница нашей маленькой больницы сообщила мне о ребенке, его показаниях. Здесь не было ничего нового. Это были округлые фразы, но я смотрела и слушала ее с горячим вниманием, мне казалось, что она сейчас держит мою жизнь в своих руках. И тут она без всякого перехода сказала, что, я видимо, сильно согрешила, раз у меня родилась такая девочка. Я несколько опешила. Но она продолжала монотонно твердить, что со мной что-то явно не так. Не нахожу ли я в своих помыслах и поступках какого-то греха. Не отклонилась ли в сторону от своего женского предназначения?
И вдруг я произнесла трясущимися губами, захлебываясь в словах, что, мол, писала пьесы, статьи. Она оживилась. В металлическом голосе возникло воодушевление.
— Ну, — это ведь грех, писать! Тем более женщине. Читать-то можно, но только избирательно.
— А что можно? — покорно спросила я.
— Лескова, например.
— Спасибо, — ответила я. И в задумчивости вышла из кабинета. В тот момент мне казалось, что я исполню все, что мне скажет эта женщина, лишь бы ребенок был жив и здоров. Если надо — брошу писать и даже читать. Буду молить Бога и ни о чем больше стараться не думать. Я словно оцепенела и перестала себя чувствовать.
Задумчивость моя была столь глубока, что я едва не снесла со стола несколько агрегатов по сцеживанию молока. Я не могла не ответить на немые вопросы, с которыми ко мне обратились лица моих напарниц. Я сказала им только про грехи. Про писание пьес и чтение я промолчала, сочтя это уж совсем личным. На слова о грехе раздался тихий, еле сдерживаемый смех.
— Так это всем… сказали… мы все тут падшие и грешные… — весело шелестели молодые женщины.
Как ни странно, этот смех, эти девичьи лица, косынки, теплота и сочувствие — вывели из оцепенения. Разве они падшие? Они, которые так страстно хотят спасти своих детей. На них давят родители, их молодые мужья, любовники. Им говорят, шепчут, иногда даже кричат — откажись, откажись, — у тебя впереди целая жизнь. А кто знает, что у тебя вырастет за ребенок?
Когда на следующий день я вошла в наш зальчик, то увидела в углу женщину, которая вязала; на прыгающие в руках спицы — лились слезы. Я знала, что у нее родился ребенок-даун. Непонятно почему. Первый ребенок был нормальный. Муж-военный из в подмосковного городка. Крепкая нормальная семья. Уже не первый день женщина пыталась с этим примириться, и наконец со вздохом сказала нам, что, значит, такая у нее судьба — кто родился, тот родился. И теперь эти слезы. Я шепотом спросила, почему она плачет. Мне ответили, что заведующая утром рассказала ей о ее грехах, и одновременно потребовала, чтобы та отказалась от ребенка, сдала в интернат.
Начальница делала еженедельный обход, переходя из одной прозрачной палаты в другую. Ее сопровождали сестры и врачи. Это была рутинная процедура. Ей рассказывали о показателях, что-то тихо обсуждали между собой, а мы издалека старались хоть как-нибудь расслышать еле долетающие обрывки фраз. И вот группа остановилась возле ребенка, который был в отказе, то есть его вот-вот должны были усыновить. Было известно, что его матерью оказалась четырнадцатилетняя девочка, которую тридцатидвухлетняя мама не пустила даже посмотреть на малыша. Родила девочка от одноклассника. Всей семьей ее заставили написать отказ от ребенка. Толстый, веселый крепыш, который так обидно отличался своим пухлым ангелоподобным видом от наших крохотных детей, лежал в кроватке и с интересом рассматривал новые лица, склоняющиеся над ним. Он уже прошел смотрины, его новые родители только и ждали, когда закончатся все комиссии и им позволят забрать младенца. Врачиха долго стояла и внимательно глядела на ребенка и вдруг резко повернулась, громко вскрикнула и выбежала из палаты. Дверь ее кабинета хлопнула. Врачи, немного потоптавшись на месте, молча разошлись. Мы подошли к сестрам и с немым удивлением посмотрели на них. И тут одна из них сказала:
— Родить никак не может. Второй раз замуж вышла, а ребенок никак не получается. Вот душу себе и рвет. Все бы отдала, чтобы хоть какого-нибудь родить. Хоть недоношенного!
24.
Старая квартира заканчивала свои дни. Она рассыпалась. Раздраженные риелторы кивали на метро внизу, которое расшатывает все коммуникации, на отдельный вход, на отсутствие ремонта. Дом был словно оскорблен тем, что из него все ушли, бросили, и мучительно сопротивлялся любым попыткам его продать.
Какое-то время мы вместе жили у моей мамы в Бабушкино — мой новый муж Павел, моя маленькая девочка, мой сын и собака Маня.
Так странно было снова стоять у этого темного окна, за которым когда-то светилось яркое пятно. Я жила снова здесь, в старой квартире с человеком, который был мне дорог, но почти незнаком. Словно мы случайно встретились на улице и теперь оказались вместе. Нас объединяла девочка, дающая свет и тепло.
Однажды он вернулся домой не такой как прежде. Таким я его еще не видела. Я спросила, что у него с лицом. Он молчал. Я держала на руках девочку, а душа моя медленно уходила вниз. Она падала, как лифт в шахту. Как странно, что именно так чувствуется присутствие в жизни третьего лица. Его молчание становилось оглушающим. И наконец он сказал, что только что возле ЦУМа в центре встретил ту, из-за которой уехал на Север, из-за которой жизнь свернула куда-то в сторону. Она почти не изменилась за годы, которые они не виделись. У нее семья, двое детей. Сказала ему, что все хорошо. Все хорошо? Я увидела сквозь слова ее лицо, глаза, в которых, где-то в глубине плавает печаль. Я пыталась понять, вызвала ли она в нем прежние чувства. А он сказал, что эта встреча неслучайна. Она завершает весь прежний цикл жизни. Закрывает одну дверь и открывает другую.
25.
Наконец, мы обрели жилье в Чертаново. Здесь во дворе еще стояли, как в моем детстве, деревянные столы, за ними по воскресеньям пили и играли в домино мужики. По старой привычке кто-то истошно рвал гармонь и хрипло пел. В домах, построенных на этом месте, поселили обитателей деревень Аннино и Покровское. Собственно, жители так и остались деревенскими, заселившими многоэтажки. Удивительно, что очень скоро они стали исчезать; деревянные столы, испитые старые лица, гармонь на плече. Внезапно во дворе появлялись огромные внедорожники; на багажнике накрывался нехитрый стол с батареей бутылок, а из дверей машины, открытых настежь, назойливо орала попса или матерный шансон. Концерты с репертуаром уголовного шансона часто лились из общежития напротив, и в них зарифмованно звучали какие-то матерные проклятья евреям, интеллигентам и прочей антирусской сволочи; я даже порой думала, что вот-вот нас вычислят эти простые люди и придут в квартиру с топорами.
Однако народ любил Павла, который всегда давал соседям в долг, не отказывался заходить на их праздники и поминки. Я же народ не любила, сказывался опыт детских лет. Павел называл это снобизмом.
Он много и настойчиво занимался образованием моего сына, который, к моему удивлению, стал неплохо учиться и пристрастился к чтению.
Постепенно гнездо в доме на Смоленском бульваре, из которого сын был изгнан, в новой квартире превратилось в большую нору, куда он стал свозить старые и новые книги. Кроме того, там он хранил билеты, значки, карты, ластики, флаги разных государств, стикеры. Открытки из любимой Латвии, где прошло его детство, камушки, ракушки, поделки, деревяшки и т.д. Пройти от дивана к столу можно было только по узенькой тропке сквозь горки журналов, газет или вырезок, сложенных стопками. Наша маленькая дочь очень полюбила квартирную нору своего брата. А он сделал ее самым главным слушателем всех своих историй, сказок и рассказов про фильмы. Здесь они обрели счастье и взаимопонимание.
Тогда-то нас настигло известие о первом взрыве дома на улице Гурьянова. Это был настоящий шок. Через несколько дней взорвалась Каширка, и все вокруг оцепенело. В тот день я ехала от метро к дому и видела, как люди, вызвав МЧС и пытаясь спастись от невидимой угрозы, вываливались толпами на улицу. Географически мы уже были совсем недалеко от этого места. Мне показалось, что темная сила подбирается к нашему дому. Все мучались вопросом, кого выберут следующей жертвой. Никто не сомневался, что это только начало какого-то ужасного плана. Мой муж вместе с другими мужчинами уходил в ночные дежурства по подъезду. С ночи до утра с собакой Маней на поводке он нарезал круги вокруг дома. А тем временем все ждали… Ожидание звенело в воздухе. И тогда я отложила все дела, книги — все на свете и стала думать только об этом. Инстинкт требовал спасать детей, но я не знала, как. Я сделалась единой энергетической точкой и стала мучительно искать выход. И вот через день после взрыва на Каширке я увидела в воздухе какую-то карту — я узнала Москву и темное облако, крутящееся в районе Чертаново. И вдруг оно стало уходить из города. С каждой минутой мне становилось легче дышать. Я почувствовала, что они ушли. Через день мы узнали про взрыв в Волгодонске, а потом про историю с «рязанским сахаром».
Время сгущалось. На огромном митинге в Останкино, посвященном разгрому НТВ, я слушала Анну Политковскую и говорила себе, как опасно то, что она сейчас произносит, если ее услышат там, то не простят.
Страх зашевелился в нас, как ненадолго уснувшее животное. Начиналась новая эпоха.
Это было самое голодное время нашей жизни. Мы жили случайными заработками. Все прожекты проваливались с треском.
В школе, где мы познакомились с Павлом и проработали несколько лет, становилось так же нехорошо, как и в стране. Кончались прекраснодушные мечты. Побеждали жесткие отношения. Мы вынуждены были оттуда уйти. Мы стали работать в редакции, которая делала энциклопедии для юношества. Она находилась на верхнем этаже огромного сталинского дома на Тверской улице. Каждый раз, когда я входила в большую арку во дворе, я проходила мимо строя девушек в черных кожаных юбках или шортах, черных майках с глубоким вырезом. Почему-то все они были в темном. Перед ними стояла крупная женщина, которая отдавала им указания или проводила планерку. Только с третьего раза я поняла, что это проститутки. Здесь все было сурово и по-армейски четко организовано. Мимо медленно текли машины, из которых высовывалась рука и показывала на ту или иную девушку.
— Инна, на выход, — резко говорила бандерша. — Жанна, садись в следующую машину. И так эта карусель крутилась, пока я шла к подъезду. Мне было ужасно любопытно, но я не могла остановиться и посмотреть, было неловко. Очень скоро редакция, Тверская, энциклопедии — исчезли как дым. И мы снова искали работу.
Каждый из нас — Павел, сын, дочь представляли свое будущее по-разному. Павел мечтал об отъезде во Францию и хотел сесть за роман, я думала, что вернусь к драматургии, оставленной несколько лет назад, дочь хотела танцевать, а сын, пока вообще не видел будущего.
26.
И вдруг он принял удивившее всех решение поступать на исторический или на философский факультет РГГУ. Однако, получив там и там по двойке, он остался летом на даче (мы летом снимали ее в «Отдыхе» по Казанской дороге). На следующий день после очередного провала он подошел ко мне утром и сказал, что теперь у него новая жизнь и поэтому он будет бегать по утрам. Я удивилась. Но одновременно обрадовалась. Было 9 утра. Сияло солнце. Станцию «Отдых» он немного знал еще по детским годам. И вот он ушел, то есть побежал. Шло время. Десять, одиннадцать. Дело двигалось к полудню. Я прекрасно знала, что он не ел, у него была язва, и уйти гулять он просто не мог. Его не было. С каждой минутой становилось все страшнее. Мы с Павлом прошли по поселку, спрашивая не видел ли кто высокого юношу в спортивном костюме, какие-то парни, плюнув себе под ноги, сказали, что не видели. В три часа дня я, уже рыдая, бросилась к Павлу, и мы поехали в «Ильинскую» на станцию, где находилась милиция. Нас принял следователь и тут же стал задавать уточняющие вопросы.
— Что случилось с мальчиком накануне?
— Он получил двойку на экзамене.
— Понятно, — удовлетворенно ответил следователь.
— А кем ему приходится ваш муж?
— Отчимом.
— Понятно, — еще с большим удовольствием сказал следователь.
— И что, он его бьет?
— Я вскочила с места, следователь предусмотрительно увернулся, видимо, думая, что я наброшусь на него. Но я бессильно упала на стул. Он обещал помочь. Создать группу, которая поедет по окрестностям. Взял адрес. Хотя и продолжал с подозрением смотреть на мужа.
— Вы бы все-таки поискали его у родственников. Ладно? С унынием и тоской мы возвращались на дачу. Я снова думала о своей вине. И каждый раз я видела свои грехи перед ним; они выступали впереди, как какие-то прозрачные фигуры, и я боялась поднимать голову. Но вдруг вдали, возле дачи, стало мелькать что-то яркое, и мы поняли, что кто-то машет нам. К моему удивлению, мы увидели мою маму, которая, странно приплясывая, махала над головой цветным платком. Как потом выяснилось, она, приехав из Москвы с работы и найдя там измученного внука, хотела своим жестом показать нам, что все в порядке. И вот мы увидели его — он сидел на крыльце и жалобно смотрел на нас. Рассказ его был путаным и странным. Он побежал вдоль поселка по дороге, и дальняя — вывела его к другой ветке железной дороги. Тогда он пошел вдоль нее, но перестал что-либо узнавать, он надеялся вернуться, но оказалось, что он давно уже шел в другую сторону. Потом он пробирался по каким-то болотам, мертвым станциям и лесам. Вышел только к вечеру. Его охватывал ужас при мысли обо всех нас. Муж срочно побежал на станцию, купил бутылку виски и отвез ее удивленному, но быстро расставшемуся со своими подозрениями следователю. Уже утром, когда мы наконец пришли в себя, сын спросил меня, не стоит ли ему написать что-то о своих переживаниях по поводу окончания школы и т.д. И я категорически ответила ему тогда, что надо написать об одном — как он потерялся. Тогда он сел и написал рассказ «Черные дыры Подмосковья». Хотя раньше не писал ничего и никогда. С этим рассказом его приняли в три творческих вуза, в том числе и во ВГИК.
27.
Случилось так, что я едва успела заметить мамину болезнь, которая привела к ее скорому уходу.
Странное началось за две недели. Передо мной шла восточного вида полная женщина, которая все время оборачивалась. С ней была еще одна — молодая, и вдруг она громко произнесла:
— Ну, ты скажи ей, скажи!
И когда я поравнялась с ними, та полная — вдруг мне прокричала:
— У тебя за спиной кто-то близкий умирает. Беги в церкву, молись!
Я даже не замедлила шаг, настолько мне стало страшно. Они еще что-то кричали мне вслед, но я не обернулась, потому что меня сковал какой-то нутряной ужас. Маме уже несколько месяцев назад сделали операцию, чувствовала она себя неплохо, но я понимала, что болезнь ужасно запущена. Я старалась зажмуриться, чтобы перестать видеть впереди плохое. У нее все больше болела нога, и я решила забрать ее к себе из Бабушкино в Чертаново. В тот день я проснулась от механического мужского голоса в собственной голове. Он отчетливо сказал:
— У нее инфаркт.
Я позвонила. Мама, погруженным в себя голосом, просила привезти из аптеки, какое-то лекарство от сердца. Ей сказала знакомая, что оно помогает. Я купила и приехала. Она продолжала прислушиваться к себе, словно хотела понять, что с ней происходит. Я вышла гулять с собакой. Маленькая черно-белая болонка Нора была довольна и приветлива. Но когда через десять минут позвонил таксист и мы стали собираться, собака села и стала упираться четырьмя лапами. Я потом не раз вспоминала, как буквально вытягивала за поводок ее за дверь. Она выла, и скулила, и отбивалась от меня. Как оказалось, ей было уже все известно. Мы должны были с мамой спуститься с четвертого этажа. Нора все-таки побежала вперед, я же несла вещи и вела маму. Мне было сорок шесть лет. А ей — шестьдесят семь. На предпоследнем пролете у двери в подъезд она охнула и, успев только сказать: «Я теряю сознание», — рухнула на меня.
Я упала, и мы вместе покатились вниз. Она лежала на спине, ее глаза стали огромными, небесно-голубыми. Она последний раз выдохнула, и все. Я стала пытаться делать искусственное дыхание, но внутренний голос говорил:
— Это, все! Все. Все.
Собака, почему-то абсолютно невозмутимая, крутилась возле меня. Я вытирала кровь со своей головы, видимо, ударилась о батарею, когда падала с мамой вниз. Потом вызывала скорую, отпускала таксиста. Я была уже — не я. Единственно, что поразило тогда, что вдруг двери квартир стали открываться и оттуда появились какие-то люди-ангелы. Они накрыли маму. До приезда милиции ее нельзя было даже трогать. Они стали гладить меня и поить какими-то каплями.
О, как я ненавидела всегда этот дом в Бабушкино, этот подъезд, эти серые асфальтовые дорожки, ведущие к нему, но ангелы, вышедшие тогда из дверей, об этом не знали…
28.
Потом одна мудрая и очень старая женщина сказала мне, что уход моей мамы был насквозь символичен, даже литературен, как, видимо, и вся моя жизнь. — Посуди сама, лестница, пролет двери, порог, выход в другой мир.
Я написала тогда: «Я страдаю? Нет. Я словно болею. Я ощущаю то там, то здесь ужасное недомогание. И все сходится на точке маминого ухода. Не умея плавать, не могу никак поплыть по воле Божьей, спокойно и смиряясь с тем, что случилось. Хотя хорошо знаю — берег где-то близко. Прочла сегодня: «Смерти не существует. Закрывается одна дверь, открывается другая… Уходим из одного мира, чтобы расцвести в Другом». Вера в это никак не наполнит меня, оттого постоянная маета. Я должна пройти абсолютно свой самостоятельный путь и понять, как все устроено в мире. Тогда я смогу помогать и другим тоже».
После смерти мамы моя жизнь стала иной. Я не представляла себе, что в ее внезапности, во всем, что последовало после, будет заключено столько смысла.
Первое время я искала ее душу над собой, вокруг. Я не могла поверить в пустоту, в дыру, которая образовалась в пространстве. Одновременно надо мной возникла черная щель, откуда веяло холодом и которая мучила и манила меня. Оттуда тянуло тоской. Я стала судорожно молиться и искать Бога рядом с собой. Я не находила ничего, и меня охватывало отчаяние. Оно было тягучим и долгим и ни во что не преображалось. Вопрос: «где она?» был самым главным в эти дни.
Люди говорили мне очень разное. Все сходились на том, что это навсегда и будет еще больнее. Говорили про то, что близость, которая была при жизни, станет гораздо больше.
Говорили, что теперь я буду узнавать людей, у которых, как у меня, нет родителей.
29.
И тогда я научилась дышать. Сначала пришел некий провозвестник. Но я не сразу догадалась, о чем он меня хотел предупредить.
У нас с Павлом оставались общие ученики, с которыми мы продолжали иногда вместе смотреть и разбирать фильмы. Один мальчик, его звали Саша, жил неподалеку и появлялся довольно-таки регулярно. После школы его ужасно мотало в разные стороны, он бросал институт, работал курьером, потом снова пускался во все тяжкие, объясняя нам и себе, что ищет смысл жизни, но найти его никак не может. Однажды он сообщил, что учится в астрологическом университете; я только вздохнула и перевела разговор на другое. Но вот он появился на пороге уже с просьбой дать ему все мои данные — год, день и час рождения, потому что ему надо было сделать домашнее задание. Ну, конечно же, я дала. Через несколько дней, загадочно улыбаясь, он спросил, не хочу ли я послушать, что у него получилось. А вышло следующее. Про планеты я ничего, конечно, не запомнила, а вот нечто странное меня и вправду задело. Он сказал, что я имею необычную склонность к общению с мертвыми. Он осекся и произнес, что это не означает, что я собираюсь на тот свет, вовсе нет, просто я имею по всем своим знакам необычную связь, которая позволяет мне транслировать оттуда — нечто важное. И что вся моя последующая жизнь будет связана с этими трансляциями.
Я сначала смеялась, а потом сказала, что ему пора бы всерьез взяться за ум.
Но очень скоро судьба двинула меня именно туда.
Дело в том, что у меня почти не было собственного прошлого. То есть того, о котором мне могли бы рассказать бабушки и дедушки. Все прошлое мне досталось от семьи Петра. Оно, как ни странно, и стало камнем, легшим в основу всей моей будущей творческой жизни. Из его рода ко мне пришли письма, сочинения, многочисленные родственники, тайны и даже архивные приключения. В его семье предстала вся картина страны, вся ломка жизни и людей. Странным образом, это стало наследством, оставшимся мне после развода.
Мой уход в прошлое из настоящего, в другую эпоху оказался абсолютно оправдан и стал той резервацией, из которой, как из подводной лодки, в перископ открылись абсолютно ошеломляющие виды на современность. Любое прикосновение к этой ткани приходило в движение и рифмовалось с настоящим. Иногда я даже думала, что лучше бы мне было не плодить эти совпадения, но, с другой стороны, понимала, что это морок и надо делать то, что делаю.
Один из родственников Петра — красивый старик, который рассказывал мне двадцатилетней, что слушал лекции у Брюсова в университете, а тот всегда стоял на кафедре, сложив руки как на портрете Врубеля, — этот старик, наверное, не представлял, как крепко спаяет нас жизнь после его смерти. А я, слушая его, впитывая каждое слово, которое переносило меня в прошлое, не представляла, что этот далекий, в сущности, пожилой господин заставит меня шаг за шагом проходить его жизнь.
Мы же не видим, как человек, взаимодействуя с другим, меняет рисунок происходящего в мире, мы видим только некий результат. Ты говоришь, куда-то идешь, что-то узнаешь, а возвращается это только спустя годы, и не только возвращается, но вдруг определяет твою или чью-то судьбу. Что определяет движение внутреннего механизма жизни?
Вот некий человек вошел, как в кадр, в твою жизнь — и все начинает меняться. Это произошло по твоему желанию? Или так должно было быть? А сколько прошли мимо — как дождь или снег — и ничего не случилось. Есть ли какие-то законы, которые управляют событиями нашей судьбы?
Умная литература позволяет увидеть этот процесс подробно. Иная — затемняет и запутывает.
Наступил дантовский срок, когда земной век дошел до половины. У Данте в самом начале все начинается с конца, с духовной смерти. С первых строк возникает человек в состоянии глубокой растерянности, страха, утративший всякие ориентиры. У него нет будущего, он отрезан от прошлого, настоящее — это «дикий лес, дремучий и грозящий», о нем говорится с содроганием. Сердце сжато ужасом и дрожью, и нет возможности сделать даже вдох. Перед нами почти клиническая картина тяжелого душевного заболевания, депрессии, полностью парализующей дух и тело человека.
Остановившееся время или даже его отсутствие, нечем дышать. Перед героем подножье холма, в который он, буквально, уперся. Дол, по которому он шел, — «замкнулся». Из такой абсолютно черной точки, втягивающей в себя, есть один выход — вверх. Одинокий Данте, подняв глаза в небо, взглядом прочерчивает вертикаль: от себя — до путеводной звезды.
Для того чтобы снова научиться ходить и жить, нужен, как говорил верный ученик Данте — Мандельштам, «распрямляющий вдох»; человек телесно должен почувствовать, что он вертикален.
Часть 4
1.
Мой сын стал главным утешением для своей бабушки. Особенно отчетливо это стало видно после его поступления в кинематографический институт. Раньше она была настоящей королевой в этом мире, знала всех, и все знали ее. А теперь — когда-то мерцающая и загадочная — она все больше сгибалась под тяжестью лет. На лице появилась какая-то виноватая улыбка. Она плохо слышала и видела. И все дальше уходила от того, что определяло современное кино. Она вообще стала говорить, что ей неприятно все современное, что отстает от жизни. Читала только мемуары и старалась как можно меньше выходить из дома. Но у нее оставалось много учеников среди сценаристов и режиссеров; иногда это затягивало ее в настоящее. Внук же — был нечто особое. Надежда и счастье. Ее бесконечно радовало, что он был похож на ее отца — известного советского поэта. Такой же высокий, с такими же чертами лица. Однако это сходство было неуловимым. Дело в том, что мой сын, несмотря на внешнюю привлекательность, был удивительно нелепым юношей. Казалось, что весь наследственный арсенал генетических признаков хорошей породы высыпался на него абсолютно произвольно, без учета правил художественной гармонии. Он неуверенно и как-то кособоко ходил, а если бежал, то обычно делал это немного по-утиному, верхняя часть ног почти не двигалась, а перебирались только ступни. Если он начинал горячо говорить, то от неловкости на его лице появлялись невероятные ужимки. Мы вспоминали часто слова Сэма Уэллера из Пиквикского клуба: «Ну-ка! Без глупостей. Не так уж ты красив, чтобы разбрасывать свои прелести. Переставь эти вот глаза на свое место…». Но при этом чем дальше, тем больше его внутренняя развитость, можно было бы даже назвать ее одухотворенностью, контрастировала с его внешней нелепостью — схожей с той, что была у Пьера Безухова. Эта его особенность была замечена сокурсниками, которые его полюбили и, хотя были старше и опытнее, выбрали своим старостой.
Каждый год они должны были писать большой жанровый сценарий: комедию, боевик, историческое кино, детектив.
Сын написал необычный сценарий про следователя-аутиста, который любит только своего кота и рыбок, с которыми разговаривает о жизни и смерти, и все действие решает для себя метафизический вопрос: не падает ли на сыщика некий отсвет злодеяний преступника; ведь следователь вслед за ним выстраивает в голове самые чудовищные цепочки преступлений. На самом деле в своем произведении сын шел проторенной дорогой Конан Дойла и его не совсем нормального, ставшего знаменитым сыщика. Сценарий взялись снимать на модном канале, но, испугавшись его своеобразного рисунка, выпрямили, выкинув все необычное. Оставили одну-две странности, убрали метафизику и превратили в обычную сериальную поделку. Но сын немного разбогател. Теперь он мог зайти в магазин и купить все, что ему хотелось и что для нас было абсолютно немыслимо. Тогда же на свои деньги он отправился в Париж.
Я давно не видела Галкину, но где-то мы пересеклись и встретились. У нее уже не было тугих кос, но она осталась такая же маленькая, как в детстве, — теперь аккуратная женщина-бухгалтер, заботливая мать и хозяйка. Она с упоением рассказывала о своей дочери, которая учится во Франции и у которой, по всей видимости, большое будущее. Я сказала ей, что сын собирается в Париж. Она ужасно обрадовалась, и мы договорились, что ее дочь непременно встретится с моим сыном.
Дочь Галкиной, узнав, что в Париж едет сценарист из ВГИКа, невероятно возбудилась и решила пойти на встречу с ним вместе с подругой. Они долго готовились, прихорашивались, оделись в самое яркое, что было в их гардеробе. Слова «сценарист из ВГИКа» продолжали манить их образом какого-то импозантного, богемного юноши. Сын говорил, что они шли ему навстречу, блистая обнаженными плечами и ногами, накрашенными улыбками, но чем ближе подходили к нему, тем быстрее сменялось их настроение — от удивления до разочарования. Было видно, что они увидели в нем какой-то подвох, но какой, плохо понимали. Сын ужасно веселился, рассказывая об этой встрече, но что-то горькое, несомненно, в его смехе присутствовало.
После того как его сценарии стали брать на телевидение, к нему вдруг стали обращаться с предложениями. В тот год, когда он поступал на сценарный, всех абитуриентов предупреждали, что никакого российского кино нет и не будет, а тут вдруг что-то начало расти и подниматься. Его и еще одного сценариста со старшего курса позвали к известному бизнесмену, который в свое время был каскадером, занимался восточными единоборствами и внезапно резко разбогател. У него был огромный офис на Китай-городе. На пороге их встретили крепкие молодые люди в пиджаках, с наушниками, и повели, куда-то по подземным коридорам, лестницам, где повсюду стояли мужчины с каменными лицами и с такими же наушниками. Сын говорил, что его почему-то сразу же стало подташнивать. И вот, наконец, они дошли до огромного кабинета, где никого не было. Через открытую дверь в соседнюю комнату, оказавшуюся спальней, была видна кровать, спортивные снаряды и портрет Путина в форме подводника. Наконец, из спальни вышел невысокий человек в кимоно.
— Мне нужен сценарий, — без особых вступлений сказал он, — про людей из бизнеса, которые спасают Россию. Я думаю, вы меня понимаете.
— Какие-такие люди из бизнеса? — идиотски спросил мой сын.
А другой сценарист-студент лишь хихикнул.
— Ну, есть такие люди бизнеса, настоящие патриоты, они понимают, что главная сила в стране — это ФСБ… Ну, и что наступило время пожить для страны, а не для себя. Хватит уже для себя, — он как-то загадочно обвел глазами кабинет. — Ну, вы ж не идиоты какие-то, сами должны понимать, что происходит. Вот кассеты с фильмами, которые нам кажутся наиболее подходящими, вы должны по такому же плану написать сценарий с той идеей, которую я вам определил. Задача ясна?
Было видно, что он не хочет больше тратить время на разговоры с этими мелкими студентами, но при этом говорил как хозяин, который нанимал работников, презрительно оглядывая их стоптанные ботинки и недорогие джинсовые куртки.
— Я не хочу брать кассеты с фильмами, — вдруг как-то неожиданно для самого себя выкрикнул сын.
Каскадер высоко поднял брови.
— Я не понял.
Сын завертел головой и сказал, что писать сценарий не будет, потому, потому что ему это неинтересно.
Каскадер напружинился:
— Вы не поняли, молодой человек, я предлагаю вам деньги, много денег!
— У меня есть деньги, — едва слышно ответил сын.
Второй сценарист потерял дар речи, так не проронив ни одного слова.
Когда сын вышел на поверхность, ему показалось, что он случайно посетил один из кругов ада, а теперь чудом оказался на свободе. Солнце сияло, а церковь на Кулишках радостно подмигивала ему.
2.
Дипломный сценарий сын решил написать о странной девушке, которая безалаберно бродила по бульварам и улицам Москвы, прогуливая занятия в медицинском институте, куда ее насильно отправили родители. Она часами наблюдала за уличными художниками. В конце концов влюбилась в одного из них. В этой неловкой девушке, неуверенной в себе, угадывался и сам автор, и в каком-то смысле моя дочь. В центре сюжета была Москва, которую сын очень любил. Он хотел вернуть себе детское чувство города, в котором вырос, когда в конце 80-х все задвигалось и ожило. Москва населилась веселыми толпами, музыкантами, поэтами, художниками, газетчиками и газетами.
Встревоженная бабушка сидела на защите диплома и ужасно переживала. С одной стороны, она считала, что внук достиг определенных успехов. Уже есть поставленные работы, он набирает какой-то вес, с другой — она не могла как следует оценить качество сценариев своего внука, хотя всю жизнь только и делала, что читала сценарии. Теперь она хотела только одного — смоделировать его будущее. Помочь, устроить, куда-нибудь, пока у нее есть еще какие-то связи.
Но на защите диплома сыну сказали, что сценарий слишком розовый и «добрый». Ругали за то, что там все «нежизненно». Какая еще девочка? Разве теперь бывают такие? Вообще комиссия была беспощадна не только к нему, но и ко всем сценаристам. Председатель комиссии пожилой, популярный драматург с татуировками снисходительно выговаривал напуганным дипломникам, что все они написали нечто убогое, скучное и неудобоваримое. — Где настоящие современные сюжеты? Перед вами лежит целый мир бандитов, проституток, бомжей!
Сын попросил дать ему ответное слово. Все-таки староста. Потом он говорил мне, что на его смелость повлияла рюмка водки. Может быть, и так. Комиссия благосклонно согласилась.
— Глава приемной комиссии сказал нам, — сказал сын, — что испытывал неприятие, читая дипломные сценарии нашего курса. Когда я только поступил во ВГИК и узнал, кто будет принимать наши дипломные работы, я испытал чувство величайшего омерзения, понимая, что именно ваши руки будут касаться наших сценариев.
В аудитории воцарилась мертвая тишина.
Сын продолжал. Он сказал, что понимает, что особенностью российского менталитета является то, что молодых, вступающих в жизнь людей надо, как в армии или на зоне, «опустить». Это своего рода необходимая инициация.
— Спасибо, — завершил он свое небольшое, но впечатляющее выступление, вы приняли нас в свою гильдию таким знакомым каждому советскому человеку способом.
Пауза явно затягивалась. Его однокурсники опустили головы и молчали. Комиссия обескураженно смотрела на председателя. Положение осложнялось тем, что за дверями аудитории был накрыт огромный стол и предполагался общий банкет.
И тут татуированный председатель встал. Откуда-то в его руке образовалась рюмка. Он подошел к моему сыну.
— Какой смелый, а?! — говорил он со сталинской интонацией и даже, кажется, играя в акцент вождя. — Какой честный?! А? Я хочу выпить за его здоровье!
Все захлопали. Атмосфера разрядилась. Сына все поздравляли, но с чем, до конца сказать не могли.
Бабушка подозревала, что на защите произошло что-то эксцентрическое, но ее спасало то, что она плохо слышала.
3.
Но несмотря на отдельные победы, с сыном происходило нечто странное, он больше не радовался своей привычной жизни, а все время напряженно ждал, когда его призовет судьба, а для чего — и сам не знал. Дома жить он больше не мог. И вдруг раздался звонок из Киева с предложением о покупке сценария про девочку. Он мрачно ответил, что писал о Москве, и это было для него принципиально, потому что любит он именно Москву. А в Киеве никогда в жизни не был. На что ему невозмутимо ответили:
— Так приезжайте в Киев, может, вам удастся полюбить его? И вы тогда перепишете свой сценарий.
И он поехал. Сын ходил по городу, общался с людьми, его поражало, что молодые люди здесь удивительно внутренне независимые и свободные. Долго искали режиссера. Не подходил ни один, ни другой. И вдруг появилась женщина, которая согласилась делать его фильм. Правда, в тот момент она хотела бежать из Киева, так как ее настиг творческий кризис. Новая знакомая-режиссер стала открывать ему город, показывая самые драгоценные и потаенные уголки. Он переписывал сцену за сценой, нанизывая их на улицы и переулки Киева. История девочки ожила и задышала на Андреевском спуске, среди киевских холмов. Смысл, который искала героиня их общего фильма и наконец находила, чудесно срифмовался с их собственной жизнью. Они увидели друг друга, полюбили и поженились.
Ее семья в чем-то походила на мою. Отец — военный-подводник, мать — медсестра. Жизнь на Камчатке и в Питере, — там, где были военные базы, и возвращение на пенсии в родную гавань — Украину. Судьба подводника Якова Филимоновича (так его звали) была очень примечательна. Его собственный отец в 1941 году ушел на фронт и пропал без вести. Яков Филимонович родился уже после исчезновения отца. И вот в 1956 году из Англии ему вдруг пришло письмо. Так и так, оказался в лагере, а потом ушел к союзникам, женился, сын, семья. Но всех помнит. Шлет привет. Якова Филимоновича за такое неподобающее родство (письмо, конечно, прочитали там, где надо) на время отстранили от учебы в военном училище, но потом восстановили. Переписка, конечно же, была невозможна. И вдруг оказалось, что Англия разрешила Якову Филимоновичу посетить могилу своего отца. Это стало возможно после 1990 года. Так он оказался в Англии, не зная ни единого слова по-английски, и когда вышел на вокзале в Манчестере, то первое, что сделал, стал спрашивать у всех, где здесь украинская община или церковь. Как его поняли, непонятно, но церковь он нашел. Сводный брат хотя и принял новообретенного родственника, не очень ему обрадовался. И тогда Яков Филимонович поселился при украинской церкви и стал то там, то здесь делать всякие несложные ремонтные работы. Дома-то он особенно мастерить не умел, но в Англии его неумелость вполне сходила с рук. Когда через полгода он вернулся в голодный перестроечный Киев, то на заработанную в Англии валюту сумел купить машину, дачу и еще одну квартиру для дочери.
Вот в этой квартире они начали жизнь. Так помог им никогда не виденный английский дедушка. В новом доме сын, потихоньку стал воссоздавать такую же уютную нору, наполненную книгами, картинками, наклейками, флажками, сувенирами, какая у него была в Москве. Моя свекровь вызвала меня к себе и спросила трагическим голосом:
— Зачем он уехал? Разве ему было плохо в Москве?
Я говорила ей что-то про нору на Смоленской, в которой он провел столько счастливых лет. Что время норы — закончилось. Что пришло время — выйти в открытый мир. Что он ужасно страдал и мучился от своего неясного будущего.
Она очень внимательно меня выслушала. Кивала, а потом говорила снова:
— Зачем он уехал? Разве он счастлив там? Он мог состояться как сценарист только в Москве.
Однажды я даже сказала ей: а действительно ли самое главное, что ему надо состояться как сценаристу?
— Я не понимаю, разве ты не желаешь ему благополучия? — ответила она раздраженно. Но было ясно, что больше всего ее мучает разлука. Она теряла почву под ногами, потому что он и был ее последней любовью.
Скоро у меня родилась внучка Анечка.
4.
…Невозможно привыкнуть к тому, что мир способен измениться буквально за минуту. Только что все было на своих местах. Тикали часы. Шло время. Привычное движение жизни — редко ощущаешь как счастье. Я сидела в одном доме и смотрела фотографии к книге о детях сороковых годов, перебирала документы. И тут у меня зазвонил мобильный телефон.
Я услышала голос своего сына и в то же время поняла, что это не его голос. Сын произносил слова словно из пустоты, из вакуума. Содержание было неважно, было ясно, что он говорит о чем-то ужасном. Несчастье случилось, когда они всей семьей ехали на такси на утреннее причастие в ту самую церковь, где когда-то обвенчались. Такси занесло на скользкой дороге, и оно врезалось в проезжавшую мимо машину. В аварии больше всех пострадала маленькая девятимесячная Аня, которая сидела у своей мамы на руках. Поразительно было то, что мимо проезжала пустая детская реанимация, которая тут же стала спасать ребенка. У девочки оказалась открытая черепно-мозговая травма. Она была в реанимации, остановившись между тем и этим светом. Это я все узнала потом. А тогда я услышала только слова сына.
— Приезжай скорее!
В первый же поезд мы прыгнули все вместе. Я, дочь и Павел. Когда мы приехали, дом стоял пустой и безлюдный, кое-где лежали игрушки, на кресле стояли маленькие новые туфельки, в углу — еще не наряженная елка.
Незадолго до того дня, когда время разорвалось, я летом приезжала в Киев и чувствовала, какой ласковый это город. Теплый Крещатик, где по выходным замирало движение, пел и танцевал. Город казался абсолютно безопасным и уютным.
Однажды я стояла на вокзале с сумками, полными подарков, ко мне подошел мужичок и ласково сказал:
— Жиночка, тебе помочь?
Он сказал просто так, а может, хотел подзаработать. Или просто пожалел меня — одну посреди пустого вокзала. Но в Москве меня никто так не называл, и я подумала, что здесь язык не удалось убить до «женщины» или «гражданки». Здесь сохранилось домашнее прикосновение друг к другу.
А теперь Город сверкал новогодними гирляндами. Я ехала в вагоне метро через мост над Днепром, сквозь елочные украшения, фейерверки, пляшущие толпы людей в масках и без — из одной больницы в другую. На снежном склоне, как и прежде, высился князь Владимир с крестом. Подняв голову, сквозь стекло — передо мной открывался склон горы, где стояла Лавра, — я увидела, как Аню возвращают с Неба на землю. Какие-то прозрачные фигуры высоко держали ее на руках и вдруг стали опускать вниз.
Киев радовался, смеялся, но у меня не возникало никакой обиды, я просто жила и двигалась параллельно. Кто-то из друзей сына написал о девочке, которая попала в аварию и сейчас лежит в больнице. Через несколько дней нам принесли огромный пакет, в котором были конверты с деньгами, не очень большими, но их было много. Там были письма и открытки и даже детские рисунки. В этот момент я почувствовала, что люблю этот город и этих людей всем сердцем.
После того как миновал первый этап — выход из реанимации, выяснилось, что девочка не видит. Я ехала на первую встречу с ней с ужасом в сердце. Потом я поняла, что больше всего боюсь за себя. Мне было страшно.
Она лежала тихая и смиренная на большой родительской кровати. Когда я увидела ее после долгой разлуки, то почувствовала, что рядом с ней, вокруг нее разлит какой-то покой и радость. Может, мне мерещится? Нет, она лежала и смотрела куда-то над собой. Три месяца с того дня. Аня выздоравливала, но не видела. То есть совсем немного, если концентрировалась на чем-то, что-то брала, за чем-то следила, но проще ей было ощупывать предметы, а не пользоваться глазами. Каждый день мы говорили себе, что мы верим — все будет хорошо, и каждый день чувствовали, как параллельно некий внутренний голос шепчет, а если не будет, а внутренний взгляд представлял, как уже будет — если все не так… Вслед за этим всегда шло уныние, оно заполняло душу, сначала чуть-чуть, а затем, как газ, распространялось повсюду.
Было много врачей. Один пришел в дом и стал крутить ее, выворачивать ей руки и ноги. Он говорил, что именно так надо поступать с детьми. Наша девочка не просто плакала, было видно, что она оскорблена, что к ней относятся именно так — грубо и бесцеремонно. Родители сидели напротив с белыми лицами и с ужасом смотрели на происходящее. А я заперлась в ванной и включила воду, боясь, что сейчас совершу что-то непоправимое. Врач важно объяснял, сколько он спас подобных детей, делая жесткие упражнения и специально вызывая у больных подобные реакции. Его внимательно выслушали и решили, что этого врача больше в доме не будет никогда.
Мы все ждали чуда, днями, неделями, месяцами. Потом мы говорили себе, что чуда ждать нельзя, надо жить, как жили, и не думать. Чуда нет, есть просто вера. Не ждать чуда — это подвиг, это одинокое шествие по темной дороге со словами «не боюсь!» и стуком сердца в голове. Чудес ждать бесполезно. Если они и приходят, то абсолютно неожиданно, когда всякая надежда уже прошла.
5.
Сыну исполнялось тридцать лет. Мы жили летом на даче одного пожилого украинского режиссера. Режиссер был мастером моей невестки, когда-то обучал ее режиссерскому мастерству. Торжество проходило в большой деревянной беседке с накрытым столом, а за ее пределами лил какой-то тропический ливень. Все пили, произносили тосты. Только режиссер, нахохлившись, сидел на краешке скамейки, сосредоточенно смотрел на дождь, так, словно был отделен от всех. Я тогда сказала, что сегодня не только день рождения сына, но и рождение его прадеда — советского поэта, который был фигурой, как раньше выражались, противоречивой. Однако полное совпадение дня и часа рождения его и сына говорит о некоторых сближениях, которые нельзя игнорировать. И еще мы вспомнили бабушку — его дочь, которая не смогла приехать на день рождения горячо любимого внука. Все выпили, а пожилой режиссер вдруг встрепенулся и стал внимательно вглядываться в лицо моего сына, словно увидел его в первый раз в жизни.
— Я хочу рассказать вам историю, — неожиданно начал он, придвигаясь к столу. Все замолчали. — Когда-то очень давно, закончив физико-математическую школу, я поехал в Ялту, чтобы летом подзаработать на съемках. Я собирался учиться математике и дальше, но какие-то сомнения мучили меня. И вот вечером режиссер позвал меня в кафе, где за столом сидело много народу, и я случайно оказался рядом с высоким, красивым человеком, который сразу же заговорил со мной. Мы говорили очень долго. Уже все разошлись, но мы не могли расстаться. Он оказался поэтом и подарил мне свою книгу с автографом. Потом мы пошли к морю, смотрели на темнеющий небосвод с загорающимися звездами, и вдруг он сказал мне: «Вы не будете ни физиком, ни математиком, вы будете заниматься совсем иным делом, скорее всего, это будет творчество». Потом мы расстались. Я больше никогда его не видел, а потом оказалось, что он умер тем летом, там — в Крыму.
Режиссер замолчал. Я уже прекрасно понимала, о ком идет речь. Но публика за столом этого не знала. Все ждали продолжения.
— Это был ваш прадед, — буднично произнес режиссер. — И он действительно определил мою судьбу.
Конечно, это потрясло моего сына. На его глазах произошло нечто значительное, почти не выразимое словами.
Он вышел в открытый мир, где несчастье, счастье и чудеса сменяли друг друга.
6.
В 2014 году, несмотря на январские морозы, в Киеве закипал Майдан.
Сыну должны были делать операцию в киевском военном госпитале. Она была несложной, но под наркозом. Дядьки, лежавшие с сыном в палате, поливали на все лады «майданников». По сути это были советские военные, которых перебрасывали то туда, то сюда, и независимая Украина всегда для них была каким-то абсурдом. А уж теперь — полный бред!..
Отставников этих очень смущало, что я из самой Москвы. Перебивая друг друга, они убеждали меня в том, что они абсолютно ни при чем, что не имеют к этому безобразию никакого отношения. И чтобы я передала там — в Москве (словно я уже фактом своего проживания была большим начальником), что они ничего «такого» не хотят и всегда вместе с Россией. Я старалась как можно мягче отвечать, что они не правы, что на Майдане происходит нечто серьезное.
Из госпитального окна открывалось небо, затянутое черным дымом от горевших на улице Грушевского автомобильных покрышек.
Хирург, с которым мы сначала обсудили диагноз сына, резко помрачнел, когда речь коснулась происходящих событий.
— Скоро вся эта революция прикатится к нам в госпиталь.
О Майдане мы уже знали из интернета, но увиденное поражало. При свете морозного солнечного дня баррикады выглядели невероятно. Аккуратно уложенные мешки с песком в два человеческих роста закрывали проход на Прорезную и прочие улицы, выходящие на Крещатик. Если бы не машины и некоторые современные приметы, можно было себя ощутить в начале прошлого века. Везде было множество инсталляций самодеятельных художников. Смешных надписей и плакатов. В огромной клетке на золотом унитазе сидела кукла Януковича в полосатой пижаме с кандалами на руках. Дымились трубы, внутри палаток топились печи-буржуйки. На улице было минус семнадцать. Люди уже второй месяц жили на морозе. Правда, иногда они заходили погреться в Дом профсоюзов на Крещатике. На каждой палатке было написано, откуда они. Донбасс, Запорожье, Тернополь… Собственно, тело Майдана, как мне показалось, — это и были эти тяжелые военные палатки с синим дымом, стоящие цепью до главной площади. С дровами, печками, плакатами, подходящим и уходящим народом, все это напоминало по описаниям (как, кто-то уже отмечал) Запорожскую Сечь. Всплывали наружу какие-то архаические формы жизни от нарядов, катапульт, шуток, еды и песен. Эти люди будто бы уходили корнями в землю Крещатика, Киева, Украины. Я тогда остро почувствовала, что так просто сковырнуть их не удастся.
Я подошла к какому-то мужику, переминающемуся с ноги на ногу от холода.
Мужик, абсолютно такой же, каким он был бы и сто и двести лет назад — только в китайском пуховике, — сказал мне, что сын Яныка Саша-Стоматолог отжал у них всю землю, с которой они кормились, и что возвращаться им просто некуда, и поэтому они будут здесь до тех пор, пока этот бандит не уйдет к чертям собачьим. У каждой палатки стоял большой плакат, где была написана похожая история.
Все начиналось уже в метро. В углах то здесь, то там спали замерзшие люди, в надетых друг на друга нескольких куртках, шарфах, и от них сильно пахло костром. Запах костра распространялся по многим центральным станциям метро. Сюда после работы ехали толпы людей, молодежь. Ехали замотанные тетки и женщины с кастрюлями борща, с пирожками. Город шевелился и жил во многих измерениях, но главное происходило на Майдане. Здесь шло исторические время — и все об этом знали. Поразительно было еще и то, что из станции метро можно было выйти в самое сердце Майдана. Повсеместно я слышала русскую речь.
В тот солнечный январский день, когда я ходила по Крещатику, привычно достав планшет, сзади меня схватили за плечо. Передо мной стояла женщина в толстой куртке, похожей на телогрейку, и мрачно смотрела прямо в глаза. Она стала резко говорить, абсолютно не ожидая от меня ответа.
— Зачем снимаете? Здесь нельзя! Откуда вы? Куда и кому вы хотите передать фотографии? Я отведу вас в штаб.
Я растерялась.
— Для истории.
— Идите отсюда со своей историей. Тут люди гибнут.
Я быстро пошла от нее, чувствуя себя очень неловко. Но, приглядевшись, увидела на стенах множество фотографий пропавших без вести. Они исчезли, возвращаясь с Майдана, так и не доехав до дома.
Впереди поднимались клубы черного дыма, тянувшиеся с улицы Грушевского. Там возле администрации президента горели покрышки и стояли те самые националисты, о которых с ужасом говорили в Москве. Моя киевская знакомая, с которой мы сидели накануне в небольшом кафе на Крещатике, ближе к улице Льва Толстого, сказала:
— У нас здесь революция одной улицы.
Вернувшись домой в Москву, на работе я застала настоящую панику: ко мне подходили сотрудники и спрашивали, как мне удалось уйти живой? Словно я вернулась с линии фронта и меня чудом не убили.
18 февраля мы все сидели перед экранами мониторов и смотрели на гибель Майдана. Телевизор давно уже показывал только пропагандистские передачи о страшных украинских националистах, которые рвутся к власти. А накануне позвонил сын и сказал, что по приказу Януковича закрыли все станции метро, толпы народа идут пешком через зимний город. Скопище людей, с детьми, колясками, пожилые и молодые шли пешком в самые разные части города. Встал городской транспорт. И только на площади продолжала идти безнадежная борьба людей с «Беркутом», который поливал их водой и стрелял по ним резиновыми пулями.
А утром — тихим, новым утром — вдруг началась стрельба по людям на Майдане как по живым мишеням. Шла она из гостиницы. Та злая сила, которая бежала, оставив группу палачей, чтобы наказать победившее деревянное войско. Здесь — в Киеве — люди еще не умели убивать друг друга с такой равнодушной жестокостью. И «Беркут» бежал. И Янукович бежал.
А тем временем в Москве многие стали всерьез говорить о том, что какие-то страшные националисты нападают и убивают каждого, кто говорит по-русски.
7.
И тогда сын, живущий семь лет в Киеве, вдруг выступил с неожиданным письмом. Открывая день за днем фейсбук, он ужасался тому, что друзья, знакомые и даже родственники пересказывают друг другу страшные сказки про людей на Украине «с песьими головами». Это был большой текст, где он пытался все разложить. Почему и как все случилось, что стало последней каплей и что происходит на данный момент. Он написал это для своих кинематографических знакомых и еще нескольких друзей, потому что объясниться с каждым по отдельности было просто невозможно. И тут произошло нечто невероятное — на следующий день он проснулся знаменитым. Сотни изданий скопировали этот текст, корреспонденты самых разных интернет-газет и журналов просили его прогнозов и анализа ситуации. Он пережил сильнейший шок. Из незаметного, аполитичного человека, он был вынесен на гребень событий и стал виден всем. Это была следующая стадия его выхода в открытый мир. Некоторое время он продолжал по инерции писать политические тексты, их читали, обсуждали, но потом вдруг его охватила внутренняя паника, перешедшая в депрессию. Испытание было слишком сильным.
Сын говорил, что помимо страха за детей он мучается от мысли, что вот теперь граждане его страны нападут на страну, где живут он, его жена и дети, и что этот факт не помещается в его голове, вызывает в ней внутренний взрыв.
Я стала умолять их на время выехать из Киева. Тогда их позвали на Западную Украину во францисканскую общину в Тернопольской области, где они были уже однажды с маленькой Аней. Эта община занималась детьми с нарушениями зрения. Францисканцы всегда помогали слабовидящим и слепым в память о святом Франциске, который под конец своей жизни, больной и почти ослепший, сочинил Гимн брату Солнцу, песнь хвалы и благодарности Богу за все сотворенное… Так возникло сказочное слово Ляски. Далекое и нежно звенящее.
8.
2014 год был одним из самых длинных в жизни. Неслучайно, наверное, он рифмовался с началом Первой мировой войны — об этом говорили, писали… Страх будущего был одним из самых острых переживаний тех дней. И когда мои близкие оказались в Старом Скалате на Западной Украине в монастыре, словно в Средневековье, спрятавшись в нем от бед и катаклизмов, одна из монахинь по имени Мария, с которой они очень подружились, рассказала, что под Варшавой есть особая школа для слабовидящих и слепых детей. Им надо туда поехать и посмотреть на месте, как там все устроено.
В то время уже был взят Крым. Начинались захваты государственных зданий на Донбассе. Лилась кровь.
9.
Я пришла в больницу навестить подругу. В палате лежали три женщины, на стене висела большая телевизионная плазма, которую почти никогда не выключали и оттуда либо лился поток слов о наших победах, либо доносились крики очередного шоу, где разоблачали неверных отцов, подлых мужей, обманутых жен. Соседки по палате были очень рады возвращению Крыма в семью народов, но при этом каждая рассказывала о своих непроходимых горестях. Полная старая женщина из Подмосковья говорила, как в юности оказалась в оккупации, ее не брали на работу, муж сильно пил и рано умер, а детям до нее нет дела. А врачи за все хотят денег. И как жить? Одно хорошо, что теперь Крым с нами. Я спросила, была ли она там, или, может, собирается. Нет, не была, у нее и денег никогда не было на курорты эти ездить.
На работе в музее я застала сотрудницу с бокалом шампанского в руках и телефонной трубкой. Она звонила своим знакомым в Крым и кричала о том, что пьет за возвращение Волошина, Цветаевой, Парнок — за всех поэтов, которые населяли Коктебель и Судак, потому что они снова с нами. Она неистовствовала и чокалась рюмкой с телефонной трубкой. Когда ее страстный монолог завершился, я спросила, кто и когда отнимал у нее любимых поэтов. После взаимных упреков и оскорблений я ушла. Был конец марта, поскользнувшись на пороге, я рухнула в снег. Это было во дворе нашего арбатского особнячка; уже становилось темно, никого не было рядом; я лежала и смотрела в небо и думала о тетках в больнице, о своей неукротимой сотруднице, о том, зачем, почему все это происходит. Вновь и вновь мне представлялось несчастное лицо сына, невестки, которые боятся за детей, за город, который принял всех нас в нашем несчастье, и плакала, сама не понимая отчего. Наверное, от слабости.
10.
Я перечитала толстовский рассказ «После бала», память о котором далеко осталась в школе, но теперь он высветился по-новому. Вот одна Россия — думала я — длинный и прекрасный сон. Варенька, бал, шампанское, красивый полковник-отец, любовь и мечты героя. А другая, настоящая — свист шпицрутенов, крики: «Братцы, помилосердуйте!» И тот самый полковник — такой деликатный и вежливый на балу — смотрел, как избивают солдата шомполами, а когда видел, что кто-то бьет наказанного вполсилы, — хлестал перчаткой его по щекам со словами: «Будешь мазать? Будешь?». И ужас, и отвращение героя к полковнику и даже к обожаемой им Вареньке. И горькая и важная мысль: «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал».
Ну, да. Они действительно знают, что-то такое, чего мы не знаем. Они знают, что насилие — это благо. Что наказание — это удовлетворение. Что убийство — это польза. И тоска от этого, тошнота и боль. Тогда и теперь.
11.
Осенью я очутилась в Ясной Поляне. Мне снова хотелось увидеть могилу Толстого. Именно этот зеленый холм произвел когда-то на меня сильнейшее впечатление, и даже казалось, что именно это место, где он вместе с братьями искал «зеленую палочку», было тем пространством, в котором скрыта тайна избавления людей от мучений и страданий. Надо просто принять и понять то, о чем говорил Толстой.
Ночью за окном в номере вдруг раздался гул и скрежет, который доносился совсем рядом — с дороги мимо усадьбы. Заснуть было невозможно. Земля содрогалась. Пол вибрировал. Я открыла карту в планшете, оказалось, что мимо проходила трасса в Крым. Сомнений не было — по дороге двигалась военная техника, танки, БМП и прочее тяжелое вооружение. Я закрыла глаза и представила, как содрогается прах Толстого.
Здесь собралось много писателей. Почему-то говорили о молодом Толстом, написавшем «Севастопольские рассказы», который в своем творчестве вдохновлялся войной. Волшебство «зеленой палочки» никак не касалось здешних сердец. Да и никаких сердец.
Когда конференция закончилась, мы сидели за большим, хорошо сервированным столом, и тут общий разговор соскочил на Украину и Майдан. Было понятно, что всех это очень тревожит и волнует. Один писатель, сидящий напротив, мимоходом сказал, что обычные люди за просто так на площадь не выходят. Тогда пришлось отвечать, что видела, как люди изо дня в день на морозе стояли по своей воле, что они искренне хотели убрать режим прежней воровской власти. На это с иронической усмешкой говорилось, что достаточно купить семь процентов, а остальные просто потянутся за ними. И что так думают все просвещенные люди в Европе. Он их знает. Все проплачено, всеми движет расчет. И таинственно улыбался.
«Ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие невинной крови; мысли их — мысли нечестивые; опустошение и гибель на стезях их. Пути мира они не знают, и нет суда на стезях их; пути их искривлены, и никто, идущий по ним, не знает мира. Потому-то и далек от нас суд, и правосудие не достигает до нас; ждем света, и вот тьма, — озарения, и ходим во мраке. Осязаем, как слепые стену, и, как без глаз, ходим ощупью; спотыкаемся в полдень, как в сумерки, между живыми — как мертвые» (Исайя. 59:1-21).
Спотыкаемся, ходим ощупью, осязаем стену… Это было самое точное описание происходящего.
12.
— Ах, вот так это было?! — говорили мы друг другу, вспоминая, как незаметно и неотвратимо разворачивалась гибель семьи Турбиных в «Белой гвардии». Как незаметно начинались войны.
На нас на всех давил опыт ХХ века. Именно столп трагедий прошлого определил нашу психологию, жизнь и даже поведение на долгие годы. Все могли наизусть рассказывать истории про то, как некто не успел уехать, повременил, чего-то ждал. Себя мы представляли людьми, живущими на краю исторического катаклизма. Потом эта острота утихала, и мы продолжали жить по-прежнему. А за дверьми дома все было так, словно ничего не происходило вовсе.
13.
Разговоры об отъезде — уже общем для всей семьи — стали основной темой нашей жизни.
— Я не хочу себя связывать с этой Россией, — не раз повторял Павел. — Тут ничего не вырастет. И снова включал французские диски, которые в избытке стояли у него на полках.
Мы постоянно говорили. Один на один. Собираясь в дружеские компании. Приходило какое-то новое неотвратимое осознание того, что дело не в советской власти и ни в какой власти вообще. Что наше интеллигентское представление, идущее еще из прошлого, — о закрепощенном властью народе — закончилось. Оказывалось, что за имперское величие большинство людей было готово платить огромную цену. Хоть человеческими жизнями, хоть личным благополучием. Никого освобождать было больше не нужно.
Осенью на пороге появилась Ленка и сообщила, что закрыла газету, которую возглавляла больше десяти лет. Ее просили этого не делать, приглашали в разные передачи, и даже в педагогические сообщества. Она приходила и говорила одно и то же, что именно сейчас делать то, что она делала раньше, — невозможно. Она не знает, как разговаривать с читателями, не касаясь всего, что произошло и происходит. «Мы не можем молчать… — Но и не имеем права менять суть газеты, превращать ее в действующую сторону конфронтации, которая сегодня незримо раскалывает семьи и дружбы, заставляет каждого на свой страх и риск решать, кто он и с кем…». После этого она собралась и уехала из страны.
Уезжали, бежали многие. Петр теперь жил где-то в Латвии и старался здесь не показываться. Ленка уехала в Канаду. Многие знакомые и друзья брали израильские паспорта. Искали возможности не быть здесь. Наше прежнее время стремительно уходило, а жить в новом не было сил.
14.
Знакомые из Донецкого университета писали, что город набит какими-то чужими людьми; они заполняют детские площадки, дворы, спят в подъездах. Это было в начале мая… А потом уже были захвачены государственные здания. Я вглядывалась в хронику — тяжелые, опухшие мужики радостно стреляли из автоматов вверх, размахивая, похожим на пиратское знаменем. А за перевернутыми столами, за разорванными флагами Украины притаился человек, которого я, несомненно, знала. С есенинской челкой, голубыми холодными глазами, крупным носом. Он был абсолютно счастлив. Он осматривал этих странных людей, которые стреляли, громили мебель, вели кого-то со связанными руками, и улыбка играла на его лице. Он был с ними и одновременно отдельно. Они не видели его. Я даже заметила, что кто-то прошел прямо сквозь него, потому что он был прозрачен.
— Черт, да это же мой дед! — вырвалось у меня. — Ну, конечно же, где же ему еще быть? Это же его рук дело.
Часть 5
1.
…К правнучке мой отец убежал прямо с больничной койки. Аню привезли на консультацию в Москву. Ее показывали всевозможным врачам, целителям. Нельзя было предугадать, как она будет развиваться, будет видеть или нет.
Отец долго и мучительно ехал к ней с другого конца Москвы. Он недавно вышел из больницы и был уже очень слабый. На лице у него проступили глаза, которые уже смотрели куда-то в иной мир. Он был совсем другой. Ушли его привычные шуточки, подтрунивание, суетливость, ненужные разговоры. Теперь он знал, что хочет одного — обнять и прижать к себе это маленькое существо. Отец не жалел ее, не плакал. Он просто держал девочку на своих слабых руках и вглядывался в ее лицо.
Этот рывок стал последним поступком в его жизни.
На его похороны в 2010 году прибыли солдаты с оркестром. Выставили почетный караул. Раздавался звон литавр, выстрелы — все, что он не раз со смехом мне описывал. Он любил рассказать, как будет идти ритуал прощания, как загудит оркестр, ударят в тарелки, как пойдет печатать шаг почетный караул.
— Меня будут хоронить с выстрелами, за государственный счет! — радостно говорил он. — Хоть какая-то тебе польза от меня будет.
Почему-то от этих выстрелов мне стало совсем худо.
— Зачем это? Бедный ты, бедный, — вздрагивая от нескончаемой канонады, думала я.
Я тряслась в автобусе, который долго пробивался сквозь пробки из Хованского крематория, и ясно видела, как отец с мамой, словно дети из «Синей птицы» — Тильтиль и Митиль, — бредут куда-то, взявшись за руки. Жизнь одного была прочно связана с жизнью другого. Каждый из них, сделав ошибочный, ложный шаг, укоротил век другого. Теперь они знали о себе все и поэтому не разлучались. Для меня они навеки остались детьми — испуганными, наивными, несчастными. Смерть соединила их навсегда.
На прощании — его последняя жена с волосами-пружинками — взвыла на весь зал крематория, а потом безжизненно повалилась на руки сопровождавших ее подруг. Но уже через десять минут, встряхнувшись, рассаживала всех по автобусам, резко покрикивая на разбредающихся родственников.
Вначале она была тихой, и мы горячо благодарили ее за то, что отец обрел с ней покой. Однако чем более он становился зависим от нее, тем сильнее она кричала на него и на нас. — Чтой-то они у тебя коммунистов ругают! — показывала она на нас пальцем. — При них настоящее счастье было. А пьяница-Ельцин весь СССР пропил.
Отцу было неловко, но в то же время было видно, как он боится эту третью, странно свалившуюся на него жену. Вдруг она выгонит его на улицу? И что тогда? Умирать под забором? И чем слабее он становился, тем громче становился ее голос. Она уже могла нам грозить…
В тот день, когда отец ушел из жизни, в Киеве Аня вдруг потянулась к ярким осенним цветам и мы поняли, что она все-таки что-то видит. Но как-то неестественно и странно. Ее зрение было, как фонарик, который она то включала, то не включала.
То, что она стала что-то видеть в день, когда ушел отец, — соединение этих двух событий — нам с сыном показалось безусловным.
Отец так хотел ей помочь.
2.
Автобус шел по варшавской улице Сократа, а потом сворачивал на Льва Толстого. Аня называла все остановки.
— А кто такой Сократ? — спрашивала я. — Это такой умный человек, — невозмутимо отвечала она. Мы ехали в детский сад в Ляски.
По узкой лесной дорожке шла группа детей с белыми палочками. Их вел учитель, который показывал, как обращаться с тростью. Сначала проходила группа мальчиков, потом девочек. Мы с шестилетней Аней, взявшись за руки, обходили вереницу детей.
Она продолжала видеть фрагментарно, не цельно, а как-то мозаично. Часто она ходила, опустив глаза с рыжими ресницами, а я дергала ее за тоненькую ручку и говорила:
— Анечка, смотри! Подними голову! Что ты видишь?! Но ей надо было сотни раз сопрягать предмет и образ, чтобы понять, что она видит.
Сыну и его семье удалось остаться в Лясках под Варшавой, где была школа для «неведо́мых» — слепых и слабовидящих детей. Монахини из польского ордена запросили разрешение Кардинала, и сначала им сделали двухнедельное приглашение. С ними приехала маленькая трехлетняя Ксения. Они были абсолютно поражены увиденным. Тем, как любовно их встретили сестры, обаянием обители, тем, как там относились к детям. Сестры говорили, что они лишь руки Бога и исполняют волю, которая идет Оттуда.
А дальше надо было как-то переехать в Польшу. Но для этого необходимы были деньги, работа в Варшаве, знание польского языка — все это казалось абсолютно недостижимым.
И тогда в их жизни появился свой Евграф Живаго. Это был продюсер их общего фильма про киевскую девочку, которая влюбилась в уличного художника. Фильма, который их соединил в семью. И тогда этот Евграф сказал, что будет каждый месяц высылать деньги для того, чтобы Аня жила и училась в Лясках. После полугодового обучения польскому они собрали вещи и поехали в Варшаву, плохо понимая, что будут делать и как им жить дальше. Так Аня привела всю семью в Польшу, в Ляски, в обитель францисканских монахинь.
Дорога шла через зимний лес. Впереди виднелась деревянная церковь. Напротив нее — большой дом, где жили сестры. Мы приблизились к детскому саду в старом белом каменном доме. На стене была большая доска с необычным барельефом: на нем во весь рост стояла женщина в белой монашеской одежде, держащая перед собой руки, а навстречу ей шли дети, так же протягивая руки. Это была основательница благотворительной общины — Роза Чацкая, взявшая имя Эльжбета. Богатая молодая женщина, которая начала слепнуть с детства, а к двадцати годам потеряла зрение.
Из дверей к нам вышла сестра Габриетта. Она была любимой Аниной воспитательницей. Обнимая всех по очереди, она что-то приговаривала по-польски. Наконец, Аня сказала, про меня, что это — «бабча», и что я говорю только по-русски. Сестра подошла ко мне, крепко обняла. И вдруг она сказала мне на ломаном русском языке. «Я не могу говорить с тобой по-русски. Хотя я очень люблю тебя. Это язык оккупантов».
И вот ежегодное Рождество в школе. Слепые дети поют о Рождестве. Ёлка. Возле нее — крупный мальчик в костюме волхва, смотрит перед собой невидящим взглядом, опираясь на посох и качаясь, как делают большинство слепых. Внизу на скамеечке незрячая Дева Мария склонилась над колыбелью. Дети и подростки поют, сменяя друг друга. Их выводят родители или учителя, держа за руки, за плечи, чтобы те не упали, не наткнулись друг на друга. Дети молчаливы, они глубоко погружены в себя. И только когда начинается музыка, их лица светлеют, обращаются куда-то ввысь, и там они видят Того, Кто невидим нам.
На лавочке сидят два красивых черноволосых юноши-подростка с цветаевскими лицами-шпагами и абсолютно слепыми глазами. Их тонкие пальцы касаются друг друга. Они обращены в слух, но иногда, отвлекаются и о чем-то, то шепчутся между собой. А когда юноши выходят на сцену, становится ясно, что это близнецы, пораженные абсолютно одинаковым недугом — слепотой. Они поют, и их пальцы шевелятся, как трава в воде, сплетаясь между собой. А голоса — один сильный, другой слабый — возносятся куда-то вверх. Они так красивы, что на них больно смотреть. И какой-то голос твердит — вот же Бог. Он здесь и теперь. А на лицах детей — отсвет Вифлеемской звезды. С любой душой в присутствии этих детей происходит что-то невероятное — она внутренне изливается слезами.
Может быть, когда-нибудь люди узнают, что единственная, а то и последняя ниточка, которая их связывает с Богом, — это больные дети; они, не ведая того, страдают за своих предков, за нас, и еще потому, что больны и слепы мы.
Мы видим жизнь в обрывках и фрагментах. Целое закрыто от нас.
А Бог живет там, где боль и печаль, и в то же время там, где люди покрывают любовью эту боль.
Рождение детей помогает нам отодвигать хаос и разрушение, которые настигают нас постоянным дьявольским движением нелюдей к войне.
Но от смывающего потока времени нас спасает только память. Только возможность остановить время. Вглядеться. Вспомнить. Не дать исчезнуть.
В Варшаве семья сына жила, словно на ветру. У него больше не было собственного угла. Все, что он так настойчиво собирал, осталось в Москве и в Киеве.
Так он родился заново, абсолютно голым и новым человеком.
Часть 6
1.
В доме было тихо, хотя издали, с улицы, доносился голос музейного дворника, который после того, как бросил пить, стал невероятно словоохотлив. Если какой-нибудь посетитель случайно обращался к нему, он говорил длинно и бессвязно. Отец его работал шофером у кого-то из советских классиков, и дворник любил рассказывать о том, как они вместе копали писателю яму под туалет или привозили из Москвы продуктовые заказы. Это были истории без начала и конца, где все путалось и мелькало. Вдруг возникало какое-то знакомое имя, а потом утопало в бытовых подробностях. И вот теперь он жаловался на боли в спине, а смотрительница Рая утешала его. Она тоже много лет жила в соседнем с Переделкино поселке, и ее дядя считал себя знакомым Пастернака. Когда-то дядя сильно пил. Однажды он лежал в канаве, не имея никакой возможности встать и опохмелиться. Мимо шел Пастернак. И тогда дядя воззвал к нему с просьбой дать рубль. Борис Леонидович наклонился над ним и дал рубль, но настоятельно попросил больше не пить. Как утверждала Рая, ее дядя выпил тогда в последний раз, а потом как отрезало. В семье считалось, что его спас Борис Леонидович. Мы в музее называли это народным пастернаковедением. Я любила слушать такие истории; было видно, как буквально из воздуха возникали мифы и легенды этих мест. Вряд ли дворник или Рая что-то понимали в творчестве поэта, но, когда они рассказывали свои истории, это было для них актом сопричастности к чуду. Собственно, они и воспринимали писателей как своего рода святых, только одни писатели у них были святыми первого ряда, а другие помельче. Почему так, они не смогли бы объяснить. Да и не только они. В Переделкино за много советских лет было видно воочию, как литература вытесняла с сакрального поля — религию. А теперь, когда церковь снова вернулась на оставленные позиции, шла негласная конкуренция между паломниками Патриаршего подворья и экскурсантами, приходящими к писателям.
За крестовиной небольшого окна сквозь старые сосны пробивалось солнце, которое топило снег, и он, оползая, превращался в капель, которая стучала по мерзлой земле. Стучала, словно отсчитывая минуты. Текст романа, который я перечитывала, ожидая посетителей, звучал в доме как-то по-иному, словно хозяин, присутствуя здесь, надиктовывал — слово за словом.
Я дочитала до того места, когда Юра Живаго упал в обморок после молитвы об умершей матери. Мне показалось, что я иначе поняла смысл происходящего в книге. Вот недавно осиротевший мальчик приехал в имение своего дяди Николая Веденяпина. Вышел на косогор и увидел на горизонте нитку железной дороги с далеким дымком паровоза. Обычно Юра каждый день молился об умершей матери и об отце, которого никогда не видел, но знал, что он существует. В этот раз он настолько был потрясен недавними похоронами, что молился и думал только о ней. И, словно спохватившись, сказал себе, что об отце помолится после. И потерял сознание. В мире что-то изменилось…
Оказалось, что когда мальчик не помолился о заблудшем отце, то единственная чистая душа сама, не зная об этом, перестала удерживать его — в пространстве жизни. И тогда тот погиб, покончил с собой, выпрыгнув из того самого поезда, дымок которого заметил Юра на горизонте. С этого звука свистка и набирает ход роман.
Можем ли мы в своем мире рассмотреть нечто подобное, успеваем ли связать события, увидеть невидимое? Выходило так, что Пастернак буквально с первых же страниц говорит о том, что мир держится нашим усилием любви и воли или рушится от нашего безволия или равнодушия. Значит, многое зависит от внутренних усилий? Разве я не знала об этом раньше? Знала. Но смогу ли я сейчас удержать мир внутри и вовне себя, или он распадется на осколки? Собственно, герою — «Живаго» — это так до конца и не удалось…
А может быть, я просто нахожусь под обаянием текста и ничего подобного никогда не может произойти? Мир каждый раз распадается, части его никак не связаны друг с другом, и все пересечения — случайны. И войны, и разрушения, и гибель не предотвратить, не остановить. Зло как огненный шар несется, сжигая все на своем пути. Мы каждый раз просим о помощи и не получаем ответа.
Вдруг все замерло. Затихла капель. Почему-то пошел снег. Стояли февральские дни, когда зима и весна за день несколько раз сменяли друг друга. Уже подступал вечер, и тут на крыльцо поднялись посетители. Их было двое. Мужчина и женщина лет пятидесяти. Иногда я пыталась отгадать, какие отношения связывают людей, которые сюда пришли. Но сейчас я была под впечатлением от чтения и в некотором тумане от своих размышлений, поэтому заговорила сразу и вдруг.
Я рассказывала им, что в этой столовой сходятся многие главные сюжеты судьбы Пастернака. Вот фотография с именин его жены, Зинаиды Николаевны, конца октября 1958 года, где Пастернак узнает о присуждении ему Нобелевской премии. Мы становимся свидетелями его счастья и триумфа. Но пройдет всего день, и он станет гонимым и преследуемым толпой. И этот стол, за которым шло торжество, — всего через полтора года станет столом поминальной скорби. Но кажется, что Пастернак заранее знал, что так и будет, и не уклонялся со своего пути. С самого начала, когда не стал музыкантом, хотя мечтал им быть, когда не стал философом, хотя все шло именно к этому. Он все время будто бы сбивался с дороги, хотя на самом деле пытался ее найти. Эта внешняя неясность рисунка его жизни очень огорчала родителей, которых он любил. Но даже сыновняя почтительность не позволяла ему отдаляться от того пути, который был ему предначертан.
Мы перешли в комнату его жены Зинаиды Николаевны Нейгауз. И здесь была история про ужасный 1929 год, когда все изменилось и начался «великий перелом». А потом пришла безысходность. Тупик. И выстрел Маяковского ударил по сердцу. Поездка в Ирпень, вспыхнувшее чувство к Зинаиде Нейгауз, — было разрешением, выходом из того тупика. Взгляд женщины до определенного времени был как бы отсутствующим, и вдруг в ней словно что-то провернулось, и она посмотрела на меня с вызовом. И хмурясь, и перебивая себя, она заговорила. Вот, вы, мол, сказали, что Пастернак всегда выбирал путь отказа от всего того, что буквально шло ему в руки, что он уклонялся от прямых и очевидных решений, а как же этот выбор? Зинаида Нейгауз? Жена близкого друга? Ведь в тартарары полетели две семьи. Как же так? Мужчина слушал женщину довольно напряженно. И я вдруг почувствовала, что она спрашивает не про Пастернака. Что ей надо сейчас отвечать что-то про ее жизнь, которой я не знаю и не могу знать. И стало не по себе. Я замечала, что люди приходят сюда с некоторым внутренним вопросом, касающимся их судьбы. «Как к священникам», — подумалось тогда.
— Наверное, он не мог иначе. Ведь речь шла о жизни и смерти. Если бы не выход в другое, «второе» рождение, наверное, случилось бы самоубийство. Не было ресурса для жизни. В новых условиях, в новой реальности. Я говорила, и с некоторым ужасом, параллельно думая о том, как же это я сейчас говорю. — Вторым рождением стала не только жизнь с Зинаидой, парадокс был в том, что через нее он принял советский строй и новую реальность. Именно поэтому оказался на этой даче. Сидел в президиуме I съезда писателей. На время даже стал представителем советской номенклатуры.
Потом я рассказала, как они с Зинаидой ехали из Ирпеня, курили в тамбуре и без конца разговаривали. И Зинаида Николаевна, вовсе не предполагая, что будет с ним когда-нибудь вместе, рассказала ему историю про то, как в пятнадцать лет ходила на свидания под вуалью в гостиницу «Европейская» к своему двоюродному брату, который был вдвое старше ее. Кто бы мог подумать, что эта история спустя много лет войдет в роман «Доктор Живаго». Но его роман о Живаго был не только историей о том, как интеллигент пытается сохранить себя на фоне исторического разлома, он, главным образом, про жизнь и смерть, и бессмертие. Про то, что бессмертие дается всем и каждому, так как человек творец, как и Бог, по образу и подобию которого он содеян. И поэтому дело не только во временах и обстоятельствах, а в том, чтобы вернуть свой дар тому, кто тебе его дал…
Когда она снова коснулась истории его травли, не выдержал уже мужчина. «Почему он не уехал? Чего он ждал?» — с какой-то мрачной решимостью проговорил он. Словно можно было что-то изменить этим вопросом. Его настойчивым желанием.
Я услышала голос своего мужа, настойчиво говоривший, что здесь, в России, как евреи в Холокост, все надеются уехать последним поездом, цепляются за последнюю надежду и оттого погибают, раздавленные этой машиной.
— Чего мы ждем?
Я снова забылась, рассказывая уже скорее себе, чем им. И когда они спустились из кабинета и прозвучали прощальные слова, женщина стояла возле мужчины уже какая-то другая, чем та, что час назад.
Когда ушли экскурсанты, я вспомнила, как в начале дня думала еще о том, что Юрий Живаго неслучайно, с одной стороны, невольный свидетель гибели собственного отца, а с другой — никогда его не видел и не знал; единственное, что ему осталось от него, — это известная фамилия.
2.
Каменные плиты вдоль железной дороги были испещрены граффити; георгиевские ленты, победные выкрики и наскальные рисунки на темы победы в войне, которая была семьдесят лет назад. Я с тоской смотрела на эти бесконечно тянущиеся стены и думала, что родилась с войной в голове. Вот отец стоит в мундире, в какой-то праздник, он вешает перед зеркалом на свой китель медали. Он совсем молод.
— За что эти медали?
— За то, что мы вас защищаем.
— От кого?
— От врагов.
Я появилась на свет в начале 1960 года в военном городке на самом краю света в Приморском крае. Говорят, его построил Блюхер, ожидая нападения японцев. Японцы не напали, Блюхера расстреляли, а из городка под китайским названием Манзовка мой дед, бывший детдомовец, ушел на фронт и не вернулся. Его дивизию после войны перебросили в Прибалтику, а вдовы и дети погибших так и остались жить в тайном военном городке, куда время от времени заходили новые части. Однажды мне открылось, что, если бы дед не-по-гиб, я бы не родилась на свет. Он бы уехал с дивизией в Прибалтику, а отец, попавший сюда из Москвы, не нашел бы маму. Значит, она родилась из-за войны? А кто тут родился не из-за войны?
Впервые мы поехали на Западную Украину задолго до всех событий. Львов показался нам очень красивым, но разрушавшиеся дома и убогие подворотни бросались в глаза. Правда, город был наполнен энергией сопротивления, идущей прямиком из прошлого. Длиннющая улица Степана Бандеры. Дома, увешанные гирляндами венков и цветов в виде украинского флага.
Все время, пока я ходила по улицам Львова, из подсознания шли какие-то мощные сигналы. Семейные рассказы о никогда не виденном дяде Яше, которого почему-то замучили и убили где-то недалеко от этих мест. Страшный шепот взрослых о том, что ему перед смертью вырезали на груди красную звезду. Эта жуткая красная звезда снилась мне в детстве по ночам. Я долго не понимала, как это можно «вырезать» такое на теле. Но что тут делал бедный дядя Яша? Конечно, я донимала взрослых, особенно отца, этими вопросами.
— Он боролся с украинскими националистами.
— А что делали националисты?
— Убивали людей.
— Всех?
— Нет, в основном коммунистов.
— Зачем?
— Потому что те заставляли их жить в Советском Союзе.
Дальше я уже все представляла сама. Дядю Яшу, который зачем-то едет из Москвы в Западную Украину и, как говорили дома, «гоняется» за бандеровцами. Это только потом я узнаю, что мой дед, служивший в МГБ, «устроил» брата своей жены на страшную работу. Сам он тоже «наследил» — занимался делом Шухевича, организовывал здесь облавы. Конечно, он никогда об этом не говорил, никогда. Об этом осторожно мне расскажет спустя годы мой отец. Дед никогда не вспомнит, что он служил в НКВД-МГБ, он будет только называть места своей так называемой службы. Польша, Чехословакия, Западная Украина, а потом Норильск и Магадан. Я и понятия не имела, что за этим стояло, но его громогласные заявления, что он ненавидит «националистов», я помнила.
3.
«А ведь внуки уже ничего не узнают об этой жизни», — промелькнуло в голове. У метро возле Киевского вокзала встретила холодная полутемная площадь с замерзшими людьми, жмущимися к остановке. Неоновые отблески на сумрачных лицах людей струйками перебегающих из новых, навязчивых голубых автобусов в двери метро. Москвичи — неулыбчивые, усталые, засыпающие на сиденьях метро, иногда странно уставившиеся в одну точку. Или погруженные в экраны айфонов, где им мерещилась какая-то более цветная и теплая жизнь. Сколько лет прожито с ними бок о бок?
Когда-то я спускалась с родителями на станцию «Новослободская» и трогала руками цветные стеклышки на колоннах. Казалось, что за ними жили маленькие человечки; они смотрели с другой стороны стекла. Но каждый раз, когда я касалась через стекло их маленькой протянутой руки, меня подхватывали и уносили в гущу толпы. А теперь, когда я трогаю неровную мозаику тех колонн, оттуда никто больше не смотрит. Я знаю, что человечки ушли. Ушел дядька на деревянной ноге, стоявший в вестибюле метро с покрашенной красной краской деревяшкой. Он всегда был сильно нетрезв, на груди гимнастерки блестел яркий орден.
— Подайте фронтовику, — бормотал он сиплым пропитым голосом — и ему кидали мелочь в сальную, старую кепку.
Я боялась и уважала его за орден, за войну. Война была совсем близко, ее можно было почти потрогать. Мы были с детским садом на даче в Дорохово под Москвой. По воскресеньям нас строем водили к Зое Космодемьянской. Мне было четыре года, и я помнила — тот памятник девушке с петлей на шее. Может, петли и не было, и мы снизу маленькие — не могли бы ее разглядеть, но воспитательница в подробностях рассказывала нам, как повесили Зою. С тех пор я почему-то была уверена, что под каждым памятником похоронен тот, кому его поставили. Под этим — находится Зоя Космодемьянская, под Пушкиным — Пушкин, под Толстым — Толстой. А в лесу мы находили страшные ржавые гвозди. Почему-то мне тогда казалось, что такими приколачивали людей во время войны. Это было связано с тем, что впервые в Кремлевских соборах я увидела иконы, и на них распятого Христа. Там, в детском саду, мы шепотом впервые стали обсуждать, можем ли мы выдержать пытки, или нет…
Мир взрослых был лесом из ног и людей, уходящим куда-то вверх. Мир открывался снизу еще потому, что в детстве я часами сидела под столом, когда приходили мамины юные подруги и рассказывали о своих романах. Так как мама была уже замужней женщиной, то считалось, что у нее есть опыт в любовных делах, и она разбирала сложные положения своих юных приятельниц. Я видела их тонкие ноги в чулках и узких лодочках, и слышала попеременно: — А он мне сказал, — а я ему ответила, а я ему на это… — и я всегда пыталась поймать нить повествования, и все наконец выстраивалось. Поцелуй. Слезы. Расставание. Опять встречи…
Где те люди, с которыми я прожила целую жизнь? Они уже не ходят по улицам в широких шляпах, плащах, костюмах и галстуках. Не держат в руке сложенную газету. Не несут авоську, из которой выглядывают банки с тушенкой, мандарины и бутылка шампанского. А тетеньки с высокими начесами, с яркой помадой на губах и короткими юбками не хохочут, глядя на курсантов военного училища. Я смотрела на них из детства и знала, что они ушли вместе с человечками, жившими за цветными стеклышками.
4.
Я вышла с вокзала и села в голубой автобус, заменивший привычные вздыхающие троллейбусы.
Неподалеку стоял дом, куда я как-то ходила по поручению Марии Яковлевны, пожилой женщины, которая когда-то меня учила. Она была привязана ко мне настолько, что даже держала в серванте мою фотографию. Ее давно уже не было на свете. И я даже не знала, когда она умерла, потому что, когда звонила ей последние разы, она непрерывно плакала, жаловалась на головные боли. Плакала она об умершем муже, бывшем капитане дальнего плавания. Это был очень странный человек. Открытый, добрый, после того, как вышел на пенсию, он каждое утро садился за письменный стол и писал книгу. Эту книгу никто никогда не видел и, наверное, уже не увидит. Он писал ее просто для того, чтобы жить. Но потом он взял и умер, а вслед за ним, наверное, и Мария Яковлевна. Я тогда никак не могла пробиться через ее плач и перестала звонить. Шли годы. И я так и не узнала, что с ней случилось, как и с книгой капитана дальнего плавания. Но в голове застряла странная история. Однажды Мария Яковлевна рассказала, что в юности у нее был жених, которого она очень-очень любила. Это был китаец, один из тех, что приезжали учиться в СССР. Они должны были пожениться. Считали дни. Китаец поехал на неделю домой, рассказать родителям о невесте. Больше она его не видела. Никогда. Потом узнала из газет, что в Китае случилась культурная революция, смысл которой был именно в том, чтобы уничтожить всех образованных людей. Она поняла, что с ним произошло что-то ужасное. Рассказывая эту историю, она потянулась за небольшой шкатулкой, которая стояла на серванте, и, открыв ее, достала вырезанную из газеты фотографию. С нее смотрел певец Виктор Цой.
— Когда я его увидела по телевизору, я прямо ахнула, — говорила Мария Яковлевна. Это было лицо моего возлюбленного. У меня не осталось даже его фотографии, и поэтому я живу с этой вырезкой.
Я подумала о том, как после смерти Марии Яковлевны эта шкатулка с вырезанной фотографией оказалась на помойке. Почему-то было больнее всего именно за нее, за эту фотографию с портретом Цоя. Ведь никто, кроме меня, уже не узнает, что так выглядел погибший китаец, несчастный возлюбленный Марии Яковлевны. А может, он вновь возродился в Цое? Но его невеста уже была немолода, и им негде было встретиться. Я корила себя за то, что перестала ей звонить. Но вспомнила, что тогда умерла мама. И я просто не могла разговаривать. А потом уже было поздно.
Пастернак прав, — цепочки и скрещения судеб естественны и постоянны, просто для того, чтобы это понять, нужен больший объем времени. Нужно пройти некий отрезок жизни, чтобы цепочки связывались и завязывались, накидывались петли, ткалось полотно.
5.
Отец обычно держал меня за руку, перебирая пальцами мои маленькие суставные косточки. Иногда я даже вскрикивала, потому что он не чувствовал, что делает мне больно. Но все равно я не выдергивала руку. Мы шли по Москве. Выходили с Театральной на улицу Горького и поднимались вверх, к памятнику Пушкина. По дороге мы заходили в Филипповскую булочную, и там он покупал ароматную булочку с маком и душистый лимонад. Потом мы ели мороженое в сквере перед Пушкиным. Потом шли в кино.
Он рассказывал мне про картину Иванова «Явление Христа народу».
— Понимаешь, художник Иванов писал ее целых двадцать лет. Двадцать! И никому ее не показывал. Потому что он надеялся, что зрители, когда увидят ее — преобразятся! Станут другими! Что ко всем явится Иисус Христос, как прежде. Как у реки Иордан. И люди из прежних — станут новыми!
— И никто не переродился?
— Нет, — грустно и задумчиво ответил отец. — Но я никогда не читал Библию, я ничего не знал про эту историю. Ни про Распятие, ни про Страсти Христовы, а, когда я увидел эту картину, решил все узнать.
— Но ты же сам говорил мне, что все это неправда. Что религия выдумана, чтобы обманывать людей!
— Да, я так и думал. Но ведь Иванов писал «Явление Христа народу» почти двадцать лет — значит, что-то было!
— Ты меня совсем запутал, — недоумевала я.
Мы доехали до станции метро «Новослободская». За витражами колонн двигались маленькие человечки, их было очень много, они перебегали из одних стеклышек в другие. Я накрывала их ладонями через стекло и думала о том, открыть ли отцу после того, как он поделился своими сомнениями, что я вижу за цветными стеклами.
* * *
Я держала отца за руку — он лежал совсем слабый и все время забывался сном. Было понятно, что ему осталось жить совсем недолго. Иногда он просыпался и слабым голосом бормотал, чтобы я его простила за то, что я тут сижу, ведь мне надо куда-то идти, а я с ним трачу время, и снова засыпал. Вдруг он, еле шевеля губами, спросил:
— Ты меня не будешь презирать? — он задохнулся. Слов было слишком много для его уже обессиленного языка, но потом он снова набрал воздуха и сказал:
— Я крестился год назад…