Содержание Журнальный зал

Марлен Кораллов

Марлен Кораллов. Главы из книги «Антиконтра»

Вступительное слово Сергея Юрского

 

КРУПНЫЙ

 

Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2005

 

 

 

 

Его нельзя не заметить. Кому случается ходить пешком по Садовому кольцу в районе Большого и Малого Казенных переулков, тот непременно его видел. Он на голову выше прохожих. Молодежь сейчас рослая, встречаются и баскетбольного роста ребята. Так тех он вдвое шире в плечах. Шагает крупно. В могучей руке несет он… портфель. Неожиданно! Ему бы меч или дубину… Ничего в его внешности не рифмуется с этим портфелем. Хотя, нет! Очки! Просто сперва вы их не заметили на широком лице.

Это Кораллов Марлен Михайлович, проведший молодость в казенном доме, а теперь проживающий на свободе в Казенном переулке (надо же, какие рифмы жизнь предлагает!). Филолог, ЗК, литературовед, театральный критик, публицист, социолог, член “Мемориала”, член Российского ПЕН-клуба… Что еще? Пенсионер. Ну кто же не пенсионер в восемьдесят лет?

Еще три цифры надо будет назвать, чтобы разговор покатился, — 49, 25 и 55. Сорок девятый — это год, когда весенним днем пришли незнакомые дяди и увели молодого человека в свои кабинеты с толстыми стенами. Двадцать пять — такой срок ему дали по 58-й статье с самыми зубодробительными и безнадежными ее пунктами. А дали по доносу хорошо знакомого человека — всего-навсего за вольные высказывания. Время было такое, слово дорого ценили, полжизни могли за одно слово отнять, а то и всю жизнь. Ну а пятьдесят пять — это перемена глобальная, год пятьдесят пятый — свобода и реабилитация.

“Мне повезло! — говорит Марлен Михайлович. — Кто бы я был без лагеря? Недоучка и дурачок. А то, что срок был на полную катушку и я был отнесен к особо опасному контингенту — еще раз повезло: каких людей я там встретил! С кем ТАМ сошелся, это на всю жизнь. Если бы попал к шпане и к мелкоте… не устоять. Одного бы убрал, второго, третьего, может, и четвертого, а впятером убрали бы меня”.

С тех пор особый, пристальный интерес к той литературе, что связана с проблемой “тюрьмы и воли”. Кораллов пишет статьи не только о португальской прозе и древнеиндийской драме и не только театральные рецензии. Из самого важного для него — предисловие и послесловие к двум книгам “великого сидельца” Олега Волкова, выдающегося писателя, в полную меру отмахавшего свои четверть века с лишком. Из самого определяющего в жизни — дружба с Чабуа Амирэджиби. Чабуа вспоминает в одной из своих статей, как Марлен принимал и спасал его в Песчанлаге — одном из самых страшных лагерей. Вспоминает Амирэджиби и другое: через годы, уже на воле, именно Кораллов способствовал переводу на русский язык и выходу в свет его романа “Дата Туташхиа”, ставшего мировым бестселлером. Отсюда же взаимный интерес и сближение с Е.С.Гинзбург, о поразительной книге которой — “Крутой маршрут” — не раз писал Марлен Михайлович. Отсюда брала начало многодесятилетняя дружба с Симоном Маркишем — оригинальным и выдающимся мыслителем, сыном расстрелянного в 52-м году еврейского поэта Переца Маркиша. Симон в 50-е годы — ссыльный тех же казахских степей. Конечно же не только из родственных связей, но из сходства судеб непреходящий интерес к творчеству Юрия Домбровского… Список велик!

На вопрос: “Кто вы по образованию?” — М.М. должен ответить: “Филолог. Германист”. В молодые годы все начиналось с обязательных Гете и Гейне. Но потом волею обстоятельств другие фигуры оказались в центре внимания, им он остался верен и по сей день.

В каждом советском городе рядом с проспектами Ленина и Кирова были обязательные и непременные улицы Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Советский Союз отдавал формальную дань почтения немецким социал-демократам, пожертвовавшим жизнью за свои убеждения. Дань эта была в полном смысле формальной. Верхи не перечитывали и не собирались переиздавать книги революционеров-мыслителей, низы ксенофобски раздражало само чуждое звучание имен в названии их улицы.

Так вот, по вполне формальному заданию партийных теоретиков Марлен Кораллов в середине 60-х получил доступ к закрытым архивам Розы и Карла. По собственной инициативе связался с родственниками и наследниками (по большей части репрессированными Сталиным), смог ознакомиться с домашними документами. Он стал не только исследователем и знатоком в этой области, но и убежденным пропагандистом их идей. Только к кому обратиться со своими открытиями? В новой России градоначальники в большинстве городов (к одобрению граждан!) повелели переименовать чуждых Люксембург да Либкнехта в Торговую и Базарную улицы. А большая книга Кораллова о Карле Либкнехте за четверть века так и не нашла издателя.

Печально? Конечно! Но не так безнадежно, как кажется. В Большом мире имена и идеи лидеров социал-демократии не утратили ценности. Существуют центры, общества, занимающиеся изучением этих идей. Проходят представительные международные конференции. И скажу без преувеличения, статьи Кораллова о Либкнехте и Розе Люксембург, опубликованные в этом году в периодической печати, хорошо и плодотворно вентилируют мозги. Мы сейчас мучаемся над проблемами, пути решения которых предлагали немецкие социал-демократы почти сто лет назад. “Культура и общество”, “государство и общество”, “женский
вопрос” — их идеи в этих областях, оказывается, совершенно не потеряли актуальности. Весной М.М. выступал на международной конференции в Мюнхене. И выступление было замечено, и резонанс был довольно широкий.

Так что несвоевременность тематики его интересов — кажущаяся. Поверхностный взгляд скользит мимо бывшего ГУЛАГа, мимо революционных идей, в свое время всколыхнувших планету, — “Ах, нам это надоело, ах, это се устарело!” Духовная слепота и упертость в сиюминутные проблемы — плохой поводырь! А потому меня восхищают стойкость и сопротивление полемиста и социолога Кораллова.

Эту неуступчивость, эту верность своим идеям, эту способность к одинокому крепкому стоянию в боевой позиции Марлен выработал всей своей жизнью и сохранил до нынешнего, теперь уже весьма почтенного возраста.

Имею честь представить читателям журнала одну из статей Кораллова, написанных в текущем году.

Имею радостную возможность поздравить моего старшего товарища с юбилеем. Желаю тебе, Марлен, оставаться для нас примером мужества, цельности, силы!

Сергей ЮРСКИЙ

7 мая 2005 года, Москва

 

 

«ЧТОБЫ НЕ БЫЛО РАЗГОВОРОВ НА ПЕРЕСЫЛКЕ…»[1]

 

 

 

 

Об Аркадии Белинкове

 

Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2011

 

 

 

Мое дело — закрасить белое пятно на многоцветной карте. Пятно, имеющее границы пространственные, календарные, адресные: Казахстан. Окраина Караганды. Осень 1951-го. Номер почты могу уточнить — но кому он нужен теперь?

В начале семидесятых взял я театральную командировку, чтобы заодно навестить в инвалидном доме, поблизости от Майкудука, старого, верней, старейшего лагерника — Михаила Петровича Якубовича. Сделал крюк, подъехал к «своей» зоне. Никаких вышек и колючек. Развалины бараков. Черные дыры окон — без решеток. Теперь окраина, наверное, приблизилась к центру. Застроилась многоэтажками…

Майкудук — центральный лагпункт режимного Песчанлага. Этап мой прибыл туда осенью 50-го. Уже зимою я оказался в бараке Николы Васильева, тогдашнего хозяина зоны. Он удостоил меня нижнего места на деревянной вагонке. Третьего от его железной двухъярусной койки, на которой он почивал, конечно, один.

Организмов социально-общественных не бывает без тайной или открытой субординации — так же как в волчьих стаях и прочих дружных коллективах. Отношения с Николой установились на первых порах настороженные, затем условно-доверительные, наконец — резко враждебные.

В период условно-доверительный, вечерком, сидим с Николой, попиваем чаек. В секцию входит Васек. Присаживается рядом со мной. Худенький, лет двадцати с довеском, но умненький малый.

На прибывших поначалу держится собственная одежонка — значит, к ним подступаются «наблатыканные». И ушлые торгаши. Раздеть этап — невысокое, но искусство. К растерянному, еще не обмякшему от следствия «свежачку» проще простого подойти с угрозами, но ведь можно по-дружески, по-землячески. Случалось, добротный кожан уходил за круг колбасы. Случалось, цена на шевровые сапожки упиралась в несколько пачек махорки. Искусство! Кто на кого нарвется…

Зона жила еще строго по Марксу: на вершине и поблизости от нее — цвет, полуцвет, уголовное кодло. Под ним — мужичье, по Марксу — пролетариат. Дешевые, изредка «добрые» фраера. На нижней ступени — выбывшие из рабочего класса, вышедшие в тираж: ежели по-модному, то местный бомжатник. Очень пестрый. Доходяги, не способные удержаться от помойки. Опустившиеся ниже уровня моря. Обреченные — с надломленным нравственным стержнем.

Не смею забыть: обладал в зонах властью и чиновничий аппарат — «придурки».

Первая скрипка, а лучше — дирижер, или иначе — пастух, умевший держать в руках майкудукское стадо, — Никола Васильев. На рубеже пятидесятых он и представить себе не мог, что вскорости именно в лагерях режимных загнанное под нары стадо полезет наверх, станет делиться на самостийные группировки. Что у них появятся предводители. Что принцип классовый дополнится национальным. Несправедливо упрекать Николу в отсутствии исторического предвидения. Столичные знатоки ГУЛАГа, изучавшие «Краткий курс…» и труды основоположников, тоже этого не предвидели. Агентура у них была помощнее, чем у Николы.

Васек был его агентом. Тонким агентом. В его задачу входило проникнуть в этапный барак, который по закону десять дней полагалось выдерживать в карантине. Обнюхать этап за какой-нибудь час. Немедленно доложить Николе, каковы цвета и оттенки прибывших — социально-экономические, национально-психологические.

Васек и Никола понимали друг друга с полуслова. В мою задачу входило не слышать. Ни единого слова. Покинуть дворянское купе, прервав чаепитие, было негоже. Уход означал бы, что я допускаю возможность подозревать меня — могу разболтать.

Отчитавшись перед Николой, уважительно предложившим чайку и благосклонно принявшим отказ, Васек повернулся ко мне:

— Есть там один… Из твоих.

Васек не сказал: из москвичей. Из жидов. Из очкариков. Облек новость в лестную форму: «Из твоих». Раз Васек удостоил «одного» упоминанием, значит, неспроста. Надо прошвырнуться в этапный барак. Трудно. Времени до отбоя с гулькин нос…

Прохожу между рядами нар. Иду, приглядываюсь к сидящим, лежащим. Жаль, бестактен был бы вопрос, в какой секции коротает вечер «один», в чем одет. Грош мне цена, если не разыщу «своего».

Вижу: очки, взгляд сумрачный.

— Москва?

Соседи замолкли…

Обычно настороженное, с хитрецой, обнюхивание пошло на сей раз стремительно. Литинститут?! Имена общих знакомых словно низвергались. Я прервал извержение. Шкурой ощущал близость отбоя. Если меня заметут в этапном бараке, то нарами в «хитром домике» обеспечат надолго. А я карцером сыт по горло. «До завтра!»

Не вижу смысла перечислять два десятка имен, из которых первый десяток известен широко, а второй уже канул в Лету. Если памятен, то позавчера сжимавшемуся, а нынче… Нынче уже не кругу, а остаткам его из нескольких точек. Завершился наш обзор на Шкунаевой. До замужества — Инночке Гимпельсон. Скончавшейся поистине безвременно, под ножом хирурга. Мы бегали с ней в МГИМО, где знаменитый с ифлийских времен Михаил Лифшиц читал курс. Все было при ней: знание языков, культура. Профессорская дочка жила на Кутузовском. Дачу семья построила на 42-м километре по Казанке. В интеллигентнейшем месте, расположенном рядом с «кровным» для меня Отдыхом. Нас разделяло лишь Кратово. Однажды Инна меня удивила. Решила зачислиться в штат «Moscow News».

— Зачем?

— Начнет расти стаж, пригодится для пенсии.

Знатоку зарубежной литературы, Инне пенсия не понадобилась.

Понятна ли цена такого рода деталей при встрече в Майкудуке двух зэков — из Литинститута и МГУ?

Вскоре выяснилось, что дорогой собеседник отдает концы. Что в Британской энциклопедии нет и малой толики тех болезней, которыми сказочно богат друг Аркадий. Нет вопросов. Надо спасать.

Отброшу ложную скромность. На сей раз я проявил жесткую дипломатию, плодом которой стало нижнее место у печки. Забираться на верхние нары, да и спускаться с них, прыгать Белинков был не в силах. Как дневальный, по блату освобожденный от возни с тряпкой и шваброй, от приказов драить барак, вкалывать внутри жилой зоны, тем более — от выхода в рабочую, Белинков обрел свободу. Ненадолго санчасть перевела безнадегу-сердечника в бригаду инвалидов. Нарядчик не возражал. Свобода растянулась как резина. Точнее, вечерний разговор наш, ставший резиновым, будто вышел на казахский простор.

Когда начальный этап знакомства подошел к рубежу и обнюхивание прояснило, «кто есть ху», ближайшую линию окопов заняла родная словесность. Родная! На Лубянку Белинкова доставили с багажом сугубо литературным. «Жизненного» накопилось гораздо меньше. Ей, литературе, сохранялась преданность и в Долинке — сельскохозяйственном лагере, географически примыкающем к шахтерской Караганде. В следственном деле № 57/52 (1951) участок, на котором содержался Белинков, назван «Бородиновкой».

Как удалось в Долинке сохранять верность словесности? В Майкудуке я не сумел бы ответить детально. Но десяток лет назад подсказала ответ Москва.

Врачи в Бородиновке чутко отнеслись к братцу-интеллигенту, а братец догадался, сумел прийти к ним на помощь.

Известно: на воле и за колючкой медиков заедает писанина. Зэк Белинков на лекарственном уровне овладел латынью. Поднаторел. Изредка просил мать, Миру Наумовну, прислать бандеролью сверхдефицит — книги по медицине. Новинки ее ценились в Бородиновке высоко.

«Некто» получил командировку в столицу. Порою, однако, «Некто» из начальства, прибывая в Москву, становился растерянным «Никто». Ему нужна поддержка, подсказка, да мало ли что нужно. Возникает тайная ниточка, связующая узника с вольняшкой. Несравнимо больше рискует вольняшка.

Забегу вперед. Как член правления московского «Мемориала» я был зван в скромное кафе отметить с ветеранами памятную дату. Находилось кафе поблизости от метро «Сокол». Под занавес прошедшего без шума и треска застолья ко мне наклонился бывший зэк.

— В Казахстане не сидел? Пересекся я там с Белинковым. Не слыхал?

— Слыхал…

Уговорились выйти из кафе вместе. Двинуть пешочком в сторону «Сокола». После обеда пройтись полезно.

Любая зона нуждалась и нуждается в мастере на все руки. Мой спутник еще на воле ладил с электричеством. Если в зоне под утро, скажем, на кухне стряслось непонятное, а поить-кормить зэков перед разводом надобно, у надзирателя нет охоты открывать барак, будить в полумраке спящих-пердящих, орать: «Кто тут электрик?» Потому и нашлась для мастера отдельная кабинка. Стук-стук в окошко — и мастер сразу хватает шапку.

В кабинке электрика уместилась вторая койка — для тяжко больного, да к тому же умеющего болеть. К слову, искусство болеть — дело нешуточное, им стараются овладеть тысячи и тысячи подмастерьев. В их толпе встречаются мастера.

Ест электрик, разумеется, отдельно от бригады. Баланду в его котелок повара наливают погуще, со дна котла. У Белинкова посылки. Ему тепло и неголодно. Мира Наумовна, наверное, разбивалась в лепешку, чтобы сынок получал и бандероли. А в лагерях стопка бумаги — богатство. Пиши! Хоть день, хоть ночь.

Чтобы свет не мешал спать, электрик соорудил занавес из старого одеяла. Повесил между койками. (Любопытно, к чему его крепили? По дороге к «Соколу» не спросил.)

Хочется верить, что книгочей с Тверского бульвара, обретший в Долинке опыт, проявил трезвую настороженность. Что помнил он заветы Козьмы Пруткова и мудрейшего Щедрина: бди! Что окошко тоже завешивал одеялом потоньше, клеенкой, простыней, чем-нибудь еще. Но похоже, что в дополнение к московским своим болезням Белинков подхватил еще одну. Не казахскую, а общероссийскую, эпидемическую. Товарищ Сталин называл ее «головокружение от успехов». Не читавший Козьмы Пруткова, ленивый надзорсостав, допускаю, мог не обращать внимания на поздний свет в окошке. Предположим, год! И другой год. И третий. «Что они там запрячут, тихони, — пулемет, бомбу?» Но в конце-то концов, на войне как на войне. В «ла-гер» как в «а-ла-гер». Не суждено в кабинках жить-поживать без обысков.

В Майкудуке, помирая в первый и в другой, и в третий раз, друг Аркадий заклинал свято помнить места, где закопаны его банки с рукописями. Не был я склеротиком. Твердо запомнил. И как раз потому вскоре сообразил, что милый друг мой адреса банок несколько путает.

Наталья Александровна и Александр Исаевич — разумеется, со слов Белинкова, — сообщали, что отыскался промеж добрых людей гад-предатель, поведавший кому следует насчет явной и тайной хворобы А. Б. Предал писателя. Продал и великие романы. Солженицын называет его иудейскую фамилию.

Без всяких доводов не решаюсь давать опровержение. Однако поверить байке тоже не спешу. Если жила-была эта жидовская морда, то откель взялась, куда подевалась? Заползла в стеклянные банки? Дойдя до метро, упустил я возможность расспросить электрика, как эта морда ползала. Как, сумев притаиться, изнутри завинчивала крышки? И т. д. и т. п.

Спустившись в метро, мы обменялись телефонами. Согласились, что грех не встретиться на той неделе; прогулка не в счет. И в самом деле — созванивались. Толковали сердечно, но встречу немного отодвигали. В честно отслужившей телефонной книжке долго сохранялись у меня имя и фамилия электрика. Но телефон его замолк…

При встрече в кафе у «Сокола» собеседник выглядел куда старше, чем я. К тому же после телефонных разговоров в душу закрались сомнения: в силах ли собеседник рассказать больше, чем поведал во время прогулки до метро? И надо ли свято верить каждому его слову?

Сомнения не оправдались, но укрепились, когда в 2000 году интеллигентный петербуржский журнал «Звезда» выпустил книгу «Россия и черт» (роман, рассказы, пьеса, допросы). Я прочитал ее, не откладывая в долгий ящик. Допускаю, что слишком быстро, потому что «Черновик чувств» помнил, а самое интересное для меня — протоколы допросов — публиковались в парижской газете «Русская мысль» еще в 1995-м (номера 4095 — 4099). Достать ее в Москве трудностей не составляло.

Но одно дело — пролистать нечто уже известное, и совсем иное — задаться целью проверить потускневшие впечатления.

Видимо, еще с юности закомплексованный немощью Белинков испытывал жажду доказывать свою смелость, талант, эрудицию. Настаивать на своем превосходстве. В Майкудуке я убедился, что ему необходимо овладевать собеседником. По-разному. Ведь они разные. Начальные встречи со мною — атаки. Шквал имен и связей литературных — первая. Груз болезней — вторая. Казалось, что в Бородиновке он наизусть выучил медицинский справочник. Сердце — мелочь. Вот его туберкулез в открытой форме, в летальной стадии — это вещь. Услышав о «летальной», я, признаюсь, дрогнул, но молчаливо отверг.

Рисуя свое родословное древо, Аркадий Викторович обронил, что матушка его — корифей детского театра. Наталия Сац рядом с нею — дворняжка… Ладно. Дворняжка — тоже друг человека. Отец его — крупнейший экономист, друг великого Кейнса, советник Молотова. Ладно. Перед Кейнсом и Молотовым надобно устоять. Помаленьку я догадался, что имею дело со стихией. С подсознанием, которому плевать на рассудок.

Перед отбоем, во время мимолетного визита, нанесенного, чтобы справиться, «как дела» и пожелать «доброй ночи», Белинков вдруг настойчиво попросил «задержаться». (?) Приблизил свои очки к моим.

— Вы ничего не видите?

— Ничего.

— Здесь ни-че-го не видите? — и приложил палец к своей переносице.

— Ни-че-го.

Оказывается, мне следовало разглядеть темную точку, пятнышко — веское доказательство, что я удостоен высокой чести говорить с потомком браминов.

Отбой. Реакция моя была краткой и неприличной. Впредь я о браминстве ни-че-го не слыхал.

Возвратившись в Москву, я сразу же повидался с Давидом Самойловым. В хороший денек он прихватил меня в Мамонтовку. Ляли на даче не было, но тесть Самойлова, знаменитый эскулап Фогельсон охотно принял участие в безлимитной беседе. Поэт вновь допрашивал меня о ГУЛАГе. Я наслаждался историческим кругозором поэта. Его бросками от ГУЛАГа к пережитому здесь, на Большой земле. Дошла очередь до Аркадия Белинкова. Я задал встречный вопрос:

— Кто же на самом деле отец его?

— От силы — зубной врач.

Верно оценив мое молчание, Дезик вспомнил про Сюпервьеля. История включена в «Памятные записки». Не сверяясь с мемуарами поэта, восстановлю «мамонтовский» разговор.

Задолго до ареста Белинков где-то обмолвился: «Борис Слуцкий — эпигон раннего Сюпервьеля». Друзья всполошились. Предприняли срочные розыски. Выяснилось, что Белинков не знает французского. Ни одного языка не знает, кроме русского. Слуцкий и Самойлов сочли проблему исчерпанной. Меня же она сбила с панталыку. В Майкудуке я склонялся к выводу, что бурные фантазии Белинкова — прямое следствие ГУЛАГа. Его давления на психику зэка. А тут бросается под ноги «ранний Сюпервьель». Доарестный. С недоумением я обратился к Фогельсону. Ясно же, что проблема социально-психологического давления на узников перезрела и в России. Дело идет к всемирной патологии. Понимаю, мое наблюдение кустарно, а каков просвещенный взгляд знатоков, врачей?

Пересказать комментарий-экспромт сидевшего рядом, за столом, вольнодумца-медика не отважусь. Коньячок был крепок. Вернусь-ка я лучше к изящной словесности.

Я кончал немецкое отделение филфака, а для студента из Дома Герцена словесность российская оставалась полной владычицей дум. Сферой, в которой он обладал надо мной превосходством. Господин Учитель выплескивал на благодарного ученика свои накопления, быть может, считаясь с мудрым анекдотом: «Раз объяснил этой банде, пятый раз объяснил. Сам уже понял, а эти бездари, старшеклассники, ни хрена не секут».

Упрямые мои возражения, думаю, помогали шлифовать концепцию, основы которой закладывались на Тверском бульваре. Хорошо помню, что прошибить меня броским «необарокко» не удавалось. Символизм и футуризм, имажинизм и акмеизм я толковал, как прежде, на Моховой, когда лекциям в МГУ предпочитал полузапретный «Роман без вранья» Мариенгофа.

Нет у меня охоты восстанавливать сейчас майкудукские разговоры о Шкловском, Сельвинском, Олеше. Отзвук давних диалогов я слышу в книгах Белинкова, в заметках Натальи Белинковой-Яблоковой[2].

Наталья Александровна в предисловиях к «Олеше» добавляет, что в архиве бывшего члена Союза писателей СССР, а после побега — профессора Индианского университета находятся заметки к книге о Солженицыне, черновики книги об Ахматовой… Что в «Сдаче и гибели» Белинков без устали топчет Виктора Шкловского.

Ученику будто неведомо, что кирпичи его фолиантов и щебенка статей — все требует меры. Он забыл, что, готовя диплом, выбрал наставника сам; что Шкловского ему никто не навязывал; что литгазетное «добро» на книгу о Тынянове дал именно Шкловский…

В Париже, в «Русской мысли», некогда появилась серия откровений однодельца Белинкова, получившего тот же срок — восемь. Девичья фамилия однодельца — Эльштейн, псевдоним скромненький, но со вкусом — Горчаков! Повышенной нежности я к нему не питаю. Спасибо, что не князь.

В «Вопросах литературы», где по поводу «Черных камней» колымчанина Анатолия Жигулина прошла дискуссия трех бывших зэков — Горчакова, Кораллова, Ломинадзе, — первому обломилась штрафная пайка. Заслужил он штрафную и по другому поводу.

Одноделец Белинкова категорично настаивал в «Русской мысли», что Шкловский не выступал в защиту своего подопечного, отправленного на Лубянку. Не выступал — и точка. Никогда. Столь же категорично я утверждаю: Виктор Шкловский не был дешевым фраером, чтобы спозаранку бежать и упрашивать: «Отпустите Аркашу, он хороший, из необарокко». Шкловский отправил ксиву графу Толстому, Алексею Николаевичу. Депутату. Лауреату. Члену всех Комиссий. Ксиву доверительную, в каждой строчке законную. Отправил, не сомневаясь, что секретарь графа, получив пудовый дар от почты, немедленно доложит про ксиву дорогим товарищам. Темпераментный Белинков позднее начнет пудрить мозги желающим, уверяя, что именно граф Толстой спас его от смертной казни. Не было смертного приговора! У депутата-лауреата не было привычки ходатайствовать за потомственных дворян, старинных знакомых — неужто он в 1944 году разбежится спасать школяра, чокнутого, накропавшего «антисоветский роман»? Прошу вспомнить: на фронтах решалась судьба России, Европы, а сам он, граф-депутат, дышал на ладан.

Виктор Шкловский мудро терпел пассажи Белинкова, а вот Илья Сельвинский предпочел не терпеть.

Отпущенный на волю вчерашний зэк, позавчерашний студент гордо открыл дверь в квартиру сдавшегося, но почему-то не погибшего интеллигента, литинститутского мэтра. Пришел качать права на Лаврушинский.

Кто запамятовал, что в двадцатых Илья Сельвинский блистал и сверкал в гвардейском ряду поэзии — «Тихонов, Сельвинский, Пастернак»? Несложно догадаться, о чем помалкивал Сельвинский в тридцатых. В сороковых поэт отважно сражался на фронтах Отечественной. Затем писал и стихи и трагедии, окаменев в стойке «Смирно! Руки по швам!». Писал с дрожью в жилах патриотической…

Господи, зачем я разжевываю? Проще открыть «Скуки не было». На стр. 687 Сарнов повествует:

«Дело происходит 10 февраля 1944 года. <…> Идёт заседание секретариата ЦК ВКП(б). <…> Обсуждается └идейно-порочное” стихотворение Ильи Сельвинского └Кого баюкала Россия”. Неожиданно в зале заседания появляется Сталин и, указывая на проштрафившегося поэта, кидает такую реплику:

— С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин» (Сарнов Б. Вторая книга воспоминаний. М., 2006).

Через дюжину лет в квартиру на Лаврушинском вошел, как мы знаем, Аркадий Белинков. Как истинный герой. Как победитель. Сурово предъявил…

Интересно, что предъявил? Знаю лишь, что Сельвинский выставил его за дверь.

Сарнову хорошо. Он цитирует томище, в котором каждая строчка проверена: «Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917 — 1953». М., 1999, стр. 510, 787. А я откуда взял свои данные? Сельвинский не болтал, Белинков об этом помалкивал. Раскрою источник: Цецилия, старшая дочь поэта. Уточняю, чтобы не было глупых претензий, — падчерица. Есть резоны настаивать: Цецилия рассказывала о встрече точно.

Белинков пришел к Сельвинскому, чтобы взять реванш за лагерные годы. Утвердиться. Разыграть Превосходство.

Издавая Тынянова в «Совписе», он выбрал тот же геройский шлях. Вытаскиваю один из листов, хранящихся в тонкой папке. Запись друга Аркадия дневниково-исповедальная, но с прицелом на публику. Никаких претензий, дело обычное.

«Итак, одну почку я уже потерял. Если каждая книга мне будет стоить какого-нибудь внутреннего органа, даже самого незначительного, то много книг, как вы понимаете, не напишешь. Да и вообще я не настолько люблю науку, чтобы жертвовать ради нее всем. Единственное, что по-настоящему нужно беречь для оставшейся литературной деятельности, так это желчный пузырь. Вот именно… Без пузыря, смею вас заверить, какая уж литературная деятельность. Даже в пору консолидации литературных кадров. Впрочем, отсутствие почки не мешает мне н…ть на них, на всю редакцию во главе с В. М. Карповой. Как видите, опять в действие вводится пузырь. Нет, без пузырей, дорогие товарищи, много не напишешь».

Коронный, обращенный к городам и весям, к столетиям «Побег» написан именно пузырем (опубликован в книге «Россия и черт»).

Пробегая по первому разу текст, выхватываю строки. Глаз выхватывает, не я: «Виктор Борисович Шкловский, науськанный своей супругой Серафимой Густавовной Нарбут, первой женой Юрия Олеши…»

Да сколько же можно, друг Аркадий!

Пузырь продолжает работать: «…и ее сестрой, второй женой Юрия Олеши, Ольгой Густавовной Суок… брызгаясь, визжа и всхлипывая…»

Да не брызгайся, маэстро!

Но дальше: «Кривая роста сталинизма все настойчивее выпрямлялась и встала угрожающе прямо. Как палка. <…> На родине нас ждал топтун».

Что ж, красиво. Чуть ниже: «Валентина Михайловна Карпова представляет собой полное собрание жира, злобы, тупости и дерьма, а также безграничной преданности новому составу Политбюро ЦК КПСС…»

Что ж, сердечно: «О ней я решил написать роман. Или трагедию». Почему бы и нет? «Я знал, что даже смерти Сталина не хватило на то, чтобы исправить советскую власть. Советская власть неисправима, неизменяема, преступность ее непрерывна…» Теперь про драку аж сразу с двумя из органов этой власти: «…я с силой выпрямил тело, ударил его головой в подбородок и упал». Доходяга, зато косая сажень в плечах.

Через две страницы, на третьей: «Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата в этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. (Далеко ли? — М. К.) Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря, и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве └Советский писатель” от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще двадцать пять лет, и тогда я пытался повеситься сам».

Еще через страницу — строчка о несдавшейся интеллигенции, последней надежде.

На следующих страницах — про Нюрнбергский процесс, реакционную монархию, преступную диктатуру. Про книгу «Антисоветский роман». Про двадцать пять лет в лагере особого назначения.

Вот и прибыли, друг Аркадий. В родной Майкудук.

Не скажу, что, вникая в «Побег» еще раз, я «предался воспоминаниям». Штампованный оборот. Не обратишься же к брюху с поклоном: «Ваше величество! Благоволите затруднить себя. Малость поработайте… С документами».

Какие гены, вирусы, витамины бушевали в Белинкове, когда он 9 июля 1968 года в Спринг-Велли (Миннесота) обыгрывал свой впечатляющий «Побег»?

Прокручиваю в мозгу разные кадры.

Лето. Каменный карьер. В глубоком забое пекло. Ни намека на ветерок, от каждой глыбы шатает. Завершив треклятую смену, тащимся наверх, к воротам. В колонне нет сил шевельнуть ни ногами, ни языком. Но оказали нам божескую милость — вернули в барак. Тотчас получаю известие:

— Там твоего… Скинули с нар.

Новость серьезная. Если досталось Белинкову, значит, мои акции рушатся. Не к добру.

Матрац сброшен с койки, оттащен в угол барака. Жертва лежит на нем, уткнувшись в стенку, закрыв глаза. Молчит. Очки зажаты в руке.

В зону прибыл «черный» этап.

Известно: тысячи «лиц кавказской национальности» сослали в Казахстан. Именно в 1944-м. На казахских просторах ссыльные отличались послушанием не больше, чем у себя в горах. Быстро зарабатывали срока. Щедро, на остаток жизни. Миновать Майкудук «черному» этапу было не суждено.

По воле своей выбрав барак и секцию, гости облюбовали срединный ряд нар. К слову: вторжение произошло днем, когда работяги вкалывали за пределами жилой зоны. Шмотье хозяев гости сбросили на пол. И как раз в этом срединном ряду домысливал претензии к соцреализму Белинков. Бандеровцы пойдут за него на нож против ислама?

Когда-то на Руси четко предупреждали: «Иду на вы». Эх, времена!

Черный этап начал войну, ни с кем не вступая в переговоры. Рассчитанный ход. Гости допускали, что война не замкнется в стенах барака, что полыхнет дальше. Они проверяли зону: примет ли вызов?

Да, усталые после дневной маеты, застигнутые врасплох коренные местные призадумались. Среди нас хватало людей нетрусливых, кое-что повидавших и вовсе не склонных уступать позиции. Но…

В Майкудуке тянули срок свои «черные». В пестром таборе. С иными из них отношения сложились. Я питал симпатии к Рамазану. Много повидал он, однако же сохранил чувство юмора. Пытаюсь вспомнить: жил он в Нальчике? Воевал в национальном легионе? В каком?

Теперь обратился к нему, уверенный, что именно Рамазан, нахлебавшийся вдоволь, лучше других оценит серьезность положения. Время сжималось. Держать совет с бандерой, с лесными братьями, да с кем угодно из «мозгового центра» уже не получалось. Пока сговоришься… Не видел я в тогдашнем Майкудуке «мозговика», который с ходу нашел бы для гостей веские слова.

Вмешался разум. Наделав днем опасных шагов, гости в ожидании и тревоге сами решились на почетный мир. Рамазан очень помог. По отношению к тихому, смирному Белинкову сделан был царственный жест: «Ну, раз твой такой хворый! Говоришь, уже помирал?» Из угла барака матрац протащили по полу обратно до койки. «Отдыхай!» Очки сохранились в целости.

Еще зарисовка. Принесенный в санчасть и раздетый догола Белинков лежит на полу. Глаза закрыты. Дышит так, что я гляжу на хозяйку санчасти Аксенову со страхом, панически: смерть? По-моему, бык, зубр, бизон таких вздохов перенести не смогли бы. Молчаливая доска Аксенова мандраж мой — упорная, стойкая — не замечает. Не верю, что вздохи лежачего ее не колышут.

Кто бы мне объяснил, почему Старуха с косой в тот раз отступилась?

Потянулись будни. Не без будничных приключений.

Посылочная. В ней у Белинкова хранился запасец харчей, рассчитанный до нового московского подарунка. Пойти за ним не хочет. Лежит молчаливый, погасший. Знает, конечно, что молдавский учитель с литературной фамилией — Белинский, выдававший зэкам их кровные ящики (не в барак выдававший, а к своему прилавку, чтобы здесь же взяли головку чеснока, отрезали шматок сала), — что Белинский пойдет мне навстречу. Я взял ящик и доверенный на минуту кухонный нож. Справа подходит незнакомец. Гадаю: из нового этапа? Незнакомец властный.

— Отрежь кусок… банку давай…

У Белинского глаза округлились.

— Иди, иди, дорогой, из тебя кусков столько получится, что ящиков не хватит.

Бывший учитель неплохо знал Майкудук. Недавно был свидетелем небольшой сценки…

В лагерь пришли посылки. Почта не доставляла их адресатам по мере поступления в Караганду. Она их, видимо, копила в закромах, пока не представлялся случай загрузить кузов полуторки или отправить попутную телегу.

Однако сидящему в карцере наслаждаться дарами близких запрещалось категорически. Карцерная норма — пайка, кипяток, супчик раз в три дня. Никаких разносолов. Когда наказанный выползет из карцера, тогда получит право на них претендовать. Но расписаться в ведомости, что почта груз адресату доставила, Закон требовал.

Оттого и открыл надзиратель дверь моей камеры. Повел в барак, часть которого занимали служебные отсеки. Посылку полагалось вскрыть на месте — вдруг там яды, самогон, пулемет. Вскрывал, конечно, не надзиратель, а надежный холуй, которому вручили сейчас инструмент: кухонный тесак.

Эх, забыл я имя калмыка, почти отбывшего срок за уменье жить кучеряво в годы Отечественной. (На Западе, в нацлегионе.) Назовем его Сократом. Нет, Сократа люблю. Вернее — Малюта. Разумеется, Скуратов. Сытую ряшку его и сейчас вижу перед собой.

Малюта взял тесак, ловко отодрал крышку, одним взглядом оценил, чем заполнен ящик, и, не размениваясь на лучок-чесночок, угадал батон копченой колбасы. По правилам долька его полагалась тому, кто в роли дегустатора обязан снимать пробу. Забота о человеке! Но у Малюты скромная долька доставалась зэку, а батон — надзирателю. Тонкий малый, Малюта рассчитал операцию безупречно: я сижу в карцере. Рядом два надзирателя. Значит, не пикну и пальцем не шевельну. «Другу степей» — широких степей! — не хватило, однако же, чувства меры. Знал я, как достается ссыльной матери каждая крупица в посылке. Схватил руку Малюты, вывернул, приставил тесак к его горлу. Малюта отшатнулся. Оба вертухая рванулись. Переплелись восемь рук.

Надзиратель Усик был вовсе не глуп. И знал, что я умею молчать о его собственных добродетелях. К тому же из груды вскрытых посылок умелец Малюта уже отобрал — конечно, не только для Усика — кучу подарков. ЧП с кровью не улыбалось Усику, мне, Малюте, батон колбасы улегся в посылку, а я возвратился в карцер. Мирно, молча.

И еще деталь из этой посылки.

Витамин «С». Кто-нибудь еще помнит коробочку с желтыми шариками? Любое лекарство из посылки следовало отдавать в санчасть. Правильно. Вдруг жене или матери захотелось отравить арестанта… Нужна бдительность.

Отсидев карцерный срок и боясь опоздать на развод (тогда опять срок), поспешил я к «лепиле» (к врачу — по-зэковски). Дежурила медсестра. Жир и мясцо на ней висели пудами. Держался слух, что скусные. На зэков, правда, она глаз не подымала, но вольняшкам и конвою давала, сколько просили.

— Я насчет витаминов. Из посылки.

Прекрасная Дама подошла к застекленной полке, покопалась в ней. Вынула коробочку. Из нее вынула шарик. И своими перстами хотела всунуть… Но я очень не захотел. От нежных рук отодрал коробочку. Всыпал в рот полсотни шариков. Ее визгливый комментарий не комментирую. Догонять меня в зоне не решилась. Мяса оказалось многовато.

Теперь справный тесачок у меня в левой руке. В детстве я был левша… Кончилась встреча без схватки, взглядом на взгляд. Через полчаса я знал, что кличка незнакомца — Седой.

А через годы в Петрозаводске у входа в гостиницу сталкиваюсь — Седой. Еще более властный. Но теперь-то кровный дружок. И ресторан рядом…

«Чтобы не было разговоров на пересылке», подчеркну. В лагере я голодал самое первое времечко. А потом не голодал даже тогда, когда в карцере держал голодовку.

Между прочим, «черный» этап по отношению ко мне совершил опрометчивый шаг. Оспаривая власть над хлеборезкой, столовой, над местами злачными, авторитеты сварганили цидульку. Накорябали в ней, кому положено подходить к раздаче самому, кушать-есть без бригады. Я в цидульку попал. А она из рук повара через неделю попала к куму. Час от часу не легче…

Одинок он был в Майкудуке, друг Аркадий. С народом «простым» общение не возникало. Спасибо, что посматривали мимо. Достоинства и пороки конструктивистов, рапповцев крестьяне из Захидной Украины не взвешивали. Казакам с Дона, Кубани, полякам обэриуты были до лампочки.

В Майкудуке тянули срок и родные москвичи, юные поборники чистоты ленинизма. А также оглушенные арестом инженеры автозавода имени Сталина. Но вольтерьянский уклон гуманитария не приходился им по вкусу. И они Белинкова не увлекали как собеседники. «Пшено»…

Казалось бы, пришедший в себя Борис Сучков — вот собеседник! Как же-с. Кругом-бегом. Александровско-ждановский цекист, который полностью оправдывал доверие как главный редактор журнала «Интернациональная литература», как создатель мощного издательства со стратегическими целями, ни разу не приблизился к снобу-приготовишке.

Участник Февраля, Октября, подсудимый на известном процессе Союза меньшевиков, а затем арестант централов, тюрем, лагерей, Михаил Якубович относился к эгоцентризму Белинкова крайне сдержанно.

В соседнем «Спасске», куда Белинкова отправили вместе с другими инвалидами, отношение их к коллеге не изменилось.

Признаюсь, за два года общения с лидером мощной школы «необарокко» и я от лидера несколько подустал.

Прошу учесть, что знатоки вроде нас обладали лишь школьно-студенческим багажом, который в казахской степи не пополнялся — разве что в микродозах. На месте Белинкова начал бы повторяться любой эрудит.

Вдова Юлия Даниэля — Ира Уварова — гостила в США у Натальи Белинковой-Яблоковой. Гостила по-деловому. Наташенька показала Ирочке небольшую рукопись, родившуюся за колючкой. Переправленную в Москву. Затем в США. Вдумчиво прочитанная, перепечатанная, рукопись снова оказалась в Москве. Легла на стол другой Ирины — хозяйки «Нового литературного обозрения» — Прохоровой. Рукопись опубликована в восемнадцатом выпуске «НЛО». Его нет под руками. Но лежи он сейчас на столе, я бы сделал выписки из него с единственной целью: показать, что в этих лагерных записках нет ни-че-го о лагере. Экзерсисы насчет изящной словесности писал студиозус. Безусловно — условный зэк. Правда, кроме сюжетов литературных в разговоры вторгалась История. Отечественная. Всемирная. Не могла не вторгаться.

Белинков настаивал, что высадка в Нормандии — грубейшая ошибка союзников. С пеной у рта настаивал, что прав был Черчилль: открывать второй фронт следовало броском на Балканы! Получив поддержку партизанской армии Тито, союзникам удалось бы отрезать Восточную Европу от Сталина. Не съел бы тогда Усатый Польшу, Чехословакию, Венгрию. Вот тогда бы…

Пикейный жилет вроде меня допускал, однако, что у Сталина и Рузвельта, Эйзенхауэра и Жукова агентурная сеть была пошире, чем у Николы Васильева. Раз окончательный приговор они вынесли в пользу Нормандии, значит, на нашем Особом совещании в Майкудуке обжаловать его нет смысла. Своих забот хватает.

Жизнь моя усложнялась по мотивам личным и общественно-историческим. В детали здесь входить незачем. В свои игры я Аркадия Викторовича не включал. Обретенный опыт подсказывал — незачем.

Уже в Москве, погружаясь в «Россию и черта», я не поверил аннотации. В ней говорится, что Белинков был арестован в 1943-м. Странно. Редактор книги почтенен и опытен. Петербуржской школы. Странно, что не заметил он «очепятку», поскольку в издании много раз сказано: арестован в 1944-м, 30 января.

Еще «очепятка» — теперь у истока, а не устья издания. Подготовила его «Н. В. Белинкова-Яблокова». Н. В.? Наталья Александровна уже путает свое отчество?

Из предисловия, не без лукавства названного «Правда вымысла прокладывает дорогу правде факта», из вступлений к разделам, из сносок узнаю, что обнаруживший протоколы Г. Файман получил в КГБ ксерокопии. Спасибо архивам. В компетентных органах любой державы с подлинниками обычно не расстаются. Но что поделаешь, если одновременно с благодарностью в душе рождается сомнение. В ксерокопиях следственного дела № 71/50, предупреждает составитель, опущены имена официальных лиц — «этих винтиков карательного механизма» (стр. 91). Понять легко. Простить уже трудновато. Дальше составитель сообщает, что имена многих свидетелей в публикации тоже опущены. Повторяю: и понять легко, и согласиться трудно. Следует вновь простить?

Вчитываясь в протоколы, я стал, однако, замечать, что «синтетический», обобщенный следователь, задающий вопросы, ведет свою линию куда логичней, пардон, умнее, чем его подопечный. Он выдерживает стратегию и тактику, отработанную задолго до него, со времен Петра I, Екатерины II.

Прошу учесть: ответы Белинкова читает его однокашник, взятый за шкирку в том же возрасте, но шестьдесят лет назад. За отпущенный мне срок зеленый до белизны вьюноша успел не раз передумать опыт собственный, опыт попутчиков, загибавшихся в тюрьмах и зонах. Успел кое-что полистать, следуя завету «ни дня без книжки». В XXI веке дождался трехтомника «Реабилитация: как это было», вошедшего в серию «Россия. XX век. Документы».

Открываю второй фолиант (М., Международный фонд «Демократия», 2000).

Страница 383, документ № 7. Вдвоем со Сталиным Молотов подписал «81 список на 10 802 человека, из которых 9638 подлежали расстрелу». Только вдвоем! А сколько вместе с верными соратниками, чьи решения стоили жизни миллионам?

Страница 399, документ № 10. Дело Хвата Александра Григорьевича. С 1938 года — следователь НКВД, затем начальник отдела «Т», потом отдела «ТТ» МГБ СССР. С 1955 года — начальник отдела в Министерстве среднего машиностроения, секретарь партийного бюро управления.

В 1938 году подверглась аресту группа руководящих работников Кабардино-Балкарской Республики. Возглавил группу вчерашний секретарь обкома Калмыков Б. Э. На первых допросах арестованные отрицали предъявленные им обвинения. Но когда дело переходило в руки Хвата А. Г., признавали вину, оговаривали других.

При рассмотрении дела на Военной коллегии Верховного Суда СССР подсудимые отказывались от признаний, дававшихся, когда применялись меры физического воздействия.

Выяснилось, что Хват А. Г. не включал в дело протоколы, опровергавшие его обвинения.

В 1940 — 1941 годах Хват А. Г. лично вел дело вице-президента Академии сельскохозяйственных наук СССР академика Вавилова Н. И. Допрашивал в основном по ночам. Конкретно: 27 августа 1940 года — 14 часов, 28 августа — 20 часов, 30 августа — 16 часов… По данным внутренней тюрьмы, вызывал на допрос подследственного 235 раз. Добытые показания вошли, однако, в протоколы лишь 46 допросов.

Академик Вавилов Н. И. поначалу категорически отрицал свою принадлежность к антисоветской организации, но в итоге признал и вредительскую и шпионскую деятельность. Осужденный 25 апреля 1942 года подал заявление в Совет министров СССР. На протяжении одиннадцати месяцев следствия (около 400 допросов, 1700 часов…), писал в заявлении гениальный ученый, организатор отечественной науки, его вынуждали принять на себя вину. Но «перед лицом смерти как гражданин СССР считаю своим долгом заявить, что я никогда не изменял Родине и ни в помыслах, ни делом не причастен к каким-либо формам шпионской работы в пользу других государств».

Какими глазами могу я сегодня читать протоколы дела № 71/50? Детский лепет. На одном из допросов виновным себя не признает, на другом признает «частично», на третьем — полностью. Запросто подтверждает, что Шкловскому свои антисоветские взгляды высказывал, осуждая политику правительства в области искусства и литературы. Тем самым «закладывал» Шкловского. Свое стихотворение «Пролог» признает антисоветским, клеветническим, осуждающим «отдельные периоды» развития советской власти — в том числе «современный военный». Продает собственного отца, Виктора Лазаревича, знавшего содержание антисоветского стихотворения «Русь 1942 года», антисоветскую новеллу «Другая женщина» и, следовательно, заслужившего срок за недоносительство…

Одноделец Белинкова Генрих Эльштейн на следствии ведет себя — выбираю слова помягче — сходственно. Его предарестному роману «Одиннадцать сомнений», как бы помягче, — грош цена. В камере он сидел с Петром Якиром, Серго Ломинадзе — заработал их прочную антипатию. Кроме сведений устных налицо документальные: очерк Серго Ломинадзе, напечатанный в «Новом журнале», нью-йоркском, известном всемирно.

Эмигрировав, Эльштейн-Горчаков издал в Иерусалиме мемуар, назвав его своим лагерным номером «Л-1-105» (1995). Его супруга считает книгу великой. Воспоминания прочих зэков меркнут. Иным из прославленных — грош цена. Мадам темпераментна…

Через обработку по методу «№ 71/50», кроме лиц сугубо гражданских, проходили офицеры, генералы, маршалы, не раз доказавшие мужество в смертных боях.

«Случай Белинкова» не уникален. Сравнительно быстро осознавший, что поражение налицо, что свидетелей по делу сколько угодно, арестант решился «пойти на вы». Честно. Иллюзий в нем сохранилось побольше, чем гордыни, пижонства и прочих добродетелей. Главную теоретическую проблему — «художник и власть» — подследственный решил практически. Довел детский эксперимент до взрослого конца.

Следователь в протоколах выглядит превосходно. Винтик, шуруп, гвоздик ведет дело по-джентльменски. Никаких кастрюлек-примусов, насилий, грубостей следа нет. В них нет ни малейшей нужды. Подследственный раскалывается под воздействием фактов и логики.

Правильно сделало Ведомство, вручая Г. Файману ксерокопии и намекая, разрешая, предлагая печатать их в «Русской мысли» или в «Новом русском слове», да где угодно. Здесь я использую дело № 71/50 как точку психологического отсчета, дающую право на рабочую гипотезу. Ответ на саднящий вопрос: о чем размышлял — не мог не размышлять — Белинков в течение семи лет, отделивших московское следствие от карагандинского № 57/52. Началось оно 25 мая и завершилось через три месяца — 28 августа 1951 года. Дело это — реванш. Карагандинский расчет за московское поражение.

Первый допрос: «Да, я был антисоветски убежденным и остаюсь таким же и сейчас…» В рукописи рассказа «Человечье мясо», рубит автор наотмашь, «я утверждал, что у власти стоят убийцы. <…> Но самое страшное не в том, что убийцы захватили власть в государстве, а то, что народу они свои, родные и любимые» («Россия и черт»); «…я утверждал тождество между Советской властью и преступным элементом».

Опускаю пересказ 16-й главы, 19-й. Остановлюсь на 21-й. Герой рассказа не приемлет жалкой, пустой болтовни. «Если бы каждый человек мог убить хоть одного врага, то на земле не осталось бы ни одного коммуниста. Посвящаю свои сонеты (стихи) человеку, который убьет последнего коммуниста».

Перед расколом Страны Советов в ее ведущей партии насчитывалось восемнадцать миллионов. На остальной части планеты — никак не меньше, чем сто восемьдесят. Грубый итог — двести. Пол Пот — приготовишка, сосунок рядом с Аркадием Викторовичем.

Второй допрос опубликован без даты. Чтобы первый не вызвал шок, объяснимый нервным срывом повествователя, цитирую: «Нет покоя и счастья. Каждый человек, если дорога ему человеческая история, должен убить коммуниста!»

В третьем допросе от 29 мая (часы не указаны) речь идет о пьесе «Роль труда». Драматург убеждает: «…между марксизмом-ленинизмом и нацизмом никакой разницы нет».

В четвертом допросе от 30 мая, посвященном рукописи на 16 листах «Россия и черт», автор сообщает: под этим заголовком собирался написать роман в нескольких книгах, но «успел написать одну главу». Привет закопанным стеклянным банкам, евреям-доносчикам и пр.

В последнем из напечатанных допросов — пятом, от 5 июня, карагандинский Шуруп Шурупович ввинчивает вопрос абсолютно неизбежный:

«Кто из близких ваших товарищей знал об изготовлении рукописей антисоветского содержания?».

Ответ: «Абсолютно никто».

Ответ повзрослевшего, умудренного зэка.

Приговор неотвратим. Четвертак по ст. 58-8/19 с последующим поражением в правах по п. п. «а», «б», «в» по ст. 10 УК РСФСР…

Именно с этой высоты героический зэк упал в спецлаг. Когда же свершилось чудо реабилитанса и отпетый вернулся в Москву, то понятно для чего поднялся он в квартиру на Лаврушинском — качать права Илье Сельвинскому. Прокаженный видел себя на Пике хребта. На Вершине, с которой пора, наконец, излить потоки презрения на кормящихся у ее подножия. «Черновик чувств» остался в прошлом. Пробил час вещать набело.

История предоставила нежданный-негаданный шанс. Протоколы второго ареста — это речь с трибуны ООН. Перед всемирным Конвентом. Чтобы устоять на пьедестале, на ветрами обуреваемой Вершине, не дрожа перед зияющей пропастью, требовалась последняя решимость.

К протоколам, окропленным «Шипром» (он был в моде у сотрудников Лубянки), подход нужен исторический.

В письмах домой Александра Радищева, попавшего в объятия кнутобойствующего Шешковского, — горчайшее раскаяние. Постижимое исторически, но после сталинских времен — непонятное. Граф Воронцов опекал ссыльного врага государева, который «опаснее Пугачева». Везли его в кибитке, укрытой мехами. На голодуху даже намека не возникало. Жаль, что дворянский сын, поживший во Франции, попал к Шешковскому плохо обученным. Реабилитированный Павлом I, наперекор покойной матушке, Екатерине II, предпочел вольной жизни самоубийство. С чего бы?

Про трагедию декабристов толковать нет резона. Отважные на войне, на дуэли — всюду, замешкались на Сенатской площади. На следствии растерялись.

Линию можно продолжать аж до самого ГКЧП… Для легенд и мифов всегда находятся основания.

Предлагаю факт.

Заглянул я в барак к Белинкову. Не успел обменяться двумя словами, влетает посланец. Ни слова — махнул рукой. Хватаю телогрейку, у двери нахлобучиваю шапку. В стороне от барака две группы. Толковище подходит к тому рубежу, за которым от горячей беседы остается один шажок до дела. «Наши» подбегают один за другим. Возникает наше преимущество, и голос разума пробивается сквозь стену ихнего мата. До горячего дела не дошло. Поворачиваю назад. Нельзя же исчезнуть, прервав разговор об Уинстоне Черчилле на полуслове. Великий англичанин. Дернул дверь в барак — примерзла. Дернул сильнее — навстречу Аркадий Викторович. Застегнутый на все пуговицы. В очках.

— Куда?

— Драться, — скромно ответствует стратег второго фронта, сражения на Балканах.

Молча толкаю его назад, холод лютый. Иду вслед, маршал Тито суров.

У себя в бараке, когда вытянул ноги на родной вагонке, в голове шевельнулась нехорошая мысль. Друг Аркадий ждал, когда угроза миновала? Застегивал пуговички? Неужто стоял у двери и подглядывал в щелочку? Тогда высокая этика накрылась известно каким органом. Плохо вымытым.

Контрдовод: дверь была примерзшая. Я ее дернул. Никакой щелочки. Значит, не мог подглядывать. Значит, ценил нашу дружбу, кирюха…

Из-за нее, примерзшей, не бросал я профессора Индианского университета, пока он в Майкудуке мыслил о «необарокко». Из-за примерзшей и вспомнил я давние споры в непростительно запоздалом очерке.

 

Тяну руку к полке, где стоит трехтомник — «Реабилитация. Как это было». На темно-красном твердом переплете золотые и белые строки уточняют даты опубликованных документов: «февраль 1956 — начало 80-х годов».

Стр. 111. Записка Председателя Верховного Суда СССР в ЦК КПСС «О мерах по ускорению реабилитации…». А. Волин сообщает, что проведены оргмероприятия, направленные «к децентрализации рассмотрения судебных дел»… В Верховном Суде накопились десятки тысяч дел, проверка и пересмотр которых затягиваются.

На протяжении 1936 — 1940-х годов Военная коллегия Верховного Суда СССР в качестве суда первой инстанции рассмотрела 45 000 дел. По предъявлению Генерального прокурора СССР большинство их пересматривается «по вновь открывшимся обстоятельствам <…> в связи с установлением при проверке фактов фальсификации этих дел. На 1 мая 1956 года пересмотрено (однако же. — М. К.), «лишь около 5000 дел». Соблюдение действующих процессуальных правил «задерживает на очень длительные сроки реабилитацию осужденных».

Стр. 112. «Большое число судебных дел скопилось и в пленуме Верховного Суда СССР». По ним «…необходимо исправить ошибки, допущенные до 1953 г.». Рассмотрение дел в составе всех членов Верховного Суда «задержит надолго их разрешение». Необходим и «пересмотр дел особого совещания и других внесудебных органов, которыми было допущено массовое необоснованное осуждение».

«Такое же положение имеет место в республиканских и других судах, пересматривающих аналогичные дела бывших местных органов ОГПУ — НКВД — НКГБ».

«Помимо всех указанных выше категорий судебных дел» в Верховный Суд СССР ежемесячно поступает большое количество дел, «подлежащих проверке и рассмотрению в порядке надзора — <…> по текущей судебной практике».

А. Волин просит ЦК КПСС принять постановление, которое разрешало бы накопившиеся вопросы. И предлагает его проект…

Вполне допускаю, что без взрывного темперамента Н. С. Хрущева, без твердой позиции министра обороны Г. К. Жукова, который жестко требовал отмены приговоров безвинно осужденным солдатам, офицерам, генералам, военнопленным, проект не обрел бы реальной силы. Но команда была дана. И, получив приказ, сталинский механизм сработал.

Освобождать из ГУЛАГа стали так же, как в отдаленные времена насаждали картошку. Как при жизни Пастернака кляли «Доктора Живаго». А после Победы в Отечественной — Зощенко, Ахматову… Как внедряли кукурузу.

Году в 57-м, в конце его, завершая невеселую беседу, Вера Панова тяжко вздохнула: «Освобождают из лагерей так же, как в них сажали». Вспомнила Вера Федоровна «великий перелом», штурмовщину пятилеток. Не ржавеет он, этот прочно утвердившийся стиль. Вековой. Отечественный. Но бывало — в него вносили поправки.

Примерно за год до встречи в Ленинграде с Верой Пановой в Казахской ССР слушали дело № 57/52. Выписываю из протокола № 5, под которым дата: 16 июня 1956 г. Обвинялся Белинков Аркадий Викторович. Судьи постановили: ограничиться отбытым сроком наказания. Из мест заключения освободить со снятием судимости и поражения в правах. Подписи.

 


[1] Сокращенная версия главы, давно написанной для книги о зэках сталинской поры — о Чабуа Амираджиби, Аркадии Белинкове, Олеге Волкове, Евгении Гинзбург, Юрии Домбровском, Анатолии Жигулине, Степане Злобине, Дмитрии Лихачеве, не включает важные для автора факты, подробности — по причинам нехватки места. Менять в тексте что-либо невозможно. Необходимо ли? Сказанное когда-то без дипломатии достоверно по сути и в деталях.

Но хотелось бы заметить: глава задумывалась как часть книги. Когда рукопись выйдет в свет — как знать? Время нервное. Двадцать первого сентября 2011 года Арка-дию Белинкову исполнилось бы девяносто. В данном тексте моем юбилейность не ночевала.

Моему взгляду на солагерника были и остаются близкими сегодня — как двадцать лет назад — мемуарные страницы Бенедикта Сарнова, помещенные в сборнике «Возвра-щение» (М., «Советский писатель», 1991). В них точные штрихи. Знание множества отзывов об Аркадии Белинкове — Корнея Чуковского, Самуила Мар-шака, Вик-тора Эрлиха… В очерке Сарнова признан большой вклад Натальи Белин-ковой-Яблоковой, вдовы покойного, в сохранение и осмысление оставленного исторически замечательного, художественно значительного наследия.

[2] Наталья Белинкова-Яблокова писала, что Белинков предполагал осуществить трилогию о писателях с различным отношением к власти: лояльное (Тынянов), приспособленческое (Олеша), оппозиционное (Солженицын).

 

 

 

ОСЕННИЙ P.S

 

 

Опубликовано в журнале День и ночь, номер 1, 2006

 

 

 

 

Начинаю серо-утренние странички этим заголовком не потому, что субботними вечерами стараюсь выкроить часок на постскриптум профессора Пушкова. Сегодня, 30 октября, когда отмечается 30-я годовщина “Дня политзэка” и я отправляюсь на Лубянскую площадь, к Соловецкому камню, почтить память погибших, – как раз сегодня я ощутил, что сесть за “P.S.” пора. Обязан. Обычно от полемики уклоняюсь: дескать, время – лучший лекарь, выдаст по заслугам. Оценит и ложь, и тупость. А вот нынче помалкивать не вправе. Время явно хромает, ему надо подставлять костыли.

У каждой лагерной зоны, как у древних и новых книг, собственная судьба.

“Чудной планете”, где “двенадцать месяцев зима” недавно повезло. Через пятнадцать лет после выхода первого тома сборника “Доднесь тяготеет” вышел, наконец, второй том. Издатель воспоминаний узников и узниц ГУЛАГа, арестант Сухановки, колымчанин Семен Виленский снабдил двухтомник детальной вступительной статьей, академик РАН (и РАМН) Андрей Иванович Воробьев написал к нему сердечное и мудрое послесловие… Надеюсь, что издание останется памятником эпохи, долговечным, как памятник Эрнста Неизвестного.

Кенгир не идет в сравнение с Колымой, которая, как не раз и справедливо повторял академик, не имеет аналогов в истории. К слову: возвратившись в Москву, Варлам Шаламов (конечно, участник сборника) ожесточенно возражал зэку другого поколения: кто не отведал Колымы перед войной, в годину гаранинских расстрелов, тот вообще не зэк, какой бы срок не схватил и где бы не тянул.

И все же… Тридцать лет назад Кенгир тоже испытал редкое везенье. Глава, венчающая “Архипелаг ГУЛАГ”, посвящена именно кенгирскому восстанию. В Норильске, на Воркуте обошлось без танков. В иных злачных местах, подчеркиваю, лишь в “режимных”, в “особых”, в “спец”, а не в исправительно-трудовых, тоже случались нешуточные волынки, кровь тоже проливалась густо, без экономии. Но времечко на дворе держалось другое и не нашлось тогда Солженицына, к которому после хрущевской оттепели, конкретней, после новомирского “Ивана Денисовича”, начали стекаться исповеди бывших заключенных, щедро накидавших свой бутовый камень в фундамент “опыта художественного исследования”. Без груды бута Архитектор-Каменщик вряд ли выстроил бы собор “Архипелага”.

Как раз в истекающем високосном сорока дням Кенгира исполнилось пятьдесят годочков.

Если бы до смерти дяденьки Джо в пока еще памятных мне Песчан-Камыш-Степлагах нашелся благостный провидец, посмевший утешать битых фраеров: “не тушуйтесь, братцы, доскребетесь до Третьего тысячелетия, встретитесь на Лубянской площади”, – дорого обошлось бы ему дешевое шаманство.

Разумеется, никогда не проявлял я холодного равнодушия к откликам на бунтовщические вспышки в ГУЛАГе, на восстания в Норильске и Воркуте, на Колыме и в Кенгире: в прессе они встречались. Но почти всегда впечатленье оставляли удрученно-скептическое – подделки, ширпотреб… Знакомые предъявляли претензии мне: “Не привередничай! Пиши сам, раз слепая Фортуна дала вдохнуть свободу, да еще позволяет кое-что полистать, сообразить. За царскую милость надо расплачиваться!”

Верно. Оглядываясь назад, поражаюсь, сколько раз Фортуна проявляла непостижимую благосклонность. Сколько раз проявляла снисходительность к моим прегрешениям, мало того, к очевидному кретинизму. Но нынче поутру надо писать. Предельный срок окончания – до дня Октябрьского взрыва и трудно идущего Примирения. В лучшем случае – до дня одоления Смуты, до прорыва из тупика в 1612-м…

Предыдущие заметки о Кенгире я гнал весною – к восстанию. Сейчас никто не гонит, кроме собственной плети. Не ограничивает листаж.

Могу и вспомнить, как самолетик Джезказганского рудника перебросил в Караганду вчера еще прокаженного, но вдруг – несмотря ни на что – отпущенного на волю зэка. Оттуда рейсовый доставил в Москву. Три офицера из управления Степлага, Большой Инженер Рудника, в чью компанию я попал, потрясены были больше, чем я. Сказка!

К годовщине восстания – к 16 мая – я свой репортаж с тройной петлей на шее успел “срочно в номер”. Но газета “30 октября” широко отмечала 80-летие Александра Есенина-Вольпина. Две годовщины не умещались, редакция отдала предпочтение приехавшему – специально на юбилей – сыну поэта. Мне же казалось, что откладывать “Кенгир” на июнь – когда пресса уже отстреляется – “Мемориалу” совершенно негоже. Чекушка из моих заметок втиснулась на 22-ю полосу №23 “Московских новостей”. Фортуна благоволила: №24 сообщил, что чекушка забралась высоко: по откликам лидировала. Дорогой редактор – Никита Сергеевич Хрущев – известил, что она родила 2947 “посещений”. Скупые отрывки напечатал еженедельник. Они и здесь заслуживают упоминания.

Некто Сергей из Флориды возмущен. Что получается? Если какой-нибудь зэк устроит тюремный бунт, надо записывать бунтаря в герои? Подавили восстание – и правильно сделали… Из публикации следует, что во главе его стояли власовец и бандеровец… Сергей надеется, что их расстреляли после бунта – хотя надо было “до”.

Бывший летчик, участник Отечественной, затем автор многих книг прозы и публицистики, эмигрировавший в Израиль, а из него – в Канаду, Григорий Свирский, как всегда, резок: “Руководителем самого крупного в ГУЛАГе восстания был Гирш Иосифович Келлер по кличке Жид. Это и вызвало юдофобскую концепцию Солженицына. А Солженицын, как ни печально, был правдив, пока правда не подходила к проблемам национальным. Он был нашим героем – первооткрывателем ГУЛАГа, – и останется для мира, увы, стравливателем российских народов”.

Благодаря любезности редакции (Фортуна разгулялась!) на моем столе сейчас три десятка откликов: больше не нужно. Их достаточно для раздумий о том, действительно ли “глас народа – глас Божий”? Голос достаточно простуженный, хрипит. Здесь от спора с болезными, разумеется, воздержусь: потребуется томище. Однако же я не вправе уклониться от вопросов и комментариев к очерку, появившемуся с опозданием в двух – 44-м и 45-м – выпусках ежемесячника “30 октября” – повторяю, органа родного общества “Мемориал”.

Свела меня с ним судьбинушка (арестанты – отец, мать, я, родичи жены – племянницы Юрия Домбровского, одновременно “веточки” от древа Мандельштамов) лет пятнадцать назад, когда шла нешуточная драчка за основание общества. Драчка и в буквальном смысле слова, в том числе лично со мною – вечерком, когда завершился учредительный съезд в клубе МАИ…

На грубовато-шутливое приглашение бывших зэков: “ты нами брезгуешь?” – я мог бы ответить только улыбкой. Твердо придерживаюсь мудрого солдатско-лагерного закона: “не напрашивайся, не отказывайся”.

На билете моем – подпись Андрея Дмитриевича Сахарова.

Не я, а Она – мадам Фортуна – подстроила так, что вроде и нет на грешной земле другого общества, в котором я исторически и по дружески-кровным связям был бы законней, чем здесь, в кирпичном особнячке на Малом Каретном. Забавляется Фортуна: детство – до 37-го – прошло рядом, на Сухаревке, сейчас догораю недалече – на Большом Казенном. Казенном!

В предшественнике нынешнего “30 октября”, называвшемся высокопарно – “Мемориал-аспект” – я поместил на двух полосах отчет о встрече экс-узников, – “К сорокалетию Кенгира”… В ту либеральную пору на страницах мемориальных изданий удавалось платить долги: я печатал статьи о Евгении Гинзбург, Юрии Домбровском, книге о Евгении Гнедине, Льве Разгоне, о “Театре ГУЛАГа” – сборнике мемуаров, в который, как в свой барак, я пригласил заглянуть сидельцев достойных: В.Двордецкого, К.Икрамова, Л.Соостера, В.Фрида, Т.Петкевич, Я.Эйдельмана…

Очень похоже на то, что приуроченная к 50-й годовщине, но, увы, переложенная с весны на осень мемориальная встреча – для меня (только ли для меня?) прощальная. Грешно поэтому не вчитаться в очерк наследника нашего, вроде бы принявшего “Кенгир” как эстафету – Н.Формозова.

Отброшу жалкую дипломатию. Итоговые строки, – в сущности, вывод автора – прочитал с большим недоумением: “Должны ли мы настаивать на реабилитации кенгирских повстанцев? Для меня этот вопрос до сих пор открыт”.

Вот тебе, бабушка – с дедушкой – и загогулина. Как прикажете понимать? Значит, уцелевшим следует потерпеть еще пятьдесят, пока Николай Александрович закроет вопрос, и отправляться отбывать недосиженные сроки?

Не затрудняясь долгим раздумьем, под этими строчками, вероятно, подписался бы Главный наш Либерал – Демократ ВВЖ. В консерваторах не уверен. Скажем, Гегель (тот самый – Георг Вильгельм Фридрих) воздержался бы. Как сейчас помню, верноподданный философ не отвергал права раба на бунт. Напрасно. Жириновский отыскал бы доказательства своего превосходства над Гегелем, не отходя от кассы – в очерке Никола Формозова. Перелистываю очерк еще раз.

Решительным, даже жестоким вождем восстания является Глеб Слученков, названный при рождении Энгельсом. Кое-кто из юных, наверное, усмехнется. Шуточки прошлого…

Родился Энгельс в знаменательном 24-м. В селе Борки на Рязанщине тогда не обходилось без верящих в Революцию. Отец, Иван Степанович, был, как видно, из “активистов”, из “пламенных”. Убили его во время очередной реквизиции. Хоронили, как сообщает Николай Формозов, полиставший прессу начала девяностых, в братской могиле у сельсовета, на холме. Верность ритуалу соблюдал духовой оркестр.

Оркестр Судьбы продолжал играть дальше по нотам Державного марша. Война. Почти на ее исходе – плен. Вместе с личной своей виной в трагедии 37-го, 41-го, в потерях тысяч и тысяч под Вязьмой, Харьковом Сталин отрекся от обреченных на гибель: “у нас нет пленных, есть предатели”. Но у Энгельса не хватило идейности, чтобы сдохнуть в неволе от холода-голода, от ударов карателей. Может быть, верил в свою удачу, в разум и снисхождение будущих победителей. Как миллион и поболее (кто считал?) полумертвых, для которых Родина-мать обернулась безжалостной мачехой, Энгельс вступил в ту армию, где харч и жизнь давали сегодня. “А завтра поглядим!” Энгельс совершил и второе предательство. Разведшкола показалась надежней, а главное – война была на исходе. “Ужо”. Авось, еще поглядим.

Засланный к врагу разведчик сразу попал в руки СМЕРШа. Вероятно, старался попасть. Трезвый расчет: теплилась надежда, что предательство вымолит или выторгует пощаду.

Пионер, комсомолец, отличник из села Борки добрался до Кенгира дорожкой истоптанной. Имя тех, кого гнали по ней – легион. Походкой каждого, кто шагал под конвоем, позволительно пренебречь. Ясно, что к 54-му году, к маю, Энгельс, чье имя звучало бы в Степлаге издевательски, накопил в душе все, кроме весенней надежды.

Штрихи к портрету Глеба очеркист набрасывает, не скупясь, размашисто. От матери и отца, личностей “сильных и волевых”, сын унаследовал и силы, и волю “удесятеренно”. Н.Формозов подчеркивает “магнетический взгляд серых глаз” (между прочим, этот взгляд несколько раньше поднадоел в портретах твердокаменных коммунистов). Слегка сутулый, худощавый “паренек” тридцати лет – прихрамывал, но был очень подвижен. Очеркист оправдывает его “мимикрию под блатного”, поскольку в лагерях это был “распространенный способ выжить”, отличавший порою и “вполне интеллигентных юношей”…

Вынужден заметить: не только Варлам Шаламов, Евгения Гинзбург, Александр Солженицын ненавидели блатных и наблатыканных. Как раз в пятидесятых и, прежде всего в режимных лагерях, “вполне интеллигентные юноши” чурались, а порой ломали хребты ворью. В освобождении от его власти и проявлялась интеллигентность…

Прощая художества автора, должен, однако, решительно возразить: очеркист явно переборщил, утверждая, что имя “Глеб” Слученков получил при тайном крещении. Слишком моден и проницателен этот домысел. “Глеб” – лагерная кличка, неизбежная, как имя “Энгельс”. Замечать в приблатненном Слученкове натуру религиозную, уловить в нем почтение к Христовым заповедям – находка идейно-насыщенная, однако достоверность ее, как говорится, “оставляет желать”.

Еще более странен другой домысел.

По убеждению нерядовых кенгирцев, по документам, которые гораздо позднее приковывали меня к себе в архивах Москвы, Джезказгана, Алма-Аты, Слученков приговорен был к расстрелу. Из политбюро повстанцев, удостоенных суда, а не приказа по управлению, спас себе жизнь лишь Капитон Иванович Кузнецов, отдавший концы в Анапе. Там саратовский агроном, доросший в войну до подполковника, ставший в плену карателем, а в Дубравлаге – стукачом, в Кенгире – одним из фюреров, занялся виноградарством. Наслаждаясь Черноморьем… Какой ценой он спасся от смертного приговора – известно. Его досье я проглотил от корки до корки в Джезказгане – туда политически зорко мысливший Назарбаев пригласил бывших узников Кенгира отметить 37-ю годовщину восстания – тем самым отмежеваться от ГУЛАГа, созданного Москвой. Напомню: 54+37=1991-й! Год Беловежской пущи.

Впрочем, об этом повороте руля Фортуны я уже писал. Разъяснял фантастические детали – материал доступен каждому, кто дружен с Интернетом.

И вдруг… из очерка Николая Формозова я узнаю, что через тридцать лет после восстания, в восьмидесятых, Энгельс пребывал на белом свете. Отправлял весточки. Откуда? Кому?

Очеркист публикует строки из письма Любови Ивановны, матери Эни; допускаю, что семья ведать не ведала о “Глебе”. Письмо от 23 декабря 1955 года отправлено сестре – имя в очерке отсутствует. Несчастная мать питала надежду, что придет час – и дождется сына. Вот тогда жизнь переменится, “я отдохну хоть немного душой… И что же? Все разбилось. Вся моя надежда рухнула; ведь в нем одном заключалась моя жизнь. Его обвиняют…”

Любовь Ивановна ждет приговора ежедневно, порою боится распечатать письмо. На исходе 1955-го подследственному, значит, разрешалось писать? Из Лефортовской военно-режимной при Сталине ни единой строчки родным никому их моих сокамерников – ни другу Жукова генерал-лейтенанту Терентьеву, ни киевскому поэту Гофштейну, ни будущему члену-корреспонденту АН Сучкову, ни Герою Советского Союза Щурову отправить не удавалось, никто и не пытался.

Иногда на Любовь Ивановну нападал “страшный ужас…”, “Вдруг все сердце, сердце сжимается”.

Поздней Слученков писал не матери, а, видимо, своей тетушке. Та в свою очередь сообщала про весточки “нашего Энгельса” некой кровно близкой Тане – до 80-го! Четверть века! Часто или редко, но тетушку навещал сотрудник госбезопасности, расспрашивал об Эне, интересовался письмами. Затем попросил их. Тетушка отдала. Не оставила себе ни одного письма, копии, перечня, справки – ничего.

Казалось бы, Н.Формозову, публикующему очерк еще через четверть века, стояло бы заглянуть в приемную КГБ на Кузнецом, предварительно взяв отношение из “Мемориала”. В нашем архиве хранятся тысячи документов, на основе которых изданы десятки внушительных томов.

Вместо фактов Н.Формозов предлагает риторику. В длинном пассаже сообщает, что Слученков сидел в темнице, когда в 68-м “наши танки утюжили Прагу”, и в 73-м, когда мир зачитывался “Архипелагом”, и в 76-м, когда радиоголоса на всю страну передавали “Сорок дней Кенгира”, и в 79-м, “когда мы ринулись в Афганистан”, и в 80-м, “когда Москва готовилась к олимпиаде, заменившей нам коммунизм…”

Прошу извинить, маэстро. Насчет олимпиады, коммунизма и прочего мир наслышан. Пассаж бессодержателен, потому что нет в нем дельных сведений. Откуда писал? Кто и когда, каким сроком заменили ему смертный приговор? Чем заслужил смягчение власти? Почему другим однодельцам (исключая Кузнецова) не оказана была милость?

Пассаж обрывается не ответом, а заклинанием: этот “человек со стальным взглядом не мог сломаться, мы это знаем точно”.

Прекрасно, когда автор все знает точно. Но пишет ведь он для читателей “30 октября”. Нам тоже полезно знать, что судьи заменили приговор по доброте души. Бесплатно. Возможно, освободили из темницы, дали ссылку. И цензор письма не проверял. Иначе сотрудник госбезопасности не навещал бы безымянную тетушку, не унес бы письма… А вдруг Слученков отправлял их “налево”, через вольных?

Кроме приемной на Кузнецком, существует Прокуратура. На бывшей Пушкинской, ныне Большой Дмитровке. Хоть кто-нибудь из родичей мог бы туда обратиться? Попросить справку о смерти, о месте захоронения. Помочь – если старый зэк еще жив.

В неолиберальные времена такого рода запросы не карались.

Чтобы не быть обвиненным в пристрастии, коснусь и других персонажей повести.

Юрий Альфредович Кнопмус расстрелян. Факт непреложный. “Для простоты”, как поясняет Н.Формозов, именовался в Кенгире Юрием Михайловичем. “Русский по культуре и русский по духу”, настаивает автор, был “типичным петербуржцем”. Однако, получая паспорт, назвался немцем. Как вновь поясняет Н.Формозов, из чувства интернационализма; “национальное разнообразие тогда на Руси было в почете”. Глубокомысленный комментарий, поэтому оставим его на совести автора. К фактам у меня доверия больше, но, к сожалению, их здесь непросто выжимать из почти лирических толкований.

Студента Кнопмуса, комсомольского вожака, время от времени, отправляют за границу в короткие командировки. На сей раз автор не утверждает точно, в Швейцарию или Данию, а позволяет читателю самому размышлять: однажды Юрий привез жене хорошие швейцарские часы… Так и быть, подскажу догадливым: часы из Швейцарии продаются повсюду – и в Бразилии, и в Японии, причем, неплохие.

В очерке о Кенгире эти часы нужны не более, чем лирический пассаж об Ирине Яковлевой – дочери Кнопмуса. Жизнь красивой моложавой женщины не сложилась: 10 сентября 1996-го (!) ее сбила машина. Сорок лет дочь стремилась сменить фамилию на отцовскую. Не успела. Скорблю, сожалею, но обречен прервать соболезнования. Давят факты.

“На какую из многочисленных советских разведок” работал Кнопмус, добросовестному историку неясно. Но “зная настрой и романтичность Юрия тех лет”, он все же допускает, что Кнопмус “мог быть связным Коминтерна”.

Не знаю, плакать или смеяться. Мне совершенно неведомы настрой героя в тридцатые года и список разведок. Семикласснику на уроке рисования я дал бы дружеский совет: прежде чем набрасывать портрет “типичного петербуржца”, позвони Примакову. И поделись сомнением: не работал ли Кнопмус на сигуранцу, на офензиву? Академик, возглавлявший нашу разведку, может, и пожалел бы несмышленыша. Подсказал бы: читай досье. Дело Кнопмуса. Н.Формозов штудировал, как видно, внимательней, чем досье Слученкова. Оказавшись (?) в Ставропольском крае Юрий был избран (или назначен?) старостой села Новопримановка. “В 1942 году добровольно поступил на службу в немецкую фельджандармерию при 371-й пехотной дивизии. В 1943 г. выехал (?) в Берлин. В 1944 году Кнопмус арестован СМЕРШ на территории Польши”. 8 октября 1945-го осужден в Ставрополе Военным трибуналом на 10 лет… При свидании в лагере говорил жене, что был у него выход – при отступлении немцев, “вовремя! Уйти к партизанам. Не успел…”

Выход ли? Еще вопрос, в чьих руках оказался бы связной агент Коминтерна. Допускаю, что расстреляли бы. Еще поражают меня крутые повороты в судьбе “типичного петербужца”. Эпоха была, скажем мягко, достаточно динамична. Идеи у ее соучастников менялись вместе с ее обстоятельствами. Кегиру же было плевать на прошлое зэка. Он навидался бесстрашных когда-то героев, которые в зоне становились подонками. И тех, на кого прежде нельзя было пробу ставить, и кто здесь проявляли отвагу, твердость, достоинство.

Историкам нового поколения сводить концы с концами непросто. Уверен, хорошо писать об Отечественной, о Гражданской может лишь испытавший фронт собственной шкурой, а потом войну добросовестно изучавший.

Еще доказательство – из существенных и злободневных.

В № 44 газеты “30 октября”, на первой полосе очерка упоминается Михаил Келлер. Добавлю: почти двойник Слученкова, “министр обороны” Кенгира, воевавший в УПА – в Украинской повстанческой армии. В № 45 очеркиста уже тянет на художества.

Взяв в плен рыжеватого горбоносого парня, партизаны доставили его к своему командиру – Ковпаку.

– Батька, Жида поймали!

– Жид?

– Жид!

Келлер будто бы сходу придумал себе псевдоним: Герш Иосифович. Дальше очеркист предлагает вариации псевдонима: Герша, Герма… А рядом в столбце уточняет: “Мишка-жид” – лагерная кличка. Соответственно, Герш и пр. – липа; истинное имя – Василь Пендрак. Родом из села Огерци в окрестностях Лиско (ныне территория Польши).

Воистину: спорили семь городов о рождении славном Гомера…

Наивно думать, что пристальное внимание к имени и месту рождения – плод случайности или сверхщепетильности очеркиста. В главе о Кенгире Солженицын назвал Келлера западным украинцем, бандеровцем, про его еврейство не обмолвился.

Но моя-то карта легла так (прошу извинить за повтор), что второй раз я залетел в Джезказган в 1991-м. На встречу в Доме политпросвещения, на банкет, от которого сбежал в архив областного МВД. Именно в нем, пользуясь гостеприимством хозяев, я штудировал дела осужденных участников сабантуя. Свидетельствую: Герш Соломонович Келлер родился – так же, как Слученков, – в 1924 году. Но не в рязанских краях, а в Славском районе Дрогобычской области, в селе Аненберг. Так же, как Слученков, первый срок получил в 1944 году (8 октября). По отзывам сведущих зэков, сражался отважно и с немцами, и с русскими. В самом ли деле связался с немецкой разведкой – вопрос к Военному трибуналу 4-го Украинского фронта, выдавшему ему десятку по ст. 58, п. 1а. Подчеркну: когда попал в плен, сдался тотчас же – как Слученков.

Вторую десятку Карагандинский спецлагсуд добавил Келлеру уже за лагерные подвиги. (И Слученков получил вторую десятку за кражу лагерного имущества по ст. 1, ч.2 Указа от 04.06.47, правда, не в Казахстане, а в Дальстрое).

Н.Формозов тонко иронизирует: вторую десятку Келлер получил “за хищение государственной собственности. Уж на какую такую собственность покусился Келлер в Карлаге, мне неведомо”.

Что толковать? Объясню фраеру, чтобы избавился от насмешки, от убежденности в своем всезнайстве. Хлеборезка и котел, из которого зэков потчевали баландой, – ключевые позиции в застенках и зонах. Особенно в пору послевоенной голодухи. Не только экономически ключевые, но, если угодно, и политически. “За колючкой” реальная власть в руках тех, в чьем владении пайки и харч.

Степлаговский суд кинул Келлеру третий срок. Теперь уже четвертак.

Слученков получил третий срок в Озерлаге. Организовал там подпольную группу “Товарищеский союз”. Задачей его являлось сопротивление советской власти – на случай новых ее репрессий…

Очеркист вновь берет на себя смелость подсказывать: “какие-то разговоры о необходимости отпора, видимо, велись, однако, чекисты не смогли прилепить к делу еще одного человека, оттого вместо “организации” речь идет о “группе”… О, Господи! Подумать бы надо, господин комментатор: Озерлаг – это Дальний Восток. Идет война в Корее. Схватка между США и Страной Советов. Подпоручику РОА, разведчику Слученкову и бывалым солдатам, пленягам, теперь униженным и обреченным на гибель зэкам, в годы всемирной бойни уже прошедшим и Крым, и Рим, лихая мысль о десанте недавних союзников, а значит, и о единственном шансе зэков на свободу не могла не приходить в голову. Но США насытились Хиросимой и Нагасаки. Взвесив кое-что, не рискнули на десант в ГУЛАГ.

Дали возможность знатоку иронизировать насчет тупиц-чекистов, не сумевших из “группы” слепить “организацию”.

С юным, улыбчивым Колей Формозовым я познакомился в переделкинском Доме творчества: Коля навещал добрых моих знакомых, царствие им небесное. Не уклонился я от беседы, не утаил джезказганские впечатления. Отвечал на все без исключения вопросы. В упомянутом выше репортаже “К сорокалетию Кенгира”, а также в журнале “Новое время” (№12, 2001) не скрывал фактов. Приводил статистику Степлага, подчеркиваю, национальную, поучительную и сейчас, в дни юбилея 2004 года. Вкратце повторю.

На 10 июня 1954 года из 20698 заключенных Степлага, по данным МВД числилось: украинцев (без разделения на восточных и западных) – 9596, литовцев – 2690, русских – 2661, латышей – 1074, белорусов – 878, поляков – 371, немцев – 359, казахов – 291, евреев – 174, армян – 154, грузин – 132, татар – 127, чеченцев – 124, азербайджанцев – 108…

Казалось бы, подхвати тему, наследник. Оцени данные на новом историческом фоне. Есть резон! Но зачем же Высшему авторитету идти вслед, упоминать всякую мелкоту, покоряясь литературной этике?

Между прочим, Солженицын после моей статьи в “Новом времени” внес поправку насчет Михаила Келлера в страницы свои о Кенгире… Отрадно. Н.Формозов предпочитает, однако, хранить верность Василю Пендраку.

Забавно. Проще простого хаять родное правосудие, но не могу поверить, что трижды и четырежды раскапывая преступную биографию Келлера, оно не добралось до Пендрака. И бандеровцы, с которыми Келлер воевал и сидел, до Пендрака не добрались.

Знаю, Келлер был влюблен в Анечку Михалевич, некогда бандеровскую связную, в Кенгире – члена “Комиссии”, теперь, конечно, не самую молодую из красоток, заглядывающую в Москву: 1925 года рождения. Во время ее приездов у нас находились минуты потолковать “тет-а-тет”. Но разглашать интим? Лучше обращусь к тексту Н.Формозова: “Измаил Драк, осужденный в 1949 году еще школьником за участие в “Союзе еврейской молодежи”, во время восстания был комендантом хоздвора. Он вспоминает, что именно от Келлера впервые услышал еврейскую молитву. Знаменательно, – добавляет проницательный очеркист, – что украинский крестьянин учил азам еврейской культуры молодого сиониста, сына советского офицера”.

Уверен, ни в Казахстане, ни в Польше и Украине нет пана-хана, пускай сударя-господина, который встречал бы Василия Пендрака, обучающего сионистов жидовским молитвам. Н.Формозову крупно повезло.

Но довольно бередить национальный вопрос. Ждет свое очереди персонаж, которому в тексте уделено внимание совершено особое.

Юный Формозов учился в элитной школе, где уроки экономической географии давал Алексей Филиппович Макеев – бывший майор Советской армии, вроде бы трижды осужденный и за грехи, ученику его неизвестные, угодивший в Степлаг. Именно расположенность к любимому педагогу, загадки его биографии и натуры породили интерес школьника к Кенгиру.

Как ни странно, но в очерке нет “загадки Макеева”. Ясно, что майор не сомневался в провале восстания. Как только войска, окружившие лагерь, проломили стену и начальничек, пользуясь “матюгальником”, стал упрашивать да приказывать: “покидайте зону!”, Макеев настроился ждать удобного случая. Случай представился 4 июня, ровно за двадцать дней до конца сорокадневного сабантуя. Документы о поведении беглеца за зоной, о радио-речах оратора, склонявшего зэков прекратить сопротивление, последовать его собственному примеру, хранятся в архиве Россиской Федерации на Пироговке. Недельку-другую листал я в архиве разные документы. Кому охота, может их конспектировать.

Отдаю должное очеркисту, на сей раз он дельно говорит о прощанье Макеева с Кенгиром. Дело в том, что по свеженькому Указу от 24 апреля 1954 года преступления “малолеток”, осужденных, когда им еще не стукнуло 18, подлежали пересмотру. Начальство требовало: “выпускайте из зоны!” Персональную ответственность за любые задержки с их освобождением возложило на Кузнецова, Макеева, Слученкова! Предупредило их об уголовных карах “за нарушение социалистической законности”.

Готов допустить, что ответственность, возложенная на эту троицу, – чистая случайность. И все же… Расчет – вероятен. Разве в “комиссию” входили только они втроем?

Макеев вывел “малолеток” за зону – и назад предпочел не возвращаться.

Еще деталь, на чей-то взгляд, пожалуй, и мелковатая. А на мой – крупная, потому что как раз в мелочах раскрывается правда-истина… Макеев унес с собой деньги, выданные трудягам. Очеркист, смягчая досадную оплошность мэтра, пишет, что Макеев “забыл” отдать денежки. Ну, запамятовал – с кем не случается? Однако же мэтр имел возможность немедленно вернуть деньги. Контакты господ офицеров с ближайшим другом Макеева – Капитоном Ивановичем Кузнецовым – не прерывались. Пообещал, разумеется, что вернет – когда сабантуй прекратится. Милая наивность! Не знал же бывший майор, что на Кенгир пойдут танки. Что потом одних расстреляют, других отправят в этап, третьих – на штрафной…

У директора элитной школы Владимира Федоровича Овчинникова в Октябрьском райкоме партии трудился “свой человек”. Доброжелатель. При встречах сообщал, что очередной донос поступил. Подписанный Макеевым.

Теперь за наивность прошу извинить меня. Отчего доносы надо посылать именно в райком? Не правда ли, их можно дублировать и для других учреждений? Их тоже надо подписывать “Макеев” или годится другое имечко?

Директор В.Овчинников поражался: “Отчего Макеев хотел разрушить то место, где ему было хорошо? Ведь ему было хорошо в нашей школе? У него же была полная свобода действий”.

Опять наивность. Объяснить ее не берусь. И очеркист ее не объясняет…

Куда больше поражает меня другая деталь элитно-школьного сюжета.

Именно Алексея Макеева очеркист считает “ближайшим другом” кумира старшеклассников, учителя словесности той же школы – Анатолия Якобсона. “Ближайшим?” Но Якобсона я знал, жену его Майю, тещу Надежду Марковну, тестя Александра Петровича Уланского, родичей – знал с той поры, когда вернулся из лагеря. Встречи его с Лидией Чуковской, с Давидом Самойловым, работа его над “Хроникой текущих событий” не были для меня секретом… Не вмещается в мое сознание, что Якобсон переписал заметки Макеева о Кенгире в тайне от него, своего “ближайшего друга”. Переписал, чтобы отдать их Солженицыну, с Уланским хорошо знакомому.

Но с другой стороны…

Солженицын до сих пор не обнародовал список из 227 мемуаристов, о которых в “Архипелаге” – тридцать лет назад – было объявлено: воспоминания их использованы в трилогии: за доверие, за помощь – спасибо. Давно знаю, в список “227” Макеев входит. Но если бывший майор и зэк доверился бывшему капитану и зэку, через годы ставшему всемирно известным, как мог Великий столь беспощадно расправиться с товарищем по судьбе, отдавшим ему заветное – свою рукопись о Кенгире?

Психологически, нравственно такие мелочи не стыкуются.

Другое дело, если Макеев и не думал отдавать мемуары о Кенгире автору “Ивана Денисовича”. Тогда сюжет выстраивается, недоумение исчезает. Якобсон продал своего “ближайшего друга”? Или ошибочка закралась в построение очеркиста, вернее, младшеклассника, с которым на исходе шестидесятых, когда глава о Кенгире была написана, никто и толковать бы не стал.

Если бы “яркий, незаурядный” учитель мог опровергнуть хоть мелочь в наветах Солженицына, то, услышав по “Свободе” главу о Кенгире, вступил бы в полемику с ним. Возразил бы словечко в свое оправдание. Уличил бы Великого в отступлениях от истины. Не уличил. Предпочел повеситься.

Значит, Великий прав, размазав подонка по стене. Сняты претензии.

Капитан Вятского пехотного полка, принятый в Южное общество, Аркадий Иванович Майборода, отправил донос на Высочайшее имя. Предал Пестеля. Объявлен был верным слугой трона и отечества, но не выдержал всероссийской славы. Повесился. Почти как майор Макеев. Не припомню, чтобы Майбороду какой-нибудь историк пожалел.

Очеркист добрее, чем злые историки. Вспоминая, что учитель повесился “на лестничной клетке”, давний его ученик настаивает: “для меня и для всех нас, не имевших его страшного опыта, он, – и в первую, и во вторую, и в третью очередь, – жертва”…

Ну, правильно. Все мы – жертвы. И все-таки разные. Зачем же рядом, вслед за этой строкой упоминать, что в 1978 году в Израиле покончил с собой друг Макеева Анатолий Якобсон? Едва ли они рядом. Неутомимый – в лагере и на воле – изготовитель доносов, мразь, посмевшая, покидая зону, украсть копейку у оставшихся за стеной повстанцев – и блестящий знаток русской поэзии, писавший об Александре Блоке, воистину яркий, незаурядный талант, чья жизнь – самопожертвование и смерть трагична… Нет, они не рядом, Николай Александрович, хоть однажды летом и махнули в Жигули.

Довольно. Откладываю в сторону очерк, возвращаться к которому впредь не собираюсь. Прощаюсь и с Келлером, и с Пендраком. С дожившими до нынешней встречи кенгирцами. Спасибо “Мемориалу”, спасибо фонду Генриха Белля, фонду Александра Солженицына – без них не довелось бы нам пригубить винца в ресторанчике на Петровке, напротив памятника Высоцкому. Дорогого стоит!

По законам жанра и Судьбы концовке надо придать мажора: шутка сказать, счастливчики осилили век XX-й! Но, нарушая законы, снова грущу.

Вокруг участников крупных событий, начиная, к примеру, с восстания Спартака, всегда возникают легенды и мифы. С героической окраской, романтическим привкусом. Недавно прочитал в новомирском обзоре прессы: питерский журнал уравнял Кенгир с Крондштадтом, после которого Ленину пришлось вводить НЭП. Что ж, крупица истины в броской фразе притаилась. Восстания в Воркуте, Норильске, Кенгире приоткрыли глаза власть имущим на кризис ГУЛАГа. Мыслящим – на кризис системы.

Но без легенд и мифов человечество шага “вперед-назад” не делает. В эпоху теле-радио-интернета мифы гораздо чаще сильнее, чем достоверность. Выносливей. Дух испустив под тоннами фактов, вдруг оживают, крепнут, наглеют. Лично я ими сыт по горло. Предпочел бы заканчивать без дежурных легенд и лукавства.

На одних участников восстания сабантуй обрушился, как ливень из налетевшей тучи. Они боялись чего угодно: града, ветра, пурги. Что будет? Другие воспрянули духом и распрямились. За короткие дни свободы готовы были рассчитываться долгой неволей. Будь что будет! Малая часть повстанцев, зная подноготную сабантуя и не присутствуя, а участвуя в нем, твердо решила, что гибель за волю достойней, чем ожиданье конца на коленях…

Известно: отважные гибнут раньше. Смиренные – когда не спасает густая тень. Вырву две строки у Поэта: “Нас всех подстерегает случай, над нами сумрак неминучий…”

Пятидесятая годовщина Кенгира обязала счастливчиков не только вспоминать горестные детали и предъявлять запоздалые счеты, а осмыслить пережитое. Но осознать вширь и вглубь обретенный опыт зачастую никак не проще, чем пережить его. А пора. Пора осознать трагедию XX-го социально-политически, экономически, психологически, философски. Она не ушла бесследоно. Она наложила печать на век XXI-й. Рискну добавить – на тысячелетие.

Крах III-го рейха и открывшиеся архивы Западной Европы позволили создать фолианты о ГУЛАГе немецком, чешском, югославском, венгерском… Российский ГУЛАГ побогаче, а труды о нем победнее.

На первый взгляд, мое впечатление ложно. Начиная с шестидесятых, поколения диссидентов выходили на площади; томясь в тюрьмах, писали книги; издавали их за кордоном; выступали по “Свободе”, по “Голосу Америки”, “Би-би-си”; иногда мелькали по телику. Революция у Белого дома ввела их в историю.

Поколения предыдущие – начиная с двадцатых – не давали интервью журналистам. Погибали молча. А если хрипели на допросах, то хрип и крики их заглушались. Общество боялось услышать расстрелы в тюрьмах или полигонах. С опозданием прикоснулось к прорвавшимся на волю запискам.

Как не оценить доблести современников! Но, каюсь, старичье мне дороже. За осенний постскриптум я сел потому, что отклики на полвека Кенгира усилили тревогу. Почти убедили. Среди наследников много чересчур уверенных в своих силах, в своем превосходстве. Им бы вкалывать сейчас в поте лица. Последний рубеж. Завтра – не потянуть.

 

г. Москва

 

*

 

 

ВЕНКИ НА МОГИЛЫ

 

 

Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2005

 

 

 

 

Третье тысячелетие упрямо склоняет вести счет на века, на эпохи… Недавно прочитал статью, приуроченную к столетию русско-японской войны. Серьезный историк настаивает, что Россия вовсе не потерпела в ней поражение. Иначе графу Витте не удалось бы одержать свою блистательную дипломатическую победу в мирных переговорах. Историк умно разъясняет, что генерал Куропаткин был одним из достойнейших, одаренных генералов российской армии. Интендантская служба тоже не ударила лицом в грязь. О солдатах, о матросах и толковать нечего — даже врага покоряли они своей доблестью.

Любопытно, доживу ли до уверений, что Пятый год начиная с 9 января — великая победа Николая II? Впрочем, грешно предъявлять ему претензии — причислен к лику святых.

Хочу верить каждому слову — но предаюсь грусти. Если державный народ добрую сотню лет потчевали псевдоисторией, а глотал он любое пойло и терпеливо его переваривал, значит, ложь посильнее, чем истина. Чтобы правде пробиться сквозь толщу вранья, нам, современникам Рубежа, нужно набраться сил, предположим, еще на полстолетие — ведь ускорение существует, оно яростно. Но где же тот царски щедрый богач, который отвалит на прожитие аж полста?

Нет сомнений, сверхважен, злободневен и впредь не обесценится призыв “жить не по лжи”. Никто не проповедует: “Врите, людишки! День и ночь валяйте Ваньку без устали!” Тогда вопрос. Отчего вечная жажда правды по сей день не выхлебала потоков вранья? Отчего мощные плотины не перекрыли русло? Недостает нам, что ли, камней и песка, чтобы засыпать грязищу?

Конечно, каждый из нас правдолюбец. И, увы, каждый сознает, что ему не дано повернуть вспять поток лжи. Что придется ему и дальше плыть по течению — саженками, на спине, по-собачьи. Как кто умеет. А ежели нет желания и умения — никто не держит на плаву. Пожалуйста: на дне хватит места и для тебя, и для твоей дражайшей правдочки.

Признаюсь, осточертело.

Казалось бы, за истекшие годы должен я был привыкнуть к цензуре, к оборзевшим от страха редакторам и как раз теперь, во времена “либерально-демократические”, наслаждаться волей: редакторы милостивы, цензура уверяет, что исчезла…

Нет. Раньше, когда упирался, огрызался, рвался в ученики к Эзопу — выдержки как будто хватало. Допекло именно теперь, когда валяй, пиши, пока жив, не оглядываясь.

Похоже, что повинна та самая — “свобода, блин, свобода”. Она всегда повинна. Подозреваю, однако, что есть мотивчик не менее важный, доходчиво объясняющий, почему из горла полезло именно на Рубеже.

Прежде я тосковал о правде. Листая журналы толстые, тонкие, упрямо ждал ее от собратьев по перу. От тех, кто постарше, кто извилинами богаче. Нынче, когда время вытолкнуло на финишную прямую, с удивлением убеждаюсь, что сам я — старший. Впереди, на горизонте, мало кто остался. И слишком быстро исчезают они в дымке. Между тем нажитая за век двадцатый собственная правдочка давит сильнее и сильнее. Бунтует. Чувствуя, что вместе со мною, нерадивым ее хранителем, скоро уйдет в небытие, не желает смиряться. Заупрямилась, хотя, казалось, скромна, да к тому же ленива. Не рвалась в бой за себя.

Так и быть, выжму что-нибудь. Чувство долга до конца еще не исчезло. Давние привязанности живут. Больно, когда достойных оскорбляют забвением и клеветою.

Когда тупо судят о заслуживших признание. О списанных в расход, о тех, кто не в силах давать отпор.

 

 

I

 

Степана Злобина я любил. Его столетие отмечалось в Малом зале ЦДЛ. Я — как ведущий — старался. Однако друзья вымерли почти сплошь, почет старикам остался в песне. Молодым, как известно, дорога везде. Менее ясно — куда?

Вернусь-ка я к русско-японской войне и Пятому году. Тогда началось вхождение младенца в эпоху “войн и революций”.

Мать Степочки — Лида. Дочь глубокоуважаемого издателя сибирской газеты “Восточное обозрение” Николая Ядринцева. Студентка Высших женских курсов. За покушение на генерала Рейнбота — смертный приговор. Однако грозный суд разжалобился: молодо — зелено, да еще мать двоих младенцев. Заменил казнь пожизненной ссылкой. В родной для каждого, кто слыхал про Сталина, Туруханский край.

Отец тоже студент. Медик. Не менее идейный, чем женушка. Примыкал к партии эсеров. Вряд ли входил в ядро, но “перекати-полем” не числился. В 1922-м удостоился чести: проходил по процессу над эсерами, взволновавшему и Новую Россию, и Старую Европу особой большевистской гуманностью.

Полиция, обыски, припрятанный браунинг, стишки да рисунки из Бутырок от матери и ее сокамерниц, назначивших сыночка редактором “Журнала”, — вот мелодии счастливого детства.

В Рязани либеральнейший доктор Голощапов устроил приют для детей, чьи родители затруднялись совмещать домашние обязанности со служением Революции. Земский доктор совмещал. Тепла для подкидышей у него хватало.

Надо ли объяснять, что после Февраля Степан не мог не стать членом команды левых эсеров, которую в Рязани возглавлял родной брат Ивана Каляева?

Впрочем, истолковывая столь решительный шаг, я, наверное, допустил упрощение. К одной лишь силе ветра, гнавшего историческую волну и щепку
в ней — юношу Злобина, — дело не сводится.

В Рязанской губернии приютилась деревня Злобина. И как раз в канун Февраля, в 1916-м, дед Степана, столбовой дворянин, не дурак выпить, подал на высочайшее имя прошение о возврате княжеского достоинства: лет двести-триста назад лихого князя Злобина повесили за буйный нрав.

Боюсь углубляться в генетику. Другой предок Степана мирно служил в Благовещенской церкви на Тверской, дотянул до 105 лет и умер “от случая”. Вернулся с базара, захотел отдохнуть, да, сев мимо стула, ударился затылком о стену.

Догадкам предпочитаю голый факт. После Октября, когда анархоморяки с Балтики прибыли в Рязань наводить революционный порядок, закаленный уже боец Злобин никому не дал права усомниться в своей отваге. Эсеровской, анархической — чуть поздновато разбираться. И незачем. Все меньше тянуло Степана защищать губревком, охранять склады с оружием. В местной газете начали появляться стихи, подписанные таинственным псевдонимом “Аргус”. Бойца влекла к себе и театральная студия. А также мастерская известного в столицах художника Малявина… Многое влекло. Рязанская одежонка становилась в плечах узковата, пониже — тесновата, в самом низу — коротка. Дальний родич чеховских трех сестер рвется в Москву, в Москву в Москву…

Голодная столица военно-революционной России слезам, однако, верит не больше, чем в мирную пору. Хлеб свой Степан добывает в поте лица — как грузчик, артельщик. Никакой романтики. От сурового реализма кровь пошла горлом: туберкулез. Но насытить мятежный дух оказалось еще труднее, чем плоть. Самое трудное — найти самого себя. Поначалу Степан ищет как бы на ощупь. Промышленный техникум. Сельхозакадемия. Статистик в политическом Красном Кресте. Благодаря отцовским связям — личный секретарь Екатерины Павловны Пешковой, первой жены Максима Горького. Круг деятельности которой не имел границ. Наконец, Злобин обретает самое нужное из пристанищ — учебное. Он студент созданного Валерием Брюсовым литературно-художественного института, который позднее удостоен был имени Горького. Лекции читали в нем Брюсов и Луначарский, М. Гершензон, Г. Шенгели, М. Григорьев… Место под нежарким московским солнцем найдено. Не сытно-покойно-уютное для плоти, но для мятежного духа — в самый раз.

Через десяток лет страна услышит долгожданное слово: “дети за отцов не отвечают”. Подсчитать бы когда-нибудь, сколько загублено осиротевших детей заклейменных, приговоренных отцов, которых через двадцать и тридцать лет после смерти признают невиновными.

В Брюсовском институте Злобина называли Стенькой Разиным. Откуда бы ни вести сейчас родословную — от вольного казака, от буйного князя, от моряков с Балтики, противоречий не возникает: духовный корень, стержень натуры — отвага. Решимость стоять за правду…

Бутырки. Едва ли та камера, в которой сидела мать. И приговор другой. Не в Туруханский край ссылка, а в Башкирию. Великая милость.

Главное — различать эпохи.

Башкирия второй половины двадцатых нуждалась в грамотеях любого профиля — в учителях, технарях, газетчиках. Страх Уфы перед Москвой еще не стал тотальным, как в тридцатых. Похоже, что местные чекисты не отнеслись чересчур сурово к трехлетней ссылке вчерашнего студента, признавшего себя анархистом “по убеждениям”, но ни в каких партиях формально не состоявшего. Парень открытый, работящий, принявший к сердцу Башкирию, чего еще надо? “Серые волки” тогда еще страха не наводили. Благовещенск жил тихо.

Есть у меня подозрение, что ссылка обернулась для Злобина благом. Уберегла от московской политлитературной склоки, от рапповских и прочих завихрений, в водовороте которых и умелый пловец захлебнулся бы, израсходовав силы и талант. В Башкирии ссыльный приник к земле. Наткнулся на родник. Пробил собственную тропу.

Повесть “Салават Юлаев” стала воистину судьбоносной. Из лесов, из зоны башкирских легенд и преданий она вывела ссыльного на магистраль исторической прозы. В начале тридцатых ее герои — декабристы, народовольцы, крестьянские бунтари, снабдившие 17-й год родословной, стали шаг за шагом, неохотно, но уступать почетное место властителям Державы, полководцам, служившим трону. Тыняновский Кюхля и чапыгинский Разин вроде бы решили смириться перед толстовским Петром, создателем Империи. Вскоре дело пошло в предуказанном судьбой направлении: получил реабилитацию Иван Грозный, вернул былую славу укротитель пугачевщины, покоритель Варшавы, екатерининский фельдмаршал, павловский генералиссимус Суворов…

Злобинский “Салават” вовсе не изменял крамольной уже идее Бунта. Но повесть одновременно наполнялась высоким государственным смыслом: русский автор восславил башкирского соратника Пугачева! Работа на истинно братский союз, на единение народов была и впредь останется в многонациональной стране работой патриотической. Своими стрелами вольнолюбивый Салават сбивал на землю перезревшие царские яблоки, но щадил деревья молодого советского сада. Не рубил на скаку веток. Пускай сад цветет!

Включенная в школьные программы, повесть перечеркнула криминальный остаток студенческой поры. Степан вновь москвич, молодой прозаик, но с именем. Рапповские, конструктивистско-лефовские схватки мастеров кисти и пера, как видно, уже теряют для него ту крестьянскую ярость, с какой бойцы сражались вчера у своих межей. “Великий перелом”. Власть решает согнать мастеров в колхоз, чтобы пахали без лишних разговоров. Под флагом Максима Горького рождается Союз писателей. Советских! Детскую секцию возглавляет в нем Маршак. Соблюдая законы демократии, ответсекретарем ее дружно избирают Злобина. Но в 1934-м возникает немало и других событий. Напомню об убийстве Кирова, о последовавших затем повальных ссылках, арестах, ежовщине…

Чтобы осмыслить настоящее, Злобину необходимо углубиться в пласты отечественной истории. Мятежная юность не забыта. Он задумывает масштабное полотно о восстании 1650 года во Пскове. О причинах краха новгородской вольницы… Замыслы по сути бескрайние. Для их воплощения нужны годы денного и нощного труда. Покой и уют…

1941-й… Фронт. Эпический по складу таланта прозаик превращается в журналиста, который работает во всех жанрах. Выдает на-гора стихи, фельетоны, на ходу берет интервью.

Редакционный автобус всмятку: обстрел. Залитого кровью журналиста оттащили. Плен.

Взвешивая подробности осенней поры 41-го, охотно бы предложил догадку, что без Высшей силы не обошлось. Иначе нельзя объяснить цепь случайностей. К примеру, известно: когда в колонне безоружных, бессильных пленные падают, конвоир их пристреливает. Место трупа — на обочине, чтоб не мешал тащиться пока живым. Но этот конвоир не пристрелил. Зверея от натуги, поднял павшего, тащил до какой-то будки. Позднее выяснилось, что конвоир нес службу политруком в той части, куда, рискуя шкурой, добирался журналист из боевого листка — Степан Злобин. Бывший политрук узнал его. Теперешний предатель — спас.

В записной книжке пленного меня когда-то задели строки: доходяга умял пайку — и умер. Сосед по нарам — дружок ближе некуда — горестно вздохнул:

— Эх, пайку жалко…

В бараках для пленных разбушевался тиф. Сыпной. Немцы бараки тифозников обходили стороной. Лекарствами не баловали. Но кто-нибудь, способный разбирать латинские буквы, требовался. Списывать мертвяков, вытаскивать их из барака следовало по инструкции. Как же без нее?

Злобин становится медбратом. Действуя “по обстановке”, делит контингент на два разряда: на подонков, отнимающих у полумертвого пайку, и на людей, чей нравственный стержень, может, и надломился, но не сломался. К медбрату потянулись вторые, кто пока еще с совестью. Один, другой. Возникает подполье. Без партбилетов и заседаний, тем более — без протоколов. Критерий идейности и надежности — совесть. Она требовала кормить раненых — зачастую с ложки. Убирать за ними дерьмо. Злобин ничем не гнушался. Утешал ослабевших. Силу давала Идея: “Мы не предатели Родины, а ее солдаты. Мы не сдались и не сдадимся”. Верные присяге и знамени оказались покрепче, чем признавшие владычество лишь одного закона — “умри ты сегодня, а я завтра”.

Законы подпольного “ядра” бывали пожестче, чем правила борцов лишь за собственную, даже за дубленую шкуру. У основ социальной физики есть своя шкала твердости. Залог надежности подполья — жесткость, нередко переходящая в жестокость. Ему нужен авторитет. Не обязательно громогласный. Но такой, чтобы тихая просьба, совет и намек исполнялись безоговорочно.

Нет парадокса в том, что сначала под Минском, а поздней и в других лагерях для пленных при участии бывшего беспартийного анархиста, потомка рязанского князя возникала вольница. Разумеется, каждый раз на ограниченный срок. Немцы слепыми не были. Хватало у них и нашенских, вполне зрячих, которые истово служили новым хозяевам. За страх и за совесть.

Когда над Минском сгустились тучи, лагерный медбрат понял, что единственное средство спасения — побег. Дело непростое: три ряда колючки, посты, пулеметы, дозоры, каратели, выдающие себя за партизан. Ледяные воды Березины, Десны, Днепра. Эх, скорей бы потеплело, чтобы не сгинуть, пускаясь вплавь, плутая в лесах.

Если идти по ночам километра по три — даже по пять — в час, то надежда добраться до фронта невелика. Но смерть на виселице вряд ли предпочтительней.

Донос опередил побег. Имя доносчика известно, так же как название, номер, режим очередного лагеря. Вновь опущу обрекавшие на смерть и чудом спасавшие детали, но эпохально-глобальную подчеркну. Разное это время: до битвы под Москвой, до Сталинграда — и после Курска, после разворота на Запад, когда вдали уже проглядывалась граница с Германией.

В судьбу Злобина еще не раз вторгался Случай, не поддающийся дешифровке с помощью рацио. В его судьбе отозвалось эхо, далекое от взрыва бомбы, которую 20 июля 1944 года пронес в кабинет Гитлера полковник Штауффенберг. После войны отыскались и чудом добрались до Москвы тетрадочки, которые рассудку вопреки марал и запрятывал в тайниках отчаянно-безудержный графоман, считавшийся в прежнем бытии писателем. Детективная история тетрадочек рассказана в 78-м томе “Литературного наследства”, во второй книге “Советские писатели на фронтах Великой Отечественной войны” (М.: Наука, 1966).

Четырехлетний плен завершился в Лодзи тоже всплеском фантастики, хотя Злобин как писатель — и до плена, и после него — не нарушал границы строгого реализма. Когда немецкая охрана лодзинского лагеря предпочла побег расправе наступающих русских, именно зэку авторитетному освободители доверили управление освобожденными. Каждому хотелось рвануть на долгожданную волю. Но там их встретили бы другие беженцы — с оружием в руках. Уже не солдаты, а голодный сброд любой масти, возненавидевший уставы и приказы. Всех вокруг.

Немцев сгоняли именно в “русский” лагерь, где наводил порядок некогда ссыльный анархист Злобин.

По приказу Верховного сдавшимся немцам полагался паек, который в сравнение не шел с харчами, отпускавшимися своим. Большая политика! Еще в начале Отечественной Сталин объявил и Красному Кресту, и всему белому свету: нет пленных, есть изменники и предатели… Но Злобин отважился нарушить приказ Верховного. Срезал вражий паек и подбросил малость родным бедолагам.

Донос. Вызов аж к самому генералу.

— Кто ты таков, чтобы плевать на приказ?

— Писатель.

— Писатель?!!

Обычные чудеса. Как раз в те дни и в ту часть его величество Случай привел Бориса Горбатова. Московского гостя попросили взглянуть на этого самозванца. В самом деле: тощий хрен, по странности уцелевший, — тоже писатель. Хрен Хренович. Генерал смягчил тон. Удивленно полюбопытствовал:

— Скажи, после всего пережитого как духу набрался нарушить приказ Верховного?

— Научный эксперимент, товарищ генерал. Немцы — высшая раса. Мы — ниже некуда. Они презирали нашего брата, когда мы жрали помои. Я и решил взглянуть: как поползет высшая раса к помойке, неужто удержится? Поползла, сердечная. На обгон.

Ох, не прав был Злобин. Но генерал оказался с юмором. Простил.

Пока суд да дело, проверки да уточнения, направили шутника в редакцию армейской — может, дивизионной? — газеты. В звании рядового. Запрета на рядовые стишки из Ставки Верховного как будто не поступало. Без заметок и стишков боевой печати не прожить. А дальше — видно будет…

Злобин отважно куковал до самого Берлина. Но знал, что вздохнет полной грудью, что ощутит Свободу и Победу лишь возвратившись домой. К сыну, к жене, настрадавшейся без вестей от павшего — героически или бесславно… Ощутит Свободу лишь возвратившись к письменному столу, к замыслам, державшим за горло до войны. И прежде всего — к опыту, нажитому в плену. К осмыслению вселенского лихолетья.

 

* * *

Давно замечено, что самые трудные времена — послевоенные. Цель как будто достигнута, предельное напряжение сил требует скорой и полной разрядки, но… Надеждам, дававшим силу, место в реальности остается, как правило, до боли и горечи малое.

Инстанции, начиная с писательских и кончая почти небесными, проявляли к Злобину аппаратную тупость. Для солдата израненного, в плену устоявшего, глубоко оскорбительную. Ставшее правилом бюрократическое бездушие слишком часто воспринималось как недоверие. В коммуналке не хватало всего: покоя для тяжело заболевшей жены, места для подросшего сына, для книг и рукописей. Не хватало и хлебушка: в 46-м, в 47-м голодуха продолжалась свирепая. Если выпадала писательская удача, над гонораром впору было и плакать, и смеяться. Но Злобин писал не разгибая спины. Вопреки рассудку, писал о тех “изменниках” и “предателях”, которые, не сдавшись во вражьих концлагерях, без жалкой “милости к падшим” загонялись СМЕРШем в нашенские. Похоже, сбрендил он, Злобин, в который раз пойдя наперекор курсу Верховного. “Сбрендил” — неверное слово. Просто слишком много “пепла Клааса” накопилось в сердце.

Рукопись под названием “Восставшие мертвецы” Злобин отнес в “Новый мир”. Понятно: во главе журнала, по традиции близкого интеллигентам, стоял прославленный поэт, драматург, исколесивший фронты поперек и вдоль, вхожий к Сталину. Через доверенного сотрудника Константин Симонов пояснил Злобину, что тот в войне разобрался плохо. Мало что понял. Рукопись была конфискована военной прокуратурой. Вскоре “Детгиз” расторг договор на издание “Степана Разина”. Юридическая часть настоятельно просила сообщить, когда автор погасит задолженность в 10 500 рублей.

Рассуждая корректно, я готов признать, что Симонов оценивал Отечественную более широко, чем Злобин. Во всяком случае, с иной позиции — сверху! Гораздо позднее он, выверив ракурс, перенесет ударение с маршальско-генеральской точки зрения на солдатскую. Злобин и тогда, на исходе сороковых, устремлял взгляд “снизу”. Не отводил глаза от изнанки парадной шинели. От пробитых в ней пулями дыр. В сущности писал не о предателях Родины, а о преданных ею. Об уцелевших несмотря ни на что. И доживавших остаток дней в родных застенках и зонах, под прицелами кровных своих братков. Рановато заговорил он насчет “реабилитации”. Дерзко. Сталин еще жив. ХХ съезд еще далеко.

Известно, что делать, если перед глазами стена. Пробивать ее лбом, чтобы попасть в другую камеру. Будь Злобин лет на тридцать моложе, снова нанялся бы грузчиком. Но теперь и торговля мороженым не по силам и не по вкусу. Стиснув зубы, автор заканчивает роман о псковском восстании. Эпический “Остров Буян”. Кирпич — авось, подкормит. Система уважает количество, платит за листаж.

Злобин прикован к давним замыслам крепче, чем каторжник к тачке. Его
груз — неотступные думы о судьбах России. Замыслов — до конца века. Но сейчас, вытащив из забоя вагонетку с “бутовым камнем” о псковском восстании, надо вернуться в забой и выламывать камень для двух вагонеток — о восстании Стеньки Разина.

В 1952 году за двухтомный роман “Степан Разин” автор получил Сталинскую премию первой степени.

Шестикратный лауреат Сталинской премии, депутат Верховных Советов СССР и РСФСР, Герой Социалистического Труда, секретарь Союза писателей СССР и т.д. и т.п., превосходно знающий, что, когда и почем, Константин Симонов, отдав дань покойному вождю, допустил стратегический просчет — на мой взгляд, простительный. Не перестроился со скоростью, какой жаждали Берия, Маленков и прочие рабы, избавившись от каждодневной смертной дрожи перед Хозяином. Отважный солдат, чуткий ученик, лукавый царедворец, наверное, ощущал, что в жилах его течет и кровь дворянская, княжеская. За инерцию пиетета к властителю — по множеству доказательств убиенному — опальный теперь поэт избрал добровольно-почетную ссылку в Ташкент. Само собой, временную.

Честно признавший позднее свои прегрешения, Константин Симонов лишь под занавес, под конец жизни решился продиктовать раздумья о Сталине.

Продиктовал — и упрятал в архив.

Только через десяток лет после рождения мемуарных страниц, разумеется, в период уже перестроечный (с марта 1988 года), журнал “Знамя” начал печатать очерк “Глазами человека моего поколения”.

В очерке есть замечательные страницы о присуждении Сталинской премии Степану Злобину. Миновать их здесь невозможно.

Кремль. Непогрешимому, Непререкаемому представлен на утверждение список кандидатов, выдвинутых на его личную премию. Хозяин проглядывает документ. И задает вопрос, для искушенной аудитории пока непостижимый:

— Почему в списке нет “Степана Разина”?

Начинает хвалить роман. И как хвалить! Втолковывает, что автор проявил зоркость политика, впервые в литературе вскрыв разницу между крестьянской и казачьей основами движения… Что Разин и Пугачев терпели союз с крестьянами, мирились с ним, однако силы и мощи крестьянства не понимали…

Не собираюсь пересказывать сцену, написанную мастером. Позволю себе лишь краткое к ней примечание.

Нет сомнений: чем выше Сталин оценивал роман, чем настойчивей раскрывал его достоинства, тем тяжелее становилась вина маститых деятелей Союза писателей, составлявших перечень кандидатов на премию. И, безусловно, получивших предварительное “добро” у ответрабов ЦК партии. Хозяин хвалил, а верных слуг бросало то в жар, то в холод. Как быть?

Наконец раздался робкий голос. Видимо, Маленкова, осторожно замечает Симонов. Именно Маленков вел заседание Политбюро.

— Товарищ Сталин, тут вот проверяли… Во время пребывания в плену Злобин плохо себя вел. В немецком концлагере. Есть к нему серьезные претензии.

Отдадим Маленкову должное. Отыскал единственно возможное оправдание — административное. По поводу художественных достоинств романа (и тем более, политических) никому бы в голову не пришло вступать в полемику с Вождем. А по священным канонам анкетная гиря на чаше весов перетягивала и этику, и эстетику. Выход из сложной коллизии вправе был искать только Сталин. Великий знал истинную цену досье и бумажкам лучше каждого из присутствующих.

Сталин осчастливил Юрия Трифонова премией за роман “Студенты”. Неужто не ведал, что отец его, входивший в высшее руководство Чека, получил расстрел в 38-м, а мать хлебала баланду в лагерях; что, поступая в Литинститут, сын позволил себе в анкете, скажем мягко, неточности, поздней раскрытые, но с помощью “людей добрых” погашенные…

Сталин сам устанавливал цену досье и бумажкам. Не торгуясь. Какую хотел.

Итак, величайший из последователей Станиславского медленно похаживал и ронял перед замершей публикой плоды мучительно вызревавшей мысли: простить или не простить?

Внимая спектаклю, каждый проницательный зритель (других и быть не могло), наверное, догадывался, что речь идет уже не о Злобине, что рикошетом она задевает и его, трижды грешного, ничего не стоящего. Судьба его тоже в руках Высшего Судии.

Несказанно Добрый, Гуманный наконец решил: простить!

Есть догадка. Самодержцу всея Руси пришелся по нраву ворюга “в законе”, разбойный властитель Тихого Дона. Облик атамана слепил не холуй, а бывалый эсер-анархист-пленяга, влюбленный в удальцов-молодцов, поэтичных, как в былинах, героических, как в легендах. Облик мятежника слепил “государственник”, настрадавшийся за родную державу. Править такой Русью и лестно, и любо.

Посреди ночи поднятый телефонным звонком, мало что понимая спросонья, Степан Злобин принимал на грудь Ниагару восторгов Александра Фадеева. Великолепный роман! Ты, Степан, историк и художник, какого днем с огнем… Ты впервые вскрыл разницу между крестьянством и казачьей основой… Разин и Пугачев не понимали…

О том, что Сталин собственноручно вписал Злобина в список лауреатов, глубоко доверительно поведал романисту директор Гослита Котов…

Как из скатерти-самобранки, свалилась в руки лауреата квартира в высотном доме на Котельнической набережной. В подъезде, где жили рядом Твардовский, Паустовский…

В коммуналках всю жизнь мечтал Злобин раздвинуть треклятые неквадратные метры — и вдруг! Издательства наперебой предлагали договоры: “Подпиши, благодетель!” Друзья подшучивали: “Злобин коллекционирует машины советских марок…” Действительно: обзавелся “Победой”, сменил на “ЗИС”. Сталинист!

Никто из командных верхов Союза писателей не посмел возразить, когда низы избрали Злобина главою основной секции — прозаиков.

5 марта — рубеж эпох.

Перебирая когда-то наброски и дневники Злобина, не мог я не задержать взгляда на записи, посвященной ХХ съезду. Ни ярко-красных, ни бледно-розовых иллюзий писатель не разделял. В быструю ликвидацию “касты жрецов” и тех, кто ими куплен, кто зажат в тисках, не верил. Знал, что жрецы и подчиненная им команда будут сопротивляться яростно. Что виновными в ошибках объявят “всех в равной мере”. И непременно предложат не ворошить прошлое, а добиваться “единения сил”. Иными словами, нерушимость собственной власти. Ради нее запросто отрекутся от прежних “заблуждений”, но не от прежней системы. Зачем же? Она превращала государство в их личную вотчину, в “ленное владение” бюрократии — с возрождением “культа личности” или без него. В конечном счете им важен не “культ личности”, а культ, каким бы он ни был.

Легко возразить: велика ли доблесть после хрущевского съезда доверить дневнику полуночные размышления? Но сохранились еще свидетели, которые помнят выступление Злобина на собрании московских писателей; состоялось оно полвека назад — 6 декабря 1954 года. До хрущевского доклада на ХХ съезде.

Через день “Правда” объявила выступление Злобина “идейно порочным”. Еще через день из планов издательств начали выпадать названия злобинских
книг — всех без исключений и на годы вперед.

Лишенный гонораров, продал сначала машину, потом ковер. Усадил себя за работу редактора, переводчика — спасибо друзьям, тайно подкидывали, жалели негра.

За что столь крутая расправа? Но Злобин не мальчик, на другую не рассчитывал, когда бросил в зал: “А вы, толпою жадною стоящие у трона…” Знал, с кем вступил в полемику. В открытую, без кукиша в кармане: со всемогущим Алексеем Сурковым, с Александром Фадеевым, с Николаем Горбачевым, с Николаем Виртой, с еще не разоблаченным Суровым…

Спрашивается, чего ради Злобин пошел напролом в лобовую атаку? Как старый солдат, он отдавал же себе отчет, что на господствующей высоте перед ним опытный противник, не сдающий позиции без боя… Вопрос риторический, не требующий ответа.

 

* * *

Кто тянулся к Злобину? Бунтарей, да еще опальных, умельцы жить не шибко жалуют. Впрочем, жалуют, когда те помрут и вдруг обнаружится, что вчера опальные — нынче в большой чести. Тогда умельцы не упускают случая поспешить на авансцену, покрасоваться на ней в роли самых близких, самых первых друзей.

В длинном и неизбежно пестром ряду знакомых, можно сказать, в толпе, потому что Москва городок серьезный, связей в ней без счета, ядро составляли люди бывалые, кое-что испытавшие на собственной шкуре. Несмотря на стужу истекших лет, в доме ощущалось тепло товарищества. И как раз сейчас, когда пишу эти строки, я обращаю внимание на то, что вопрос национальный оставался снаружи, за стенами, а внутри дома не возникал.

Деталь: одно время Степан Павлович был дружески расположен к великолепному знатоку Древней Руси академику Тихомирову, тоже получившему квартиру в высотке на Котельнической набережной. Почитал в нем серьезного ученого. Не назову точной даты, когда между двумя просвещенными исследователями былого возник спор о проблемах национальных, но превосходно помню, как резко прервал писатель добрососедские отношения с историком из-за его модных построений насчет иудейства: раскаты эха борьбы против космополитов, против врачей-убийц слышались и после смерти Сталина. Повторяются и по сей день. Так что нет нужды обращаться к памяти. Перед глазами щедрая на сведения пресса. Она сытно кормит итогами рейтингов, опросов, откровеннейших интервью. К примеру, респектабельные “Известия” сообщили, что по уровню жизни первое место в мире занял Цюрих, за ним последовали Женева, Ванкувер, Вена, а “золотая моя столица” несколько поотстала: заняла в почетном ряду место 190-е. Столь же любопытно убедиться, что по уровню “национальной опасности” мы, москвичи, ставим на первое место кавказцев, а евреи явно сдали позиции, откатившись на шестое место. Что в марте 2004-го за ограничение их влияния в органах власти ратовали 35%, в бизнесе — 22%, в юридической сфере — 11%. Что ограничить проживание в Москве кавказцев жаждут 60%, выходцев из Средней Азии — 47%, а евреев — так же, как африканцев, — всего лишь 28%… Не похоже, что большой прогресс.

Но дело прошлое, март високосного давно позади. Вот сведения посвежее из “Московского комсомольца”, из предпасхального. Очень жаль, не устаревшего. В статье “Родина в кавычках” Марк Дейч 9 апреля предлагал выдержки из предисловия к программному сборнику “Расовый смысл русской идеи”. От обширных цитат воздержусь опять с немалым сожалением: текст засверкал бы радужно. Позволю себе два-три штриха.

В сборнике идет речь о введении трех категорий гражданства. Высшая — это имперская. Она дает максимальную полноту политических прав. “Союзнической” достойны коренные жители Русской Империи, не являющиеся закоренелыми русофобами и агентами влияния наших врагов, однако же нарушавшими верность русскому имперскому делу… Господа “союзнички” не имеют права участвовать в выборах, занимать высшие государственные должности, быть офицерами госбезопасности, дослужиться до серьезных чинов в полиции, армии.

Намечается и третья категория россиян. К ней относятся лица, постоянно проживающие в Русской Империи, однако, с точки зрения лояльности к ней, заведомо сомнительные, коль скоро состояли или же состоят в браке с иностранцами, принадлежат к этносам, имеющим государственность за пределами РФ, принимали участие в антирусских, антиимперских движениях, сотрудничали с антирусскими, антиимперскими организациями. Иными словами, либеральные интеллигенты, этно-территориальные сепаратисты и т.д. На них распространяются ограничения, существующие для иностранных подданных.

Таковы программные установки. Их можно и должно оценивать исторически широко, опираясь на опыт ХХ века. Однако здесь ни к чему дальние экскурсы в Третий рейх. Здесь разобраться бы поконкретней в облике Степана Злобина. Погружаюсь в архив.

Передо мною письмо Юрия Домбровского. Когда-то оно было отдано вдове Степана Павловича для сборника воспоминаний, который до сих пор не вышел и в обозримое время, насколько могу судить, до печати не доберется.

Справка: лет двадцать назад, когда возник разговор о новом издании романа “Остров Буян”, я несколько строк из письма процитировал. Наконец, десяток лет назад, уже в перестроечную пору, когда издательство “Правда” стало “Прессой”, “Остров” всплыл в море полузапретной прозы. Есть резон обратиться заново к страничкам письма.

20 июля Злобин писал Домбровскому: “Дорогой Юрий! Книгу мне твою не прислали. Забыли, что обещали. Но я съездил и взял ее сам. Читаю. Считаю по-прежнему, что это блестящее письмо и стилистически, и по содержанию. Темпераментно, умно, тонко и интересно. Это объективно. Непременно раздобуду (слева) рецензию этого редакционного перестраховщика и, делая вид, что не читал, трахну по ней (мне всегда удается лучше, если я на кого рассердился)…”

Ответ Домбровского, посланный 2 августа и повествующий о редакционных злоключениях “Хранителя древностей”, заканчивается меланхолическим вздохом: “Ну что ты скажешь и поделаешь”. А вслед за ним просьбой к судьбе: “Очень хотелось бы, чтобы роман попал к тебе!”

Расщедрюсь еще на несколько строк из ответа на просьбу вдовы — Виктории Васильевны — принять участие в сборнике воспоминаний.

Домбровский рассказывает о том, как в редакционных инстанциях застревал, как перемещался из квартала в квартал, из плана в план, как наконец вырвался на свет Божий роман “Обезьяна приходит за своим черепом”. Пока “Обезьяна” рождалась, Домбровский превратился в “сплошное ожидание”. Но вот родилась — и ни рецензий, ни отзывов, ни даже упоминаний в прессе. “Ну хоть бы выругали, что ли?” Тогда и пришло по почте странное и страстное письмо. Разбирая книгу, читатель высказывал уверенность, что она не устареет — не может устареть — до той поры, пока фашизм, оставивший после себя на земле “огромные не продезинфицированные помойки”, обретает разные формы, минуя разные фазы, не теряет “стабильности”. Читатель упоминал и о собственном опыте сопротивления…

Лишь сделав последний глоток, лишь жадно осушив “великолепное письмо”, Домбровский разобрал фамилию, которая на конверте показалась неясной: “Степан Злобин” И даже засмеялся от радости — как раз такого отзыва он и ждал!

Недавно выбравшийся на волю, четырежды попадавший “за колючку”, Домбровский еще от тайшетских зэков, во время войны сидевших в Германии, слыхал о Злобине как об одном из недрогнувших, неподдавшихся, которые воистину смертью смерть попрали. “Мог ли я ожидать отзыва более авторитетного? — восклицает Домбровский. — И не для этого ли читателя, вернее, не от лица ли этого читателя и написан был мой роман?!”

А теперь историко-лирическое отступление. Безлимитное первое?

 

* * *

Один из тайшетских зэков (до Тайшета — колымский, таймырский, казахстанский, грузинский), будущий автор знаменитого романа “Дата Туташхиа” — Чабуа Амирэджиби — после третьего побега приземлился в Майкудуке. Расположенный в предместье Караганды, угольной столицы и железнодорожного узла Казахстана, Майкудук был центром режимного Песчанлага. Он имел сравнительно постоянный собственный контингент и одновременно служил пересылкой. Этапы приходили в него с запада и востока, шли через него с юга на север…

Не знаю, почему меня продержали в Майкудуке около трех лет. Но знаю, почему в карцерах и бурах. Подфартило. Во всяком случае, я принял бледно-зеленого после следствия Чабуа как зэк обветренный, заматеревший. Отношения сложились с первого взгляда — и на полвека. После каждого побега срок Чабуа возрастал. Постепенно накопилось 83 года. Поэтому хрущевские милости возвратили Амирэджиби волю гораздо позднее, чем Домбровскому и мне.

Пожалуй, “возвратили” — неточное слово. С большим трудом Чабуа вытаскивали на волю родичи и друзья.

Когда воскрешенный приехал в Москву из Мордовии — из Дубравлага, — красавица Родам, жена Михаила Светлова, старшая сестра Чабуа, устроила банкет для лагерных кирюх брата. Устроила дома, в тесной двухкомнатной квартирке на углу Тверской (по-нынешнему) и Камергерского, напротив МХАТа. Несмотря на тесноту, банкет по канону был княжеско-грузинским, а по сути — сказочно-фантастическим. Миссию тамады взял на себя Махмуд Эсамбаев.

В каких зонах, бараках и карцерах, в каком из голубых снов могли мы раньше увидеть эту встречу? Да если бы отчаянный фраер в Майкудуке, если бы любой приблатненный посмел вякнуть, что, пережив Сталина на полвека, Чабуа и я доберемся до третьего тысячелетия, — за издевку били бы пророка всем, что под руку попадет: кирпичом, ломом, киркою.

Именно здесь, у Светлова, познакомился я с Домбровским. Разумеется, я и помыслить не мог, что промелькнут годы — и его племянница станет моей женой. Но и это свершилось…

Что я знал тогда о Домбровском? Дешевые хохмы из ресторанного быта ЦДЛ… Прошедшие через десятки рук байки из его лагерного бытия… Но с той поры даже пустяковые детали из застольного трепа общих знакомых обретали для меня особое значение. Я вчитывался в отклики на стихи и прозу Домбровского порою внимательней, чем он сам. Само собой: коль скоро отклики попадались на глаза…

 

 

II

 

Когда “Факультет ненужных вещей” вышел во Франции, сотрудница издательства “Галлимар” с удивлением поведала, что пресса выстрелила залпом. Полтораста восторженных рецензий! Теперь европейский и заокеанский счет, наверное, перевалил за тысячу, за другую. С горечью сообщаю, что наше критическое эхо не идет в сравнение с зарубежным. Во всяком случае, по количеству, по “массе”. Надеюсь, правда, что несколько дорогих мне статей не уступают по качеству закордонным. Домбровского высоко ценили писатели, способные разгрызать крепкие орешки: Александр Аникст, Алексей Зверев, Шимон Маркиш, Андрей Турков…

Заметки мои носят мемуарный характер, разбор стихов и прозы Домбровского в них неуместен. Но как раз потому, что пишут об узнике Колымы сейчас до постыдного скупо, нельзя не расщедриться здесь на пересказ недавнего очерка о нем, принадлежащего перу Евгения Ермолина, “Вкус свободы”. Напечатан очерк в “Континенте” (2003, N№ 2).

Исследователь считает “Факультет…” шедевром исторической прозы. Вслед за Фазилем Искандером видит в нем лучшее творение о советских тридцатых, о “черной бездне века”. Лучшее не только в сфере художественной, но одновременно при сравнении с монографиями историков, социологов — Авторханова, Геллера, Конквиста, Некрича…

Умудренный опытом знаток культуры говорит в “Факультете…” о судьбе христианско-гуманистической цивилизации в момент рокового испытания ее ценностей в тоталитарном пекле, о кризисном ее изломе и, главное, — о неискоренимой жажде свободы. Это роман о любви. О добре и зле. О жизни и смерти. О Боге и дьяволе. Героем романа не случайно стал Хранитель древностей, верный устоям христианско-гуманистическим. Поэтому “Факультет…” — великий русский роман…

 

* * *

Разглядываю старинные фотографии, пытаюсь вникнуть в пожелтевшие письма, ворошу в памяти семейные разговоры.

12 мая 2004-го Юрию Домбровскому исполнилось бы 95. Уступил пятерик Степану Злобину. Что же извлекать из семейных залежей в этих запоздало юбилейных заметках?

В середине XIX столетия на станцию Зима, множество раз упомянутую в стихах и прозе Евгения Евтушенко, прибыл некто Лейбович. Вступил в брак с юной субботницей, рожавшей ему редких красоток. О красоте сыновей не слыхал. Когда верная жена умерла, Лейбович, свято соблюдая закон, взял в жены ее младшую сестру, тоже рожавшую прелестных дочек.

Трудно выяснить, сколько из них умерло в младенчестве, но общий счет рожденных обеими женами приближался к двум десяткам.

По сибирским масштабам, Зима расположена рядом с Иркутском. Отделяют их километров двести пятьдесят всего лишь. Подросшие красотки из Зимы шли в Иркутске нарасхват. Генерал-губернатор граф Игнатьев в своем дворце на берегу Ангары охотно танцевал с украшением бомонда. Бабку моей жены, возвращавшуюся в 1905 году из Ниццы и застрявшую в Москве из-за восстания, перехватил инженер из Прибалтики Мандельштам — родич петербургского поэта. На сестрице ее женился зачем-то прибывший в Иркутск Домбровский. Не буду цепляться за каждую веточку родословного древа. Под руками нет у меня документа о рождении создателя явления русской прозы — “Факультета ненужных вещей”. Но сохранилось приходское свидетельство N№ 1804, выданное 19 октября 1918 года. В левом верхнем углу бланка типографский гриф: “Евангел.-лютер. Свв. Петра и Павла приход в Москве”.

Из свидетельства явствует, что сестра будущего зэка Наталья-Евдокия Домбровская родилась в 1918 году 24 июля в 2 часа дня. Что крещена она
29 сентября того же года пастором А. Зигфридъ…

 

Родители: Иосиф Витальевич Домбровский, присяжный поверенный, иудейского исповедания, и жена его Лидия, ур. Крайнева, еванг.-лютеранск. исповедания.

Восприемники: 1. Борисъ Витальевичъ Домбровский;

2. Левъ Максимовичъ Робинсонъ;

3. Надежда Исаевна Хотимская, ур. Гиллеръ;

4. Августа Ивановна Мельникова, ур. Гончарская.

Подпись: пастор NN (нрзб)

Печать: Евангел.-лютеръ. Свв Петра и Павла Церкви.

 

На обороте еще три печати: из домового комитета и районных офисов: “Наталья-Евдокия проживает…”

 

Поделюсь выжимкой из устного комментария давно покойной тещи Елены Яковлевны Мандельштам, родившейся на год позже своего кузена и коротавшей вместе с ним детство. Как закон — летние месяцы. Дачу обе семьи снимали в Малаховке.

Чтобы не было скептических улыбок, подчеркну: по всем статьям теща заслуживала доверия. Как повелось в роду, редкостная красотка, теща покоряла и умом, и характером. На исходе двадцатых, да и позднее, когда родичей мужа — архитектора Островского — сажали подряд, сплошняком, гуртом, “лишенку” Елену Мандельштам изгнали из МВТУ. Долго мыкалась вчерашняя гордость курса без дела и денег, но — слава Всевышнему — свет не без добрых людей. Рискнули зачислить в новорожденный институт. На должность нижайшую. Не спеша подымаясь по ступенькам, Прекрасная Елена оттрубила в “Гипрокаучуке” 55 лет. Дипломов, патентов, благодарностей — без счета. Медалей и орденов — по счету. Удостоилась и Сталинской премии. Главе своего “Гипро” отнюдь не помешала получить Ленинскую. Словом, серьезная теща.

Сурово осуждала кузена Юру. В детстве щипался. Поздней, когда выходил на волю, случалось, пил по-черному. Нарушал джентльменское слово. Безбожно опаздывал на семейные торжества. Прозу брата воспринимала сквозь призму малаховского прошлого…

Однажды вечером теща рассеяла недоумение насчет свидетельства о рождении Натальи, бесследно пропавшей в 1941-м.

При хозяине земли русской Николае II иудею возбранялось жениться на православной. Но влюбленный Иосиф, вероятно, вспомнив про Генриха IV, решил, что его Париж стоит любой мессы, и вместе с невестой Лидочкой принял протестантство. Если угодно — лютеранство. В отличие от православия преград браку оно не ставило.

Но тогда возникает вопрос: отчего в свидетельстве о рождении Натальи-Евдокии почтенный пастор обозвал отца иудеем?

Догадка тещи: свидетельство датировано июлем 18-го года. Февраль 17-го позади. Октябрь тоже. На старые запреты просвещенным гражданам наплевать. Вместе с Александром Блоком Иосиф Домбровский входит в Комиссию по разбору преступлений царского режима. Подозреваю, что гораздо позднее и Юрию Домбровскому на отметки-пометки в свидетельствах и тем более в протоколах допросов стало глубоко наплевать.

Пора опереться не на химика Елену Мандельштам, а на филолога Татьяну Сотникову, автора статьи о Домбровском в биографическом словаре “Русские писатели XX века” (М.: Большая российская энциклопедия, 2000). Поверю филологу и заодно проверю факты.

В статье сказано, что Юрий Домбровский окончил Высшие литературные курсы “при СП СССР” в 1932-м. Не думаю. СП возник в 1934-м. Курсы назывались “Высшими государственными…” ВГЛК. В том же году подвергся аресту. Получил ссылку в Алма-Ату. В 1937-м угодил в тюрьму второй раз, но после долгого следствия обрел свободу. В 1939-м был опять арестован и отправлен в колымские лагеря. Вернулся в Алма-Ату больным, истощенным в 1943 году.

Передо мною частица семейного архива, которую сохранил кузен моей жены, сын погибшей Натальи — биолог, вдоволь натрудившийся в Пущине. По-домашнему — Лелик.

Вроде бы не шибко я слабонервный, но, прочитав снова, да еще на ночь эту частицу архива, долго ворочался с боку на бок.

Расположу документы, подчинившись хронологии.

1. Треугольник военного времени. Отправлен 3 августа 1943-го со станции Средняя Белая Амурской ж/д. Почтовый ящик лагеря — 259/4. Толстая желтая бумага — в нее селедочные хвосты заворачивать. Исписана густо, взахлеб. Начинается с просьбы к дорогой мамочке, почти молитвы — вкладывай листик почтовой! А иначе — как отвечать? Пока зэк добывал бумагу, от матери пришло второе письмо, отправленное в Магадан 5 сентября 1941-го. Счастье, что добралось до сына через два года. Письма Домбровского из Владивостока, Хабаровска, Инты (четвертое название стерлось) до Москвы вряд ли дошли. От пересказа пока воздержусь. К треугольнику подклеено уведомление почтальонши: “Не достучалась. 8.X”.

2. Второе письмо уже с воли. Конверта нет. Два серых тетрадных листка.
Дата — 24 сентября 1943-го. Но единица перед римской десяткой зачеркнута. Адресовано матери. Через пять лет после смерти Иосифа Домбровского Лидия Алексеевна в 1928-м вышла замуж. За коллегу. Николай Федорович Слуцкий — биолог широкого профиля. Читал лекции в МГУ, заведовал кафедрой в фармацевтическом институте. Одной из его гимназических учениц была Мариэтта Шагинян. В ноги поклонилась учителю в мемуарах. Назвала его душкой. Когда в Кремле антикварную мебель начал жрать жучок, для расправы над ним Сталин вызвал к себе лучших специалистов. В их числе — “душку”. Отчим был замечательный, но в отличие от сестрицы Натальи, пасынок всегда проявлял строптивость. С юности выкидывал лихие коленца.

3. Телеграмма из Алма-Аты, доставленная в Москву 18 января 1944 года: “Выписался (из больницы. — М.К.) четырнадцатого ноги отнялись карточки нет помоги существенно положение катастрофическое…”

4. Малограмотная справка, выданная 2 июня 1955 года при освобождении из лагеря (СССР. Министерство юстиции. ИТЛ ВП-120/2). В справке сообщается, что гражданин Домбровский был приговорен Алма-атинским облсудом 13 августа 1949 года по ст. 58-10 УК к лишению свободы на 10 лет. К поражению в правах на три года. В прошлом имел судимость. По постановлению Президиума Верховного Суда Казахской ССР от 15 марта 55-го срок снижен до шести лет. Поражение в правах на три года после его отбытия сохранено. Справка видом на жительство не служит. При утере не восстанавливается. 5-1-АА. Дает право Домбровскому следовать к избранному месту жительства в гор. Талдом Московской области.

5. Надзорная жалоба прокурору Союза ССР. Без даты. Перед глазами у меня четыре странички, в которых безумие следствия помножено на безумие жалобщика. Окончание скорее всего утеряно или порвано. Но если продолжение следовало, нельзя допустить, что эта “надзорная жалоба” была прокурору Союза отправлена. Скорее всего ее второй или третий вариант. Развернутые доказательства в защиту такого вывода придется отложить до другого случая. Краткие соображения — ниже.

6. Дополнения к надзорной жалобе, отправленные “Генеральному прокурору Союза” уже из Москвы, перепечатанные на машинке. Дельные. Трезвые.

7. Выписка из приказа N№ 66 по Центральному музею Казахстана. Приказ отдан 26 августа 1939 года. Из него явствует, что Домбровскому, научному работнику исторического отдела, предоставлен дополнительный отпуск — от 20 августа до 20 сентября. На лечение. Без сохранения содержания. С условием обязательного предоставления справки от врачебного заведения о пройденном курсе лечения. Подпись: и.о. директора С. Кротов. Алма-Ата. (Похоже, что бумажка не липовая. Как видно, основания для отправки Домбровского на лечение у С. Кротова накопились весомые.)

8. Обрывая перечень, использую в качестве эпилога еще один документ: “Семейный портрет”. Карандашный рисунок, на котором изображены Наталья, попугай Яша (“строгий, но справедливый”), кошка Епифания, безымянная крыса, галчата, девочки Таня, Марина, наконец, “сам Юрий Осипович”. На обороте пронзенное стрелой сердце. К нему пририсованы тельце, ножки, уши. Внутри
него — лицо интеллигента в пенсне, с усиками. Вверху — лирическая надпись: “Это мое сердце”.

Убежден: документ вполне исторический. Точную дату указать не берусь, но нет сомнений: вполне идиллический “семейный портрет” Домбровский набросал до первого ареста. Еще в двадцатых.

 

* * *

Догадываюсь, что первое лирическое отступление нужно, безусловно, кончать. И пока дойдет очередь до второго, надо переходить в наступление. Вовсе не лирическое: от домашней идиллии к трагедиям.

В письме от 3 августа — горькие строки о смерти няньки. В ее смертный час никого рядом не оказалось. Домбровский признается: сейчас, когда вспоминает ее, не может сдержать слез. И признает, что на 90% в ее смерти виноват он, “забалдуй”. Если бы не арест…

Сообщает, что вторично актирован из-за приступов эпилепсии, с потерей сознания. Начальник санчасти (над ним уже никого) обосновал заключение, подписал его самолично. Кто теперь опровергнет, что Домбровский к труду неспособен, что болен неизлечимо?..

Вспоминает зэков, отбывших срок, когда шла война, и на годы задержанных в лагере — “до особого…”

Без подписи гражданина начальника свобода не улыбнулась бы. Низкий поклон и эпилепсии, и высокой инстанции. Но голова Домбровского опять раскалывается от тревоги: завтра выпрут из лагеря — и куда деваться? Лазарет жизнь спас, на общих работах давно бы отдал концы, а вот завтра — кто и где нальет в миску черпак баланды?

Самая настойчивая просьба к матери: хлопочи! Требуй пересмотра дела. Полной реабилитации! От отчаяния Домбровский наивен. Готов поверить, что добиться ее сейчас легче, чем когда-либо. Долбит, что в ней спасение, что факты, факты сами говорят за себя.

Читать эти строки тяжко. Представляю, с какой болью воспринимала Лидия Алексеевна требования сына. С какой болью воспринимала бы их моя мать, обивавшая все пороги, когда вышла из лагеря и тайком, со страхом пробиралась в Москву, а я начинал собственный срок. Совсем другой срок, отмеренный в другое время и полностью исключавший, что свет пробьется в конце туннеля.

Не только отчаяние побуждало Домбровского лукавить себе и матери, настаивать: пересмотр дела возможен! В напечатанных гораздо позднее мемуарных страницах Домбровский, по мотивам понятным, более сдержан, чем в письмах 1943 года.

К страницам, напечатанным в собрании сочинений, добавлено несколько штрихов.

Григорий Степанович Медведев, перед арестом редактор газеты “Турксиб”, в 1938 году подписавший дикие протоколы, которые навязал ему следователь, был осужден — по словам Домбровского — на 15 лет. И этапирован на Колыму. Однако же получил реабилитацию. Мало того, восстановился в партии. Стал редактором газеты 8-й гвардейской дивизии. В деле речь шла также об Иване Петровиче Шухове — о почти знаменитом, получившем поддержку Максима Горького, затем опальном и снова почтенном — о главном редакторе “Простора”, лауреате Государственной премии Казахстана. И о Павле Кузнецове, переводившем стихи Джамбула верстами, корреспонденте “Известий”. Но ни Шухов, ни Кузнецов арестованы не были. Так в чем состоял криминал Домбровского? Глупый вопрос. Вел же он “планомерную диверсионную работу”, устраивал пьянки, во время которых антисоветчина переливалась через край. Вел. Конечно, вел.

Сюжет известный. Весною 1938 года был арестован Николай Заболоцкий. Влепили ему “пятерку” как участнику контрреволюционной организации. Серьезной организации, поскольку во главе ее стоял Николай Тихонов. Между тем Тихонов делал сверхкарьеру, руководя Союзом писателей, Комитетом по Ленинским премиям, заседал во всех “советах”, получал все мыслимые награды.

Не исключено, что Медведеву крупно повезло. Что он попал в мини- и микрооттепель, когда органы, утомившиеся под командованием Николая Ежова, попали в нежные руки Лаврентия Берии.

У Домбровского нет к Медведеву ни малейших претензий. Степану повезло. Юрию — нет.

Юрия мучил второй пункт обвинения. “Научный” — и оттого куда более безрассудный, чем первый.

Отрабатывая ставку в музее, Домбровский проводил по нему экскурсии. Объяснял несмышленышам, как и когда человек произошел от обезьяны. Подчеркивал в этом процессе роль труда. Говорил о веках, эпохах, расах… Но как же обойтись без накладочек? Среди дорогих гостей и коллег непременно отыскался бы добрый знакомый третичных предков. Их личный друг.

Немыслимо повторять здесь оправдания Домбровского, как видно, решившего добить прокуратуру костями питекантропов, а трупы утопить в своей эрудиции. Пусть хоть на дне ее поверят, что Энгельс гениально вывел общий закон диалектического развития и никаких расхождений с Энгельсом у него, Домбровского, нет, нет и нет.

Каждому слову верю. И подписуюсь, потому что гнить в магаданских, интинских, тайшетских бараках, дышать смрадом помирающих доходяг и своим собственным, знать, что в этом смраде подохнешь, — тяжко. Особенно если в висок день и ночь стучит: а подельники на воле! И засыпают, продирают глаза, выпивают, не ведая, сколько про них наворочено в следственных протоколах. Тут не только прокурору Союза, тут Карлу Марксу и самому Чапаеву сварганишь надзорную жалобу.

Но довольно о ней. Нет, еще одно размышление насчет анкетных противоречий. В трех досье Домбровского указаны три разных национальности. Неизбежны вопросы: зачем менял их? В каком порядке?

Сопоставление справок и документов побуждает выработать гипотезу.
В 1932-м необстрелянный еще узник бесхитростно указал, что он иудей. Естественно. В ту пору национальность определялась по отцу. К слову, молодой и зеленый знал, что настоящее отчество покойного отца не Витальевич, а Гдальевич. Честное иудейское! Почему же во втором деле указано, что арестованный — поляк? Вот как раз потому, что ему шили уже второе дело.

Мог ли Домбровский не ощущать изменений общественных, политических? И наверху, и внизу. 1939-й — это поворот на дружбу между Гитлером и Сталиным. Это раздел Польши, заглот Прибалтики… Для ученого экскурсовода, подчеркиваю, хлебнувшего баланды, разумеется, не прошли бесследно убийство Кирова, высылки из Питера, московские процессы, повальные аресты.

Нет нужды устанавливать прямую связь между событиями глобальными и обновленной национальной версией узника. Какой-нибудь кухонный мыслитель из стана крикливых, давний симпатизант “Памяти”, РНЕ, наверное, готов сейчас занять позиции ортодоксального иудея, чтобы яростно уличать: “Отрекаетесь, суки! Следы хвостом заметаете! Не выйдет!”

На всякий случай извещаю: иудейские ортодоксы устанавливают национальность дитяти не по отцу, а по матушке. С их точки зрения, сынок чисто русской Лидии Алексеевны тоже русак.

Больше смущает другое. Отчего редкостный эрудит Юрий Домбровский вдруг позабыл о сравнительном анализе; вникал же в труды компаративиста Веселовского… Отчего запамятовал, что проходил уже по делу как иудей? От склероза его до последних дней отделяли тысячи верст. Неужто он исключал вероятность алма-атинского запроса: “Эй, Москва, перешли первое досье в Казахстан, я найду истину”?

Есть логика элементарная, а есть державная. Умудреннейший из болванов покорился бы логике элементарной. А умница Домбровский правильно решил: его личный Шерлок Холмс пробиваться к истине не будет. Попросту не посмеет. Кто такая Алма-Ата, чтобы приказывать Москве суетиться? Еще разгневается и соизволит повелеть: Шерлока Холмса вместе с доктором Ватсоном в камеру Конан Дойла! Чтобы не пудрили мозги. В кондей их всех — отыскивать истину.

Разгадывать ее, суша мозги, действительно нет смысла. Ясно же: к проблеме “пятого пункта” Домбровский в 1939-м уже приобщился. Ясно, отчего в 1955-м в справке, выданной для проезда в Талдом Московской области, освобожденный зэк аттестован воистину справедливо — как русский. Отныне и в паспорте, и во всех сводках он будет значиться русаком. Точка?

Нет, запятая. Была у Домбровского и четвертая национальность. С переливами и оттенками.

Войдя в его первую, отдельную, стандартную тесную квартирку на улице Просторной, каждый гость, поднявшийся на девятый этаж, сразу бы понял, что владелец этой двухкомнатной, преподнесенной Союзом писателей, — насквозь православный. Иконы… И немало. И вроде бы неплохие… И любимая женушка, окольцевавшая в Алма-Ате коренного москвича, казашка Клара Файзуллаевна, в пристрастии супруга к православию усомниться бы не позволила.

Когда-то я встречал на Просторной Дмитрия Дудко. Священника. Встречал до его второго ареста и телеэкранного покаяния. В семидесятых среди приятелей Домбровского православных евреев стало побольше, чем раньше. Привет им от протестанта Карла Маркса, от католика Генриха Гейне…

Опять возникают вопросы. По вековым традициям, верность устоям,
канонам — пускай догматически узким — считается достойней, чем бескрайняя широта. Одно дело — безразмерные носки и нечто совсем иное — убеждения без берегов. Железный занавес необязателен, но границы должны быть защищены. Иначе святую истину не отделить от заблуждений и подлого обмана. Человек и народы, острова и континенты не ликуют, когда их облапошивают. Предваряя допрос, Высокий Суд, как известно, требует “правды, только правды, ничего кроме правды”.

— Ваша честь, да пошел ты подальше, — тоже вправе рубануть наш совковый сиделец, взятый за шкирку. — Сначала докажи, что сам ты целочка, а потом требуй от меня девственности.

Тертый российский зэк в сердцах проклянет и обматерит того, кто на допросе размажет лапшу по морде, раскиснув от искренности. Совершенно искренно сочтет он правдеца недоделанным, недобитым фраером, дешевкой, лопухом. Нравственных претензий к вранью на допросах тертый зэк не предъявит. На войне как на войне…

Когда Домбровский умер, Чабуа Амирэджиби, прилетавший на похороны из Тбилиси, Андрей Битов, Юз Алешковский, еще не подавшийся в эмиграцию, но до нее дозревший, решили, что отправляться на Просторную — в тесноту — вряд ли стоит. Приехали мы в ЦДЛ, заняли у окна Дубового зала столик. Помянули по-нашенски: трое бывших зэков и питерский дворянин. Помянули вольного, бесстрашного, великого Мастера.

Так что за четвертая национальность?

Услышав впервые из уст Домбровского о его цыганских корнях, я подавил улыбку. Вдоволь наслушавшись тюремно-лагерного трепа, давненько пришел я к выводу, что зэки врут покруче, чем рыбаки и охотники. Врут не все, не всегда, однако же, образуя в России мощный народный пласт, и не случайно, а по мотивам историко-социально-психологическим. Согнутым в три погибели необходим реванш. Как в глазах счастливчиков, кому до сих пор везло проскакивать мимо тюряги, так и в собственных, потускневших. Униженным и оскорбленным надо оставаться личностями.

Загремев в лагерь, молодой лейтенант, как правило, жаждет себе присвоить звание капитана. А хорошо бы майора. Командир полка раз-другой нечаянно вспоминает, что приходилось командовать корпусом. А отсидев пяток или семь—девять годков, начинает в это твердо верить. И не пробуй его опровергнуть.

Из хорошо известных мне по лагерю и по воле зэков-писателей, пожалуй, самым неистовым фантазером был Белинков Аркадий Викторович. Сорок раз помиравший инвалид, физически не способный “придуриваться”. Совершенно напрасно, заведомо ложно, допустим, в угоду своей концепции (“Двести лет вместе”) обвиняет его в этом умело и непременно (в шараге, в Экибастузе) придуривавшийся Александр Солженицын.

И Белинков, автор яростных книг о Тынянове, об Олеше, и Домбровский сохранили в лагерях свою жизнь благодаря духовному стержню, близкому к жизнестойкости Дон-Кихота. И в значительной степени — благодаря немощной плоти, загонявшей в инвалидные бригады и лазареты.

Но в отличие от Белинкова, литературоведа, публициста, Домбровский был не только прозаиком, но и поэтом. В его стихах — жажда героики, безудержная отвага, гулаговская романтика — похлеще мушкетерской. Увы, увы. Самые д,артаньяновские стихи у него иногда пасуют перед натиском реальных подробностей.

Не хочу на них останавливаться. Задержусь на вопросе более модном.

Годы назад раскрыл я шестой, итоговый том посмертного собрания сочинений Домбровского (М.: Терра, 1993). Раздел “Статьи, очерки, воспоминания” принял как царский подарок. Знал я многих, о ком — и кому — здесь пишет Домбровский: питерского профессора Наума Берковского, скоротавшего года два в Алма-Ате; московского режиссера Леонида Варпаховского, по воле судьбы колымчанина и, к счастью, снова москвича, почти соседа — жил в высотке у Красных ворот…

Есть в разделе то ли очерк, то ли статья с уклоном в воспоминания: “Цыганы шумною толпой”. Опубликована О. Мизиано через пять лет после смерти Домбровского в журнале “Вопросы литературы” (1983, N№ 12). Написана в середине шестидесятых по заказу АПН для читателя зарубежного.

Философски-исторический очерк великолепного знатока отечественной и мировой классики убедил, что для Домбровского “цыганство” — это позиция. Политически взвешенная. Выстраданная нравственно. Подтвержденная золотым веком русской литературы, творениями Пушкина, Достоевского, Лескова, Толстого, Горького… “Цыганство”, не менее криминальное для Гитлера, чем еврейство, — символ непокоренности и свободы; во все века, от всех империй. Символ следует трактовать широко — но лучше не трактовать, а идти за Домбровским след в след, предлагая длинные выдержки.

Колеблюсь. А вдруг господа ученые из партии “Родина” решат, что я заподозрил их в незнании Пушкина и Толстого? Или в том, что русской классике предпочитаю ущербных Сервантеса и Мериме? Ни Боже мой! Но мне действительно невдомек, какую категорию гражданства доктора расовых наук преподнесут эфиопу Пушкину, шотландцу Лермонтову? Не рискую продолжать опасно длинный перечень до иудея-поляка-русского-цыгана Домбровского.

 

 

III

 

Заглядываю в послесловие к “Острову Буяну”. Там я писал, что в архиве Злобина сохранилось письмо Лидии Чуковской, отправленное 27 сентября 1962 года. Надежда увидеть “Софью Петровну” опубликованной у автора уже иссякла, но позиционная война за повесть еще предполагалась.

“Дорогой Степан Павлович! Доведется ли мне увидеть мою повесть напечатанной, нет ли — но Вашего письма, Вашего горячего отклика, Вашей боевой готовности я никогда не забуду. Спасибо Вам… Читать ли в Союзе? А может быть, не читать, а обсудить, предварительно размножив и разослав членам Бюро? И редакциям журналов “Знамя”, “Москва” — и “Литер. газеты”?.. Во всех этих вопросах я совершенно полагаюсь на Вашу энергию и такт. Крепко жму руку. Ваша Л. Чуковская.

P.S. прилагаю рецензию Твардовского”

Написанная по горячему, верней, по раскаленному следу Большого террора, “Софья Петровна” поистине чудом спаслась в тридцатых, выжила в подковерных схватках оттепели и заморозков, бесспорной победой завершила свой марафон. От пересказа повести, известной “на всех широтах”, воздержусь; на первое отечественное издание я откликнулся рецензией в “Новом мире” (1988, N№ 11).

Однако же подойду к повести с той стороны, которая оставалась в тени и для Лидии Корнеевны, и для Злобина, и для меня, рецензента. Подчеркну: со стороны модной!

Трагедия Большого террора всегда и всюду расценивалась как общенародная. Подходить к ней прежде всего с точки зрения национальной показалось бы раньше безнравственным. На Кузнецком мосту, д. 24, где выдавали справки об арестованных, вряд ли кому-нибудь в голову приходило подсчитывать, сколько в чудовищной очереди жен кавказской национальности, сколько матерей и детей еврейской, латышской… Кого больше — православных или же мусульман? Многотонное горе отделяло тех, кто сидит, от тех, кто сажает. Оно объединяло жертв. Создавало “советский народ”.

Поддерживая “Софью Петровну”, неужто Злобин мог бы додуматься до вопроса, всплывающего нынче при оценках чуть ли не каждого автора: “А сам-то он из каких будет?”

Так и быть, пойду навстречу пожеланиям шибко трудящихся на ниве фашистской идеологии. Совершу пробежку по лесочкам да полянкам нашей словесности: в самом-то деле — “из каких?” Паспортов и метрик ни у кого не потребую, обзванивать отделы кадров рука не подымется. Анкетируя знакомых, положусь только на память. Если вдруг ошибусь, то, уверяю, не по злому умыслу. Простите Христа ради.

Мать Корнея Ивановича — славянка. Сам он — полукровка. Но, следовательно, дети его, рожденные Марией Борисовной, с точки зрения поборников чистоты крови, — русские или украинцы лишь на четверть. Внучка Елена Цезаревна — на осьмушку. Нет, однако, другой литературной династии, которая совершила бы вклад в русскую и одновременно в российскую словесность, равный вкладу династии Чуковских. Вкладу в детскую литературу, в мемуарную, переводную, в критику и публицистику. Пытаюсь прикинуть сейчас на глазок тиражи сказок, переиздания однотомников, двухтомников, собрания сочинений — и застреваю на “Чукоккале”. В Италии напечатано сейчас фантастическое ее издание, первое полное, факсимильное, в двух томах, штучное. Тираж его — 117 экземпляров. Вес, наверное, полпуда. Таких изданий в нашей словесности не было. Без всяких оговорок: вся Чукоккала — без кавычек! — это подвиг грандиозный, истинно патриотический. Это памятник на века. Гордость русской культуры. Я промолчу сейчас о деятельности рода Чуковских, которая не измеряется цифрами и знаками. Но как знать, уступит ли она по гражданской весомости томам, учтенным в библиосправочниках?

Если где-нибудь затаился великий спец, склонный меня поправить, пускай рискнет. Сверим часы.

Час от часу не легче. В мозгах цепная реакция…

С Екатериной Фердинандовной я познакомился задолго до того, как Александр Исаевич женился на ее дочери — Наталье Дмитриевне. Никогда сомнений не возникало, что “пятый пункт” Екатерины Фердинандовны четок, как желтая звезда на одеждах обитателей гетто. Что касается фамилии, то лично известные мне Светловы, начиная с любимого Михаила Аркадьевича, поводов для уточнения достаточно криминального пункта не давали. Не исключаю, впрочем, что дело не в поводах, а в отсутствии у меня особого любопытства. Учинять допрос в голову не приходило. Так же, как утверждать, что “Светлов” — фамилия иудейская. Независимо оттого, кто был отцом Натальи Дмитриевны — да хоть бы потомок Ганнибала, — сыновья Александра Исаевича иудейской нитью повязаны прочно1 .

Теоретик патриотизма Александр Ципко, в чьих жилах, как выяснилось на телепередаче “К барьеру!”, течет и латышская кровь, вправе, следовательно, реализуя Любимую Идею, отлучить сыновей Солженицына от России.

Мысль тем более интересная, что не слишком противоречит раздумьям Александра Исаевича в наброске “Евреи в СССР и в будущей России”, изрядная часть которого включена в двухтомник “Двести лет вместе”.

Прорабатывая административное решение национальной проблемы для рожденных в России детей от смешанных браков, Солженицын использует, как сказано в тексте, формулы “алгебраические”. В чем их суть?

На второй день после освобождения Святой Руси от сатанинской власти всем евреям, мечтающим покинуть родину, — скатертью дорога. Прекрасно, вольному — воля. Мерси боку. Но с точки зрения государственной, политически-трезвой, боюсь, что дозволение это продиктовано слишком доброй душой. Да и нравственно дозволение оскорбительно для всех евреев — мечтающих и не склонных к бегству. Разгневанный хозяин словно дает холую коленом под зад: “Пшел вон…” А среди них — Харитон, Иоффе, Ландау, Зельдович, Ванников, если взять наугад пятерочку из тысяч евреев, поработавших на отечественный атом. Обеспечивших державе полвека гордой неприступности в холодной войне.

Не единым атомом жива Россия. Среди ее спасителей авиаторы. Из тысяч выберу наугад дважды Героя Соцтруда, чл.-корр. АН СССР, создателя истребителей и реактивных самолетов Семена Лавочкина; не прощу себе, если не назову сейчас имя Героя Советского Союза, легендарного летчика-испытателя, доктора технических наук, писателя Марка Галлая. Любимая птица-тройка стучит копытами: отчего забыт бог вертолетов Миль?

К сожалению, вынужден опустить здесь имена ракетчиков, создателей танков, фронтовых хирургов, спасших тысячи защитников Родины. Утешаюсь тем, что они широко известны. Не менее известны, чем имена светил медицины, получивших после Победы титул “убийц в белых халатах”.

Вспоминаю, пригнали в Майкудук (Песчанлаг) инженерную элиту автозавода имени Сталина. Великий кормчий хотел пристегнуть ее к делу Антифашистского еврейского комитета. Выдать каждому по девять граммов. Не клеился Большой процесс, несмотря на три года усилий. Влепили заводским “врагам народа” по 25, приютили в ГУЛАГе.

Как замечаю, ЗИСы и ЗИЛы запросто обгоняют сейчас и “Вольво”, и “Мерсы”, и прочие “Феррари”.

Гитлер работал без сантиментов. Вынуждены были покинуть Германию Эйнштейн, плеяда физиков, математиков, заодно и Томас Манн, женатый на еврейке, Ремарк, Фейхтвангер…

Как убедилась в мае 1945-го, но теперь уже плохо помнит склеротическая планета, эксперимент фюрера “крепко помог” немецкому народу покорить остальные, не так ли?

Для тех же евреев, которые не захотят расстаться с Россией и объявят себя искренно, “по душе”, без оглядки на Израиль, русскими, набросок 1968 года предлагает проверку “делом”. Искалеченных дорог, разоренных деревень в российской глухомани навалом. Так берись, иудей, вкалывай. Киркой и лопатой доказывай свою искренность, причем, не в субботник или воскресник, а на протяжении “скольких-то лет”. Тогда заслужишь титул “полного гражданина” новой России. Честно заслужишь, не пробиваясь во власть, в элиту, не захватывая чинов и званий.

Ей-ей, совершенно искренно не понимаю Александра Исаевича. Он же кончал университет, рвался в актеры, поступал в ИФЛИ, стал Нобелевским лауреатом. Не может ведь он не знать, что труд землекопа по своему КПД в странах технически развитых давным-давно приравнивается к нулю. Не может не знать, что единственное спасение России — в расчистке простора для ее талантов. В развитии и защите ее культуры.

Не понимая лауреата, я вместе с тем отношусь к намеченной программе чрезвычайно серьезно.

Публицисты ссылаются на итоги опросов, проводимых социологом Марком Урновым. Одна из тем: “Радикальный авторитаризм в российском массовом сознании”. Об итогах опросов сообщал, к примеру, Леонид Радзиховский. Обращаюсь к его “колонке обозревателя” (“Еврейское слово”, N№ 19, 2004).

За ограничение права жить в России кавказцам высказалось 60%. Против — 30%. К выходцам из Средней Азии отношение помягче: наложить ограничения склонны 47%, обойтись без них готовы 38%. Евреям несказанно повезло. Ограничения их права на жительство требуют 28%, против ограничений выступают 54%. Вдвое больше! На ограничении влияния евреев в органах власти настаивают 35%; в политике — 33%; в бизнесе — 22%; в образовании — 10%; в шоу-бизнесе — 8%; в медицине — 7%. Всего за ограничение влияния выступают 42%. Против любых ограничений — 35%…

Воздержусь от комментария, поскольку он требует обширного экскурса. Но краткий вывод Леонида Радзиховского процитирую: “Национализм + социализм = национал-социализм. Вот чем беременна Российская республика. Нас защищают высокие цены на нефть и здравый смысл власти”.

Уклонюсь, пожалуй, от споров с политиками и публицистами. Совершенно искренно и конкретно-практически хотел бы представить себе, как проводить национальные ограничения в сфере литературной, в кругу гораздо более узком, знакомом мне лично…

 

Как говаривал Н. Эйдельман, “шухочки в сторону”. Похоже, что есть две надежды у России — экономящий по рублю на каждом из уцелевших зэков вице-спикер Жириновский и первый мыслитель Думы Макашов. Если их воплям поверить, то надо отбросить жалкие полумеры. По высшей их справедливости, по их уставу надо гнать из русской культуры не только Аксенова, Войновича, Владимова, Юрия Давыдова, но и: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Фета, Даля, Пастернака, Мандельштама, Ахматову… Сколько там еще сброда осталось?

Боюсь оспаривать: призыв истинно патриотичный! Настаиваю: лишь их жесткий приказ спасет многострадальную Русь, вознесет на облачную высь Патриа-Культуру.

В день похорон Татьяны Бек, кстати сказать, не чистокровной, не полукровки, а “чекушечки”, каюсь, недостало у меня силенок отправиться на Безбожный — ныне Протопоповский — почтить память Олега Васильевича Волкова. Именно в этот день исполнилось десять лет со дня смерти бывшего зэка с двадцатисемилетним гулаговским стажем (половина пришлась на тюрьму и зону, половина — на ссылку). Взять копейку с родной державы за пять реабилитаций Олег Васильевич гордо и гневно отказался, но пять бумажек сберег, поместил под стекло, обрамил, повесил на стенку.

Нет сомнений, что если бы Волков дожил до телепередачи “К барьеру!”, то голос бы подал за космонавта Алексея Леонова, а его превосходительство генерала в прихожую не пустил бы. Потомок семи адмиралов “из принципа” настоял, чтобы я писал предисловие к его “Избранному” (М.: Худ. лит., 1987), послесловие к “Погружению во тьму” (М., 1990).

Видимо, удивился бы он, что я сейчас мараю размышлизмы о Макашове. И любимый племянник Олега Васильевича, художник, а когда пробил час — предводитель Дворянского собрания князь Андрей Голицын тоже удивленно поднял бы бровь: “Макашов — патриот?” Полагаю, бурно не возражал бы против мнения, что обоих светочей пора загнать под нары во имя чести России, при этом корректно рекомендуя “не попердывать!” Впрочем, оставим в покое честь и мораль, идеи и догматы веры: экология требует!

Никогда не поверю, что Олег Васильевич, позабыв о поколении родичей своих, сгинувших в неволе, решил бы вновь заслать меня в “северное сияние”, на медные рудники или каменные карьеры. Да еще потребовал бы расписку за старую, проржавевшую тачку, за телогрейку с заплатами и номерами. Скорее всего огорчился бы, что сдаюсь на милость склероза. Ведь только что я делился радостью: на письменный стол лег дареный сборник Андрея Туркова “Время и современники” (М.: Новый клич, 2004). Только что млел я от удовольствия: каждая страничка
в нем — маслом по сердцу. Пересказывал незаезженные цитаты — из Ключевского и Бердяева, Франка и Федора Степуна… Поражался, что, отменно владея Высокой Культурой, автор находит в себе силы вступать в полемику с культуртрегерами квасными.

 

 

IV

 

Всему миру известна “Аллея праведников”. В Израиле пестуют ее, оберегая память о благородных и смелых, рисковавших собственной жизнью, чтобы спасти от гибели обреченных на смерть.

Ни в одной стране не создана “Аллея подонков”.

Степан Злобин — праведник. И Юрий Домбровский, и Евгения Гинзбург, и Лидия Чуковская, и Анастасия Цветаева, и Борис Чичибабин — праведники.

Ровно двадцать лет назад — 9 мая — бывший пленяга, возвращенный в армию, писал из Берлина в Москву Галине Николаевне, дорогой женушке: “Кому я пожал бы руку сегодня, это Эренбургу, крепче, чем всем другим”. И в другом письме, от 23 мая, повторил: “Эренбург — прав миллион раз”. Добавил: надо три года пробыть в плену, чтобы это понять… Сделал оговорку: это не значит, что я не понимаю политики. Без всяких указаний ЦК ВКП(б) я вел ту политику, которую указал Александров. Однако “политика — это одно, а чувства… Этого словами не скажешь — надо самой почувствовать”…

Когда Сталинский лауреат Степан Злобин в тяжелейшие годы возглавил в Союзе писателей секцию прозы, к нему потянулись таланты зажатые, униженные, оскорбленные. Ни от кого он не требовал, чтобы сначала раскрыли паспорт.

Оттепельно-молодого, почти дерзкого Васю Аксенова председатель секции поддержал. Григория Бакланова защищал. Андрея Вознесенского — когда били. О Юрии Давыдове сказал мне: обрати внимание, хорошо бы в печати откликнуться. Я откликался трижды; не оттого, что боялся ослушаться, что поспешал услужить.

Когда страсти разгорелись вокруг романа Владимира Дудинцева “Не хлебом единым”, Злобин умно возмущался, что книгу, направленную — “по-ленински!” — против бюрократов, книгу, представляющую собой отклик на решение партии ликвидировать последствия “культа личности”, — такую книгу Дроздовы (персонаж романа. — М.К.) хотят скрыть от читателя. “Трепеща за себя, за свою касту”, Дроздовы загоняют советскую печать в “полуподпольное существование”

В архиве Злобина хранится черновик его статьи о “Бабьем Яре” Евтушенко. Сейчас не установишь, кому из газетчиков предлагал Злобин свой отклик. Видимо, безуспешно. Но главная его мысль ничуть не устарела:

“Мы ничего не слыхали о том, что французский офицер Дрейфус выступал под “знаменем Давида”, как и его защитник Золя, как и защитник Бейлиса Короленко… Пощечина, наносимая антисемитам, есть пощечина, наносимая фашизму”.

Строго следуя алфавиту, думаю, удалось бы перечень подзащитных Злобина довести до Александра Яшина. Вывод напрашивается: отец башкирского Салавата и донского казака Разина, псковской Буян необходим “пропавшим без вести”. Необходим прозаикам и поэтам. Необходим России и любой стране — чтоб не пропали в одиночку. Незачем торговаться — сколько веков вместе. Два, пять, десяток! Главное, чтобы в третьем тысячелетии — не врозь.

5 марта 2005 г.

 

 

 1 Автор семисотстраничного тома — “Солженицын. Прощание с мифом” (М.: Яуза. Пресском, 2004), поражающего сведениями, рядовому читателю недоступными, — Александр Островский указывает “досветловскую” фамилию семейства Натальи Дмитриевны. Но ведь эта фамилия тоже псевдоним. До ивритских корней шагать тысячи лет…

Искать по темам

Следующий материал

«Египетские ночи» в Клубе «Журнального зала»

  Что можно сочинить за пятнадцать минут Все тексты написаны участниками  одновременно за 15 минут на только что объявленную тему. Потом по кругу прочитаны вслух. Таковы условия  игры «Египетские ночи»....