Роман. Со страниц журнала "Дружба народов" (1999, №№ 8,9)
Недолго, и стану пепел или костяк, может, имя, а то и не имя.
Марк Аврелий
3-й день после
Дорогой Виламовиц!
Ты жив — я мертва. Ты посвящаешь свое время изучению мертвых языков; может быть, умерев, я теперь представляю для тебя интерес. Твое внимание привлекают книги, писанные две тысячи лет назад: их авторы умерли давно, я умерла недавно, но, может быть, наше личное знакомство при жизни будет способствовать тому, что ты извинишь этот краткий срок и прочтешь мои письма. Наш последний разговор оборвался на полуслове, потому что мне надо было уходить. Я подумала, что надо договорить, тем более что у нас больше не будет возможности увидеться. Я решила написать тебе. Ты не сможешь ответить — но ты ведь и не захочешь.
Ты, наверное, думаешь, что я уехала, как собиралась, в Америку. Это не так Если бы ты проявил интерес к моей судьбе, то давно уже узнал бы, что это не так Но ты не любопытен (а что такое интерес к жизни посторонних, как не пустое любопытство?). Поэтому я расскажу тебе об этом сама. За день до предполагаемого отъезда (и через день после нашего последнего разговора) я повесилась у себя в комнате. Перед этим я написала записку «Уехать — это не выход» (как я теперь понимаю, несколько неудачную) и положила ее на видное место. Ни переписать записку, ни вообще изменить то, что я сделала, невозможно в моем теперешнем бестелесном состоянии, а надо было бы. Я как взглянула на себя первый раз со стороны — боже, что это было за зрелище! Никогда не думала, что мне придется лицезреть себя в таком гадком виде. Глаза выпучены, язык вывалился, распух. Еще к тому же я забыла, что после удушения покойник писается. Это обидно: придет кто-нибудь, чтобы найти мой труп, а он пахнет.
Вот ты, наверное, уже и заскучал. «Какой смысл, — скажешь, — читать письма от человека не только малознакомого, а которого к тому же вообще нету», и выбросишь письмо. Но ведь я была! и поэтому пишу тебе. Мне хочется, чтобы ты знал, что я была, и как я была, и почему меня больше нет. Если я могу принудить тебя к чему-нибудь, то я заставлю тебя узнать меня: это не очень сложно: я уже не изменюсь, и нового ничего не произойдет.
То, что остается от нас после смерти, обладает — по крайней мере сейчас, спустя три дня — четкой памятью обо всем, что когда-либо произошло с нами, даже о том, что мы давно забыли. Может быть, это связано с тем, что меня еще не похоронили. Я помню смерть. Мне вдруг захотелось пойти на попятный, позвать на помощь, хотя бы еще раз вздохнуть. Это как в детстве, заигравшись, вдруг думаешь: «Что же это я делаю…» Но я могла взглянуть на свое тело с другого конца комнаты; и помнила, и знала все, что произошло с ним за двадцать три года. Я поняла, что умерла. Я не расстроилась и не удивилась — кажется, чувства умирают вместе с телом. Если бы у меня оставалась способность радоваться, то я обрадовалась бы тому, что в этом новом моем состоянии я помню о тебе и могу писать письма, которые ты будешь читать, — если сможешь, ведь призрачная бумага, как остатки древних рукописей, будет рассыпаться в твоих пальцах.
4-й день после
Дорогой Виламовиц!
Предыдущее письмо, наверное, озадачило тебя. Я знаю, что, если бы ты ответил (но ты не ответишь), ты потребовал бы от меня, чтобы я научно обосновала возможность переписки мертвого человека с живым; и, не ответь я, ты рассердился бы. Это очень сложно, дай время. Мне надо привыкнуть к тому, что меня нет. Боюсь, что, даже когда я пишу «я», я делаю ошибку. Но, может быть, ты все равно дочитаешь письмо до конца, простив эту маленькую несуразицу в моем положении. Ведь все могло бы быть иначе. Если бы я уехала в Америку, то — через год, через два ли — я стала бы забывать тебя, как и остальных. Это значит, что для меня, настоящей, живой, ты перешел бы в разряд призраков, пусть не сразу, но постепенно. Так как я ни в коем случае не хотела уничтожить тебя, пришлось искать другие пути. Мне пришло в голову то, что я сделала (может быть, я поторопилась, но другого выхода не было). Я больше не существую; зато ты полон существованием, как никто другой. Теперь из моего небытия я могу любоваться твоей реальностью: твое тело туго обтянуто кожей, оно имеет вес и объем, и я, бестелесная, не могу коснуться его (но могла ли раньше?); и смерть, забрав у меня все, дала мне взамен четкую память, так что даже твое прошлое (то, что я знаю) ни в малейшей степени не подвергается коррозии.
Я взглянула на свое тело и поняла, что умерла; и поняла, что свободна. Я вышла через окно (может ли бестелесное выйти? Нет, я просто переменила точку зрения). Я взглянула на людей, идущих по улицам, и поняла, что моя свобода одновременно означает бессилие. То, что от меня осталось, обладало невероятной памятью и способностью улавливать то, что прежде воспринимали органы чувств, очень чутко: я не видела, но знала, что передо мной, не могла провести рукой по поверхности, но знала про эту поверхность, шероховатая она или скользкая, в общем, все чувства подменились неким знанием; впрочем, в письмах я буду говорить «вижу», «слышу» для удобства. Но, увидев людей, я не сразу поняла, что не смогу до них дотронуться, что я могу знать все о них, но не смогу изменить что-либо, даже как-нибудь заявить о себе не смогу. Воздух кишел мне подобными. Если бы мои чувства не умерли, это вызвало бы у меня отвращение, а так… Ты не замечаешь их, и я не буду тратить слов на этот жалкий предмет. Сообщу, что, если есть что-нибудь отрадное в этом новом взгляде, так это то, что город оказался полон снесенными и сгоревшими дотла домами. Они высятся там, где стояли прежде, и их призрачные стены не мешают друг другу. Я думаю, это было бы тебе интересно, ты ведь любишь странную архитектуру, а в Берлине раньше, оказывается, чего только не было. Я смотрела на эти вывески, бумажные обои, столики. Вот я в чьей-то конторе; на столе лежит бумага, рядом чернильница, перо (в то время еще сажали кляксы). Все здесь — папье-маше, стулья и конторка так массивны и, кажется, тяжелы, что мне не верится, что их нет, что мне не верится, что меня нет. Сев за стол (да, сев! нет, это только слово.,.), я беру перо, макаю его в чернильницу (мне никогда в жизни не приходилось этого делать) и начинаю писать письмо. Я знаю, что ты прочтешь его (ведь я теперь знаю все), и если бы я могла бояться, то я испугалась бы за тебя, что тебе придется развернуть сгоревшую бумагу и читать писанное давно высохшими чернилами. Но со смертью мы, видно, становимся равнодушнее; тебе придется набраться храбрости. Я не хочу тебя мучить; но есть какая-то связь, которая не должна, а может быть, и не может прерваться; и если она не прерывается со смертью, значит, она не прерывается никогда.
5-й день после
Дорогой Виламовиц!/
Если ты боишься умереть из-за того, что больше не увидишь то, к чему ты привык, не бойся. По крайней мере сейчас, на пятый день после смерти, вечером, надо мной созвездие Большой Медведицы. Как греческие моряки определяли курс, имея над собой только (зато всегда) эту звездную, вогнутую карту, так и я раньше, где бы я ни была, увидев знакомое созвездие, успокаивалась. И сейчас. Расстояние стало меньше, потому что я уже не прикреплена к земле. Но есть что-то, что не дает мне оторваться полностью. Наверное, из-за того, что меня еще не похоронили. А если это страх? Что, если я и здесь продолжаю бояться? Нет, не может быть.
Если ты боишься воспоминаний, не умирай. По крайней мере сейчас, на пятый день после смерти, я помню все. Меня окружают живые, покойники, воспоминания, воспоминания о снах, воспоминания о воспоминаниях. Здесь недалеко пятиэтажный дом, где я еще недавно жила; и все дома, где я когда-то жила; и все места, которые мне когда-то снились. Я и не знала, что их так много. Хорошо, что они бесплотные; иначе они раздавили бы меня. Люди стали теперь похожи на медуз. Они всплывают на поверхность памяти, и я гляжу в их лица, бледные и сонные, отделенные от меня как будто тонким слоем воды, а потом они снова погружаются вглубь, где вода темна.
Ты спросишь, зачем я пишу тебе. Потому что, если в этом нет смысла, нет цели, то тебе неинтересно. Жестоко требовать смысла у несуществующей. Но я склоняюсь перед необходимостью практического осмысления бытия (или небытия); необходимостью, которой подчиняются жители твоей страны, каждый из которых (или почти каждый) с приходом нового года анализирует год прошедший и делает заметки на будущий. Он не может поступить так же с приходом смерти, ибо смерть быстра и безумна. Хотя, может быть, у вас этот процесс происходит как-то по-другому. Я знаю вас, и я знаю смерть: вы не подходите друг другу; может быть, с вами этого не случается? Я склоняюсь перед необходимостью, но мне сложно перейти к изложению причин, побудивших меня писать. Я начну издалека; и у истории есть предыстория, а у нее еще одна предыстория и так далее. Впрочем, я не буду так уж углубляться.
Ты никогда не спрашивал меня, зачем я приехала из России в Германию, подозревая, вероятно, банальнейшую из причин: что я приехала за лучшей жизнью, за деньгами то есть. Ну что ж, оно так и было; отчего ж я бы стала скрывать? Может, и не лучше мне стало материально в Германии, но уж и никак не хуже. Квартира наша в Москве после смерти матери стала коммунальной, так что у отца появился собутыльник в соседней комнате, и через несколько лет стало совсем уж тошно. Ты меня, помнится, расспрашивал о моем происхождении, так как тебе этот вопрос казался важным (если бы ты ему меньше важности придавал, может, ничего не случилось бы). Тогда я больше отмалчивалась. Сейчас я тебе объясню. Жили мы в Москве, в переулочке с досоветским названием, которое я тебе не скажу, хотя помню. Переулочек наш ни во что советское не переименовали, хотя он и был в центре, по причине его неприглядного вида. И дом наш был весь какой-то разломанный, и жильцов оставалось мало, так что мне казалось, что все мы рано или поздно вымрем и никого не останется. Первой умерла моя мать. Я это сама, наверное, накликала. Не то чтоб я родителей не любила; любила, наверное, даже слишком, и чувствовала, что мне было бы свободнее без этой любви. И потому завидовала детдомовским. Когда мне было двенадцать лет, моя мать, отвечая тайному желанию моей души, умерла от рака. Вместе с ней умерла и моя любовь к пей; за гробом привязанность, казалось мне, не следует. Мать моя была еврейкой, а отец русским, очень даже русским, с русой бородой и русским же характером, так что после смерти матери он не преминул запить. Он спивался потихоньку, а моя любовь к нему все больше вырождалась в жалость, и мне было от этого чувства не по себе, так как негоже испытывать к отцу те же чувства, что к бездомной собаке. И вот мне подвернулась возможность уехать в Германию, в туристическую поездку, на которую я ухлопала все свои деньги и из которой я больше не вернулась, оставшись сначала нелегально, а потом выправив себе визу. Я сказала отцу, что уезжаю, но он в тот день плохо понимал, что происходит вокруг. Он сидел на диване в одних трусах, я видела его опухшие ноги, и чем-то уже вовсе не живым повеяло на меня от него. Я поворотилась к зеркалу и подумала, что, если вернусь из Германии, так на похороны; а может, и вовсе не вернусь.
Перелет из Москвы в Берлин занял два часа; он был так быстр, так легок, так — как оказалось — навсегда; оказавшись в Берлине, я сразу забыла о полете. Так же быстры и легки были первые дни. Я помню свою первую берлинскую комнату, где я прожила всего неделю: на Фазаньей улице. Я никогда больше не жила с таким шиком. Эта комната была обклеена белыми обоями, чего никогда не было в России. И ночи — при условии, что я открывала глаза, — казались в этой комнате белыми. Шум, доносившийся с улицы, был на редкость приятный: шум листьев и воды, и я думала, что весь Запад так по ночам шумит. Там мне пришло в голову выражение «телом внимать». Я лежала в постели, заснуть не могла; комната была белая, хотя и темная, а с улицы доносился этот тихий шум. И мне пришло на ум, что я лежу здесь, чтобы «внимать телом». Теперь я не понимаю, что это значило. Но зато теперь я лучше помню, как ложилась спать в Москве. Мои окна выходили на широкий проспект; напротив моего — огромного — дома стоял другой — этажей в десять. Из моего окна я могла видеть множество его окон; и, хотя расстояние было велико (так как проспект был широкий, а мой малый возраст еще увеличивал расстояние), фигуры людей, двигавшихся в том доме, были четко видны, освещенные их собственными предательскими люстрами. Было поздно, и я должна была спать; но я старалась уследить сразу за многими квартирами. Иногда люди выходили на балкон, иногда они исчезали в глубине дома, они разговаривали, расставались, шли на кухню есть — а я смотрела. Тогда в первый раз я поняла, что такое всеведение и абсолютное бессилие. Сейчас оно повторилось; и я понимаю, что то, испытанное мною в детстве, было лишь слепком с нынешнего.
Через неделю я должна была съехать. Я поселилась в грязном общежитии на окраине Берлина. Я знала, что что-то переменилось. Но мне не хотелось думать об этом. Пошла в какую-то полупустую галерею. Одна из посетительниц, маленькая старушка, громко выражала свой восторг — по-русски. Она искала собеседника, и я подошла к ней. Она обрадовалась, рассказала, что она из какого-то местечка, недавно эмигрировала «по еврейской линии»; потом она принялась расспрашивать меня, а я упорно сопротивлялась, и диалог у нас получился примерно следующий:
(Она): — Ой, а вы здесь, потому что вы еврейка?
(Я): — Да нет, просто учиться приехала.
— А вас взяли учиться, потому что вы еврейка?
— Да нет, просто экзамен сдала.
— Ой, а где вы живете?
— В общежитии (говорю где).
— А это общежитие для евреев?
Бедная старушка была, видно, так потрясена тем, что она получает льготы по причине национальности, из-за которой обычно льгот лишают, что ей показалось, будто мир встал на голову. Иначе как бы ей пришла на ум фантастическая идея, что кого-то берут учиться из-за того, что он еврей, а не несмотря на? Она была очень мила и через несколько дней прислала мне в общежитие своего сына свататься. Я отказала, сославшись на отсутствие родителей.
И вот
6-й день после
Дорогой Виламовиц!
Прости, что предыдущее письмо так внезапно оборвалось. Мне показалось… Впрочем, я сначала должна объяснить, что значит «показалось» здесь. Если вам, живым, что-то кажется, то есть если вы в результате какой-то ошибки или помутнения вдруг искажаете вашу действительность, то она, раньше или позже, возвращается и ставит вас на место. К нам, которых нет, действительность не вернется; и потому, если нам вдруг что-то кажется, все меняется в угоду нам. Так вот, мне показалось, что я в башне, и я была в башне. Я была в комнате того, кто следил за башенными часами, но его не было, и он не придет. Тут окна на четыре стороны света; я могу следить за восходами и закатами. Заглядевшись, я перестала писать. Было так тихо.
Я надеюсь, что ты понимаешь меня. Язык живых не подходит для мертвых. Я пишу обо всем вашими грубыми и плотными словами, но каждое из них значит не совсем то, что я имею в виду. На каждом из ваших слов камнем висит его значение, а после смерти значения плывут, все плывет; и если бы был язык мертвых (но его нет, мертвые не общаются), то все можно было бы описать одним-единственным словом.
Здесь в башне так много света, здесь так высоко, что грязь и низость, если ты вспоминаешь их, не могут тебя запачкать.
Вскорости после еврейского сватовства я заскучала. Мне казалось, что мир должен быть праздником по ту сторону границы или хотя бы полон приключений. Наверное, я так объясняла сама себе, почему я сюда приехала: приехала искать приключений. Но это было не так. Я бросила друзей — чтобы никогда больше не иметь друзей; бросила дом — чтобы его больше не увидеть. Я освобождалась от всего, что мне было дорого, как будто готовясь к чему-то. И это что-то наступало.
Заскучав, я отправилась в музей. У меня было платье ядовито-зеленого цвета, купленное за бесценок в универмаге «Москва». Это было хлопковое платье до пят, с длинными рукавами и огромным декольте. Так я пошла в музей, где стоял знаменитый Пергамский алтарь. Во мне, наверное, было что-то «зовущее», потому что на меня оборачивались. Даже стоя в музее, я следила за отражением в витражах — кто на меня смотрит. Одно из этих отражении подошло ко мне.
Теперь я снова помню, как он выглядел. Его внешность не стоит описания; скажу лишь, что при жизни я его почти полностью забыла. А могла бы запомнить, ведь этот человек оказался моим первым немецким любовником. Он спросил меня, нравится ли мне в музее, и, узнав, что я иностранка, предложил повозить меня по городу. Я сразу поняла, что к чему (с редкой для меня проницательностью), и согласилась. Мы сели в машину — мне было двадцать лет — и уехали.
Сделав несколько кругов по городу он повез меня к себе в Далем: он снимал там с приятелями виллу. Это был первый и последний раз, когда я побывала на частной далемской вилле; но, когда за границей с нами случается что-то, думается, что это будет происходить часто. Все остальные студенты — а он был студент, — которых я потом знала, жили где-то в восточном Берлине, в коммуналках, в полуразрушенных домах; а этот вот — на вилле. Мы ехали по улице Лейбница; он спросил меня, знаю ли я, кто такой Лейбниц. Я ответила, что знаю. Он усмехнулся. Это была немецкая ирония; мне потом часто приходилось сталкиваться с ней, но тогда вечером, в Далеме, впервые. Уже в том, как он произносил вопрос, была ирония. «Анна… — Он смаковал мое имя, тщательно его выговаривая, как если бы было что-то особенное в том, как меня зовут (как если бы было что-то особенное в том, что у меня вообще есть имя). — Ты знаешь, кто такой Лейбниц?..» (слегка улыбаясь углами губ). Имя «Лейбниц» он произнес так же смакуя, как мое; ирония заключалась, вероятно, в том, чтобы поставить рядом имена Лейбница и мое. Откуда эта приезжая из восточного блока, которая едва может связать два слова по-немецки, двадцати лет от роду, в нелепом платье, с прической, как больше не стригут, — откуда она может знать Лейбница? Девушки, которые знают Лейбница, говорят по-немецки. Девушки, которые знают Лейбница, не садятся к первому встречному в машину
Мой ответ, что я знаю Лейбница, не удивил его. Он и не предполагал в девушке из Восточной Европы той уверенности в себе, которая позволила бы ей ответить «нет» на любой из вопросов. Либо я не поняла вопрос вовсе — либо угодливо согласилась. Он едва заметно улыбнулся. Ироничный человек оставляет разговор незавершенным.
Мы приехали к нему домой. Он зажег свечи (в это время в Москве умирал мой отец). Западный человек зажигает свечи, если хочет выглядеть романтичным. Трех достаточно. В принципе полагается сводить девушку в ресторан, если собираешься соблазнить ее; но он справедливо решил, что я эти правила еще не изучила. Когда он начал меня целовать, я не удивилась, Впрочем, мой мозг заработал быстрее. Моя первая мысль была, что тут на Западе все так делают; потом я подумала, что «надо же, эк он в меня сразу влюбился». Затем я подумала, что, может быть, он принимает меня за проститутку; но денег он мне не предлагал; к тому же музей неудачное место для поиска проституток. Поэтому, не найдя логического объяснения, я перестала думать. Это была жизнь — жизнь за границей.
Опустить ли завесу жалости над этой сценой? Он оказался импотентом. Оказавшись импотентом, он стал очень нежен; но мною стал завладевать страх. До меня вдруг дошло, что я нахожусь ночью на незнакомой вилле, с незнакомым человеком в узкой постели. Мне было жарко, и я не понимала, зачем он привел меня сюда. Я подумала, что я не первая, кого он подобрал на улице, что он часто приводил сюда незнакомых девушек, готовых на все: наверное потому, что ему не хотелось позориться перед знакомыми. И каждый раз он так же лежал с этими девушками в обнимку, не зная, что сказать… А потом? Что происходило с этими девушками потом? Вот тут мне стало страшно.
Я сказала, что моя соседка по комнате не знает, когда я вернусь. Что, если я сегодня ночью не вернусь, она будет страшно волноваться (на это как раз хватило моего немецкого). Что я обязательно должна тотчас же вернуться в общежитие. Он стал протестовать, но чем больше он протестовал, тем больше росла моя уверенность в том, что надо смываться. Если я не вернусь, моя подруга вызовет полицию. Она весь город на ноги поднимет (примерно таков был смысл ломаных немецких фраз). Я была тверда как сталь. Я уже готовилась соврать, что по законам нашей страны я еще несовершеннолетняя, но сопротивление уже было сломлено. Мы сели в машину, и он нехотя повез меня обратно. Он холодно сказал мне, чтобы я в следующий раз предупредила подругу, когда буду уходить. Я едва заметно улыбнулась. Следующего раза не будет.
7-й день после
Дорогой Виламовиц!
Надеюсь, что ты дочитал предыдущее письмо. Ты мог заскучать, сказать: «Какое отношение все это имеет ко мне?» И перестать читать. Ты наверняка спрашиваешь, зачем я пишу тебе. Все, что я пишу, имеет отношение к тебе: ты — единственная тема моих писем. Единственная, потому что живые — единственная тема мертвых (о чем нам говорить, как не о вас?). Единственная, потому что небытия как такового нет, его можно определить только по отношению к бытию, твоему бытию; говоря проще, меня нет, потому что ты есть. Несовершеннейшее из всех созданий, несовершенное до того, что его вовсе нет, взирает на совершеннейшее (как прекрасна твоя реальность; как прекрасен ты) и думает украдкой: может быть, и вам нужно наше «нет», чтобы быть?
Продолжу рассказ. Деньги кончались, и я стала искать работу. Я была твердо уверена, что за границей России начинается сказка и что с работой мне обязательно повезет. Никогда еще в жизни я не работала. Но я была готова начать трудовую жизнь. Иначе — это открытие подкралось исподволь — можно ведь умереть с голоду. За жилье я пока не волновалась, так как переехала на квартиру к некоей даме, которая уезжала на месяц. Это было бесплатно, я должна была только поливать цветочки (цветочки не выжили).
Размышляя о работе, я перебирала в голове возможности, которые существуют на Западе. Я решила стать фотомоделью. Я всегда чувствовала в себе особый дар фотографироваться. Денег в этой профессии получают много; усилий тратят мало. Конечно же, это было по мне. Меня не смущало то, что я была маленькая и толстая, а модели требовались высокие и худые. Когда я смотрела в зеркало, то казалась себе высокой и худой. Прыщи можно было запудрить. Насчет осанки не стоило волноваться. Конечно, я смогу распрямиться на пару съемок Впрочем, я тешила себя надеждой, что мою сутулость практически никто не замечает; при этом то, что я называла сутулостью, человек грубый назвал бы средней степенью горбатости.
Взяв справочник, я начала обзванивать модельные агентства. Там вешали трубку, как только узнавали мой рост и вес. Через некоторое время я стала вытягивать себя на несколько сантиметров и облегчать на несколько килограммов. Мне казалось, что, если они захотят меня увидеть, я смогу произвести нужное впечатление. Но что-то в моем голосе звучало фальшиво: они продолжали класть трубку. Наконец один из голосов предложил мне зайти.
Агентство находилось на одной из центральных улиц Берлина, однако найти его было непросто: глубоко запрятанное на четвертом этаже блочного дома, агентство это оказалось обычной квартирой, где в одной комнате была устроена гримерная, в другой — фотостудия (все было грязно и пустынно), а в третьей заседала женщина сногсшибательной красоты. Ей я стала объяснять, что пришла по объявлению и что я, мол, та, что звонила, и вот, хочу быть моделью. Красивая женщина подняла брови. Она помолчала секунду, как бы собираясь с силами, а потом затараторила. Начало я пропустила, но, прислушавшись, начала улавливать информацию, которая касалась меня конкретно. Многим она отказывает сразу, говорила она, но мне не откажет; хотя, конечно, ничего не может гарантировать; может быть, для подиума я маловата, но, на ее взгляд, вполне подошла бы для рекламы продуктов (каких продуктов?); если я хочу, чтобы они меня взяли в картотеку то должна заплатить сто девяносто марок; только им нужен пакет с фотографиями; сфотографироваться я конечно могу где хочу, но если я сфотографируюсь у них в агентстве, это будет дешевле; и качество будет лучше; всего за двести марок; и вот контракт, подпишите.
Я подписала.
На следующий день я пришла фотографироваться. Вставала в позы. Улыбалась широко. Старалась держаться естественно и натурально. Фотограф сделал много снимков. В перерыве он вышел к той красотке, и они засмеялись чему-то. Но я не приняла это на свой счет. Потом я забрала пленку и отправилась с ней в проявку Я очень торопилась: ведь чем быстрее будут сделаны фотографии, тем быстрее я найду работу. Тем быстрее получу деньги — ведь я заплатила последние, у меня оставалось марок девяносто. Когда я уходила, пришла другая девушка делать фотографии. Мы обменялись взглядами, она — завистливым, я — сочувственным: девушка была так некрасива. И как это они ей не отказали?
Получив фотографии, я себя не узнала. С фотографий глядела толстая тетка в вульгарных позах, с ярко-красным растянутым в улыбке ртом. Я отнесла их обратно в агентство. Красивая женщина, к моему удивлению, была довольна (что навело меня на подозрения, что я действительно так выгляжу). Она спросила, доставило ли это мне удовольствие. Да, сказала я, только дорого очень. Наверное, у меня был очень серьезный тон. Красивая женщина сказала, что за удовольствие вот так на мгновение почувствовать себя моделью можно и заплатить. И в ее голосе прозвучало что-то, похожее на извинение. Я согласилась. Она сказала, что на днях позвонит. Я ушла.
С того дня я больше ничего не слышала про это агентство, ускорившее мой окончательный финансовый крах. И не сразу, а через пару лет поняла, что была просто некрасива.
8-й день после
Дорогой Виламовиц!
Как ты думаешь, со мной может еще что-нибудь случиться? Я помню все, и все плывет. Но что, если за этим что-нибудь последует? Тело начинает медленно тлеть; может быть, и с этой странной памятью произойдет что-либо подобное. Помнишь, мы ехали в поезде. Наверное, не помнишь, это я помню, а ты забываешь. Ты уступил мне место по ходу поезда, а сам сидел напротив: мне казалось, что я еду к тебе, но ровно с той же скоростью, с какой я приближалась, ты отдалялся. Ты отдалялся, не прикладывая ни малейших усилий к тому; твое лицо и твои плечи оставались неподвижными, и я знала, что могу два часа смотреть на тебя (столько длилась наша поездка). Ты скользил глазами по строкам книги, это было единственное твое движение, а движение поезда, казалось, никак не было учтено.
Я сидела напротив, но ты читал книгу. Ты не обращал внимания на меня, хотя знал, что я задорого купила эту возможность пробыть с тобой два часа (билет). Ты читал, и мне, как пишут в романах, хотелось стать той бумагой, по которой скользили твои глаза. Теперь это оказалось возможно. Я не очень разбираюсь во всех этих биологических процессах, но, кажется, когда мой труп наконец похоронят (поторопились бы!), он, перегнив, превратится во что-нибудь типа дерева, а потом пойдет на книгу, хорошо бы на книгу. К тому же ты сейчас читаешь мои письма, и, хотя это не совсем та бумага, какую вы обычно береге, а та, что сгорела или рассыпалась в прах, тем не менее ты берешь ее в руки — и смотришь на нее.
Я сидела напротив, в окне проплывали поля, я была так взволнованна, что, несмотря на очевидность поездки, мне все казалось каким-то застывшим в одной точке, как будто бы весь мир существовал между вдохом и выдохом. Это был первый намек на мое теперешнее состояние. Мне кажется, я стою на холме. Ты знаешь этот холм? Перед ним расстилается долина, где происходили сражения. Недалеко было море, но оно отступило. Камни зданий, решив было тоже отступить, ушли под землю, но за ними кинулись археологи и вернули их. Никого нет. Сильный ветер, холм пахнет полынью — я в Трое. Нет, ты не знаешь этот холм, ты не был ни в Греции, ни в Малой Азии. Не был, и не надо, тебе это ни к чему: ты сам — Греция, Рим и малоазийское побережье, потому что твоя кожа белее, чем их побледневшие статуи, твои глаза — прозрачнее и страшнее их морей и любое твое движение значительнее жестов их императоров; но я в Трое. Я не более реальна, чем тот, кто когда-то отправился сюда, чтобы посмотреть на место былых сражений. Он бродил по окрестностям и замечал: вот дерево, вот остатки ворот — и фигуры героев, о которых он слышал от стариков, стали заселять эту местность. Пейзаж и призрачные порождения его воображения слились в одно, это было странное состояние. Когда он ослеп, этот пейзаж тоже перешел в разряд призраков, так что ничего не стало; но слепец говорил, и теперь между призраками и живыми встали слова. Я в Трое.
На чем писать тебе здесь письмо? На песке? Долбить на камне? О чем писать тебе отсюда? Я не могу сосредоточиться. Я чувствую степной запах — это запах Крыма, где я провела детство; и Троя превращается в крымский прибрежный городок. Столько раз за последние десять лет — во сне ли, наяву ли — я пыталась восстановить в памяти топографию этого места. Я начала это делать слишком поздно: некоторые места я помнила хорошо, но переходы между ними уже забыла; например, где кончается асфальт набережной и где начинается тропа, ведущая в горы, где за домами кусты, в которых спрятана канализация, где проходила граница между поселком и пансионатом, между поселком и горой. Из-за этого переходы в моей голове получались самые фантастические. А теперь я помню все, причем с учетом изменений, которые происходили в этом городке за те годы, когда я там жила: так что одно и то же место выглядело по-разному Я стою на набережной; я пока не спускаюсь на пляж, где когда-то, перебирая камни, получила свое первое представление о галактиках; где я так долго смотрела на море, что меня с тех пор по ночам мучили кошмары: цунами! Нет, я стою на набережной, выстроенной в начале тридцатых, с нелепой белой балюстрадой. Детьми мы играли здесь в классики. Так и сейчас, не обращая внимания на горы, море, небо, я пишу мелом на асфальте.
Итак (возвращаясь к Берлину), деньги кончились. Последние гроши я решила пропить, так как ничего путного придумать не могла. Как-то, возвращаясь из кафе, я нашла у порога записку. Мне настойчиво предлагалось съехать в двадцать четыре часа с момента написания записки, а поскольку я нашла ее ночью, то времени на сборы оставалось совсем немного. Всю ночь я чистила квартиру и собирала свой скарб; наутро, нагруженная четырьмя чемоданами, я вышла на свежую, чистую улицу — первый раз бездомной. Каким-то образом я дотащила чемоданы до ближайшего кафе; поставив их там (пришлось долго уговаривать официанта, ведь денег на чаевые у меня не было), я стала обзванивать знакомых, которых было мало, в надежде найти пристанище. Наконец один согласился меня приютить. Пока я жила у него, меня непрестанно мучила совесть: мне было стыдно перед старыми хозяевами за то, что они меня выгнали (я была, по немецким меркам, очень неопрятна), мне было стыдно перед тем, у кого я жила, за то, что он бескорыстно принимает меня, и за то, что я не могла сказать, когда съеду. И за то, что у меня не было денег. Я искала комнату и работу — но не находила. Наконец я поселилась в коммунальной квартире на задах в Вединге — пролетарском районе Берлина. Когда-то его называли Красный Вединг. Но сейчас он был серый. Выглядывая из окна, я видела унылый задний двор: серыми были стены, серыми были окна, серыми — мусорные баки у меня под окном. В этом дворе ухитрялись парковаться несколько автомобилей (серо-желтых или серо-синих); один из них неизбежно перегораживал другим выезд, и тогда застрявшие начинали протяжно гудеть. Но мне такое окружение было по душе: как раз то, чего такая безработная неряха — и чужеземка притом — была достойна.
Я перешла на картошку — жарила ее на масле и поняла, как хороша картошка с луком. Деньги я тратила на покупку толстой газеты «Из вторых рук», ища там объявления о работе. Я думала, что мне удастся выгодно использовать мои «знания иностранных языков» (подразумевался русский и английский). Но по-немецки говорить я так и не научилась; поэтому образованные люди из контор даже не тратили времени на объяснение моей профнепригодности, а вешали трубку Постепенно я додумалась уменьшить амбиции.
Я стала искать место продавщицы. Конечно, мне хотелось бы работать в книжном магазине, но об этом не могло быть и речи. В Западном Берлине было много маленьких лавок, где продавалась дешевая одежда. Я стала пытать счастья там.
Объявлений попадалось довольно много, и тетки в магазинах были приветливы. Но по тому, как они оценивающе окидывали меня взглядом, я скоро поняла, чего требовалось от продавщицы: она должна быть gepflegt — «ухоженной». Даже некрасивые девушки могут при помощи косметики и прочих ухищрений привести себя в нормальное состояние. Для меня же наведение красоты навсегда осталось мистикой. Если я красила губы, то это выглядело вульгарно. Если я красила глаза, то они размазывались; а причесать волосы я всегда забывала. В одежде я не только страдала патологическим отсутствием вкуса, но и денег на приличное платье у меня не было. Я ходила почти в лохмотьях, но сама от этого не страдала. В одном магазине меня таки взяли на пробные три дня. Я должна была поправлять белье на вешалках и следить, как бы кто чего не украл. А если бы кто-то стал что-то красть? Предполагалось, наверное, что я схвачу его за рукав и позову полицию. Я очень усердно работала в этом магазине. Я поправляла каждое дурацкое плечико, сползшее с вешалки. Я объясняла (мой немецкий тем временем изрядно улучшился), чем отличается одна майка от другой. Вместе с другими продавщицами двигала манекены. Я пыталась заразиться их (продавщиц, а не манекенов) хорошим настроением по утрам, когда они под радостные звуки радио распахивали гостеприимные двери своей лавки.
Почему меня не взяли на работу, я не знаю. Может быть, в директоре магазина взыграли моральные чувства: она должна была платить мне не меньше, чем она платила молодым немкам, которые у нее работали; так что заработать на мне она не могла, поэтому предалась соображениям высшего порядка: работаю я хорошо, но не лучше, чем работала бы немецкая девушка; в то же время если она возьмет меня на работу, то тем самым отнимет рабочее место у какой-нибудь немки, а для молодой немки рабочее место, может быть, единственный шанс зажить нормальной жизнью. Шанс, которого мне не требовалось, потому что я была иностранка, а иностранцы не живут нормальной жизнью — она у них какая-то странная.
На следующей неделе, раскрыв газету «Из вторых рук», я с печалью увидела объявление о вакансии в том же магазине (мне-то отказали с формулировкой место уже занято, и прошло долгое время, пока я привыкла к таким формам вежливости). Директор магазина была, в сущности, права. Та, которую в конце концов взяли на это место, усердно проработала два года, купила машину, перешла работать в другой магазин той же компании, вышла замуж и стала домохозяйкой с двумя детьми. А я — я болтаюсь на веревке в душной комнате, и мои глаза выпучены, и скоро меня найдут и похоронят. И директор магазина — она была женщиной малообразованной, но наделенной интуицией — поняла, к чему я иду, когда в первый раз меня увидела, хотя должны были пройти годы, прежде чем то, что она прочла на моем лице, действительно произошло. Зачем тратить деньги на тех, кто обращает в прах все, к чему прикасается? Даже учителя в школе замечают такого и ставят ему плохие отметки, как бы он ни старался: потому что в его взгляде уже скользит равнодушие, которое через несколько лет заострит его черты. Сам источник этого равнодушия часто не может смириться с этой логикой, пока он жив. Ему кажется, что что-то мешает ему жить, что ему ставят палки в колеса, что в каждом случае можно найти конкретную причину его неудачи. Он не видит клейма на собственном лбу, которое видят все остальные; но он чувствует, что каленое железо обжигает его, и не может себе представить, что жгучая боль предвещает полную безболезненность, точнее, бесчувственность.
9-й день после
Дорогой Виламовиц!
Я снова пишу тебе, теперь уже спустившись на пляж. Пляж пуст. Таким пустым я должна была его когда-то запомнить; мне почти не верится в то, что пляж мог быть так пуст при жизни. Каждая волна, что набегает на берег, тоже исходит из моей памяти; и теперь, наблюдая череду похожих друг на друга моментов, я удивляюсь, как часто мне приходилось наблюдать прибой. Но никогда, никогда при жизни я не думала, что впоследствии вспомню каждую отдельную волну; оттого, что были похожи друг на друга, оттого, что слились в одно, эти моменты казались навсегда потерянными. Я не утверждаю, что теперь снова обрела их. Они однажды были, теперь их нет — но ведь нет и меня. Поэтому, находясь по другую сторону той границы, от которой отсчитывают существование, я вижу, как накатывают волны, однажды уже накатившие.
Я могла бы захотеть вспомнить сменявшие друг друга при жизни настроения, как я сейчас вспоминаю волны, но меня останавливает мысль, что нельзя вспомнить настроение без того, чтобы снова пережить его, — а как это сделает призрак? Единственный путь, представляющийся мне возможным, это описать их для тебя словами, сама при этом не погружаясь в то, что колышется под их слоем. Я могла бы написать тебе о том, как однажды, пересекая длинный пустырь в Берлине, я взглянула вокруг — пустырь все не кончался, — и эта пустота, и эта бесконечность вдруг заставили меня вспомнить о тебе, и я захотела, чтобы ты был там. Я была уверена, что твое присутствие (наверное, я уже тогда подозревала в тебе исключительную действительность) несовместимо с пустотой и бесконечностью; и потому пустота и бесконечность, где мне стало так неуютно, должны были отступить с твоим появлением. Возможно, это природа телесного. Твое прикосновение, ради которого я готова была сражаться с чем угодно (но не с кем угодно, увы), должно было навсегда излечить меня от пустоты и бесконечности; но тебя не было рядом, и я должна была попытаться полюбить пустоту и бесконечность. Сходное чувство посетило меня год спустя, когда я стояла на табуретке и готовилась оттолкнуть ее: жажда телесной близости накатила на меня, и дурак тот, кто назвал бы это похотью. Твое прикосновение не удержало бы меня от прыжка в окончательную пустоту, так как пустота, что подступала к моей табуретке, была сильнее и глубже любого прикосновения, и она с ревом била в стены комнаты и пенилась. Но взять твою руку было бы все равно что закрыть глаза (я в себе, меня ничто не ранит) и прыгнуть. Если бы ты пожал мне руку на прощанье, то перед уходом я была бы уверена, что, сохранив это воспоминание, я смогла бы перетянуть тебя в мою пустоту; а может быть, моя ладонь, сохранив твое тепло, прожгла бы дырку в бесконечности. Как бы то ни было, ты и то, другое, были несовместимы; и даже сейчас мне сложно понять, как это холодное, вечное когда-нибудь поглотит тебя, — то вечное, куда я очертя голову прыгнула с табуретки. Причина тому была проста. Окажись я в Америке, это стало бы подступать ко мне с новой силой. И снова я, стоя в центре, должна была бы выдерживать его напор, думая о тебе как о подмоге, которая вот-вот должна подойти (но она не подходила бы). И так без конца.
Здесь я пишу на песке. Пишу дальше о том, как я искала работу (скажу сразу, что после дюжины бесплодных попыток я ее-таки найду — чтобы ты за меня не переживал). Я почти отчаялась. Но чем больше я отчаивалась, тем больше на меня находила какая-то тупость. Я не впадала в панику, потому что мои ощущения действительно как-то притупились — что в моем положении было опасно, все равно как спать, если тебе грозит замерзнуть. Не то чтобы я хоть мало-мальски допускала мысль, что трудности разрешатся сами собой, но во мне в первый (и последний) раз в жизни возникла какая-то покорность судьбе. Мысленно перебирая варианты того, что могло случиться со мной, я добралась до худшего: худшим было умереть с голоду, и этот-то последний вариант меня не испугал. Да, худшее было представимо; но за ним не стояло больше ничего, что пугало бы меня неизвестностью и неприятными последствиями; таким образом, худшее было не продолжением, а концом, не длительностью, а точкой; точки я не боялась. Впрочем, я продолжала искать работу.
Сфера моих поисков сузилась до, как ее называли, гастрономии. Я стала искать место официантки или барменши, на худой конец посудомойки. Сложность состояла в том, что у меня ни в чем подобном не было навыков (у меня вообще ни в чем не было навыков, кроме как в греческом и латинском языке). После неудачных попыток стать продавщицей я стала следить за своей внешностью, но средств купить новые туфли или колготки уже не осталось. Поэтому я просто мыла голову, а иногда красила губы. Случалось, меня брали на пробный срок; иногда за него даже платили. Задержаться мне не удавалось нигде, хотя я довольно быстро научилась откупоривать бутылки и цедить пиво. Многие из моих работодателей были иностранцы. Они раболепствовали перед немцами и были грубы ко мне; потом я иногда заходила в рестораны, и по тому, как преувеличенно вежлив был со мною шеф, принимая за немку или, по крайней мере, за «имущую», я пыталась догадаться, как груб он с чернорабочей прислугой откуда-нибудь из Восточной Европы или из Азии. Как-то я работала в пивной. Это была обычная немецкая пивная на углу, куда пролетариат заходит после работы, а местные алкаши торчат с момента открытия до самой ночи. Владел этой пивной, кажется, турок. У него было что-то вроде комплекса по поводу того, что в силу иностранного происхождения его могут посчитать не способным вести такой сугубо национальный бизнес, как руководство немецкой пивной. Только прислуга могла заметить его неуверенность в себе; каждый вечер, пока посетители не приходили, он сокрушался, что, мол, все пивные полны, а его стоит пустая. Перед началом работы я должна была мыть пол и стаканы. Он брал стакан и смотрел сквозь него на свет или проводил пальцем по стойке и морщился: все должно быть чисто, он в этом смысле как Адольф Гитлер, говорил он. Единственной постоянной барменшей в пивной была большая дебелая полька; она удивительно быстро цедила пиво, и турок спал с ней, хотя у него была семья и у нее, может быть, тоже: друг друга они не любили. Когда она отлучалась, пиво цедили такие девочки, как я, взятые на пробный срок, — это были три дешевых дня, после этого он их увольнял. Оказалось, что полька старше меня всего на несколько лет. В пивной часто крутились какие-то личности, вроде постоянных клиентов или, может быть, партнеров по бизнесу. Мой «хозяин», наставляя меня в первый день, попросил ни с кем не заводить связи. Я сказала, что я ни с кем не хочу заводить связи — здесь. Он мне не поверил и еще раз повторил, что я не должна заводить любовных связей в его пивной. Также он не верил мне, что я нахожусь в Германии всего полгода: как-то он застал меня за чтением газеты и не смог поверить, что за полгода можно выучить немецкий в той степени, чтобы читать газету. Кажется, он подозревал, что я выросла в гарнизоне советских солдат, который был расположен в Восточном Берлине, и потому знаю немецкий. Я действительно уже лучше говорила по-немецки. Впрочем, я не вижу причин, почему кто-то, кто хочет выучить язык (или кому нужно выучить язык), не может за полгода выучить его в степени, необходимой для чтения дешевых газет. За третий и последний день работы «хозяин» заплатил мне вдвое меньше денег, чем должен был. Я попыталась протестовать, но он пригрозил позвонить в полицию и сказать, что я его обворовала. Это меня остановило — не потому, что я боялась полиции, а потому, что мне еще никто такого не говорил. Так и ушла; он хорошо заработал на мне. На свете есть много мерзавцев, но дети бродят, не распознавая их. Это был первый раз, когда я поняла, что в человеке может не быть ничего человеческого; мне предстояло сделать еще много сходных открытий, но особенно это поразило меня в первый раз. Если представить себе зло чем-то, чего нет, то из глаз «хозяина», как из двух проделанных в бумаге дырок, смотрела на меня эта бездна, и у меня кружилась голова, как будто бы я стояла на кромке. Но я знала, что недостижима для нее — пока. Условия черной работы не возмущали меня; их социальное значение меня не интересовало. Я поняла, какую власть тот, у кого ты работаешь, имеет над твоей душой, и чем ты беднее, чем важней для тебя каждая копейка, тем больше эта власть, потому что тебе некуда отступить. Черная работа, которая унижала и заставляла существовать на сумму значительно меньшую, чем прожиточный минимум, приподнимала завесу над бездной зла. И чем больше приподнималась эта завеса, тем меньше становилось сопряженное с ней унижение. Постепенно зло заставляло перестать ощущать что бы то ни было, наверное для того, чтобы на фоне этого бесчувствия стать неузнаваемым и потерять имя зла.
Но наконец мне повезло. Одна почтовая фирма поместила объявление о приеме на работу молодежи. Когда я пришла по объявлению, мое гражданство никого не смутило, а знания иностранных языков даже сочли нужными. Меня взяли на работу! Я должна была по вечерам сортировать посылки. Почтовая станция была длинным открытым помещением под навесом (уже начинались холода), куда подъезжали грузовики. Мы сортировали сгруженные ими посылки и, проверив документацию, загружали обратно. Несколько вечеров нас учили правилам, по которым были составлены документы: посылки как-то подразделялись по странам, экономическим зонам и еще чему-то. Все это впоследствии было забыто мной в одно мгновение, когда я после почти годового срока увольнялась с почты. Но тогда я пыталась затвердить слова «страховка» и «таможенная декларация», преисполненная благодарности за работу и сознавая важность этих формулировок: ведь, недогляди я, дурная посылка могла пойти куда-нибудь не туда. Уже начинались холода, мы работали каждый вечер, кроме выходных, и мне приходилось надевать на себя все, что у меня было, чтобы не замерзнуть под навесом. Там работало много студентов, они доносили Друг на друга, но мне не докучали. Они относились ко мне как к ребенку или зверьку, но без симпатии, которую эти существа обычно вызывают; они просто не принимали меня всерьез, но мне этого не особенно и хотелось.
Каждый раз, когда я шла на работу, спускались сумерки. Район был промышленный и потому в это время суток полностью вымирал. Даже днем здесь не было пешеходов; здесь высились складские помещения, а мимо них пролегала трасса грузовиков. Но ночью не было даже машин; склады и фабрики отражались в реке; иногда в одном из зданий горел свет, и, заглянув туда, можно было увидеть станки, множество станков, о чьем назначении я не могла догадаться. Они бездействовали. Вдоль шоссе стояли странные мачты: то ли они маркировали что-то, то ли на них должны были вешать флаги, но никаких флагов не было. Когда я проходила мимо них, я слышала, как они от ветра издавали тонкий звон; это был единственный звук ночью. Может быть, путь в темноте, в необитаемом районе, был опасен; но я любила этот путь между берлинским метро и крытой почтовой залой; станция метро и почта, казалось, были недалеко друг от друга, несмотря на разделявший их путь, потому что они были освещены и полны народа; а вот путь был темен, был пуст и пролегал через иные пространства. Я попадала в зазор, в темную скважину, где терялись свет и звук окно фабрики, где забыли выключить лампу, было напоминанием о свете, как перезвон металлических мачт — напоминанием о звуке, но это были следы, призраки. Ни света, ни звука не было, а была я, идущая вдоль шоссе, — и как же я шла там, если не было глаза, что посмотрел бы на меня? Если не было луча, который осветил бы меня для этого глаза? Но все было так, как я рассказываю.
Теперь у меня был почасовой заработок и контракт на полгода с правом продления. Я задумалась:
мне было всего двадцать лет, и мне хотелось узнать что-нибудь еще, кроме сортировки посылок. Я записалась в университет на греческий и латинский язык. Если меня спрашивали на почте, чем я занимаюсь в свободное время, я говорила, что изучаю древнегреческий и латынь. Люди недоуменно пожимали плечами: предмет был странный, а уж мой вид совсем не соответствовал такой почтенной дисциплине. Но мне было ясно, не знаю почему, что я должна учить греческий и латынь, — ясно с той очевидностью, как если бы это была единственная вещь, достойная изучения. Итак, я вступала в ухоженный сад немецкой классической филологии — и не ждала, что этот сад обернется лабиринтом, пройдя через который оказываешься не у выхода, а у темной чащи непроходимого леса, что носит все те же имена: латынь и греческий.
10-й день
Дорогой Виламовиц/
Может быть, тебе интересно будет узнать, что то, что называлось моей душой, когда я была жива, было копией с той местности, откуда я пишу тебе письмо. Представь себе, что ты стоишь лицом к морю: тогда справа и слева от тебя, по обеим сторонам залива, будут горы, а за спиной уходящие в глубь материка холмы. Тогда я была ребенком и потому так и не узнала, что находится по ту сторону гор или чем кончится путь в глубь холмистой долины (виноградники? озера? виноградники? озера?). Но я ходила в горы, и они не казались мне преградой: просто я никогда не доходила до конца. Холмы были библейские (не знаю, кто дал им это название по книге Оппенгейма). У детей особое представление о географии. В том возрасте, когда нет собственного мнения о вещах и любое мнение становится вещью (но эта вещь эфемерна и мнительна), я считала, что если идти в противоположную от моря сторону, то через какое-то время придешь в Ниневию и Вавилон. Но я не ходила так далеко. Я смотрела на море, и справа и слева от меня в воду вступали скалы. Горы были высоки, и я решила, что это — Греция. Солнце поднималось слева, окрашивая скалу в бледно-зеленый цвет, и, пройдя над водой, спускалось за гору справа от меня, так что, освещенная сзади, гора в какой-то момент была просто черным рельефом на фоне неба, — а та скала слева, ловя косые лучи, становилась розовой.
Я не хочу сейчас (о посмертная вседозволенность!) переходить границы, которые были поставлены мне в детстве, поэтому я, пройдя вдоль кромки воды, останавливаюсь там, где пляж становится труднопроходимым из-за валунов у подножья гор. Да, я помню, что такое обнимать поросший мхом камень высоко в горах, — но теперешнее знание о его поверхности будет чем-то другим, нежели скользившая по камню ладонь (я помню мои ладони). Когда я начинаю писать тебе, проскальзывает мысль, что, будь я жива, мне захотелось бы, чтобы ты увидел все это: как если бы этой местности нужен был твой глаз, но зачем? чтобы обрести новое существование? чтобы получить уверенность в старом? Как бы то ни было, я просто пишу тебе отсюда, о другом.
Как я уже писала, я работала по ночам, а днем ходила в университет. Я не очень высыпалась, поэтому лекции я слушала в полусне — но от этого предмет становился только интереснее. Вечером, придя на почту, я пыталась в перерывах между посылками вспомнить прослушанное — и удивлялась, по какой странной логике развивалась древняя история (а дело было в том, что вторая половина лекции мне приснилась).
Тут со мной произошел странный случай, которому я удивлялась несколько дней, прежде чем поняла, что и это был сон. Дело было так. Я звоню подруге, а она мне радостно так говорит: «Твой старый приятель Максим — я его знала в Москве — повесился!» Я опешила и, чтобы удостовериться, пошла к Феде и Денису, которые жили неподалеку (на самом деле они тоже жили в Москве — так я потом догадалась, что это был сон). Как бы невзначай спрашиваю их: о Максиме вы ничего не слышали? Они грустно так кивают головами и дают мне журнал. Открываю журнал, там статья: «Как спасти задыхающегося». Ах, думаю, вот если бы я, прочитав эту статью, оказалась в тот момент рядом с Максимом! Внезапно слышу хрипение из соседней комнаты. Это Максим! Иду к двери, чтобы не дать ему умереть. Входит Федя: «Не поможет. Он уже давно умер». Я расстроилась и, так как было уже поздно, попрощалась и пошла на почту. Стою, сортирую посылки. Одна из них длинная, с приложенной документацией. Смотрю в графу описание товара; «Труп Максима». Смотрю в графу стоимость: «Максим совершенно здоров». И подпись врача. Тьфу, думаю, что за безобразие. Иду к контролеру, смотри, говорю, ерунда какая. И он говорит: так-перетак, чего они только не посылают (у нас часто бывает, что не совпадают данные на сопутствующих документах). Несколько дней я сохраняла это в памяти, как будто это случилось на самом деле. Когда дошло, что это сон, мне стало обидно, что за весь этот долгий, неглубокий сон я так и не увиделась с самим Максимом, хотя о нем столько говорили. И даже не разобралась, жив он или мертв.
Как бы то ни было, моя жизнь упорядочивалась, постепенно приобретала некий лишь ей одной присущий ритм. И, как это бывает с ритмичной жизнью, казалось, что она будет длиться не изменяясь или что изменения будут постепенны, как если бы жизнь, приобретя ритм, уже не могла из него выйти. Но я заблуждалась. Этот с таким трудом налаженный ритм был вскорости перебит. Люди сравнивают жизнь с дорогой, и по этой дороге мы пятимся задом наперед, глядя в прошлое; но если бы я могла тогда превозмочь человеческую природу, обернуться и взглянуть в будущее, кто знает, может быть, я сознательно решила бы продолжать идти не сворачивая; может быть, меня не испугала бы потеря ритма, если бы, глядя вперед, я увидела в конце пути его цель и поняла, куда иду, и ради этой цели мне не жаль было бы сбиться с ритма. Дорога шла под гору, и жизнь катилась, набирая скорость.
Здесь нам надо обратить внимание на одну персону. Не то чтобы эта персона заслуживала какого бы то ни было внимания; не то чтобы она была сама по себе хоть в малейшей степени интересна — более чем верстовой столб или дорожный знак. Наверное, его поставили на том месте, где дорога уходит под откос, чтобы предупредить пешеходов об опасности; но буквы на нем так размыты, что все проходят, не замечая его. И если кто-то падает, то он мстительно улыбается, потому что они упали, не посмотрев на него; и ему уже хочется думать, что это он заставил их упасть.
Герр доктор Зайб (назовем его так) был рожден в немецкой провинции, в земле … в семье малообразованных буржуа. Природа снабдила этого молодого человека длинным туловищем, короткими конечностями и страстью к изысканности — страстью, возможность удовлетворения которой ставила его в конфликт с окружением. В детстве он мало читал, потому что не было никого, кто его бы к этому приохотил. Поэтому он никогда не бредил дальними странами; весь мир представлялся ему приветливыми лугами Южной Германии, и все люди в его представлении должны были говорить на диалекте его местности. Позже, в школе, получив понятие о литературном немецком, он запрезирал свою родню, но сам так никогда и не смог избавиться от говорка. Его первые сексуальные переживания были вызваны черными тетиными колготками, которые он украл и спрятал у себя под подушкой. Несколько лет подряд он уговаривал себя, что его привлекают только женщины намного старше его, — уговаривал хотя бы потому, что сонный мальчик с длинным туловищем не интересовал сверстниц. Закончив школу, он переехал в большой город, чтобы учиться в университете. Возможность учиться была подготовлена для него благосостоянием семьи; но он был первым в семье, кто шел в университет, поэтому мечты о возвышенном будущем колыхали его ленивый ум.
Поселившись с другими студентами и оглядевшись, будущий д-р Зайб понял, что не оделен никакими талантами. В школе он неплохо рисовал, неплохо писал сочинения; но тут понял: то, что он принимал за талант, на самом деле было посредственной способностью — так секретарь, переписывая какой-нибудь отчет, иногда рисует женские головки на полях испорченной копии, или деревенский учитель сочиняет вирши на могилу односельчанина, и оба не претендуют на исключительность, а Зайб претендовал. Он решил развивать одно искусство, которое казалось ему простым, потому что за ним не стояло ничего материального, настоящего, ничего, за что его можно было бы поймать и уличить, искусство, которое казалось ему самым простым и в то же время было самым действенным, — искусство красиво говорить.
Для того чтобы быть остроумным, ему не хватало ума. Но он, оглядываясь по сторонам (это вошло у него в привычку — украдкой оглядываться по сторонам), перенял от людей более ловких несколько приемов. Первая заповедь гласила: говори тихо — и к тебе будут прислушиваться. Вторая заповедь гласила: говори медленно — и люди будут напряженно ловить твои так редко падающие слова. Он начал говорить тихо и медленно и вскорости усвоил третье правило: никогда не говори того, что думаешь. Это был идеальный вариант, так как у него обычно не было собственного мнения ни по одному предмету; и там, где другие укутывали свое мнение в кокон намеков и двусмысленностей, призванных защитить мысль от разрушительного натиска мира, Зайб ткал свой кокон вокруг пустоты. Он научился прикрывать глаза и вздыхать, как если бы действительность изнуряла его; научился улыбаться уголками рта (на это была еще одна причина — плохие зубы); научился вставлять французские тосз (этот прием был особенно эффектен, если собеседник не знал французского и догадывался о значении по смыслу фразы: можно было вставить совсем другое, неподходящее слово, которое собеседник ошибочно принимал за его противоположность, — такие моменты доставляли Зайбу тихую радость). В женщинах Зайб ценил изысканность; а так как настоящей изысканности он не знал, то за изысканность принимал высокомерие. Поэтому Зайб, который к тому времени получил степень доктора, стал оглядываться в поисках высокомерной женщины.
Его взгляд пал на высокую, томную Изабель. Изабель (чье настоящее имя было Ина, но Зайбу нравилось называть ее Изабель) говорила, как и он, мало и тихо, так тихо, что люди спрашивали, все ли у нее в порядке с голосом, — но так спрашивали наивные люди, не понимавшие, что это особая форма кокетства. У Изабель был круг почитателей намного старше ее (ей во время моего рассказа было под тридцать). Им нравилось общество красивой женщины, перед которой они могли разливаться соловьем и которая не перебивала их, а лишь изредка вставляла замечания тихим, проникновенным голосом; ее замечания были бесцветны, и держала она себя на подобающем расстоянии — в силу этих причин она многим казалась олицетворением женственности. В их числе оказался и герр доктор. Он стал пытаться завоевать ее симпатию изысканным разговором. Изабель была слишком глупа, чтобы смочь почувствовать симпатию к чему бы то ни было; к тому же проявить симпатию значило бы стереть подобающее расстояние. Она не оттолкнула д-ра Зайба, а стала с ним холодна, что вызвало в его слабой душе порыв влюбленности: женщина холодная была лучшим воплощением женщины изысканной. Новая ситуация вызвала волну незнакомых доселе эмоций в его душе. Неожиданно он стал понимать влюбленных героев мировой литературы и отождествлять себя с ними; даже подобие мысли о самоубийстве забродило в его голове. Он подумал, что понимает, как от неразделенной любви люди кончают с собой, — и сознание того, что он понимает это, восхитило его. Теперь он достиг высшей степени утонченности, поднялся над своим окружением на недостижимую высоту; и он изящным движением набросил покров иронии на сердечную рану.
Но довольно о нем; каким образом его путь пересекся с моим, я напишу тебе в следующем письме. Рассказ о ничтожности может омрачить твой день. Я не хочу, чтобы ты брезгливо отбросил письмо из-за тех, о ком я пишу. Из дальнейшего станет ясно, что появление этой персоны, как и некоторых других, не случайно. Но пока читай так, не зная последующего, как если бы ты пятился задом наперед. Ты знаешь, это странно, писать письма одно за другим, никогда не получая ответа (хотя только так и может быть в нашем положении: что было бы, если бы все живые вдруг кинулись писать письма призракам? а работал бы кто?). Хорошо, что мертвые не грустят; если бы мертвым вдруг разрешили загрустить, то их слезы затопили бы вселенную. А может быть, мир так и не заметил бы, что живет под покровом призрачных слез.
11-й день
Дорогой Виламовиц!
Я захожу в море — медленно и осторожно, по привычке, чтобы галька не била мне ноги, хотя это уже незачем. То, что я испытываю сейчас, должно быть эхом произошедшего со мной непосредственно после смерти. Когда я умирала, я не чувствовала ничего, кроме быстрого удушья; ощущения, которые я теперь не решаюсь назвать знанием (так сильно они напоминают телесное), призваны, должно быть, разъяснить мне тот процесс, что произошел со мной. На меня накатывают волны; чем глубже я захожу, тем выше становятся их прикосновения. Бот они уже добрались до колен, до бедер, до груди — и они откатывают, оставляя влажную кожу зябнуть на ветру. Сейчас, когда я захожу в море, у меня есть тело: оно служит наглядности. Волны набегают на мое тело и, откатывая, смывают с него стыд, любовь, страх — все то, что я потеряла десять дней назад, но должна была снова ощутить в этой форме, напоминающей жизнь. Передо мной расстилается море, кое-где видны барашки; небо нависает, набухает, соединяется с морем; я стою в волнах, одна. Одна.
Это освобождение от стыда и страха сделало возможным мой рассказ. Я продолжаю.
Д-р Зайб, который тем временем приближался к сорока, был вполне благополучно устроен в одном из берлинских институтов. Он преподавал; его курсы не пользовались большой популярностью у студентов, но и не пустовали. Его начальник, профессор X., благоволил к нему, хотя и не был высокого мнения о его способностях. Зайб мстил ему за это, сочиняя сплетни. У Зайба были все основания быть довольным своей жизнью, если бы не холодность Изабель и неуверенность самого Зайба в исполнении личной амбиции — стать профессором. Чувство неуверенности в личных и карьерных делах намекало Зайбу, что он мог бы стать тем, кого обозначают словом «неудачник», и, хотя непосредственной опасности в этом не было, Зайбу срочно потребовалось нечто, что позволило бы ему самоутвердиться (так же, как изысканность, любое качество опошлялось в голове Зайба на номер ниже: под самоутверждением он понимал чувство превосходства).
В один прекрасный день в институте появилось неловкое существо. Это существо владело лишь ломаным немецким, таким, на каком говорят гастарбайте-ры. Одето оно было на редкость нелепо и безвкусно, особенно в глазах тех, кто не подозревал о магазинах для бедных; но существо было не робкого десятка (это была я) и вставляло по поводу и без повода свои замечания во время курсов д-ра Зайба. Это плебейское посягательство на святыню классической филологии вызвало у Зайба естественное чувство раздражения. Но бок о бок с раздражением возник и интерес — так гадкое насекомое привлекает нас своим странным видом. Существо, при всей его неопрятности, выглядело лет на двадцать пять (на самом деле мне тогда исполнилось двадцать) и, будучи неотесанным, все-таки было женщиной. Мысль, что у меня есть пол, сначала показалась Зайбу извращением; но чем больше он об этом думал, тем больше это извращение казалось ему стоящим его изысканности. Он искал что-то, что в его собственных глазах оттенило бы его утонченность и позволило бы ему самому окончательно в нее поверить.
Как-то после занятий он пригласил меня зайти в кабинет. Стал расспрашивать о моей жизни, и мне это было странно: уже полгода я провела в Германии, но в безвестности, окруженная неведением посторонних, так, как если бы меня вовсе не было, и сама уже начинала верить в свое отсутствие: и тут вдруг кто-то расспрашивал меня о том, как я живу, как бы уговаривая, что мое отсутствие — ложь, что на самом деле я есть. Обрадовавшись, я отвечала на вопросы. Жизнь оживала в моих словах, приобретала форму и отделялась, становясь моей жизнью, от прочего, неназываемого, с чем до той поры была слита. Поэтому я решила, что и выражение моего лица теперь имеет значение; и я улыбалась, отводила глаза, поднимала брови — и сидящий напротив меня должен был понять, что это я, я говорю, должен был вычленить меня, с моим цветом волос и глаз, с моей фигурой, из окружавшей его действительности и запечатлеть, — я должна была спросить себя, зачем, и понять, что моя попытка обречена на провал, но желание выделиться и сбросить с себя груз всего остального так захватило меня, что я не думала о поражении. Д-р Зайб предложил заехать за мной на почту, когда я кончу работать. Меня должно было насторожить, что он предложил это так быстро. Но мне казалось вполне естественным, что он заинтересован во мне (а ему это еще несколько дней назад представлялось совершенно немыслимым), и я согласилась.
Он действительно заехал за мной незадолго до полуночи, когда работа на почте подходила к концу. Я гордо прошествовала к его автомобилю; это произвело впечатление на моих расходившихся уже сослуживцев. Мы поехали в кафе, где я не бывала раньше, и это кафе, находившееся не так уж далеко от фабричных коробок (в этом, кстати, был особый шик), было для меня переходом в другую вселенную; казалось, что здесь мое место, где свет, где нарядные люди, где праздник, а не там, где холодно и темно и куда надо идти долгой пустынной дорогой с позвякивающими на ветру мачтами, — но я ошибалась и позже каялась в своей ошибке, вернувшись, как блудная дочь, к холоду и пустоте.
Мы говорили о чем-то, но я, цедя вино, быстро потеряла нить разговора. Б какой-то момент стало ясно, чего он от меня хочет (более опытной женщине потребовалось бы на это меньше времени), и сделалось скучно. В какой-то момент он, держа меня за руку, говорил «о, что ты со мной сделала…», и я, смотря на это уже затуманенными глазами, удивлялась, неужели он так пьян. Но он не был пьян. Он был трезв и весел, предвидел последующие события и не знал, что, как в шахматной игре, я вижу еще на несколько ходов вперед. Если бы он знал это тогда, он оттолкнул бы меня. Но ему было суждено совершить это открытие позже, и тогда его гадливость пересилила интерес. Но машина была уже запущена, и я стала его тайным пороком, из тех, что удовлетворяют, не принося радости.
12-й день
Дорогой Виламовиц!
Одиночество начиналось, как неотделанные помещения: когда видишь кирпич и трубы. Оно просачивалось в дома, гуляло по барам, затапливало однокомнатные квартиры. Иногда оно выплескивалось на улицы (отсюда ночной кошмар — цунами). Оно гасило свет по вечерам, а днем прикрывало мне глаза ладонью; оно предъявляло на меня права — а я сомневалась в его законности, и тогда оно следило за мной с крыши соседнего дома, заглядывая в мое окно, и если бы его руки сжимали винтовку, то я, может быть, вздохнула бы с облегчением, но оно улыбалось: оно было только сторонним наблюдателем. Был один способ насладиться им — одиночеством: надо было добровольно отказаться от всего, что соблазняет тебя бегством и в конце концов снова обманывает; и одиночество, увидев твое добровольное подчинение, наградит тебя блаженством. Это я знаю сейчас, а тогда не знала и потому не могла воспользоваться.
После смерти не снятся сны. Может быть, это из-за того, что память обретает абсолютную четкость. Наверное, здесь есть какая-то связь. Ведь обычная память, как и сон, то сжимает, то растягивает время. Теперь больше нет этих скачков от одного события к другому через провал забытого; нет несоразмерно растянутых воспоминаний, претендующих на особую важность. Теперь все ровно, гладко, как на картинке, причинно-следственные связи прочерчены карандашиком: и кто-нибудь мог бы найти «горькую иронию» в том, что причины и следствия становятся так ясны там, где никого уже не заботят причины и следствия. Сны, настойчиво повторяющие то, что хотелось бы забыть (или, наоборот, из забвения достающие драгоценность), по сути, лишь нерадивые дети той памяти, что, обращаясь вольно со временем, манипулирует нашей душой. Здесь души нет, и потому эта память бросает нас, мертвых, как сломанные игрушки; но нас подбирает другая, милосердная и всеведущая память. Ей не нужна душа: ей нужна пустота. Только пустота может вместить в себя все бесконечное время. Живой, вспоминая какой-нибудь ничтожный прожитый им день, вздрагивает: где этот день сейчас? Где эти люди (дома, кони и т.п.)? Не так мертвый. Мертвый сам рассыпался в прах и потому не гоняется за субстанцией; а если не гоняться за субстанцией, то ничего не прошло. Все по-прежнему там, где мы его оставили, оно стало только чуть бледнее. Может быть, я единственная покойница, что сохранила уважение к реальности живого — к твоей реальности.
Как бы то ни было, сны больше не снятся. Это значит, что я больше не вижу тебя там, где привыкла встречать. Когда-то, чтобы спастись от навязчивой мысли, — о тебе, — я придумала выход: пойти к врачу, чтобы он дал мне лекарство от одной и той же мысли. Несколько дней я ходила, предвкушая облегчение, которое должно было последовать за визитом к врачу (впрочем, я так и не побывала в поликлинике). Как приятно было думать о том, что регулярный прием таблеток освободит в моей голове так много места; что мне не придется засыпать и просыпаться с одной и той же мыслью, думать об одном и том же на ходу, за едой, на работе. Эта мысль перестала бы оплетать все мое существо своей однообразной паутиной. У меня появились бы «социальные связи», я начала бы «выходить по вечерам», даже, может быть, «встречаться с кем-нибудь», — то есть все, что эти годы казалось мне столь абсурдным. Но путь к тебе узок, отвлекаться нельзя, шаг вправо, шаг влево — и ты провалишься в жизнь, в вязкую, в густую жизнь. Так, идя по пустой тропе, я иногда оглядывалась по сторонам и видела: вечеринки, свадьбы, карьеры, семьи; но, протягивая руки к тебе, стоящему в конце пути, я не могла одновременно тянуться за чем-нибудь еще, — и потому их радости потеряли для меня в цене.
Я помню одного ученого, он хотел узнать все про древний греческий храм Парфенон. Потребность в книгах заставила его переезжать из одной страны в другую. Так же остатки этого самого Парфенона были растащены по разным музеям. Поэтому ученый проводил свою жизнь между Грецией, Англией и Германией, а потом получил кафедру в одной из этих стран, а потом в другой. Страны менялись, а Парфенон, чей образ должен был создаться в голове ученого, неотступно преследовал его. Чем больше он узнавал о Парфеноне, тем четче становились контуры здания; и на холме, под ярко-голубым небом вставало здание храма с двенадцатью величественными богами. Скоро ученый знал каждый уголок Он знал, что на восточном фризе развертывается хитон, что на западном мужчины вскакивают на колесницы, что на метопах лапифы борются с кентаврами. Каждая новая деталь вставала в отведенное ей место. Ученый с жаром вступал в дискуссии, надеясь прояснить то, что оставалось неясным, — потому что в этом храме не было места неясности. Ученый снискал славу большого ученого. К нему на семинары собирались студенты с амбициями и, делая доклады, пытались обратить на себя его внимание. Иногда ему становилось скучно (он старел), иногда клонило в сон. Студенты монотонно бубнили, и ученый в полусне следил за лучом послеполуденного солнца, падавшим сквозь немытое стекло (окна всегда были закрыты), красившим парты в золотистый цвет… Голоса и свет сливались в одно, и за этим следовало такое же сочетание голосов и света, прожитое им сорок лет назад в городе, где он провел свое детство: в какой-то день, часа этак в четыре пополудни, он стоял (или ему теперь кажется, что стоял?) возле трехэтажного дома, оштукатуренного в белый и желтый цвета, мимо дома проходила неширокая заасфальтированная дорога, где почти не было движения; а вот (луч чуть сдвинулся), вот магазин в центре города, где продают нитки, лески и веревки. Но ученый просыпался: назад, назад к Парфенону, потому что места, где он провел свое детство, юность, даже зрелость, смешались в его памяти и стали зыбкими: а Парфенон высился незыблемой твердыней в его воображении: и как бы сам он гордо покоился на этом мраморе.
Ученому предложили написать статью о Парфеноне для путеводителя по Афинам. Он писал легко, быстро, изящно, черпая информацию из закромов своей памяти, и под его пером эта информация становилась более личной, прочувствованной (у него был особый, индивидуальный взгляд). Статья уже подходила к концу, и тут работа неожиданно застопорилась. Ученый не мог оборвать статью на полуслове, потому что здание не исчезло в один момент полуразрушенное, оно продолжало существовать. Неприятно поразил тот факт, что Парфенон был переделан в маленькую церковь Святой Софии — незначительное сооружение в ставших незначительными Афинах. Не то чтобы ученый имел что-то против христианства: нет, он даже был крещен. Но незыблемая твердыня в его голове вдруг обрела врага в лице меняющейся — менявшейся — действительности, которая длила жизнь, теплившуюся в руинах, но заставляла ее принимать все новые характеры: через пару столетий то, что оставалось от Парфенона, перешло в руки турок, а это казалось ученому совсем уж странным. И так неизменность, бывшая для ученого признаком высшей реальности, истинной жизни (благодаря чему Парфенон был реальнее, чем жизнь ученого), оказалась тем, что жизнь презирает и разрушает. Все вышеизложенное покоробило ученого и чуть не заставило его глубоко задуматься; но сроки поджимали, и он перешел ко взрыву, окончательно уничтожившему Парфенон, ставший к тому времени (о падение!) пороховым погребом, и, вкратце упомянув о заслуге англичан, он отослал статью.
Вернемся к Зайбу. Я стала его любовницей — он сам не хотел признаваться себе в этом. Никто не должен был знать о нашей связи, потому что, раз переспав с таким, в общем-то, отверженным существом, он стал стесняться этой близости, и ему казалось, что если никто об этом не узнает, то связи как бы и не будет (такие люди, как он, живут на виду, даже будучи тихими: потому что они лишь оболочка, готовая сдуться в любой момент; они и не подозревают о том, что скрытое от всех иногда обладает удивительной реальностью). Он редко звонил мне, потому что знал, что я, подстегиваемая одиночеством, позвоню сама. Он также знал, что я звоню ему, боясь снова остаться одна, а не потому, что хочу его видеть (он знал это лучше, чем я сама). Моя боязнь прогрессировала; из нее, как из зародыша, развивался двухголовый урод: привязанность и равнодушие. Чем больше росла привязанность к некоей человеческой особи, из-за которой я не оставалась одна вечерами, тем равнодушнее я становилась к тому, что, собственно, было личностью этой особи; и д-р Зайб, чувствуя это, боялся, что равнодушие перейдет в презрение, и торопился опередить меня в этом. Поэтому он начал меня презирать очень рано. Презрение было легитимировано его любовью к Изабель: он не скрыл ее от меня, подчеркнув возможность существования двух уровней отношений: абсолютная любовь к существу, стоящему на одном с тобой уровне духовного развития и одновременно высшее в силу своей красоты (Изабель), и отношение, напоминающее теорию «общественного договора»: он выводит меня в рестораны, я с ним сплю, при этом не посягая на большую интимность, чем интимность телесная: так, деля с ним постель, я не могла замутнить его одухотворенную страсть к Изабель. Как это ни было унизительно, меня завораживала расщепленность его сознания; то, что мое ничтожество было призвано оттенить высокую страсть таких людей, как д-р Зайб и Изабель, давало мне странного рода удовлетворение: они уделили мне роль, которую я, вероятно, играла столь блестяще, что они не замечали, насколько эта роль мне не соответствует.
Мы встречались только по желанию Зайба — желанию, в котором ему не хотелось себе признаваться. Поэтому если он звонил мне по телефону, чтобы вызвать меня на встречу, а меня не оказывалось дома и мой сосед по квартире передавал записку, что звонил Зайб, и я звонила ему на день позже, то Зайб разговаривал со мной холодно и первым клал трубку Иногда это было вызвано потеплением его отношений с Изабель, то это потепление все не переходило в связь, и поэтому он не мог отказаться от меня. Он звонил сам, иногда на следующий день, иногда за полночь, и заезжал за мной на машине. Он знал, что я не откажусь, что я, сидя в темноте, называемой одиночеством, не привыкала к ней, а начинала ее бояться. Он привозил меня в свою квартиру в центре Берлина: квартира была большая, но вся какая-то пустая. Я не знаю, зачем ему нужны были четыре комнаты; в этой квартире не было душа, ему не нужен был душ, он мылся раз в неделю при помощи умывальника на кухне — мне было разрешено при этом присутствовать. У него было много книг, я все мечтала остаться их почитать, но он не соглашался оставить меня одну в квартире, боясь, что я что-нибудь украду (хотя непонятно, что я должна была красть, я не могла представить себе ни одной ценной вещи в этой квартире). Занавесок на окнах у него не было (в моем доме их не было тоже), и он, чтобы соседи из дома напротив не увидели его в окне спящим, загораживал окно куском картона.
Мне почему-то казалось, что при помощи связи с Д-р Зайбом я веду борьбу с теми силами зла, которые прежде вмешивались в мою жизнь, стремясь свести ее на нет: тетки, что выгоняли меня с квартир, хозяева пивных, не платившие мне денег, грозясь полицией, бесчисленные магазины, где мне отказывали, рестораны, где мне предлагали быть официанткой и любовницей повара за гроши. Все эти люди (если бы ты спросил меня тогда, я бы не назвала их людьми) не могли себе представить, что хорошо устроившийся, образованный немец среднего возраста и приятной наружности (стоящий в некотором смысле выше них по иерархической лестнице в этом демократическом государстве) заезжает за такой, как я, на машине, отвозит к себе домой, целует. Все эти люди давно забыли меня к тому моменту, а если бы даже и помнили, им это было бы безразлично, — то есть моя борьба с ними была им безразлична, а мне — нет, я обязательно должна была победить в этой борьбе с невидимым, равнодушным противником: и я считала, что чем лучше мне (это было лучше, лучше… чем что?), тем больше им назло. Первый раз я сознательно выбирала свой путь. Я не знала, то есть знала, но не хотела думать о том, куда он приведет. У меня не было друзей, и это было хорошо, потому что мне сложно было бы объяснить им переоценку ценностей, которой я была занята: это не был сознательный процесс, это был инстинкт, чувство, верное только для меня и нисколь не претендующее на универсальность: чем хуже — тем лучше, почему — я знала, но не решалась сказать.
13-й день
Дорогой Виламовиц!
Общее — при жизни — для нас с тобой рассуждение: нам предоставляется так много возможностей, пока мы живем, что, пока мы выбираем, остальные пути кончаются в темноте и зарастают травой; представь себе теперь, что если бы у каждого из нас было такое же нескончаемое множество, как этих путей: и в то время, как ты вступаешь на один из возможных (скажем, идешь в кухню), твое подобие идет по другому, темному пути (выходит на улицу, садится в автобус…), и так до бесконечности. Я помню, как у себя в комнате все пересаживалась с дивана на стул и вставала у окна, и снова — на стул, и пыталась понять, какова субстанция той, что минуту назад сидела на диване, и куда она делась. А вот если бы мы дробились на подобия (если есть Бог, пусть он задумается над моим предложением), то такого вопроса не возникало бы, так как призрак, раз сев на стул, так и остался бы там; а встал бы уже другой. Это разрешило бы проблему времени: оно уплотнилось бы и перестало исчезать.
Иллюстрацией может послужить однажды виденное мной в детстве. Тогда я часто переезжала с места на место. Как-то я ехала поездом из России на юг Украины. Ночью проснулась оттого, что поезд встал. Выглянула в окно, ожидая увидеть сереющую в темноте узкую пустую платформу. Но то, что открылось моим глазам, было иным. Поезд остановился в поле, видимо, пропуская другой состав. Горел фонарь — из тех, что освещают железную дорогу. Не вставая с нижней полки, лишь перевернувшись на живот, я видела высокую траву, выхваченную светом фонаря с края целины, и отходившую перпендикулярно рельсам тропу (так что я> собственно, видела только начало этой тропы). Мы стояли примерно десять минут, если чувство времени не изменило мне тогда. Теперь отгадывай, что я буду говорить: да, это показалось мне долгим и внезапным одновременно; да, мне хотелось выбраться из поезда и пойти по этой тропе, хотелось, может быть, больше, чем чего бы то ни было потом, хотелось уже на грани с равнодушием (а равнодушие, как я теперь знаю, наступает после удовлетворения самого сильного из желаний). Но заметь: я знала, что, выйдя на эту тропу (что было невозможно), ведущую то ли к реке через белесые поля, то ли в деревню, я перестану быть собой и стану кем-то другим… нет, точное подобие меня (не переставая при этом быть мной), пойдет по этой тропе, чье начало освещено фонарем, который сейчас светит и в окно моего купе. Поезд тронулся. Вот она, история.
Может быть, какая-то тень меня сейчас в Америке и ее пытаются соблазнить молодые богатые американцы (о тщета! они не знают, что соблазняют тень). Но если тебе вдруг приведется, не знаю как, увидеть этот призрак, ты поймешь (ты единственный, кто поймет), что это не та, кого ты знал в Берлине. Та умерла.
Пока была жива, она, не подозревая о предстоящей встрече с тобой, думала, что будет жить вечно. Это очень огорчало ее, и она не знала куда себя деть. Работала, не понимая, что делает, читала, не понимая, что читает, занималась любовью, не понимая, где находится. Уже били колокола, уже ты прошел по лестнице в сером пиджаке, но она не понимала предзнаменований, не понимала, чей профиль мелькнул перед ней. Через пару лет уже не нужно будет пить, чтобы заснуть, и не нужно будет тушить сигареты о собственные руки, потому что появится нечто (ты появишься), что пообещает избавление и, несмотря на мое начальное непонимание, принесет его. А пока я, не имея представления о будущем, лишь прислушивалась, как прислушивается брошенный, сидя в своей комнате, к шагам на лестнице: не вернется ли она ( а я не знала, кто). Но вот шагов больше не слышно, и в двери поворачивается ключ, не в его двери, а на несколько этажей ниже, и снова раздаются шаги, и снова стихают. Брошенный выглядывает в окно: он мог бы увидеть ее, как она идет через двор, там так солнечно, на окнах у соседей ползучие растения, открывается дверь (это не она), сколько шагов двор по диагонали, он никогда не узнает, а что, если нет ничего, кроме двора, там клумбы, велосипеды, что, если он сидит у окна уже несколько лет, зачем… Я об этом думала иногда, проходя под чужими окнами: в Восточном Берлине у многих людей была забавная привычка сидеть часами, высунувшись из окна и глядя на улицу, притом, что прохожих было мало и совсем редко попадались новые, как я. Мне удавалось иногда побродить по городу, а вечером я неизменно звонила Зайбу или ждала его звонка, надеясь с ним встретиться. Я ничего не знала о его круге знакомых: наша связь, как я уже писала, должна была оставаться тайной; мой круг знакомых (впрочем, неширокий) его не интересовал. Зайб отдал мне несколько своих старых свитеров (нужна была теплая одежда для работы на почте, а купить ее было не на что). Вообще, он все чаще старался быть мил со мной: иногда дарил конфету или давал почитать комиксы перед сном. Он знал, что меня это не интересовало, но стремился показать мне, что в том мире, где мы находились, правила диктуются такими, как он, и что я должна играть ту роль, какую он отвел мне. Прошло полгода, прежде чем в одном из берлинских клубов я встретила некую возможность спасения: и это продлившееся две недели чудо действительно избавило меня от Зайба. Я напишу тебе об этом.
Ясон, Ясон! Я вижу точку в море. Я знаю, это приближается корабль. О если бы оттуда вышел золотокудрый бог в светлых одеждах и напомнил бы о жизни —
о том, как рука скользит по гладкой коже,
как напрягаются мускулы,
как упруг бог, как тепел бог,
как молод бог, как он пуглив и испорчен, —
взяв его за руку вести переулками и зайти в освещенную чайную, где мужчины сидят на корточках и курят кальян, и мы сядем в их круг и затянемся, и мужчины, одурманенные гашишем, не заметят, как моя рука скользит за пазуху молодого бога и нащупывает маленький мужской сосок, что твердеет под моими пальцами, а потом мы снова выйдем на темную улицу и я почувствую запах пряных растений, а потом, на железной кровати, они приснятся мне в ярких цветах, таких ярких, каких не бывает, но — этот корабль заберет меня, и тот, кто стоит на капитанском мостике, темен лицом и темен одеждой. Он молчалив, как ты был молчалив; но я смогу разговаривать с ним. В результате этого плавания я окажусь по ту сторону всякого предательства. Что я услышу там? Будет ли там раздаваться музыка, грохот артиллерии, скрежет зубовный? Или там будет тишина? Зачем —
зачем?
Помню как-то, приняв таблетку снотворного, я легла в постель с книгой. Мне попалось рассуждение о необходимости сна (я удивилась совпадению, но мысли уже расслаблялись). Чем интенсивнее работает мозг, читала я, тем больше сна ему необходимо. Монтень, например, признавался, что всегда был соней, большую часть своей жизни проспал и, даже состарившись, мог проспать до девяти часов подряд. И про Декарта говорят, что он много спал. Кант выделил себе для сна семь часов: но обходиться этим ему было настолько трудно, что он заставлял слугу будить его против воли, не слушая возражений. Ибо чем совершеннее бодрствование, чем чутче сознание днем, тем сильнее необходимость сна. Читая, я заснула. Мне снились пещера и горящий огонь. Посреди пещеры лежал умирающий, вокруг него сидела группа людей, к которой я принадлежала, и умирающий был всем нам чем-то близок. Но мы не горевали, видя его умирание: это была печаль, смешанная с удовольствием, как если бы совершалось нечто столь торжественное, что само присутствие при этом возвышало нас. Мы ждали, что он заговорит, что он захочет беседовать с нами до самого конца. И он начинал говорить, и, как это бывает в снах, слова все повторялись. Выглянув из пещеры, я почувствовала запах сырости: выйдя с лучиной, можно было увидеть блеск темных осенних листьев под ногами. Неожиданно (но без внезапности) я почувствовала слабость в ногах и поняла, что умираю сама. С трудом я повернулась обратно к умирающему и, опускаясь на землю, не отводила от него глаза: я пыталась понять, кому доводилось умирать, наблюдая умирание другого, и, только проснувшись, поняла: на войне.
14-й день
Дорогой Виламовиц!
Корабль едва заметен на горизонте; я сижу на берегу и не могу оторвать взгляда от моря. Но, пока корабль не пристал, я пишу тебе. У меня теперь появилась бумага; я держу стопку бумаги на коленях и пишу, а ветер вырывает исписанный лист и уносит в море. Так что тебе придется читать пропитанные влагой листы, размытые чернила. Если ты еще помнишь меня, то я, верно, размыта в твоей памяти, как эти чернила, как тест Роршаха: какие образы представляются тебе, когда ты смотришь на кляксу?
Это было предательство, но предательство, окрашенное в такие нежные, пастельные тона, что, будучи предательством, казалось картиной. Начиналось все, правда, в коричнево-ржавом Берлине, в коммуналке на Востоке с облупленным умывальником, печкой и огарками свечей. Я пришла к нему по объявлению позировать для эскизов. Жак был молодым французом, живущим в Берлине вот уже семь лет — ему нравился хаос. Я садилась на стул посреди комнаты, а он чертил углем на листе бумаги что-то, похожее на иероглиф, который должен был обозначать мое тело. Он был плохой художник, этот юноша. Его жесткие рыжеватые кудри спускались до плеч, и его тело было то совершенно расслаблено, то, наоборот, сжато и напряжено, как если бы он готовился к прыжку, — а в следующий момент он опять растекался, стоя ли, сидя ли. Он был твоей полной противоположностью, Виламовиц, у вас обоих была только схожая, молочно-белая, местами почти прозрачная кожа: эта кожа вибрировала, если к ней прикоснешься (но к твоей коже прикасаться было запрещено), и, казалось, издавала гонкий звон. Жак не должен был становиться художником, как не должен был становиться вообще никем: по своей природе этот юноша был не познающим, а познаваемым. Меня забавляло, что перец моими глазами пытался создать картину тот, кто сам по себе был гораздо больше картиной, чем он мог нарисовать. В пасмурный день он казался карандашным наброском (так бледнели его черты), в солнечный — акварелью.
В результате такой данности Жака произошло то, что должно было произойти. Мне стало его не хватать. Мне стало его не хватать, и я перестала понимать, как я жила раньше, не ощущая эту нехватку, эту тоску по отдельно от меня существующему французу. Мне стало казаться, что ощущение этой нехватки так же важно для меня, как рука или нога; то есть то, чего нет, так же важно, как то, что есть, может быть, даже важнее. Отсутствие Жака въедалось в меня, как темнота в стареющую луну. Хорошо, что этих пустот не было много, иначе бы я распалась, она была всего одна: чем больше она забирала от меня, тем больше увеличивалась, подобно яме, моя вместимость. Это чувство завоевывало во мне всё большие пространства; но это было чувство отсутствия Жака, то есть по ту сторону от нуля.
Но если это отсутствие, настойчивое, как зубная боль, отступало, если Жак появлялся, то комната, а затем и облачная улица становились, как мне тогда казалось, раздвинутыми границами его кожи. Зачем он рисовал? Он жил, этого было достаточно. Стул, стоящий в комнате, был его ребром. К мебели, к стенам я прикасалась с той осторожностью, с какой прикоснулась бы к нему, будь мне позволено. Любая функция его тела была освящена жизнью, само это тело, ставшее безграничным, было — жизнь.
Я расспрашивала его о детстве. Он рос, как растут рыбы, птицы, травы. У него были любимые кушанья, привычки, у него даже были мысли, ясные и легкие, как облака, принимавшие, как облака, форму, какую придаст им дыхание собеседника. Есть сила, заставляющая траву подниматься и зеленеть. Эта сила играла в нем; только познакомившись с ним, я стала осознавать исподволь поднимавшуюся во мне призрачность. Она не стала мне ясна, ибо предмет этот темный. Я не почувствовала ее: призрачность съедает чувства, а не порождает их. Но я теперь знала о ней. Я задумалась о смерти. Я решила (через год забыла о своем решении), что смерть должна быть обдуманной. Нужно знать Жака, нужно понять механизм, заставляющий траву тянуться вверх, и, лишь полностью разобравшись, нужно отказаться от этого, — и такой отказ не будет трудным.
Нашими гаванями были бары, приютившиеся в разрушавшихся домах Восточного Берлина, еще не затронутых косметическим ремонтом. После смерти пройдя по этим улицам, я видела тени проституток и пролетариев, гнездившихся там в двадцатые. А в наше время эти улицы были населены безалаберной молодежью со всего света, слишком печальной, чтобы делать карьеру у себя на родине, слишком веселой, чтобы покончить с собой. Мы курили самокрутки, — как можно взять в зубы покупную сигарету с фильтром? Тот, кто покупает готовые сигареты с фильтром, каким-то необъяснимым образом, казалось нам, поддерживает империализм. А мы разглаживали прозрачные бумажки, клали на них, тщательно отмерив, щепоть табаку, долго катали их в пальцах и закручивали, послюнявив. Потом можно было стряхнуть с колен крошки, усовершенствовать сигарету, оторвав от нее кусочек, и засунуть ее, тонкую, как балерина, в зубы. Мы пили пиво из тяжелых кружек, а иногда из длинных стаканов. В пиве плавал лимон и пускал пузыри. Вечером мы пили пиво из темных бутылок, в которые можно было дудеть. Через пустую бутылку хорошо было смотреть на собеседника, потому что его лицо забавно искривлялось. Мы вели разговоры о политике — о чем же еще? — хотя нам так хотелось говорить о любви.
Наконец я добилась от Жака чего хотела. Это было хорошо; но еще лучше было следующее утро. Я проснулась рано, Жак еще спал. Я редко просыпаюсь рано, поэтому для меня это событие исключительное. Сомкнутые веки Жака были прозрачны, и так же прозрачны были стекла окон, сквозь которые проходил бледный утренний свет. Форточка была открыта, и занавеска чуть покачивалась. Я подумала о Бретани, родине Жака. Наверное, там такой же бледный свет и утренний бриз заставляет волну слегка набегать на берег, как плавно, легко раскачивается занавеска. Воздух пах свечкой. Веки Жака были прозрачны. Кто он? Он существовал отдельно от этих стен, занавесок, стульев, он просто был Жаком, чье белесое тело очерчивалось под простыней. Необычно было, что мы сошлись в этой квартире, где жил он и где жил еще один его друг. Я стала думать об этой случайности. Мне стало ясно, что я скоро потеряю Жака. Я закурила сигарету. Дым был бледнее воздуха. Может быть, смерть спит рядом, нежная, как худой юноша, и я жду, когда она разомкнет веки и взглянет на меня лживыми глазами и скажет: здравствуй, с добрым утром.
Оказалось, что у Жака есть невеста в Риге, и вскорости он уехал к этой невесте, скрыв ее от меня; я узнала об этом от друзей. Это огорчило меня; более того, это казалось мне предательством. Невеста в Риге не подходила к тому Жаку, которого я знала. Это было чужой, независимой от меня реальностью, и она была сильнее меня. Невозможно было скрыть обиду — обиду на то, что меня не спрашивают, когда устраивают эту реальность. Зачем-то я одарена волей, и моя воля жаждет создавать действительность по своему собственному усмотрению. Но она, как волна, разбивается со всей силой обо что-то каменное: действительность, существующая вне меня, не предусмотрена природой моей воли. Так и Жак, уехав к невесте в Ригу, переступил границы того мира, который я так бережно для него создавала и где он был одним из главных действующих лиц. Это бегство главного героя казалось мне предательством.
Много дней я провела в тоске по утраченному миру. Мне не хотелось мириться с тем, что произошло. Я придумывала магические формулы, которые должны были вернуть мне Жака, например писала его имя три раза подряд на листе бумаги или, проходя мимо его Дома (а его там не было, он был в Риге), шептала про себя выдуманные заклинания. Мне стало невыносимо видеть наших общих друзей, потому что они были такими же, какими были месяц назад, когда события еще развивались по придуманному мной сценарию, и то, что они оставались прежними, доказывало, что и раньше они существовали сами по себе.
Я еще долго пыталась мысленно вернуть Жака, пока наконец, опять же на рассвете, меня не осенила новая мысль. Она пришла откуда-то извне, она казалась мне чужой, не моей, но чем больше я ее думала, тем больше она мне нравилась. Предположим, что все, существующее вокруг меня, существует отдельно от меня, что я всего лишь одна среди множества других персонажей, движущихся, как фигуры на шахматной доске. Тогда любой ход, сделанный на этой доске, не случаен, даже ход фигуры, стоявшей от меня в непосредственной близости и вдруг резко отдалившейся, например прыжок коня. В шахматах есть не только правила, но и четкий план, по которому развиваются события. В соответствии с этим планом на шахматном поле производятся перестановки; иногда некоторые фигуры полностью убираются. Фигура, будь то ферзь или пешка, не может понять план игры. Но она должна любить свою шахматность. Все случайные события должны кануть в небытие. План атаки ведет фигуру ей одной предначертанным ходом навстречу победе или гибели (или и того и другого, если нужно принести фигуру в жертву). Лишь комбинации, предусмотренные планом (назовем его судьбой), достойны того, чтобы произойти. Жак был случайным, как пушинка одуванчика, пролетавшая мимо и задевшая нос; не нужно было желать новой встречи с ним, в нем нет субстанции, поэтому его унесло ветром. Так я училась презирать случайное и любить судьбу.
Но судьба была неясна, и так и осталась неясна вплоть до тринадцатого дня тому назад. Поэтому мне, бродившей тогда в потемках, надо было найти что-то такое, что было бы одновременно и в жизни и отдельно от нее. Долго ничего не находилось. Потом вдруг нашлось стихотворение, мое единственное стихотворение. Прошло лет десять с того дня, когда я написала его, но хорошо запомнила, наверное, потому, что оно было единственным. Там было что-то про тишину, бессмыслицу и робость; что-то про шепот, вылетавший из горла, как пробка из бутылки; про увядшие цветы; про серп луны, который собирается погаснуть, и про румянец, который, наоборот, загорается на щеке, но в темноте невидим. Я повторила его про себя. Я помнила, что представляла себе, когда его писала. Наполовину это было моей комнатой, где ни шепота, ни цветов, ни серпа луны не было. Наполовину — какой-то сад. В этот пригрезившийся мне тогда сад я сейчас пыталась заглянуть и, заглянув, обнаружила, что он все так же тих и темен, но что-то изменилось.
В глубине теперь стоял дом. Может быть, дом стоял и раньше, но десять лет назад я его не заметила. Теперь я разбирала его очертания сквозь деревья, что было трудно, потому что в саду стоял полумрак, а в окнах дома не горел свет. Я догадалась, что дом пуст. Была масса звуков, которые могли бы прозвучать здесь, например: скрип калитки на петлях от ветра, шорох какой-нибудь, треск, но ничего не было. Где был шепот? Шепота не было. Румянца тоже. Все было темно, но я была способна видеть в темноте и видела, что все стоит и не шелохнется. Контуры деревьев были четки. Внезапно с ветки сорвался лист и, закружившись, полетел на землю, и это движение, обычно столь плавное, оказалось вдруг резким, как удар. Я очнулась.
15-й день
Дорогой Виламовиц!
Ты заметил, что я помечаю вверху письма дату, как будто бы я веду счет дням. Я пользуюсь этим для удобства, потому что линейный отсчет времени создает параллель к событиям, про которые я пишу. Поскольку моя жизнь кончилась, я, описывая ее, могла бы отсчитывать дни, перечисляя их в обратном порядке. Тогда мое первое письмо было бы последним (а возможно, я не знала бы, где остановиться, и довела бы рассказ вплоть до самого рождения, которое стало бы последним письмом). Письма не были бы чередою следствий, а были бы чередой причин. Что тебе интересней? Тебе интересней, почему? Но надо узнать не почему, а зачем это произошло, ведь то, что я повесилась, не было бессмысленным, хотя, может быть, тебе таким кажется и ты хотел бы только найти причину, объясняющую это как механическое действие. Ты оспариваешь мое право на смысл, лежащий вовне этой жизни, потому что боишься, что этот смысл имел бы отношение к тебе и тем самым соединил бы наши жизни, мою прожитую, твою длящуюся, этой связи ты боишься, как боятся покойников (а вдруг утащат), ведь неприкосновенность твоей жизни ты охранял как зеницу ока от всех моих посягательств на нее, вызванных, как тебе казалось, исключительно одиночеством, а мне казалось — необходимостью. Не бойся. Да, это было необходимостью, но в силу этой необходимости я до сих пор, я даже здесь охраняю тебя от равнодушия, которым мир пытается тебя окружить. Ты спрашиваешь, есть ли время здесь. Нет, здесь ничего нет. Но наше ничто — это память о том, что с нами было. Никогда не думала, что смогу вспоминать тебя без боли. Вот что такое смерть.
Смерть, одарив нас (уже не нас) абсолютной памятью, напрочь лишает воображения. Я не могу представить себе, что с тобой когда-нибудь произойдет то же, что произошло со мной. Я отлично помню твое лицо, твои руки. Разве их зароют в землю или сожгут? Разве природа, создав тебя столь совершенным, сможет разрушить такое? Нашим совместным будущим мне виделись прогулки. Ты ходишь не торопясь, чтобы тебя уважали. Мне хотелось идти рядом (я сумела бы приноровить шаги к твоей медленной походке), беседуя с тобой. Беседа представлялась мне нескончаемой. Было так много всего, что я хотела рассказать тебе. Я пытаюсь наверстать это в письмах. Ты мне никогда уже ничего не расскажешь; впрочем, когда я была жива, ты, начав рассказывать что-либо, обрывал себя. Твое содержание, ценное, вроде живой воды, переполнявшее тебя, не должно было пролиться через край (а мне так хотелось, чтоб пролилось, мне так хотелось напиться). Но ты охранял себя, как охраняет себя биллиардный шар своей блестящей поверхностью.
«…Погоня за желаниями либо уходит в бесконечность, либо, что бывает реже и предполагает известную силу характера, длится, лишь пока мы не натолкнемся на единственное желание, которое не может быть ни удовлетворено, ни оставлено: тогда у нас есть то, что мы искали, а именно нечто, что мы каждое мгновение, вместо нашего собственного существа, можем обвинять как источник страданий и через что мы теперь разошлись с нашей судьбой, но примирились с нашим существованием: мы больше не понимаем, что страдание присуще этому существованию и удовлетворение невозможно. Это рождает меланхолию; следовательно, более достойное явление, чем обычная погоня за все новыми призраками».
Но найти источник страдания непросто. В зависимости от своей природы люди выбирают источники разных категорий. Те из них, что одержимы низкими инстинктами, как я, выбирают низкие источники. Ты, как бы прекрасно ни было твое тело, и именно потому, что оно было прекрасно, не был ни абстракцией, ни идеей. (Я не имею права писать о тебе в прошедшем времени; то, что прошло для меня, не прошло вообще.)
У тебя лицо с прозрачными глазами, светлые волосы, мускулистое тело, облаченное в костюм: при всем этом, ты был бы слишком ничтожен, чтобы примирять с существованием. Но было нечто, что делало тебя больше, чем ты есть. Вопрос, волновавший меня все время, был: это нечто, приподнимавшее тебя над всем, что происходило тогда в Берлине, — было ли это присуще тебе самому, или это исходило от меня, так как ты был переплетен с моей судьбой, но не был переплетен с судьбой мира? Когда ты появился, мир, пребывавший до этого в покое, измеряемом параллелями и меридианами, вдруг приобрел направление. Мир стал потоком: а ты был воронкой, в которую этот мир утекал (или мне казалось, что утекал, потому что от меня-то он точно утекал), чтобы исчезнуть и никогда больше не появиться. Скорость, с которой это происходило, все нарастала, так что у меня кружилась голова. Я не двигалась в том же направлении, я стояла на берегу. Поток был не в силах захватить меня, пока я, стоя на берегу, держалась за куст и завороженно смотрела в воронку. Чтобы начать двигаться с миром, надо было прыгнуть в него. Я сделала это спустя два года, прыгнув с табуретки.
16-й день
Дорогой Виламовиц!
Корабль все ближе, — я уже различаю парус, — хотя вам, живым, наверное, показалось бы, что он движется необычайно медленно. Но здесь нет ни «медленно», ни «быстро»; стрелки здешних часов не только бегут вперед, но и останавливаются на каждом штрихе, и даже идут обратно; так что циферблаты похожи на солнца со множеством лучей. На конце этих лучей представь ладони: эти руки набирают в пригоршни то, что ушло, и оно снова утекает сквозь пальцы. Но мои письма — это то, что остается, когда все исчезает; если ты их читаешь, то мой призрак преодолевает призрачность и получает в твоих пальцах некое подобие плоти.
После исчезновения Жака моя жизнь превратилась в преждевременное воспоминание. Я не могла вернуться к Зайбу, который тем временем соблазнил-таки Изабель и женился на ней. Впрочем, мне и не хотелось. Я жила обратно. Мерила Берлин в поисках следов Жака, но, находя их, шарахалась, потому что они напоминали мне о невозвратимости тех немногих дней, что я провела с ним. Берлин превратился в арену поисков Жака; и я, как забытый гладиатор, металась по ней, не находя противника. Единственным выходом, представлявшимся мне в те дни, было найти кого-нибудь еще. И я нашла сразу двух юношей, в разных концах Берлина, на время, превосходившее по количеству дней время моего знакомства с Жаком, но по интенсивности сильно ему уступавшее. Все было иным. Ход времени замедлялся, так что и я боялась одеревенеть с этим временем.
Один жил в уютном районе Западного Берлина, другой — в довольно-таки разрушенном районе Восточного. Они не знали о существовании друг друга и, наверное, никогда не узнают; но каждый из них не любил вторую половину города. Оба были высоки и худы; оба были некрасивы. Один из них, тот, что жил на востоке, отличался крайней степенью неопрятности; тот, что жил на западе, был опрятен и посвящал свое свободное время созданию черно-белых фотографий, преимущественно обнаженной натуры. В остальном был скучен. Тот, что жил на востоке, обладал тоже кое-какими художественными дарованиями: играл на гитаре и рисовал акварелью пейзажики, впрочем, главный его талант заключался в другом: он посвятил меня в таинства садомазохистской любви. Сначала мы не знали, чем заняться у него на квартире. Он пригласил меня на обед, но от грязи на кухне у меня пропал аппетит. Мы перешли в комнату. Сначала он поиграл мне на гитаре; он делал вид, что ему хочется играть, а я делала вид, что мне хочется его слушать, хотя слушать не хотелось, и вообще как-то вдруг ничего не хотелось. Потом я раздела его. Я уже сказала, что оба они, как западный, так и восточный, были худы и некрасивы. Я раздела его: его тело было создано по той же схеме, что и тело молодого бога, но если бог — чудесный фрукт, спелый под тугой кожей, сулящий блаженство, то здесь тело оказалось всего лишь набором рук и ног. Я не знала, что с ним делать. Так же и моему западному любовнику пришлось в известный момент перехватить инициативу, потому что я замерла в нерешительности: его обнаженное тело, как мне казалось, годилось для операционного стола, а не для постели. Потом я отошла к окну, чтобы покурить. Полуобернувшись, я увидела его ступню на простыне, и меня охватило чувство не испытанной ранее гадливости, несравненно большей, чем в анатомическом театре при виде отрезанных рук и ног; эта ступня была живая, и она принадлежала совершенно чужому человеку. Он был так захвачен своей чужестью, что его жизнь была отвратительней смерти: покойник лежит и никого не трогает, а чужой человек со своей отвратительной ступней может встать и обнять меня. Но это чувство быстро прошло и больше не возвращалось.
Незадолго до смерти я, вспоминая эти в общем-то уютные квартиры на западе и востоке, удивлялась, зачем я покинула этот покой. Я покинула его ради тебя. А там были красные в горошину занавески, синие эмалированные чайники… Наши тела сходились и расходились (а у тебя как будто бы не было тела). Когда тело одного из любовников появлялось в дверном проеме, я начинала думать о нем (не раньше). Когда он подходил ближе, эта мысль становилась действием, — я прикасалась к нему Теперь, когда я думаю об этом, мне удивительно, что ведь и он так же видел меня, и, по мере того как приближался ко мне, его зрение сменялось осязанием: он обнимал меня. Мы сходились и расходились, но и разойдясь, наши тела продолжали воспринимать друг друга, мы видели друг друга или помнили друг о друге, хотя было непонятно, зачем и почему, как это происходит. Мы ходили друг подле друга, как сомнамбулы, и каждый из нас нес в голове себя самого и другого, так что мир, кроме реальности, имел два кривых зеркала в наших мыслях и, кроме своего времени, длился в наших мозгах по присущим их извилинам кривым. Никто из нас не допускал этой множественности мира и оспаривал право другого на владение отражением. Но мир множился, наши тела расходились, память ослабевала.
17-й день
Дорогой Виламовиц!
Корабль приближается, и я, когда пишу, часто перевожу глаза на морскую гладь и слежу за его приближением. Он приближается неумолимо, и смерть перестает казаться сходной со сном, когда видишь, как этот корабль приближается: во сне можно усилием воли изменить течение событий, а здесь невозможно, хотя мне и не хотелось бы, потому что все желания умерли со мной. Корабль приближается, и есть что-то в том, что осталось от меня, что его ждет, что-то, что всегда было и всегда ждало. И один центр притяжения существует сейчас в том подобии груди, которое дано мне здесь, а второй — на носу корабля, и они стремятся друг к другу, как железо к магниту. Соленое расстояние между нами все сокращается.
Когда-то, когда я была маленькая и жила в Москве, у меня был парк. Скажи (но ведь я не услышу), тебе интересно про мой парк? Ведь я сгинула со всеми моими парками и лугами, они теперь заключены в этой совершенной памяти, а для тебя больше не существуют (и ведь так каждый, кто умирает, парки и дома с собой уносит, как беднеет мир, когда умирает один: он беднеет на целые города, парки, сады, новостройки, деревни, автобусы, магазины, моря, на соседок, собак, кошек, пионеров, — все, что один видел и забыл, а умер — и вот тут оно, приходит к нему благой памятью, а у мира этого, ставшего уже при его жизни призрачным, больше нет, то есть даже призрак умирает два раза: первый раз, когда проходит, второй раз, когда запомнивший его, прошедшего, умирает). Так вот, в городе был парк, куда я в детстве ходила гулять. Все гуляющие ходили кругами вокруг большого пруда. Этот пруд теперь напоминает мне пруд в Ботаническом саду в Берлине. Когда я гуляла вокруг него, мне пришло в голову: 1) покончить с собой; 2) написать тебе. Но тогда, в детстве, ничего подобного мне в голову не приходило, я гуляла кругами вокруг пруда, сначала в коляске, потом на собственных ногах. Вопрос, волновавший меня года в три, был: то, что вокруг меня, на самом ли это деле, или это только в моей голове все? Сказки, которые мне читали родители, только увеличивали сомнения: все, как по мановению волшебной палочки, могло оказаться призрачным; как платье для Золушки, для меня мог быть создан мир. Эти сомнения ничто не было в силу разрешить. Я продолжала гулять вокруг пруда. Зимой он замерзал, и по нему можно было кататься на лыжах. Это было необычайно странно: вдруг взглянуть не на пруд с его окраины, а изнутри пруда — на гуляющих вокруг него. Так я следила за ними, проходя на лыжах мимо набережной, проходя под тарзанкой, устроенной над водой.
Я представляла себе смерть чем-то похожим на воронку, в которую все — и этот парк, и этих гуляющих — когда-нибудь затянет. А теперь, когда меня в эту воронку уже затянуло, я гляжу из нее обратно на пруд и парк, как тогда глядела на набережную, стоя там, где вообще-то была вода и не место для людей.
По берегам стояли старые и толстые вязы. Один из вязов был высохший, так как в него ударила молния; на его ветвях иногда только зеленела ставшая паразитом омела. Рядом с этим деревом бабушка как-то рассказала историю, как к ним в дом залетала шаровая молния. Когда бабушка была ребенком, она жила в деревне. Вся семья была в сборе, обедали, во главе стола сидел дед. Вдруг — этот момент оказался растянутым в ее воспоминании, — прорезав круглую аккуратную дырку в стекле окна, залетела молния, проплыла над столом (а люди, замерев, следили) и вылетела в окно. Эта история, рассказанная мне как-то, оказалась настолько прочно связанной с высохшим деревом, что я вспоминала о ней каждый раз, проходя мимо него, а сейчас, когда и вяз, и история с шаровой молнией отошли в область воспоминаний и существенная разница между ними (молния — рассказанное, вяз — виденное) сгладилась, они стали и вовсе неотделимы друг от друга.
Так что первый круг, были вязы. Вязы опоясывались тропой, а за ней начинались еловые посадки. За елями шла ограда, замыкавшая парк. Вокруг ограды поднимались дома, когда-то старые, потом старые были снесены, на их месте встали новостройки. Как волны вокруг брошенного в воду камня, так действительность расходилась концентрическими кругами вокруг виденного мною в детстве пруда. Эта действительность, расходившаяся все дальше, содержала в себе школу, спортивный клуб, Дом пионеров (волны колыхались, все не успокаиваясь), потом институт. Над всеми ними, как дым над горящими осенними листьями, серой струей поднималась скука и расползалась в горизонтальном направлении, окутывая своим уютным дымком весь район. Я знала, где районное ПТУ, где районная столовая. Потом, начав учиться в институте, я знала, где институтское кафе, где ближайший универмаг. Сами эти слова кажутся сейчас паролем в потерянный рай скуки. Той же скукой, прозрачной и полой, были наполнены те, кого я знала, как воздушные шары. Иногда воздушные шары надувают специальным газом, который легче воздуха, и потому наполненный им шар стремится вверх, и если отпустить веревочку, то он навсегда улетит. А знакомцы мои были подобны дешевым шарам нашего детства, окрашенным в унылые цвета, которые надо было надувать самому во всю мощь легких, которые, если их отпустишь, никуда не улетали, и, чтобы они даже перелетели с места на место, надо было поддать рукой. Их можно было хранить долго, ибо они никуда не девались, но, прожив день, они начинали потихоньку сдуваться и все сморщивались, сморщивались, не лопнув, превращаясь под конец в жалкую бледную шкурку.
18-й день
Дорогой Виламовиц!
Мне удается, уже будучи мертвой, прожить мою жизнь еще раз, рассказывая тебе о ней. Может быть, я в выгодном положении по сравнению с другими покойниками, потому что у меня есть что-то, а именно ты, что позволяет мне и после смерти иметь дело с жизнью. Может быть, наоборот, мне стоит позавидовать им за то, что покоем, которым наделены все мы тут, они могут наслаждаться с чистой совестью, а меня как будто бы мучает что-то, что мучить уже не может. Я приближаюсь к самому важному событию в прошедшей моей жизни (теперь у меня есть право выделить главное событие, потому что в моей жизни продолжения уже не будет) — к тому дню, когда я встретила тебя. До этого дня я тебя не видела, а если и видела, то не замечала. В университете твое имя было на слуху: Виламовиц — фамилия звучная и знаменитая. Но, зная имя, я ничего не связывала с ним. Зайб, знавший тебя и не любивший, так как ты отбил у него пару женщин, предупреждал меня, что вот есть такой Виламовиц, что он бабник и что я должна опасаться, так как он питает слабость к экзотическим фигурам (тут я подпадала под категорию «экзотические фигуры»). Но я не испугалась. Я выяснила, кто ты. Ты показался мне вполне заурядной персоной! Ты двигался скованно, как начинающий ученый. Была какая-то надутость в тебе и всем твоем окружении таких же формально одетых, скованных мальчиков, с умным видом рассуждавших о справочном аппарате к тексту какого-нибудь давно скончавшегося классического автора. Я не чувствовала себя в опасности, и ничего не случилось бы, не произойди что-то, что я даже из глубины моего теперешнего всеведения объяснить до конца не могу. Все эти месяцы — до собственного нашего знакомства — ты ходил по институту и Берлину как подвижный знак моей будущей судьбы, но я не понимала или не хотела понимать, что ты означаешь. Ты был как нерасшифрованный знак египетского алфавита, столь же элегантный в своих очертаниях, столь же уже какой-то древний, и я показалась бы самой себе сумасшедшей, если бы придала значение этой случайной, непонятной фигуре, такой чужой, потому что мы ни разу не говорили, такой некрасивой, потому что я ни разу толком не взглянула на тебя. Так как ты был иероглифом, твои контуры были четко очерчены, и ты, дабы сохранить значимость знака, во всех ситуациях был одним и тем же, а мы, которые иероглифами не были, были повсюду разными и, в зависимости от ситуации, меняли душу до основания, так что нас никто не смог бы не то что прочесть, но даже проследить за нашими передвижениями, потому что мы, прозрачные, как вода, принимали форму вмещающего нас дома, а если оказывались на открытом воздухе, то нашей расплывчатости и вовсе не был поставлен никакой предел и расстояние между Москвой и Берлином значения не имело. Я еще не думала о том, чем ты занят утром, днем и вечером, но была полна бессознательной уверенности, что, где бы ты ни находился, ты продолжаешь оставаться одним и тем же и спустя некоторое время, пройдя через набор всевозможных ситуаций, можешь быть прочитан, но что твое содержание окажется ключевым для всей моей последующей жизни, — об этом я не догадывалась. Также было непонятно, что знак твоего тела указывает на меня. Он мог указывать на кого угодно. Я еще не замечала связанность всего со всем, и мне не приходило в голову, что что-то может ясно и откровенно указывать на меня самое, а если бы пришло, то испугало бы. Но, верно, я была посредством твоего тела записана в книгу жизни. Если бы мне не удалось расшифровать эту надпись (а прочтя ее, я не могла ей не подчиниться), то, может быть, я осталась бы жива. Впрочем, то, что произошло, хорошо так, как оно произошло, не произойди оно, останься ты не прочитан, кто знает, что случилось бы (может быть, если все мы записаны, по-другому и не могло быть?).
У меня все еще оставались два любовника, и мой западный любовник знал тебя. Юн знал тебя с детских лет, потому что вы ходили вместе в школу в какой-то немецкой дыре, а потом ты, и он за тобой, переехали в Берлин. Он навязывался тебе в друзья, он так и говорил знакомым: «Мой друг Виламовиц; я его тыщу лет знаю», а ты, сохраняя с ним приятельские отношения, не стеснялся упоминать о нем (если тебе приходилось упоминать о нем, ты мог обойтись и без этого) как о круглом идиоте. Я, вспомнив высказывание Зайба, спросила у западного любовника, правда ли, что Виламовиц бабник. Возмущение было мне ответом. Этого нет и быть не может. Даже если бы ты захотел, это было бы невозможно, потому что он знает твою невесту Лизхен, а с такой невестой это нет, никак невозможно. Это просто идеальная женщина. У нее идеальная фигура. У нее необычайно красивое лицо и волосы. И она очень умная. И у нее железный характер, так что, если бы тебе даже захотелось бегать за девками, она бы это никогда не позволила. И всегда так интересно беседовать с ней (на этом месте я хмыкнула, так как сама была невысокого мнения об умственных способностях моего любовника; надо ли было в свете этого сделать заключение об умственных способностях твоей подруги? пожалуй, что не стоило: то, что мой западный любовник наслаждался беседой с ней, не значило, что наслаждение было взаимным).
Я познакомилась с тобой, сидя в ожидании у двери профессора. Ты подсел и, кажется, заговорил со мной первым. Мы обменивались шутками, причем больше шутила я, на меня прямо вдохновение какое-то нашло. Гы был в темном костюме, и с твоего лица на короткое время сошла обычная его непроницаемость, так что ты улыбался и переводил глаза с меня на стену, с нее на Дверь профессора и обратно на меня, а обычно (тогда я этого еще не успела заметить) твои глаза смотрели в одну точку, и туда ты направлял свой шаг, как будто боясь взглянуть в сторону, словно это отвлекло бы тебя от выбранного направления. Ты даже, казалось, приобрел несвойственную тебе подвижность: я развеселила тебя. Не знаю, откуда на меня нашло остроумие. Тогда я еще не знала, что в последующие годы живость будет приходить ко мне волнами во время коротких встреч с тобой, а в остальное время, в твое отсутствие, я буду погружена в другой, темный и вязкий поток, откуда буду с трудом высовывать голову, чтобы взглянуть на тебя, а ты будешь светить и мигать — маяком. Твое тело, сдержанное в движениях, но, как я тогда с удивлением замечала, наделенное кошачьей подвижностью, должно было стать (и тогда уже было, и было всегда, только я этого не знала) самым небанальным из всех явлений, рядом с которым все разговоры и новости были как вчерашний день. Ты прервал, улыбнувшись, нашу беседу, сказав, что тебе нужно пойти пообедать: меня не удивило, что бывшее иероглифом тело тоже питалось, как питались остальные тела, как будто, не корми его, оно куда-то исчезло бы.
Ты спустился по лестнице. Я могла смотреть на тебя сверху. В нашем институте было три этажа. На первом — аудитории, на втором — библиотека, а на третьем сидели профессора и стояли компьютеры. Все эти три уровня соединялись лестницей, в балюстраду которой были вмонтированы масонские знаки (раньше этот дом принадлежал масонской ложе), напоминавшие мне серп и молот, но не перекрещенные, а чередующиеся: серп, молот, серп, молот (а может, это был не серп, а что-то еще). В последующие два года я видела тебя передвигающимся по этой лестнице. Мы почти никогда не стояли на одном уровне, я всегда была или ниже тебя, или выше. Я старалась встать повыше, чтобы мне казалось, что я как-то владею ситуацией, по крайней мере, обозреваю ее сверху. Так же и тебя я видела то спускающимся, то поднимающимся. Постепенно мне стало казаться, что и слова, которые ты говорил, являются ступеньками на этой лестнице, поэтому не может быть плавного течения твоей речи, а все — то подъем, то спуск, причем я это быстро начала связывать с собственной персоной: подъем твоего рассказа означал появление надежды для меня, причем надежда эта могла возрастать с каждым словом, так что на верхней ступеньке кружилась голова и чуть ли не кричать от страха хотелось; наоборот, спуск страха не вызывал, это был спуск — с каждым словом все глубже — в темную глубину безнадежности, в которой мне, через некоторое время к ней привыкшей, стало уютно, как уютно мне было жить без солнечного света, но все-таки каждый шаг вверх, как удар по клавише, отзывался музыкой в моей душе, со временем ставшей чуткой к твоим передвижениям в пространстве и разговорах.
Свойственная мне торопливость не терпела заняться тобой. Тебя можно было сделать, казалось мне, моим новым любовником (твоя подруга была мне, к тому времени основательно изучившей мужчин, не помехой). Если бы ты стал сопротивляться и мне не удалось бы это сопротивление сломать, тебя можно было сделать другом или, на худой конец, врагом, каковых у меня к тому времени в Берлине было уже немало и каковыми я наслаждалась едва ли не больше, чем друзьями. Но в течение последующих лет ты раз и навсегда отучил меня от торопливости, отучил до такой степени, что время и вовсе остановилось для меня (не знаю, хотелось ли тебе этого). Все, что я вспоминаю теперь, полно неторопливым ритмом твоих движений, все казалось бы и вовсе покоящимся, если бы я не замечала его плавного колыхания, потому что все — не твердый предмет, а колышущиеся волны с рябой поверхностью, и только ты для рыбака в лодке, для тонущего, высунувшего голову — громадный маяк, будто бы александрийский.
19-й день
Дорогой Виламовиц!
Представь себе, что было бы, если бы мертвые могли испытывать ностальгию. Как много они помнят, — и по всему множеству вещей их разбирала бы тоска. Сейчас я, будучи по ту сторону вашей жизни, испытывала бы ностальгию по Берлину, не по тому, чья изнанка мне и сейчас видна, но по тому, где ходили мои ноги, когда у меня еще были ноги, который видели мои глаза, когда у меня еще были глаза.
К сожалению, пока я гуляла по Берлину, у меня в голове всегда была какая-нибудь мысль, а Берлин был так, окружением. Поэтому если мне в других местах приходили сходные мысли, то я могла вспомнить тот или иной угол Берлина, но никогда не вспоминала его сам по себе. Так что были, например, длинные открытые вокзалы, но я думала только о том, что вот, приехала в Берлин, надо добираться до дома, а самого вокзала не замечала. В других городах метро существует вне времени, потому что находится под землей, а в Берлине, где линии вынесены наверх, где бы ты ни ехал, замечаешь время дня. Впрочем, в Берлине есть и подземные линии. Одна женщина как-то пожаловалась мне, что не может ездить под землей, так как там слишком пахнет людьми. Она показалась мне в этот момент Бабой Ягой: чует дух человечий. А станции были огромные, и с них часто открывался вид на пустыри: линии метро были как из учебника по геометрии, точки, соединенные прямой на плоскости, а сама плоскость была пуста, как выхолощенные страницы учебника. Иногда вид открывался на дома, сдававшиеся внаем, почти все пятиэтажные, с облупленной штукатуркой, на крыше росло дерево. Поезд проезжал мимо окон, в которые я заглядывала, но никогда никого не видела, я удивлялась, как люди могут жить рядом с линией метро, не мешает ли им шум, а так как этих людей никогда не было видно, то я думала, не превратились ли они от этого шума в сплошной слух, и этот слух сейчас бродит по комнатам, чей вид сейчас открывается из окна вагона, и прислушивается к стуку колес. Как может жизнь проходить под стук колес, когда сам никогда никуда не едешь? У этих людей должно быть атрофировано малейшее желание путешествовать. Так поезд проезжал кварталы, и все эти кварталы, состоящие из пятиэтажных похожих домов, были населены кем-то невидимым. Иногда мне казалось, — и как я убедилась после смерти, я была права в этом предположении, — что так мог бы выглядеть город мертвых: бесконечные кварталы, бесконечные видимые квартиры, невидимые жильцы ходят из комнаты в комнату, прислушиваются, не в силах показаться, не в силах издать звук Чтобы заговорить с ними, надо принести жертву, они приходят на кровь. Может быть, Виламовиц, ты принес эту жертву, отказавшись от меня, и теперь я поэтому пишу тебе? Но где же была кровь? Твои глаза так прозрачны, они не бывают налиты кровью, и сам ты, с твоей бледной кожей, казался мне бескровным. Ты не можешь быть жертвой: но и я ей не была.
Названия улиц неотделимы от их вида: Старая Шенхаузер, Новая Шенхаузер. Хорошо, что улицы, по которым гулял человек, не умирают вместе с ним, умирают только призраки, которые он носит в голове. Улицы и парки, которые я не любила. Какой был бы эгоизм думать, что все это с моим уходом больше не существует, что тебе некуда больше пойти, что исчезли пивные на углу с их алкоголиками и грубыми барменшами, что исчезли кафе с претенциозной публикой, например то австрийское кафе на Ноллендорфплац, где я читала книги по вечерам, которое так было ярко освещено по сравнению с окружавшим окна мраком, что, казалось, там постоянно наступал Новый год — и так и не наступил.
Вещи очень обижаются, когда их теряешь или ломаешь. В детстве я как-то потеряла маленький мячик, а потом проснулась среди ночи и думала, как ему сейчас страшно лежать где-нибудь под скамейкой в темноте, и я обещала найти его, но знала про себя, что это не удастся, и я действительно не смогла найти его ни на следующий день, ни позже, где-нибудь он так и лежит, впрочем, сгнил уже давно (не хочется думать, что вещи тебя переживут). Вину перед вещами не загладишь. В отличие от нас, у вещей нет призраков, и когда кончаются их тела, кончаются они сами, поэтому их жаль, и поэтому мы все виноваты перед ними: нас больше на какое-то дуновение, но от меня ты получаешь письма, а от потерянного мячика никогда не получишь.
Прошло некоторое время, прежде чем я, видя сломанную, выброшенную или потерянную вещь, начала самой себе казаться ею. Я видела, что формы этой вещи повторяют расположение моих конечностей, что вообще вещь такая же твердая, как я сама, но холодная, а я пока еще теплая, только ведь это ненадолго. Мне никогда не хотелось подобрать вещь, но хотелось отнести ее куда-нибудь в сторону или вовсе зарыть, чтобы она больше не тревожила глаз. Мы проходили мимо, а вещь, скажем потерянный башмак (я всегда удивлялась, как люди ухитряются терять башмаки, ведь если бы их было двое, можно было бы считать, что их выбросили, но часто попадался один стоптанный башмак выпал из него, что ли, кто-то?), оставалась лежать, в холод и в зной. Значительно позже, когда я уже подросла, стали попадаться мертвые тела животных. Сначала я казалась себе сломанными вещами, потом — мертвыми животными, и только тем, кем я была на самом деле, Анной Гром, я не могла себя представить.
20-й день
Дорогой Виламовиц!
Если бы умер ты, а не я, а я осталась бы жива, то, приди мне в голову мысль писать тебе письма, это было бы безумием. Невозможно обращаться к тому, кого нет, и (особенно если тебя сожгли) нет так, как будто никогда и не было. Мне было бы сложно поверить, что после всех особенностей твоей жизни, которые так запечатлелись в моей памяти, ты вдруг достиг того блаженного состояния, которое дается тем, кто не был рожден, ведь, как говорили твои древние греки, самое высшее счастье — вовсе не быть рожденным. Не зная ничего о той стороне, я представляла бы тебя лишенным воспоминаний, лишенным чего бы то ни было, и, может быть, мне казалось бы, что, будучи бестелесным, ты тоскуешь по телу и памяти, так что все, что от тебя осталось, была бы тоска. Впрочем, твоя смерть означала бы только, что равнодушие повернулось ко мне другой стороной.
Еще при жизни твое тело было заповедано мне. Все, что исходило от тела, как-то: твои мысли, твои привычки и все интимные стороны твоей жизни, — тоже оказались в области запрета, и я ничего не знаю о них. Мне по обрывкам приходилось восстанавливать твою биографию. Ты родился там, где запад узким мысом вдавался в восток, как будто бы солнце все время заходило в вашей деревне, в то время как оно всходило для всех окрестных жителей, может быть, поэтому ты так бледен. Твой отец работал на таможне, пропуская людей и товары с востока на запад и с запада на восток: ты всегда жил рядом с границей (удивляло ли тебя, что люди по ту сторону говорят на том же языке, что и ты), никогда не переходя ее, и, наверное, тебе никогда не приходила в голову мысль, что ты можешь получать письма с той стороны (а я жила намного дальше на востоке; когда я появилась на свет, тебе уже было десять лет, и тогда тебе показалось бы, что ты никогда не будешь разговаривать с таким мелким существом), а теперь, когда ни запада, ни востока нет, ты единственный, кто получает письма с той стороны, где таможенники привыкли ничего не пропускать. Это значит, что ты, проведя детство рядом с границей, так никогда и не избавился от нее и носишь ее с собой, как будто бы она часть твоего тела: ты поступил в университет в Западном Берлине, городе, который весь был окружен границей, а потом, когда граница пала, ты познакомился со мной, приехавшей издалека и, наверное, уже ко времени знакомства с тобой стоявшей одной ногой там, в другом месте, так что граница вновь замаячила, и после того, как я исчезла, граница стала еще более явной. Твоя мать работала в аптеке. Лекарства и яды были в ее ведении, люди приходили к ней перед тем, как умереть, или вместо того, чтобы умереть, может быть, она заменяла в двадцатом веке деревенскую колдунью из прошлых веков, а ты был ее сыном от человека, работавшего на границе. Твои родители иногда навещали тебя в Берлине, я никогда не видела их, но мне казалось, что они должны быть старыми; ты был единственным ребенком, и вообще — и это отличало тебя от других — ты был единственным.
Твое прошлое все еще существует вместе с тобой. Более того, у тебя даже есть будущее, сжатое в комок твоего настоящего. А если бы ты умер, все это прошлое, такое растянутое, все будущее, собранное в одной точке, умерло бы вместе с тобой, и ничего от этого не осталось бы. Осталась бы я. Я продолжала бы помнить о тебе, каким я тебя знала, и о том, что ты рассказывал мне. Но как долго? В тот момент, когда я узнала о твоей смерти, ничего не изменилось бы, потому что прошло слишком мало времени с момента перемены. Но на следующий день или через неделю память, с удвоенной силой стараясь восстановить все, что было, вдруг поняла бы, что терпит поражение. Детали стали бы медленно убегать от нее; и ты, весь состоящий из деталей, начал бы рассыпаться. Я стала бы забывать твое лицо (сейчас этой опасности нет, я помню все точно). Я стала бы думать, что ты после смерти тоскуешь о своей телесности, потому что я тосковала бы по ней. Я пыталась бы собрать тебя, рассыпающегося, в единое целое (а ведь даже при жизни ты не был единым целым, так как я видела тебя урывками) и плакала бы оттого, что это не получается. Плакала… То, что не представимо теперь. Влага, текущая из глаз, как весь мир, текущий перед глазами, несущая нам непонятное облегчение, как будто бы мы сами растекались вместе с ней и терялись в этом потоке. Я часто испытывала это после общения с тобой. Все текло вместе с моими слезами, но ты маячил сквозь эту воду: так огни встречных машин на шоссе светят в лобовое стекло, когда дворники смахивают дождевые потоки. Скорость, с которой движется автомобиль, была несравнима с той скоростью, с какой менялось мое отношение к тебе за те два года, что я тебя знала. Мое отношение к тебе менялось, но ты сам не менялся, и если и было какое-то отношение тебя ко мне, то и оно не менялось вместе с тобой, а менялись обстоятельства встреч, впрочем, не сильно: то библиотека, то компьютерная комната, и эта лестница, вверх-вниз, вверх-вниз, в рай — в ад.
21-й день
Дорогой Виламовиц!
Я вижу корабль. На этот раз он действительно близко. Скоро я поднимусь на его корму. Видишь, на том свете мне первым делом приходится подниматься, а не спускаться, как люди думали, в какое-то подземелье. В подземелье спускался ты.
Ты и твои друзья собирались в подвале. Приходя в институт, вы сначала спускались в подвал, дабы оставить там свои вещи, а потом, причесавшись перед зеркалом и поправив воротник, поднимались наверх, к профессорам, которые трепетали вас, знавших (или делавших вид, что знали) больше них. Вы писали диссертации, и каждый в университете знал, что работа эта трудна, вы с важным видом шествовали из одного угла библиотеки в другой, а потом к компьютеру, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не здороваясь, не разговаривая. Был особый шик в том, чтобы никого не удостаивать приветствия или, если кто-то при встрече с вами здоровался первым, в ответ на это слегка кивнуть головой, не вглядываясь во встречного. Вы были избранными. В перерывах между работой вы собирались в подвале, где долго и смачно пили кофе, но не курили, потому что курение разрушило бы ваше здоровье, столь важное для человечества. Вы вели разговоры о текстуальных проблемах, в которых никто ничего не понял бы, впрочем, никто и не мог понять, потому что вход в подвал был закрыт для тех, кто не был избран. Не то чтобы вы подвал запирали или выгоняли тех, кто не относился к узкому кругу Вы даже говорили, что открыты для общения с любым, кто стремится к общению с вами (при этом подразумевалось, что вы сами не стремитесь к общению с кем бы то ни было, вы самодостаточны). Но если кто-то вдруг самонадеянно забредал в подвал, то его приход либо окружался громогласным молчанием, так что пришедший понимал, что своим приходом что-то важное нарушил, либо же разговор поднимался до таких высот филологии тонкостей, что пришедший, ничтоже сумняшеся и сознавая собственную бестолковость, убирался подобру-поздорову, пока его не заставили отвечать на какой-нибудь коварный вопрос.
Это было подземелье, в которое ты спускался. Очень долго, пока вход в подвал мне был заказан, я, стоя на лестнице, следила взглядом за тобой, который спускался все ниже, все ниже, не торопясь, и, наконец, исчезал за массивной дверью, ведущей в подвал, и оставался там долгие часы, а я, то выходя на лестницу; то входя в библиотеку, ждала твоего появления или гадала, что происходит так долго в подвале. Мне казалось, что ниже первого этажа начинается совершенно иное пространство, где законы нашего, верхнего, мира больше не действуют: пространство, спустившись куда ты, может быть, целиком меняешь обличье и становишься вурдалаком из моих снов, Я задалась целью во что бы то ни стало проникнуть в подвал. Для этого мне пришлось подружиться с тройкой, окружавшей тебя (это было непросто, но мне помог ореол экзотичности). Когда я впервые спустилась в подвал, в нос ударил резкий запах. Это был запах пыли или грязи, но мне, ожидавшей мистерий, он казался запахом серы или, по крайней мере, запахом сожженных жертвенных животных. Мы сидели в мягких, продавленных креслах, лили растворимый кофе из кофеварки, которая пускала дым, говорили о предметах столь недоступных уху профана, что можно было подумать, мы говорим на ином языке, и это иноязычие подвала частично подтверждало мою теорию об ином пространстве. Я всегда стремилась сесть так, чтобы видеть тебя, но ты всегда приходил последним, поэтому рассчитать это было очень трудно, а уходил ты первым, поэтому ты постоянно был как-то не до конца, одной ногой не здесь, и удержать тебя было невозможно.
И вот — корабль пристал. Я знаю, что этот корабль пришел за мной, ведь никого больше нет на берегу. Это очень старый корабль, теперь больше таких не делают. Это весельная галера, и я вижу весла с обеих сторон корабля, они отходят от него, как ребра, находящиеся снаружи, но я не вижу гребцов и не вижу, кто бросил якорь, корабль кажется совершенно пустым, непонятно, как он плыл без команды. Вдруг, я вижу, по трапу спускается человек и направляется ко мне. Вот он подходит ближе, он стар и одет в старинные одежды. Вот он совсем близко и протягивает мне руку. Его лицо с темным оттенком, наполовину закрыто седой бородой. Он протягивает мне руку и улыбается странной улыбкой, как если бы он меня уже видел и знает, и рад новой встрече, которую я, видно, не могла бы избежать. Он заговаривает на языке, который я знаю, но я не могу определить, какой это язык, замечаю только, что он выбирает самые вежливые формы. Он представляется как Семпроний, я говорю, что я Анна, впрочем, он это уже знает, и меня начинает раздражать, что даже здесь есть кто-то, кто знает больше меня и наперед меня, но в нашей встрече есть, наверное, какой-то смысл, иначе зачем он приплыл за мной. Он приглашает меня на корабль, как будто бы у меня есть выбор, как будто бы я могу отклонить его предложение, и я, кивнув, следую за ним. Когда мы идем по трапу, я замечаю, что я одета, точнее, туго запеленута, так что я едва могу передвигать ноги, в белую одежду, и, наклонившись над водой, чтобы удостовериться, что дальнейших изменений со мной не произошло, смотрю в морскую воду, но не вижу своего отражения.
22-й день
Дорогой Виламовиц!
Ты выделяешься среди наших призраков, как рельеф на расписном фоне: среди наших плоских, мертвых измерений ты выдаешься, и потому у тебя есть будущее, которого нет у нас. Мы потеряли наше будущее, оставили его, затем чтобы колыхаться за бортом жизни, — так морская пена колышется сейчас.
Я распалась на много призраков, и один из них, верно, в Америке. Чем он занят сейчас? Он летит. После смерти можно лететь, притяжение уже не действует, как не действуют и другие законы, привязанности уже не держат, больше ни о ком не тоскуешь, вся любовь, вся ненависть поглощены блаженным равнодушием. Прилетев, мой призрак поселяется в высокой башне, где его никто не тревожит, и смотрит из окна на город, залитый бледным светом, и на горизонте он различает океан. Ветер свистит, ведь окна так высоко, и чайки кричат за окном, и моему призраку кажется, что он живет в маяке, и каждый вечер он зажигает огонь, чтобы корабль, не дай бог, не разбился, и каждое утро ждет, чтобы корабль пристал, и вся Америка кажется ему одной большой пристанью, но никого нет. До того как мой призрак поселился здесь, в этой комнате жил экономист, но экономист не выдержал бесконечных таблиц и подсчетов и выбросился с двенадцатого этажа. Теперь то, что осталось от меня, самоубийцы (как страшно в жизни произносить это слово), живет в комнате, оставшейся от другого самоубийцы, четыре стены, призванные согревать живых, но переходящие по наследству от одного мертвеца к другому Тот, кто жил в этой комнате, любил ментоловые сигареты. Мой призрак теперь покупает их и курит, сидя у окна, а призрак того, другого, входит через окно и вдыхает дым. Так они сидят в тишине, облеченные в сигаретный дым, более прозрачные, чем этот дым, и менее терпкие. И те, кто приходит навестить эти два призрака, перепутав их с живыми, удивляются тишине, прозрачности и говорят что-то, но слова уходят вслед за дымом в окно, откуда пришел призрак, и тают в тумане. Сколько неожиданностей уготовлено тому, кто перепутает призрак с человеком! Он пытается уплотнить разговор и сердится, что слова, вместо того чтобы называть предметы и тем самым вызывать к жизни эти самые предметы, такие округлые, теплые, вместо этого, что бы слово ни значило для живых, оно все одно для мертвых, все — пустота. Обманувшийся человек хочет поцеловать и прижать к себе призрак, но призрак ускользает, человек хочет спать с призраком, но вместо оргазма наступает апатия и бессилие жить, и человек, разглядывая собственную руку, вдруг замечает, что по ней, как язва, медленно распространяется прозрачность, и человек спешит отдернуть руки от призрака, поняв, что что-то здесь неладно. Человек стремится обмануть призрака, а ведь призрака не обманешь, но равнодушный призрак делает вид, что обманут, потому что ему уже все равно, что придумает жизнь в надежде обмануть смерть. Человек, впервые подойдя к зеркалу, удивляется: вот каким его видят другие, ведь он думал, что только он видит остальных, но остальные видят его, как он их видит, и самого себя, отдельного от жизни, он видит тоже. А призрак, подойдя к зеркалу, не видит ничего.
Я помню одну ночь в Москве с молодым человеком, трогательно в меня влюбленным. Вдруг, часов в шесть утра, я проснулась оттого, что меня кто-то будит. Он разбудил меня резко, я открыла глаза и вскочила с постели, но никого не было. Вернее, кто-то был, я чувствовала его присутствие, может быть, яснее, чем присутствие спящего рядом со мною любовника, но я не видела никого (а кто-то был подле) и была в растерянности. Кто-то ушел, и я заснула. Через несколько часов, проснувшись уже от дневного света, я разбудила любовника и рассказала ему о происшедшем. Он задумался и спросил, какое сегодня число. Узнав число, он сказал, что в этот день, четыре года назад, умер его отец. Значит, он приходил, и только я, обладавшая большей чувствительностью, почувствовала его приход. А может быть, он следил за тем, чтобы я хорошо обращалась с его сыном.
С тех пор я взяла за правило расспрашивать своих кавалеров об умерших в их семье. Мертвецов достаточно своих, не хватало еще быть разбуженной чужими покойниками!
23-й день
Дорогой Виламовиц!
Наступила ночь. Мне кажется, что я впервые вижу ночь с тех пор, как умерла. Я слышу, как корабль рассекает темные волны. Звуки ночью имеют особое значение. Я помню, как в деревне слышала по ночам стук электрички. Ничего не видно и можно было, не закрывая глаз, представить себе, что находишься в поезде, и тогда вся ночь начинала двигаться, но странно было, что ничего больше не слышно: движение было абсолютным и единственным. А ночи юга не были густыми, и, если подойти к морю, можно было плыть по лунной дорожке, вернее, пытаться плыть по лунной дорожке, потому что она все отодвигалась. Тихий плеск воды, раздвигаемой руками, был как бы того же происхождения, что и свет на воде, а на берегу ему вторил треск цикад, и вместо того, чтобы смотреть на луну, можно было собирать светляков в траве.
Был покой, был такой блаженный покой. С тех пор как я узнала тебя, я перестала строить планы. Каждый день мог быть последним: и я жила каждый день как последний. Утром я не строила планы даже на вечер, не говоря уже о следующей неделе. А меня иногда спрашивали о моих планах на жизнь. Что я могла им ответить? Что все мое будущее зависит от твоего взгляда, который мне удастся перехватить в три часа пополудни, когда ты придешь в институт, или, может быть, не удастся, и тогда все планы бессмысленны, и жизнь бессмысленна. Никто не смог бы этого понять. Как хорошо быть кем-то, кроме того, кто ты есть от рождения. Я хотела быть актрисой, хотела прожить много жизней вместо той одной, выжженной клеймом на моем лбу, но, когда я встретила тебя, клеймо это загорелось особым огнем, и одна жизнь оказалась достаточной, и даже ее я отдала, чтобы не забыть тебя. И все, что было вокруг, то напоминало о тебе, то отвлекало от тебя и, в зависимости от этого, было то желанным, то ненавистным.
А сейчас я снова ощущаю тот блаженный покой. Я стою на корме, корабль раскачивается, странный корабль, плывущий без команды, и за бортом я вижу белую пену разрезаемой воды, и мне кажется, что я ощущаю вкус морской соли на губах, но губ нет, да и моря, наверное, нет, ничего теперь нет там, где я, но все это существует там, где ты, потому что с моим исчезновением больше ничего из мира не пропало, все по-прежнему. Ты так же подолгу ждешь подземки, и на Курфюрстендамм так же много народу, и ты приходишь по выходным в библиотеку, где тихо, и ты так же неприветлив, как всегда, и пьешь чай, а не кофе, в отличие от других, в подвале и, может быть, куришь все те же крепкие сигареты, от одной затяжки у меня кружилась голова.
Очень сложно, даже на том свете, говорить о чем-нибудь, кроме тебя. Да и надо ли? Ведь ты — это все, может быть, даже тот свет.
Итак, я стою на корме. В темноте все слилось — небо и море, все темное, густое, качающееся. Я одна, Семпроний в рубке изучает карту, а карта пожелтевшая, старая, как он сам. Вес так темно, что я кажусь себе единственным освещенным предметом во вселенной, но из-за того, что вселенная направлена на меня, мне мало места, и вперяю взгляд в океан, как если бы могла различить что-то в этой тьме. Вдруг я вижу другой корабль. Он далеко, он, наверное, на той границе, что отделяет океан от неба, но ее не видно, и кажется, что корабль завис во тьме. Он освещен, и он движется, но не видно поверхности, по которой он скользит, и потому он, как бесплотный светляк, перемещается по тьме. Вот он — Летучий Голландец!
Кто он? Кто его команда, кто его пассажиры? Везет ли он такую же одинокую душу, как моя, так же молчалив его старый проводник? Или он из мира живых, но все, кто находился на борту, умерли, и потому он перешел сюда, к нам, бестелесным, в темноту, в молчание, чтобы скользить непонятно куда, по кем-то предначертанному пути?
Я никогда не узнаю. Это первое, знания о чем у меня нет здесь. Мы, мертвые, знаем все о мире живых, но область мертвых все еще окутана для нас, новоприбывших, тайной.
Когда-то Гамбург пролился дождем (это случилось в моем присутствии), и каждая капля на этой зыбкой немецкой почве обернулась красным кирпичом. В результате возникли многоэтажные склады из кирпича, огородившие морс. Что там хранится? Что бы там ни хранилось, все подвозится на кораблях. Подвезенное выезжает на сушу по рельсам, а с рельсов поднимается краном, минуя лестницу, прямо на верхний этаж склада. Оно лежит на складе, и его все еще качает морской качкой. Так длинные одинаковые склады качает, но снаружи этого не видно (снаружи кажется, они стоят рядами, как солдаты), а вот изнутри — качка, но внутри — одни предметы, людей нет, человек (это я) идет снаружи и видит надпись: таможня, — а где же граница? И где заграница? А за морями. И все море — одна сплошная граница многих государств, но ввиду ее текучести таможенный контроль прямо на ней установить не удается, поэтому его переносят в порт, а заграница присутствует незримо, в качестве, например, контрабандного товара или чудесных зверей заморских, и так заграница из порта разбегается и наводняет город своей чужестью, а потом, бывает, и в другие города пробирается, в глубь страны, где моря не было и нет, а есть леса и железные дороги, но пробирается уже в таком полинявшем виде, что становится украшением, как перо в шляпу воткнуть. Ты переехал в Гамбург под конец нашего знакомства, но я была там намного раньше тебя, и, когда я сидела в лодке, Гамбург пролился дождем и стал быть. Мне пришлось объехать весь порт. Дождь лил не переставая, поэтому казалось, что смотришь на Гамбург через стекло, но так ведь и должно было быть: вода сверху, вода снизу, вода вокруг, а город весь — один кирпич внутри этого водоворота. Потом у него были улицы, мокрые от дождя, и блестящие площади, и река, в которую вода с неба капала, чтобы слиться с себе подобной, и было странно смотреть, какие круги вода на воде выделывает, а вечером зажглась известная Репербан, на которой все еще водились проститутки. А когда мы с тобой приехали в Гамбург (повстречавшись в поезде по моему злому умыслу — о если бы вся твоя случайность зависела от меня!), то светило солнце, и я смотрела на тебя, поставив руку козырьком.
Я сказала: «Все, что не о смерти, — меня не волнует». Ты согласился.
Твой троюродный дядя, живший в Гамбурге, работал в порту в конторе, где учитывался товар, то ли прибывающий, то ли отбывающий, так что нужно было уметь считать, а морская болезнь от этого возникнуть не могла; в чужих странах дядя ни разу не был, но любил рассказы моряков, хотя в наш век и так уж все известно, так что моряки стали молчаливые, на рассказы неохочие, да и вообще мало чего в чужих странах замечающие, потому что страны стали очень похожи друг на друга, но дядя ухитрялся как-то выуживать занятные детали, что было тем более ценно, что телевизора у него не было. Еще он скупал всякие привозные побрякушки и развешивал их по стенкам своей квартиры (в конторе же соблюдались чистота и порядок, стены были голые, бумаги лежали стопочками). Накопилось много всякой всячины, а тут он еще и попугая купил. Попугай был привозной, дорогой, какаду, из породы говорящих. Попугай, проведший часть жизни в Латинской Америке, а также изрядно поболтавшийся по всяким странам, пока его везли на корабле, должен был, по представлению дяди, набраться разных иностранных слов и выражений; их дядя предполагал слушать, как музыку. Человек, продававший попугая, заверил дядю, что попугай и впрямь был говорящий, дядя его купил. Удивительно, как равнодушно попугай переходит из рук в руки, ни дать ни взять проститутка с Репербана!
Дядя водрузил попугая в гостиной. Сначала попугай молчал. Это было вполне естественно, потому что попугаю надо было акклиматизироваться. Его молчание тянулось уже третью неделю, когда вдруг, посреди ночи, дядю разбудил странный звук Дядя протер уши и прислушался. То, что он слышал, не резало слух, а было, наоборот, знакомым, даже сладко-убаюкивающим, так что дядя сначала решил, что еще спит, но, услышав другие звуки (заурчал холодильник, и на лестнице что-то стукнуло), понял, что не спит, потому что сон (подумал дядя) может донести один какой-нибудь звук, а не всю многоголосицу. Он сосредоточил свое внимание на том звуке, который разбудил его. Но звук был тих. Дядя встал с кровати и пошел в гостиную, откуда доносился звук. Пол был холоден, и дядя еще раз решил, что это не сон. Попугай пел. Дядя прислушался. Но слова не были ему непонятны, да и в мелодии не было ничего чужестранного. Да, именно это он сам пел мальчиком в церковном хоре. Голос попугая был по-мальчишески тонок, одновременно и незнаком дяде и, казалось, знаком. Дядя удивился, откуда это у попугая. Но тут попугай замолчал, на дядю навалился сон, и он ушел обратно в спальню и заснул.
А на следующую ночь попугай рассказывал еще что-то, с детства знакомое дяде, все тем же мальчишеским голосом, только очень тихо, и дядя узнавал в этой речи свою давно забытую беседу с товарищами в один давно забытый день, день, как комьями земли, засыпанный другими днями, которому никогда не быть бы откопанным, если бы не попугай. Так повелось каждую ночь, а утром дядя думал, не приснилось ли все ему, потому что попугай будил его посреди других снов, и с утру все слегка смазывалось, и дядя думал об услышанном не больше, чем об увиденном сне, потому что не хотел больше думать, так как попугай — или то, что направляло попугая, — выбирал самое неприятное из случившегося с дядей, разговоры, сопутствовавшие мелким предательствам, обманам, соблазнениям, несмотря на то, был ли дядя жертвой или, наоборот, обидчиком, но чаще все-таки жертвой, поскольку он отличался некоторой слабохарактерностью. Череда предательств и унижений проходила мимо дяди ночами, касаясь его ушей призрачными своими руками, а он, чтобы она не задела его сильнее, молча прислушивался к ней, а утром старался не вспоминать ее, да и она его днем не трогала.
Как-то, проснувшись, дядя опять прислушался. Его слух обострился до того, что ему уже не надо было, ступая по холодному полу, идти в гостиную, он мог слушать попугая, лежа в постели. Попугай уже давно говорил окрепшим мужским голосом. Но дядя, узнав свой голос, больше не различил ничего знакомого. Это была какая то судебная речь. Как если бы дядя произносил речь при разделе имущества своего отца. «Но мой отец жив», — подумал дядя. Тут он понял, что ведь отец умрет и что попугай пересказывает то, что случится. Утром было сложно отделаться от воспоминания о том, что только должно будет случиться, но случится, по-видимому, обязательно. Дядя не пожелал нести двойное бремя напоминаний и продал попугая.
А мне, после того как я выслушала от тебя рассказ о твоем дяде, приснился сон, что я стою на берегу моря (что было несложно, потому что я действительно возле моря находилась). Вдруг из воды выпрыгивают четыре дельфина, а один бросается на сушу и начинает бежать. Я не очень понимаю, каким образом он бежит, но, пока он бежит, он становится кем-то похожим на большую собаку. Я тоже бегу по берегу, и он бежит рядом со мной. Вдруг появляются люди и говорят, как будто узнав: «вот наш Бобик». Я оглядываюсь на дельфина; а он действительно оказывается собакой.
24-й день
Дорогой Виламовиц!
Вдруг подумав, не гонится ли за мной по пятам беспамятство, наподобие враждебной корабельному остову непогоды, решила во что бы то ни стало написать тебе обо всем, вплоть до самой смерти, так, верно, больной раком решает во что бы то ни стало дожить, скажем, до следующего дня рождения и доживает, не борясь с болезнью, а отодвигая ее окончательную победу, так это я себе представляю и, хотя сама ничем не болела, могу себе представить, потому что болезнь эта со странным пивным названием (пиво-раки) — тебе сродни. Да, тебе, не имевшему ни братьев, ни сестер, вовсе не человеческое какое-нибудь существо родственным приходится, а именно эта болезнь, при всем несходстве опухолей с твоими пропорциями; а если что тебе сродни, то кому ж об этом говорить, как не мне. Потому-то тебя не испугать было ни одиночеством, ни болезнями, ведь самая страшная болезнь, ты знал, на тех же дрожжах замешена, что и ты, и не вам мира пугаться, а миру — вас. Но я, познакомившись с тобой, не нашла тогда в новом знакомом сходства с раковой болезнью. Твои контуры были так четко очерчены темной одеждой, что у меня и мысли не могло возникнуть, что ты можешь — распространяться. Нет, ты сидел на скамейке рядом со мной, но ко мне не прикасаясь (телесная всего лишь один раз дрогнет твоя отделенность, ты другие знал пути), поддернув брючины, и ботинки у тебя были лакированные, надо же, все в страшных армейских бутсах, а у тебя — блестели. Ты и улыбался по-свойски, и слушал больше, чем говорил, а мне б, вместо того чтобы разливаться соловьем, понять, что с каждым взглядом все больше во мне бацилл накапливается для опухоли и что будет она расти и хорошеть, так что высшим блаженством покажется, и задушит так, что я и собственную смерть едва замечу, но уже сейчас я ничего не замечала и кто возле меня сидел — не распознала, потому что на картинках тебя совсем другим изображают — старым, как скелет, и часто в женском роде, а еще с косой; ничего этого у тебя не было.
Я собиралась уезжать в Москву, и ты попросил меня передать одно письмо (привезя письмо в Москву, я его так и не передала, поняв, наверно, подкоркой, что ваши письма и так до адресата всегда доходят. И кого, интересно, в Москве параличом разбило?). Эту просьбу ты обставил торжественно — повел меня в кафе. Это кафе было на самой красивой площади Берлина, ты и сам жил там, впрочем, ты знал, где поселиться, и что надеть, и с какими людьми быть любезным. Мы сидели на улице, день был солнечный, и я, хоть помню все, не буду восстанавливать в письме всю ту ерунду, что я рассказывала, уже не в силах оторваться от твоего лица. Но я не придавала этому значения. Должны были пройти месяцы, я должна была очутиться далеко от этих мест, на развалинах былых городов, чтобы мне ясно стало, что это было, и что тот солнечный день — пошатывается, и чтоб я кинулась спасать, но все уж давно рухнуло, и не рухнуть не могло, и развалины те же, но невидные, оказались в Берлине. А сейчас мы сидели друг против друга на площади Виктории-Луизы (кто она была, Виктория-Луиза?), и я не могла сидеть долго, потому что ко мне должен был кто-то прийти (я считала себя обязанной вернуться вовремя, еще не зная, с кем разговариваю), и мы, выпив по пиву, встали и ушли. Несколько лет после того сидения в кафе я буду каждый месяц приходить на эту площадь, руководствуясь мотивами, мне самой неясными, то ли надеясь застать тебя в том же кафе (но ни разу не застану), то ли чтобы вспомнить тот день (но ведь не забывала же), нет, с какой-то надеждой приходила, как будто бы если площадь — та же, то и день тот же снова настанет. Но день так и не наступил (в ту, другую пивную, которая бездной раскроется позже, я никогда не заходила, да и не смогла бы ее найти в лабиринте улиц). Впрочем, лишившись возможности повторить этот единственный день, я во все другие видела тебя в институте — и этого должно было хватать, и этого хватило, чтобы задушить меня.
Началось долгое, скучное пребывание в Москве. Я ходила по улицам, которые упорно не желали переходить в наступившее теперь время, а все оставались теми, что я знала ребенком, и в моем — невольном — узнавании их видели верное средство согнуть меня в три погибели и сделать опять пятилетней или десятилетней. Детство во всех его подробностях вставало передо мной, в тех самых переулках, лавках, здании школы, которые должны были вызвать слезливое умиление у вернувшегося с чужбины на родину, а вызывали содрогание от такого смешения географии с тщательно (казалось) скрытой от самой себя биографией, которая по законам природы никак не могла вновь растекаться по переулкам той временной жидкостью, где год тянулся нескончаемо долго, а вот — растекалась. Хорошо, что у меня, как обычно, не нашлось собеседников, а то пришлось бы признать это лишь настроением, ощущением (впрочем, это только и могло быть настроением на языке живых), и если, например, я проходила мимо какой-нибудь знакомой мне с детства стены, настроение это могло быть выражено лишь банальным «сколько воды утекло!» — но не та ли это вода, что окружает меня сейчас? Вот туда-то, в это-то настроение ты мне звонил по телефону.
Зачем? Или бес какой отдал распоряжение (ведь не один же ты все решаешь)? Ты звонил мне в Москву, а после моего возвращения звонил несколько раз в Берлине, а потом не звонил годы (еще незадолго до смерти я могла со смаком выговаривать это, «годы», имела на это право, ведь прошли действительно годы, два, три, а еще недавно моя жизнь была так быстра, так легка на подъем, что на «годы» ничего, в сущности, не набиралось). Все, что не было связано с тобой, еще не поблекло полностью, но уже начинало как-то сереть, я еще не замечала перемены, не успевала удивиться, да и не было на языке живых правильного названия этому постепенному изменению цвета. Весь мир неуклонно приобретал новый колер, маскировался под цвет твоих глаз, и позже этому серо-стальному оттенку было дано имя по единственному произнесенному тобой в ответ на мои слезные просьбы слову — невозможность.
25-й день
Дорогой Виламовиц!
Назвать ли это плавание долгим? Я не могу судить о длине проделанного пути: то, что я вижу за бортом, нисколько не меняется. Я могла бы считать, как сменяются дни и ночи, но каждый день так похож на предыдущий и с такой обязательностью возвещает о последующем, уже всем его предвосхищая, что сомнение закрадывается в душу (особенно если ничего, кроме этой души, не осталось, так что сомнение, закравшись в нее, всю ее заполоняет), нет ли тут простой подмены, не подают ли сверху, с белесого неба один и тот же день, а потом, как куклу на веревочках, оттягивают обратно? Так что если это один, много раз повторенный день, то считать его смысла не имеет.
Неслышными шагами ко мне подошел Семпроний. Он тронул меня за локоть, и это прикосновение — ввиду общей нашей бестелесности — было как вздох. Он сказал (и это было первое, что я слышала от него на корабле), что моя мысль напомнила ему последние дни его жизни. Я уже подозревала, что по сю сторону и мысль, и говорение одним лыком шиты и все подуманное, как пар, прозрачно, но и заметно; и я пошла вслед за Семпронием внутрь корабля по узкому, длинному коридору, зная, что Семпроний хочет рассказать мне эту историю; и я приготовилась слушать, желая потом написать тебе об этом и не испытывая угрызений совести, потому что у мертвых нет и не может быть тайн.
Мы зашли в кают-компанию с переизобилием мелких вещей, расставленных и развешанных вдоль стен; они призваны были украшать помещение, но взгляд разбегался, ни на чем не останавливался и полутемное помещение напоминало собой подсобку со сваленным туда хламом. Впрочем, если приглядеться, на глаз попались бы забавные, редкостные, а то и дорогие вещицы; и, вероятно, стояли они там не просто так, а с каким-то своим смыслом, спрятанным под полированное дерево или слоновую кость их поверхности; но мы не обращали на них внимания. Семпроний зажег лампу, и мы легко опустились в кресла, тень против тени, только лампа просвечивала сквозь нас. И тогда я поняла, что, хотя Семпроний тоже мертв, он мертв как-то по-особенному, не так, как я; я была мертва просто, окончательно и бесповоротно; а он был вежлив, но, ведя меня сюда, пританцовывал и нервничал, как если бы был жив. Это навело меня на мысль, что и с живыми он как-то связан, что мертвое и живое в нем странным образом перепутано; но кроме сочетания этих двух природ таилось еще что-то, потому что иногда при беглом взгляде он вдруг казался то зверем, то языком пламени, но если я не поспешно отводила взгляд, а, наоборот, всматривалась, то он опять становился стар, и печален, и вежлив, и темен лицом.
Семпроний повел свой рассказ таким удивительным образом, что все, о чем он рассказывал, проходило у меня перед глазами, не оставляя за собой слов, как если бы он вообще без них рассказывал; но теперь, пересказывая это тебе, мне приходится его рассказ втиснуть в слова, какими вы пользуетесь — а пользуетесь вы ими потому, что у вас еще есть твердые понятия, твердые вещи и очертания; а у нас все расплывается. Так вот, мое внимание, к сожалению, тоже расплывалось. То, что Семпроний рассказывал, поначалу все перебивалось какими-то моими мыслями. После стольких дней этого моего посмертного одиночества я отвыкла от того, чтобы мне рассказывали что бы то ни было. Семпроний повел рассказ откуда-то издалека, с самого своего детства. В детстве, рассказывал он, он много болел и оттого, что сидел дома, много читал. Это значит, что он был болезненным ребенком, и его не любили сверстники, как это обычно случается с болезненными детьми. А потом он вырос и болеть перестал. Тут я подумала, что у меня было все наоборот. В детстве я не болела и книжек особенно не читала. О детстве помню как о какой-то темной яме, но больной я не была, это точно. А вот те, кто меня знал (немного их было, но пара-тройка найдется, и им не запретишь судачить обо мне, когда вспомнят), наверняка назовут болезнью последние года два моей жизни. И диагноз за глаза поставят, и медикаменты обсудят (а у меня вот ума не хватило воспользоваться). А ведь мне ж после смерти должно быть все равно, что обо мне люди говорят. Но все-таки обидно, что если вспомнят, так непременно болезнью назовут, а это же было другое совсем…
Тем временем Семпроний продолжал свой рассказ. Он учился в Геттингене. И он немец, почему-то с досадой подумала я. Нет-нет, Семпроний поторопился меня успокоить, он лишь учился в Германии, родился в другом месте. Но я опять прослушала, где. Он писал диссертацию о Справедливости у Платона и Аристотеля. Но в Геттингене случился пожар, и его уже почти готовая диссертация сгорела. Пропажа диссертации, которую по каким-то причинам нельзя было восстановить, повредила его карьере, и он сумел устроиться лишь учителем в заштатную школу. Будь я живая, я б давно уже устала от всех этих подробностей, но тут он перешел к главному.
Когда он учился в университете, у него была любовница. Точнее, он был хорош собой, и у него было несколько историй с женщинами (теперь, глядя на бесплотные очертания, в это верилось с трудом). С одной из этих женщин у него случился скоротечный роман, до того скоротечный, что он ничего о ней толком не успел узнать, прежде чем оказался в ее постели, что было вовсе на него не похоже, потому что он был рассудительный молодой человек и боялся подхватить какую-нибудь гадость. Но тут он поддался минутной страсти, поддался потому, что напился, что тоже на него было не похоже; но он как раз сдал экзамен, решил кутнуть и с непривычки окосел. Когда он проснулся на следующее утро, ему хотя и было не по себе и муторно на душе, но уходить от этой женщины сразу было как-то неудобно, к тому же были выходные, так что он прокутил еще два дня, а потом улизнул. Снова начались лекции, снова закрутилась университетская бессмыслица, которой он продал свою душу, и когда он через несколько дней попытался вспомнить, как же выглядела эта его краткосрочная любовница, припомнить никак не мог. И росту она была среднего, и цвет волос самый обычный, и черты лица расплывчатые. Семпроний немного подивился такой своей забывчивости, но не так уж важно это было; и он занялся философией.
А потом он кончил университет, и получил место учителя в деревне недалеко от Геттингена, и женился. Прошло много лет в каком-то забытьи; так что, как он потом ни силился отличить, вспоминая, один год от другого, ничего у него не выходило. Это вовсе не значит, что они прошли быстро. Наоборот, тянулись они мутной однообразной лентой как бы даже и дольше, чем на самом деле. И вот один раз он отправился в город, за подарком жене ко дню рожденья. Ему потребовалось некоторое время, чтобы найти подходящий подарок, и, когда он наконец приобрел его, был уже вечер. Стоя на улице, он вдруг почувствовал на себе пристальный взгляд и, обернувшись, увидел женщину, которая, остановившись, смотрела на него. Он тут же узнал ее — это была та женщина, с которой он когда-то провел три дня. Странно было, с какой четкостью он вдруг вспомнил эти три дня и сам облик этой женщины; теперь ему казалось, что это никогда не изглаживалось из его памяти, а всегда было рядом, как если бы случилось вчера. Он даже на секунду поверил, что это действительно было вчера и всех этих долгих лет вовсе не было, ему просто показалось, что они были, так как он представил себе, что они могли бы быть, а сейчас он снова возвращается к действительности. Но это была неправда. Он хотел было уйти, но обернулся снова. Женщина все так же смотрела на него. Повинуясь непонятному желанию, он подошел к ней. Ему тут же вспомнилось ее имя — имя, которое он и тогда-то вряд ли знал, но сейчас, он был уверен, он не мог ошибиться.
Женщина — а в том, что она помнила его, у него не было сомнений, — предложила зайти к ней. Он снова был не в силах отказаться, как не в силах не подойти к ней. Она повела его долгими узкими переулками по черной лестнице неказистого дома на второй этаж, где у нее была небольшая, неряшливо обставленная комната. Семпроний подумал, не проститутка ли она, и, нащупав в кармане небольшой предмет — подарок жене, понял, что денег у него уже не осталось. Но женщина не заводила речь о деньгах. Она предложила ему выпить, и он подумал: отчего же не выпить. Они выпили. Произошедшее потом точь-в-точь напомнило ему ту случайную ночь из его студенческой жизни. И он вспомнил, что ему было хорошо тогда, так хорошо, как никогда больше, и он вовсе не хотел, чтобы это кончалось. Ночь оказалась длинна, они заснули, когда рассветало.
Проснувшись довольно поздно, Семпроний сначала не мог понять, где находится. Потом, увидев спящую, отвернувшуюся от него женщину, он вспомнил все, и ему стало на редкость неприятно. Во-первых, он не вернулся домой ночевать, чего за всю семейную жизнь с ним не случалось ни разу. Во-вторых, сегодня был день рожденья жены, и такое пренебреженье семейными праздниками грозило скандалом. Семпроний потихоньку выбрался из постели, осторожно, чтобы не разбудить женщину, оделся и тихо вышел из комнаты. В этот раз он вышел из парадного и с удивлением заметил, что стоит на одной из центральных улиц Геттингена, там, где он искал подарок и где встретил позабытую знакомую. Он заспешил на поезд.
Жена его встретила озабоченной, но он сумел придумать какое-то объяснение, и она, не допускавшая мысли об измене, поверила мужу. Он отдал ей свой подарок — бусы из синего камня. Жена была рада, и приготовила обед, и рассказала, кто звонил, а потом они пошли гулять. После прогулки Семпроний сел за письменный стол и начал работать. Он опять принялся за понятие справедливости у Платона и Аристотеля. Впрочем, он слишком устал, чтобы долго работать, поэтому присоединился к жене, смотревшей телевизор, а потом отправился спать.
Когда Семпроний проснулся, ему сначала показалось, что он все еще видит сон. Комната, окружавшая его, совсем не была его спальней. Присмотревшись, он с ужасом узнал комнату той случайно встреченной женщины. Сквозь пыльные коричневые шторы пробивался дневной свет. И эта женщина — он снова вспомнил ее имя — лежала рядом. Она спала. Сначала Семп-ронию показалось, что он сходит с ума. Он сел на кровати и сжал голову руками. После некоторого размышления понял, что бессознательные укоры совести навеяли ему сон о возвращении домой. На самом деле этого дня не было. Семпроний потихоньку выбрался из кровати и, осторожно, чтобы не разбудить женщину, открыв дверь, вышел на лестницу. Спустившись, он оказался в парадном и, распахнув двери, очутился на одной из центральных улиц Геттингена. Семпроний заспешил на поезд и через полчаса был дома.
Жена встретила его озабоченной, но он сумел придумать какое-то объяснение, и она, не допускавшая мысли об измене, поверила мужу. Он отдал ей свой подарок — бусы из синего камня. Жена была рада, и приготовила обед, и рассказала, кто звонил, а потом они пошли гулять. После прогулки Семпроний сел за письменный стол и начал работать. Но воспоминание об этом нелепом приключении, а также о странном сне, почти повторившемся наяву, не давало ему сосредоточиться. Он присоединился к жене, смотревшей телевизор, а потом отправился спать.
Проснувшись на следующий день, Семпроний, к своему отчаянию, снова обнаружил себя в комнате у той женщины. Свет по-прежнему пробивался сквозь шторы, и в его лучах танцевали пылинки, видя которые он в детстве составил себе представление об атомах. И комод, и табуретки были прежними; присмотревшись, Семпроний наверняка обнаружил бы что-нибудь, ранее не замеченное им, как мы иногда обнаруживаем что-нибудь удивительно новое, глядя на много раз виденные предметы, что заставляет нас невольно сомневаться в том, что мы действительно видели их раньше, но у Семпрония не было сил для таких наблюдений. Он быстро встал и оделся, не обращая внимания на спящую рядом женщину не боясь разбудить ее, думая только о том, как бы быстрей покинуть этот дом, и выбежал за дверь. Бегом спустившись по лестнице, он сразу направился к железнодорожной станции и через полчаса был дома.
Жена встретила его озабоченной, и он едва смог придумать правдоподобное объяснение. Он отдал ей бусы из синего камня, купленные им накануне — накануне ли? — и, не прикоснувшись к обеду, ушел в свою комнату. Он бросился к оставленной рукописи (справедливость у Платона и Аристотеля) и жадно набросился на работу, надеясь отвлечься от мысли о повторениях, в которых начала вращаться его жизнь. Работа пошла на удивление хорошо, и когда он впервые перевел глаза с рукописи на часы, был уже первый час ночи. Поскольку перемещение на один такт назад все время происходило с ним во время сна, Семпроний решил не ложиться. Он не пошел в спальню жены, а остался в кабинете и всю ночь напролет жег настольную лампу и курил сигареты. Постепенно свет настольной лампы оказался не нужен, так как за окном забрезжил рассвет, и Семпроний с восторгом приветствовал наступление нового дня у себя в кабинете.
Через несколько часов встала жена, и они вместе позавтракали. Семпроний пребывал в на редкость хорошем состоянии духа. Он шутил, что случалось с ним нечасто, и жене почти нравилось, что улыбка делает заметными морщины у глаз. После завтрака — день был воскресный — они вышли на совместную прогулку. Ярко светило полуденное солнце. Они шли по тротуару, мимо них с веселым гудением изредка проносились автомобили. Семпроний с женой остановились у витрины магазина, и пока жена разглядывала выставленные в витрине бублики, Семпроний, в приступе какого-то юношеского любопытства, вертел головой по сторонам. Вдруг он заметил, что вышедшая из магазина женщина пристально смотрит на него. Вглядевшись, он узнал все ту же встречную из его странных снов, и, хотя на этот раз он не мог вспомнить ее имени, он отшатнулся в испуге. Тротуар был узок, и, отшатываясь, почти отпрыгивая, Семпроний попал на проезжую масть и был сбит машиной.
«Так я умер, — говорил Семпроний, покачиваясь в кресле. — А потом мне пришлось изведать еще много необычного…» Он был готов рассказывать дальше, но я жестом остановила его и показала взглядом, что я хочу выйти на палубу. Слушать дальше его рассказ, изобиловавший повторениями и выговариваемый с каким-то странным акцентом, совершенно не позволявшим определить национальность рассказчика, мне не хотелось. Но для тебя я все-таки изложила его историю (вдруг тебе будет интересно) на бумаге, каковое письмо я засунула в бутылку (я когда-то читала о таком способе коммуникации) и бросила ее, запечатав, в волны: надеюсь, эти волны донесут мое письмо до тебя, когда-нибудь, — когда они поглотят тебя самого.
2б-й день
Дорогой Виламовиц!
Когда волны поглотят тебя, ты наверняка вспомнишь — ведь ты вспомнишь все, — что ты звонил мне по телефону. Тысячи других телефонных разговоров всплывут в твоей памяти; но среди них будут те три или четыре, которые ты вел со мной. Ты звонил мне в половине десятого вечером; и еще несколько лет подряд я ждала, каждый вечер в половине десятого, твоего звонка; но больше ты не звонил. Я всегда подозревала о связи между наличием телефона — молчащего телефона — и самоубийством. Отчасти это было потому что мне в школе рассказали историю об ученике той же школы, который, попытавшись ограбить квартиру подруги, когда его накрыли, но еще не смогли отпереть дверь квартиры, запертую им изнутри, повесился на телефонном проводе. По неопытности я никак не могла понять, как он ухитрился это сделать, потому что телефон, стоящий на зеркальном столике, казался мне недостаточно высокой точкой. Я могла себе представить только виселицу или, в крайнем случае, гвоздь в стене; в любом случае необходима была табуретка, которая вышибалась из-под ног. А подумать о том, что мальчик решился оторвать провод от телефона, я не могла (я бы никогда не осмелилась это сделать). Другим источником моего подозрительного отношения к телефону была из одного стихотворения выдернутая мною строчка «самоубийцы — телефон», непонятно что означавшая, а также огромное количество всяких песен про телефонную станцию, провода, просьбы позвонить и так далее. Этот убийственный телефон рисовался мне черным, блестящим, и именно такие аппараты сопровождали меня всю жизнь. Каков был твой аппарат, я не знаю; но я слышала твой голос именно в черной блестящей трубке. Я не боялась пропустить твой звонок, потому что ты звонил именно в половине десятого, и этой постоянностью ты напоминал природное явление, как если бы это было солнце, которое встает, или осень, которая наступает. Поэтому, когда твои звонки прекратились (а это произошло после моего приезда из Греции), мне показалось, что наступает что-то, сравнимое с природным катаклизмом. Не то чтобы что-то произошло, но что-то очень важное перестало происходить. Или, как если бы, наблюдая закат, мы бы вдруг увидели, что солнце медленно встает и начинает двигаться в обратном направлении; у меня не хватает воображения для того, чтобы представить себе, что случилось бы потом, потому что, кажется мне, при первом движении солнца в обратном направлении произошел бы конец света. Но если бы конец света не произошел, а возможна была какая-то жизнь притом, что солнце встает на западе и садится на востоке, а может быть, вовсе не садится, а так и ходит челноком туда-обратно, — то такая жизнь была бы наверняка похожа на мое существование после того, как ты перестал мне звонить.
Мне очень хотелось тебя увидеть. Нет, не правда. Мне просто хотелось пойти в кабак и напиться. Но одной идти не хотелось, а собутыльников найдешь не всегда. Я знала, что, до того как стать любовниками, люди проводят некоторое время в барах вдвоем. Потом, когда люди начинают спать друг с другом, они обычно перестают встречаться в кабаках, потому что кабаки были для них лишь средством сближения, а не самоцелью. Но для меня, к тому времени уже пресытившейся постельной романтикой, только лишь состояние сильного подпития посредине шумной толпы было возбуждающим фактором. Кабаки более, чем что бы то ни было иное, были праздником, вернее, видимостью праздника, но как на карнавале — празднике праздников — полагалась маска, так и шумная музыка кабаков, приглушенный свет баров были маской праздника, а то, что под маской пряталась пустота, не смущало, хотя и пугало меня, потому что не было ничего загадочнее пустоты, а любая загадка заставляла меня думать, что не все еще пережито. Так вот, я хотела пойти с тобой в бар, а ты поначалу отнекивался, ссылаясь на то, что стар, а я думала, что ты мой ровесник (хотя оказался на десять лет старше), и твои слова виделись мне пустым кокетством.
И вот наконец ты согласился встретиться со мной. Ты сделал это неожиданно и спешно, как будто боясь передумать. Мы договорились встретиться в Крейцберге, где жили турки и зеленоволосые немцы, чьи лица были утыканы серьгами от бровей до губ, в ресторане под названием «Продуктовый магазин», который я когда-то спутала с настоящим продуктовым магазином. Поскольку мы договорились очень поспешно, у меня не было времени прибегнуть к арсеналу всевозможных косметик и завивок, которыми мне удавалось почти полностью изменить свою внешность и таким образом производить некоторое впечатление. Но я чувствовала, что для тебя это не играет роли; и действительно, если внешность даже играла какую-то роль в твоих глазах, то на моей судьбе это никак не отразилось. Я решила, что, уж так и быть, приберегу запасы моих женских хитростей для следующих встреч с тобой. Но эта встреча осталась в своем роде единственной, и дурацкие хитрости мне никогда уже не понадобились.
Когда я пришла туда, ты уже ждал меня, сидя за стойкой. Ты почти не отреагировал на мое появление, сдержанно поприветствовал, как будто наша встреча была привычным делом. Ты вообще так врос в стойку, как будто сидел там всегда и как будто бы в том, что ты сидишь в своем элегантном костюме посреди этого пестрого народа, не было ничего необычного. Наверное, в этом и не было ничего необычного. Мы заказали пива. Мы пили пиво из высоких стаканов, чуть сужавшихся к середине и расширявшихся к концу, и чокаться надо было не краями этих стаканов, а их донцами. «Стакан» по-немецки значит просто «стекло». Так что мы пили пиво из стекла. Я сидела от тебя по правую руку, и твоя близость еще совсем не волновала меня. Этого и не могло случиться, потому что для откровения, посетившего меня спустя несколько недель, нужно было особое место, выбранное кем-то, кто исполнял твои функции до того, как ты родился, и, видимо, будет исполнять их после твоей смерти, ведь ты, ради какой-то непонятной мне цели, конечен, как я, хотя это и непосильно моему разуму; но я все чаще думаю о том, что будет, когда ты умрешь, и что случится тогда со мной на том — теперь уже на этом, но ведь я должна говорить вашим языком — свете. Но тот, кто само — существование, сама — действительность, должен умереть, как все мы, и, вероятно, в твоей смерти не будет ничего грустного, ведь ты — ее отрицание, вернее — противоположная сторона, и еще неизвестно, кто кого поглотит.
Мой друг — изнанка смерти. Он пил пиво рядом со мной.
Славься, Германия! Ты породила высшего из живущих и бессмертнейшего среди смертных! Каждая капля пива, утекающая в его глотку, это капля крови из моих жил и пар от моих губ, когда я славлю его имя на морозе, это фимиам ему.
Мы выпили четыре литра пива на двоих и перешли к пятому. Ты спросил меня, почему я пью. Я ответила, что я пью потому же, что и ты. Ты ответил, что нет, этого не может быть. Тогда я спросила у тебя, почему же ты все-таки пьешь. Ты ответил,- «Я пью, потому что жизнь не удалась». Я спросила, как ты можешь уже сейчас знать. Ты ответил, что знаешь, и все. Я согласилась. Я решила, что моя жизнь не удалась тоже. Это сразу создало между нами определенную близость. Вот, сидим двое, молодые, красивые, никому не нужные, жизнь не удалась. Я сказала, что вот у нас в России у многих жизнь не удается — климат, наверное, такой суровый (ты понимающе закивал головой) — и потому многие вот так пьют, но больше на кухнях, чем в ресторанах. Ты спросил, почему. Я сказала, что на кухне теплее. «Чем в ресторанах?» — удивился ты. «Чем в ресторанах», — подтвердила я. Еще я сказала, что у нас больше пьют водку, чем пиво, но я лично больше люблю пиво, хотя у него есть недостаток, что от него появляется пивное брюхо. Я раньше думала, что оно бывает только у мужчин, а оказалось, что бывает и у женщин. Кажется, об этом не надо было говорить. Ты спросил, есть ли у меня уже пивное брюхо. Я обиделась. Чтобы сгладить неловкость, ты спросил, не появляется ли оно от водки. Я сказала, что появляется. Только не пивное.
Надо было поговорить о каком-нибудь более достойном предмете. Ты сказал, что в школе очень интересовался Россией. У тебя даже было прозвище «Сталин». В это я поверила сразу и безоговорочно. До сих пор, если я в чем-то могу быть уверенной насчет тебя, так это в том, что у тебя было прозвище Сталин. Только я думаю, что его тебе дали не за твое увлечение Россией, а за другие черты характера. Но тогда я просто обрадовалась, что у тебя было такое прозвище. Впрочем, внешне ты его совершенно не напоминал. У тебя были светлые, постоянно сальные волосы (кажется, ты их мазал какой-то гадостью), светлые глаза и абсолютно белая кожа (в белизне твоей кожи я удостоверилась год спустя, увидев тебя голым хотя и не при тех обстоятельствах, которых желала, но тем не менее весьма приятных). В общем, ты был красив как бог. Не той ослепительной красотой невинного куска мяса, которой красивы молодые боги, но красив по-суровому, как умный живодер, заколовший быка. У тебя были руки, достойные того, чтобы существовать отдельно от тебя. Год спустя мои подруги, знавшие, что я увижу тебя голым, наказывали посмотреть, есть ли у тебя волосы на груди и тощие ли у тебя ноги. Оба предположения оказались ложными. Высеченная из мрамора, твоя фигура могла бы украсить площадь любого города — и, может быть, еще украсит не одну.
Ты предложил мне сменить заведение. У этой ночи была одна странная особенность с самого начала: в ней было что-то такое, отчего казалось, что она никогда не кончится. Может, она так и не кончается где-то и я, живая, все так же сижу с тобой в ресторане, пью пиво и не знаю ничего, что произойдет потом.
Мы пошли по долгим, темным улицам. Темнота этих улиц казалась мне затемнением в театре перед спектаклем: вот-вот занавес моего одиночества должен был подняться, и на сцене появилось бы… а что, собственно, появилось бы? Может, девочка, одетая в черное, по тогдашней моде, в сапогах до колен, таких сапогах, что, бросив этим сапогом, можно было убить, с ужимками и рассказами о водке и кухне. Разве это была я? Нет, это была та, что шла с тобой темными улицами, но это была не я. Я появилась лишь несколько недель спустя, на скале под звездным небом Греции: то, что открылось там, сделало ее мной; требовалось расстояние. Поэтому приподнимавшийся занавес мог обнажить лишь то, чего не было, а то, чего не было, ты не мог увидеть. И потому ты шел с ней — не со мной.
Сначала мы пришли в изысканное гомосексуальное заведение под названием Roses, и мой знакомый бармен — у него было нежное французское имя, вряд ли данное ему родителями, — наливал нам шнапс. Какие там были странные лампы. И мягкие диваны. Когда-то я засиделась там до утра, и старый гей, не в силах соблазнить ни одного из мальчиков, в отчаянии и сильном опьянении направил свои усилия на меня. Я пыталась отделаться от него под тем предлогом, что мне нужно в туалет, и тут он возопил в отчаянии: «Ты идешь писать. А где удовольствие? Где удовольствие, я вас спрашиваю?»
Потом мы пошли еще в одно место. Улицы в этом районе были проложены в каком-то очень правильном геометрическом порядке, как параллели и меридианы, но шли не по изогнутой поверхности, а по унылой плоскости; и несмотря на их правильность, путь в это третье место до сих пор в моей памяти остается затерянным в лабиринте. Дорогу туда я ни за что не нашла бы сама, хотя мне довелось год спустя снова побывать там, причем подошли мы с другой стороны. А сейчас ты вел меня улицами, потому что это было место, которое ты знал. Кажется, я была очень пьяна, и ты, вероятно, тоже.
Как мог алкоголь затуманить мне мозги до такой степени, что события, последовавшие за нашим приходом, почти полностью потонули в полутьме и табачном дыме, так что сейчас, одаренная наконец памятью, я не могу полностью восстановить их? Может быть, потому, что, вспомни я их, я все равно не нашла бы слов, чтобы описать происходившее там: то, что происходило, не было событием. То, что происходило, была невозможность, на моих глазах становившаяся явью; но, чтобы я не подглядела тайны, сопровождавшей такое превращение, мои глаза были затуманены.
Сначала пела Билли Холидей. Потом пел Том Уэйтс. В пивной было не много народу. О чем мы говорили? О чем мы говорили?! Может, мы и не говорили вовсе, а ждали, кто начнет — ведь мы знали, что должно было произойти. Ведь это происходило так много раз — с другими. И казалось, будет происходить всегда. Но оказалось, что это последний раз. Что так — больше не будет. И что меня больше не будет. Потому что это был мой последний раз.
Я была так пьяна (или притворялась пьяной), что склонила голову и не могла больше говорить. Спустя несколько минут ты стал целовать меня.
Почему я и сейчас вижу это? Почему это не умерло вместе со мной?
В России девчонками мы гадали на картах. Чтобы гаданье оказалось верным, по поверью на картах перед гаданьем должна была посидеть нецелованная. Каждая из нас когда-нибудь — одни раньше, другие позже — с гордостью отказывалась это делать. В тот момент я поняла, что могла бы до сих пор садиться на карты, и гаданья совпадали бы с последующей жизнью, потому что все, что было до сих пор, было чьим-то чужим сном. А твои губы были правдой, и делали меня непригодной для карточных гаданий, и, даже когда целовали, говорили: забудь, забудь все, чем ты была до сих пор; но я еще не умела считывать судьбу с губ, а не с карт, и потому ты продолжал казаться мне случайностью.
Я думала, что эту случайность, как и всю мою жизнь, я крепко держу в руках; и твои плечи, к которым я прикасалась, обнимая тебя, укрепляли мою уверенность. Ты был еще одной победой, и победой несомненно более крупной, чем все предыдущие, твою значительность нельзя было не почувствовать, хотя я еще плохо знала тебя. Я видела, что ты не случаен, что ты сложен и что ты, в отличие от других, со всеми твоими особенностями составлял некий мир; и потому обладание тобой было бы подобным обладанию миром. Все, казалось, было в моей власти, все в моих силах.
Мы вышли из пивной, продолжая целоваться. Прошли несколько улиц. Ты предложил пойти к тебе. Я отказалась: нет, нельзя так сразу Ты поймал мне такси, и я уехала.
Я уехала, и мне уже никогда больше не удавалось поверить, что это действительно произошло со мной. Сразу после того, как ты исчез из виду, я поняла всю необычайность происшедшего, — но что именно было необычайного в том, что произошло, я не смогла бы сказать. Пока это происходило, казалось, что произойдет еще много раз; но, когда такси тронулось, по мере того как я удалялась от тебя и от пивной, все происшедшее начало удаляться от меня с еще большей скоростью, чем скорость автомобиля; и, разверни я маши-1 ну, туда я уже не вернулась бы. Потому-то, вспоминая ? ту нашу встречу, я все допытываюсь у времени: да было ли? И если бы не было надежды на возвращение, дол той, сильной, отчаянной надежды, умершей со мной,; лишь двадцать пять дней назад, то наша встреча, не оставившая по себе следа ни в той пивной, ни еще где-либо на земле, так и канула бы в пустоту, как если бы не мы, а тени наших теней беседовали в тот вечер друг другом.
А если бы я смирилась, если бы поверила, что потерянного не воротишь, то, может быть, невозвратимое, изгнанное из действительности перешло бы высшие сферы, где не нуждаются в повторениях; та! мы бы так и сидели в пивной; и так как там нет времени, то ни начала, ни конца нашему сидению не были бы, а все была бы одна сплошная встреча.
27-й день
Дорогой Виламовиц!
Проснувшись, я всегда с похмелья начинала винить себя за произошедшее накануне. Моему трезвому «я» всегда было стыдно за то, что пыталось предпринять мое пьяное «я». Именно пыталось, потому что попытки его всегда заранее были обречены на провал. Мое пьяное «я» всегда пыталось предпринять что-то невозможное. Во-первых, моему пьяному «я» все время хотелось брататься с людьми. Мое трезвое «я» людей, в общем-то, недолюбливало и брататься с ними совсем не хотело. Мое пьяное «я», напротив, вместе с алкоголем пропитывалось каким-то удивительным человеколюбием. Причина этого отчасти заключалась в том, что мое пьяное «я» забывало, что это — я. Ему казалось, что окружающие (чаще всего — молодые мужчины) составляют его неотделимую часть. И потому все вместе должны что-нибудь сплясать, или спеть, или еще как-нибудь повеселиться. Моему трезвому «я», у которого на следующий день болела голова, веселиться не хотелось. Поэтому оно на пьяное «я» бранилось, его стыдилось и знать не хотело.
Но, проснувшись на следующий день после нашей встречи, ни стыда, ни раскаяния я не почувствовала. Напротив, все, казалось, произошло именно так, как должно было произойти, что в происшедшем есть какой-то особый смысл; что смысла не было, я поняла много позже.
Через несколько дней я должна была уехать в Грецию. У меня еще оставалась пара дел в университете; ‘Да я и направилась, надеясь встретить тебя, и не обманулась.
Ты сидел на своем обычном месте за компьютером. Компьютеров у нас в компьютерной было много, и придя, мы обычно садились за тот, который оказывался свободен. Но ты всегда садился за один и тот же, так что другие вскоре прекратили садиться за этот компьютер, и он стал как-то негласно считаться твоим. Ты сидел за ним, и все остальное в здании тоже было на своих местах, ничего не изменилось. Все те же лица сновали вокруг. Эти люди ничего не знали. Все было полно значением, о котором они не догадывались. Они никогда не догадаются. Они никогда не узнают, по краю какой тайны бродили и не замечали. Нас было двое — посвященных, но на твоем лице ничего нельзя было прочесть. Я села так, чтобы не видеть тебя, но я знала, что ты находишься в комнате. Я громко разговаривала и громко смеялась, потому что каждое слово было теперь уже не само по себе, а было репликой в спектакле, разыгрываемом для непосвященных. Это, была нас двоих тайна, и бремя ее было легко. Вскоре она станет только моей тайной, перейдет в личное мое пользование; и какой свинцовой станет она. Ее придется не оберегать, как ценность, а запрятывать со стыдом, как уродство, все норовящее вылезти наружу. Мне часто будет хотеться вырыть в земле ямку и прошептать туда все, как было; а потом зарыть, как могилку. Но пока нас, заговорщиков, было двое; и, не предай ты,: может быть, весь этот трухлявый мир не устоял бы под нашим натиском.
Хотелось жить, жить, пока не кончатся деньги.
Ты принес мне чашку чая и сел на свое место. Выпив чай, я встала со стула и направилась к тебе. Мы заговорили. Я не могла смотреть на тебя сверху вниз. Неожиданно поняла, что мне хочется встать перед то бой на колени. Я нашла выход из положения, сев на корточки. Но ты меня тут же заставил подняться. Не потому, что решил, что мне неудобно на корточках. Й,’ не потому, что решил, что в компьютерной комнате — сидеть на корточках не подобает. Ты сразу же понял, — и я заметила, что ты понял — что я опускаюсь на корточки из желания посмотреть на тебя снизу вверх, но не могу опуститься на колени. Ты не хотел этого. Я спросила, что я тебе могу подарить в благодарность за чашку чая. У меня были украшения. Ты сказал, что ничего не надо. Мне пришлось вернуться на место. Это наполнило меня тревогой. Ты ничего не хотел от меня. Было ли то равнодушие или великодушие?
Что-то сдвинулось и продолжало смещаться, набирая скорость. Что-то ускользало от меня. Но ты был еще так близко, наша встреча произошла столь недавно, что я и не думала о поражении; наоборот, мне казалось, что стоит протянуть к тебе руки, и все повторится. Уже тогда все это было невозможно. Может быть, это было невозможно уже раньше: может быть, в ту ночь, когда ты целовал меня, вместе с желанием в твоей душе проснулось отвращение; и, целуя, ты спрашивал себя, зачем все это, и хотел встать и уйти, но не ушел. Если бы я знала тогда, что вес уже предрешено, что оставшиеся годы обернутся для меня погоней за тобой и твоим неудержимым отдалением, я бы — не поверила. Как могла я поверить в двадцать один год, когда знакомые походя, что бы ни случилось, бросают фразу «у тебя еще все впереди», — как могла я поверить, что у меня вот так, в одну ночь, все — позади? Отныне мысль будет убегать и убегать в прошлое; и с каждым днем расстояние, которое ей придется проходить до той памятной ночи, будет все увеличиваться. Я представляла себе жизнь путем, который должен куда-то привести; а оказалось, что моя жизнь — ветер, дующий в противоположную сторону, мешающий вернуться туда, куда я хочу вернуться. Пусть бы жизнь оказалась кольцом, в ней еще был бы смысл. Жизнь оказалась обрывком.
28-й день
Дорогой Виламовиц!
Яркий свет, который некоторые надеются увидеть после смерти, не в смерти надо искать. Мы, призраки, бродим в сумерках. Яркий свет надо искать там, где земля подставляет морю грудь под удары, — в Греции. Мифы, как маяки, островками этого света рассыпаны по нашим душам. И я приехала в страну этого света, где, оказалось, белые колонны действительно стоят на фоне синего неба, и так как я никогда не могла представить себе ничего красивее, то я все пыталась потрогать их и никак не могла поверить, что вот эта красота и мое собственное существование вдруг на какое-то время пересеклись. Этот вид, который я так часто представляла себе, еще будучи ребенком, казался выплеснувшимся из моей самой сокровенной мечты, и происходило это потому, что мечта эта не сама по себе возникла, а была взята из книжек Но со временем, особенно по мере того, как я забывала прочитанное, граница между написанным и воображением стерлась; и я почти забыла, что не мною был выдуман этот свет и колонны, и, когда я встретила их наяву, мне показалось, что мир и я поменялись местами и туристы теперь разгуливают по холмам и садам моего воображения.
Толпы туристов мешали мне. Было неприятно смотреть, как по местам, предназначавшимся для избранных, для старейшин или жрецов, или просто для свободнорожденных граждан Афин, теперь разгуливает весь этот плебс в разноцветных трусах и с фотоаппаратами. Их уродливые лица, толстые ноги, все какое-то дегенеративное сложение противоречили духу этих мест и казались насилием над остатками древней архитектуры. После встречи с тобой во мне зародилось представление о собственной избранности; и статуи богов, и развалины храмов теперь, казалось, подтверждали эту мысль. Как эти развалины сохранились до наших дней и, пусть даже рассыпавшись в прах, будут продолжать жить в нашем представлении, так же невозможно разрушить естественную иерархию людей. Что в богатстве? Что в успехе? То, что древние называли словом калокагатия, стало мне ясно после того, как я тебя встретила. Ты был настолько совершеннее окружавших тебя людей, что казался представителем другого биологического вида, самим своим существованием опровергая мысль, что не может быть естественного превосходства одних человеческих особей над другими Ты был весь — превосходство, весь — избранность, и приближение к тебе казалось приближением к бессмертию.
В грязных, душных Афинах мне пришлось остаться на ночлег в странной гостинице, — кажется, такие называют домом свиданий. Она располагалась на одной из центральных улиц, ведших к Акрополю, но была искусно спрятана между более или менее благонадежными отелями. Раньше это, по всей вероятности, был бордель. Мраморная лестница и пыльные бархатные портьеры, украшавшие фойе, остались от былой роскоши. Потолки были высокие, но грязь, казалось, скапливалась и под потолком. Гостиница была дешева и пуста, если не считать старой пьяной декольтированной консьержки и попавшейся мне в коридоре женщины, которая шла, держась за стенку и наполняя пространство под высоким потолком с лепниной запахом перегара. Я была не одна. Меня сопровождал относительно молодой человек из Германии, который, уже не раз побывав в Греции, имел одну странную особенность: он не выносил вида Акрополя. Эта особенность вызывала большие затруднения, так как Акрополь был виден практически из любой точки Афин. Поэтому ему приходилось ходить, опустив взгляд и регистрируя кучи мусора, валявшиеся на улицах, и бездомных кошек. Комната, отведенная нам, была большой, но почти все пространство занимала кровать, застланная несвежим дырявым бельем. Лежа на кровати, можно было видеть себя в большом битом зеркале, висевшем на противоположной стене, и гадать, при каких обстоятельствах это зеркало было разбито. Обстановка дополнялась умывальником, из которого текла холодная вода. Я решила принять душ, вышла из комнаты, пошла по длинному темному коридору, норовя наткнуться на какую-нибудь личность, нетвердо державшуюся на ногах (но на этот раз все было мертво). В конце коридора располагалась ванная комната. Меня начала раздражать узость пространства и вышина потолка. Лампочка в ванной не горела, поэтому если я запирала дверь, то мне приходилось мыться при ненадежном свете, пробивавшемся сквозь дверные щели. Это был не душ, как обычно в гостиницах, а глубокая вместительная мраморная ванна, такая же грязная, как и вся гостиница. Вода и тут оказалась холодной, к тому же она не уходила в отверстие, а начинала наполнять ванну мутноватой жидкостью. Я подумала, что на вкус она могла бы оказаться соленой, и при мысли о том, что можно было бы попробовать эту жижу, меня затошнило, и я отказалась от мысли принять душ, вернулась в комнату.
Лампочка без абажура освещала унылую обстановку. Я вышла на балкон — там было что-то вроде балкона, куда даже я втискивалась с трудом, — покурить. Это укрепило мой дух. Хорошие сигареты делают в Греции! Городской шум постепенно стихал, но это не приносило успокоения, так как афинские улицы начинают шуметь, едва забрезжит рассвет, и после тихого Берлина быть разбуженной этим шумом значило сразу же понять, что тебя будит чужой город. Впрочем, и Берлин был чужой город, и города вообще, наверное, различаются лишь степенью привыканья к ним, а так все чужие. Но сигаретный дым было не отнять, он был мой, потому что я втягивала его в самое нутро моих легких и выдыхала его оттуда в душные Афины, тем самым и их снабжая частичкой себя. Может быть, курение и есть единственный способ взаимодействия с чужбиной. Затяжка — выдох, и легкие расширяются до размеров чужой страны. И табачный дым затемняет ее прозрачный воздух.
На следующий день я вышла на агору, где когда-то и Демосфен ходил, и Исократ, но как можно было в это поверить? Продавцы из лавок, теснящихся вокруг Акрополя, предлагали мне зайти вечером, покурить травки. И за мной повсюду, как тень, следовал пожилой молодой человек. Где-то в начале лета этот молодой человек стал ненадолго объектом страсти с моей стороны, и тогда это путешествие было задумано, но обстоятельства переменились, так как я встретила тебя; объяснить это не представлялось никакой возможности. И я сбежала.
Сначала я сбежала просто, чтобы поесть в одиночестве. Я отправилась в большой ресторан под открытым небом, прямо у подножья Акрополя. Там играла музыка. Сначала все было спокойно. Я заказала рыбу-меч и начала ее есть. Между столиками сновала продавщица цветов. Кто-то, встав из-за стола, танцевал сиртаки. В общем, все, чего желает душа туриста. Вдруг я почувствовала на себе взгляд. Это был взгляд угрюмого бородача, который сидел через несколько столиков от меня. Я отвела глаза, но через несколько минут решила проверить и взглянула опять. Бородач продолжал пялиться, как если бы я была его знакомая. После некоторого размышления я пришла к выводу, что нет, мы никак не можем быть знакомы. Я снова подняла взгляд, раздумывая, не показать ли ему язык, но его пристальный взгляд смутил меня, и я решила, что лучше всего будет просто уткнуться в тарелку. Так я и сделала, хотя это испортило мне удовольствие. Какой смысл сидеть в центре Афин, когда все, что ты можешь видеть, — рыба-меч? Через некоторое время я почувствовала, что кто-то приближается к моему столику. Я решила, что бородач пошел в атаку, и в ужасе вжалась в стул. Но это оказалась продавщица цветов. Она плюхнула на мой стол букет мерзких пахучих роз. Я залепетала на ломаном греческом, что, мол, роз не надо. Она сказала, что за них уплачено, и показала на бородача. Бородач закивал башкой и, наверное, подмигнул глазом за очками, но мне было не видно. Продавщица ретировалась, оставив меня с проклятым букетом.
Что было делать? Расплатиться и уйти? Но я не знала, куда пойду а возвращаться в дом свиданий мне решительно не хотелось. Поэтому я решила бородача пересидеть. Я заказала мороженое и стала есть его маленькими-маленькими кусочками. Я всегда гордилась своим умением медленно есть мороженое, особенно потому, что все остальное, помимо воли, съедаю очень;, быстро. Я решила, что буду думать о чем-нибудь приятном или важном. Но в голову лез бородач. Поскольку никакой информацией о нем я не располагала, то мысль получалась почти бессодержательная, хотя и интенсивная; я думала: «Бородач». Иногда я думала: «Вот, чёрт, бородач». А иногда: «Бородач, черт его дери». Но дальше этого мысль не шла.
Когда я в двадцатый раз думала: «Ё-мое, бородач подняла глаза и заметила, что бородач исчез. Я его пересидела! Вот чего можно добиться упорством. Но я не знала, что ресторан, как море, таит еще много подводных острых скал.
За столиком передо мной сидели двое людей среднего возраста. Господин был вальяжный, а дама маленькая с выщипанными бровями. Дама все время что-то говорила, а мужчина, почти не слушая ее, озирался, и с недобрым предчувствием я заметила, что взгляд его все чаще останавливается на мне. Но он был с дамой, поэтому я решила, что с этой стороны мне вряд ли угрожает опасность.
И вот, когда я в очередной раз погружала ложку в мороженое, чтобы подцепить маленький, очень маленький кусочек и потом долго держать его на языке, я увидела, что дама поднимается и направляется ко мне. У нее был такой вид, как будто она меня сейчас ударит. Но я успокоила себя тем, что она, наверное, хочет попросить у меня спички. Конечно, она идет за спичками, и я уже стала доставать их.
Но спички даме были не нужны. Ее интересовала моя национальность.
Она подошла ко мне и по-английски спросила: «Мисс, какова ваша национальность?» Не будучи подготовленной к внезапному допросу, я смутилась и решила, что надо признаваться сразу. «Еврейка», — буркнула я. «Еврейка? Из Израиля?» — удивилась та. У меня отлегло от сердца. «Нет, я из России… Я вообще-то русская… русская еврейка…» Я запуталась в тонкостях своего национального происхождения, но эта тема ее, кажется, уже не интересовала.
«Я из Франции, — представилась она. — А мой друг из Афин. Если вы хотите провести с ним ночь, можете забирать».
И этот туда же. Я вспомнила, что бабушка советовала мне говорить в щекотливых ситуациях, и с достоинством произнесла: «Нет, спасибо. У меня на вечер другие планы».
Но она не унималась. «Ваши планы мне безразличны», — не очень вежливо сказала она. «Мой план был провести этот вечер в ресторане с моим другом. Это наш последний вечер. Завтра утром я улетаю. Но он все время смотрит на вас. Так что, если хотите его на ночь, забирайте».
Не дожидаясь моего ответа, дама развернулась и направилась в туалет. Тут ко мне повернулся ее спутник.
«Она сумасшедшая, не правда ли, мисс? — с улыбкой заметил он. — А вы, кстати, откуда?»
Я посоветовала им разбираться в своих отношениях, не привлекая посторонних, расплатилась и ушла. Потом взяла такси и поехала на вокзал. Еще никогда моя привлекательность не достигала таких вершин, как в этот вечер. В такси я опасливо косилась на шофера, но на него мои прелести, видно, не подействовали. Прибыв на вокзал, я изучила расписание, твердо решив сесть на первый же поезд, идущий в более или менее интересном направлении. Мне попался на глаза поезд в Коринф. «Еду в Коринф!» — решила я. Поезд застучал колесами, и Афины скрылись из виду.
29-й день
Дорогой Виламовиц!
Современный Коринф лежит на берегу моря, и мне пришлось сесть на автобус, чтобы добраться до древнего, который находится уже в предгорьях. Я остановилась в дешевой гостинице на обочине дороги. Уже стояла ночь, так что я сразу пошла на второй этаж. Вспоминая о путешествии, мы видим памятники или пейзажи, забывая о череде комнат, в которых мы останавливались. В этом есть смысл, потому что комнаты, как правило, похожи одна на другую. Однако мелкие события, случавшиеся с нами в этих комнатах, откладывают отпечаток на то, как мы видим памятники, ради которых, собственно, и приехали. Когда я дотрагивалась до колонны в Афинах и думала, что вот так же до нее, может быть, дотрагивался Демосфен, между моими пальцами и мрамором колонны вставала невозможность, так как двадцать с лишним лет, принесенные мною на агору, а также утренний кофе, выпитый в кофейне, плотной стеной окружали меня. Здесь, в маленькой комнате в Коринфе, я помню, что, когда я принимала душ, намокли мои босоножки и были окончательно испорчены, так что мне пришлось бросить их там, когда я уезжала.
Комната была квадратная, и из нее был выход на квадратную же крышу первого этажа. Когда ложилась спать (спать очень хотелось), вспомнила, что в Коринфе бывают землетрясения. Кажется, кто-то рассказывал мне, что несколько лет назад в Коринфе было землетрясение. Я почти испугалась, так как, учитывая мои приключения до сих пор, было бы удивительно, если бы меня не застало землетрясение. Но я так устала, что заснула очень быстро, и перед тем как окончательно погрузиться в бесчувствие, успела еще подумать, как я быстро, против обыкновения, засыпаю.
Потом случилось нечто, о чем я до сих пор не знаю, был ли то сон или явь. Я проснулась оттого, что комната качнулась. Открыв глаза, я увидела, что забыла выключить на ночь свет и лампочка над головой, разбрасывая неровный свет, как маятник возвращалась в сторону, противоположную той, куда ее откинуло внезапное качание. В момент, следовавший за моим пробуждением, вся комната вернулась в исходное положение, я поймала ее на обратном пути: кровать, стены, шнур лампочки — все сместилось и больше не представляло собой череду параллельных и перпендикулярных линий. Таким же мгновенным, как это отсутствие равновесия, было чувство ужаса, охватившее меня. Но я не успела подумать о том, что надо бежать, спасаться из комнаты, потому что комната перестала качаться, и сон пересилил ужас.
Проснувшись утром, я вышла через балконную дверь на плоскую крышу первого этажа. Вовсю — хотя было уже начало октября — светило солнце. Воздух был прозрачен до того, что было видно все на много километров вокруг, вплоть до самого моря. Я видела сады, по которым я не пройду, дома, где мне не удастся побывать, и мне так хотелось проникнуть повсюду одновременно, это почти причиняло боль — видеть и вместе с тем знать, что недостижимо. Даже если бы я теперь отправилась вниз и зашла в какой-нибудь из садов, то он наверняка оказался бы чем-то иным, чем-то, что я видела с плоской крыши, а то, что я видела сей час, удалялось бы тем дальше, чем дальше я заходила. Но воздух, прозрачный до того, что даже солнечный, свет казался физическим телом, был так спокоен, так неподвижен, что я окончательно решила считать случившееся ночью сном.
Потом я пошла есть, отдыхать и как-то проболталась до начала пятого, когда узнала, что существует еще Акрокоринф, древняя крепость на вершине горы. Мне сказали, что оттуда можно увидеть два моря — Саронический и Коринфский заливы. И я, обув кеды, решила подняться туда. Я вышла на дорогу, на которой стоял указатель «К Акрокоринфу», и стала идти по ней, решив, что она должна привести меня к крепости. Это было не очевидно; дорога не поднималась круто вверх, а плавно извивалась вокруг горы, так что когда я смотрела вверх, то, что по моим представлениям было крепостью, постепенно поворачивалось другой стороной. Неожиданно для себя самой я вдруг обнаружила, что то место, откуда я вышла, уже было глубоко внизу. Из-за того, что я долго не замечала пройденный путь, мое возвышение казалось мне почти внезапным. Какое-то время я шла задом наперед, так, чтобы взгляд не упирался в предстающую цель, а свободно скользил вниз с горы, охватывая всю панораму, остававшуюся позади. Все, что было подо мной, раз и навсегда принадлежало мне. Я знала, что даже когда спущусь с горы, то, проходя по этим улицам, буду знать, что видела их сверху: а сейчас, стоя наверху, я представляла себя маленькой фигуркой на одной из тех узких лент, которые мой взгляд еще различал; и мне стало понятно, что мой взгляд, подчинив себе все на много километров вокруг, властен не только над увиденным, но и над моим собственным телом. Я не могла точно сформулировать мысль, но, окидывая взглядом предгорья и представляя себе, как я сама иду по дороге, понимала, что во мне есть что-то, что сильнее и больше окружающего, но одновременно оно было сильнее и больше меня самой.
Я поднималась на эту гору, как если бы мне никуда больше не суждено было взобраться. Раньше мне часто снились сны, что я вижу перед собой гору, доступ на которую закрыт: эти сны не возвращались после того, как я по серпантину поднялась к Акрокоринфу. Это было прямо противоположно смерти. После смерти я вспомнила все, что было, до малейших подробностей. Когда я поднималась на эту гору, все воспоминания оставались позади и отменялись. Ничего больше не было: не было брошенной страны с лабиринтом пятиэтажек, с размытыми дорогами, с жестокими друзьями детства; не было другой страны, где иностранец сведен к такой неизвестности, что норовит превратиться в кузнечика; не было пивных, не было почты, не было грязных оконных стекол; не было моего неловкого тела, лица, которое каждое утро возвращалось ко мне в зеркале, после того как я теряла его в гибких пространствах сна; не было плохих отметок, домашних ссор, дождя, презрения, всего того, что затемняет жизнь и делает ее похожей на смерть. С каждым шагом вперед все ярче светило солнце; я оказывалась без прошлого и понимала, что прошлое — это смерть и только в беспамятстве есть жизнь: и ты, без прошлого, без будущего, ты, единственно настоящий, окружал меня на этом подъеме, и ты, казалось, ждал меня наверху. Судьба, слепой проводник к смерти, оказывалась слабее тебя; ее цепкие объятия разжимались, и я спешила к тебе, чтобы ты принял меня и никогда больше не отпускал.
Когда я наконец добралась до вершины, начало смеркаться. Я пишу «начало смеркаться» по нашей се верной привычке. Здесь, на юге, сумерек почти нет. Это странно, потому что северная полутьма-полусвет похожа на нас самих; а неожиданно наваливающаяся южная темнота пугает нас, так как похожа на внезапную смерть. Серпантин кончился, и надо было карабкаться по камням и смотреть, куда ступаешь; иногда камень срывался из-под ноги и начинал катиться по склону. В тех местах, которые казались мне непроходимыми, вдруг протрусило стадо овец, позвякивая в темноте колокольчиками. Я нашла ту точку, с которой действительно были видны два моря; но в темноте я; угадывала воду лишь по отсутствию огней: между двумя; темными полукружьями светилась полоска суши, где; сейчас, наверное, греки сидели в кофейнях и обсуждали новости. Я вижу, вижу два моря одновременно! — говорила я себе (на самом деле я видела лишь черноту на их месте). Темный теплый воздух обнимал мои плечи. В темноте небо сливалось с морем, а море с сушей; и наверху и внизу горели маленькие огни. Я протянула, к ним руки и поклялась, что буду любить тебя вечно. Затем начала спускаться.
Спуск с вершины давался мне с большим трудом из-за все сгущавшейся темноты. Я сама себе удивлялась, что не подумала о том, как опасен может быть спуск в темноте. Но скоро я выбралась на серпантин, и почти одновременно луна выглянула из-за облаков. Глядя на нее, я думала обо всех тех лицах или кроликах, изображение которых некоторые находят на луне. В ту минуту мне казалось, что у луны и впрямь есть лицо и она сейчас весело смотрит на меня. Я ускорила шаг, потому что решила позвонить тебе из Коринфа в Берлин, пока еще не очень поздно.
Но было уже поздно.
Я не знала, что случилось за эти дни, но что-то произошло. Ты говорил отстраненно; ты ничего не спрашивал, и мне пришлось положить трубку, так ничего и не рассказав тебе, а рассказать хотелось так много. Я решила отложить разговор до возвращения в Берлин. К тому времени, думалось мне, твое странное настроение пройдет (и вместе с тем что-то говорило мне, что нет, не пройдет, что-то изменилось, изменилось навсегда). И я решила следовать выбранному пути, не сворачивая с него; и если теперь оказалось, что в моем пути не было смысла, то не следует думать, что я не догадывалась об этом тогда. Я догадывалась; мне было радостно и печально знать, что я обречена.
30-й день
Дорогой Виламовиц!
Корабль плывет; ночь и день продолжают сменяться; и странно наблюдать за сменой дня и ночи, умерев: этих дней уже не прибавишь к жизни. Я не знаю, сколько продлится это плавание, и что последует за ним. Может быть, это плавание не кончится никогда (и сменяющие друг друга дни и ночи на самом деле повторения друг друга), и я буду вечно писать и вечно отсылать тебе письма с корабля. Но, может быть, это плавание скоро кончится, и кто знает, будет ли у меня возможность писать тебе оттуда, куда меня привезут. Поэтому мне надо торопиться успеть написать самое важное (а если не напишу… если не напишу… то жизнь пропадет совсем, и ты не узнаешь; но ведь другие жизни пропадают: неужели я все еще так неравнодушна к жизни? неужели я не совсем хотела умереть и внезапно наступившее бессилие было разочарованием, а не облегчением для меня? но об этом не стоит говорить, сделанного не воротишь).
Вернувшись в Берлин, я узнала — узнала, само собой разумеется, без огорчения — что Зайб повесился. Я должна была увидеть в этом предвестье своей собственной судьбы; но я только удивилась. В воздухе пахло как-то особо, по-осеннему, и когда я проходила через парк, то опавшие листья необычайно толстым слоем лежали под ногами, но страшно было их разворошить, потому что мне приходила в голову мысль о покойнике, и казалось, что, поддев мыском сапога лист, я обнаружу под ним лицо Зайба. Осеннее солнце просвечивало ярче обычного сквозь оголившиеся ветви деревьев, и небо было ясным: вся природа радовалась избавлению от Зайба, как будто раздавив большое, гадкое насекомое, радовалась безмятежно, хотя и незадолго до своей собственной зимней гибели; но еще месяц с небольшим был у нее.
Я переехала на новую квартиру в районе Пренцлауэр Берг, потому что мой дом в Веддинге должны были снести. Мой новый дом оказался так же малонаселен, как и прежний: я жила на верхнем этаже, а квартира подо мной пустовала. Впрочем, окна выходили на квадратный внутренний двор, в котором каждый звук отражался четырьмя стенами, и потому я никогда не оставалась полностью одна в квартире: днем кто-то кричал детям, чтобы они возвращались домой (обычно по-польски), а вечером сразу несколько мелодий, перебивая друг друга, доносились из разных углов. Ночной воздух был полон сладострастными вздохами одной какой-то пары; но спустя несколько недель они прекратились. Туда-то, на новый адрес, с некоторым опозданием пришло письмо от Зайба. Сначала я решила, что он послал мне перед смертью что-то, что я забыла у него, но, заглянув в конверт, я обнаружила там несколько листков, исписанных его почерком: это была полуисповедь, полуобъяснение, почему он повесился. Я была удивлена, что он именно мне решил доверить свою историю. Лишь потом я узнала, что за день перед тем, как повеситься, Зайб вдруг сделался одержим каким-то предсмертным эксгибиционизмом. Он сел и написал несколько таких писем, слегка различных в деталях, описывая самые интимные подробности своей жизни, и разослал их тем немногим людям, которые так или иначе были близки с ним. Может быть, это была последняя попытка доказать, что в его жизни было что-то исключительное; может быть, он давно уже жаждал откровенности, не прикрываемой иронией, но он не умел видеть лицо собеседника при этом; поэтому и написал торопливо, уже почти в агонии, эти письма. Адресаты, получив письма после его смерти, уничтожили их или спрятали в самый нижний ящик стола, так, чтобы они больше на глаза не попались; всем им казалось, что хранить эти письма было все равно что вспоминать случайно подсмотренное совокупление. Наверное, это была не та реакция, на которую надеялся Зайб; хотя вероятно, что перед тем, как петля затянулась, он успел пожалеть о разосланных письмах. Я перескажу тебе вкратце содержание письма, которое я не сохранила: по крайней мере, чем больше вокруг самоубийц и чем понятнее их причины, тем нерешительнее будет общество, частью которого являешься ты, в их осуждении.
Письмо начиналось с описания впечатлений детства, которые в деталях вряд ли могут быть кому-нибудь интересны. Зайб подчеркивал, что его отец, бледная и невыразительная фигура, мало общался с сыном; Зайб рос, окруженный женщинами — матерью, теткой, кузиной матери — и воспитывался ими. Они были католичками; Зайб еще не вступил в тот обязательный для западноевропейского юноши возраст, когда положено ощущать себя богоборцем, что ли, во всяком случае, отрицать религию, как отрицают капитализм, пока не разбогатеют. Но «бунту» обычно предшествует период мистический, когда даже литургия, к которой привык с детства, вдруг приобретает особый смысл, как если бы она обращалась лично к Зайбу, и когда священник говорил о жизни вечной, то Зайбу казалось, что священник говорит о его, Зайба, вечной жизни, и звуки органа доносятся из его, Зайба, сердца, и свечи горят е его душе. Зайб решает посвятить себя истине и добродетели — а что истина рядом с добродетелью, он не сомневается, — и старается отогнать от себя греховные помыслы, именно в том возрасте когда эти помыслы из мелких мыслишек (как, например, купить мороженого вместо того, чтобы купить домой хлеба) превращаются в порывы похоти и разрушения, с которыми и человек много старше него вряд ли совладал бы. В душе Зайба — а зерно добродетели и смирения было заложено в нем с детства — начали бороться две силы. Одна из них вела его к тому, чтобы выработать дистанцию; да, это, пожалуй, то слово, которым можно описать влияние католичества. Зайб начал смотреть на свое тело с расстояния, как если бы его взгляд не исходил из его глаз, а парил в воздухе (подобием бессмертной души). Взглядывая так на тело, Зайб легко справлялся с плотскими искушениями, будь то желание наесться до отвала сластями или те неясные еще ему самому желания, которые заставляли беглыми штрихами набрасывать в тетради контуры голых женщин, всегда без голов и без ступней. Оттуда же, из вне телесной точки, поднятый на крыльях своего будущего бессмертия, Зайб словно циркулем очерчивал линию вокруг себя, не позволявшую ему более тесно сблизиться с одноклассниками, тем самым сохраняя себя более чистым, чем другие, и оставаясь самим собой. Другая сила — раньше Зайб ощущал ее со сладким замиранием в душе, а теперь все чаще с неудовольствием — была жаждой славы, которая требовала прямо противоположного, именно выхода из этого круга, именно пребывания в собственном теле как в снаряде, который должен был пробить брешь в стене равнодушия, отделявшей его от пьедестала (он еще не знал, какого). Несмотря на то, что Зайбу было всего четырнадцать лет, а может быть именно потому, что тело его было еще щупло и несформировано, эти две страсти, еще недавно такие тихие, вдруг разгорелись с интенсивностью, превосходящей разумение четырнадцатилетнего; хотя никаких действий от него, по молодости лет, не требовалось, или как раз от этой вынужденной бездейственности, эти противоположные устремления кидали его слабое тело из стороны в сторону, как щепку, и делали еще мучительнее ночи, и без того беспокойные.
Когда Зайбу было четырнадцать лет, по соседству от них поселился молодой еще человек, который был не похож на других обитателей небольшого города, и этим привлек внимание Зайба. Этот человек — его звали герр Герц — не ходил на службу, вообще выходил из дому не раньше полудня и направлялся в ближайшее кафе завтракать. Он сидел там долго, читая книгу, потом возвращался домой, и через какое-то время, чаще ближе к вечеру, из его окна (если Зайб оказывался на улице, то специально прислушивался) раздавался стук пишущей машинки. Все в этом человеке — большие темные глаза, волосы чуть длиннее, чем обычная стрижка, свободная темная одежда — указывало на то, что этот человек вышел из кругов, о которых подраставший Зайб разве только читал; в этих кругах вращались те, кто писал стихи, или те, о ком писали стихи, или те, кто умел так рассуждать об одиночестве и отчаянии, что и писать уже ничего не оставалось. Зайб, который одновременно с возмужанием начал замечать свою непохожесть на других, решил, что его непохожесть сродни непохожести герра Герца (в этом он был прав, только не совсем так, как он думал сначала, и как потом пытался уверить себя всю оставшуюся жизнь). Если у него не было уроков, Зайб старался зайти в то же кафе, в котором обычно сидел Герц, и брал с собой книгу. Он не столько читал, сколько смотрел на сидящего через несколько столиков Герца; как только тот поднимал голову, Зайб опускал глаза на страницу книги, но все его тело так напрягалось, что даже глазам было больно двигаться, и он не мог прочесть ни строчки. Так, застыв, он сидел долго, думая, что Герц изучает его внимательным взглядом, но когда решался наконец поднять глаза, видел, что Герц снова углублен в чтение. Обычно Зайбу приходилось уйти раньше, и он делал это наполовину с облегчением (потому что читать он все равно не мог, и сидение в темном, к полудню уже прокуренном кафе — Зайб не любил табачного дыма — было не из приятных), наполовину с горькой мыслью, что останься он еще на полчаса, Герц обязательно заметил бы его. Если же Герц уходил раньше (что случалось нечасто), то Зайб испытывал смешанное чувство удивления и обиды, непонятное ему самому. Это чувство появлялось, вероятно, оттого, что почти каждодневное сидение вдвоем в кафе, пусть и на расстоянии друг от друга и не обмениваясь ни словом, казалось неким пактом; но когда Герц, неожиданно, не попрощавшись ни взглядом, ни словом, уходил, то со всей очевидностью, со всей неумолимостью жизни, а не мечты, становилось ясно, что этот пакт не двумя заключен, а лишь взят Зайбом на себя, без согласия другой стороны.
По однажды — это было первым чудом в жизни Зайба — в тот момент, когда Зайб вошел и кафе и посмотрел, пришел ли уже Герц, тот поднял голову и, встретившись взглядом с Зайбом, кивком головы пригласил его за свой столик Потом такие чудеса, когда кто-то, до тех пор недостижимый, вдруг заговаривает с ним, будут происходить в жизни Зайба чаще, хотя и никогда так часто, как ему хотелось бы; а еще через много лет он сам научится производить эти чудеса в жизни других, как это случилось однажды со мной. Но тогда, в первый раз, это казалось невероятным. Герц сказал, что уже не раз видел Зайба в этом кафе; и Зайб сказал что-то, и так началось их знакомство. Зайб стал ходить в кафе не каждый день, а каждый второй, чтобы не надоесть Герцу; но, входя, он твердо знал, что его ожидает беседа. Позже Зайб пытался припомнить содержание этих бесед, но не мог, они все сливались в одну; и при этом вспоминалось не то, что говорил Герц, или что говорил он сам, а как по-особому Герц зажигал сигарету, как откидывал длинные волосы, спадавшие ему на глаза, как у них за спиной внезапно открывалась дверь, кидая на пол полоску яркого света. Беседы, которые они вели — беседовали они, конечно, о жизни и об искусстве — вряд ли были очень содержательными: Зайб успел прочитать слишком мало книг и передумать слишком мало мыслей, чтобы на равных разговаривать с тридцатилетним образованным Герцем; однако же им было интересно вдвоем. Долгое время Зайб думал, что лишь он ждет этих встреч с нетерпением; но постепенно он стал замечать, что и Герц отвечает ему интересом, так как еще никто не смотрел на него таким пристальным взглядом из-под полуопущенных век; его родители, его одноклассники смотрели на него совсем по-другому. Вскоре сиденье в кафе сменилось долгими прогулками по дорогам, ведущим из города (и Зайб иногда пропускал школу), а однажды Герц пригласил Зайба зайти к нему домой вечером, чтобы показать ему свои книги.
То, что далее писал Зайб, знакомо и тебе, и мне по тем ситуациям, в которых и мы иногда оказывались. Началась игра, в которой двое играли по разным правилам, не подозревая об этом. Для обоих мир был ясен и прост, и радостен после их встречи; но на самом деле миров было два, и каждый сидел в своем, как в стеклянном шаре. И грустно было, что шар должен треснуть; и через некоторое время Герц сидел в кресле, обхватив голову руками, потому что из них двоих только Герц знал отчаянье и погружался в него привычными движениями, как опытный аквалангист. Комната казалась такой пустой после того, как мальчика спугнуло прикосновенье, а мальчик бежал по ступеням лестницы, чтобы никогда больше не подняться по ней; через несколько лет ему приснится, что он стоит внизу и хочет подняться; но, осматривая лестничный пролет, замечает, что деревянные ступени прогнили и обвалились; и он думает: Герц остался наверху.
Но история на этом не закончилась. После долгого раздумья, совершая первый в жизни поступок согласно своим моральным принципам, Зайб решил, что его христианским долгом является придать историю гласности, ибо это было греховное покушение на его тело, а грех заразителен. Зайб рассказал об этом сначала священнику, потом родителям, так что история получила огласку, и Герцу, про которого и раньше судачили, а теперь сочли просто растлителем молодежи, пришлось уехать из города. Об этом говорили еще несколько дней, и знакомые, увидев Зайба на улице, по-особому оборачивались, и если бы Зайб захотел, он мог бы считать это известностью. Но Зайб, рассказав о происшедшем, почти сразу же пожалел об этом. Он не жалел ни тогда, ни позже, что не уступил той особой нежности, нежности парий, к которой он оставался глух всю свою жизнь. Но контраст между потаенной, заговорщицкой близостью двух существ, и взглядами, которые бросали на него теперь встреченные на улице знакомые, взглядами, под которыми он был так наг, как никогда не был бы наг, позволь он Герцу раздеть себя, был столь силен, что известность стала в его воображении приобретать очертания выжженного клейма. Мысль о славе пришлось загнать глубоко внутрь; и если она иногда прорывалась на поверхность в последующие годы, то уродливо, как прыщ. Да, Зайб был, пожалуй, слишком чувствителен; беда в том, что его чувствительность была медлительна, как он сам, и никогда не поспевала за происходящим.
Но и мечта о безгрешности больше не радовала его. Он увидел другую ее сторону; он увидел, как агрессивна невинность. Постепенно он понял, что греха нет, по крайней мере там, где он хотел его видеть; все было лишь истолкованием. Это помогло ему позже понять тонкость литературных теорий: и они толковали, как хотели, фантомы, называемые текстами. Ночи Зайба изменились: вместе с половым созреванием к нему пришла незнакомая до сих пор способность создавать в воображении картины признаний и приключений, в которых действовали женщины, сначала неизвестные, наделенные всеми немыслимыми достоинствами, иногда, правда, и падшие, а потом незнакомок сменили лица понравившихся ему одноклассниц. Но теперь, если по ночам (а Зайб давал волю воображению только в ночные часы) в его голове начинала возникать соблазнительная картина, режиссером которой был он в мечтах, воспоминание о неудавшейся близости и удавшейся постыдной огласке, режиссером которой он так-таки был в действительности, приходило откуда-то извне и разрушало все его мечты. Он понимал, что так, как он мечтает, быть не может; он боялся не посторонней силы, которая могла бы помешать задуманному случиться, а что он сам снова, не ведая, что творит, совершит предательство. И мечты оставляли его; он уже не был властен над своим воображением.
И вот что он приобрел, потеряв столь многое: он понял, что должен наказать себя. Он никогда не отдавал себе отчета в этой мысли, но она управляла им. Когда пришла пора выбирать профессию, Зайб решил заняться древнегреческим и латынью. Многие, узнав о его выборе, удивлялись: что он мог найти в этой запыленной науке, весь смысл которой, казалось, заключен в зубрежке склонений и спряжений? Но Зайб открыл для себя теперь между известностью и безгрешностью третий путь: мудрость. Мудрость была у древних, и если прочитать то, что они написали, ее можно было перенять. Впрочем, эта иллюзия сохранялась у Зайба недолго. Он понял, что учеба действительно сводится к зазубриванию склонений и спряжений, что их логика так сложна, что он никогда из нее не выберется. Только выучив странные закорюченные буквы греческого алфавита, он стал штудировать составленные из них слова, но звучание этих слов не вызывало у него никаких ассоциаций, по которым он мог бы их запомнить, и потому они снова распадались на буквы. Спрягаясь, глаголы изменялись до неузнаваемости: они обрастали чем-то спереди, что называлась приращением, и чем-то сзади, что называлось суффиксом и предшествовало окончанию, и глагол полз по странице, как мохнатая гусеница, виляя длинным телом. В предложении слова стояли в том порядке, в каком хотели; некоторые из них были пропущены и их полагалось додумывать самому; но для этого нужно было на мгновение представить себя каким-нибудь Лисием, чтобы понять, как он думал, и почему пропустил слово, но Зайб каждый раз убеждался, что у древних писателей и у него совершенно по-разному устроены мозги. Чем дольше Зайб учил мертвые языки, тем длиннее были тексты, которые ему задавали читать; и тем беспомощнее бродил он от слова к слову, пытаясь найти именно то значение, которое позволило бы ему связать их в одну мысль, и по этой мысли, как по тропочке, выбраться из леса. Но связки находились все реже. Лес слов (а Зайб догадывался, что общий смысл их банален, и, может быть, именно в силу этой банальности, он и ускользал от него) все плотнее и темнее окружал Зайба; и если бы Зайб нашел смысл, то не погиб бы; но язык был мертв. Закрытые книги, аккуратные синие и красные томики, были прельстительны, так как обещали мудрость. Но, раскрытые, они с каждым непонятным словом, за которым Зайб лез в словарь и все равно ничего не находил, источали яд, как будто бы авторы их, умерев и зная, что жадный потомок полезет в их книги за мудростью, пропитали страницы своей смертью.
Но не так ли поступил сам Зайб, разослав за несколько часов перед смертью свои письма? Не то ли делаю я сама, когда пишу тебе отсюда? Но я не хочу заразить тебя мертвостью; мои письма написаны на призрачной бумаге. Это совсем не то, что было бы, если бы у тебя осталось от меня что-то действительно осязаемое. Если бы я месяц назад подарила тебе, скажем, карандаш, и ты сейчас бы держал в руке этот карандаш и вспомнил бы, что меня уже нет, то что бы ты подумал об этом карандаше? Каким печальным ключом от бесконечности показался бы он тебе…
Я тебя еще не утомила Зайбом? Но его история и впрямь утомительна. Знакомые, видя, как он мучается над фолиантами, стали придумывать для него какое-нибудь другое занятие. Кто-то, кто занимался коммерцией, пригласил Зайба поступить на фирму; но Зайб сказал, что боится иметь дело с деньгами. Ему предлагали поехать корреспондентом небольшой газеты за границу; но Зайб боялся заграницы. Впрочем, он и сам делал попытки выбраться из засасывавшей его трясины. Полгода он играл в самодеятельном театре. Его заметили и предложили перейти в профессиональную труппу, но для этого надо было отказаться от университета: этого Зайб не смог, уже чья-то рука карала его и, куда бы он ни направлял свои шаги, возвращала его к латинским выражениям. Он погрузился в них глубоко, все пытался составить из вокабул картину, которая поразила бы его своей ясностью, и все сильнее запутывался в них. Но сумерки мертвых языков, сгустившиеся над ним, защищали его от живого мира; в том мире, где он жил теперь, не было ни соблазна славы, ни моральной ответственности.
Так прошло много лет. Зайб все глубже впадал в классическое забытье, но иногда вдруг как будто просыпался и с тоской думал, что заточил себя в темнице, что жизнь проходит; и начинал строить планы, как через полгода все бросит и поступит, например, служить в редакцию газеты. Но мысль о том, чтобы нарушить установленный распорядок его жизни, пугала его все больше, и потому он возвращался к ней все реже.
Получилось так, что я (письмо только намекало на это) тоже была одной из последних попыток избежать этого возложенного им самим на себя наказания. Наступили времена феминизма и политической корректности; для преподавателя университета соблазнить молодую студентку без средств существования значило вызвать скандал значительно больший, чем тот, виновником которого оказался Герц много лет назад. В глубине души Зайб рассчитывал, что я донесу на него, как он когда-то донес на Герца; а претерпеть то же, что и он, значило навсегда расстаться с чувством вины, не отпускавшей Зайба. Я в этой ситуации, напротив, должна была оказаться предательницей. Зайб выбрал меня на эту роль, и за несколько месяцев нашей близости так свыкся с этой мыслью, что в его глазах я будто уже была предательницей и потому заслуживала презрительного обращения. Но Зайб, знавший мало о чужих народах, не учел того, что я приехала из России, и у нас, русских, болезненное отношение к доносам. Я просто ушла от него, и он не стал меня задерживать, потому что у него появилась жена — Изабель, которая, как он думал, изменит его жизнь, но Изабель вместо этого сама приспособилась к жизни мужа и стала носить чай ему в кабинет, а за завтраком спрашивать, что бы ей почитать о софистах.
И так он мог бы прожить много лет, и чем рутиннее становились бы его дни, чем глубже он погружался бы в обломки мертвых языков, тем крепче — парадоксальным образом, который свидетельствует о том, что смерть подменяет жизнь, и они часто неразличимы — он держался бы за жизнь. Причиной его гибели стало то, что он не получил место профессора. Он рассчитывал получить это место, и оно действительно полагалось ему, но в силу каких-то интриг оно было отдано другому человеку, и Зайб остался доцентом. Ничего страшного в этом не было: Зайба не лишили работы, и у него оставалась надежда получить профессуру в другом университете. Ему надо было лишь провести еще несколько лет, оставаясь на прежней работе. Он должен был просидеть еще несколько лет за тем же письменным столом, и Зайб склонялся над ним, обливаясь слезами и проклиная все эти буквочки, все эти непонятные и никогда не понятые им книжонки, что сгубили его лучшие годы. Зайб думал обо всем, что он мог бы сказать миру, но не сказал, потому что все его силы уходили на перевод сочинений давно умерших писателей; и Зайб спрашивал себя сейчас, настолько ли все эти мудрецы древности были мудрее его самого, ведь многие из них прожили не дольше, чем он, а он за свои сорок лет видел такое, что и не снилось другим (а то что каждый из нас видел что-то такое, что и не снилось другим, никак не умаляет этой особенности). Зайб вспомнил про насекомых, которым они в детстве отрывали крылья; вспомнил эти неожиданно нелепые бескрылые тельца; обвел взглядом комнату, и при этом некоторые предметы казались ему не тем, чем были на самом деле, а какой-то гадостью, чем-то жившим, а потом умершим, раздавленным или задохнувшимся. Он вспомнил про ручную змею, которую заели муравьи. От этих мыслей Зайба затошнило, он пошел в туалет и его вырвало. Его горло и ноздри продолжали гореть, когда он вернулся в кабинет. Из окна был виден закат; Зайб подумал, что было бы, если бы солнце вдруг двинулось в обратном направлении. Понял, что его мысли путаются, и решил взять себя в руки. Он сел и написал несколько писем, в том числе и то, которое я получила. Это заняло несколько часов. Зайб немного успокоился включил радиоприемник, чтобы установить какую-то связь с миром. Но музыка подействовала на него иначе. Популярная мелодия, которая раздалась из приемника, показалась Зайбу совершенно чужой, как если бы он слушал радио в незнакомой стране. Он не любил свой заваленный бумагами кабинет; песенка, что зазвучала там, казалась совершенно абсурдной в стенах этого кабинета; и Зайб понял, что если он выйдет из кабинета, мир, который его окружит, будет так же странен для него, как эта песня. Зайб склонился над своим письменным столом, прощаясь с ним; и стол поцеловал его своей приподнявшейся поверхностью, и вместе с ним Зайба целовали его бумаги, целовали пятна от кофе, крошки пищи, его диета целовала его. Зайб вытащил ремень из брюк В углу кабинета параллельно потолку была выведена труба, по которой шла горячая вода для отопления. Зайб подтащил стул под трубу, и перекинул через трубу ремень. Сделав петлю и накинув ее на шею, он еще успел подумать о том, как они в детстве играли в индейцев, и, соорудив из бельевой веревки лассо, накидывали на ближайший пень, воображая его конем.
31-й день
Дорогой Виламовиц!
В древности (впрочем, все про древность ты знаешь лучше меня) существовало одно фракийское племя, которое рыдало и жаловалось при виде новорожденных младенцев, а мертвецов хоронило с радостными воплями. Как они были правы. Почему остальные народы не сделали это своим обычаем? Счастье есть отсутствие страданий; достаточно умереть, чтобы стать счастливой. Но тогда, вернувшись к тебе в Берлин, я жаждала жизни. Я была все время страшно возбуждена, даже не могла спать. Я все пыталась что-то делать, быстро-быстро, и так же быстро меняла занятия. Меня удивило, что ты не позвонил в первый день моего приезда (я скоротала вечер за письмом Зайба). Я сидела на кухне, где в мойке громоздилась немытая посуда, а в углу по невидимой нити спускался паучок; но ни этого, ни полос яркого вечернего света на стене, ни мерного гудения холодильника я не замечала. Во всей квартире было два предмета, которые действительно существовали для меня. Это были стенные часы, что висели на кухне, на которые я часто поднимала взгляд, отсчитывая сначала минуты, оставшиеся до половины десятого, когда ты обычно звонил, а потом минуты после половины десятого, с каждой из которых вероятность, что ты позвонишь, делалась все меньше. Второй предмет был телефон, что стоял в прихожей. Я несколько раз бегала проверять, правильно ли лежит трубка, а один раз проверила даже, включен ли он. Я вижу перед собой эту квартиру, прозрачную, всю залитую косыми лучами солнца, такую на самом деле красивую, но я не замечала этого, потому что ждала твоего звонка и почти плакала; и с тех пор каждый день был красив неимоверно, а я ничего не замечала; мне хотелось близости с тобой, но мои надежды не сбывались; и чем глубже становилось мое отчаяние, тем красивее становились дни, словно некое враждебное божество делало их такими мне назло. В течении нескольких месяцев, остававшихся до моей смерти, природа праздновала каждый день; и свет был особенно яркий, менявшийся от холодно-белого по утрам до теплого, почти красного, по вечерам; и пахло все особенно интенсивно, и даже когда улица воняла, казалось, что это так же естественно, как пот на двигающемся теле.
В эти праздничные дни у меня появилась неприятная привычка жечь себе руки сигаретами. Идея всплыла из детских воспоминаний: подруга рассказывала, что читала книжку, в которой героиня, в юности прошедшая концлагерь, став взрослой, в часы отчаяния прижигала себе руки сигаретой. Помню, как меня поразила бессмысленность этого действия. Как можно, когда и так плохо, причинять себе — по собственной воле — еще большую боль. К тому же я любила свои руки, кожа на тыльной стороне казалась мне такой нежной, и я не понимала, как можно гасить об нее сигарету, навсегда оставляя уродливый красноватый след. Отвратительнее всего было то, что след оставался навсегда (я еще не думала о тех отпечатках, которые возраст накладывает на лоб и на волосы; и мне никогда не довелось испытать их: я умерла, не меченная возрастом). Но тогда, в одно из вечерних бдений между часами и телефоном, я вдруг вспомнила рассказанную подругой историю. На сей раз это показалось подходящим и для меня. Мое тело, с которым мне несколько месяцев спустя предстояло расстаться (и о чем я, может быть, подсознательно догадывалась), теряло в цене, потому что с каждым днем любовь, которую человек направляет на свое тело и которую можно назвать чувством самосохранения, все больше переходила на тебя. Мое тело уже никак не сопрягалось с моей волей; оно было здесь, а воля хотела тебя; и потому, возвращаясь назад, несбывшееся желание видело в теле, которое не могло последовать за ним, своего врага и хотело причинить ему боль.
В этих красноватых следах, кожа на которых сначала вздувалась, а потом сходила, оставляя влажное голое мясо, был еще другой смысл. Разница между природой и искусством всегда была велика; а вот мне удалось объединить их в моем теле. Оставляя обожженные следы на белой поверхности рук, я из собственной кожи создавала тебе памятник, который не мог разрушиться, пока я была жива. Куда бы я ни шла, отметины были со мной. Я и так все время помнила о тебе, но мне достаточно было взглянуть на них, чтобы мысль о тебе получила вещественные подтверждения. Поначалу мне ужасно трудно давалось погасить о себя сигарету. Я медленно подносила ее к руке, и кожа в том месте делалась все горячее и горячее; тогда я отдергивала руку, державшую сигарету. Я подумала, что надо делать это резким движением, но у меня ничего не получалось, потому что боязнь боли пересиливала. Но с каждым днем та, другая боль становилась сильнее; и в один прекрасный день, когда отчаянье сковало меня так, что я едва могла двигаться, я поняла, что если прижгу себя сигаретой сейчас, то вряд ли почувствую боль. И действительно, сигарета вдавилась в кожу и осталась там на несколько мгновений без особого усилия; боль я все-таки почувствовала, но это была приятная боль, боль, дававшая мне чувство, что я еще жива. И никогда я не жалела, что кожа моих рук оказалась до конца жизни изуродованной; мне это было приятней красоты; эта была моя история, написанная на коже.
Я думала, что когда кожа рук будет слишком испещрена следами, я перейду на грудь и ноги. Мне казалась пугающей и одновременно привлекательной идея начать прижигать себе сигаретой лицо. Но до этого не дошло.
Наверное, меня все-таки мучила вина перед самой собой за эти увечья, потому что мне начали сниться сны, что я виновна в чьей-то смерти. Но в снах я чаще старалась возложить эту вину не только на себя, но и на своих друзей. Ты, наверное, и не знаешь, что у меня были друзья? Да, я, увы, так мало упоминаю о них, как если бы они были вовсе не важны, но в снах я заставляла их приходить и вместе со мной убивать кого-то. Извини, что я излагаю все это так коряво, иногда мне кажется, что язык начинает изменять мне. Так вот, в снах мои друзья Михаэль, Кирилл, Ребекка и я убивали кого-то, а потом долго пытались спрятать труп; и я думала, как же я стану жить теперь: всю жизнь зная, что я убила человека; и что полиция когда-нибудь об этом узнает.
Но я забегаю вперед. Ты не звонил. Я пошла в университет, надеясь встретить тебя. Ты действительно был там, но не разговаривал со мной, и даже не смотрел в мою сторону. Я удивилась, но на меня твое присутствие действовало столь возбуждающе, что я смеялась и громко разговаривала, так что привлекала всеобщее внимание — кроме твоего. Когда ты ушел, не попрощавшись со мной, веселье моментально прошло; мне стало сложно разговаривать с людьми, и я ушла. Я шла по аллеям и полянам, заполнявшим пространство от университета до станции метро; стояло бабье лето, и яркий солнечный свет еще не был мне неприятен. Через несколько дней я встречу тебя на этом пути; мы пойдем вместе. Заметив грусть на моем лице, ты спросишь, чего мне не хватает. Я отвечу: «Тебя». Ты скажешь: «Невозможно. Твой мир, я к нему не принадлежу». Я спрошу «Почему? Почему?». Ты скажешь: «Потому что я так решил… Я только не хочу, чтобы ты стала презирать меня потом». Я спрошу: «Почему презирать?» Ты ответишь: «Потому что с возрастом человек по-иному интерпретирует свою жизнь».
Так и было сказано: «интерпретирует». Как если бы речь шла о филологии.
Я не могла говорить.
У тебя бывает так, что все тело сводит, и сердце перестает биться, и очень трудно дышать? Со мной не случалось этого раньше, но произошло тогда.
Ты заметил. Из-за того, что я не отвечала, ты взглянул на меня. На моем лице, наверное, отражалась та конвульсия, которая сжала мне внутренности, и тебе — нет, я не ошиблась в этом! — стало жаль меня. Ты взял меня за плечи и усадил на стоявшую поблизости скамейку. Ты чуть помедлил, прежде чем отнять руки, и мне показалось, что ты сейчас прижмешь меня к себе, но после короткого колебания ты отнял их и откинулся на спинку скамьи. Впоследствии, чем дольше я буду знать тебя, тем скупее станут твои прикосновения. Может быть, мое лицо выражало теперь разочарование, потому что ты отнял руки и надежду на то, что ты снова приблизишься, и ты, не желая больше видеть это, перевел взгляд на мысок своего ботинка. Ты решил (это был твой метод обхождения с чужим смятением) сделать что-нибудь такое, что как будто окатило бы меня холодной водой и тем самым снова замкнуло в себе. Ты стал рассказывать, что во время моего отсутствия ходил к проститутке. Я хотела спросить: «Зачем?», но поняла, что это глупый вопрос, и спросила: «Понравилось?» «Нет, — ответил ты, — это было странно». Сначала я подумала, что тебе показалось странным быть с проституткой; но потом поняла, что ты ходил к ним не однажды, а именно этот последний поход странно кончился. Ты шел ночью по Курфюрстендамм, возвращаясь из кабака, где вы с приятелем пропили много денег, но так и не поговорили толком, потому что оба чувствовали себя одиноко, но в этом-то как раз признаваться и не хотели, а разговор о другом не клеился. Пошел дождь. На равном расстоянии друг от друга попадались проститутки. Они были одеты в свою униформу: открытые сверху, туго обтягивающие талию куртки, выставленные на вид бедра, сапоги до колен. Но от накрапывавшего дождя каждая из них скрывалась под зонтом с разноцветными полосами, таким широким зонтом, который предназначен для двоих. Одна из них заговорила с тобой. Она назвала тебя «красавчик», и в ее тоне слышалось что-то покровительственное, но, взглянув на нее, ты понял, что она вряд ли старше тебя. Ничего из того, что она предлагала, не нужно было тебе в тот вечер; но тебе не хотелось быть одному. Ты подошел к ней ближе и спросил о цене. И когда ты вдохнул запах ее дешевых духов, увидел складку грудей в разрезе, тебе вдруг захотелось, и ты знал чего, захотелось этой плоти, чтобы она обнимала тебя. Проститутка повела тебя в свою комнату неподалеку.
Вы поднялись по обычной мещанской лестнице; единственным невольным признаком порока было то, что на нужном вам этаже не горел свет. Комната оказалась неряшливой, как могла бы быть комната алкоголички, но в ней было так мало вещей, что беспорядок не смущал тебя. К тому же, в эту ночь тебе хотелось беспорядка, грязи, забытья. Проститутка быстро разделась. Ты опустился перед ней на колени и стал целовать низ ее живота. Он пах кожей. Тебе захотелось, чтобы она унизила тебя, и ты стал перебирать слова, терпкие, грубые слова, которые ты мог бы сказать ей. Между дверью, в которую вы вошли, и окном стояла кровать; отняв живот от твоих губ, проститутка отошла и легла, расставив ноги. Ты разделся и лег на нее. Ее голова была повернута в сторону, так, что ее глаза не встречались с твоими. Казалось, что ее взгляд устремлен в окно, как она, наверное, смотрит в окно проснувшись на этой кровати, но за стеклами не было видно ночного неба, а была — почти вплотную — стена другого дома, пронизанная окнами, одно из которых горело, и в нем двигался человек. Оказавшись внутри у женщины, ты начал двигаться равномерными движениями, теми движениями, о которых не надо думать. Проститутка все так же равнодушно смотрела в сторону. Иногда ее голова на тонкой шее чуть приподымалась, но потом бессильно падала обратно на подушку. Она чуть прикрывала глаза и снова открывала их, широко, как будто видела что-то, недоступное тебе.
Удовольствие распространялось толчками по твоему телу. Ты взял руками мягкие груди, и прижал их друг к другу, так что оказавшиеся сведенными сосцы смотрели на тебя вместо ее повернутых в другую сторону глаз. Твои движения становились все сильнее, все быстрее. Вдруг женщина закричала. Ты сжал ее, не прекращая движений, и тебе казалось, что она бьется под тобой. Ты целовал это лицо, отворачивавшееся от тебя, целовал кричащий рот и хватал ее руки, которые вырывались и как будто указывали на что-то. Из самого нутра твоего тела вырвался стон и затопил тебя и женщину; на несколько секунд ты впал в забытье. Когда ты очнулся, женщина все еще кричала, и взглянув туда, куда указывала ее рука, ты увидел в светящемся окне противоположного дома фигурку человека, подвешенную к потолку, и разобрал в потоке бессвязных слов проститутки, что она видела, как человек поцеловал стол, соорудил петлю и повесился.
32-й день
Дорогой Виламовиц!
Вот почему здесь нет времени: дни и ночи сменяют друг друга, но их длительность не изменяется. В Берлине же я заметила приближение зимы по тому, что стала просыпаться в темноте. В это же время стало происходить так, что первым, о чем я думала, проснувшись, был ты. Во сне я иногда бродила по садам с яркими цветами или по городам — а, проснувшись, оказывалась в темноте. И когда открывала глаза в темноте, мне казалось, что я, наоборот, закрыла их и сады исчезли. Но тут приходила мысль о тебе и, подобно темноте, обволакивала меня. Я садилась в постели и еще некоторое время лелеяла мысль о тебе. Я была совершенно раздета, а ты появлялся перед моим мысленным взором одетым в костюм, как я привыкла тебя видеть. Я понимала, что мы вряд ли вновь станем близки, как в тот вечер; и чем настойчивей была эта реальность, тем ярче надежда разгоралась во мне. Мой мозг отказывался понять разницу между простотой, с какой ты являлся мне в мыслях, и твоей недоступностью, когда мы встречались в университете. И я снова шла туда, чтобы встретить тебя.
Как мы любим все, что так или иначе связано с дорогой: лестницы, двери, окна, перекрестки. Потому ли, что путь всегда связан с надеждой, потому что не знаешь, что ждет тебя в конце пути и надеешься попасть в сказку? Я надеялась. Я каждый раз говорила себе: иди дальше, иди дальше. Куда же я пришла… Надо было, наоборот, остановиться. Но знаешь, я как-то решила пойти по этому пути до конца, за тобой, наотмашь: «будь что будет». Как ты думаешь, когда участь человека предрешена, предвещает ли ему все окружающее конец? Ведь это была моя последняя зима. Наверное, когда я проливала по утрам кофе, когда я, выйдя из дому, замечала мертвую птицу на снегу, когда двери поезда захлопывались у меня перед носом, все это предвещало мне гибель, но я не умела читать дни как книгу, и потому смысл происходящего оставался для меня загадкой. Как-то я увидела нацарапанную на каменной стене надпись и подумала: ведь если бы вырезать эту надпись на человеческом мясе, как недолговечна была бы она. Мысль о расцарапанной стене почему-то не оставляла меня в течение нескольких дней, и я затеяла ремонт в квартире. Я накупила краски в больших белых ведрах, роликов, которые, после того, как обмакиваешь их в краску, катались по стене, издавая чавкающий звук. Через несколько дней мне приснился сон: я спускаюсь в сумрачную низину, полную серовато-зеленых растений, издающих ядовитый запах. Я спускаюсь все глубже, воздух становится все более спертым; это не крутой спуск, а покатая наклонность, и мне кажется, что вместо неба там та же сероватая зелень, как будто я иду по зловонной пещере. И вдруг, неожиданно для себя самой, я выхожу на берег синего, прозрачного озера, залитого ярким светом. Проснувшись, я позвонила бывшему соседу по квартире, потому что он любил толковать сны, а я решила, что это сон о смерти. Но сосед сказал, что это сон о ремонте. Сначала я должна выдержать беспорядок, запах краски и мусор. Зато потом у меня будет квартира, прекрасная, как виденное мною во сне озеро.
Стараясь приблизить тебя, хотя бы мысленно, я заполняла свой досуг сочинением историй о тебе. В этих историях постоянно фигурировало угасание, твое либо мое. Иногда я представляла тебя на холодной полке морга, раздетым, затвердевающим; я оказывалась единственным человеком, кто плакал о тебе, и мне разрешали провести ночь с твоим телом. Иногда, наоборот, я заболевала странной, неизлечимой болезнью; и ты, одумавшись, хотел быть со мной, когда было уже поздно, и сопровождал мои последние дни. А иногда ты отказывался от меня до самого последнего дня; но. узнав, что меня больше нет, становился угрюм и неразговорчив.
Я все время думала о тебе и не могла делать ничего другого. Я бросила делать ремонт, не докрасив коридор. Квартиру я убирала все реже, а в университет ходила только потому, что могла там тебя встретить. Я выходила из апатии только когда находила что-то, что напоминало о тебе или было связано с тобой. Эти связи существовали только в моей голове. Например, я слушала Тома Уэйтса, который звучал в пивной, где мы с тобой сидели. Или купила себе фетровую шляпу, потому что ты носил похожую. Как-то я увидела в магазине книгу северных мифов. Скандинавский бог в моем представлении был похож на тебя; поэтому я купила книгу и прочла ее запоем, представляя в каждом из героев то тебя, то меня. Ночью мне приснился сон, в котором я была богом Локи, а ты был богом Балдром. Я хотела рассказать тебе его на следующий день, но у тебя было плохое настроение, и я не решилась. Я расскажу его теперь.
Я расскажу, как я тебя убила.
Мы, боги, жили на окраине мира: там темно, наше жилище стояло на краю обрыва. Сосны, окружавшие наш дом, были так высоки, что рядом с ними обычные сосны казались травой. Снег вокруг дома был так глубок, что большие звери, погребенные под ним, стояли стоймя, и бог, скользивший на лыжах по поверхности снега, не замечал их. Представить себе наше жилище — всё равно что вспомнить мысль, мелькнувшую много лет назад; не воспоминание о местности, а воспоминание о когда-то представленной себе местности.
По какой-то случайности Балдр, самый юный из богов, родился смертным. Словно в утешение, он был и самым прекрасным. Он робел, стесняясь своего увечья (смертность казалась ему чем-то вроде физического недостатка), и краска стыда казалась чахоточным румянцем — но боги не знают болезней. В какой-то момент его начали мучить сны. Сны, неопределенные и настойчивые, как головная боль, возвращались к нему каждую ночь. Он видел себя в собрании богов, и вдруг замечал, что стал кем-то другим — Фрейей или Тором, — и он оглядывался, ища себя, Балдра, в толпе знакомых лиц, но он был единственным, кто отсутствовал. Как-то за обедом Балдр рассказал обо всем отцу. Его отец был царем богов и мудрецом, но он не мог понять, что эти сны значат. Через несколько часов после обеда царь богов оседлал лошадь и отправился в путь.
Он намеревался достичь царства мертвых, куда недавно ушла ведьма, о знаниях которой он был наслышан. Ведьма была стара как мир, но, не выдержав соревнования с миром, ослабела и умерла, унеся в могилу умение предсказывать и толковать сны. К ней и держал путь царь богов, но дороги он не знал, поэтому ему пришлось довериться лошади. Лошади казалось странным, что бессмертный бог отправляется в царство мертвых. Но ей нравилась беспомощность бога, не знающего дороги. Она сама знала все пути. Она родилась такой: со знанием всех дорог и с восемью ногами.
Всадник и лошадь оставляли за собой череду однообразно сменявших друг друга лесов и полей. Припорошенные снегом, они все казались одинаковыми. Чтобы отличать их друг от друга царю богов надо было бы запоминать мелочи: что на опушке стоит береза с большой сломанной веткой, что на следующем повороте третья слева сосна — самая высокая, словом те приметы, что врезаются в память боящемуся заблудиться путешественнику лучше, чем имена его родственников. Но царь богов, доверившись мерному бегу лошади, запоминал лишь самое непостоянное — игру света.
Верхушки сосен, до этого упиравшиеся в синеву, начали золотиться. Небо приподнялось над ними. По этим признакам лошадь поняла, что они на верном пути. А когда она смогла смотреть на золотистый шар, как он скатывается и, растаяв, становится кровавым маревом, то повернула морду к царю богов и сообщила, что цель близка.
Границу царства мертвых определить невозможно. В него погружаются незаметно, как в долгие северные сумерки. Царь богов всматривался в надвигавшуюся темноту; каждое новое дерево он подозревал в том, что оно бесплотно. Бессмертный бог погружался в небытие, боясь, что оно расступится перед ним, что не даст коснуться себя тому, кто чужд его природе. Царь богов зажег факел. Пламя заплясало, выхватив из темноты бледные фигуры, которыми, как оказалось, кишел лес. В одном из лиц царь богов узнал ведьму. Он схватил ее.
Он изо всех сил напрягал руки, чтобы удержать бесплотное. Не обращая внимания на злобный комариный писк покойницы, он стал расспрашивать ее о значении снов Балдра. Ведьма не хотела отвечать. Начав говорить, она прерывалась, злобно шипела, и сосны отзывались слабым эхом на ее слова:
Не по своей воле говорю я,
Нельзя узнать,
То, что еще не сбылось.
Связав ее разрозненные выклики, царь богов понял, что Балдру угрожает насильственная смерть. Опечаленный, он отпустил ведьму и повернул лошадь назад. Он не заметил, как случайно задел еловую лапу и как с нее тяжело упал ком снега. Более внимательного наблюдателя это заставило бы задуматься о природе бесплотного.
Он молча ехал обратно. Лошадь угрюмо трусила, решив не отвлекать его разговорами. Так, не замечая постепенно редевшего леса, постепенно светлевших полей, и снова — леса, они вернулись домой.
Вернувшись, он собрал всех богов на совет. Он рассказал им обо всем с самого начала: какие Балдру снились сны, как он решил найти ведьму и что она ему сказала. Боги были вне себя от горя. Все любили Балдра. Они не могли себе представить, что лишатся его, так как боги никогда не лишались друг друга. Они ломали себе головы, как бы спасти Балдра от его участи. Наконец мудрая богиня Фригг придумала выход из положения. Она решила взять с каждого живого существа, с каждого растения и минерала обещание, что они не причинят вреда Балдру. Боги одобрили ее решение, и она отправилась в долгое путешествие.
Она обошла весь мир, разговаривая с людьми, зверями и травами. В дальних странах ей приходилось общаться со змеями, у которых были петушиные хвосты, и с людьми, у которых были песьи головы. Поздней весной она приступила к растениям. Она говорила с дубами, кленами, березами и тополями; когда-то, в детстве, лес — это был первый опыт отыскания отличий. Ей надо было пройти лес так, как составляют грамматику: поделив на категории и определив признаки вида, спускаться глубже, через семейства, в каждое отдельное слово, т.е. растение, и хладнокровно, не забывая о цели исследования, взять с него обещание; но она останавливалась, тронутая латинским: populus tremula.
Теперь, когда нельзя было просто скользить взглядом по траве, а надо было замечать и различать, ей вспоминались мгновения, когда она впервые (много лет назад) обратила внимание на то или иное растение и, осведомившись об имени, отметила про себя его существование. Сейчас она отметала от себя все случайное, что сопровождало ее тогдашнее знакомство с цветком, будь то попутчик или некое следовавшее событие. Только погода, запах и ощущение в пальцах должны были сопровождать зрительное воспоминание; но что-то оставалось еще. В местах, обжитых людьми, ей попадалась мать-и-мачеха, tussilago farfara, обычное растение нарушенных и сорных мест. Она часто растет по железнодорожным насыпям или в грязных низинах, но для кого-то (это помнила Фригг) увидеть ее — все равно что исследователю попасть в джунгли, ведь мелкие предметы исчезают в ней с той же загадочностью, с какой в дебрях — научные экспедиции. В лесах и лугах душу Фригг волновали названия трав: сныть бурая и сныть обыкновенная, белокрыльник болотный (calla palustris), дрема белая (теlandrium album). Ей казалось, что каждое растение было наполнено какой-то мыслью — мыслью того, кто это растение назвал и описал, но, разглядывая траву, она приходила к выводу, что название это было присуще растению с самого начала, и поэтому выходило так, что и мысль была от самого растения. Фригг вспомнила, что с вьюнком полевым было связано ее первое представление о красоте — convolvulus arvensis, а кукушкин горицвет (соronaria flos—cuculi) заставил ее задуматься о таинственной связи птиц и цветов. Когда-то она смеялась, увидев растение с именем собачья петрушка или пастушья сумка, а теперь с удивлением находила подтверждение в латинских названиях: аеtbusa cynapium, capsella bursa—pastoris, и над латынью смеяться не могла.
Взяв обещание с людей, зверей, минералов, болезней, молний и наводнений, деревьев, кустарника, цветов, насекомых, скользких мест, лавин, шатких мостов, утлых лодок и прочего, богиня возвратилась. Узнав об успехе ее предприятия, боги ликовали. Только я, Локи, не радовался. Я, как утверждает позднейшая традиция, был единственным, кто не любил Балдра. Говорили, что я завидовал его красоте. Я замыслил его погубить. Сделать это теперь было сложнее, чем когда бы то ни было. После долгих размышлений (ведь посоветоваться было не с кем), я начал обиняком расспрашивать окружавшие меня и более дальние предметы. Поиски завели меня далеко, но наконец увенчались успехом.
Посреди холодного Западного моря был небольшой остров, где из-за плохого климата, в котором ничего не росло, Фригг провела мало времени. Я решил поискать там что-нибудь, что она могла упустить из внимания. Сев в утлую лодку, забытую кем-то на берегу, я догреб до острова и вылез под проливным дождем на покрытый валунами берег. Серый туман, исходивший от воды и камней, окружал меня со всех сторон. Я подумал, что ничего не найду здесь. Не было даже чаек, которые стаями проносятся над головой, грозя выколоть глаза. Неуверенно ступая, я направился в глубь острова. Птицы не кричали, все пряталось под серой пеленой; это заставляло меня усомниться в моих органах чувств. Я присел на корточки и провел ладонью по поверхности большого камня. Мха не было. Камень был гол и склизок. Я попытался выдрать его из земли, но только обломал ногти. Поднявшись, я как по наитию прошел несколько метров и запустил руку в щель между двумя валунами. Мои пальцы нащупали тонкий прут. Это был побег омелы, растения, живущего на деревьях, почему-то оказавшийся вдали от них.
Да, это было то, что я искал. Прутик, неизвестно как пробившийся между камней, не замеченный там Фригг или оставленный ею без внимания, так как обречен был погибнуть в слишком узкой расселине. Мои пальцы сжались и выдернули прут из земли.
Я нашел колыхавшуюся у берега лодку и, отвязав ее, двинулся в обратный путь. Я спрятал за пазуху побег, укрыв его от накрапывавшего дождя, и предвкушал не победу даже, а некое завершение, которое мне одному казалось логичным, но чья логика была для меня так непреложна, так обязательна, что я готов был пойти на любое преступление, лишь бы осуществить ее.
Вернувшись домой, я увидел, что боги затеяли игру. Они поставили Балдра в центр зала, а сами кидали в него кто копье, кто камень, и, видя, что не причиняют ему никакого вреда, смеялись. Балдр казался теперь не только бессмертным — неранимым, его нежная кожа была словно броня. Игра длилась часами. Только бог Хёд не участвовал в игре, так как был слеп. Он стоял поодаль, слушая смех и пытаясь представить себе, как выглядит происходящее. Он слышал, что пространство гулкое, а значит, большое. Он слышал топот ног и чувствовал, как руки рассекают воздух, и это говорило ему, что движутся конечности, которые он ощупывал у себя, а кроме того, в минуту усталости он мог ощутить все свое тело. Но несмотря на это, его представление об игре было настолько искажено, что показалось бы зрячему чудовищным.
Я достал нож и заострил им прут. Потом подошел к Хёду.
— Почему ты не играешь вместе со всеми?
— Разве ты не видишь: я слеп.
— Это не беда. Я помогу тебе. Вот, держи это.
Я вложил ему в правую руку прут и, взяв за плечо, подвел его к Балдру. Я отвел руку Хёда, чтобы тот размахнулся, и он метнул ставший стрелой прут. Балдр упал.
Боги опечалились. Балдр был теперь у мертвых; наказать Хёда за убийство было бы несправедливо. Для того, чтобы возвратить Балдра, Фригг попыталась применить уже опробованный ею способ. Она снова стала обходить все возможные места и спрашивать у живого и неживого, хотят ли они вернуть Балдра. Она считала, что скорбь всего мира способна возвратить Балдра снова к живым. На этот раз она не радовалась возможности узнавать деревья и травы, различать их и вспоминать уже виденные. Она думала только о воскресении Балдра, и эта одна идея, принесенная в растительный мир — мир множественности и разнообразия — заставляла все травы казаться просто пучками зелени, все камни — галькой. Но она тщательно перебирала их, произнося над каждым пару слов и прислушиваясь к тихим словам согласия. Она не забыла и побег омелы.
Возвращаясь домой, Фригг увидела на берегу ручья великаншу Тёкк. Фригг обратилась к ней с тем же вопросом. Но громоздкая Тёкк, раскачиваясь над ручьем, ответила так:
Нельзя вернуть никого
От мертвых опять к живым.
Отправившийся туда
Пусть остается там.
Не веря своим ушам, Фригг повторила вопрос, но получила тот же ответ. С этим она и пришла к богам. Балдру пришлось остаться у мертвых. На самом деле великаншей Тёкк, сидящей у ручья, обернулся я, Локи.
Вы будете недоумевать, за что я так не любил Балдра, или предположите вслед за богами, что я завидовал ему. Это не так; я любил Балдра. Я любил его необычайную красоту, его кожу, ключицы и пальцы. Я любил смотреть, как он ходит; когда он сидел вполоборота ко мне, я восхищался линией, очерчивающей его скулы. Его красота казалась мне отражением чего-то, недоступного даже богам. Но она была такой лишь потому, что смертна. Обреченная на смерть, она трепетала, желая жить, и в то же время в ее очертаниях прочитывалась собственная гибель, как в иероглифе со страшным значением, выведенном рукой каллиграфа на тонком папирусе. Сделать Балдра бессмертным было бы лишить его единственного смысла, заключенного в хрупком теле.
Боги разобрались, что к чему, и хотели отомстить мне за потерю Балдра. Каждый взял в руки копье, и они приблизились ко мне, окружив со всех сторон. Но я ответил им насмешливой речью:
— Посмотрите на себя! Разве такими должны быть боги? Вы собираетесь в стаи, радуетесь друг другу и печалитесь из-за потери. Нет, бог — один, потому что всегда одинок У бога нет клики, он не горюет и не радуется с другими, но проходит мимо. И его гордость, — она ему вместо судьбы, — ведет его не к покойникам, пищащим по-комариному, а к темным берегам настоящей смерти…
33-й день
Дорогой Виламовиц!
Как прозрачна вода; как ясно небо; и так все путешествие. Все кажется здесь нарисованным; и я вспоминаю, что это и правда нереально. Мне кажется, что я уже видела это когда-то раньше. Если ты пороешься в музейных каталогах, наверняка найдешь картину, похожую на то, что я сейчас вижу; потому что, думаю, кто-нибудь уже проникал по сю сторону иными путями, чем мы, покойники, и сумел это показать живущим. Ведь не думаешь же ты, что люди вовсе никакого представления не имеют о том, что их ожидает? Нет, им все время даются какие-то намеки.
Вот, помню, перед тем как наступить зиме, должны были пойти дожди. Но они медлили; и этому мы были обязаны тем, что над Берлином несколько дней висели туманы. Они были густыми; с наступлением сумерек они серели, густели все больше, и городские дома казались кораблями, плывущими вслепую, и медленно погружались во тьму. Когда я шла от метро к университету, туман обнимал меня так плотно, что я, казалось, вот-вот кану в ту бездну, откуда он приходит. Я была одна на этой дороге; но вдруг из тумана вынырнули плечи, и я догадалась, что это ты. Я окликнула тебя; мне было странно, что мой голос не оказался приглушен так же, как приглушены были контуры окружавших нас предметов. Ты обернулся, и мы пошли вместе.
Бледный, в темной одежде, ты был особенно красив на фоне пелены, которая заволокла все ненужное, все, что отвлекало от тебя. Мне хотелось сказать тебе об этом; но я сказала только, что город очень красив в эти дни. Ты шел дальше, не отвечая. Ты никогда не восхищался красотами природы. Через некоторое время ты спросил меня, слышала ли я про декрет о ночи и тумане. Я сказала, что нет. «Так я и думал, — ответил ты. — Немецкой историей ты не интересуешься». Я боялась твоих вопросов. В них всегда было слишком много надежды, что ответят правильно; и если отвечавший обнаруживал незнание, ты презирал его. Я спросила, что это за декрет. «Возьми книгу и почитай», — ответил ты. Дальше мы пошли молча. Твоя резкость испортила мне всю радость того, что я иду рядом с тобой. Поэтому я обиженно надулась и разговор не продолжала. Наконец ты нарушил молчание.
«Декрет от двенадцатого декабря 1941 года, — говорил ты с расстановкой, уверенно ступая по невидимой мостовой. — Каждый, кто будет заподозрен в недостатке абсолютной преданности фюреру, будет арестован без предъявления обвинения, его родственники не будут осведомлены, его дальнейшая судьба останется неизвестной; он пропадет в вечной ночи и тумане».
Ты снова замолчал. Мы шли дальше; я украдкой взглянула на твое лицо. Твои глаза были опущены, ты сосредоточенно думал о чем-то. Вдруг ты спросил: «Но вот мы с тобой — разве мы исчезаем?» Как я корила себя после, что никогда не задумывалась о смысле твоих слов. Твоя красота заслоняла для меня все. Так и сейчас, залюбовавшись сосредоточенностью твоего лица, твоих глаз, смотревших куда-то внутрь себя, я попросила тебя подарить мне свою фотографию. «Фотографию?» — удивился ты и больше ничего не говорил до самых дверей. Я не поняла, согласен ты или нет; поэтому снова попросила тебя о том же. «Нет, никаких фотографий», — с неудовольствием сказал ты. — «Я принесу тебе что-нибудь другое». Затем ты отвернулся и я поняла, что разговор окончен.
На следующий день туман был еще гуще. Я шла по той же дороге, надеясь снова встретить тебя, но не встретила. Придя в университет, я первым делом кинулась искать тебя. Это было моим каждодневным занятием. Я обыскивала первый этаж, второй и третий, и только не найдя тебя там, где встреча могла бы показаться случайной, спускалась в подвал, для чего мне было сложнее придумать предлог. На этот раз ты сидел на диване в подвале. Я нерешительно села рядом. Мне казалось, что ты сейчас же можешь встать и уйти, как ты не раз делал, заметив мое появление, как будто догадываясь о моем умысле; на самом деле это было просто совпадение. Но на этот раз ты остался сидеть. Помню, что ты был в голубой рубашке. Вся твоя одежда всегда так идеально подходила к твоему телу, как будто бы ее вовсе не было, и ты казался нагим, не стеснявшимся своей наготы. Я сидела рядом с тобой и вряд ли имела на это право; от твоей кожи исходило благоухание, она была такой чистой, как будто ни одна капля грязи не могла коснуться ее; а моя темная одежда казалась мне еще более мешковатой, чем прежде; я вспомнила, что прошли сутки с тех пор, как я последний раз мылась. Но в смятении слезть с дивана и усесться у твоих ног показалось бы тебе странным; поэтому я осталась сидеть, где сидела.
Я боялась заговорить. Но ты заговорил первым. Сказал, что принес кое-что для меня. Для меня? Но это не были фотографии. Это были копии с каких-то рукописных листков. Я спросила, что это. «Тебе ведь наверное хотелось бы почитать мой дневник..» — начал ты. Твой дневник? Я никогда об этом не думала. Ты ведешь дневник? «Вместо того, чтобы выгребать все эти дурацкие фотографии, я решил принести тебе отрывки из моего дневника. Смотри, когда я еще жил с родителями, из окна моей спальни был виден двор с садом. И недавно, перелистывая дневник, я обнаружил, что три раза упоминал о нем: когда мне было десять лет, семнадцать и тридцать. Я менялся и… в общем, это видно, читая дневник. Я решил, что это интересней, чем фотографии. Можешь почитать… если хочешь». Я нерешительно взяла в руки листки. «Ты даешь читать свои дневники?» — спросила я. «Нет. Ты первая».
Я не понимала, почему ты дал их мне. Ты, который так охранял свою жизнь, что я не знала практически ничего о тебе. Но я боялась спросить. Потом я догадалась. Ты был удивлен, что я так интересуюсь тобой; и, не будучи заинтересованным во мне, ты был заинтересован в моем интересе к тебе. Ты решил дать мне почву для мыслей, потому что тебе льстило, что я думаю о тебе. И мне, уверенной в твоем превосходстве, доверялись теперь эти листки. Как только я начала читать, ты встал и вышел. Это было хорошо; потому что, сидя рядом с тобой, я была бы слишком взволнована, чтобы понимать прочитанное. Первый лист был исписан еще детским почерком, хотя и без грамматических ошибок.
«Теперь я опишу наш двор. Это нечто среднее между садом и двором, потому что там в несколько рядов посажены яблони. Вчера я пересчитал их: оказалось двенадцать. Интересно, если бросить огрызок, из него вырастет яблоня? Я бросил один под окном. Если яблоня вырастет, она пошатнет наш дом. В углу двора стоит колодец, из которого раньше брали воду. Я в него заглядывал, но там темно, вода куда-то ушла. Я читал сказку, в которой дети падали в колодец и оказывались в тридевятом царстве. Хотел бы я туда попасть. Не может быть, чтобы его совсем не было. Другие туда не попадают, а я наверное когда-нибудь попаду. Когда я ходил в лес, то ждал, что сейчас появится лесной царь. Но он не пришел. Я мог не заметить его за деревьями. Надо ждать. И никому не говорить про это. На одну из яблонь в нашем саду я забирался. Ее ветки устроены так, что на них удобно сидеть. Но мать сгоняет меня оттуда. Каждый раз, когда я гляжу на эту яблоню, мне кажется, что она изменилась с прошлого раза, что ветки повернуты как-то по-другому. А потому я гляжу на наш дом и вижу, что дом тоже изменился. Ничто не остается прежним, все изменяется. Но никто не замечает. Все, что изменяется, разговаривает. Когда ветер гудит в трубе, я пытаюсь понять, что он говорит мне. Но не понимаю. Ночью я слышу стук поезда вдалеке. Я еще никогда никуда не уезжал. Я тренирую силу воли. Вчера я ходил по тротуару так, что те, кто попадались навстречу, либо сворачивали, либо сталкивались со мной. Я никому не уступил дорогу. Наверное, я стану великим полководцем. Я забыл мяч в саду. Если ночью пойдет дождь, он намокнет».
Значит, ты хотел стать великим полководцем? Наверное, как многие дети, которые запоем читают книжки, ты, будучи ребенком, жил в прошлом. Легионеры, рыцари, индейцы… В детстве они реальней школы. Ну-ну. Я развернула второй листок.
«Из окна мне виден двор. Он все такой же, сколько лет я уже тут живу. Кончится ли это все когда-нибудь? Или я так и проведу целую жизнь, глазея на этот двор? В воздухе как-то пасмурно, туманно. А может быть, это мои глаза. Месяц назад мне прописали очки. Теперь я уже никогда не буду видеть четко без них. Туман застилает от меня очертания сада. Это судьба. И все-таки нет, я не верю, что тот процент зрения, что я потерял, отнят у меня окончательно. Когда-нибудь я открою глаза и смогу различить, что написано на вывеске в конце улицы. Как я ненавижу этот город. Но ведь я — такой же, как он. Пока. Я вылеплю себя, как горшечник, вырежу, как столяр. Я изменю свое тело, займусь спортом. Очки будут мешать. Но когда-нибудь я сниму их. Я чувствую свои лопатки под рубашкой. Кто-то обнимет их. Но я не дамся. Моя воля окрылит меня. Ничего в жизни я не приму просто так; я буду все судить.
Мне нужны враги. Потому что только в борьбе с чужим и с врагом узнаешь свое; узнаешь себя. Другие живут и смотрят. Туман окружает меня. Я буду действовать. Мои глаза не различают, что стоит в углу двора. Но я поднимаю руку и раскрываю окно. Мое тело — моя воля. Что значит «жить», если не «решать» и «мочь»? Они говорят: «с глаз долой — из сердца вон». У меня наоборот. То, что пропало с глаз, мне дорого. Я все верну. Я — ничто, но стану всем. Я обману все их ожидания. Они ждут, чтобы я нашел работу и купил дом. Я не сделаю этого. Они ждут, что я женюсь. Я не женюсь. Они ждут, что я умру. Я не умру. Страдание — да, но в борьбе, а не в покорности. С недавних пор я знаю, что у меня есть тайна. Я не могу отменить ее; она жжет меня. Почему это досталось именно мне? Я буду жить в страхе, что она раскроется. Она повсюду следует за мной. Когда я был ребенком, мне все было ясно. Теперь меня мучает вопрос гений ли я? Может ли мой мозг проникнуть туда, куда никому не дано проникнуть? Только гений может понять все, что происходит. Только гений знает, зачем он живет. Остальные бродят в потемках. Но если я не гений — зачем я так одинок? Зачем все эти муки? Люди говорят про меня: он так спокоен, он так уравновешен. Я буду как камень. Но мой мозг бьется, бьется, пытаясь проникнуть за какую-то преграду, невидимую другим. У меня нет воображения. Остальные фантазируют и играют. Я слишком умен, чтобы не ощущать пустоты, стоящей за любым образом. Может быть, я — совершенно один, а другие — просто картинки? Но я не придумывал эти картинки. Их сделал кто-то, не спросив меня. И теперь я должен жить среди них? Но я не дамся. Я сделаю мир таким, каким захочу. Но и мир силен, он будет пытаться сломить меня. Неужели я обречен?»
Ему было семнадцать лет, когда он записал это. Я попыталась вспомнить, о чем я думала, когда мне было семнадцать лет, и не смогла. Кажется, я думала о том, где бы раздобыть денег на джинсы и сигареты. Ради этого я стала подрабатывать в больнице санитаркой. Это была больница для людей с психическими отклонениями. У нас лежала одна дебилка, с которой я подружилась. У нее умерла бабка, оттого что объелась сахару. Тогда дебилка перестала есть и пить. Мне стало ее жалко, я принесла из дома курицу и стала убеждать ее поесть, говоря: «Вот если ты съешь эту курицу, значит и бабка твоя на небесах курицу ест и радуется». А дебилка покосилась на слегка заветренную курицу, помолчала и спрашивает: «Я ее не отравлю?».
Я развернула третий листок. «Снова я вижу этот двор из окна спальни… Я приехал к родителям на выходные. Я редко бываю тут. Ничего почти не изменилось, дом стареет вместе со своими хозяевами, но он переживет их. Мебель переставили; а я помню, как было до перестановки, и поэтому каждая комната существует у меня в голове в двух экземплярах. Но двор все такой же. Только одну яблоню спилили. Раньше это показалось бы мне большим событием. Но теперь я понимаю, что изменения здесь незначительны по сравнению с тем, как меняюсь я. Наверное, я так и буду возвращаться сюда каждые несколько лет, пока не умру. Но то, что я вижу все тот же двор, как я его видел двадцать лет назад, дает мне чувство, что жизнь, делая виток, возвращается к пройденному. Моя голова полна новых людей, новых городов; но если отложить это в сторону и остаться нагим, я — тот же, кто смотрел на этот двор двадцать лет назад. Я мужчина, мое тело непроницаемо. Застыть, стать мрамором. Теперь я знаю, что ослепну. Может быть, это произойдет через десять лет. Страх слепоты мог бы заставить меня жадно всматриваться в окружающее, надеясь унести с собой в темноту все до мельчайшей детали. Но я не жаден. Я позволяю контурам расплываться; я позволяю туману окутывать меня. Я слышу, как бьют часы на ратуше. Слух останется у меня. Тепло, холод, шорохи, дуновение ветра — все это я буду ощущать с неведомой пока остротой, когда изображения перестанут рябить у меня перед глазами. Впрочем, я филолог. Я все время сижу над книгами. Когда-нибудь их строчки сольются в одну. Было бы лучше, если бы слепца окружала не чернота, а бумажная белизна. Моя тайна больше не тревожит меня. Я привык к ней, как привыкают к шрамам, как привыкают к морщинам. Это я. От унижения душа расширяется и вбирает в себя все. Чем больше у меня отнимают (я не противлюсь), тем больше я люблю то, что осталось. Чистая вода. Ветер. Шум деревьев за окном…»
И это должен быть ты, Виламовиц? Я не поверила. Я решила, что в этом есть какой-то умысел, что, может быть, ты специально исписал эти листки, чтобы спутать мои представления о тебе. Но я думала, что знаю тебя лучше, чем твой дневник. Ты отдаляешься; но за мной сохраняется свобода думать о тебе; и я воспользуюсь этой свободой, чтобы представлять тебя, согласуясь с моей собственной волей, ибо я сильнее мира.
34-й день
Дорогой Виламовиц!
Тогда, в Берлине, мы каждый день сходились и расходились снова. Ты стал моей единственной реальностью; люди, дома, поезда вокруг становились тенями, все прозрачнее с каждым днем. Где-то в глубине души я уже угадывала, к чему это ведет. Но моя надежда не умирала. Встречаясь с тобой, я каждый раз пыталась облечь в слова то, что занимало меня; но каждый раз слова были не те, и мысль ускользала. Может быть, дело было в моей трусости, потому что подобрать подходящие слова часто означало просто набраться смелости. Я видела, как упорно ты работаешь, просиживая по восемь часов за компьютером и не обращая ни на что внимания. Я пыталась делать то же самое; но настойчивая мысль о тебе перебивала все мои планы. Иногда я звала тебя погулять, и ты, с видимой неохотой, хотя и понимая, что стоит сделать перерыв, отрывался от бумаг и шел со мной по аллеям университетского парка, окруженным голыми деревьями.
— Как хорошо много работать, — как-то сказала я. — Когда много работаешь, потом гордишься собой. Но, знаешь, подстерегают моменты слабости. Я имею в виду одиночество: когда оно накатывает, руки опускаются.
— Слабости? — спросил ты.
— Да, — сказала я. — Разве одиночество — это не слабость?
— Разве ты одинока? — спросил ты.
— Одиноким чувствуешь себя, когда ты исключен из жизни какого-то одного определенного человека, — сказала я, с трудом подбирая слова; а сама подумала: «Ты виновен в том, что мое одиночество не отменяется».
Действительно, я шла на каждую нашу встречу как на последнюю, потому что не было никакой гарантии, что ты захочешь еще разговаривать со мной через несколько дней. Не было ничего, что связывало бы нас; и ты, при желании, мог бы сделать вид, что мы не знакомы. Каждый из нас был свободен от другого; это была свобода, доведенная до той точки, в которой начиналось рабство у случайности, по крайней мере, мое рабство. Так, наверное, поэт, закончив стихотворение столь совершенное, что ему не верится в собственное авторство, думает, что уж на этом-то стихе поэтический дар покинет его навсегда; и он удивлен, слыша через несколько дней шепоток рифмы в голове. Так и мне не верилось, что я увижу тебя снова; а, увидев, спешила выговорить все, о чем думала, боясь, что новой возможности не представится. Какое-то время мы шли молча.
— Ты не понимаешь, почему это произошло? — спросил ты, не глядя на меня. Мне не надо было объяснять, что — это. — Тебе надо будет прожить еще много лет, чтобы понять… — продолжал ты чуть наставительно, чуть задумчиво. Ты слегка улыбнулся, наверное, представив себе, какая я буду через много лет.
— Ну знаешь, ты всего на десять лет старше! Почему же ты не объяснишь мне тогда, если ты такой умный?
— Нет, до этого каждый доходит сам, — говорил ты, поморщившись.
— Ну так расскажи мне, как ты дошел.
— Как я?.. — усмехнулся ты и помолчал. Мы шли дальше. — Я не знаю, зачем я тебе все это рассказываю. Может, ты когда-нибудь книгу обо мне напишешь? Мою биографию, если ты меня так любишь?
Я хотела ответить, что твоя биография вряд ли будет кому-нибудь интересна, но сдержалась.
— Я тебе все могу рассказать, — говорил ты с ка кой-то внезапно появившейся жесткостью. — От меня не убудет. Ты же все равно все забудешь через час. У тебя какие заботы, в твоем-то возрасте? Экзамен сдать? Новое платье купить? — (я надулась) — Впрочем, не бе русь судить, чужая душа потемки. Если тебе хочется, чтобы я рассказывал про себя, про мои потемки… Странные у тебя интересы. Почему про меня? Таких идиотов, как я, тысячи.
Это было кокетством.
— Ну ладно, могу что-то рассказать. Ты как училась в школе? Хорошо училась, делала все, что учитель говорил? Я школу ненавидел. Никогда толком не учился, всегда был из последних учеников. Я, впрочем, был умнее, чем они все. Они не подозревали об этом; они меня любили, но не принимали всерьез. В какой-то момент я стал тяготиться тем, что был отстающим. Вдруг (мне было лет четырнадцать) мне захотелось быть первым, быть первым во всем. И я заслуживал этого, потому что был умнее всех. Ты знаешь, если кто-то умнее тебя, ему завидовать не будешь… Его просто начнешь уважать… Но когда недостойному все почести достаются, которые тебе полагаются по справедливости… Тогда думаешь: почему ж? И начинаешь его ненавидеть. А быть первым, знаешь, чтобы тебя все уважали, это даже не то, чтобы я об этом мечтал, мне просто казалось, что это должно мне принадлежать, потому что я был единственным, кто этого заслуживал, и в моих мыслях это все мне уже принадлежало. Но я никогда не был мечтателем, представлять это мне было мало. Я засел за книги. С того момента, когда я решил быть первым во всем, у меня начала развиваться боязнь сказать что-нибудь не то, дать неправильный ответ. Раньше я ничего не знал, но ошибки не заботили меня; теперь, когда, заметив мои усилия, учителя стали вдруг серьезно выслушивать мои ответы, боязнь провалиться стала меня душить. Для меня существовали два варианта: быть первым либо быть последним, и если бы я потерпел поражение в борьбе за первое место, я навсегда скатился бы на последнее. Я ночи просиживал за книгами; материал давался мне легко, и я еще быстрее вышел бы в первые ученики, если бы не моя боязнь сделать ошибку, которая запрещала мне делать предположение, когда я неточно знал ответ.
— Я решил, что весь мой вид должен теперь соответствовать моей новой роли. Я не был больше неким неопределенным расхристанным существом, — (тут ты почему-то покосился на мой наряд). — Я пошел в магазин, но то, что мне нравилось, оказалось слишком дорого; я пошел в лавку уцененной одежды и за пару марок выбрал скромные чуть старомодные вещи в темных тонах, какие в моей школе никто не носил. Но я выбирал такие вещи, которые сидели на мне как влитые. Ни единой ошибки не должно быть в моей внешности, и я благодарил Бога за то, что мое лицо словно высечено из куска мрамора. Но движения… Одним неловким движением можно было разрушить весь тщательно продуманный образ. Я стал репетировать перед зеркалом. И, ты знаешь, тот, кто в элегантном сером костюме, с расчесанными на косой пробор светлыми волосами смотрел на меня из зеркала равнодушным взглядом, чуть приподнимая бровь, вызывал в моей душе прилив восхищения, но не только: было что-то еще, какая-то теплота, какая-то тяга понравиться этому незнакомцу с большими, светлыми, холодными глазами. Зубрежка порой так изводила меня, что я готов был сдаться; но я бросал взгляд в зеркало, где он принимал высокомерный вид, и снова садился за книги, потому что мое неприступное отражение заслуживало самого лучшего, что я мог дать ему. С минуты пробуждения каждое мое движение было продумано, просчитано; во мне не осталось ни капли непосредственности моих сверстников. И они стали относиться ко мне со все растущим уважением. Но не это было моей целью. Моей целью было стать первым учеником, быть официально признанным первым. И вот, когда мне было пятнадцать лет, я стал, по результатам года, первым учеником.
— Мне трудно было ощутить радость, потому что поначалу никак не верилось. Я, действительно я, был первым. Мне казалось, что учитель говорит о ком-то другом; и когда одноклассники стали поздравлять меня, мне казалось, что это ко мне не относится. Я вышел из школы с каким-то странным чувством приподнятости. Когда я задумывался о чем-то, в моей голове ни с того, ни с сего появлялась мысль: «А ведь я — первый ученик!», и я еще какое-то время думал об этом.
— Но тут случилось то, что для меня оказалось неожиданностью, потому что я был слишком поглощен учебой и не замечал того, что происходило у меня дома. От нас ушел отец. Его уход не сопровождался ни скандалом, ни сценами, ни даже каким бы то ни было обсуждением. Вероятно, родители обсудили все это уже заранее, и им не пришло в голову поставить меня в известность до того, как он, собственно, выехал. Он поселился за две улицы от нас; говорили, что к нему ходит какая-то женщина, но ни мать, ни я не старались навести справки. Да, это был для меня большой удар. Я не буду вдаваться в сентиментальные подробности юношеских чувств, сопровождающих уход отца. Мне просто казалось тогда, что было бы лучше, если бы он умер. Не то, чтобы я ему желал смерти; нет, я любил его страстно (если это приложимо к отцу), потеряв, любил, еще гораздо больше. Но если бы он умер, в этом не было бы предательства, не было бы сознательного отказа от меня. Теперь я понимаю, что смерть это тоже предательство. Но не об этом речь. Я ходил по дому, где столько вещей напоминало о нем; и я брал в руки предмет, какой-нибудь карандаш, который он держал в своей руке незадолго до ухода, и я не знал, то ли сломать его, то ли прижать к губам. Я все пытался понять почему, почему, мать говорила, что дело в ней, что меня это не касается, но я знал, что это связано со мной. Вечером я говорил себе, что это дурной сон, что завтра все переменится; в моих снах отец снова был с нами; но приходило утро, а отца не было. Тебе такие переживания покажутся смешными; мне и самому они кажутся смешными теперь; но тогда на этом действительно свет клином сходился, потому что мой отец, моя мать и я, все это было еще не разделено в моей голове.
—И надо же было этому случиться, как раз когда моя мечта исполнилась, как раз когда я стал первым учеником! Радости никакой не осталось. К тому же одноклассники, которым учителя стали слишком часто ставить меня в пример, начали завидовать и всячески выказывать мне свое презрение, не подозревая о том, что происходит в нашей семье (а я был слишком горд, чтобы рассказать кому-либо; впрочем, они узнали об этом из сплетен, и это добавило им злорадства). Но ты знаешь, от горя как-то лучше думаешь. Я стал думать больше обычного. И ты знаешь, до чего я додумался? Ты, наверное, не поверишь, но я тогда понял, что между исполнением моего желания и уходом отца существует прямая связь. Да, представляешь себе, я щенком пятнадцатилетним додумался до того, что за все в жизни надо платить! И что плата гораздо страшнее… Гораздо значительнее, чем само событие. Только когда я понял это, надежда на то, что отец вернется, пропала, и мое отчаяние стало окончательным. Но в этом отчаянии я стал ощущать то, что еще не было отнято у меня, особенно четко. Я радовался, когда пил холодную воду или когда сидел у печки… Ну и так далее.
— Так прошло два года: через два года отец вернулся к нам, уже насовсем. Но меня это уже не изменило. Я по-прежнему радовался теплу. Я по-прежнему учился. Я и сейчас, ты знаешь — учусь.
— Ты пишешь диссертацию, — сказала я.
— Да, пишу. И ты когда-нибудь будешь писать, — (нет, подумала я, не буду). — Если, конечно, у тебя есть к этому дар. Какое бесстыдство не писать! Ведь это жизнь нас к тому принуждает.
— Как так?
— Ну так, если жизнь тебе дает что-то, она с тебя это потом спрашивает, ты это ей обязана вернуть. Вот если она тебя сделала такой, что ты можешь писать, ты обязана писать. Это другие могут выбирать род занятий, они ведь только перед собой отчитываются. А с таких, как мы, потом спросится…
Нет, твоя философия мне определенно не нравилась. И уж позволь мне самой решать, чем заниматься! Жизнь какая-то требует, тоже мне. Я буду тем, кем захочу. Впрочем, твои слова о «таких, как мы», приятно поразили меня. После того, как мы расстались, я ехала домой на метро, и о чем бы я ни задумывалась, я вдруг вспоминала твои слова. Да, пусть порознь, но — «такие, как мы»…
35-й день
Дорогой Виламовиц!
Помнишь тот день, когда ты решил познакомить меня со своим отцом? Твой отец приехал в Берлин, навестить тебя; и ты решил представить меня ему. До сих пор не знаю, почему ты это сделал. Может быть, для иллюстрации твоих рассказов о детстве? А может, твой отец сам изъявил желание познакомиться с этой «молодой русской дамой», о которой он слышал от тебя. Да, ты ему, вероятно, рассказывал обо мне, и не раз, так что он удивился и даже пытался выяснить окольным путем, кем же я тебе прихожусь, и как же, собственно, твоя помолвка с Лизхен. Но помолвка с Лизхен (с момента помолвки минуло уже почти семь лет) оставалась незыблемой; про русскую даму ты объяснил, поморщившись, что это «совсем, совсем другое», и отец, истолковав твои слова по-своему, заговорщицки подмигнул. В немецкой провинции русские попадались редко; возможно, что твой отец и вовсе никогда не видел их; и он думал, что «молодая русская дама» будет экзотичной.
Твой отец приехал на собственной машине того псевдо-спортивного образца, который любят молодые пролетарии; отец не был ни молодым, ни пролетарием, но молодился, и с этим были неизбежно сопряжены ошибки вкуса. Ты позвонил мне вечером и пригласил поужинать с вами; я удивилась твоему предложению. У меня были дела на вечер, какие-то невыполненные домашние работы, но ты спрашивал в таком не терпящем возражения тоне, что приглашение звучало почти как приказ, и я согласилась. Не сделать домашнюю работу мне со школьных времен казалось страшным, страшным преступлением. Подгоняемая страхом, я старалась сделать все на отлично, чтобы не к чему было придраться, чтобы меня оставили в покое.
Вечером за мной заехала машина. Я вышла из дому, принарядившись, как этого требовал вкус пожилого человека, без черной помады на губах и без кожаной тужурки, и села на заднее сидение машины, пожав руку твоему отцу, сидевшему за рулем, но не разглядев его в темноте кабины. Села и погрузилась в достойное молчание. Ты, напротив, говорил без умолку, рассказывал, как долго отец ехал, что приключалось на его пути, рассказывал с прибаутками, выдававшими деланное оживление; по каким-то признакам я догадывалась, что затея начинала тяготить тебя. Виламовиц-старший был озабочен выбором ресторана; видно было, что своим выбором он хочет угодить мне. «Фройляйн Гром, быть может, и китайскую еду с удовольствием кушает?» — спросил он с радушием, которое никогда не проскальзывало в интонациях его сына. «Да-да, конечно», — согласилась я. Мы поехали в китайский ресторан средней руки, потому что Виламовиц-старший не разбирался в берлинских ресторанах, ты, имея больной желудок, никогда в них не ходил, а мне было все равно.
В ресторане мы оказались почти одни, потому что день был будний. Мы выбрали столик у окна, и ты сел так, чтобы иметь возможность через окно смотреть на улицу (ты всегда и везде садился как-то по-особому, чтобы твой взгляд, мимо глаз собеседника, мог убегать к чему-то более приятному, пока ты слушал и кивал головой). Тут я рассмотрела твоего отца. Он был на голову ниже тебя, приземистей, и в чертах лица не было никакого сходства с тобой. Он был одет в белый костюм, плотно облегавший его полную фигуру; лицом он походил на добродушно улыбавшуюся лягушку. «Неужели и ты будешь таким через тридцать лет?» — подумала я, но отогнала от себя мысль, потому что ни намека на будущую полноту в твоем теле не было, а тонкие черты лица никогда не смогли бы расплыться до лягушачьего подобия.
— Фройляйн Гром, весьма, весьма польщен! — говорил Виламовиц-старший, сжимая мою руку в своих пухлых пальцах; я с испугом подумала, что он хочет поднести ее к губам, но он сам понял, что это будет ни к чему, и отказался от своего намерения. — Да, Ульрих рассказывал мне о вас! Но личное знакомство превос ходит все мои ожидания! Я был очень заинтригован, как же, как же, гостья из России! Но что это будет такая очаровательная молодая дама! Какие глаза, Ульрих! Молчу, молчу, не слушайте старого дурака…
Виламовиц-старший сел и углубился в меню, но не прошло и минуты, как он поднял глаза и снова заговорил:
— Я так польщен, что вы согласились провести этот вечер с нами! Казалось бы, что интересного в пожилом человеке, к тому же приехавшем из провинции!
Ведь вас, наверное, каждый вечер куда-нибудь приглашают, так и дергают, наверно, так и дергают!
Нет, ответила я, никто меня особенно никуда не приглашает, вечерами я обычно сижу одна дома.
— Не приглашают! Но ведь этого не может быть! Я тогда только одно могу сказать: у этих молодых сегодня нет вкуса! Абсолютно нет вкуса, так сказать. Какие глаза, Ульрих! Молчу, молчу… Нет, такая очаровательная молодая дама должна принадлежать лучшему обществу! И что она почтила нас своим присутствием, я польщен. Казалось бы, пожилой человек, что интересного…
Он то поднимал, то опускал блестящие выпученные глаза, все шире растягивая рот в улыбке, но при этом четко артикулируя губами. Его левая рука со слишком толстым перстнем на мизинце поигрывала вилкой, норовя задеть рукав сына. Чем говорливее становился Виламовиц-старший, тем молчаливее был ты; через окно внимательно глядя на улицу, как если бы ждал кого-то, ты вдруг перевел взгляд на отца и, не дав тому договорить фразу, с нажимом спросил:
— Что ты будешь есть, отец?
Бросив на меня хитрый взгляд и хихикнув, Виламовиц-старший опустил глаза на меню, но через мгновенье снова поднял их.
— Выбор кушаний, понимаете ли, это вопрос не простой! За ошибку придется платить в прямом смысле слова! Что изволит кушать фройляйн Гром? Для меня это, знаете ли, всегда такое мучение выбрать блюдо. Я очень, очень привередлив. Моя жена говорит, что угодить мне это все равно что угодить турецкому паше… Впрочем, вам, наверное, мало интересно, что говорит моя жена! Милая, милая женщина, но ограниченная, знаете ли, всю жизнь в провинции, не повидала, как мы говорим, этот огромный широкий мир, не то, что вы! — Он наклонил голову. — Так вот, возвращаясь, так сказать, к нашему разговору: я не ем ничего, абсолютно ничего, что выходит из воды! — Учитывая его сходство с лягушкой, это было странно. — Не ем рыбы никакой, даже пресноводной! Кальмаров, осьминогов не ем. Моя жена любит раков, она берет их и щипчиками переламывает им ноги. Такой, знаете ли, неприятный хрустящий звук! Нет, все это не для меня. Поэтому в японские рестораны я не хожу. Китаец другое дело! Итальянские рестораны тоже бывают неплохие, но надо быть внимательным, чтобы был подлинный итальянец, а то, знаете ли, приезжают югославы и даже арабы, и открывают итальянские рестораны! Сами понимаете, не аутентично.
— Что ты будешь есть, Анна? — спросил ты. Я назвала первое, что мне пришло в голову.
— Ах нет, нет, что вы! — воскликнул Виламовц-старший, улыбаясь еще шире прежнего и тряся голо вой. — Никак невозможно! Фройляйн Гром хочет взять самое дешевое блюдо. Как это прекрасно говорит об ее характере! Ее пригласили еще не очень знакомые, еще немножко чужие ей люди, и она не хочет вводить их в расходы, заказывая самое дешевое. Какая скромность, какая чистота! Нет, моя дорогая фройляйн Гром, Анна — можно я буду называть вас Анной? — сегодня вы мо жете себе позволить самое дорогое блюдо, какое найдется в этом ресторане. Поверьте, лишь самое изысканное будет достойно вас! Какие глаза, Ульрих!
Казалось, что только поминая мои глаза, он задумывался о том, что его сын сидит рядом, но и ты, скользя отсутствующим взглядом через окно вслед случайным прохожим, переводил взгляд на отца, только заслышав свое имя.
— Да-да, отец, давайте возьмем китайскую утку на троих. Или что-нибудь в этом роде.
— Да, и обязательно закуску! Обязательно закуску!
Принесли закуску, и Виламовиц-старший, тщательно разгладив салфетку на коленях, углубился в обсуждение китайской закуски. Потом, слишком рано, принесли утку, и он побранился с официантом, чтобы утку унесли, пока мы не кончим закуски, и утку действительно унесли, а через некоторое время принесли обратно. Виламовиц-старший и ел, и говорил с удивительной быстротой, и даже я, изрядно проголодавшаяся к тому моменту, не могла за ним поспеть, не говоря уже о тебе, который с высокомерным видом ковырялся в зернышках риса.
— Так вы, значит, учитесь вместе с Ульрихом? Как это прекрасно, что вы можете учиться! У меня, знаете ли, такой возможности не было. Я рано осиротел… Мой отец когда-то был весьма состоятельным человеком, но кредиторы все растащили. И вот оказался я без помощи, совсем один. Пришлось идти в подпаски! В подпаски, знаете ли, скот сторожить в ночном. Если бы было образование… Но я знал, что это место не для меня, что долго я скот стеречь не буду. Пошел в армию. Потом меня взяли работать на таможню. Начальник строгий был, царство ему небесное! — Виламовиц рассказал пару анекдотов о своей службе. — Но потом я, знаете ли, по карьерной лестнице продвинулся. Перед тем, как выйти на пенсию — а я, знаете ли, в прошлом году на пенсию вышел… Вас это, наверно, удивляет? Да, сохранился я неплохо. Но все-таки возраст, знаете ли… Так вот, перед тем, как я на пенсию вышел, у меня девять человек подчиненных было! На работу являлись пунктуально, со мной по-другому нельзя было. И когда я уходил, они со мной чуть не со слезами прощались. Стих мне преподнесли, собственного коллективного сочинения, где мой характер и служба моя с юмором описываются, но, вы знаете, и с уважением. С уважением, да…
Мечтательно устремленные в потолок выпученные глаза Виламовица-старшего на секунду прикрылись, но не до конца, так что были видны полоски белков. Когда они снова раскрылись, их взгляд был направлен на меня.
— Впрочем и вы, Анна, не даром свой хлеб едите. Вы же себя полностью сами содержите, мне сын рас сказывал! В столь юном возрасте! И такая элегантная молодая особа! Родители не помогают, нет? Чем родители занимаются? Какой пример для прочей молодежи! Они все против родителей бунтуют, ни с чем не соглашаются, а деньги плати, папа, на их содержание! Плати, папа!
Ты достал из нагрудного кармана тяжелый серебряный портсигар, чей-то подарок, достал сигарету и закурил. Я взяла себе сигарету тоже; она оказалась такой крепкой, что у меня на секунду закружилась голова.
— Так вы тоже курите? Не курите, Анна! Это плохо для вашей кожи, поверьте пожилому человеку! Но я понимаю, молодежь, студенты. Я вот тоже на старости лет студиозусом заделался! Занимаюсь, знаете ли, изучением своей генеалогии. Наша семья всегда жила в одном месте, и в церковных книгах сохранилась регистрация всех наших крестин, наших свадеб, похорон… Ну, и так далее. Эти записи, сами понимаете, на латинском языке велись, вот я Ульриху говорю, чтоб он помог мне читать, а он отлынивает. Конечно, для молодежи все это неинтересно. А вот я, с возрастом, что ли, все больше задумываюсь: кто я, откуда я пришел? И вы знаете, то, что я сирота, то, что я родителей своих мало знал, только усиливает мой интерес к предкам! Через них, знаете ли, пытаюсь понять себя. А история моего рода прослеживается как минимум на полсотни лет, судя по церковно-приходским книгам. Это очень облегчает за дачу, знаете ли. Для матери Ульриха это предприятие было бы невозможно, ибо она, так сказать, плод незаконной любви.
— Помилуйте, отец! — с едва заметной усмешкой в углу рта сказал ты, медленно выговаривая слова своим обычным низким голосом. — Как раз о маменькином предке известно очень многое.
— Сплетни, мой сын, все это злые языки наболтали! — поморщившись, отвечал Виламовиц-старший, и в том, как он поморщился, вдруг промелькнуло сходство с сыном. — Меня удивляет, как ты можешь этому верить! Вернее, что ты утверждаешь, что этому веришь, удивляет меня. Или честь семьи для тебя ничего не значит? Не удивляет ли вас, моя дорогая Анна, — он повернулся ко мне, — как быстро эти немецкие юноши сегодня могут отречься от собственной семьи? От собственной страны, наконец? Да, мы проиграли войну… Но это же не значит, что все было плохо. Это же не повод, чтобы от собственных родителей отрекаться. Вот возьмем вашу страну, Анна: семьдесят лет коммунистической диктатуры, каждодневное нарушение прав человека! У нас писали в газетах. Но вы же своих родителей любите? А ведь они, наверное, тоже…
— Да, люблю, — сказала я, доедая утку. Глаза Виламовица потеплели.
— Спасибо тебе, Ульрих, что ты познакомил меня с этим чарующим существом! — воскликнул Виламовиц-старший, обращаясь к сыну и поводя глазами в мою сторону. — Как приятно встретить такой идеализм, такую неиспорченность посреди цинизма, столь распространенного у молодых! Да, я еще долго не забуду этот голос… Эти глаза… Какие глаза, Ульрих!
Услышав свое имя, ты вздрогнул и очнулся от задумчивости, в которую было впал.
— Да, конечно, генеалогия… — заговорил ты слегка невпопад. — Человек — как верхушка огромной пирамиды. Ее основание, впрочем, так широко, что можно с некоторой натяжкой считать своим предком все человечество. Но чем больше эта пирамида сужается, тем существенней становятся характеры тех, кто ее составляет, для того, кто находится наверху пирамиды. Да, вот ты, Анна, когда тебе что-то не нравится, подергиваешь плечом: и может быть, так твоя прабабка, купчиха какая-нибудь, плечом подергивала. Но это ладно. А вот если что посерьезней? Если у твоей прабабки был какой-нибудь порок, гадкий порок, о котором тебе кто-то из семьи проговорился, который у тебя ничего, кроме омерзения не вызывает: и вдруг ты с ужасом замечешь, что и в тебе он начинает проявляться?
— Помилуй, Ульрих, о чем ты? — недовольно спросил отец. Но ты, не слушая его, продолжал.
— Или вот возьмем комиссаров, красный террор. Твой прадед расстреливает крестьян. Его потом самого расстреливают. И ты ни при чем. Но ведь между его расстрелом и расстрелянными им связи никакой нет. Просто еще одним человеком меньше стало. А на небе никто разбираться не будет. Никакого посмертного воздаяния нет. А где же воздаяние? Где же кара? Где она, как не в потомках? А мы ноем: за что мне это, за что мне то… Да вот за то самое! За наших отцов; и нам мало еще достается.
— Ты что же хочешь сказать, — опустив глаза и с трудом подавляя раздражение, спросил Виламовиц-старший. — Что твои предки преступники были? Никчемные люди, которые лучше бы и не рождались совсем? И ты этим собственную никчемность оправдать хочешь? Я-то знаю, что тебя мучает. Что ты который год в университете, а толку никакого. И все тебе плохо, все плохо; ни работу не можешь найти, ни по-семейному жить, как в твоем возрасте полагается. А, вон оно что, предки виноваты! Ты бы еще времена Фридриха Великого вспомнил. Предки его, видите ли, мучают, оттого он угрюмый такой, никогда даже не улыбнется, когда отец приезжает! А вот я и жена моя живем, как честные граждане, работаем и всячески долг наш выполняем, и семейный, и общественный, и люди к нам относятся с уважением! С уважением, да…
Виламовиц-старший говорил, не обращаясь ни к тебе, ни ко мне, а как будто самому себе или, вернее, своей тарелке с обглоданными костями утки, которые он рассматривал выпученными блестящими глазами. Но ты не слушал; ты опять впал в задумчивость, и твой отсутствующий взгляд снова скользил через окно по тротуару за моей спиной, вслед случайным прохожим, которых, с наступлением ночи, становилось все меньше. Я очень устала от этих разговоров; мне хотелось домой, к невыполненным заданиям. Я сказала, что мне завтра рано вставать. Все заторопились; Виламовиц-старший потребовал счет и заплатил, отставив на чай больше, чем надо. Мы вышли и сели в машину. Вы подвезли меня к подъезду, и, когда мы прощались, твой отец снова рассыпался в комплиментах, уверяя, что никогда не забудет этот вечер, а ты молча стоял, открыв мне дверь, и потом попрощался рассеянно, как если бы мы едва знали друг друга.
З6-й день
Дорогой Виламовиц!
После того странного знакомства с отцом ты вдруг стал знакомить меня со всеми, кто окружал тебя (кроме Лизхен; Лизхен, твоя невеста, которой ты вряд ли был верен, жила, по слухам, в одном из пригородов Берлина; ты охранял ее в неизвестности так ревностно, как не позволял дотрагиваться до своего тела). Почти ни дня не проходило без того, чтобы мне не был представлен какой-нибудь твой сосед по дому, или служащий на почте, с которой ты отправлял письма, или булочник, у которого по утрам ты покупал хлеб. Но я ни разу не была в твоей квартире; ты как будто водил меня кругами, не подпуская к самому главному.
Однажды ты позвал меня на вечеринку. Ты почти не ходил на вечеринки сам; но в этот раз решил сделать исключение. Ты рассказал, что это будет вечеринка у одной твоей русской знакомой — оказалось, что я не первая русская, которую ты знаешь. И для меня, сказал ты, будет хорошо знать кого-то из моей страны, так сказать, из диаспоры. Впрочем, она не проживала постоянно в Берлине, а лишь останавливалась проездом. Ты назвал имя: Маша Р., — и я узнала его. Я слышала о ней еще в России, а потом в Германии: у нас было много общих друзей, но я никогда ее не видела. Ее дед был известным в России писателем, мать — известной актрисой, а дядя подался в бизнесмены, и прибавил к их моментально уценившимся тысячам свои новые миллионы. Маша считала, что к известности семьи ей нечего прибавить, а денег на нее хватит. Поэтому она проводила свое время в путешествиях и вечеринках, ничему не учась и нигде не работая. Мне хотелось познакомиться с ней. На родственниках известных людей, казалось мне, лежит отблеск известности; они получают его от рождения, не прилагая к этому никаких усилий, но с самого начала становясь людьми особенными и сознающими свою особенность. В детстве с ними, наверное, случается все то же, что и с нами; но любые их переживания должны сопровождаться чувством, что это случилось с сыном или дочерью такого-то; поэтому они вряд ли когда-нибудь горюют по-настоящему, любят по-настоящему, а только — снисходя.
Она жила сейчас недалеко от моего дома (где же она могла остановиться, как не в Пренцауэр Берге), на квартире у своих друзей; оба ее друга были гомосексуалистами и устраивали друг другу сцены ревности, чтобы на следующий день снова изменить друг другу. Маша любила их и завидовала им, потому что, как она говорила, любовь мужчины к мужчине — это единственное из чувств, которое ей самой недоступно; и действительно, по слухам, все остальные виды любви она уже испробовала. Устраивать вечеринки, или посещать чужие, или скандалить в барах были ее любимые занятия; поэтому ее недолгое пребывание в Берлине было ознаменовано чередой развлечений. Ты рассказал, что познакомился с ней год назад, когда она, впервые приехав в Берлин, танцевала на столе в баре «Париж». Так как изрядное количество спиртного уже было выпито, она не удержалась и стала падать, и ты, случайно оказавшийся за столом с кем-то из друзей, подхватил ее.
Мы пришли, когда веселье уже было в разгаре. Ты любил появляться позже всех, чтобы твое появление заметили; но, прийдя, ты делал вид, что тебе ни до кого и дела нет, и, вооружившись пивом, занимал в углу место «стороннего наблюдателя», как ты сам называл это. Но ты так гордо стоял, выпрямив спину, опершись на один локоть, изредка, не жадно, потягивая пиво и бросая на гостей полупрезрительные взгляды, что гости перешептывались и спрашивали друг друга, кто бы это мог быть, а знавшие тебя говорили со значением, прищурив один глаз: «О, это Виламовиц…» и гордились тем, что знают тебя по имени.
Я, не умея создавать такой дистанции между собой и прочими, постепенно оказалась окружена теми, с кем уже была знакома. Первым ко мне подошел Георг, который всегда и всюду претендовал на исключительность, поэтому считал тебя своим конкурентом. Но, в отличие от тебя, делал ставку на безумие. Его светлые волосы всегда были всклокочены (он использовал для этого специальный гель), и он летом и зимой носил блестящую куртку из гладкого легко воспламеняющего материала. Глазам он пытался придать блеск, а речи — лихорадочность, как если бы его мысли судорожно сменяли друг друга. Он любил говорить о террористической организации Фракция Красной Армии, о том, что Ульрика Майнхоф была прапраправнучкой Гегеля; о сотрудничестве Хайдеггера с фашистами; и о новой химической краске для волос. Наряду с этим он умел поддерживать разговор на любую тему, но мало помалу сводил его к одной из этих трех. Главной его целью было обратить внимание окружающих на себя. Но сам он был скучен; и потому его присутствие, пытавшееся наводнить собой помещение, неуклонно наводило скуку. Он всегда появлялся в обществе своего друга Хайно, который был скучен без странности, и при этом красив; и пока Георг рассуждал о террористах, Хайно напористо соблазнял девушек, каждый раз разных. Но он так переусердствовал в этом деле, что девушки начали его сторониться, поэтому новыми жертвами становились приезжие, не успевшие прослышать о его похождениях. С недавних пор третьим в их компании стал вернувшийся из-за границы Жак. После долгого перерыва я вновь увидела Жака и с удивлением поняла, что он вовсе не был красив. Он, двадцати восьми лет от роду, как-то постарел за последний год. Мягкие кудри стали жидкими, лоб — более высоким. Его кожа по-прежнему была прозрачна, но как-то суха и больше похожа на бумагу. Но глаза горели; и он заговорщицки подмигивал мне. Я испугалась, что он сейчас заговорит со мной так, как мы разговаривали полгода назад, шутливо, насмешливо, высокомерно; ведь все, что было во мне насмешливого и высокомерного, исчезло за этот год, выветрилось, и освободившееся пространство было занято тобой.
— Мы вот тут обсуждаем, возможно ли в жизни счастье! — начал Георг. На этот раз не о Хайдеггере. — Все люди хотят быть счастливы, это моя позиция. Нет никого, кто сознательно стремился бы к несчастью.
— Вопрос только в том, что есть счастье, — вставил Жак, поводя глазами. После многих лет в Германии ему с трудом удавалось поддерживать свой французский акцент, расставаться с которым он не хотел. Но последние полгода за границей облегчили ему эту задачу. — Проблемы возникают, когда представление одних о счастье противоречит представлению других. Женщины хотят окрутить мужчину, — тут он чуть прикрыл глаза и бросил на меня взгляд из-под ресниц. — А мужчина хочет свободы, — прибавив он, решительно тряхнув головой.
— Помилуй, Жак, зачем же женщине окручивать мужчину?
— Чтобы выйти за него замуж! Это ее представление о счастье. А мужчина хочет свободы! — повторил он еще более решительно и устремил взгляд куда-то поверх наших голов.
— Ерунду ты, Жак, говоришь! — сказала я, раздражаясь, потому что он явно намекал на наши с ним отношения, а тут он попадал пальцем в небо, особенно сейчас. — И женщины и мужчины счастливы, когда любят кого-то. И, естественно, пытаются его удержать. Брак тут ни при чем.
— Нет, Жак прав. Мы должны наслаждаться нашей свободой и брать от жизни все удовольствия, ничем себя не связывая. Вот я, например, никогда никого не любил, — сказал Хайно в своей обычной равнодушной манере. Увы, это не было бравадой. Его глаза никогда, даже в постели, не зажигались ничем, похожим на страсть.
— Охотно верю, что ты никого не любил! Ты красив, Хайно. Что ты там говорил про Лакана?
— «Когда человек впервые видит себя в зеркале, он понимает, что он сам, подобно окружающему его миру, может быть не только субъектом, но и объектом познания», — отчеканил Хайно, студент философии. Георг закивал головой:
— Да-да! А Хайдеггер…
— Вот и ты посмотрел в зеркало и своей красоте поразился, — перебила я. — Ты девиц меняешь, чтобы удовольствие получать? Да тебя не одна не удовлетворяет. Ты просто сам себя трахнуть не можешь, вот и бесишься.
— Ну а что ж тогда по-твоему счастье? — обиженно спросил Георг, которому не дали договорить про Хайдеггера. — Расскажи нам. — И он приготовился дать отпор.
— Счастье… Счастья, наверное, нет, но есть моменты счастья, моменты острого, всепоглощающего счастья… Иногда их не узнаешь сразу, только потом становится понятно. И за них надо страшно платить. Некоторые потом годами…
— Ну нет, счастье — это из категории вечности. Может быть, счастье — это прикосновение к бессмертию, — задумчиво сказал Георг, и по выражению его глаз мы должны были догадаться, что он говорит о чем-то глубоко личном, в конечном итоге только его касающемся. — Создавая нечто, что потом ляжет краеугольным камнем в постройку здания, возводимого человечеством — я счастлив. Я бессмертен. А что останется, например, от Виламовица? Только грязь, которую Ницше стряхнул с полы пиджака…
Я содрогнулось. Любое упоминание имени Виламовица в разговоре заставляло меня содрогаться и краснеть, боясь, что моя тайна откроется. Но мне на помощь пришел сам упомянутый, который приближался к нам, ведя за собой женщину.
— Анна, познакомься! Маша, это Анна, я тебе про нее рассказывал.
Я взглянула на нее. Она была из породы тех людей, которые худы до того, что кажется, от них плохо пахнет. Но пахло от нее смешанным запахом духов, алкоголя и сигарет. Она двигалась резкими, частыми движениями, ни минуты не оставаясь покое, и даже когда она стояла, казалось, что она идет куда-то. И все, что на ней было надето — балахон, тюрбан на голове — тоже двигалось куда-то, съезжало, развевалось; чтобы усилить впечатление беспокойства, она обмахивалась пестрым китайским веером. Она обняла и поцеловала меня, прижавшись ко мне на мгновение, и я успела почувствовать, как жарко ее тело под платьем.
— А-а, ты и есть Анна. Я про тебя наслышана! Живешь здесь совершенно одна, среди этих ужасных людей? Как тебя только мама отпустила! Но, впрочем, за тобой, наверное, есть кому присмотреть, моя маленькая Гаспара Стампа! — она засмеялась, каркая: «Кар! Кар!» Ее голос был хриплым и гортанным, странным в таком худом теле. Ты покраснел.
— Вы уже видели мою крышу? Нет, вы же у меня в первый раз! Пойдемте, покажу! — Она говорила «моя», «у меня», хотя она сама была лишь в гостях здесь. Но, вероятно, ее воспитали так, что весь мир принадлежал ей, а все остальные были лишь у нее в гостях.
Она повлекла нас за собой, по дороге захватив бутылку вина и три бокала, и они сохраняли в ее руках тот же шаткий баланс, что и тюрбан на голове. Надо было выйти из квартиры, подняться на один пролет и зайти на чердак На двери чердака была надпись: «Осторожно, крысиный яд!» и она предупредила нас, чтобы мы не лизали пол и стены — идея, которая из нас троих могла бы прийти в голову только ей. Оттуда мы полезли по шаткой лестнице наверх, и Маша, сохраняя в руках веер, бутылку и бокалы, сдвинула довольно тяжелую крышку люка и первая вылезла на крышу, попутно закурив сигарету.
Черное небо было усеяно звездами. Я подняла голову, и мне показалось, что звезды движутся навстречу мне, что я лечу к ним, — и я действительно чуть не полетела, споткнувшись о какой-то барьер. Ты поддержал меня и помог перелезть, — и даже подавая мне руку, ты был как-то отстранен, что было особенно заметно мне по контрасту с Машиным жарким телом.
— Не правда ли, wonderful? — спросила Маша, разливая вино по бокалам. Ее привычкой было вставлять в разговор английские и французские слова.
С крыши открывался вид на весь город, чьи дома почти сплошь были пятиэтажными, так что мы могли бы пойти путешествовать по крышам. Ты и Маша принялись рассказывать друг другу о том, что произошло за то время, пока вы не виделись. Это были, в основном, довольно злые сплетни, и большинство из них очевидно придуманные, которым ни ты, ни она верить не могли. Но вам эти гадости явно доставляли удовольствие. Я впервые взглянула на город не снизу, а сверху; и от этого жизнь показалась мне таинственной, обитатели города, попрятавшееся в домах — обладателями этой тайны, а я, чужеземка, попавшая в заколдованный город, должна была разгадать эту тайну, и таким образом — кто знает? — завоевать его. Вероятно, ты подумал что-то похожее, потому что сказал:
— Надо же, как все меняется от изменения перспективы. Достаточно посмотреть на все с высоты, чтобы собственные проблемы показались мелочью. И сам себе покажешься мелочью.
— Перспектива меняется, даже если надеть высокие каблуки, — сказала Маша и закупорила бутылку, которая все это время оставалась открытой («Или встать на колени» — едва слышно прибавил ты). — Но если человек мелок, забраться на каланчу ему не поможет.
— Я, по-твоему, мелок? — спросил ты с улыбкой.
— В каком-то смысле, не обессудь, Виламовиц. В тебе, конечно, бездны таятся. Но ты их будто сам боишься. Ты ведь такое мог бы совершить! Но сидишь в своем Берлине, долбишь мертвые языки…
— И что же я мог бы совершить?
— Не знаю. Что-нибудь ужасное.
Твое лицо изменилось. Маша, смутившись, попыталась загладить неловкость. Она подняла бокал, кивком предложить нам взять другие. Но мы медлили.
— Прости! Я совсем не это имела в виду! Это была просто шутка. A joke.
— Я делаю то, что я делаю. Оставь меня в покое, — холодно сказал ты. — Живу я не там, занимаюсь не тем… Тебе-то откуда знать?
— Меня просто удивляет, — сказала Маша, тоже принимая холодный тон, — что я тебя уже так давно знаю, и вечно ты чем-то недоволен. Но ведь ничего не меняется в твоей жизни!
— А что должно меняться? От судьбы не убежишь. Хотя, впрочем, с тебя станется… — говорил ты, отходя от нас к краю крыши, как будто рассматривая что-то вдалеке. — Ничего ты, Маша, не понимаешь. Такие, как ты, все норовят по-своему сделать. Прыгаешь, как стрекоза.
— Я не прыгаю. Я ищу, — Машина рука описала в воздухе круг. — Ищу я, понимаешь… Истину, наверное, ищу. Поэтому все пытаюсь увидеть.
— Не там ищешь. — Ты заложил руки за спину; я смотрела на тебя. — Истина, как ты выражаешься, она сама приходит, когда ты к ней готов. Надо ждать. А ты нетерпелива.
— В этом весь наш Виламовиц, кар, кар! — засмеялась Маша. — Ждет, когда ему все на голову упадет! И он пальцем не шевельнет, страдать будет. А если свалится — ведь отшатнешься? Ответственности убоишься?
Ты сжал виски пальцами. Все твои движения (я уже не в первый раз замечала это) были до известной границы, как у слепых, которые не знают, где кончается, где начинается окружающий их мир, и поэтому предпочитают двигаться в пределах ими самими очерченного круга. Мне показалось, что Маша жестока. Ты говорил, сосредоточенно глядя куда-то, и, хотя обращался к Маше, как будто забывал о нашем с ней присутствии.
— Нет. Впрочем… Не хотелось бы знать наверняка. Жить, с точностью зная, что ты проклят, зная, на что ты осужден… Пока я ничего не знаю, у меня все-таки остается надежда. Это все неправда, я не чувствую в себе ни малейшей склонности к тому, к чему я в силу моего происхождения должен был бы склоняться. Впрочем, ты знаешь, есть некий соблазн. Если б чья-нибудь душа была бы мне совершенно предана, — я имею в виду, предана во всех ее мыслях и действиях, так, чтобы для нее не оставалось бы иных принципов, кроме предписанных мной, — и я бы руководил чужой душой так, как руковожу собственной… но при этом с ее концом я бы продолжал существовать…
— Я понимаю тебя, о, как я понимаю тебя! — воскликнула Маша. — Любопытство, да! До самого предела дойти и предел этот переступить; но переступить так, чтобы не кануть навсегда, а узнать его и жить дальше. Продать душу за знание! Но лучше не свою, а чужую.
— Знание! — насмешливо проговорил ты. — Это ты так живешь, не я. У тебя все от любопытства: переезды твои, вечеринки, алкоголь; но это все мелочи. На это запрета нет. А тебе-то хочется знать по-крупному; тебе одной твоей жизни мало, ты хочешь знать, что по ту сторону; и, представься тебе эта возможность, ты пакт с дьяволом заключишь, фигурально выражаясь. На самом деле, чем ты лучше этих идиотов, которые внизу галдят? Тобой твое любопытство руководит, а они удовольствий ищут.
— Идиотов! Это он о моих гостях! — сказала Маша, но по ее тону было видно, что она сдает позиции.
— Если ты не понимаешь, что они идиоты, значит, ты глупа, — грубо сказал ты.
— Нет, ну, конечно, идиоты… — согласилась Маша. На секунду я испугалась, что вы и меня включите в эту категорию, но потом сообразила, что вы говорите про тех, которые остались внизу в квартире, а я была наверху, на крыше. Я успокоилась.
— Тебе вот смешно, что я на одном месте сижу и мертвые языки долблю, как ты выражаешься, — продолжал ты. — Но я скажу тебе, что работа есть единственное оправдание индивидуальной жизни… И, может быть, единственное искупление греха нации.
Ты замолк, и по тому, как ты опустил глаза, было заметно, что ты раскаивался в том, что сказал это. Ты сказал что-то, что было запрятано глубоко, что было только твоим и что посторонним не нужно было знать; но, будучи сказанным, оно прозвучало общо и выспренне.
— Посмотрите на него! Подвижник! Мы все плохие, он один герой. А ведь он прижимает к лицу надушенный платок, потому что его мутит от дурных запахов!
Действительно, я замечала за тобой эту привычку, о которой читала только в романах. Ты так же мыл руки после любого соприкосновения с чем-то, что могло оказаться нечистым; ты долго и тщательно тер их под краном. За то время, пока я тебя знала, ты с каждым месяцем становился все более нервным, хотя это и не портило твоей красоты. Но ты как будто становился все болезненнее и как-то — я не уверена, что правильно подобрала слово — чище.
Мне не хотелось, чтобы их разговор перешел в ссору; к тому же, я не всегда понимала, о чем они говорят. Надо было как-то прекратить это затянувшееся пребывание на крыше. «Пойдемте вниз?» — сказала я. Они обернулись, словно вспомнив о моем присутствии.
— Ну вот, Анна совсем заскучала! И что это мы все болтаем и болтаем. Ты не замерзла? Пошли вниз, Виламовиц!
Мы полезли вниз, через чердак, который был посыпан крысиным ядом, через лестницу, на которой уже валялись окурки и стояли пустые бутылки, потому что гостям было тесно в квартире. Гости постепенно уходили. Те, кто остались, включили музыку и начали танцевать. Это было «Искушение» хриплого Тома Уэйтса.
Маша подхватила меня и стала танцевать. Она танцевала со мной как мужчина, обхватив меня за талию и прижимая к себе. Ее тело под балахоном снова обдало меня жаром. «Искушение!» — пел Том Уэйтс. — «Искушение! Я не могу сопротивляться.» Я позволяла вести себя, и это мерное покачивание двух прижатых друг к другу тел отнимало у меня способность думать; я лишь следовала тому, что должно было произойти. Гости уходили, не прощаясь с Машей, потому что она вся была поглощена танцем. Она пристально смотрела мне в глаза, слишком пристально. Когда она на мгновение прикрыла их, я оглянулась и, не увидев тебя, поняла, что и ты ушел, не попрощавшись. Ты оставил меня здесь, зная, что может последовать, и, может быть, это и было твое намерение с самого начала.
Постепенно мы остались одни. Маша начала целовать меня, и я отвечала ей, не потому, что мне хотелось этого, а потому, что мне было все равно. Рассматривая ее изблизи, я заметила, что черты ее лица общим рисунком напоминают мои; только они были жестче, острее, и вся она была темнее. Она целовала меня, и это было так ново, что почти волновало. Но в этом не было встречи двух разных существ, которые сшибаются, будучи противоположностью друг другу, и чье соприкосновение выбивает искру. Я казалась себе самой повторением Маши, бледным, нечетким, молодым повторением.
Маша не дала мне почувствовать разницу между своим опытом и моей неопытностью. Это было скорее сестринское наслаждение. Хотя в нем была все-таки какая-то нечистота, мужское, непроницаемое и потому более целомудренное тело было мне приятнее.
Оторвавших от Машиных поцелуев, я заметила луну, которая светила в незашторенное окно так ярко, что на нее было больно смотреть. Это было странно для луны, светящейся отраженным светом. Но на нее нашло густое черное облако и скрыло ее, как будто ее и вовсе не было. «Я уезжаю в Америку,» — заговорила Маша. — «Ты поедешь со мной? Я вышлю тебе приглашение. Ну чего тебе здесь делать? Мы будем жить с тобой в Нью-Йорке. Ты когда-нибудь была там? Мы снимем квартиру высоко, на небоскребе. Вся стена будет одно сплошное окно: и мы, не вставая с постели, сможем смотреть на силуэты домов. Ты знаешь, какие дома в Нью-Йорке? Они всю тебя тянут ввысь, в небо…»
Но я уже засыпала. Мне снились ты и Маша на краю крыши; вы спрыгивали оттуда и летели над городом. Куда вы летели? В Америку? Вот вы уже над бескрайним океаном. Я замечаю, что не Маша, а я сама лечу вслед за тобой. Но вдруг начинаешь терять высоту. Ты спускаешься все ниже, ниже, и по мере спуска скорость твоего падения все увеличивается… С молниеносной быстротой ты падаешь в океан и волны поглощают тебя.
Следующее утро было кратким. Маша уехала в аэропорт. Я вернулась к себе домой.
Дорогая Анна!
Измира живых миру мертвых — привет!
Я-то знаю, что тебя нет. Моя разыгравшаяся фантазия не дает мне спать.
Столько дней подряд я думал о том, что ты могла бы мне написать, если бы тени были на то способны. И теперь, уже почти уверившись в этом призраке, строчащем мне письма оттуда (то есть ниоткуда; но если призрак — в моей голове, значит, внутри меня — это нигде; а мое прекрасное тело, которое весьма где, облекает нигде; ах вот кто я — пустой мешок), отвечаю, хотя знаю, что призрак этот — лишь тень моего ума. Но он ходит за мной неотвязно, и тень становится длинней колокольни.
Тебя давно похоронили. Так как родственников никого не было, хоронить пришлось на государственный счет. Звонили твоему бывшему соседу, он позвонил мне. Все искали, кто бы оплатил похороны. Но мы держались твердо. Пришлось городскому правительству раскошелиться. Но на похоронах мы были. Хочешь знать, где тебя зарыли? Когда на метро едешь в центр с Борнхолъмер-страссе, по левую руку — бывший восток, а по правую — кладбищу. Возле него метро спускается под землю, так что я каждый раз думаю, что, вот, опускаюсь туда же, куда тебя опускали. Если б знать, надо было вбить осиновый кол.
Ты умерла, сгинула, тебя едят черви. По прошествии тридцати шести дней я уже больше не вспомню в точности, какая ты была. Я знаю, что тень, водящая прозрачной рукой по бумаге, — фантом, уродливое порождение моего воображения. Но не могу отделаться от этого. Каждый день думаю. Началось с похорон. Они были дня через три после предполагаемой даты твоей смерти. Я подумал, что было бы, если бы души умерших, в виде теней, продолжали свое существование. И что было бы, если бы они могли писать нам письма. И если бы я был виноват в твоей смерти. Мне не удалось обуздать воображение-
Протяни ему палец — оно всю руку откусит. Воображение. Не люблю этого слова, отдает мечтательными барышнями. Но не считать же мне реальностью покойницу, которая пишет мне письма. Один раз начав, не могу остановиться. Складываю на разный лад. Придумываю обращения. Сам к себе на «ты». Это как в детстве смотрелся в зеркало. Чужими словами себя обвинить. Я никогда не задумывался о тебе, пока ты была жива. Почувствовать свою вину — как оступиться И полететь под откос. В первые дни после твоих похорон мне прохожие на улицах оборачивались тобой. Но ты сама знаешь, как хорошо я знаком с невозможностью. И я знал, что — никак невозможно, и потому не подходил к ним. А если бы я в ком-то из них действительно узнал тебя, то все снова бы повторилось? До бесконечности? Часто ли ты умираешь?
Не пиши мне больше. Вернее, самому себе говорю, чтобы не воображал больше невообразимого. Одно заменяет другое. У меня теперь две тайны? Две муки? Обе тайны — мертвые тайны. А моей вины нет ни капли. Все сам придумал. Куда ж мне деться от меня самого?
Я понял только когда мы поехали в Баварию. Тут опять была Маша. Опять заводила вечеринки. Подбила всех отправиться на выходные в баварскую деревню. ТамуХайно дом. Я дал себя уговорить, не знаю, почему. Одному было страшно. Но ведь и с ними страшно, потом только понял. Вот я тебе опишу, как мы ездили. Тебе это еще интересно? Я так решил, что ты по смерти все-все вспоминаешь, что при жизни видела. Может, скажешь, с тебя довольно, чего при жизни насмотрелась. Но я тебе маленькую картинку опишу. Погрузились все в машины и поехали. Ты всех их знаешь. Георг, Хайно, Жак твой любимый, бабы их какие-то и Маша с двумя педерастами. И я — не пришей кобыле хвост. Приезжаем. Деревня — в расщелине между гор, вокруг сплошные католики. В часовне Маша просит ее сфотографировать как богородицу. Потом все идем в ресторан. Проголодались. Официант читает меню, не может дочитать, давится своей слюной. Приносят суп. Георг: а что, если он из мусора сварен? И начинает во всех подробностях описывать, как опустошить мусорное ведро, залить водой и начать кипятить. Я есть не могу. Они жрут, смеются. Потом колбаса, те же шуточки, угадайте, из кого сделана?
Наконец идем домой. Я никогда не знаю, что сказать. По дороге начинается дождь, переходящий в грозу. Мы бежим, скорей-скорей (они боятся, что в них молния попадет). Дом пахнет деревом, а вскоре — нашими сигаретами. Предлагают играть в игры. Какие игры? «Кто на кого похож:»? Да все на чудищ похожи. Квакают, каркают, крыльями бьют. Хотели в покер, оказалось, забыли карты. А давайте, говорят, духов вызывать. Блюдечком. За окнами — раскаты грома. Там был круглый стол из дерева. Мы его расчертили на тридцать семь долей — двадцать семь букв и десять цифр. Перевернули блюдечко, отметили на нем стрелку, нагрели на свече. Шум дождя за окном. Дал я себя втянуть. Надо было спать пойти. Сидят, не знают, чей дух вызвать. Предлагают мне выбрать: я ж специалист по мертвецам, античник Ну пусть будет Брут, говорю. Они не хотят, Брут, мол, был предатель. Хайно: может, Вейнингера? Нет, говорят, Вейнингер соврет — не дорого возьмет. Опять же, начнет оскорблять женщин. Мы не для того сюда приехали, чтобы этот псих нас поносил, говорят женщины. А тут Маша хитро так прищурилась, давайте, говорит, Анну Гром вызовем. Она к нам наверняка придет, она нас еще не забыла. И на меня смотрит, подмигивает. Надо было раскроить ей череп. Георг спрашивает: она ж вроде недавно умерла, думаете, она на том свете уже осмотрелась? А то будет дух некачественный, по-нарасскажет всякой ерунды. Бабы заверещали: давайте Анну Гром, давайте! Я знаю, что все втайне радуются, что ты умерла, а не они.
На меня нашло какое-то оцепенение. Я хотел запретить им, но не мог. И потом, какие были у меня причины — запрещать им? И стали бы они меня слушаться? Нет, не стали бы; это я шел у них на поводу. Мы положили пальцы на блюдце. Я заметил, что мои пальцы дрожат, и чем больше я старался унять их дрожь, тем меньше у меня это получалось. Я боялся, что они все это заметят. Может быть, они это замечали, более того, знали заранее, что так будет. В моем унижении — их великая радость.
Маша, объявившая себя медиумом, спросила: «Дух Анны Гром, ты здесь?» После паузы блюдечко дрогнуло и начало медленно двигаться в сторону йот, потом — в сторону а. Никто не должен был смеяться. Все молчали. За окном гремел гром; за секунду перед раскатом вспышка молнии озаряла окно, выхватывая на миг из темноты дорогу, ведшую в горы. «Она здесь», — сказала
Маша. — «Кто будет задавать следующий вопрос?» «По часовой стрелке,» — сказал Жак. Слева от Маши сидел я. «Нет,» — сказал я. «Да», — сказала Маша. «Анна…» — после паузы спросил я, — «Твоя душа… что сейчас делает?»
Блюдечко медлило долго, я даже успел с облегчением подумать, что ничего не получится. Напряжение оставило мои пальцы, и они перестали дрожать. А блюдечко начало двигаться, и ходило под нашими пальцами долго от буквы к букве, и все следили, затаив дыхание и боялись прервать. А оно писало: «Дорогой Виламовиц! Ты жив — я мертва. Ты посвящаешь свое время изучению мертвых языков; может быть, умерев, я теперь представляю для тебя интерес. Твое внимание привлекают книги, писанные две тысячи лет назад: их авторы умерли давно, я умерла недавно, но, может быть, наше личное знакомство при жизни будет способствовать тому, что ты извинишь этот краткий срок и прочтешь мои письма. Наш последний разговор оборвался на полуслове, потому что мне надо было уходить-»
Я вздрогнул, сбросив с себя оцепенение, и убрал пальцы. Блюдечко остановилось. «Какая ерунда. Этого не может быть», — сказал я. Они все молчали. Я хотел встать и уйти, но не мог. Мое тело отяжелело. Я надеялся, что они все сейчас пропадут, рассеются, как дурной сон, но они продолжали сидеть вокруг. Мне виделось краем глаза, что у них звериные морды, и губы искажены в ухмылке. Внезапно молния осветила окно. Я взглянул туда и в ярком свете увидел тебя, Анна, стоящей на той дороге, что вела в горы. Ты смотрела на меня и подмигивала, как Маша перед игрой. За всполохом света ударил гром. С ударом грома слился чей-то крик; и только через несколько минут я понял, что это кричу я сам.
37-й день
Дорогой Виламовиц!
Я никогда (надеюсь, что никогда) не забуду тебе той злой шутки, которую ты сыграл со мной в один весенний день. Впрочем, шутка была вовсе не шутка. Но так как я до самого конца не могла поверить, то для меня в этом событии было что-то комическое, хотя и злобное тоже. Надо же, твоя тайна должна была открыться мне именно так.
А как все хорошо начиналось! Началось все с того, что потеплело. Потепление совпало с неожиданно пробудившимся у тебя желанием заняться спортом. И ты решил пойти в бассейн, потому что плавать можно было неспешно. А пойти с тобой в бассейн ты позвал меня. Я бы в любом случае с радостью согласилась пойти с тобой плавать, потому что мне очень хотелось посмотреть на тебя без одежды. Да и ты знал, что мне этого хочется. Но как можно было самому так себя предложить? И ты решил, что наш интерес, по крайней мере на словах, должен быть другим. Ты сказал, что мне наверняка было бы интересно посмотреть на открытый бассейн в Олимпия-штадион, стадион, построенный Гитлером для Олимпиады. В некотором смысле, этот стадион есть произведение искусства и памятник своеобразной архитектуры; его отличает от других памятников то, что произведения такого рода не реставрируются, хотя и не уничтожаются. Ты сказал, что созданное подонками должно рассыпаться в прах; но пока оно еще не рассыпалось, им можно пользоваться с тем сладострастием, с каким только запретным порокам предаются. Может быть, вторую часть этой фразы ты и не говорил вовсе. Но я тебя так поняла.
Я взяла купальник, и мы пошли. Деревья и травы уже зацветали. Ты спросил, есть ли у меня аллергия. Я сказала, что нет. Ты сказал: чем более цивилизованная страна, тем выше в ней процент аллергиков. Я уточнила: в смысле, чем загрязненнее в стране воздух отходами производства? Ты сказал: ну да, примерно. Мы шли дальше. Вдали поднимал свои квадратные колонны Олимпия-штадион. Он был серо-коричневый; к бассейну вела аллея, украшенная статуями атлетов. Тела атлетов были приземисты, широки, а лица были суровы. При всей своей суровости они были голыми. Это была не эротическая раздетость, предполагающая чужую руку, раздевшую их, или чужие глаза, для которых бы они разделись. Нет, эти атлеты, казалось, так и родились голыми, и их свирепый вид говорил, что они готовы растерзать всякого, у кого подымется рука покров на них набросить.
На входе ты предъявил пропуск, на котором была твоя фотография. Но мне ты на нее посмотреть не дал, сказал, что плохо получилось. Непонятно было, какая разница, когда я знаю оригинал. Но ты все равно не дал. Тогда я вспомнила, как просила у тебя фотографии и вместо этого получила выписки из дневника. Я решила снова попросить у тебя фотографию. На этот раз ты ответил, что непременно принесешь мне фотографию, когда мы следующий раз пойдем в бассейн, — и улыбнулся. Я почувствовала некий подвох, потому что в твоих обещаниях всегда было что-то странное: как будто, обещая, ты сам же свое обещание отменял, словно за каждым словом, произнесенным тобой, стояла невозможность. Я решила, что ты, наверное, никогда больше не пойдешь со мной в бассейн и потому откладываешь обещанное на день, который никогда не придет. Но я ошиблась. Ты тогда задумал свою шутку; мне она смешной не показалась; но тебе очень хотелось посмеяться над тем, что тебя все время мучило. Смех — враг боязни; люди не боятся того, над чем смеются. Не так ты: ты смеялся над этим, и над собой, и надо мной; смеялся, и при том боялся и ненавидел.
Мы купались в бассейне, и хотя вода плотней воздуха, но мне она казалось меньшей преградой между нашими телами. Конечно, оказаться вместе с тобой в воде — не то же самое, что оказаться с тобой под одеялом. Но вода расходится волнами от всякого твоего движения; и, достигая моей кожи, движение сообщается мне. Мне удавалось увидеть твое тело только урывками; но и плеча было достаточно, чтобы угадать совершенство всего остального.
На обратном пути ты спросил меня, хочу ли я завтра снова пойти в бассейн. Да, конечно, радостно согласилась я. Хорошо, сказал ты, тогда принесу фотографию. И снова улыбнулся.
На следующий день мы так же шли по аллее к бассейну. Я напомнила тебе о фотографии. Я знала, что даже если ты помнишь о своем обещании, тебя все равно надо попросить, потому что ты все делал снисходя и сам ни за чем не гонялся. «Фотографию?» — переспросил ты с усмешкой. Да, да, говорила я, зная, что фотография у тебя с собой, но что ты еще можешь отказать, не дать посмотреть и так и унести фотографию обратно в сумке. Но тут ты вытащил фотографию из какой-то папки и все с той же усмешкой протянул ее мне.
На фотографии был ты в форме СС.
Эту форму я видела в фильмах про войну и потому узнала тотчас. Я узнала и фуражку с орлом и черепом со скрещенными костями. Лицо под этой фуражкой обладало тонкими чертами того, кто стоял рядом со мной. Не было никакого сомнения, что это был ты. Вытянутое лицо; плотно сжатые узкие губы; нос, тонкий, если смотреть анфас, крупный и горбатый, если смотреть в профиль; и глаза, узкие глаза над высокими скулами, поднятые брови.
Дешевый маскарад. Я протянула фотографию обратно.
Ты не брал ее и улыбался.
Я снова поднесла фотографию к глазам. Тут только я заметила, что бумага, на которой напечатана фотография, пожелтела и высохла; так состариться могла только фотография, сделанная задолго до твоего рождения.
— Так это не ты? — спросила я.
Ты продолжал молчать и улыбаться.
— Кто же это?
— Это Рейнхард Гейдрих, — ответил ты, распрямив уголки губ. — Мой дед Рейнхард Гейдрих. Говорят… что он мой дед. Ведь моя мать — плод незаконной любви. — Ты взял фотографию из моих рук Не правда ли, похожи? Если мы так похожи, то слухи ходят неспроста. Значит, это мой интересный родственник..
Ты снова скривил губы в усмешке. Ты держал фотографию в вытянутой руке, будто боясь поднести ее ближе. Это, наверное, дальнозоркость; ты когда-то упоминал о том, что страдаешь некой болезнью глаз, от которой рано или поздно должна наступить слепота. Интересно, страдал ли ей твой дед (если он тебе дед)? Впрочем, я не принимала за чистую монету то, что ты мне рассказывал; это была какая-то шутка, но в чем ее подвох, я не могла догадаться.
— Он был в СС?
— О, он был большая шишка… — засмеялся ты. — Уже в двадцать семь он стал шефом службы СС рейхе-фюрера. Тогда он был на шесть лет младше, чем я сейчас. А я кто? Так, аспирант… В тридцать два был начальником секретной полиции… Чешские сопротивленцы пришили его в сорок втором. Он ездил без охраны. Чужая жизнь, своя жизнь, своя смерть, чужая смерть — он все презирал. Вот мерзавец и доездился. В какой-то книге я прочел слова: «между смертельной опасностью и бессмертием». Ему, наверное, вот так хотелось ездить. Удивительно, как мерзок может быть человек Ты повернулся ко мне.
— Немецкую историю немного знаешь? Помнишь, какие уроды были все вожди национал-социалисты? Он был среди них единственным красавцем. Белокурая бестия, истинный ариец. Но при этом как и все — садист. Это же надо, чтобы так все сошлось… — Ты задумался. — А ты знаешь, у меня идея. Давай не пойдем сегодня в бассейн. Я тебе что-то покажу.
Я согласилась. Хоть мне и не нравилась эта шутка, спорить с тобой было бесполезно, и никто никогда не спорил с тобой. Спор был для тебя поединком. Либо ты уничтожал противника, либо он тебя. Быть уничтоженным тобой было страшно; но и причинить тебе хоть малейший вред никто не решался из-за совершенства твоей красоты и той повышенной чувствительности, которая сквозила в чертах твоего лица. Мне пришлось поехать с тобой обратно в центр города. В пути ты говорил о Гейдрихе. Видно было, что тебе давно хотелось поговорить о нем. А я никогда раньше о нем не слышала, и потому мне было интересно. Гейдрих, оказывается, был не только прекрасен лицом, но еще играл на скрипке. За это его в детстве дразнили еврейчонком, а уже во временя его эсэсовской карьеры злые языки присочинили ему еврейскую бабушку. Может быть, поэтому он так ненавидел евреев? Вопрошал ты (я молчала). А может быть, на евреев ему было наплевать. Он просто хотел власти. Совсем молодым он подался было во флот. Но оттуда его выгнали за то, что соблазнил некую барышню. Тогда с этим было строго. Судя по всему, это и была твоя бабушка. Но потом он пошел в гору. Говорят, он все-таки был чувствителен. Совсем по иному, конечно, чем Борман, который падал в обморок, инспектируя концлагеря — свое ведомство. Чувствительность Эйдриха была не жалость; воля к власти, которая вела его, была чувствительна к любым уколам. Приходилось быть холодным и расчетливым, почти машиной; приходилось быть провокатором.
Мы вышли в центре, и ты повел меня по переулкам, по какому-то знакомому тебе маршруту. Ты подвел меня к зданию, которое выделялось тем, что было относительно старым. Большая редкость в Берлине. На третьем этаже, как гласила табличка, помещалось некое турагентство. Ты нажал на кнопку и нас впустили. На лестнице ты предупредил меня, чтобы я обратила внимание на помещение.
Дверь открылась, и мы зашли в квартиру с необычайно высокими потолками. В конце длинного коридора блестело зеркало, в котором отразились наши фигуры, как только мы открыли дверь. Мы прошли немного по коридору и свернули направо. Там, за столом, заваленном папками, заставленном телефонами, сидела элегантная женщина. Я с удивлением узнала в ней ту самую красотку, которая когда-то принимала меня на работу в модельное агентство. Увидев нас, она подняла брови. Меня она не узнавала; все ее внимание занимал ты, вошедший столь решительно, как если бы тебе принадлежала квартира.
— Чем могу быть полезна? — спросила дама, поднимая брови еще выше и вся подаваясь тебе навстречу.
— Чем вы можете быть нам полезны… — ты сел и откинулся в кресле, слегка скользнув взглядом по даме пониже ее подбородка. Ты перевел глаза на меня, как будто спрашивая. — Да вот, мы хотели бы поехать в путешествие. Может быть, вы нам что-нибудь подберете? — Куда же вы хотите поехать?
Ты снова заглянул мне в глаза и с усмешкой сказал.
— Мы… в Россию.
Дама порылась в бумажках и залепетала что-то о турах Москва-Петербург, о пароходных рейсах, о крымских курортах. Ты не слушал. Ты смотрел на меня — может быть, впервые смотрел на меня вот так пристально, не отрываясь. Может быть, ты пытался понять, поверила ли я в твою историю. Я тоже смотрела на тебя. Я смотрела на тебя непроницаемым взглядом.
Вдруг ты поднялся.
— Спасибо, все ясно. Мы не сможем поехать. Для нас это слишком дорого. Для нас слишком дорого ехать в Россию. — Ты направился к выходу, и я за тобой. Дама прокричала нам вслед: — Поезжайте осенью, осенью будет дешевле!
Ты обернулся в дверях. Мне показалось, что ты в первый раз услышал, что она говорит. «Осенью?» — спросил ты озадаченно. Потом улыбнулся, как уже часто улыбался в этот день: «Осенью… нас здесь уже не будет».
Мы вышли на улицу. Пока ты молчал, я размышляла о том, как эта тетка превратилась из рекламного агента в туристического. Наконец ты спросил, что мне показалось в том доме особенным. Я поняла, что, задавая этот вопрос, ты испытываешь меня: правильно или неправильно я отвечу. Я стала судорожно соображать. Высокие потолки? Нет, не то. Длинный коридор? Не то.
«Зеркало!» — выпалила я.
«Зеркало», — сказал ты. — Это, конечно, уже не то зеркало. То разбилось. Его заменили. Но висит на прежнем месте. Эта квартира перед войной принадлежала Гейдриху. Я читал, что один его приятель… позже, на допросе… ты знаешь, они на Нюренбергском процессе многое валили на Гейдриха, он ведь все равно был мертв. Так вот один его приятель… рассказывал, что как-то ночью они перебирались из одной пивной в другую и страшно набрались. Наверное, так иногда бывает, когда почувствуешь себя одиноким. Ведь эсэсовцы тоже чувствовали себя одинокими, нет? — ты засмеялся. — Когда все пивные позакрывались, Гейдрих говорит, давай, мол, пойдем ко мне домой догоняться. Подходят к дому. Поднимаются по лестнице. Оба пьяны — пьяны до молчания, когда без слов понимаешь друг друга. Гейдрих отпирает дверь. Приятель стоит у него за спиной. Гейдрих зажигает свет и в конце длинного коридора видит собственное отражение. Белокурого красавца. Тут у него сузились зрачки, говорит приятель. Как мог это видеть приятель, когда он стоял позади? Ну, допустим эту поэтическую подробность. Гейдрих с суженными зрачками выхватывает из кармана револьвер и с криком «Жид пархатый!» расстреливает всю обойму в собственное отражение. А что было потом? История умалчивает. Наверное, он отрубился… А зеркало пришлось менять».
Мы пошли молча. Я не знала, что мне ответить на твою историю; я боялась сказать что-нибудь не то. Так мы шли и шли — ты, с опущенной головой, я, не зная, что сказать, — и дошли уже почти до входа в метро. «Значит, ты тоже немного еврей?» — наконец спросила я. Ты поднял голову. «Ах», — сказал ты и скривился. «Все это домыслы. Наговорил я тебе с три короба, а ты всему веришь. Не забивай себе мозги всякой чушью». Ты махнул рукой. «Ты куда, в Пренцлауэр Берг? Нам по разным веткам. Ну, пока, мой поезд подходит. Увидимся в университете».
Твой поезд действительно подходил. Ты направился к нему неторопливо, твердым шагом; мне казалось, что машинист будет ждать тебя, как бы долго ты ни шел, и что налаженный порядок метро — ничто по сравнению с налаженным порядком твоего тела. Ты шел, глядя прямо перед собой, никуда не сворачивая, и тем самым заставляя попадавшихся навстречу людей уступать тебе дорогу.
38-й день
Дорогой Виламовиц!
И после этого мне приснился сон, будто я сплю и вижу сон. Сплю крепко, сон вижу неприятный, будто бы кто-то варит суп из мусора, а потом ест сам и кормит свою дочь. И вдруг просыпаюсь оттого, что кто-то звонит в дверь. Звонят долго. Я открываю глаза; вокруг меня тьма, тьма такая, как если бы ни одного огонька в мире не осталось. Мне боязно открывать дверь: кто это звонит среди ночи? И на лестничной площадке никто не живет; надо мной — крыша, на нижнем этаже — тоже никого. А в дверь все звонят и звонят. Постель такая теплая, не хочется вставать. Наконец я, пересилив себя, встаю и иду к двери. Подойдя, прислушиваюсь. Я слышу, что тот, кто звонил в дверь, поворачивается и начитает спускаться вниз по лестнице, намериваясь уйти. Но я все-таки спрашиваю: «Кто там?» Шагов больше не слышно, вероятно, мой таинственный посетитель остановился и прислушивается. Я снова спрашиваю: «Кто там?» Шаги снова начинают подниматься по лестнице, будто кто-то обернулся и возвращается. И я жалею, что не удержалась от вопроса. Наконец я слышу, что некто подошел к двери и дышит тяжело. Я в третий раз задаю свой вопрос. Мне отвечает тоненький голосок «Это я». «Кто же?» — спрашиваю я и вдруг замечаю в испуге, что тот, с кем я разговариваю, пытается открыть дверь. Кажется, я забыла запереть ее на ночь. Я прижимаю дверь плечом. «Это я. Я пришла вас всех убить», — снова раздается голосок. Я с ужасом замечаю, что дверь поддается. Пытаясь вновь закрыть ее, вижу, что за дверью — девочка лет двенадцати, с тяжелым лицом идиотки, которая с необычайной для ребенка силой нажимает на дверь. Мой страх становится все сильнее. Я отчаянно пытаюсь закрыть дверь, но она раскрывается все шире. Мне хочется верить, что это лишь шутка; и сон, покорный моему желанию, распахивает дверь еще и еще, и я вижу за девочкой-инвалидом, которая пытается открыть дверь, тебя. Ты стоишь, опершись на перила лестницы, и смотришь на меня с улыбкой.
39-й день
Дорогой Виламовиц!
И помнишь, мы почти не виделись друг с другом в течении нескольких месяцев? Для меня это было удивительно и даже обидно. Для тебя в порядке вещей; ты вряд ли даже заметил такой перерыв в общении. Тому, вероятно, было две причины. Первая из них та, что ты, так хорошо знакомый с невозможностью и соглашающийся на все ее условия, более того — ставший ее проводником в жизни, в частности в моей жизни, был не знаком и не связан с воплощением ее противоположности — со временем. Невозможное никогда не возможно; для возможности необходим момент. Поэтому я со страхом следила за тем, как шли дни, которые, согласись ты, я могла бы провести с тобой. Для тебя же времени не существовало. Некто, умерший много лет назад, поглощал все твое внимание как в твоих профессиональных занятиях, так и в личной жизни. Я же — а единственным, что ты, вероятно, замечал во мне, было то, что я намного младше тебя, — относилась к неопределенной сфере будущего, с которым ты дела иметь не хотел; и хотя будущее должно было наступить, оно не имело для тебя значения, ты был к нему столь же равнодушен, как если бы оно уже существовало где-то. Поэтому то, что мы несколько месяцев не виделись, никак не задевало тебя. Ты никак не предполагал, что за это время могут произойти какие-либо изменения. И они не произошли, а если бы даже произошли, твое равнодушие свело бы их на нет.
Второй причиной твоего невнимания к перерыву в нашем общении было то, что ты был несравненно важнее для меня, чем я для тебя. Ты был для меня всем; но я при жизни была для тебя тенью. Проживи я дольше, наверное, заметила бы, что такая непропорциональность отношений характерна для большинства людей. Но скудость моего жизненного опыта — всего двадцать три года, из которых двадцать два были проведены в тумане, — заставляет меня воздерживаться от обобщений. Разговор, предшествовавший моей смерти, удивил нас обоих, потому что непропорциональность наших отношений обнаружилась в неприемлемом для обоих виде — неприемлемом для меня, потому что я отказывалась подчиниться невозможности, и неприемлемом для тебя, потому что, сопротивляясь ей, я отказывала тебе в педагогическом воздействии, которое ты считал единственно приемлемым в наших отношениях.
Как-то раз — я ни сном ни духом не подозревала, что это случится — ты встретил меня в университете и предложил пойти вечером в то кафе, где когда-то состоялся наш первый разговор. Это показалось мне проблеском надежды (ведь, лиши ее почвы, она будет цепляться за камни). Мы пошли туда вечером и весь путь проговорили о малозначащих предметах, обсуждая сплетни и прохожих, разговор для нас непривычный, но своей непривычностью успокаивающий. Кафе снова было темным, снова играла музыка (на этот раз не Том Уэйтс); и мы даже сели за тот же столик. Помнится, в прошлый раз мы ужасно напились. На сей раз ты решил избежать этого искушения — для себя. Для меня ты заказал самого крепкого пива, которое там было. Ты подозревал, что это развяжет мой язык. Ты так же наверняка догадывался обо всем, что я могу рассказать; но тебе хотелось услышать это непосредственно от меня; а услышав это от меня, хотя и зная об этом заранее, ты ужаснулся.
Вот так мы сидели и пили — я пиво из огромной, почти винной бутыли, ты минеральную воду с лимоном. Неожиданно ты сказал, что привел меня сюда, чтобы извиниться за то, что произошло здесь год назад. Ох, нет, не извинений ждала я от тебя! Извиниться
— почему? Разве ты не хотел меня? Разве ты отнимешь у меня мысль о том, что хотя бы один раз, год назад, ты
— хотел меня? Я не дала тебе договорить. Потом я жалела, что не дала тебе договорить. Но я не ждала, что ты объяснишь произошедшее подробнее, чем «я так решил». Поэтому я сразу сказала, что ничего страшного нет, что ты давно прощен, было бы за что, уж меня-то это никак не обидело. Жаль только, что продолжения не последовало. Ты улыбнулся.
Я не стала тебя расспрашивать не только из упрямства. Ты все равно не сказал бы ничего больше, чем считал нужным сказать. Ты выстроил забор вокруг себя так высоко, что через него не хотелось лезть, чтобы на расшибиться. А может быть, поверх него идет колючая проволока и еще электропровод, и тех, кто лезет, бьет током, а кого недобило, тех автоматчик срезает с вышки. И я решила воздержаться от расспросов.
Тут стал спрашивать ты. Ты спросил, правда ли, что я уезжаю в Америку. Да, ответила я. Ты будешь там учиться? Работать? — спросил ты. Нет, ответила я.
— Ты уезжаешь из-за меня?
— Откуда ты знаешь?
В кафе почти не было посетителей, поэтому на столиках не горели свечи, и от этого помещение казалось еще более темным. За стойкой, на полках до самого потолка, блестели бутылки. Я вспомнила, как когда-то работала в пивной. Ее хозяин говорил: «У меня должна быть такая чистота. Я в этом отношении как Адольф Гитлер». Но здесь бутылки поблескивали от единственной мерцающей лампы в потолке. Ты как-то рассказывал мне, что когда напьешься, затеваешь драки.
— Так ты догадывался?
— Ну, так.
Я рассказала тебе все, насколько могла, потому что всего было слишком много и оно не умещалось в слова; или, может быть, оно уместилось бы в слова, будь у меня больше времени, а времени было отпущено очень немного. Поэтому я теперь и пишу тебе письма. Не могу никак остановиться с того вечера. Я рассказывала, как думаю о тебе беспрестанно, не прерываясь ни на еду, ни на сон. Как одно твое присутствие в соседней комнате лишает меня сосредоточенности, вернее, что все мои мысли сосредотачиваются на тебе, и я пытаюсь заклинаниями вызвать тебя. Ты не смотрел на меня. Прервав, ты сказал:
— Вы, русские… Удивительно… Внешне холодны как лед, а внутри такая… сентиментальность.
Сентиментальность? Сентиментальность как раз у вас, а не у нас.
— Ничего удивительного, — сказала я.
— Но все-таки… Из-за каких-то двух часов?
Ты имел в виду те немногие часы, которые мы провели с тобой когда-то в барах, целуясь. Тебя удивило, что столь немногое время могло так повлиять на мою жизнь. А меня удивило, что ты неожиданно придал значение времени. Что были тебе эти два часа? Ты должен был понимать — и для тебя, вне всякого сомнения, это было верным, — что в краткий отрезок времени может вместиться многое. Вернее, слишком многое; и эта величина взрывает слишком тесную временную оболочку. В результате, по какой-то цепной реакции, вся последующая жизнь, содержанием не превышающая своей временной формы, искажается от одного подобного взрыва. Но стороннего наблюдателя удивляет краткосрочность события, исказившего жизнь другого; и если тот, чья жизнь искажена, на минуту задумается о том, как незначительно по времени, по сравнению со всей его жизнью, это событие, он придет в ужас и будет считать патологией, что исказит уже и его самого. Но время вообще и наше время, верно, текут в разных плоскостях.
Мы еще долго говорили, вернее, говорила я, а ты слушал с недоверчивым видом, иногда качая головой: «Из-за каких-то двух часов? Нет, не может быть. Ты не сочиняешь?» Иногда наш разговор отклонялся в сторону, и мы заговаривали, например, о разных сортах сыров, существующих в Швейцарии. Иногда я спрашивала: «Скажи, твоему самолюбию хоть немного приятно из-из того, что я схожу по тебе с ума?» Но ты качал головой и приговаривал: «Какие-то два часа. Не может быть». Я говорила, что жаль, что у нас ничего не получилось. Потом ты вдруг повернулся ко мне и спросил:
— Но ты ведь понимаешь, что это невозможно?
Я хотела спросить «почему?», но осеклась. Это и впрямь было невозможно. Невозможность была в тебе, ты носил в себе драгоценную невозможность изменить свое происхождение, невозможность узнать о нем наверняка, невозможность изменить себя самого, складывавшегося не только из собственной воли, но и из происхождения, внешности, наконец, того, что думали о тебе окружающие. Ты не мог насладиться собственной красотой, потому что источник наслаждения необходимо лежит вовне, а все, что существовало вовне тебя, обладало существованием несравнимо менее полным, чем твое собственное. И ничто в будущем не имело отношения к тебе; все уже было прожито, где-то в Чехии кончил свои дни твой двойник, исчадие ада; и даже в проговаривании твоего имени «Уль-рих» «Ви-ла-мо-виц» тебе слышался кто-то, живший до тебя и в предвосхитивший твои шаги с такой точностью, что, если бы не временная последовательность (на которую ты плевал), его жизнь можно было бы назвать повторением.
Мы стали уходить. Ты заплатил, ты всегда платил. Я сказала, что меня кто-то ждет. Соврала, конечно. В этот вечер для меня было слишком много правды. Я не выдерживала; мне нужно было немножко лжи, чтоб за нее подержаться. Я не ты, который раскрывал себя правде всего до конца. Ты, который отдавался тому, что считал правдой, с готовностью, с какой никогда не отдался бы женщине. До метро мы шли на некотором отдалении друг от друга. Ты все приговаривал: «Два часа! Ну нет, это научная фантастика». А я шла в надежде, что ты вдруг остановишься и расскажешь мне о себе примерно то же самое, что я тебе и равновесие наших отношений восстановится. Это была последняя надежда в моей жизни.
Некоторое время мы вместе ехали на метро. Тебе нужно было выходить на несколько станций раньше, чем мне. Ты поднялся, и я протянула тебе руку для прощания. В этот момент вагон тряхнуло и тебя отнесло в сторону, как будто бы ты отшатнулся от моей руки. Тогда, в первый раз за этот вечер, мы рассмеялись — оба.
Придя домой, я легла на постель и полежала немного лицом к стене. Вдруг необычайная легкость овладела моим телом. Я взяла подушку и несколько раз ударила ею о стену. Потом встала с постели, взяла стул и бросила его в стену. Перевернула стол. Разбила вазу. Разбила лампу. Я стала брать с полок те немногие книги, которые у меня были, рвать их пополам и кидать на пол.
Пошла на кухню. Там я разбила большую чашку с римскими цифрами, круглую с петухом и маленькую квадратную. Больше чашек у меня не было. Я разбила две мелкие тарелки и одну глубокую. Нашла еще одну тарелку, треснутую, и разбила ее. Разбила чайник для заварки и оторвала створки шкафа. Вилки и ложки я высыпала на пол. Потом я пошла в ванную и разбила зеркало. Я била его долго и оно звенело. Я вернулась в комнату и разбила окно. Я оборвала телефонный провод и разбила телефон. Больше у меня ничего не было.
40-й день
Дорогой Виламовиц!
Я вижу берег. Еще неясной линией он тянется вдалеке. Но корабль приближается к нему. Может статься, что это мое последнее письмо, если правда, что душам умерших предстоит выпить воды из реки Леты и забыть все. Мне кажется, что скорость корабля увеличивается по мере приближения к берегу; но это, вероятно, оттого только, что вид этой новой земли наполняет меня нерешительностью, которая граничит с боязнью потерять память навсегда.
И вот он, берег, уже совсем близко. Я вижу несметные полчища теней на берегу. Они все время в движении, легкие, как будто их несет ветер; я никогда не думала о том, сколько людей уже умерло. Да, своей легкостью, своей безвольностью они напоминают осенние падающие листья; я вспоминаю тот осенний день, когда я шла по шуршащим листьям, думая о том, как повесился Зайб, а листья сверху все падали, не переставая умирать. Или, бывало, стаи птиц под вечер обсаживали ветви большого дерева; так призраки заполоняют сейчас берег.
Тени молчаливы. Я уже писала тебе, что у мертвых нет своего языка. Им и незачем теперь разговаривать — что могут сказать друг другу те, кого нет? Даже если некоторые из них были знакомы между собой при жизни, не узнают друг друга. Прозрачные, тени пропускают тени через себя. И топчут легкими ногами растущие неподалеку от берега маки.
Я схожу по трапу на берег. Камни у меня под ногами — не тени ли это рассыпавшихся камней? Я ожидала, что царство мертвых погружено в мрак Это не так Вся прибрежная полоса залита ярким светом. Разве это солнце — отблеск солнца давно погасшего? Должно быть. Все соткано здесь из отжившего; и если бы призраки сохраняли способность удивляться, то удивило бы меня не повторение бывшего в тени, а сам факт их — прошедшего — бытия: сколь многообразна была, оказывается, жизнь. Но запахов тут нет, и понятно, по чему: запах оживляет прошлое.
Как часто мы пытались проникнуть сюда умственным взором. Нашей мечтой было сойти сюда, понять и вернуться обратно. Но, как я теперь понимаю, весь смысл страны мертвых в том, чтобы прийти сюда навсегда, прийти сюда с решимостью, неизвестной нам в жизни. Этот последний шаг есть высшее и единственное проявление нашей воли. Совершив его, мы лишаемся воли навсегда; она уже ни к чему здесь. Тот, оставленный, мир, стоял нерушимой стеной на ее пути. Но отринув его, мы выходим из повиновения, и потом, за ненадобностью, отказываемся и от себя.
Какая легкость. Я вижу отца. Он подходит ко мне легкими шагами, почти не касаясь камней, и уводит меня в глубь страны. Он не узнает меня. Здесь не будет привязанностей, обид, ошибок Здесь та свобода, которой я пыталась достичь, переезжая из страны в страну, из дома в дом, от человека к человеку. Свобода, от которой я согласилась бы отказаться ради тебя, если бы это было возможно. Но в этой свободе нет ни одиночества, ни страха. Это бесценная свобода. За нее не нужно платить.
Неужели мне предстоит забыть тебя? Ты канешь, как камень в глубокий колодец. Вернее, ты будешь продолжать быть, где-то, но если не будет моих глаз, которые смотрят на тебя, и моей мысли, которая помнит тебя, то от Виламовица, которого я знала, не останется даже призрака; но другой твой призрак возникнет перед глазами другого. Вспомни меня — пусть переплетутся наши души, если телам не было суждено.
Зеленый луг, залитый все тем же ярким светом. Тень моего отца зачерпывает ковшом воду из ручья и подносит мне. Так вот почему мы так любили выпивать: готовились к этим последним глоткам. Я пью медленно, и с каждым глотком из моей памяти исчезают твои черты, твои слова, твое имя.
Напиток сладок и глубок, как ночь.