Содержание Журнальный зал

Леонид Зорин. Юпитер. Роман. Господин друг. Повесть

Библиотека ЖЗ представляет

Со страниц журнала "Знамя"

 

Юпитер

 

роман

 

 

1

 

5 сентября

Сентябрь в этом году безупречен — солнечно даже по вечерам. Воздух прозрачен, и пахнет яблоками. Но я не люблю его с детства за то, что он означает конец каникул. Детство ушло, нелюбовь осталась.

Самый несносный день после отпуска — тот, на который назначен сбор труппы, его называют Иудиным днем. И, безусловно, — по заслугам. Все неестественно возбуждены, все неестественно дружелюбны, фальшь в каждом слове, в любой интонации. Черт знает что, нельзя так наигрывать — думаю я про себя и злюсь. Это печально. Как видно, старею, я становлюсь все раздражительней.

Но что за теплынь! Почти примиряет с этим болезненным состоянием. Как бы то ни было, мир дышит летом. Оно не ушло, оно еще с нами и обволакивает улицы неведомо как до них долетевшей дачной подмосковной истомой. Город охотно ей поддается — мирная сельская ленца, в окно я вижу листву на деревьях, она обманчиво зелена. Белые лодочки облаков купаются в золотистом небе, сегодня оно по-южному молодо.

Все это позволяет дамам продемонстрировать свой загар. Он прибавляет им уверенности. Все они кажутся себе юнее, загадочнее, прельстительней. Сиротский будничный тон отступил — руки, плечи, голые ноги окрашены египетским цветом. Дочери Солнца, одна к одной!

Похоже, мое лицо выдает меня. Вокруг возникает желанный вакуум. Он подчеркивает и мое положение и отношение братьев по жречеству — смесь уважения и отчужденности. Театр исходно иерархичен, табель о рангах здесь соблюдается. Мне можно иметь скверный характер — место в труппе у меня генеральское.

Но вот и припоздавший Матвей. Усаживается рядом со мной. Мы приятельствуем, можно сказать, что дружим, если это обязывающее слово уместно. Матвей из числа “полезных актеров” — очень размытое понятие. Обозначает оно страстотерпцев, не слишком обремененных даром, однако ж не портящих обедни, всегда готовых прийти на выручку при форсмажорной ситуации. Незаменимые исполнители незабываемых ролей второго бойца или третьего гостя.

Ольга однажды меня спросила: зачем ему ваш чертов театр? Вопрос неизбежный: трудно понять, что побуждает отдать свои дни этой безжалостной мясорубке, которая требует от тебя быть постоянно в отличной форме, что называется — в струне, уметь отказаться от стольких радостей, лишиться права на одиночество, на сплин, даже права на нездоровье, при этом не получая в ответ ни благодарности, ни признания. Но это вопрос человека из публики. Есть в нашем деле своя волшба, она заставляет терпеть и маяться.

Все-таки дивны дела твои, Господи! В отличие от многих коллег, вполне безразличных к печатному слову, Матвей — читатель весьма усердный, неутомимый глотатель прессы, всасывающий в себя информацию с энергией мощного пылесоса. Он исступленный книгоман — эта горячка нас и сблизила. Во всем остальном он сохраняет достаточно трезвый взгляд на вещи, не обманывается и в своих возможностях. И вот подите ж — не устоял!

Наши умники никак не смекнут, что нас связывает, что я такого нашел в несостоявшемся человеке, к тому же не без перца с горчинкой. Одни объясняют моим чудачеством, другие — потребностью в оруженосце. Бог с ними! Их это не касается, люди нам по милу хороши.

Я однажды сказал ему, что ценю его симпатию. Он поморщился:

— В маленьком городке на Кавказе, в котором я имел честь родиться, была такая баня — “Симпатия”. Это название дал ей хозяин задолго до славной революции, оно к ней приклеилось, прилипло, даже выдержало смену формаций. И с детства для меня это слово какое-то влажное и текучее — в общем, нельзя ему доверять.

Тут был свой подтекст — он, верно, хотел, чтоб я понял, что он ко мне испытывает нечто большее, — в дальнейшем Матвей старательно избегал этой темы. А я, в свою очередь, убедился, что он не ищет во мне щита и не тешит своего самолюбия близостью к известной персоне. Даже для Ольги, моей жены, его бескорыстие несомненно — Матвей Михалыч допущен в дом, больше того, они сдружились. Но это счастливое исключение. Всех остальных моих коллег супруга держит на расстоянии.

— Психов мне достаточно в клинике, — так говорит она обычно.

— И в семье, — добавляю я в этих случаях.

В самом деле, наша первая встреча произошла в ее кабинете. Однажды я пришел на прием — мог ли я думать, чем это кончится?

Матвей оглядывает меня и возвращает в сегодняшний день.

— Приятно видеть свежего Ворохова в состоянии боеготовности.

— И мне — тебя, в таком же настрое.

— Неизвестные солдаты не в счет. Нет особого резона ждать озона от сезона. Тебе же, должно быть, легко дышать в лоне родимого коллектива.

— Особенно в противогазе.

Тон мой брюзглив до неприличия. Матвей укоризненно произносит:

— Неблагодарность есть тяжкий грех. Ты погляди, как тебя любят. Кстати, и Ниночка тут как тут.

Да, она машет мне ладошкой. Вот уж кто свеж и готов на подвиги. Когда же, если не в эти годы? Чуть помедлив, она срывается с места.

— Донат Павлович, я скучала по вам.

Пушистые брови, нос с крупными крыльями, ноздри приподняты и раздвинуты рукой сваявшего ее мастера. Пахнет водорослями, прибрежным песком, пляжным грешным запахом августа.

— Мур-мур-мур, — воркует она со значением и, одарив меня взмахом ресниц, возвращается на свое местечко.

Матвей покачивает головой.

— Старый сюжет. Связистка и маршал. Что ж, на войне как на войне. У барышни — зубастые глазки.

Нейтрально пожимаю плечами. Зубастые глазки? Да, пожалуй. Дело не в банальном расчете, дело в престиже, столь же банальном. Для меня он в том, чтоб держать дистанцию, для Ниночки — в том, чтоб ее сократить. Станет ли наша игра связью, зависит, естественно, от меня. Хотелось бы поступить разумно.

Думаю, мне это будет по силам, я стал ленив и нелюбопытен и говорю, то себе, то Матвею, что этот гарем я разлюбил. Фразочка отдает кокетством и все же в ней больше самовнушения — не очень-то я себе доверяю.

От этих расшалившихся мыслей отвлекает Главный. Глеб Глебович Пермский. Продолговатое лицо, кажется, еще больше вытянулось за это лето. Кому — вакации, кому — утомительные раздумья. Он неулыбчив, смотрит сурово. Лидер, взваливший на плечи бремя. Оно уже почти не в подъем, кого другого может расплющить. Но не его. Пермский выдюжит. Вот что нам следует прочитать в этом неуступчивом взоре.

Помедлив, он начинает речь. Он рад приветствовать в этом зале, который скоро заполнят зрители, своих соратников и однодумцев. Сезон этот будет особенно трудным, в высокой степени напряженным. Театр должен определиться в принципиальном поединке между коммерцией и искусством. И тот театр, которому служим, и тот театр, в котором служим. Судьба первого сильно его тревожит, судьба второго — его судьба. Личная судьба Глеба Пермского. Люди, идущие вместе с ним, должны наконец занять позицию в этом жизнеопасном споре стационара и антрепризы. Он не ханжа и все понимает, живет на земле, а не в облаках и, кстати, не только глава коллектива, он еще и глава семейства. Но ведь и мы — его семья, за которую он несет ответственность.

Выясняется, что он хочет участвовать в создании гражданского общества. Наше сознание консервативно, оно привыкло к советской модели, и больше всего его пугает необходимость личного выбора. К нему мы внутренне не готовы.

И плавно переходит к тому, что нас касается непосредственно. Нам предлагается репертуар, способный увлечь и нас и публику. Особое место отведено неведомой нам драме “Юпитер”. Он долго искал ее и нашел. Она ему даст возможность высказаться. Он приглашает нас всех к захватывающей всепоглощающей работе.

Все остальное не столь уж важно — пьеса Островского “Гроза”, пьеса американского автора, которая тридцать лет назад произвела на Бродвее сенсацию и наконец добралась до нас. Кроме того, какой-то мюзикл (уступка вкусам администрации в ее безыдейной борьбе за сборы). Далее он представляет нам новых артистов — ладного юношу с этаким плоским боксерским носом и волоокую девицу — еще одну долгоногую Ниночку. Она произносит несколько слов о том, как счастлива — лепет и трепет.

Теперь все свободны. Все, но не я. Главный с улыбкой, таящей загадку, просит меня заглянуть к нему. В своем кабинете он мне представляет плотного, средних лет брюнета. Его яйцевидная голова, как пробка в склянку, впаяна в тулово. Практически у него нет шеи. Не знаю, как он без нее обходится, впрочем, это его проблемы. Зато его выбритые щечки могли бы и не так выделяться. Похожи на два резиновых мячика. Брюнет напряжен, следит за собою, ревниво оберегает достоинство, но в мутных глазах его — непокой.

Это и есть автор пьесы “Юпитер” Клавдий Борисович Полторак. Обмениваемся рукопожатием. Его гуттаперчевая ладонь выскальзывает из моей, как рыбка.

Глеб Пермский знает меня избыточно, не первый день и не понаслышке. Он видит, что драматург произвел не самое выгодное впечатление, и перехватывает инициативу.

— Клавдий Борисович нам принес весьма интересное произведение. В центре его стоит проблема отношений между искусством и властью.

— Свежая тема, — говорю я.

Тугие резиновые мячики словно подпрыгивают от удара.

— Смею думать, тут непривычный ракурс. Именно это и отметил Глеб Глебович, когда прочел мою пьесу.

— В том-то и суть, — кивает Пермский. — Тема, возможно, не так уж нова. На протяжении многих лет, может быть даже и столетий, она притягивает к себе. Но тема — широкая категория. Клавдий Борисович сказал о ракурсе, об акценте. Стоит нам вспомнить все, что написано об этих достаточно сложных связях, и мы увидим, что в центре исследования всегда оказывается художник. Не так поступил Клавдий Борисович. Наш брат творец на сей раз рычаг, ежели автор не возражает против этого бытового слова.

— Нисколько, — говорит драматург.

— С помощью этого рычага он поворачивает проблему и раскрывает природу власти. Художники, пусть простит меня автор, занимают подчиненное место.

— Именно так. Именно так.

Весь светится. Понят и оценен.

— Не случайно, — улыбается Пермский, — жрецов прекрасного в пьесе много, носитель же власти в ней один.

Далее следует монолог о том, как он безумно захвачен таким неожиданным поворотом. В сущности, Шекспир был последним, кто с трезвым бесстрашием поднял занавес и мужественно сорвал покровы. Наши отечественные гении — и Пушкин и граф Алексей Константинович — были, par excellence, поэтами. Их волновала в первую очередь моральная сторона коллизии. Совесть, богобоязнь, мистика. В двадцатом столетии власть и художник предстали в трагической конфронтации. И пусть для человеческих масс власть — вечный атрибут нашей жизни, на деле она собою являет еще непознанный нами феномен. Он приглашает меня с ним вместе дать свою версию разгадки.

Я уж привык, что голос Пермского на людях становится матовым, подчеркивающим его погруженность в свой, недоступный всем прочим мир. Глаза его смотрят поверх собеседников, он будто общается сам с собой, с нездешней силой, в нем заключенной. Со мной он воздерживается от парада, но присутствие Клавдия Полторака, похоже, подхлестывает его.

Не меньше старается и драматург. Меня угощают представлением под пышным названием “Встреча Творцов”. Вполне дилетантское лицедейство. Мое раздражение усиливается.

Полторак протягивает мне папку и произносит весьма торжественно:

— Отдаю в ваши руки пять лет моей жизни.

После чего торопливо сует и торопливо убирает свою гуттаперчевую десницу.

Когда мы остаемся вдвоем, Пермский покидает манеж и, слава богу, преображается. Глаза его постепенно утрачивают свой провиденциальный свет, а голос — отрешенность от прозы, подстерегающей горний дух. Передо мною — другой человек. И взгляд веселее, и тенор звонче, и сам — умнее и обаятельнее, чем был еще пять минут назад. Кладет на плечо мне свою ладонь и дружески просит моей поддержки.

Попросту говоря, я должен исполнить роль Отца и Учителя. Для этого необходим артист неочевидного темперамента и ясно ощущаемой мощи. Ему известен мой интерес к этой фигуре и этой эпохе. Я сам рассказывал, что собрал едва ли не целую библиотеку. Словом, никто, кроме меня.

— Да, но при чем тут Полторак? Достаточно на него взглянуть, чтобы увидеть полый сосуд.

— Возможно. Но ведь это неважно. Мы с вами знаем, что пьеса — повод.

Этого я как раз не знаю. Но спорить никакого желания. Дело не в личности Полторака.

— Я не сумею его сыграть. В сущности, он меня осиротил. Во мне нет и не может быть объективности.

Он укрощает меня улыбкой неуязвимого мудреца.

— Возьмите пьесу и почитайте. Поживите с ней вместе день-другой.

И доверительно произносит:

— Скажу вам на ухо: объективность — это придуманное достоинство. Она невозможна по определению. Недостижима при всех усилиях. Попробуйте представить себе объективного родственника. Любовника. Объективного недруга. Или друга. А объективного ксенофоба? Его выдает не слово, а тон. Слово может быть даже холодно, но интонация клокочет. Милый мой, все это от лукавого. Предпочитаю открытые страсти.

Уже прощаясь, он говорит:

— Во мне ведь тоже нет объективности. Он истребил мою семью.

 

2

 

14 сентября

Дни неизбежных переживаний, к которым я так и не смог привыкнуть. Со всякой ролью обычно вступаешь в непредсказуемые отношения. Бывает, завязывается роман, при этом сразу же, с первой реплики. Случается, приходишь в растерянность — не понимаешь, как подступиться. На сей раз градус моих волнений выше критической отметки.

Когда я впервые прочел диалоги этого человека без шеи, я сразу ощутил раздражение. Сдается, Глеб Пермский сделал ошибку, представив мне этого господина. Его прическа, его голова с розовыми надутыми щечками, словно пришитая к плотному туловищу, его безуспешные попытки продемонстрировать значительность — все вызвало стойкую антипатию. Мало мне моих чувств к герою, которого надлежит воплотить!

Ольга сама читает пьесу, потом призывает на помощь Матвея, — оба стараются мне вернуть хотя бы видимость равновесия.

— Драматизируешь ситуацию, — мягко внушает мой конфидент. — Пьеса как пьеса. Не хуже прочих. Что же до главного персонажа, то покопаться в нем — чем не манок?

Я завожусь с полоборота.

— Какая пьеса? О чем тут речь? Даже не понять, что за жанр.

— Автор назвал ее трагедией.

— Ну, еще бы! Амбиций — сверх головы! Ты бы на него посмотрел. Напыщен, мобилен, претенциозен. Жанр этого действа — ублюдочный, не поддающийся определению, не то коллаж, не то композиция. Обрывки всяческих документов, мне они хорошо известны — об этом монстре прочел я все. Ты говоришь, что любопытно в нем покопаться. Но как играть?! Я в этом вурдалаке не вижу ни единой человеческой черточки. Стало быть, это невозможно. “Ищи в злом доброе”. Благодарю вас. Кто ищет, тот найдет, разумеется, но только не я и только не в нем. Автор обязан любить героя. Всякого. Но актер — тоже автор.

— Вряд ли Шекспир жаловал Ричарда, — с улыбкой замечает Матвей.

Эта улыбка меня приводит чуть ли не в бешенство. Я кричу:

— Он обожал его, обожал!

— За что? — недоумевает Матвей. — За кровь? За вероломство? За горб?

Я точно зачерпываю ртом воздух.

— Да, и за кровь. Да, и за горб. За то, что он может им восхититься! За то, что он пишет его с на-слаж-деньем! Поэтому его озорство, когда он несется пером по бумаге, не знает ни удержу, ни узды. Вдову-красавицу на могиле убитого мужа, тоже красавца, швыряет в объятья урода, убийцы! Могу представить, как он ликовал, когда записывал эту сцену, как радостно потирал ладони. И он был прав правотой гиганта. Перечитай монологи Ричарда. Познай, как укрощают строптивых, бросают женщину на колени. Какое пламя, какая мощь! Какое богатое, непобедимое и сокрушительное слово! Это тебе не волапюк канцеляриста-аппаратчика. Не малограмотная казенщина, в которой выцвел и задохнулся свободный многоцветный язык. Лексика такая же куцая, такая же нищенская, как мысль, с одним-единственным назначением вытравить даже подобие жизни и закамуфлировать ложь. Ты этого в самом деле не видишь?

— Я вижу, что он в тебе рождает такой неподдельный темперамент, что просто грешно не дать ему выхода.

— Это не темперамент, а ярость. Нет, даже не ярость, а ненависть. Ярость вспыхивает и гаснет, а ненависть — протяженная страсть, можно сказать, избранница сердца. Я ненавижу это лицо, эти рябины, эту походку. Эти непременные паузы между копеечными фразочками, чтобы придать им особую вескость. И больше всего я ненавижу эту нахальную манеру говорить о себе в третьем лице.

Ольга кладет мне руки на плечи и строго произносит:

— Спокойствие.

Всегда, когда слышу я этот голос с его густыми низкими нотами, я мысленно себя укоряю за то, что опять не сумел сдержаться. Опять как будто чиркнула спичка, вспыхнул, задергался, зачастил. А между тем, эти “вздрюки и взбрыки” — так их определяет Ольга — противоречат мужской природе, такой, как я ее представляю. Видели б меня мои зрители. И зрительницы прежде всего! Их фанатизм дал бы трещину.

— Ты говорил об этом с Пермским? — осведомляется Матвей.

— Уже не раз. Вчера полночи беседовали по телефону.

— И что же он?

— Говорит, что знает, как это ставить. Имеет замысел. Что мы беспамятны. Надо напомнить. В чем-то соглашается с Гоголем, в чем-то он даже идет дальше классика.

— То есть?

— Театр не только кафедра. Театр это еще и арена. Арена не терпит полутонов. Оттеночки, штрихи и нюансики — все это акварельная кисть, а он здесь хочет орудовать молотом. Для этого он и взял Полторака. Как видите, нехилый тандем — манипулятор и молотобоец.

Ольга смеется, Матвей ей вторит, но я по инерции все еще злюсь.

— И где это он наберет столько личностей, которым под силу сыграть Мандельштама, Булгакова и Пастернака? Стоит вообразить наших дам, выпотрошенных своей мельтешней, истериками, абортами, завистью, в ролях Ахматовой и Цветаевой — это уж даже не анекдот.

Они заливаются еще пуще. Теперь и я тоже — вместе с ними.

Отсмеявшись, Ольга нам сообщает:

— Я кое-что могу предложить.

Не устаю ей удивляться. Всегда, когда меня пришибает это поганое состояние барана, попавшего в лабиринт, когда упрешься рогами в стену и свет не мил и люди постылы, у Ольги неизменно находится какой-то спасительный вариант, некая запасная дверца.

Бывало, что на заре знакомства меня даже несколько настораживала Ольгина докторская уверенность, граничащая с авторитарностью. Но быть ведомым весьма удобно, и я давно уже не ропщу. В своих дневничках, в случайных заметках и просто в привычном круговороте в самый неожиданный миг я умиленно и благодарно переношусь в тот далекий день, когда увидел ее впервые. Пошел уж двенадцатый год, как мы вместе, а женщина эта мила, желанна и до сих пор, коли это требуется, умеет привести меня в чувство. Вот уж действительно, кабы не худо, то не случилось бы и добра.

Все дело в тонкой организации некоего Доната Ворохова. Некогда, чуть ли не век назад, чуткая к времени Мельпомена живо откликнулась на декаданс — выткалось амплуа неврастеника. По прихоти моей странной судьбы я возродил его, но не в театре, где мне всегда поручают роли богатырей духа и плоти, а вне его, прежде всего в своем доме. Эта высокая болезнь однажды и свела меня с Олей.

Один доброхот меня убедил, и вот, посмеиваясь над собой, вхожу я в узенький кабинет, вызвавший в памяти каюту. Передо мною стройная дама ладного спортивного облика. Мне нравится эта стройная дама. Мне нравится ее белый халат. Нравится ее низкий голос. И обволакивающее меня ощущение чистоты и опрятности. Но вместе с тем от нее исходит этот необъяснимый манок, гибельный для нашего брата. Каюту начинает покачивать опасная морская волна. Я забываю о цели визита.

Она сдержанно возвращает меня на твердую почву. Но эта сдержанность не отпугивает — захотелось довериться. И я ей покаялся, как исповеднику. Не думая о том, что мужчина, которого одолевает уныние, смахивает на старую бабу. В серых глазах не увидел и тени пренебрежения. Только участие.

Доктор, со мной нелады, нелады. С самого золотого детства, почти перечеркнутого безотцовщиной. Сумерки неизменно чреваты неотпускающей печалью. Не пушкинской, прозрачной и светлой, а темной, ядовитой, тревожной. Не знаешь, куда от нее податься. Профессия у меня публичная, а между тем любую толпу, любое скопление людей воспринимаешь как нечто враждебное, они тебе и в тягость и в муку. Мысли о неизбежном уходе и даже о суициде давно уже не вызывают во мне отвращения.

Серые глаза моей лекарши утратили первоначальную строгость. Она смотрит на своего пациента не столько сочувственно, сколько весело. Спрашивает о том, о сем. Почему избегаю водить машину? Насколько связные вижу сны? Что ем? Что остается от книги — сюжет? Характер? Внешность героя? Может быть, общее настроение? Легко или трудно мне сконцентрироваться?

В конце беседы она заверяет: мое состояние подконтрольно. Мой темперамент — мой дар и мой крест. Ему я обязан способностью к взлету, равно как сумеречными часами. Что же до мысли о самоубийстве, которая порой возникает, то мысль эта по наблюдению весьма проницательного философа известна своей утешительной силой, нам легче с ней скоротать бессонницу. Люди талантливые, к которым относится и Донат Павлович Ворохов, подвержены приступам меланхолии с ее беспричинными тупиками и столь же беспричинным весельем. Эти изматывающие переходы из света в тень и из тени в свет — плата за вороховскую недюжинность. Помочь мне можно, но, разумеется, я должен быть и сам молодцом — помнить, что мне лучше, чем многим. Все дело в верной оценке реальности. Когда накатит недобрый час, извольте себе шепнуть: спокойствие, звезды стоят над твоей макушкой, это их свет на тебе и в тебе, не прозябаешь и не барахтаешься, тысячи людей тебя любят.

— Так значит, шепнуть себе: спокойствие?

Она не то чтобы не заметила — просто не захотела заметить моей легкомысленной интонации.

— Вот именно — чуть слышно шепнуть. С собою надо беседовать шепотом. Размеренно, никуда не спеша. От этого очень много зависит. Спокойствие. Все не так уж тревожно. Не так плохо. Скорее — наоборот.

Естественно, кроме этих напутствий я получил еще лист с указаниями о том, как выстроить свой режим, и несколько рецептов в аптеку.

Занятно, что мне и впрямь полегчало в тот самый день. Но мог ли я думать, что он переменит всю мою жизнь?

— Так что ж ты предложишь? — заинтригованно спрашивает Ольгу Матвей.

— Послушай, — произносит она, медленно гася сигарету в пепельнице из малахита, — сколько я знаю тебя, ты исправно ведешь дневники…

— Ну вот — дневники! Даже не дневнички. Блокнотики. Привычка записывать всякую всячину.

— Неважно. Аккуратные книжечки, которые можно сунуть в карман. Всегда под рукой, всегда наготове. Во всяком случае, ты к ним привык.

— Мне это помогает в работе. Что-то заметишь, что-то припомнишь. Прослеживаешь движение роли.

— Естественно. Почему бы Юпитеру тоже не завести нечто сходное?

— Зачем? Да это ему и не свойственно. Он, знаешь, не любил откровенничать. В особенности — с писчей бумагой.

— Какое это имеет значение? Зато ты получаешь возможность взглянуть на поступок, на человека, на то или иное решение его глазами, а это значит — понять изнутри его мотивацию.

— Для этого нужно быть им, а не мной.

— Ну что же? Быть кем-то, а не собой, это и есть твоя работа. Ну, не называй это записями, если тебя это останавливает. Считай, что сумел подслушать мысли.

— Проще сказать, чем это сделать.

— Разве я спорю? Совсем не просто. Шажок за шажком и шаг за шагом. В такой же уютной укромной книжечке будешь записывать, как он сам, по-своему, освещает сюжеты, которые подобрал Полторак.

Ольга однажды мне объяснила, что я нахожу комфорт в дискомфорте. Сейчас мне достаточно было услышать фамилию человека без шеи.

— Будь он неладен, прохвост, недомерок! Недоброкачественный полип! Залапал своими руками историю и панибратствует с ней, как равный. Ни в чем не хочу от него зависеть. Ни в тексте, ни в отборе событий.

— Не хочешь — не надо. Пиши о чем вздумается. Чем будешь свободнее, тем скорее и органичней войдешь в эту кожу.

Я поворачиваюсь к Матвею.

— Что скажешь?

— Слушай свою жену. Слушай и слушайся, неврастеник. Сам же ты всегда говоришь, что внутренний монолог — ключ к роли. Попробуй на сей раз его зафиксировать.

 

3

 

16 сентября

Когда завоевываешь женщину — только вперед и напролом. Любая возможность поражения должна быть исключена исходно. Сомнения, тень сомнения гибельны. Наглость, упрямство, несокрушимость — она должна понимать и чувствовать всю обреченность сопротивления.

Я сразу понял, что существо, с которым меня столкнула судьба, изваяно в патриархальной традиции. Добропорядочность, строгие правила — есть слух, что нынче таких не делают. Счастливая семейная жизнь, вернее, бесконфликтная жизнь, которую и называют счастливой. Возможно, что вполне справедливо. Преданный супруг-геофизик, впрочем, решительно изменивший характер своей привычной деятельности. Почти закодированная временем смена вех в научной среде. Только ли в ней? В моменте истины истине предпочитают момент.

Мое увлечение было сумбурным — в нем прихотливо переплелись рациональная убежденность в целебной силе ее присутствия и юношеская лихорадка. Ее неизменная строгость подхлестывала и горячила воображение. Я не вчера родился на свет, знал, с чем встречусь при близком знакомстве, и все же на сей раз я был уверен, что белый халат скрывает тайны.

Как изъясняются юристы, я стал домогаться Ольги Владимировны. Само собой, сначала она в сопровождении геофизика пересмотрела мои спектакли, потом наши встречи участились. Я настигал ее то звонками, то неожиданными появлениями, когда она возвращалась с дежурства. Делился сомнениями и заботами, обрушивал на нее свои тяготы. Я рисковал — мои монологи могли утомить, и все же я знал — они не оставят ее равнодушной. Что ни скажи, известный художник не может без нее обойтись. Она еще долго держала дистанцию, но было ясно, что бедный муж довел свою роль до последней реплики и может идти разгримировываться.

Первое наше уединение, естественно, произошло у Матвея, в его однокомнатной квартирке.

— Кто здесь живет? — спросила Ольга.

— Мой добрый приятель и сослуживец.

— Странно. Не скажешь, что он актер.

— Почему же?

— Ни фотографий спектаклей. Ни афишек. Одни только книги.

— Да, книги вскорости его выселят.

Словечко “странно” меня задело. Хорошего же ты мнения, милая, о нашем цехе, о нашем брате. Впрочем, мы дали тебе основание. Наше приятельство с Матвеем, начавшееся с библиофильской страсти, недаром непонятно всем прочим. Два белых ворона потянулись один к другому. Она права.

Однако в тот вечер это была последняя посторонняя мысль. Меня колотило от нетерпения. Все ближе был срок Постижения Тайны.

Хотя в этих странствиях всякий раз приходится заново убеждаться, что нагота скорее уравнивает, нежели отличает пейзажи, путешественник не был разочарован. От женщины, несколько лет прожившей в спокойном супружестве, вдруг дохнуло девичьей первородной свежестью. Я был и тронут и покорен.

Но все оказалось гораздо опасней, чем мы поначалу предполагали. Что до меня, то рядом с Ольгой я ощутил блаженное чувство еще не испытанной защищенности, что до нее, то она поняла, что ей надлежит спасти художника, очутившегося в шаге от бездны. Я сделал все, чтоб она уверилась в необходимости этой миссии. Стало ясно, что встречи на ложе Матвея, то между дежурством и домом, то между дневной репетицией и вечерним спектаклем, либо меж съемками, делают наше счастье ущербным. Оазисов и островков в океане нам мало — подайте всю твердь земную.

Все это кончилось землетрясением. От тектонического разлома рухнули два дома — две крепости. И я ушел от Тамары с Витенькой, она — от бедного геофизика, и вот, растерянные, испуганные, не верящие, что уцелели, стыдящиеся того, что счастливы, мы начали обживать клочок доставшейся нам с ней территории.

С тех пор пронеслась не одна весна. Тайна, укрытая белым халатом, мною разгадана, соль греха почти не различима на вкус в часы, отведенные для объятий, но чувство тыла не только осталось, оно окрепло — различные ниночки, время от времени улучающие удобный момент, ничем не грозят нашему стойкому союзу.

Нам, разумеется, далеко до этой мучительно нежной дрожи старых супругов, болезненно чувствующих неотвратимость скорой разлуки, но ведь и до старости нам не близко. Дайте лишь срок, и очень возможно, мы будем так же беречь друг друга. Впрочем, она уже это делает — спасает меня от всяких напастей. Прежде всего — от меня самого. По-прежнему никто, кроме Ольги, не может гасить мои вздрюки и взбрыки.

Ее предложение и на сей раз хотя озадачило, но увлекло. Парадоксальная мысль — использовать необъяснимую страсть к моим книжечкам и графоманскую тягу к записям. Сам не пойму, чем меня привлекают эти карманные исповедаленки. Должно быть, потребностью как-то собрать себя, как-то упорядочить хаос.

Забавно! Наконец обнаружил что-то общее у себя с Юпитером. Тягу к замкнутому пространству. Где-то прочел я, как он нашел затерявшуюся в Кремле каморку, захламленную, всеми забытую. Он попросил своего помощника прибрать ее, привести в порядок, поставить в ней кресло, кушетку, стол — все, что она могла вместить — и оставить ее за ним. Никаких телефонов! Почти каждодневно он запирался в этом укрывище и что-то всесторонне обдумывал. Обмозговывал. Прежде чем взять да отрезать, примеривался. Неспешно взвешивал.

Давал ли знать о себе сохранившийся с давних времен семинарский заквас? Неутоленная тяга к келье? Если не к келье, то к келейности? Во всяком случае, свои мысли ему сподручней всего заносить в такой же неприметный ларец.

Надо попробовать. Пусть персонажи, населяющие коллаж-монтаж этого Клавдия Полторака, возникнут вновь под пером Юпитера. Занятно понять, что же он думал об этих самонадеянных людях, решивших, что их призвал и потребовал к священной жертве Аполлон. И каково же оно, расстояние, от жертвы священной до рядовой? Уже без избранности и святости.

Только придется освобождаться от этой набившей оскомину сдержанности, переходившей из пьесы в пьесу, из фильма в фильм, пусть даже маска и прижилась и стала душою. С самим собою наедине может он быть и посвободней. Должен же когда-нибудь выговориться.

 

4

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Было смешно за ним наблюдать. Руки ходили, пальцы дрожали. Словно держал не бумажку, а гирю.

Я сказал:

— Успокойтесь. Это ваша работа. Спасибо. Можете быть свободны.

Потом я прочел эти стихи внимательно — три раза подряд.

Первая строчка — самая важная. Запев. В старину говорили — зачин. Все от него. Как начнешь, так и кончишь. Здесь эта первая строчка нелепа, хотя поначалу и привлекает. Но вдумаешься и видишь изъян, который сразу ее обесценивает. “Мы живем, под собою не чуя страны”. Если б он написал: “не чуя земли”, это бы можно было понять. Живет, под собою не чуя земли. Не чувствуя под собою почвы. Она у него под ногами расходится. Это в какой-то мере верно передавало бы состояние его самого и тех людей, что чуют и чувствуют так же, как он. Однако между страной и землей мало общего, это понятия разные. Земля — это то, на чем стоишь. Страна — это то, что тебя вбирает. Земля еще может быть под тобой, страна — никогда, она — над тобою. Она — категория историческая и политическая одновременно. Возможно, лишь несколько человек могут чувствовать страну “под собой”. Что касается нашего государства, то, скорее всего, один человек. И это — не поэт Мандельштам. Сам же пишет в следующей строке: “наши речи за десять шагов не слышны”. А между тем, каждое слово, не говоря уже о речи, человека, под которым страна, слышно не то что за десять шагов, слышно и на краю света.

Я писал стихи, и очень неплохо. Смею сказать, понимаю в них толк. Главное в стихах — это точность. Уже приблизительность их калечит. Тем более, ложная посылка. Конечно, в том, что он оказался над всей страной — ни больше, ни меньше, — проявилось его самосознание, гипертрофированная самооценка.

Мне приносили два года назад его стихи — весьма недурные, в сто раз лучше этих, — так он там пишет: “И меня только равный убьет”. Каково? Интересно, кого он имел в виду? Если меня, то он, очевидно, считает, что оказал мне честь — поднял до своего подбородка. Отвесил мне комплимент от души — я равен самому Мандельштаму. Теперь он уже попирает страну. Страна под ним, и ее он не чует. Дело доходит до анекдота.

Да, с первой же строчки — фальшивый тон. Но первая фальшь влечет за собою вторую и третью. И что в итоге? Одна неудержимая злость. Злость, которая его распирает. Естественно, тут уж не до поэзии. Только и остается, что фыркать. “Его толстые пальцы, как черви, жирны”. Вранье, но его это не смущает. И все дальнейшее — в том же духе.

Сколько помню себя, всегда поражали и приводили в тупик злые люди. Мне нелегко было их понять. Злость до того им туманит головы, уже неизвестно, что они сделают. Говорят, что Мандельштам обладает сильным умом — не могу поверить. Умный знает: при такой дисгармонии лучше за стихи и не браться. Кроме того, умный бы понял: эти стихи через два-три дня будут у меня на столе. Но там, где злоба сильней рассудка, главное — облегчить себе душу. Не принимая во внимание, что слово определяет судьбу.

Я не случайно оставил поэзию, в которой не последние люди мне предрекали завидное будущее. Борьба не способствует вдохновению. Однако была и другая причина. Отталкивала и раздражала литературная среда. Эта навязчивая готовность всех нагружать своими проблемами. Их истерическая потребность в демонстрации собственных потрохов.

Сам я и по своей натуре и по семинарскому воспитанию, бесспорно, подпольщик и конспиратор. Что сослужило мне добрую службу. Должно быть, поэтому я предпочел строгий аскетический стиль и в образе жизни и в изложении. Не принимающий ни излишеств, ни околичностей, ни тумана.

“Что ни казнь у него, то — малина. И широкая грудь осетина”. Тоже не бог весть какие строки. А он ведь ими кончает стихи. Не зря я сказал: как начнешь, так и кончишь. Казнь — малина? Не слышит себя. Хочет сказать, что казнить так сладко? Но дело даже не в этой пошлости. При чем тут последняя строка? “И широкая грудь осетина”. Нелепость. Рифмы не мог найти? Сначала заводит речь о казни — берет, так сказать, высокую ноту. И вдруг — как портняжка снимает мерку — пишет про широкую грудь. Казнь — и малина и грудь. К тому же еще — осетинская грудь. Какая-то каша. Белиберда.

Об осетинском происхождении слышу не в первый раз. Легенда. Были любители намекнуть, что я байстрюк. В юные годы это меня приводило в бешенство, мог натворить черт знает что. Со временем кожа моя задубела. Все эти сплетни уже не действуют. Вот только повторять их в стихах, зарифмовывать — недостойно поэта.

Хотя я не могу отрицать, что человек он нерядовой. Даже и в этих неважных стихах нет-нет и наткнешься на крепкую строчку. “А вокруг него сброд тонкошеих вождей”. Глаз у него не то что ухо. “Сброд тонкошеих”. Совсем неплохо.

Но он называет их “полулюдьми”. Отбеливает род человеческий. В том-то вся суть, что это — люди. Может быть, потому и — сброд. Либо не понял, либо поэту попросту не хватило отваги. Нужно иметь немалое мужество, чтоб видеть вещи в их истинном свете.

Реакция не должна быть судорожной. Плод падает в положенный срок. Пауза возвышает действие. Оно обретает поступь судьбы.

 

5

 

24 сентября

Мой ритуальный обед с сыном. Раз в месяц мы встречаемся с ним, и как всегда на нейтральной почве. Нейтральная почва — кабак с претензией, каких в Москве теперь пруд пруди.

Он был подростком, когда это грянуло. Скверное время. Возраст страданий. Я посмотрел в его глаза и понял, что он меня проклял. Навеки. С Тамарой наладится, с ним — никогда. Ошибся. Он до меня снизошел. То ли я вымолил прощение своей безответностью, то ли время стесало углы, призвало к миру. Может быть, — самая лестная версия — сыграла роль моя популярность. В наш прагматический сезон быть сыном Ворохова удобно. Сам Виктор от театра далек, он деловой молодой человек, не признающий сантиментов, к тому же добившийся своего. Но даже в его суровом мире имя отца имеет вес. Подпитывает его репутацию. Естественно, я благодарен Тамаре, — она проявила великодушие.

Годы пошли ему впрок, — он окреп, хорош собою, завидный мужчина. Почти ничего не осталось от мальчика, которого я наградил своей склонностью к спринтерской смене состояний. Я узнавал себя самого, глядя, как он легко переходит от сдерживаемых с усилием слез к необъяснимому веселью. Теперь он смеется редко и скупо, хотя охотно иронизирует. Что означает его улыбка, что она прячет, не догадаешься. Блеснет невзначай колючий ледок и, хрустнув на зубах, исчезает.

В его отсутствие я его вижу не нынешним, а позавчерашним, насупленным, отвернувшимся к стенке, и ощущаю старую дрожь. Зато, встречаясь, я обнаруживаю — с неуходящим недоумением — неспешного взрослого человека, возможно, даже взрослей меня. Я делаю попытку обнять его, она мне не всегда удается, — еле заметно он уклоняется.

Обычно обедаем мы в заведении, стилизованном под русский трактир. По мысли хозяев, именно так он должен был выглядеть век назад. Можно себя вообразить премьером Малого Императорского, одним из Садовских, или, напротив, актером Художественного Общедоступного, которого с удовольствием потчует богатый московский либерал. В меню у них — гурьевская каша, белужий бок, конституция с хреном. Графинчик с водкой, приправленной перчиком. Под стать их свободным разговорам.

Но все другое, совсем другое. Нет ни “беспочвенных ожиданий”, которые высмеял самодержец, ни оппозиционного жара. В трактире достаточно малолюдно, только в углу небольшая компания. Когда я сажусь, меня оглядывают — еще бы, знакомое лицо. Будем надеяться, не узнали.

Мы медленно начинаем общение. Первые осторожные фразы, как первые робкие шаги купальщика, входящего в воду, — пробует ногой ее холод. Как он живет? В своем режиме. Как обстоят его дела? Могли бы складываться бойчей, но бога гневить нет оснований. Что мама? Недавно отдыхала. В Объединенных Эмиратах.

Он щедрый и заботливый сын. Я уж давно им не помогаю — теперь это выглядело бы нелепо, настолько он богаче меня. Думаю, жажда независимости и привела его к успеху. Входя с ежемесячным конвертом, я ощущал, как он топорщится. Достаточно равнодушный к стихам, в десятом классе он неожиданно зарифмовал свое раздражение: “Порядочные элементы исправно платят алименты”. Слава богу, то был единственный опыт в жанре подобных ювенилий.

Я ограничиваюсь предположением, что наша Тамара осталась довольна. Южно-ориентальные прелести и североамериканский комфорт — такое сочетание радует. Он лениво кивает:

— Кому оно бледно?

Притронувшись своей рюмкой к моей, он сообщает, что пьет за пращура.

Это достойное проявление сыновнего чувства весьма утешительно. Я предлагаю ответный тост. Нечто в стиле почтенного Жуковского, обращающегося к юному Пушкину: от побежденного учителя победителю-ученику.

Сын принимает это как должное. Мы выпиваем раз и другой. Люди за угловым столом снова присматриваются ко мне.

— Что за народ? — бурчу я негромко.

Виктор бросает взгляд на соседей, короткий, но цепкий, и говорит:

— Народ грузовой, не сомневайся.

— Откуда ты знаешь? Пересекался?

— Нет, не случалось. Не мой формат. Просто продвинутых сразу видно. Да что тебе в них?

— Не люблю, когда пялятся.

— Пора и привыкнуть. Ладно, не парься.

Он спрашивает меня, чем я занят, чем озабочен. И я рассказываю. Про Пермского и Полторака. Про новую роль и дневник роли. Идею Ольги, на всякий случай, я приписываю Матвею. Прошло столько лет, а я начеку, чтоб лишний раз не назвать ее имени.

Виктор пожимает плечами.

— Могу понять, отчего ты нервничаешь. Идея достаточно фиговая. Зачем тебе это нужно?

— Не мне. Театру. И моему Главному.

— Послал бы своего Главнюка. Ты-то имеешь на это право. “Юпитер”… Что это за Юпитер, которого уже мало кто помнит.

Его слова меня задевают, хотя, кажется, должны бы порадовать. Чтобы свести концы с концами, я обвиняю его в нечуткости, — сомнения мешают в работе, не надо бы ему укреплять их. Но вслух я этого не говорю, лишь неуверенно замечаю:

— Ты ошибаешься. Помнят, и очень.

— Да. Выжившие из ума старики. Что у них есть еще в загашнике? Любовь Орлова, война, Юпитер. Два раза в год выходят с портретами. Но ведь они в театр не ходят.

— Ты тоже не ходишь.

— Если сыграешь его — приду. Но я ведь родственник как-никак. Мне интересен ты, а не он. Я сказал тебе, что его не помню. Можно точней: не хочу его помнить.

Я раздосадован и смущен. То же самое я говорил Пермскому, Ольге, Матвею. Не хо-чу. Нельзя играть, задыхаясь от ненависти. Есть прокламация, есть художество. Разные вещи. Но я ворчу:

— Память не может быть избирательной.

— Может. Это вопрос гигиены.

На сей раз предпочитаю смолчать. Этого еще не хватало — сцепиться с моим единственным сыном. Из-за кого?! И все же испытываю некое темное раздражение. Его природа мне непонятна. И это больше всего меня злит.

Чтоб снять напряженность, меняю тему. Виной всему постыдная слабость. Какое-то фирменное клеймо! Могу говорить лишь о себе. Донат Ворохов и его удачи. Донат Ворохов и его заботы. Черт знает что! Больше ни слова о драгоценном Донате Ворохове. Многозначительно улыбаюсь.

— Не грядут ли значительные события?

Моя игривая интонация не срабатывает.

— Какие именно? События у меня каждый день.

— Я — о другом, не о делах. Ты, часом, не думаешь ли о свадебке? Уж не забудь меня пригласить.

— Не только думаю. Я их играю. Но без свидетелей и гостей.

Где мальчик, пытавшийся не зареветь? Все защищаются в этом мире. Кто с большим, а кто с меньшим успехом. Виктору удалось возвести Великую Китайскую Стену. Во всяком случае, между нами.

Ну что ж, ты поставил меня на место. Произношу с подчеркнутой кротостью:

— Прости неуместное любопытство.

Смеется, но вполне благодушно:

— Да ладно — не бери себе в голову. Мажорики так быстро не женятся.

И озабоченно вздыхает:

— Кажется, тебя все же узнали.

Черт знает что. Я злюсь все больше.

— Сейчас нам пришлют бутылку вина, потом пригласят к себе за столик.

— Легко, — соглашается мой сын. — Придется нам завершать симпозиум.

Мы налегаем на белугу и разливаем остатки водки.

— Ну, будь здоров.

— И ты, отец.

На прощание я его обнимаю:

— Береги себя.

— И ты не грузись. Даже во имя искусства. Будь. Тебя подвезти?

— Нет, я пройдусь.

Он машет рукой, садится в машину. Я вспоминаю, что симпозиум по-нашему — разговор за едой. Закончен очередной симпозиум, и как всегда после встречи с сыном в душе моей — знакомая смута, всегдашний осадок и растерянность. Торопишься на свидание с отроком, находишь уверенного удальца с твердыми выпуклыми глазами. Пора бы смириться, ему я не нужен. Что у нас общего, кроме фамилии? Богатый мажорик и бедный Йорик. Противоестественный дуэт.

Но резче и острее всего испытываешь в эти минуты привычную неподконтрольную боль и разрушительную нежность. Стоило только нам проститься, и сразу же этот завоеватель вновь превращается в мальчишку, которого ты когда-то кинул. Ольга права: воображение — мое проклятье, вечная дыба.

Скорей бы зарыться в ее подмышку. Спаси меня. Как ты это делаешь, как ты это неизменно делаешь. Маешься, клянешь свою участь и все-таки всякий раз спасаешь и собираешь по частям. Два якоря только и есть в моей жизни. Ты и работа. Работа и ты.

 

6

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Странное дело, с юных лет мне были тягостны иудеи, а Ветхий Завет был ближе Евангелия. В нем, видимо, больше человеческого. Он — для людей, для тех людей, какие они на самом деле, а не какими должны бы стать.

Поэтому он был мне понятней. Наверное, южному человеку доступней ветхозаветная мудрость. Южанин искренней северянина.

Всегда мне было не по себе, когда я думал, что всю мою жизнь мне предстоит внушать прихожанам смирение, всепрощение, мир. Щека, оскверненная обидчиком, заклеймена, и только возмездие может стереть с нее шрам позора, но нет! Призывай того, кто унижен, отдать и другую на поругание.

Всегда ты обязан напоминать: кто меньше всех, тот будет велик. Кому по душе такое величие? Стань меньше всех, незаметней всех! Прочти у Луки, что сказал Иисус, когда ученикам захотелось однажды понять: кто был из них больше? Это естественное желание вызвало у него возмущение.

Однако со временем я подумал, что Ветхий Завет потому и подвергся такой сокрушительной ревизии, что потому он и был оттеснен — слишком естествен и непосредствен. В сущности, он создан для избранных, даже народ, его исповедующий, считал себя избранным народом. Новый Завет не признает за множеством такой исключительности. Вот почему на его языке легче разговаривать с массой. То, что неразумно для пастыря, может быть полезно для паствы.

Был Иисус честолюбив? А мог человек без честолюбия однажды сказать, что знает истину, идите за мной, и вы узнаете? Мог человек без честолюбия сказать про себя: я есмь хлеб жизни? А он сказал. И ему поверили. Все потому, что верят люди лишь тем, кто много берет на себя. С такими можно и потерпеть. “В мире будете иметь скорбь. Но мужайтесь: я победил мир”. А? Каково? “Я — путь и истина и жизнь”.

Знал, что сказать и как внушать. Суть в том, что тот, кто с ним, — в авангарде. Люди боятся отстать от жизни, слыть ретроградами, быть в хвосте. Избавь же их от этого страха. “Итак, кто во Христе, тот новая тварь. Древнее прошло, теперь все новое”. Теперь все новое — кружится голова. Даже если ты “тварь”, то “новая тварь”. Какое-то время можно побыть и тварью. Важно, что есть перспектива.

Смирению он меня не выучил и всепрощению не научил. Но он объяснил мне, что значит верить и знать, что тебе под силу все, а слово должно быть одновременно и твердым: “я — путь”, и полным ласки: “любите друг друга, как я возлюбил вас”. Но кроме того, выучись ждать — чтоб люди успели к тебе привыкнуть. Когда ты выйдешь из неприметности на свет, тебя встретят без лишней опаски. И нет на свете важней науки, но и трудней, чем наука ждать.

 

7

 

4 октября

Я лежал на продавленной тахте, перелистывая том Мандельштама, когда мою грудь пропорола тревога. Как хорошо, что Ольга дома.

— Оля, — зову я, — иди ко мне.

Она ничего не отвечает, не отрывается от писанины, которую принесла из клиники. Такой трудовой энтузиазм.

— Оля, прервись, — говорю я громче. Кивает, не поднимая глаз.

Мое тревожное чувство сменяется отлично знакомым мне раздражением. Похоже, сейчас я привычно взорвусь, но неожиданно для себя произношу подчеркнуто тихо:

— О-ля.

Голос мой еле слышен, но тверд. Ольга встает из-за стола. Лебедушкой проплывает по комнате, присаживается на тахту, на которой я возлежу, опершись на локоть.

Вздыхает:

— Ну что? Снова комарики?

Словцо это родилось не случайно. Наше первое совместное лето мы провели в лирической местности, мирной, заброшенной деревеньке, где нам никто не докучал. Нас навещали лишь комары, мешавшие нам любить друг друга. Ольга посмеивалась: завидуют. Но я относился к этим визитам без всякого юмора. С той поры она окрестила словом “комарики” мои беспокойные нервишки.

Возможно, воздействует кислая осень. За что только Пушкин ее любил? Больше всего я не выношу зыбкий и мутный срок перехода, неопределенность безвременья, к чему бы оно ни относилось — к истории, к чувству или к погоде. Москва потеряла всю притягательность — серая слюдяная громада, безжизненный, бескрасочный мир, нахохлившийся за влажными стеклами.

— Сколько же можно к тебе взывать?

Она укоризненно произносит:

— Какой ты все же нетерпеливый.

Упрек справедлив, но меня он злит:

— Во имя чего мне быть терпеливым? Зову тебя, значит, ты мне нужна.

— И зачем я понадобилась?

— Скажи мне, ты в самом деле считаешь, что мысль может материализоваться?

Она сдвигает пушистые брови.

— Совершенно убеждена.

— Стало быть, думая о беде, я ее тем самым притягиваю?

Она снисходительно улыбается и говорит мне “докторским голосом” — так я обычно называю ее назидательную интонацию:

— Если зациклишься на этом — без перерыва на обед, — сдвинешься. Вот тебе и беда. Не вызывай огонь на себя.

Логично. Но это совсем не то, что я хотел от нее услышать. Она замечает мою реакцию.

— Я что-нибудь сказала не так?

— Так, да не так. Слишком рассудочно.

— Уж извини. Моя работа и есть апелляция к рассудку.

Как опытный лекарь, меняет тему. Взглядывает на раскрытую книгу.

— Все Мандельштам, Мандельштам, Мандельштам…

— Все васильки, васильки, васильки…

— Почему — васильки?

— Есть такие стихи.

— Мандельштама?

— Апухтина. “Сумасшедший”.

— В самом деле? Я их не знаю.

— Зря. Они — по твоей части. Человек ощущает себя королем, царем, императором и вместе с тем песчинкой, раздавленной колесом. Знакомо?

— Вариантов здесь много, а в общем-то картина рутинная. Все те же поиски компенсации. Но это ведь уже было у Гоголя.

— Все мы вышли из гоголевского безумия.

Она смотрит на портрет Мандельштама.

— Гидроцефал.

— Черт побери. От вашей классификации мира впору завыть. Моя дорогая, он не гидроцефал, а талант.

— Все гидроцефалы талантливы. Ты ведь тоже гидроцефал. А погляди на его лицо. Оно заносчивое и несчастное. Как у апухтинского героя.

Знакомая острая тревога, заставившая ее позвать, входит во все мое существо. Мне снова нужна твоя защита. Оля, спаси меня, бога ради. “Петербург, я еще не хочу умирать”.

Но на этот раз мне что-то мешает просить о помощи. Я не должен, не смею показать свою слабость. Вместо того чтоб прижаться к Ольге, уткнуться лицом в ее подмышку, кладу ладонь на ее круп. И с удовольствием отмечаю, — она по-прежнему густо краснеет. Должно быть, это неистребимо.

— Перестань, — говорит она недовольно.

И не подумаю. Нет, дорогая. Чувствуй мою хозяйскую руку.

— Подчиняйся, — говорю я негромко. Негромко, но, однако же, — веско.

 

8

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

В начале мая в Ленинграде в издательстве произошла безобразная сцена. Безобразной ее называют свидетели, так они хотят подчеркнуть свое сочувствие потерпевшему. На мой взгляд, — сцена анекдотическая.

Мандельштам дал пощечину Алексею Толстому. Пощечина, правда, своеобразная. Двумя пальцами едва прикоснулся к графской благородной скуле и попросил это прикосновение считать пощечиной — смех, да и только! Случилась у них какая-то свара, чуть ли не два года назад. Писатель Саргиджан, прохиндей, неуважительно обошелся с его женой, и вот Мандельштам потребовал, чтоб созвали суд чести, где председательствует Толстой. Ясно, что там дело замяли.

Нет ничего более жалкого, чем наша сегодняшняя интеллигенция. Твою жену какой-то прохвост посмел оскорбить, разберись с ним сам. При чем тут суд чести? В нашей стране это искусственная инстанция, ее не существует в природе, просто девятнадцатый век. Я уж не говорю, что Толстой сам по себе человек без чести. Каков председатель, таков и суд.

Могу представить, как граф ошалел. Сначала не мог связать двух слов, потом грозил уничтожить обидчика. Об этом, кстати, орать не следует. Глупо предупреждать противника о том, что собираешься сделать.

Однако Мандельштам не забывчив. С одной стороны, конечно, смешон — два года собирается с духом. С другой стороны, два года помнит. А это значит — не только смешон.

Я-то могу его понять. И у меня хорошая память. И ждать умею. Не то что два года, потребуется — и десять лет. И даже больше. Но в нашем случае такие сроки необязательны. Когда я прочел его стихи, несправедливые стихи, злые, обидные стихи, стоял ноябрь, поздняя осень. Подумал — пусть до весны погуляет, полгода поживет в напряжении. Одно дело — ждать, когда ты ударишь, хотя бы еле коснувшись пальцами, другое — когда ударят тебя. Возможно, он оттого и сорвался, что помутился от ожидания. Забавно, что все это произошло в Ленинграде, именно в Ленинграде. Однажды мне довелось прочесть другое его стихотворение — “Петербург! Я еще не хочу умирать”. Ужас. Предчувствие неизбежного. Ленинград плохо действует на его нервы. Не с этими нервами дразнить медведя — надо бы видеть, на что ты годен, соразмерять свои возможности.

Взяли его через неделю. В Москве. При аресте была Ахматова. Примчалась к нему из Ленинграда. Из Петербурга, из Петербурга. Вот уж кто в Ленинграде не прожил ни дня, до сих пор живет в Петербурге. При обыске Мандельштам безмолвствовал. Либо сумел взять себя в руки, либо попросту потерял дар речи.

Поразмыслив, я все-таки нахожу, что время выбрано неудачно. С одной стороны, эта глупость с пощечиной — хороший фон для его изоляции. Поддерживается другой писатель. Тем более, Алексей Толстой — персона не частная, а общественная, и у него особая роль. Стало быть, хулиганская выходка имеет значение политическое. Осип Мандельштам посягнул не на писательскую физиономию — на государственное лицо.

С другой стороны, как раз теперь готовится первый съезд писателей и надо, чтобы они уяснили, что наступает новый этап. Литература объединяется, их уважают, им доверяют, и все они не просто писатели, а государственные мужи. Такие же, как Алексей Толстой. Внушить им это — дело нелегкое. Каждый орудующий пером, если хоть что-то собой представляет, уже по сути своей анархичен. Собрать эти норовы и амбиции в единый кулак — работа, требующая краснодеревца, а не лесоруба. Его взяли тринадцатого мая, а двадцать второго мая собрали всесоюзное совещание поэтов. О чем все думали, совещаясь, не так уж трудно вообразить. Взяли тринадцатого мая — Горький еще не отошел от похорон своего Максима, находится в растрепанных чувствах. Самое подходящее время, чтобы узнать об аресте поэта. А в августе — писательский съезд, Горький — центральная фигура. В который раз пришлось убедиться, что пауза всегда предпочтительней несвоевременного поступка. Полгода туда, полгода сюда — большого значения не имело.

В общем, это была ошибка. Нужно ослабить ее воздействие. Сидеть Мандельштаму не обязательно. Вполне достаточно его выслать. Но перед этим будет разумно сделать один телефонный звонок.

 

9

 

10 октября

Сидим с Глебом Пермским в его кабинете. Он покашливает, сдвигает брови, потом вытягивает губы сердечком, будто хочет меня поцеловать. Комплекс этих физических действий мне уже хорошо знаком. Он означает, что Глеб озабочен.

Вот наконец он произносит:

— Странно вы нынче репетировали.

Я лояльно осведомляюсь:

— Вы полагаете?

В моей учтивости он чувствует скрытую усмешку. Мрачнеет:

— И не только сегодня. Все наши последние репетиции…

Я выжидательно помалкиваю. Он неуверенно продолжает:

— Донат Павлович, бога ради, не злитесь. Я понимаю, как трудно вы ищете… Ваш персонаж, словно пиявками, облеплен разными плоскими штампами, высасывающими живую кровь. Они вас сердят и раздражают. Но эта ваша многозначительность — разве она не дань традиции? Впрочем, простите, я тут неточен. Не многозначительность, нет… Вы грузите образ… как вам сказать… какой-то почти неподъемной кладью…

В памяти моей оживает отеческое напутствие сына: “ты не грузись”. И этот — туда же. Все оберегают меня.

— Я думаю, это вполне понятно, — слежу, чтоб мой голос звучал доверительно. — Недавно я беседовал с сыном, он говорит, что его ровесники не помнят моего персонажа, во всяком случае, не вспоминают. Я должен хоть как-то им прояснить, чем он так пронял их дедов и прадедов. Хотите вы или нет, он был идолом.

Глеб снисходительно улыбается. В последнее время мои собеседники — и сын, и жена, и даже Матвей — все снисходительно улыбаются. Похоже, что скорбным своим умом я вызываю у них сочувствие. Мне все труднее это терпеть.

— Дело не в идоле, дело в том, что люди по сути — идолопоклонники, — назидательно произносит шеф. — Они сочиняют своих героев, они наделяют их высшей силой, они и платят за эти мифы.

Нежданно ощущаю обиду.

— Вам кажется, он был сочинен?

Пермский снова улыбается. Чувствую, что сейчас взорвусь. Но он уже стер свою улыбку, снова вытягивает губы, хочет, чтобы я его понял.

— Неподъемная кладь… неподъемная кладь… — эти слова к нему точно приклеились. — Какая-то вселенская боль, какая-то неотвязная дума… Как будто вы что-то пытаетесь вспомнить. Вот именно… пытаетесь вспомнить…

Он неожиданно светлеет, словно его осенило прозрение. Похоже, что это он, а не я, взвалил на себя неподъемную кладь. И вот наконец он ее сбросил. Загадка разгадана, слово найдено, неуловимая мысль поймана.

Теперь моя очередь улыбнуться:

— По-вашему, ему нечего вспомнить?

 

10

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Что они знают обо мне? Что они могут знать? Откуда? Для этого надо быть мной, лишь мной. Для этого надо, чтоб все твое детство и вся твоя юность, вся твоя молодость были порой сплошных мучений. Для этого надо было родиться маленьким, невзрачным и хилым, для этого надо было почувствовать убожество всего, что ты видишь. Убожество твоего жилья, твоей семьи и ее забот. Для этого надо было понять, что все, что ждет тебя, — то же самое. Темные комнаты, старые стены, нищенство, вечная опаска лишний разок пройти мимо зеркала — увидеть в нем рябое лицо, тощую смешную фигурку, этакий листок на ветру.

Хуже всего жить в ожидании почти неминуемой обиды. Чем незаметней хочется быть, тем больше вселяешь в других уверенность, что ты беззащитен, что ты — никто. Любой безбоязненно может унизить, может доставить себе удовольствие, зная, что ничем не рискует. Но ты-то знаешь, что жить униженным не сможешь — попросту задохнешься.

А значит — нужно себя ломать. Не прятаться в тень и не скрывать свою неказистость — наоборот. Нужно нести ее как достоинство. Нужно найти ее притягательность.

Легче это сказать, чем сделать. Но я это сделал. Я это — смог. Встречные поняли: облик обманчив. Под слабостью — сила. Лучше не трогать. И не испытывать судьбу.

Все, что во мне, с чем жил и живу, что меня жгло, что меня жжет, что навсегда ушло, что осталось — это известно мне одному. Судят-рядят, не понимая. Что может понять рядовой человек? А все, кого я встречал, в большинстве, и — в подавляющем большинстве, были рядовыми людьми. У рядовых людей очень часто была нерядовая судьба, но это ничего не меняло. Они оставались рядовыми. Я уж не говорю о тех, кому хватало привычных дел. Чья цель — относительное благополучие и относительная безопасность. Эти хотят одного на свете: чтоб время шло мимо, прошло, не задев. Их надо втягивать в ход истории, и зачастую против их воли. Дело тяжелое, но неизбежное.

Подумать, я мог быть одним из них. В лучшем случае стал бы пастырем и наставлял своих прихожан. Жевал бы одни и те же заповеди, которых никто не исполняет, увещевал нехороших людей: сребролюбивые, станьте щедрыми, распутные, встаньте на путь воздержания. Славная участь, как раз для меня.

Что вы знаете о том, как я жил? Об этом безденежье, о бездомности, о переездах с места на место? Под стук колес хорошо дремать, но даже этого удовольствия я был не вправе себе позволить — заснешь в поезде, проснешься в тюрьме.

Что вы знаете об этой работе? Можно отчаяться раз навсегда. Кавказские люди быстро вспыхивают, но пламя нестойкое — юг расслабляет. Зато амбиций невпроворот — всем ведомо, как оседлать медведя.

Входишь — в чужой незнакомый дом. Что-то они о тебе слыхали, но многие видят тебя впервые. Смотришь на себя их глазами — маленький, пыльный, в дрянной одежке, щетина, бороденка, рябины. Кто это? Откуда он взялся?

Странное, непонятное дело. Видно, такая твоя судьба: считается, что пришел к друзьям, а чувствуешь, между тем, враждебность. Всегда и всюду одно и то же — с первого взгляда, с первого слова должен переломить обстановку. Принудить их понять, кто ты есть. Прогнуться. Признать твое превосходство.

Она была ясная, нежная, добрая. Она была кроткая, безответная. Сносила молча мои перепады — от взрывов до беззвучных часов, когда я просто не в силах был выдавить, вытолкнуть из себя хоть слово.

Тихая девочка моя… Я обнимал ее и получал ни с чем не сравнимое наслаждение. Казалось, что каждую нашу ночь я делаю из девочки женщину. И все же она оставалась девочкой. Даже тогда, когда стала матерью. Девочке тяжело рожать, и я не сумел полюбить первенца, который заставил ее так мучиться.

Она была первой и последней, единственной, кто согрел любовью. Мать хоть любила, а не жалела. Жалела меня одна Като. Я знал: опасно, когда жалеют. Теряешь лицо, теряешь себя. Хотелось отпустить повода, ослабить невидимый узелок. Нельзя было это себе позволить. Нельзя было выть одиноким волком, когда ее опускали в яму. Надо было терпеть и молчать.

Природа чутьем меня не обидела, я ощущал нутром и кожей, что этой смертью мне люто мстила неведомая зловещая сила, которую называют Богом. Я отступился от него, я отказался ему служить. Покинул семинарские стены — он мне ответил, достал ударом. Отныне — я один против всех. И пусть будет так — я всем знал цену. И тем, что я выстоял, я обязан прекрасному светлому чувству презрения. Оно мне было щитом, опорой, оно меня подняло так высоко.

Когда через много лет, в России, я вновь женился, мне вдруг почудилось: время мое пошло назад. Опять женой моей стала девочка. Опять она ждет, волнуется, терпит, с восторгом заглядывает в глаза. Но это длилось не так уж долго. Два раза в одну воду не входят. Девочка оказалась с норовом, хотя и девочка, да не та.

Она родила мне сына и дочь, но стать моей кровью, стать моей частью она не смогла, не захотела. И это — в самые трудные дни, когда борьба от меня потребовала нечеловеческого напряжения. Сначала Старик, уже превращавшийся в призрак, в пародию, в полутруп, возненавидевший меня от собственной немощи, от бессилия. Потом его высокомерные прихвостни решили, что настало их время. Все они рвали друг друга в клочья, не выносили один другого. Меня упорно не замечали, то снисходили и покровительствовали, то пробовали поставить на место, держали меня на вторых ролях. Никто из них не решился понять, в какой стране ему выпало жить, с каким народом имеет дело. Я — понял, отважился, не убоялся. И тут уже было не до слюней. Вопрос стоял: они или я, страна или я, весь мир или я.

Рискните-ка воевать без тыла. А мне пришлось — никуда не деться. Ибо семья еще не тыл. Если не видишь в глазах жены вечной нерассуждающей преданности, если она не понимает: такому мужу не грех отдать себя, отдать без остатка и без оглядки, не донимать его ежедневно своею таблицей умножения, принять его правила, жить по ним — если всего этого нет, то нет и тыла, спина открыта, можно ударить из-за угла.

Когда она выстрелила в себя, она в этот миг стреляла в меня. Но это ее не остановило. Поэтому, расставаясь с нею, я не испытывал безысходности, которая чуть меня не задушила, когда я прощался с бедной Като. В той смерти была беззащитность ребенка, доверившего мне свою жизнь, а в этой — вероломство и вызов.

Однажды в сладкий час, на рассвете, Надя сказала мне неожиданно, что чувство любви мне не присуще. Ее слова меня поразили. Им предшествовала жаркая ночь, и я знал, — а тут я не ошибаюсь, — что она была довольна и счастлива, как только может быть счастлива женщина, которая получила с избытком. И вот — вместо женской благодарности — услышать такое несправедливое и незаслуженное обвинение. Как прикажете его понимать? Сразу же вспомнилась моя девочка, та знала, как я могу любить. А Надя умела мне отравить самую радостную минуту.

И все же она была не права. Начало наше было красивым. Мне часто приходилось отсутствовать, разлука подогревала страсть. Жизнь моя была военной, я должен был следить за собой, чтобы не дрогнуть перед опасностью. Она еще с детских лет привыкла видеть меня человеком тайны, героем ее любимых книг. Во всем этом было немало девичьего, больше восторга, чем понимания, что-то наивное, сочиненное, но это меня не огорчало. Когда разукрашиваешь любимого, потом его любишь гораздо крепче, как любит художник свое создание. Подобная авторская любовь весьма характерна — не только для женщины. В известном смысле — и для страны. Впрочем, страна это та же женщина. Она отдается еще полней.

Нет, я любил ее. Разумеется, когда она стала моей женой, я уже прожил две ее жизни, и обе жизни были жестокие, бесследно пройти они не могли. Иной в моем возрасте оставался сравнительно молодым человеком, а я недолго был молодым. В последний раз по-молодому страдал я, когда хоронил Като, потом уже молодым я не был. Но Надя мне была дорога, ее восхищение меня трогало, сердце на него откликалось. Само собой, в последние годы многое сильно переменилось — и в нас, и с нами, — да, это так. А все потому, что я перестал чувствовать тыл, терял доверие. К несчастью, она не смогла понять, что муж ее не тот человек, которому можно читать нотации.

Однако, когда ее не стало, я снова ощутил пустоту. И знал, что теперь она — навсегда. Семьи уже никогда не будет. Один — и до последнего дня. В газетах печатали соболезнования, — без тошноты я не мог их читать. Каждая строчка — ложь и лесть. Особенно отличались писатели. Ни одного настоящего слова.

Я не скажу, что лесть вызывает чувство брезгливости и раздражение. Так полагается ощущать, так полагается говорить. Я никогда чистоплюем не был, трезво оценивал людей, а ведь писатели — те же люди. С теми же качествами и свойствами.

Лесть входит в правила поведения. Отсутствие лести еще подозрительней, нежели ее неумеренность. Все эти наглые шуты, которых жаловали цари, не вызывали моей симпатии. Истину говорили с улыбкой! Рождаются два законных вопроса. Первый — откуда их убежденность, что это они владеют истиной? Второй — что означает улыбка? Уверенность в своем превосходстве? Люди подобной самооценки в тысячу раз опасней льстецов.

Но в дни, когда я опять овдовел, было не до таких рассуждений. Хотелось услышать какой-то звук, который бы отозвался в душе, хотя бы один взволнованный голос. И коллективное письмо властителей дум меня покоробило. Сочувствия не выражают хором. Сочувствие — это не мероприятие.

Пастернак не подписал их послания. Он написал самостоятельно. Несколько строк. Но они меня тронули. Если верить, он обо мне накануне думал глубоко и упорно. При этом “как художник — впервые”. А наутро прочел в газете известие. И так потрясен, точно был рядом.

В тот день мне нужны были эти слова. Минуло какое-то время, и я отнесся к ним настороженней. Возникла двойственность в ощущении. С одной стороны, как будто и впрямь он взволновался — похоже на то. С другой стороны — витиеватость, которая всегда раздражает. И, как обычно, много тумана. Это продуманный туман. Такая необходимая мистика, без этой мистики ни на шаг. Помню, Булгаков в своем письме тоже называл себя мистиком. Это у них — хороший тон.

Да, мне понравилось, что Пастернак решил отозваться индивидуально, но есть в этом и неприятный оттенок — “я — не как все и с другими не смешиваюсь”. Тут ведь не только самовыпячивание, тут позиция: я сам по себе. И, наконец, эта фраза про то, что он обо мне подумал впервые как художник, что потрясен. Но хоть потрясен, подает мне сигнал, что хочет обо мне написать, есть у него такое намерение. Если действительно так — бог в помощь.

Как бы то ни было, но звонок литературному функционеру бессмыслен, не вызовет резонанса. Он ничего не означает. Звонок Пастернаку — другое дело. Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку.

Ну что же, прошло четыре года. Срок основательный. Паузу выдержал. В июне я позвонил Пастернаку.

Нет спора, разговор получился. Ничуть не хуже, чем тот, с Булгаковым. Что характерно, и тот и другой старались произвести впечатление, только и думали, чтобы, не дай бог, не показаться мельче и будничней. Боялись конкретности, предпочитали, как говорится, высокий уровень. Выглядели они бестолково. Что и требовалось доказать.

Булгаков, “мистический писатель”, пошел на службу, не бог весть что. А вышло, что я протянул ему руку. Пастернак не защитил Мандельштама. Скорее уж, я его защищал.

Все получилось, как я предвидел. Поэты не слишком друг друга любят. Он мямлил, подыскивал слова. Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. Я спросил его: но ведь он же мастер? И что ж я услышал? — Не в этом дело. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем же это? — О жизни и смерти.

Я помолчал и повесил трубку.

Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот получает преимущество. Сейчас это от меня зависит. Но в детстве, но в юности было иначе. И надо было учиться тому, чтоб самому завершить беседу, даже когда она интересна и ты бы ее охотно продолжил. Я научился. Никто ни разу не успевал прежде меня подвести черту — последнее слово было моим. Нынче это нехитрое дело. И все же прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.

А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего. Ни жизни своей на кон не ставил, ни смерти он не смотрел в глаза. О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.

 

11

 

19 октября

Новое столкновение с Пермским. Опять он просит меня задержаться для разговора с глазу на глаз. Не хочет делать мне замечаний в присутствии остальных актеров — не то демонстрирует свой такт, не то опасается возражений. Знает, что если я вспылю, то этикета не соблюдаю.

Он нервничает, матовый голос, свидетельствующий его надбытность, пропал бесследно. Лирический тенор почти срывается на фальцет. Ему не сидится, уже не ходит, попросту бегает по кабинету.

Сорвался он к концу репетиции, как раз когда дело дошло до сцены телефонного разговора Юпитера с Пастернаком — объявил перерыв.

Как обычно, начинает с похвал моей богатой индивидуальности.

— Донат Павлович, дорогой человек, Бог наградил вас редкой значительностью. Слово в ваших устах становится особенно весомым и емким. Но этим даром следует пользоваться, не упуская той высшей цели, ради которой мы с вами трудимся. Не в том же она, чтоб убедить, насколько вы больше и выше поэта.

Выясняется, что я разрушаю гениально задуманную мизансцену. Характер этого диалога определяется местом действия. Работает тонкая параллель. А именно — Кремль и коммуналка. Поэт в коридоре, шныряют соседи, мешают сосредоточиться, вникнуть, он неустроен, неблагополучен, а Юпитер не может понять, почему это поэт так растерян?..

Я говорю, гася улыбку:

— А если он все хорошо понимает?

— Ну, разумеется, разумеется, он же всеведущ и всевидящ…

Я продолжаю:

— …И смог показать, что он не только хитрей, но надежней: “я б защитил своего товарища”.

Тут наконец следует взрыв. Он кричит:

— Я не могу вас понять! Я вас отказываюсь понять. Я уговаривал, я упрашивал, чтоб вы согласились на эту роль. Вы не желали: вас душит ненависть. Я ответил: “меня она не тревожит. Меня сегодня тревожит одно: упрямое воскрешение деспота и реанимация трупа. Мы с вами знаем, что нам сулит эта опасная некрофилия. И мы не можем быть безучастны. Я призываю вас ей воспрепятствовать”. Ну вот. Вы откликнулись, отозвались, пожали протянутую руку, и что ж выясняется? Ваша цель — понять и простить.

— Понять. Вы отказываетесь понять, но я не имею на это права. Играть его — мне.

— Ну, как же, как же! После полувека страданий, после проклятого столетия, когда свихнувшаяся история едва не отправила всех в крематорий, мы все еще силимся — по-нять, все ищем в сумасшествии логику. Все препарируем, все исследуем, уже не хватает ни духу, ни силы крикнуть, что мы не пыль на ветру.

Ловлю себя на том, что привычно послеживаю за оппонентом. Он, безусловно, разозлен, но вместе с тем весьма патетичен. Он гневен, но это ему импонирует. Художническая воодушевленность и благородная гражданственность — не правда ли, яркое сочетание? И заразительно, и эффектно.

На улице меня ловит Ниночка. Она успевает пожать мне пальцы и с придыханием прошелестеть:

— Я нынче приткнулась в уголочке. Вы замечательно репетировали.

Дома рассказываю Ольге о терниях творческого процесса. Как это не однажды случалось, она не спешит принять мою сторону. Естественно, для моей же пользы.

— В конце концов, это его спектакль. Ты же обязан с этим считаться.

— “Его спектакль”! Я в нем участвую не в качестве марионетки, милая. Я этот спектакль тащу на себе. Кому из нас выходить на сцену?

Зашедший на огонек Матвей покорно поддакивает Ольге. Он это делает всегда — с готовностью, даже с энтузиазмом.

— Но Глеб же не требует от тебя, чтоб ты играл отношение к образу. Он человек профессиональный, не из урюпинской самодеятельности. Приспособления и находки — дело твое, но ему, естественно, важно, с чем зритель уйдет из зала. Не зря же он взялся за это действо. Почуял в атмосфере азот.

— Вот-вот. Всю жизнь трудится носом!

Слова мои грубы, несправедливы, все, что Матвей говорит, разумно, но точно какой-то бес мной владеет. Бедный наперсник только вздыхает:

— Убей меня бог, я в толк не возьму. Ты не хотел эту роль работать. Даже боялся, что давняя злость может в тебе подавить артиста. Странный конфликт! Вы сходно чувствуете, а думаете при этом врозь.

Если б я мог на это ответить! Все ясно только моей жене — в ее глазах я легко читаю почти героическую решимость терпеть эти выходки психопата.

Не надо было мне соглашаться на роль Юпитера — слишком болезненным было мое к нему отношение. Я появился в год его смерти. В крохотной стайке первых ласточек — задолго до вала реабилитаций — в Москву возвратился мой отец, и поздней осенью моя мать вытолкнула на белый свет недоношенного звереныша.

Отец с нами прожил лет пять или шесть, и все эти годы не жил, а маялся. Неволя его иссушила и высушила. За целые сутки мог не сказать и нескольких слов. И это молчание меня и томило и завораживало.

Я ощутил себя сиротой сразу же, когда он нас оставил, уехал в провинциальный город. Смерть его, наступившая вскоре, лишь узаконила безотцовщину. Неистовая властная мать меньше всего винила его — и постаралась мне втолковать, что не отец изувечил ей жизнь. Сделала все, чтобы я узнал, кому мы с нею были обязаны. Она — одиночеством, я — сиротством.

Я вдосталь наслушался и ее и тех, кто любил моего отца — его друзей и его подельников. Я прочитал едва ли не все, что было написано о Юпитере и странной среде его обитания. Очень возможно, что горькое знание определило мою судьбу. С одной стороны, истончило кожу, почти лишило ее защиты, с другой — будило воображение и заодно все дальше отталкивало от всех нелицеприятных подлинностей. Чем злее, опаснее и преступней выглядел повседневный мир, тем восхитительнее казался мир сочиненный и условный (в ту пору он еще, слава богу, не назывался виртуальным).

Однажды я прочел о Вахтангове, о том, как в стране, разоренной войной и сокрушенной переворотом, он строил студию-монастырь, о том, как надеялся в ней укрыться, спастись и спасти — себя и других. Я понял, что это и есть мой выход. В придуманной жизни возможен смысл, в реальной — он давно упразднен.

Актерская клятая тяга к соблазну! Глеб Пермский разбередил, растревожил, сыграл на дудочке, поманил. Вот наконец возможность разгадки. Слиться с Юпитером и постичь магический секрет Сатаны. Я знал расхожие определения, наслышался про мастера власти, про академию аппарата. Но никогда я не мог поверить, что эта наука мышей и кротов, шныряющих по коврам кабинетов, дает абсолютное всемогущество. Пусть старой объевшейся Европе почудилась миссионерская жертвенность, а Новому Свету — новая сила, но мы-то, прожившие с ним свой век?! Готовые к каждодневной молитве? Кто мы в этом мире на этой земле? Добро бы одни рабы и трусы… Но нет — это было бы слишком просто.

Нельзя, нельзя было соглашаться! Опасно заглядывать за полог и преступать запретную грань, опасно стоять близ края бездны.

Но Пермскому всего не скажешь. Бедняга Матвей! “Вы сходно чувствуете, а думаете врозь…” Кабы так! Бывает, что люди думают сходно, а чувствуют разно — вот это беда!

 

12

 

7 ноября

Бедняга Матвей! Он исстрадался, вручая мне ключ от своей квартиры.

— Мне будет трудно смотреть на Олю, — бормочет он жалобно и вздыхает.

— Легче, чем мне, — бурчу я в ответ.

Когда-то меж нами не возникало таких неудобств, но то было прежде. За эти годы он стал в нашем доме своим человеком, частью пейзажа или семейного интерьера. В какой-то мере он больше друг Ольги, нежели мой, я по сей день невольно сохраняю дистанцию. Статус премьера, главной звезды, видно, застрял в моей подкорке.

Мне в самом деле не по себе. Не ощущаю гусарской лихости, необходимого куража. Да и откуда им нынче взяться? В следующем году — пятьдесят. Я чувствую себя осажденным — то мрачными мыслями, то заботами — заветное равновесие духа потеряно мною бесповоротно. И Ольге я не только обязан, я в самом деле к ней привязался. Она не только стоически терпит такого супруга и держит его в форме и норме, она к тому же весьма привлекательная дама, отнюдь не утратившая манка.

Зачем мне понадобилась настойчивая честолюбивая девчонка? Блюдо, которым меня угостят, вряд ли имеет особенно терпкий, неведомый экзотический вкус. Радость греха ушла навеки вместе с понятием греха. Встретимся с нею ровно в двенадцать, в час дня я уже буду маяться и думать, как оказаться где-нибудь вдали от Матвеева кургана.

Хуже всего, что мне понятна причина моей капитуляции. Все дело в том, что я зол на Ольгу. Согласен, она вправе сказать, что нету искуса тяжелее, нежели быть женой человека, который себя называет творческим с его оглушенностью собственной личностью, с его поглощенностью работой и, наконец, с его неприятием всех неизбежностей, из которых складывается бытовая жизнь — все это по плечу не каждой. Но ведь ты знала, на что ты шла! Знала, — чтоб выдать нечто стоящее, мне просто жизненно необходимо чувство защищенного тыла. Я должен верить: мой дом — моя крепость. И с чем же я сталкиваюсь в убежище, куда ускользаю зализывать раны? Моя жена меня предает! Вместо того чтобы встать со мной рядом в изматывающем меня споре с Пермским, она старается обнаружить мои уязвимые места, она донимает меня нотациями, как будто я все еще пациент, пришедший на прием в ее клинику.

Но если уж ты целитель душ, могла бы просечь, что от тебя я жду не возражений, а ласки. Если я чем-либо уязвлен, ты просто должна закричать от боли. Когда ты видишь, что я не понят, твоя естественная потребность — немедля заклеймить дикаря.

А кроме того, невредно помнить, что я ведь не только муж. Я — Ворохов. Я выстрадал свою правоту.

Полмесяца я жил в тихом бешенстве, и градус его уже зашкаливал. Жена моя, опора моя, ты заслужила наказание. Хотя и не узнаешь о нем.

Седьмого ноября, ближе к полдню, жду девушку в Матвеевом логове. Смотрю в невымытое стекло — за ним осенняя склизкая улица. Блеклое тоскливое небо цвета прокисшего молока. Пешеходы опасливо передвигаются, точно фигурки на тусклой доске. Они уворачиваются от ветра, надо думать — не от ветра истории, отметившей некогда эту дату.

Странное дело! Планета воюет, однако война скомпрометирована. Она уж давно не арена доблести. Глобус вращается и живет по им же отвергнутому закону, а то, что это противоестественно, вряд ли кому-то приходит в голову. Должно быть, сцена — последнее место, где трагедия еще уважаема.

Подумать, что этот день был праздником! Сегодня его сочтут удавшимся, если пройдет он без мордобоя. Не сомневаюсь, что так и будет. Общество заметно стагнирует — несколько ветхих стариков с портретами моего Юпитера не выведут его из апатии. День Революции поименован Днем Примирения и Согласия.

Примириться — смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил — в Долине Павших. Установил громадный крест — в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.

О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?! Вот она, осень, — что за окном, на улице, что в моей бедной душе. Франко, Гегель, Белинский — компания пестрая! Пермский не преминул бы заметить: актер, обожравшийся литературой, теряет в своей квалификации. Обилие сведений отражается на подсознании и непосредственности.

Меж тем, по щербатым ступеням лестницы стучат каблучки, гремит звонок, Ниночка влетает в прихожую и прячет лицо на моей груди. Смущение, любовь, безоглядность. Хрестоматийная мизансцена, рисующая смятение девушки пред тем, как отдать себя всю любимому.

Впрочем, она не теряет времени. Глотнув принесенного мною вина, она с удовольствием разоблачается. Чем меньше одежек, тем больше уверенности. Срабатывает инстинкт, он подсказывает: все, что на ней — от тряпок до фраз, — стоит немного и лишь нагота — истинное ее богатство.

Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз — азарт аргонавта, обретшего золотое руно.

Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, — в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит — жизнь в искусстве лишь начинается.

Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет значения, будущее не интригует, четверть часа косноязычия — клекота, вздохов и междометий.

Я спрашиваю ее:

— Каково?

Она смеется:

— Цветет и пахнет.

Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется — миг, и она возьмет след.

В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.

Она шелестит:

— Было оранжево.

— Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? — я киваю. — Стоило бы вас познакомить.

Она поворачивает ко мне очи лирической героини:

— Не нужен мне сын, мне нужен отец.

Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.

Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:

— Я вся — в шоколаде.

Так это или нет, кто знает? Но слушать — и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он — срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, — еще успеваю я подумать.

Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:

— Какой во мне сейчас драйв… Спасибо.

Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь — вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась — ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.

А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. “Есть блуд труда” — писал Мандельштам. И есть труд блуда, — добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.

На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.

 

13

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Какая чепуха нам не снится! Сегодня я видел нелепый сон: поэт Мандельштам мне сообщает, что даст пощечину Алексею Толстому. Я говорю: поживем — увидим. И тут он подходит к этому графу и касается его пухлой щеки двумя пальцами. Я обратил внимание на эти пальцы — худые, длинные, под ногтями двухнедельная грязь. И вообще от него исходило ощущение неопрятности.

Толстой едва не сошел с ума, просил меня его защитить, кричал, что не вынесет унижения. Евреев, по слухам, терпеть не может. Как говорится, можно понять. Ему это лыко ставили в строку некоторые интеллигентики. Еще бы, дурной тон, непотребство. Но если идешь против течения, что же ты разрешаешь еврею бить свою графскую физиономию?

Грустно, но лояльный писатель редко внушает к себе уважение. Даже обладая талантом и будучи мастером. Взять Толстого. Надежно сделанная и отлаженная, добротная пишущая машина. Работник. Не может жить без работы. Она доставляет ему удовольствие. Да он и вообще убежден: все для того лишь и существует, чтоб доставлять ему удовольствие. Хорошая бумага, жилье, водка, жратва. И конечно — бабы. Но денежки — важнее всего. Недаром он так любит писать про всяких удачливых авантюристов. Он сам из них — обожает успех. И чувствует его за версту. Особенно когда речь о театре — всегда сумеет найти сюжет, который притягивает публику и набивает ему карманы. Распутин, Азеф. Безошибочный нюх.

“Азеф” довольно слабая пьеска. Где ему разобраться в Азефе? Как говорится, кишка тонка. То был недюжинный человек. Когда эсеры впали в истерику по поводу его связей с охранкой, я понял, что они люди без будущего. Только на нем они и держались. В сущности, он заставил полицию служить Боевой Организации. Савинков — сплошные провалы. Пустой человек. Любил эффекты. Плохо он жил и плохо кончил.

Конечно, и мы не без греха. Азеф хоть умер в своей постели, а мы Малиновского расстреляли. По-моему, он до самой смерти не мог понять, почему все так вышло. Старик говорил впоследствии Горькому, что он-де с Малиновским дал маху. Не раскусил его. Пусть будет так.

Впрочем, такая была атмосфера. Горячка, лихорадка, пожар. Какое-то общее помешательство. Любое общественное мнение уже по природе своей истерично. Как будто нельзя было разобраться с тем же Малиновским позднее. Способный малый с пятном бесценен. Вот уж кто стал бы незаменимым в любых затруднительных обстоятельствах.

В писательском мире хороший тон — такое брезгливое отношение к агентам и секретным сотрудникам. Оставим сейчас в стороне тот факт, что в этой художественной среде осведомителей — в преизбытке. Отбросим и то, что так относиться к людям, необходимым стране, по меньшей мере неблагородно. Но если немного пофилософствовать и заглянуть в природу вещей, то, в сущности, что такое писатель, если не тот же соглядатай? Отличие в том, что сотрудник следит за определенным лицом, а литератор — за каждым встречным. Оба подглядывают и подслушивают. Один делится тем, что узнал, с немногими, другой — оповещает весь свет.

Само собой, я поддержал Толстого. Не только в истории с Мандельштамом. Я вообще его поддержал. Он заслужил эту поддержку, поскольку сумел вписаться в наш мир. Конечно, это не означает, что всякий, кто смог, ее заслуживает. Поддержку заслужил Станиславский, поддержку заслужил Немирович. Преданность чужеродных людей, не прячущих своей чужеродности, свидетельствует, что новое время незыблемо и несокрушимо.

Вот Мейерхольд — другое дело. Тут уж не преданность, а игра. Поза, к тому же довольно безвкусная. Страсть быть на поверхности, тяга к первенству — сразу же нацепил кожанку. “Вождь Театрального Октября”. Но театрален не октябрь, а вождь, с позволения сказать. Даже не сообразил, что вождь может быть лишь один. Пиротехник.

Историю нельзя оседлать выпавшему из нее человеку. Нужно принадлежать истории, чтобы она тебе служила. И быть в ней не причиной, а следствием, быть в ней потоком, а не истоком, процессом, а не главой из учебника.

То же самое, сколь ни парадоксально, относится к будущему, ибо оно более многовариантно, чем прошлое. Всякое Завтра и Послезавтра тогда лишь приобретают смысл, если они не уступят места другому Завтра и Послезавтра и смогут превратиться в Сегодня. Что же до Вчерашнего Дня, то только на поверхностный взгляд он определяет историю. Вес имеет лишь Сегодняшний День. Вчерашний День подлежит коррекции. Если не хочет быть забытым.

Граф занимается Петром Первым, займется и Иваном Четвертым. История служит Современности — в этом и есть ее назначение. И если хотите — ее оправдание. Именно это дает ей жизнь. Иначе История мертва, только и годится на то, чтоб истлевать в архивных склепах.

Я уж не говорю о том, что глупо и смешно полагаться на беспристрастие летописцев. И летописцы сводят счеты. Пимен — это выдумка Пушкина. Красивая выдумка, спору нет. И эти ключевые слова, они из тех, что запоминаются. О том, что он равнодушно внимает добру и злу. Но кто же поверит в возможность подобного равнодушия?

Истинную цену имеет другое соображение Пушкина. Что Годунов внушает сыну? А то, что не должен царский голос теряться на воздухе по-пустому. Все наши хваленые златоусты вот этого не сумели понять. Не было для них большей радости, чем взгромоздиться на трибуну. И с каждым новым визгом их вес катастрофически уменьшался.

В этом не было ничего удивительного. Витиеваты слабые люди. И, чувствуя собственную слабость, хотят утаить ее в пошлом ораторстве и щегольстве своей эрудицией. Слушатели сначала млеют, потом, не поняв половины услышанного, внезапно испытывают раздражение. И ощущают в них чужаков. А чужака душа отторгает.

Театральные вожди Октября… Такой же сброд тонкошеих вождей, вроде моих дорогих соратников. Все они одним миром мазаны. Различие между теми и этими — внешнее, суть одна и та же. С тонкими шеями глупо рассчитывать на долгий успех — они быстро ломаются.

Это не означает, что образ вовсе не имеет значения. Но образ нельзя себе взять напрокат. Он должен прийтись тебе по мерке. Тогда ты сумеешь в нем раствориться. Принято повторять афоризм, что стиль — это человек. Не спешите. Сперва человек становится стилем.

Иной раз мы устаем друг от друга. Уже не разберешь, что первично — я или он. Стиль меня выразил или я дал ему воплощенье, проще сказать, очеловечил. Я в нем пророс или он во мне. Уже не верится, что когда-то писал я стихи, декламировал их и даже завидовал актерам, тайком учил монолог Карла Моора из “Разбойников”. “Интиранос” — так назывался грузинский спектакль.

Но лучше не очень-то ворошить лирические воспоминания. Ибо они тебя расслабляют. Предпочтительнее помнить обиды, это всегда закаляет дух. Держит в струне. Не дает расслабиться. Помнить надо те обстоятельства или людей, в которых таится потенциальная опасность. Бывает, что призраки возвращаются.

Старик показал, что с аудиторией нужно говорить и общаться только на ее языке. И эту незамысловатость речи компенсировал невероятной агрессией, самоуверенностью, напором. “Все дураки, один я умный”. Действовало. Все соглашались. Но я выношу оценку сдержанно. И люди как бы приходят к ней сами. Не вижу смысла менять свой тон.

Однажды я его чуть повысил. И тут же один остряк напомнил: “Юпитер, ты сердишься, значит — не прав”. Я, разумеется, тут же заметил, что Юпитеру и это позволено — в отличие от быка — и Юпитер во всех случаях остается прав. Если б этот знаток античной мудрости был жив, то имел бы все основания отдать должное этому наблюдению. Заодно бы понял — Юпитер не сердится, Юпитер гневается — серьезная разница.

Тем не менее я принял сигнал. Не надо отказываться от сдержанности, которая нелегко далась. Теперь это твоя территория — разумней ее не покидать.

И есть еще несколько важных запретов, называйте их, как больше вам нравится — либо правилами поведения, либо условиями игры:

Не говорить определенно. Чем неопределеннее выразишься, тем верней, что тебя истолкуют по-своему самые полярные силы. Определенность сужает маневр.

Не писать длинных писем. Предельная краткость. Адресату следует убедиться, что ты не располагаешь временем и тратить его ты не намерен.

Не надо втягиваться в дискуссию. В жизни возможны и отступления, в споре уступка недопустима. Не забывать, что последнее слово важней, чем последний аргумент. Лучше уйти, но не дать оппоненту времени тебе возразить.

Не угрожать. Вообще угроза ни в коем случае не должна быть озвучена, она должна от тебя исходить. Сильней воздействует та угроза, которую читают в улыбке, а не в нахмуренном лице.

И главный запрет. Не благодушествовать. В мире есть множество пороков — злобность, подлость, неблагодарность — можно перечислять бесконечно, однако для человека власти есть лишь один порок: доверчивость.

Выбор стиля — выбор судьбы. Основа всякого стиля — ритм. Но, разумеется, это слово по своему содержанию шире и объемнее, чем принято думать.

 

14

 

24 ноября

Попытка завоевания публики при помощи лобовой атаки. Вдруг назначается встреча со зрителями. Время от времени Глеба Пермского посещают идеи — за ним не угнаться. Он переменчив, как Протей. Вчера еще мы были твердыней, почти недоступной для непосвященных, сегодня мы распахнули двери в наше священное закулисье. Мы ищем близости с аудиторией, не воспаряя, но приземляясь. В демократическом восторге отказываемся от всяких барьеров. Примите нас не героями драм, не персонажами комедий — мы перед вами “в естественном виде”, хотим познакомиться покороче.

В течение двух с половиной часов, которые я провел на сцене, участвуя в трогательном действе на тему “Братство Сцены и Зала”, я испытывал адское раздражение, прежде всего по адресу Глеба, который устроил этот спектакль, в сущности, собственный бенефис. Вновь матовый голос, своим регистром призванный напомнить собравшимся о назначении трибуна.

Как я и предвидел, он сообщил, что “мы, художники, те же радиоволны, резонирующие от звуков жизни и транслирующие ее мелодии” — эту фразу я слышал неоднократно.

Вообще-то это слово, “художник”, обращенное к себе самому, всегда у меня вызывает приступ жизнеопасной духоты — физически недостает кислорода, однако и посланцы столицы не принесли с собой свежего воздуха. Во всяком случае те, кто откликнулся на предложение нашего лидера и вылез ораторствовать на сцену.

Я чувствовал, больше всего их радует, что нынче вечером перед ними на этом ристалище не артисты, не странные действующие лица, переходящие ежевечерне из века в век, из страны в страну — такие же члены профсоюза. Незримые перегородки пали, и всякая тайна словно истаяла. Я вспоминал антрепренеров из девятнадцатого столетия, — они обуславливали в контракте: актер не смеет знакомиться с публикой, не должен являться ей в частной жизни. Не так уж смешно, как вам это кажется. “Деды не глупее нас были”. Слабо сказано — гораздо мудрей.

К тому моменту, когда меня подали в качестве главного блюда пира, я уже плохо себя контролировал. И с неестественной улыбкой сказал, что я не силен в речах, предпочитаю повеселить их. Хочу прочесть знаменитую басенку, с которой розовым сосунком я поступал в театральную студию. Читал я тогда не слишком удачно (скромность великого человека!), но что-то арбитры во мне разглядели и вот я сегодня стою перед ними.

Преамбулу эту зал принял сочувственно, после чего я исполнил притчу о художнике (в полном несоответствии со своей же реакцией на это слово) и сапожнике, поучавшем избранника. “Тут Апеллес прервал нетерпеливо, — закончил я с усталой ухмылкой, — суди, дружок, не свыше сапога”.

Похоже, что подтекст был воспринят — похлопали вежливо, но растерянно. Пермский все, разумеется, понял и, как я отметил, был вне себя. Это доставило мне удовольствие.

Дома, понятно, меня осудили. Ольга бурлила, Матвей ей поддакивал. Спелись. День ото дня их дуэт приобретает все большую слаженность. Я поделился своим наблюдением. Я еще зряч и отлично вижу, что самоотверженная жена, а с некоторых пор и друг дома, не упускают любой возможности дать мне понять, сколь я несносен.

— А ты готов по любому поводу впиться в ляжку своему режиссеру, — парирует Ольга. — Стало синдромом.

— Спасибо. Ты очень профессиональна. Я-то думал, что и для нормальных людей, таких, как вы, мои дорогие, сегодняшнее действо есть пошлость.

— Уж больно ты все драматизируешь, — примирительно вздыхает Матвей. — Глеб поступает в духе времени. Возьми, например, футбольный клуб. Он носится со своими болельщиками. Лелеет и холит. И регулярно устраивает им встречи с кумирами. Теперь без фанатов не проживешь. Фанаты покупают билеты. И заполняют стадионы.

— Так будь последователен и честен. Скажи наконец, что мы игроки. И не тверди, что мы — художники.

— Глеба здесь нет, он тебе не ответит, — смеется Матвей. — Донат, примирись: все — художники. И на сцене и в зале. Всем нравится себя уважать. А ты им предлагаешь беседовать на уровне сапога. Им обидно. Берешь и опускаешь людей, которые тебе аплодируют.

— Знаю я цену аплодисментам. Да и людям. Любуюсь не первый день. Опостылели до потери пульса. Все эти сборища, все толковища. Особенно на этом стекле, — со злостью стучу по телевизору. — Свет мой, зеркальце, скажи, я ль на свете всех откровенней? На все готов, на все пойду, весь заголюсь, чтоб в тебе отразиться. Страстно, мазохически, пламенно рассказывают громадной стране все то, что не расскажешь ни матери, ни другу, ни собственной подушке. А приглашенные духовники с восторгом устраивают им порку. Однако ж после любой экзекуции следуют те же аплодисменты. Причем аплодируют и поровшие и выпоротые — парад идиотов!

— Ты не в себе, — произносит Ольга.

— Ну, еще бы…

— И кто это говорит? — Матвей покачивает головой. — Герой популярного романа “Человек, которому аплодируют”.

— Благодарю вас, — я низко им кланяюсь. — Жена и друг не находят различия между шутом Донатом Вороховым и шутами гороховыми. Благодарю вас.

— Характер твой угрожающе портится, — холодно замечает Ольга.

Матвей продолжает изящно помахивать своей оливковой ветвью разрядки.

— Донатик, мы знаем, чего ты стоишь. И все-таки человек театра просто не должен быть столь серьезен. Тем более что давно известно: театр — повсюду. Он бесконечен.

Эта попытка детанта бесплодна. Я обрываю миротворца:

— О, да, театр никогда не кончается. Театр может лишь начинаться. То с вешалки, то с кулис, то с кассы. С буфета. С дирекции. С Полторака. Количество вариантов бессчетно.

Ольга и Матвей переглядываются. Ах, как они понимают друг друга. Нет, нелегко им нести свой крест. Угрюмая судьба их свела с невыносимым экземпляром. И вновь густое душное бешенство перехватывает мое дыхание. Чтоб окончательно не сорваться, я выхожу в другую комнату.

 

15

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Если подумать, есть много дней, заслуживающих того, чтоб их помнить, а в памяти их застревает мало. Один профессор мне говорил: ее избирательные свойства практически остаются загадкой.

В конце тридцать четвертого года двадцать восьмого ноября решили поехать на “Турбиных” — я и Киров. Сразу же после театра он должен был возвратиться в Питер.

Я ездил на этот спектакль нередко. Многие с трудом понимали, с чего это я на него зачастил. Булгаков с его склонностью к мистике в этом усматривал некую связь, которая между нами возникла. Это его любимая тема. Мне рассказывали, что для вечерних застолий он придумывал всякие диалоги, происходящие между нами. Меня в них изображал с симпатией — я ему жалуюсь на жизнь, он мне по-дружески сострадает. Этакий хлестаковский стиль: “Ну что, брат Пушкин?”. На равной ноге. Форма комическая, а по сути он выражал свою надежду на то, что я захочу с ним встретиться. Все набивался на разговор. Был уверен, что разговор все изменит.

В то лето он, надо признать, намаялся. Наши службы ему дали гарантии, что он с женой поедет в Париж вместе со мхатовскими артистами. Понятно, что это не состоялось, и он попал под холодный душ. С французских небес на отчую землю.

Они полагали, что я нахожу подобную игру в кошки-мышки полезной воспитательной мерой. Даже если это и было так, действовали они топорно, вышло тут больше вреда, чем пользы. Он впал в депрессию, и надолго. В этом коварном состоянии вовсе утратил чувство реальности — можно сказать, с особым жаром стал уповать на нашу встречу.

Писатели — забавные люди. Придумывать жизнь — их профессия. Казалось бы, следует отделять профессию от повседневности — нет же! Они, и отойдя от стола, по-прежнему продолжают жить в этом своем сочиненном мире. Вот и Булгаков не случайно рассказывал всяческие истории о том, как морально меня поддерживает. Суть этих шуток была понятна: сегодня я жалуюсь ему, завтра он жалуется мне. Такие особые отношения.

Мечтать никому не возбраняется, особенно в юношеские годы. А взрослому человеку положено все-таки не утрачивать трезвости, несколько себя укорачивать. Не заноситься, не зажигаться. Тем более мы с ним уже говорили. По телефону. Чего он добился? В сущности, ничего не добился. Службы в театре. О том ли мечтал?

Тем не менее, я действительно часто ездил во МХАТ на этот спектакль. Наши театры всегда тебя потчуют либо матросами, либо колхозниками, либо еще какой голытьбой. Со сцены словно несет махоркой.

Разумеется, это их обязанность — показывать победивший народ, но зрелище это, в общем, унылое, как говорится, глаз не ласкает. Тем более после тяжелого дня. Когда приезжаешь на “Турбиных”, есть на кого и на что посмотреть. Поистине: самый опасный противник — тот, в котором есть обаяние.

Кроме того, мне очень нравилась эта актриса Соколова, которая играла Елену. Даже возникала охота увидеть ее не на подмостках. Но сразу раздумал. Есть уже опыт. Актриса на сцене — это одно, в жизни она — совсем другое. Стоит узнать ее поближе — не захочешь ни на какой спектакль. Как-то мне даже показали ее муженька — режиссера Баратова. Такой аккуратный румяный купчик. Кругленький, небольшого роста, ничем собою не примечательный.

В тот вечер мы простились с Сергеем, и он уехал в свой Ленинград. Всегда мне не нравился этот город, пусть он и колыбель революции. Все в нем мне было не по душе. И климат его, и его название, и эти его спесивые люди, считавшие себя выше других. Весь воздух его мне был чужим. Сергея я больше живым не видел. Спустя два дня его застрелили. И этот конец не мог не стать началом иного — нового — времени.

Я никогда не давал расслабляться — ни самому себе, ни другим. Держал свою руку на пульсе событий и научился на них реагировать. Можно сказать, достаточно жестко. Годы, когда многоликое общество меняет состав, при этом весь — от состава пластов до состава крови — это не бархатный сезон. И все же целое десятилетие после победы в гражданской войне я склонен считать относительно мирным. Эта война возобновилась с начала тридцатых — сперва в деревне, а позже настала очередь Города. Сразу после убийства Сергея.

Не спорю, его охрана работала с какой-то откровенной небрежностью. Именно это и провоцировало всякие толки и подозрения. Могу допустить, что мои соратнички, которые всегда ненавидели и ревновали его ко мне, задурили Медведю и Запорожцу их немудрящие набалдашники. Они и дали свободу рук осатаневшему шизофренику. Сергей, разумеется, жил с его Милдой, с этой латышской кобылицей, похоже, что голову потерял.

В конце концов, можно его понять. Живой человек, жена — старуха, мало того — больная старуха, рыхлая, сырая еврейка. Еврейки с возрастом, я заметил, становятся на редкость уродливы, смотреть невозможно, тянет зажмуриться. Такая же эта Полина Молотова. Зато псевдоним у нее — Жемчужина. Подходит ей как корове седло. Молотов краснел, объяснял. Что Жемчужина — точный перевод еврейской фамилии Перельштейн. Возможно. Неприятная баба. Надя была под ее влиянием.

Я даже сочувствовал Сергею, что у него такая Яга. И находил вполне естественным, что он потянулся к этой Драуле. Кто же мог знать, что ее импотент, свихнувшийся от своего унижения, от всех своих крахов и неудач, осмелится на такое дело?

Однако, если у партии отняли эту нужную ей, полезную жизнь, то пусть и смерть принесет ей пользу. Сослужит ей последнюю службу. Я убежден, что и сам Сергей был бы мне только благодарен. Совсем недостойно революционера и старого большевика пасть от руки засранца-мужа. Это ничтожный калибр гибели, какая-то жалкая уголовщина. Быть жертвой какого-то червяка совсем не то, что быть жертвой заговора, при этом — антипартийного заговора.

Тем более что и сама наша партия нуждалась в существенном обновлении. Только подумать, семнадцать лет таких социальных потрясений все-таки не смогли изменить ее интеллигентской основы. Мне было ясно, что в этом качестве ее созидательная миссия не может быть полностью реализована.

Сама по себе идея партии была гениальна, тут спору нет. И все же это изобретение нуждалось в шлифовке, в свежем взгляде. Когда-то, в мою молодую пору, вся эта новая общность людей настолько всего меня покорила, что я к ней отнесся религиозно — святыня не должна быть доступной. Подсознательно я хотел ее видеть орденом избранных, чуть ли не сектой. Я тогда искренне полагал, что меньшинство всегда эффективней. Нет, не всегда. На ранних стадиях. Это была моя ошибка. В этаком элитарном составе преимущество могли получить вовсе не самые достойные, напротив — люди внешнего блеска. Элита рассчитана на премьеров, как императорский театр. Я осознал свою ошибку, я осознал, что в партии-касте я обречен остаться в тени. В ней я себе не видел будущего. А видел, что она задохнется в интеллигентских испарениях. Моя опора — другие люди. Люди с иным составом крови. Их много, но все-таки недостаточно. Поэтому от них мало зависит.

Две смерти, хотя и отделенные одна от другой десятью годами, стали для меня рычагами.

Прежде всего кончина Ленина. Я сразу же понял необходимость “ленинского призыва” в партию. Я растворил интеллигенцию в громадной полуграмотной массе, гвардию — в армии, кучку — в куче. Осуществляя призыв, я знал: важно иметь не “мало избранных”, а “много званых”. В этом все дело. Верхний слой тонок, а нижний — груб, и, поднимаясь, он своей толщей выдавит верхушку с поверхности. Он обладает потребной плотностью, не говоря уже о весе.

Но это был лишь первый помол. Понадобился еще второй (им тоже не удалось ограничиться). Если жизни преображенной партии поспособствовала “Ильичева смерть” — по выражению Маяковского — то, чтоб утвердить эту новую жизнь, нужна была новая утрата.

Я не хотел ее, не хотел, и все-таки у любой трагедии есть позитивная сторона — я был обязан ее обнаружить. Семья имеет законное право рыдать, рвать волосы на голове, а политический деятель — нет. Он должен в интересах страны использовать даже потерю друга.

Не знаю, как бы сложилось дальше у нас с Сергеем — судьба лукава и преподносит неожиданности, — в те дни мне было не по себе. Не так уж много тех, кому веришь, а я ему все же скорее верил, хотя и до известных границ.

И внешность его мне тоже нравилась. Простое славянское лицо, не из тех, что называют породистыми, такое располагает к себе. И — не коломенская верста, не нависает, как монумент, короче — мал золотник, да дорог. Когда я смотрел на него, присмиревшего, почти невидимого под цветами, я думал о том, как сурова жизнь.

Однако она не останавливается. Вбирает в себя еще одну смерть и ставит ее себе на службу.

 

 

16

 

 

10 декабря

В сущности, формула счастья проста: днем — творчество, а ночью — любовь. Больше ничего и не нужно. Но мне не удается ей следовать. Днем репетиции не приносят ни радости, ни удовлетворения. Отношения с Главным все напряженней: то он меня в упор не видит — все внимание только моим партнерам, то показывает, каких усилий ему стоит его железная выдержка. Показывает вполне школярски, что называется, наигрывает. Но дело не в этом — ни он, ни я уже не скрываем, не можем скрыть нашей взаимной антипатии.

Что до ночей, то они пусты, — Ольга меня отлучила от тела. Либо воспитывает, либо наказывает. То и дело выпускает колючки, борется за права человека, — едва ли не по каждому поводу заявляет свое особое мнение.

Ночь, предназначенная любви, переносится на дневные часы и воплощается в образе Ниночки. Любовь эта длится около часа, проводим мы его у Матвея. Раз или два раза в неделю, как правило, — после репетиции. Темнеет рано, за толстыми шторами можно принять и день за ночь.

Было бы сущей неблагодарностью сказать, что эти встречи лишь в тягость. Когда на улице ветер и сумерки, за шарф набивается снежный горох, а ты затаился в надежном убежище и рядом с тобой молодая плоть, натянутая, точно струна, кольцо вокруг тебя разжимается. Если бы Нина еще помалкивала! К несчастью, она многоречива. То заверяет меня в своей преданности, то рассуждает о бренности славы, то вдруг расспрашивает об Ольге. Чего уж ей вовсе не нужно делать.

Боюсь, что она ко мне привязывается. Это грозит немалыми сложностями. Сегодня она ни с чем не спорит, не возражает, на слово “нет” наложено прочное табу. Она ощущает: сдаваясь, — выигрывает. Нюх и чутье заменяют ей опыт. Иной раз мне чудится — эти ноздри, раздвинутые так широко и словно вздернутые над ротиком, просто вытягивают из ауры подсказку, как следует поступать.

Но дело не в одной интуиции. Она побаивается меня. Возможно, поэтому так охотно и торопливо мне подчиняется. Зубастые глазки словно размыты теплой водицей щенячьей покорности. Поистине, страх неразрывен с любовью. Они удивительно уживаются и будто подпитывают друг друга.

Однако я должен быть начеку. Я знаю, как все это происходит. Сначала все пряники без обязательств, потом появляется маленький принц из сказочки французского летчика и произносит свое заклятие о нашей трагической ответственности за всех прирученных и покоренных. Необходимо держать дистанцию.

Обычно я ей напоминаю, что скоро появится Матвей. Она торопливо исчезает, а я в тепле дожидаюсь хозяина, он угощает чашечкой кофе, а также рюмочкой коньяка. Для восстановления баланса.

Сегодня для этого не было времени. В театре нынче “Кориолан”. Матвея встречаю уже на спектакле. И после него мой Лепорелло наносит мне ответный визит.

Традиция! Я еще не остыл, не отошел от сцены и зала. Мне нужен свидетель этого вечера. Когда артист хорошо поработал, ему не спится, хочется выплеска.

Ольга готовит на кухне ужин, а мы обсуждаем мои дела.

— Глеб, сын Глеба, весьма раздосадован, — задумчиво говорит Матвей.

— Я — тоже.

— Надо мириться с шефом. В конце концов, что вы не поделили?

— Художества. Все досталось мне. Ему — ни фига. Вот он и бесится.

— Донатик, войди в его положение.

— Не буду входить в его положение. Только войди — уже не выйдешь.

— Ты стал нетерпим.

— Так мне же играть.

Я хмурюсь, и Матвей это видит. Вздыхает:

— Просто обидно, что Пермского не было сегодня в театре. Один из лучших твоих спектаклей. Публика, можно сказать, зашлась.

— Кориолан сказал бы на это: восторги толпы недорого стоят. И был бы прав.

Он разводит руками:

— Все больше убеждаюсь, — ты создан, чтобы играть Кориолана.

— А ты, чтоб говорить обо мне: “Он любит свой народ, но спать в одной постели с ним не станет”.

Матвей принужденно улыбается:

— Да, эту реплику я произнес нынче вечером с особым значением.

“Еще бы, — хочется мне сказать, — она ведь и есть вся твоя роль”.

Но я глотаю эти слова и говорю совсем другое:

— Странно, что Пермский не настаивает, чтоб я заклеймил Кориолана. При этой ненависти к натурам столь деспотического склада мог бы и улучшить Шекспира.

— Теперь он исправляет ошибку. Не то ты улучшишь Полторака, — меланхолически шутит мой друг.

И осторожно добавляет:

— Ты стал специалистом по деспотам. Что нового у господина Юпитера?

Периодически он это спрашивает, имея в виду мои заметки. Я избегаю ими делиться, но вдруг ощущаю в себе потребность хотя бы немного раздвинуть занавес:

— Он размышляет о тайной полиции и об оценке ее деятельности. О разного рода странных связях.

— “Опасных связях”, — смеется Матвей.

Типичная реакция книжника. Но выглядит она неуместной. Я недовольно его обрываю:

— Имею в виду совсем другое.

— Что именно?

— То, что эти связи бывают, с одной стороны, неожиданны, с другой стороны — неоднозначны.

— Резонно, — кивает Матвей, — резонно. Подумать только, что дочка Пушкина стала женою сына Дубельта. Мог ли наш бедный поэт предвидеть, что после смерти он породнится — о, Господи! — с Третьим Отделением.

Выразительно пожимаю плечами:

— Такое случалось и при жизни иных писателей. И — не последних. При этом не по воле Господней, а по их собственной.

— Кто же это?

— Возьми хоть Даниэля Дефо. Милого спутника нашего детства. Не просто вступил в тайную связь с тайной полицией — много больше! Он ее реорганизовал.

— Вот тебе и Робинзон Крузо!

— Вот тебе. Такой Робинзон.

Матвей задумчиво говорит:

— Занятно. И ты полагаешь, Юпитер мог знать эту часть его биографии?

— Конечно. Он очень многое знал.

После паузы Матвей произносит:

— Знаешь, сейчас я подумал о том, что эта его темная жизнь, возможно, и поселила в Дефо мечту о необитаемом острове.

Это достойное прекраснодушие невольно вызывает досаду:

— Вот как? Почему ж она темная? Бурная, неординарная жизнь неординарного человека. Даже смешно ее судить по правилам хорошего тона.

Зол на себя. Мои догадки, вызванные игрою теней, — и Малиновского и Азефа — имеют касательство только к нам — ко мне и к Юпитеру. Всем остальным нет доступа в запретную зону. Сколько уж раз пришлось убеждаться: надо оберегать свой секрет и никого не пускать в заповедник. Отколупни лишь кусочек тайны, — тут же она становится плоской, втрое дешевле своей цены.

Зол я, естественно, и на Матвея. За то, что он вытащил из меня то, что до времени нужно прятать, и, прежде всего, за его сомнение в том, что Юпитер знал про Дефо. Какое снобистское высокомерие! Меня так и тянет его спросить: да кто ты, что есть у тебя за душой, кроме твоей библиомании, названий непереваренных книг? Творцу сверхдержавы недоступны такие предметы, скажите на милость! Зато уж тебе понятно все — и то, что Дефо терзала совесть, и то, что ему хотелось на остров — укрыться от себя самого. Должно быть, Дефо тебе исповедался. Ты прав, я чувствую Кориолана. Могу понять, как его тошнило от этих плебейских представлений о зле и добре и уж тем более от этой плебейской самонадеянности.

Матвей между тем размышляет вслух:

— А в общем, это даже традиция английских писателей — время от времени немного побаловаться с разведкой — Сомерсет Моэм, Грэм Грин, Ле Карре…

— При чем тут традиция?! — чуть не кричу я.

Но входит Ольга, зовет нас ужинать, Матвей оживляется, целует ей ручку. Доволен, что можно сменить регистр.

Иду к столу, мрачновато думая: Кориолану было полегче. В его эпоху интеллигенты не осознали себя таковыми. И потому — не так суетились.

 

17

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Как свидетельствует история, главный жанр в искусстве — ода. Ода, выраженная в музыке, — взять, например, “Жизнь за царя”. Ода в камне — все эти памятники. Что говорить об оде в слове и — в особенности — в поэзии. Можно составлять антологии.

Если угодно, ода — итог. Прежде всего итог развития. Духовного, да и человеческого. Поэты — люди от мира сего. Хотят обратить на себя внимание. (Могу их понять — затеряться просто.) Сперва независимы и горды и — наподобие Мандельштама — все задирают свои подбородки. Они начинают не то с протестов, не то с манифестов, пусть зарифмованных. Но все кончают одним и тем же — “большевеют” и пишут оды. (Словцо, сочиненное Мандельштамом. Вполне в его духе. “Большевеют”…)

Можно сказать, что почтенные классики создали модель поведения. Славлю, но не теряю достоинства. Гораций воспевал Мецената. Державин — Екатерину, а Пушкин — императора Николая Павловича. Свободно, по велению сердца, готов послужить, Ваше Величество. “Нет, я не льстец, когда царю…” Главное — сохранить лицо.

Вот и нынешние инженеры душ… Даже и те, кто озабочен, чтоб выглядеть благородным образом, мечтают о своих Меценатах. Кто подсознательно, кто осознанно — все они ищут покровительства.

Чаще всего бегали к Горькому. Горький обожал опекать. Одновременно изображал и праведника и генерала. Считаться всесоюзным ходатаем — входило в репутацию праведника и тешило генеральское сердце. При этом он сам был тоже зависим. Когда его стали меньше печатать, а слава его начала закатываться, он быстро оставил свой райский остров, вернулся туда, где его ждали и чин, и почет, и тиражи.

Авель Енукидзе, он тоже любил поиграть в доброго барина. Любил протянуть по-дружески руку. Особенно — красивым актрисам. Сослали любовника Степановой. Авель помог этой декабристке съездить к нему, потом помог перевести его поближе. Не меньше был популярен Бухарин. После того, как прочел доклад на съезде писателей, тоже ходил в таких заступниках и ходатаях.

Все эти игры плохо кончаются. Прежде всего для самих покровителей. К тому, кому ты сделал добро, всегда испытываешь симпатию. А это значит, что он тебя использует в своих интересах. Где теперь Авель, где Бухарин?

Бухарин мне по-своему нравился. И оттого я его опасался. У нас с ним история отношений была и долгая и непростая. Было в нем, было свое обаяние. Но он все испортил. По собственной глупости.

Надо сказать, он просто по-детски хвастал своей мускулатурой. Однажды, при Томском и при поэте Демьяне Бедном, я пошутил — мол, Николай, не надо хвастать. А он мне предложил побороться. Стыдно признаться, но и я — совсем по-мальчишески — согласился. И он положил меня на лопатки. Не стоило ему это делать. Кажется, он сам это понял, почти сразу же сильно заволновался, пытался перевести все в шутку, даже кричал, что я поддался. Я тоже не показывал виду, что уязвлен, но с этого дня решительно все переменилось. Не мог простить своего унижения. Не мог относиться к нему, как прежде. Даже и к тем, кто при этом присутствовал, стал испытывать недоброе чувство. Не виноваты? Нет, виноваты. Человека, который возглавит страну, никто не должен, никто не смеет увидеть лежащим на лопатках.

Все мы в тот день сделали вид, что ничего не произошло. Он сделал вид, я сделал вид. Так, пустяки, ничего особенного. Просто побаловались друзья. Я после неоднократно подчеркивал, что больше всех я люблю его, что он мне ближе всех остальных. Его называли “любимцем партии”, я кивал: разумеется, ты любимец. Он верил, его тянуло ко мне. Помню, когда он влюбился в девчонку, когда ошалел, решил жениться — любовь, любовь, высокое чувство, — пришел советоваться: что делать? Я ему тогда же сказал: ты спрашиваешь меня как друг, и я как друг говорю: женись. Подумаешь, горе — тридцать лет разницы. Мы с тобой всех молодых унавозим.

Действительно, говорил как друг. А все-таки не питал доверия. Хотя, безусловно, в нем что-то было. Не было только самого главного — позвоночника. Станового хребта. Хвастал своей мускулатурой, а между тем был слезлив, как баба. Все его хваленые мышцы не сделали из него мужчины. Геракл, который пускает сопли. Защитник обиженных и оскорбленных. Такая отзывчивая душа. Каждому в ней найдется место. И академику, и мужику.

Что и говорить — гуманист. Уж он бы нипочем не решился взять хлеб и загнать деревню в угол. Пугать нас голодомором он мог. А выдержать лихолетье не мог. Но тот, кто учился в семинарии, тот знает Библию назубок. Поэтому я не терял головы. Помнил, что семи тощим коровам на смену придут семь тучных коров. Надо найти в себе силу и выдержку и пережить тяжелые годы.

Когда Мандельштам меня обозвал “кремлевским горцем”, он долго возился с вариантами подходящей рифмы. В одном из них был я “мужикоборцем”. Злой человек, но тут он был прав. Он только был не прав, полагая, что это слово — бранное слово.

Тот, кто намерен сдвинуть Россию, не обойдется без мужикоборства. Бухарин этого не понимал, хотя и мнил себя теоретиком. Какой он, к дьяволу, теоретик? Теоретик не поддается эмоциям, его не захлестывают настроения. Для теоретика существует единственно результат анализа.

Я знал: наряду с интеллигентом мужик — это враждебная сила. Кстати сказать, враждебная сила для самого интеллигента, который либо ему молился, либо ронял о нем слезу. Хотел бы взглянуть я на Мандельштама, оставленного наедине с мужиком. Вот Горький, он-то знал ему цену. Недаром же он его не выносил. Все песни о мужицкой артельности, все сказки о том, что мужик — “мирянин”, что он с малолетства “миром живет”, не стоят и ломаного гроша. Он может думать лишь о себе. И соблюдать лишь свой интерес.

Надо понять, крепостное право было не прихотью царей, а государственной необходимостью. Оно и согнало крестьян в общину, в совместную жизнь, оно и привило понятия долга и обязанности. А как еще было собрать Россию в один кулак, уплотнить пространство? Не пристегни мужика к его месту, не отними у него Юрьев день, он будет, как рыба, искать, где глубже, чтоб ты не поймал его на крючок. Куда он подался после того, как дали волю? Естественно, в город. Кто побойчее — в купцы, в приказчики, кто плоше — в фабричные, в босячье. Вопили, что я разрушу деревню. Но кто отобрал у крестьянина паспорт? Я отобрал. И ее сохранил.

Невесело вспоминать о Бухарине. Всегда ненадежный был человек. Я это знал и все-таки дрогнул: дал ему шанс, отправил в Париж. Он там свободно мог остаться, и я бы не стал его преследовать. Живи, любись со своей евреечкой. Потом я узнал, он там встретился с Даном (заметьте, это уже измена — встретиться с убежденным врагом!). И Дан говорил ему: “не возвращайтесь. Спасете себя, спасете жену”. Старый подлец. Был неглуп, это правда. Впрочем, советовать все мастера. И сам Бухарин когда-то советовал этому Мандельштаму уехать. Тот не послушался Бухарина. Бухарин не послушался Дана. Вернулся из Парижа. Зачем?

Либо железно был убежден, что я от него не отступлюсь (тогда он и впрямь чувствительный олух), либо верил вопреки очевидности, что не сказал последнего слова. Вот и сказал. Уже на суде. Да, ни характера, ни ума. Остался бы и снял с меня тяжесть. Вернулся, так пеняй на себя.

К большому несчастью, на этом свете всегда не хватает смелых людей, не отворачивающих лица от жизни и от вызова времени. Зато в избытке хватает тех, кто твердость называет жестокостью. Я бы сказал им: хотя бы день, хотя бы ночь, хлебните с мое. Может быть, тогда вы поймете, что я за вас делаю вашу работу.

 

18

 

28 декабря

После очередной поножовщины, очередного припадка Пермского, иду к выходу и тут получаю отличный предновогодний подарок — навстречу мне семенит Полторак. Стало быть, автор смотрел репетицию. Он сухо здоровается, затем, как обычно, жалует фирменным аттракционом — еще глубже вгоняет голову в плечи (и как это ему удается?). После чего, по-гренадерски печатая шаг, продолжает путь. Движется на свидание с Глебом.

Он словно чует спиной мой взгляд, делает судорожное усилие держать ее возможно прямей.

 

Вот Полторак. По всем приметам

Непроходимый идиот.

Но — проходимец. И при этом

Свое достоинство блюдет.

 

По-моему, это четверостишие — явная творческая удача. Жалко, что нельзя обнародовать.

 

19

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Булгаков тоже хотел покровительства. Но человек был амбициозный, Авеля в этой роли не видел. Да и Бухарин его не устраивал — действительно, зачем мелочиться? Его покровителем мог быть лишь я. Не зря же он уверил себя, что у нас с ним — особые отношения. Еще раз скажу: его юмористика, все эти застольные шалости — только прозрачная кисея, накинутая на затаенные мысли. Забавно, он, кроме шуток, думал, что, выдайся случай, и я бы ему посетовал на свою судьбу и поискал бы его сочувствия.

Вот так он перестал различать разницу между воображаемым и сущим — сочинил себе сказочку. Поэтому он считал себя вправе ходатайствовать передо мной за Эрдмана, баснописца и автора “Самоубийцы”, к которому ездила эта Степанова. Друг, видите ли, обращается к другу, просит о дружеской услуге. У Эрдмана кончился срок наказания, и Эрдману захотелось в Москву.

Все-таки непостижимые люди. Отделался за свою басню ссылкой, остался жив, тебе повезло. Не привлекай же к себе внимания. Но вот неймется, пустите в столицу. Не понимал, что столица — то место, где можно обжечься, и сильно обжечься. На самом деле самоубийца. Впрочем, таков не он один.

То же самое произошло с Мандельштамом. Отбыл три года. В Москву, в Москву! В Воронеже ему стало тесно. Он даже не просил разрешения. Просто поставил всех перед фактом. Приехал в самое сложное время и сразу же стал поглощать пространство, с первого дня его было много. Люди из Союза писателей спрашивали меня: что с ним делать? Я сказал им: дайте ему путевку. В санаторий. Пусть наберется сил. Они ему очень скоро понадобятся.

Булгаков, надо сказать, и пьесы писал с прицелом — все те же ходатайства. Мольер это, понятно, он сам, а я — король Людовик Четырнадцатый, тот самый, кто однажды напомнил, что государство — это он. Король разрешил Мольеру “Тартюфа” и поставил преследователей на место. То же самое должен сделать и я — разрешить его пьесы, одернуть “гонителей”.

Иной раз срывался даже на крик. “Что я должен сделать еще, чтобы доказать, что я червь?!” Это уж совсем не Мольер, это Булгаков бился в истерике. “Я — червь…” Лицемерное уничижение. Смирения мало, но много фальши. Не думал он о себе, что он — червь. Он был о себе высокого мнения. Мольер наших дней. Непонятый гений. Вот кем он был в своих глазах. Поэтому и топал ногами. Кричал же, конечно, не на Людовика. Это он кричал на меня.

Но пьеса “Мольер” — вопи, не вопи — была, безусловно, нежизнеспособна. Было бы странно поддерживать пьесу, в которой и честь, и совесть, и ум, все существующие добродетели, олицетворяет писатель. Высокий дух в кабале святош. Святоши, естественно, псевдоним. Святоши — это фанатики веры, в этом случае — коммунистической веры. Те, кто во власти или близ власти. У которой он отнял все достоинства, отдав их Мольеру, то есть себе. Не пощадил он и короля, который должен ему помочь, умерить слишком усердных ревнителей. Король — игрушка в руках Мольера.

Нельзя отрицать, человек был упорный. Попробовал взять быка за рога. И появилась пьеса “Батум”. Пьеса, посвященная мне. Возможно, что бык был бы доволен. И поощрил бы — кормом за корм. Но то, что позволено быку, то не позволено Юпитеру.

Пьеса заурядная, вымученная. Я не сказал об этом вслух, чтоб не пугать всех прочих авторов, которые пожелали бы взяться за эту тему — пускай работают. Наоборот, Немировичу-Данченко даже сказал, что “Батум” неплох. И в самом деле, разве он хуже, чем та же пьеса Нахуцришвили о моей юности? Даже лучше.

Но ты ведь не тифлисский ремесленник. Если ты так оберегаешь свою бесценную репутацию, изволь соответствовать ее уровню. Не смог. Безжизненные слова. Не то что нет крови — ни цвета, ни запаха. “Я послан тифлисским комитетом, чтобы поднять батумских рабочих на борьбу…” “В этот центр должны войти надежные товарищи…” Скука. У Шиллера бунтари и мятежники разговаривали совсем иначе. Кого бы поднял Карл Моор, скажи он подобное своим швабам? Такими медяшками не поднимают ни на борьбу, ни на разбой.

Губернатор, этакий шут гороховый, осведомился о моей наружности. Спросил: “Какое она производит впечатление?”. Такой вот вопросец. Ответ: “Никакого впечатления его наружность не производит”. Но это зависит от точки зрения. На меня не произвела впечатления эта унылая писанина.

Одна женская роль, и та — никакая. Поддакивает либо хлюпает носом. Рабочие — безликие тени. Естественно. Он их всегда избегал.

Впрочем, даже в пустынной местности попадаются иногда колючки. Он называет самодержавие — и даже с гневом! — гнусным явлением, которое давит бесправием, гнетом многомиллионную страну. Вернее, это я называю. Мне он доверил эти слова и о бесправии и о гнете. А между тем, царь в этой пьесе меня отправляет в Сибирь на три года и замечает при этом со вздохом: “Мягкие законы на святой Руси”. Трудно с ним было не согласиться.

И тем не менее я подумывал, не разрешить ли Немировичу поставить “Батум” к моему юбилею? Я понимал, что, если в первом, лидирующем театре страны двадцать первого декабря сыграют булгаковскую пьесу, автор становится в тот же вечер главным драматургом державы. Вроде бы это совсем не плохо. Официальное положение автоматически приручает. Но все во мне сильно протестовало. Выходит, он выиграл войну, которую вел пятнадцать лет. Пятнадцать лет он бросал мне вызов и вот невнятной пьеской-отпиской заставил принять его условия. Но, значит, — ты этого и хотел. Хотел оказаться на вершине. Хотел, чтобы я тебя вознес. В чем же тогда твое отличие? Ведь все мечтают, чтоб я их поднял.

Твое отличие от других, что ты не хочешь в этом признаться. Мечтаешь о ласке, храня на лице высокомерное выражение.

Я колебался. Последней гирькой стала его поездка в Батум. Он вместе с работниками театра и со своей третьей женой отправился “собирать фактуру”. Воображаю, с каким ощущением завоевателя и победителя садился он в поезд. Но важно не это. А то, что я сразу же стал раздумывать, зачем ему надо ездить в Батум? Зачем ему эта возня в архивах? Что хочет искать? Что хочет найти? С кем будет встречаться? О чем расспрашивать?

Он многократно бывал в этом городе. Любитель эвкалиптовых рощ. Но дело, возможно, не только в субтропиках и в этой привязанности к Колхиде.

Меня вообще не умиляет грузиномания русских писателей. Какое-то странное помешательство. Вот и Мандельштам завывал: ему де “Тифлис горбатый снится”. Чему там сниться? Фальшивый город.

Понятно, что их там пышно встречают, возят по разным красивым местам, поят взахлеб, до отвала кормят, возвеличивают безумными тостами, но вряд ли весь смысл в одних пирах. Можно представить, о чем эти гости беседовали на трезвую голову хотя бы с тем же Паоло Яшвили или с Галактионом Табидзе. Оба Табидзе у москвичей были особенно популярны. Не зря Пастернак дружил с Тицианом.

Я убежден: когда он перевел всего Николоза Бараташвили, то был его венок на могилы наказанных грузинских поэтов. Конечно, этого не докажешь, но чутье меня еще не обманывало.

Нет спора, переводы неплохи, но это, скорее, его стихи, стихи на тему Бараташвили. Кстати, “Мерани” он перевел не слишком удачно. Мне не понравилось. В стихах Тато было больше энергии.

Энергию нельзя имитировать. Так же как настоящее чувство. Та самая ода Мандельштама лучше всего это доказывала. Перо уставшего человека. Опустошенного человека. Стихом он владел, собой — уже нет. Вот и вымучивал каждое слово. “Он свесился с трибуны, как с горы”. “Свесился”… Сочный глагол он выбрал. Можно подумать, что речь идет о каком-нибудь носовом платке, который сушится после стирки. А дальше — сплошной барабанный бой. “Правдивей правды нет, чем искренность бойца: для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное…” Ему ли было оценивать искренность? Ему ли было судить о стали? Не выдержал и нескольких месяцев, не дотянул до Нового года. “Петербург, я еще не хочу умирать”. Никто не хочет. Но час приходит.

И Мейерхольда, когда его взяли, тоже ненадолго хватило. Не смог с достоинством встретить смерть. Жалкие письма, мольбы о пощаде. Вождь театрального Октября… В кожаном черном картузе. В черной кожанке и сапогах. Все это был маскарад, не больше. Ряженые жидкие люди…

Он был ликвидирован в феврале. А уже в марте не стало Булгакова. Оба друг друга не выносили, а кончили жизнь — один за другим. Что ж, есть тут своя закономерность. Хотя и враги и ни в чем не схожи, но были людьми одного времени. Перед войной оно истекло.

Когда я узнал, что Булгаков умер, я снова подумал: в последний день развязываются все узелки. Возможно, он был не так уж не прав — и впрямь тянулась какая-то ниточка. Я это понял, когда через год, в самые первые дни войны, все декорации “Турбиных” погибли в Минске, куда театр привез их на летние гастроли. Еще через год, в эвакуации, скончалась артистка Соколова, не выстояло больное сердце. Так и закончились “Дни Турбиных”. Еще через год МХАТ вознамерился поставить его пьесу о Пушкине. Назвали ее “Последние дни”. Прощальный поклон — я не стал возражать. Еще один узелок на память.

 

20

 

30 декабря

Бог знает когда, давным-давно, больше сорока лет назад, отец украшал новогоднюю елку. Чего я ни забыл с той поры, но помню отчетливо этот день и помню еще, с каким обожанием смотрел на его узловатые пальцы, на крепкие кисти, большие ладони, как силился обратить на себя его внимание, прыгал вокруг, дергал, болтал, отвлекал от дела.

— Не мельтешись, — сказал он, поморщившись, — что ты стрекочешь без перерыва?

Я чувствовал, что не нравлюсь ему. Чем больше стараюсь, тем больше не нравлюсь. Должно быть, его это удручало, он постоянно следил за собой, наверно, не хотел обнаружить того, что копилось в его душе. И все же своей беззащитной кожицей я все ощущал, обо всем догадывался. И вспыхивал по любому поводу. Но позволял себе это лишь с матерью. Мы яростно изводили друг друга. Она растворила себя без остатка в неистовом служении сыну, от этой изнурительной страсти я рад был бежать незнамо куда.

— Сделаешь из него истерика, — сказал ей однажды отец. — Весь в тебя.

Не нравились мы ему, не нравились, и вскоре он уехал от нас. Не в чей-то дом, на другую улицу — уехал в чужой незнакомый город. Он никогда нам не писал, скорее всего, хотел нас забыть. Но я по-прежнему обожал его, не позволял о нем произнести ни одного дурного слова. Необъяснимое кожное чувство, его нельзя было отменить.

Он прожил недолго. В семнадцать лет я побывал в той точке на карте, где ему выпало кончить дни, и с превеликим трудом разыскал его заброшенную могилу.

Был вешний день, кричали грачи, неподалеку, усердно крестясь, всхлипывала старуха-нищенка. И, глядя на уже оседавшую, пыльную, в выбоинах плиту, я попрощался с ним навсегда, зная, что больше сюда не приеду. И втайне просил, чтобы он простил меня за то, что я не стал ему мил, не дал полюбить себя и познать самозабвение отцовства. За то, что я сам его не познал. За то, что не любил своей матери и ей, оставшейся без него, было со мной одиноко и холодно. За то, что не успел рассказать ему, что жизнь без отца невыносима.

 

21

 

31 декабря

Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча года, должны быть вместе.

Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем более, — буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не высказывает, но в том, что они есть, я уверен.

Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день. Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь перехода. Даже в условное измерение.

Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад ему — на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад. Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без чрезмерного жара.

Торжественно грозный бой часов и звуки возрожденного гимна. Она поднимается, мы — вслед за ней. Есть в этом нечто смешное и детское. Ольга сжимает длинными пальцами узкогорлый продолговатый фужер, в котором шипят, клокочут и лопаются безвкусные льдистые пузырьки.

— За то, чтобы этот год был к нам добр.

Матвей с умиленным лицом произносит:

— За вас, дорогие. За светлую Ольгу, за милую сероглазую Олю. За то, чтоб Донат сыграл свою роль и приумножил тем свою славу, ежели это еще возможно.

Сей тост естественно определяет предмет новогоднего разговора. Иной раз мы от него уходим, нас отвлекает обильный стол, однако в конце концов главная тема себе подчиняет все остальные.

Итак, я получаю возможность сказать все, что думаю, и о Пермском и о его даровитом авторе.

— Будь справедлив хоть в Новый год, — с усталой улыбкой вздыхает Ольга. — Нельзя же их вовсе сбросить со счета.

— И значит, я должен играть недоноска.

Теперь вздыхает Матвей. Бедняжки! Непросто иметь дело с безумцем.

— Помилуй, Донат, никто и не требует.

— Пусть так. Поднимем планку. Посредственность. “Величайшая посредственность в партии” — так говорили эти придурки. Самоубийственная выдумка, которая их же и погубила.

— Не только их. Еще миллионы, — сдержанно замечает Матвей.

— Миллионы хотели абсолютизма. При этом — только непросвещенного. Его теперь переименовали, называют тоталитарным строем, но суть не в этом. Его хо-те-ли. Он-то и был выбор народа. Пусть неосознанный, но безусловный. Проголосовали всем сердцем. Проголосуют еще не раз.

— Не думаю, — говорит Матвей.

— Можете себя убаюкивать. Вспомнил бы лучше любимого Розанова. Как это у него? “В два дня слиняла старая Россия”. Вот так же в два дня слиняет и новая.

— Ты словно грозишь.

— Поживи — увидишь.

Матвей пытается усмехнуться, но это ему не удается. Какая-то странная гримаска. Ольга разглядывает тарелки, старается на меня не смотреть.

— Ты что же, действительно убежден, что у миллионов — потребность в страхе?

— Именно так. Ибо страх есть религия. В страхе строятся не тюрьмы, а церкви. Не высоколобые выскочки — невежественная темная масса выстрадала идею Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание. Где страх, там Бог, и где Бог, там страх. Не зря же в отечестве богобоязненность была любимая добродетель.

— Зато и любимый грех — богоборчество.

— Все та же, все та же высоколобая, интеллигентская неполноценность. Недаром у всех наших прометейчиков болезненно детская тяга к огню. “Раз уж мы сами слабы, чтоб жить, спалим все дотла к гребаной матери”. На самом же деле они-то как раз больше всех мечтали о боге-диктаторе. Выяснилось достаточно быстро.

Похоже, что он сильно задет. Достал я его “высоколобыми”. Я вижу, ему все трудней улыбаться, и это маленькое открытие дает дополнительный кураж.

Как видно, решившись, Матвей говорит:

— Я понимаю панику Пермского.

Кланяюсь с ледяной учтивостью:

— Приятно слышать. Его полку прибыло.

Взяв себя в руки, он произносит — с усилием, чуть слышно, но твердо:

— Ты очень своеобразно толкуешь отношение своего Юпитера к художникам и уж совсем свежо — их отношение к нему. Не знаю, зачем тебе это понадобилось, но ты сумел себя убедить, что наше сознание столь блудливо, что оправдает любое свинство. Прошу прощения — любую систему. Но в этой пьесе…

— В монтаже, а не в пьесе. Пьесой его называет автор.

— Тем более. Монтаж достоверней. Представлены в нем не искатели благ, а Пастернак и Мандельштам. Да и прочие — того же калибра.

Ольга умоляюще взглядывает. Вижу, что следует остановиться, но не могу. Сателлит взбунтовался, и бунт должен быть подавлен в зародыше.

— Стал бы я говорить о жуликах… Ты вспомнил Пастернака — изволь: “За древней каменной стеной живет не человек — деянье: поступок ростом с шар земной”.

— “Живет не человек”… Это точно.

— Что ж, договаривай. Сверхчеловек. Я ведь с тобой не стану спорить. Впрочем, вернемся к Пастернаку. Его определение лучше: “Он — то, что снилось самым смелым, но до конца никто не смел”. Хочешь услышать и Мандельштама? “Для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное для сжатых губ чтеца”.

Матвей встает:

— Именно так. Для сжатых губ. Когда он писал это, он уже знал, что будет взят.

— Возможно, догадывался. Но вдохновение — последнее, что покидает поэта: “Вот “Правды” первая страница, вот с приговором — полоса”.

Какое-то время мы трое молчим. Потом он выталкивает из себя:

— Когда его в мае арестовали, жена сказала, что успокоится, только узнав, что его уже нет.

С усмешкой пожимаю плечами.

— Величественно. По счастью, жена способна совершить этот подвиг — перенести потерю мужа.

Ольга остается бесстрастной. Но на Матвея больно смотреть. Он точно стареет у нас на глазах. На миг мне даже становится жаль его. Но я не поддаюсь этой слабости.

— Она пожелала ему умереть. Все верно. Можно ее понять. Знала предел его возможностей. Знала: экзамен — не для него. О чем же он думал, когда он лез? Тряс своим задранным подбородком и лез, очертя голову лез. Думал, что он не такой, как все, что автору стихотворений все можно. И то, что запретно для всех других. Однако же, пришлось убедиться: то, что позволено Юпитеру, то не позволено никому.

Матвей беспомощно озирается:

— Оля, скажи ему ты… хоть что-нибудь…

Она лишь вздыхает:

— Я виновата. Уговорила взять эту роль. Вести дневник…

— Ну, разумеется! — я взрываюсь. — Всем, что со мной происходит, всем, что я делаю, что нахожу, решительно всем я обязан ей. Подумать только: “я виновата”. Моя Хакамада самокритична.

Ольга встает:

— Замолчи немедленно. Ты нынче достаточно наговорил.

— Возможно. Я с тобой намолчался.

Она готова выйти из комнаты. Однако Матвей ее останавливает.

— Донат, в самом деле, уже достаточно. С женой так не говорят.

Я лютею:

— Ну, поучи меня, поучи. Меня все учат. Без перерыва. Откуда ты знаешь, скажи на милость, как разговаривают с женой? По-моему, ты жены не имел…

Теперь встает и Матвей.

— Не имел. Отец, к сожалению, имел. Вот я и маюсь.

Душещипательно. Ольга берет его руку в свою. Я смотрю на них. Трогательная пара. Чеканю, словно гвозди вколачиваю:

— “Так с женою не говорят”. С женою… Хотел бы я знать, есть ли женщина, которая может быть женой… Однажды я посещаю доктора. Узнаю от него, что я нахожусь на краю пропасти. Я пребываю на этом краю двенадцать лет, а доктор спасает меня от падения. Он вправе вести себя по-трибунальски, судить обо всем, выносить вердикты, не подлежащие кассации. А мне положено благодарить. И, соответственно, помалкивать. Спасаемый человек безгласен. К несчастью, произошла ошибка. Я не из тех, кого зомбируют. Все обстоит наоборот. Иной раз приходится выйти на сцену и повести за собою зал. И чувствовать, что повел бы и площадь.

Ольга кивает. Но это согласие заряжено термоядерной молнией.

— Я уж сказала: я виновата. Действительно — произошла ошибка.

Матвей верещит:

— Не сходите с ума! Не знаете, что ли, — стоит начать… Довольно вам распалять друг друга. Оленька, будь великодушна…

Оля по-прежнему непроницаема:

— Матюша, меньше переживаний. Донат Павлович предъявляет счет. Он долго страдал и терпел, молчал. В конце концов терпение кончилось. Успокойся. Побереги свои нервы.

Он с нежностью целует ей руку, она его треплет по волосам.

— Идиллия, — говорю я с участием. — Приятно смотреть со стороны. Приди он в клинику вместо меня, и ты сегодня была бы счастлива. Тебе надо было выбрать Матвея.

— Такого выбора у меня не было, — холодно произносит Ольга.

— Не было. Но теперь-то он есть. Матвей — человек, каких немного. Разумен, чуток, любим коллективом, в театре — этакий домовой. Полезен, а часто — незаменим. В критической ситуации выручит. Когда основной исполнитель запьет или, не дай бог, заболеет. Что ж до его работоспособности…

— Свинья, — говорит моя жена.

— Мне лучше уйти, — бормочет Матвей.

— Зачем? — моя жена улыбается. — Не вижу в этом необходимости. Да и Донату не обязательно напоминать о твоих достоинствах. Я знаю о них побольше, чем он. Если б ты сделал мне предложение, я бы охотно его приняла.

Было занятно наблюдать, как он меняется в лице.

— Оля, не надо… Ну что за шутки…

Моя жена, покачав головой, негромко роняет:

— Этим не шутят.

Весело встретили Новый год. По-прежнему разночинцы с амбициями органически не склонны к веселью. Не знают даже, что это значит. Недаром же Чехов у них юморист.

 

22

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Последний свой безоблачный день провел я в сороковом году на берегу Черного моря в начале третьей декады августа.

Подобный подъем и свежесть духа испытываешь раз или два за целую жизнь, зато и помнишь.

Кто нес на себе пудовую кладь, тот знает, как сладко расправить плечи, когда избавишься от нее. Но много слаще расправить душу, освободив ее от заботы, с которой прожил так много лет. И вот ее нет, и ты как птица.

Я долго смотрел на морскую гладь, на то, как солнце купало лучи, и цвет волны был не только зеленым, он еще отливал и золотом. Со всех сторон на меня струился ясный незамутненный свет. Мир и покой. Ты и природа — единое целое. Время гармонии.

В юности в такие часы я брал карандаш, листок бумаги и сочинял стихотворение, — слова находились легко и естественно. Мне жаль, что я забросил поэзию, но так уж сложилась моя судьба — от многого пришлось отказаться.

Да, накануне стало известно, что Троцкий приказал долго жить. Спесивый интриган, ненавистник, так долго отравлявший мне жизнь, больше по этой земле не ходит. Надеялся, что укроется в Мексике. Не вышло. Ответил за все грехи.

Очень любил поиграть в солдатики. Расцвел с началом гражданской войны. Сразу же облачился в кожу. Как Мейерхольд. В них много общего. Носился по фронтам в бронепоезде и всюду устраивал театр. Больше всего обожал выступать. Придумывал эффектные фразы. Вдруг сделал ставку на кавалерию, кричал: “Пролетарий, на коня!”.

Вздыхал, что так и не стал писателем, а это его прямое дело. Нет времени. Что ж, я дал ему время. Выслал его из страны. Пиши. Если уж ты такой графоман. Но он мог писать про одно на свете. Про то, что лишь он достоин власти. Что он борец за правду и счастье, друг человечества, я же — деспот, лишенный сердца и сострадания.

Нет ничего дальше от истины, чем это злобное утверждение. Самые жесткие решения, которые пришлось мне принять, явились следствием необходимости. И мне они дались тяжело. Однако, в отличие от него, я обошелся без трескотни, без всех этих публичных спектаклей.

Было легко меня укорять под аплодисменты Европы, что я благословляю террор. И это говорил человек, видевший ад гражданской войны! Мог бы смекнуть, что в нашей стране стихия должна быть и подконтрольна и целенаправленна — в первую очередь, стихия великого кровопускания, а в нашей стране оно стало бытом — преступники здесь искони в почете, они — герои былин и песен.

Такой образованный господин — мог бы и полистать историю, вспомнить, как царь швырял боярина на растерзание толпе, мог бы понять — в двадцатом веке не обойдешься одним боярином, даже и тысячи будет мало. Тут уж ничего не поделаешь — по воле истории нам досталось время астрономических цифр.

Поэтому и пришлось объяснить, что “друг человечества” — враг народа. Народ это встретил с энтузиазмом. И человечество — не замедлит. Коль борешься за его расцвет, знай, что оно собой являет. А для того, чтоб понять человечество, нужно сперва понять человека. Для этого требуется отвага. Мне такой отваги хватило. Можно сказать, что дано Юпитеру, для добровольных слепцов непосильно.

Эти придурки так и не поняли, что основная часть населения решает всего одну проблему — проблему своего выживания. И больше всего на белом свете не переносит своих заступников. Дай только знак — порвет их в клочья. К кому они побегут за защитой?

Сказать это вслух — самоубийственно. Бывает обретенное знание, которое нужно держать при себе. Не всем сообщают, что о них думают.

Дело тут вовсе не в фарисействе, а в исторической ситуации. Мог я вопить на целый свет о том, что Старик задолго до смерти был настоящей бедой и обузой, что мы ненавидели друг друга? Да это было бы сумасшествием, сопоставимым с его безумием. Мы с Горьким были чужие люди, единственное, что нас сближало, — наша неприязнь к крестьянству, но все же я назвал его именем — театры, проспекты и города. Скажут, что я его прославил даже щедрее, чем он меня. Это не так. Ибо славят по-разному. Те, что стоят на нижней ступеньке, — иной раз даже и от души, срабатывает инстинкт холопства. А те, что над ними, те поощряют. При этом чаще всего презирая тех, кого они поощряют. Презрение — высокое чувство. Оно примиряет и с этой пустыней, в которой приходится жить день за днем.

Чем выше, тем шире точка обзора, а взгляд неожиданно обретает зоркость рентгеновского луча. Тайная жизнь и тех, кого знаешь, и тех, с кем сталкиваешься на миг, тебе предстает в обнаженном виде. Видишь усилия, дрожь и лживость. И все эти судорожные попытки хоть как-нибудь сохранить достоинство. Тут, разумеется, вне сравнения государственные сатирики. В нашем искусстве есть такой жанр. И все-то верят в удачу, в фортуну, хотя они созданы для счастья, как птица для помета, не больше.

Незабываемый светлый день. Достойный венец этого лета. Я, помнится, пошутил за столом — за несколько дней я взял Бессарабию, взял Буковину, взял Прибалтику, правда, и лишился Льва Троцкого. Все хохотали, до слез смеялись.

Однако пока они веселились, я вдруг подумал: да, что-то кончилось. И вдруг испытал нечто похожее на настоящую утрату. Когда весь свой век живешь без друга, невольно привыкаешь к врагу. Если бы я грешил писательством, сказал бы, что этот одержимый участвовал в создании книги, которая была нашей жизнью. В какой-то степени — мой соавтор. Он, кстати, успел написать биографию, назвал ее “Моя жизнь” — и зря! Не было у него своей жизни. Своей, не зависящей от моей. В чем ему и пришлось убедиться. Тем более он умер не сразу.

А в общем, то был день торжества! Я мысленно спрашивал его: так кто же из нас достоин власти? Он был убежден: на его плечах — самая сильная голова. Ну вот, эта сильная голова треснула, как стекло, как орех. И на плечах не усидела. Значит, не так уж была сильна.

Власть — это не словесная вязь, не игра ума, это жизнь в засаде — умение ждать и себя не выдать. Что-то дает и все отнимает. Она — не ритуал, не привычка. А если привычка, то не рутина. Не приедается никогда.

Подумать только, что этот день, которого я ждал столько лет, едва не испортила моя память. Вкрадчиво, по-воровски, подсунула одну мандельштамовскую строку. Когда-то в давние времена ее сообщил один доброволец.

“Власть отвратительна, как руки брадобрея”. Вот что всплыло в моем сознании. Нельзя отрицать, запоминается. Ему удавались такие уколы, я в этом много раз убеждался.

Удивительно, что подобная мелочь, в общем-то сущая безделица, могла повлиять на мое настроение. Особенно в столь чудесный день. Что такое — стихотворная строчка? Два звука, три звука, четыре звука. Однако гармония вдруг нарушилась. Я злился на себя самого. Потом еще раз подумал про автора, который окликнул меня из ямы.

Кто он такой, чтоб судить о власти? Он, для кого любой постовой был властью. Всесильной и непререкаемой. Не говоря о любом конвоире. Но эта строка как будто прилипла. Недаром я с юности не выносил, когда мои щеки хозяйски намыливали, хозяйски хватали чужие ладони. И каждый, кому они принадлежали, считал, что он получает право на панибратство, что между нами возникли близкие отношения. Особенно ужасен тот миг, когда его бритва скользит по горлу. Кажется, что играешь в рулетку, ставишь на кон свою судьбу. Захочет и перережет кадык. В эту минуту власть переходит к нему и это ты в его власти. Отсюда и его фамильярность и эта хозяйская манера. В какой-то книжонке я прочитал, что у французского короля был главный советчик — его цирюльник. Прохвост по имени Оливье. Смешно, у меня был свой Оливье. Начальник кремлевской охраны Паукер. Он был из мадьяр. Любил похвастать, что в молодости, в своем Будапеште, служил парикмахером в оперетте. И сам был не без актерских способностей. Однажды смешно показал Зиновьева, которого ведут на расстрел. Лез в любимчики. Был игрок. Заигрался.

Нет, никакие зигзаги памяти, ни строчки, приклеившиеся к сознанию, не отравили мне этого дня, вознаградившего за терпение и за мое умение ждать. В этом и состоит тайна власти. В терпении и умении ждать.

Глядел на сияние теплой волны и все вспоминал китайскую мудрость — ей уже скоро тысяча лет, но год от года она молодеет: на свете нет большего наслаждения, чем, сидя на берегу реки, посматривать на трупы врагов, которые проплывают мимо.

 

23

 

20 января

Когда они “соединили жизни” — так говорит о подобных событиях наша изящная словесность, — я был, полагаю, на высоте. В этакой дворянской манере сказал, что перееду к Матвею, он же переберется сюда. Теперь я один, а их теперь двое — мне не нужны апартаменты.

Мое предложение было отвергнуто. Нет, Ольга переедет к Матвею. На том он стоит и не может иначе. Как Лютер. Ничего не изменится в моем налаженном обиходе.

Так оно все и произошло. Я остаюсь при своем интересе, при этом — в блестящей изоляции, как изъясняются англосаксы.

Все это я излагаю сыну. Обед наш несколько раз откладывался, мой деловой человек слишком занят, но вот мы сидим все в том же трактире, друг против друга, и он выслушивает несколько сбивчивый рассказ о новогодней революции.

Оба стараемся соблюдать принятый нами стиль общения. Честно сказать, это я его принял. Приспособился к этой невозмутимости, странной в молодом человеке, к упорядоченному теченью беседы, даже к постоянной усмешке, однако сегодня мне все трудней соответствовать правилам поведения.

— Оставь тебя одного на месяц… — покачивает он головой.

— На четыре.

— Разница невелика. Странно. Ходоки твоих лет, казалось бы, как раз обнаруживают, что холостячество утомительно и что они созрели для брака.

— Да, у меня — наоборот, — бросаю я холодно.

— Вы, художники, особая нация, что тут скажешь. Как все-таки устроен твой быт?

— Свет не без добрых людей, — говорю я.

В трактире в этот час малолюдно. Правда, за соседним столом пируют какие-то гурманы.

Выдержав паузу, Виктор спрашивает:

— Как же сложатся твои отношения с Матвеем Михалычем?

— Не задумываюсь.

— Однако же он, насколько я знаю, — единственный близкий тебе человек…

— Если и возникнут проблемы, то лишь у него, — говорю я жестко. — Как свидетельствует исторический опыт, для немолодого еврея лучшее место — на подхвате. Он это место имел, но утратил.

Сын снова покачивает головой:

— Суровы мы с теми, кого разлюбили. Матери еще повезло. Проделал бы ты с ней это нынче, можно было б и распаяться.

— Не думаю, — пробую улыбнуться. — Это еще Бунин заметил, что “для женщины прошлого нет”.

— Писателю, конечно, виднее. Но наша Тамара Петровна в ту пору была не из бунинских героинь.

Сочувственный тон уступает место знакомой металлической ноте. Подчеркнутая категоричность. Должно быть, до сих пор защищается. Все-таки нет ничего уязвимей, чем отроческое самолюбие. Те раны никогда не рубцуются.

Странно, но эта шальная мысль о том, что Китайская стена дала трещину, меня успокаивает. Даже псевдорусский кабак, обычно действовавший на нервы, как все топорные стилизации, сейчас не выводит из равновесия. И ты, дружок, не в броне из стали.

— Ну, будь здоров, — говорит мой сын, приподнимая холодную рюмку. — Выпьем, пока не пришли папарацци узнать о причинах такого события.

Ничто уже больше не выдает той трещинки, проступившей в металле, когда Виктор заговорил о матери. Выпуклые глаза полусонны, в голосе тот же смешок победителя. Мне вновь предлагается обмен репликами в установленном навсегда регистре. Но это как раз меня не устраивает. Я не намерен вести диалог, изображая хор при солисте.

Мне кажется, он что-то почувствовал и даже испытывает дискомфорт.

— Разглядываешь, как незнакомого.

Я киваю:

— Профессиональный рефлекс. Думаю, кого ты играешь?

— Я-то?

— Безусловно, сынок. Отцовский ген. Но по неопытности — слишком стараешься. Вот и видно.

— Кого ж это я изображаю?

— Я и пытаюсь определить. Немногословие, неспешность, скупость жеста, мужественность интонации. Вообще-то по первости напоминает хемингуэевский персонаж, но автор со своими героями вышел из моды лет тридцать назад. Вряд ли ты читал его книги.

— Что делать? Со временем — катастрофа. Нет, не читал, но кое-что слышал. Даже смотрел про него кино. По ящику. Книги, возможно, пожухли, но сам писатель гляделся неплохо. Независимо от его сочинений. Четыре войны, четыре жены. Судя по биографии — мачо.

— Вот в этом я как раз не уверен. Актер он, возможно, был недурной, но тоже наигрывал. Вроде тебя. Слишком доказывал свой мачизм. Поэтому внушал подозрения. Как все прелюбодеи пера.

Какая муха меня укусила? Зачем я напал на бородача, который когда-то так меня радовал? Нечего сказать, благодарность. Сын прав — мы и впрямь всего суровей именно к тем, от кого отреклись.

Мне кажется, что Виктор задет. Вторично за этот короткий срок я ощущаю приятное чувство.

— Мы отвлеклись, — говорит мой сын. — Ты можешь сказать, что у вас случилось? Дело ведь не в третьем лице.

Помедлив, мрачновато бурчу:

— Жены должны сохранять дистанцию и не подходить слишком близко. Не выношу ненужных дискуссий.

Он выразительно усмехается.

— Совсем как милейший господин из пьесы твоего Полторака.

Я сдержанно пожимаю плечами.

— Ему дискутировать было некогда.

— И незачем. При его аргументах.

— Да, возражений он не любил.

— А что он любил? Хванчкару? Свою трубку? Папиросы “Герцеговина Флор”?

Хотя это я его просвещал, чувствую все же, как разгорается тлеющее во мне раздражение.

— В его отсутствие все — смельчаки.

Виктор с готовностью соглашается.

— При нем бы я точно поостерегся. Но больше он ничего не любил. И никого. Ни жены. Ни сына. Когда этого несчастного Якова, попавшего в плен, предложили выменять на Паулюса, он отказался. Нежный папа. Еще заявил торжественно: “Фельдмаршалов на солдат не меняю”.

Я улыбаюсь:

— Отличная реплика. Такой ни один Полторак не придумает. Но я убежден, что его решение далось ему нелегко.

— Легче прочих, — негромко произносит мой сын. — Тебе-то это должно быть понятно.

Разумней всего не реагировать, но, помолчав, решаю осведомиться:

— Что это ты имеешь в виду?

— Что и ты не выменял бы меня на фельдмаршала. И даже — на хорошую роль. И тоже родил бы по этому поводу какой-нибудь исторический текст: “Сначала — зрители, сын — потом!”.

Я выпиваю подряд две рюмки.

— Чушь не пори. При чем тут зрители? У него на плечах была страна, а не театр.

— То — у него… А у меня на плечах — голова. Она и смекнула: у нас со страной сложились странные отношения. Страна от меня может потребовать, чтоб я за нее положил мою голову, но я на подобный ответный жест не смею рассчитывать. Будь здоров.

Он тоже выпивает две рюмки. Хочет вернуть себе хладнокровие. И он, бывает, его утрачивает. Однажды даже чуть не пожаловался: “Ты должен сочувствовать нашему брату. Нам то и дело надо доказывать”. Всем надо доказывать, сынок. Мне еще больше и еще чаще. При этом — до последнего дня. Каторжная актерская доля.

Мы прощаемся. Он выражает надежду, посмеиваясь одними глазами, что в новой роли — премьера не за горами! — я буду особенно убедителен.

Иду по Москве, уже подожженной вечерним пламенем, и понимаю, что встретимся мы снова нескоро. Обоих тяготят эти встречи. Мой сын устал от моей приглядки, от перепадов и от подтекстов. А я устал перед ним заискивать, зависеть от отцовского чувства. В основе его не радость, не свет, а тяжесть вины и несвобода. Всего изнурительнее — обида. Ни разу я ему не напомнил, что он — сын Ворохова, а между тем, ему стоило бы об этом помнить. Да, я устал. Хочу на волю.

Ярмарочное свечение неба. Ярмарочная пляска улиц. Ярмарочный, чужой мне город.

 

24

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

В сорок шестом году, весной, в Москве состоялся вечер поэтов. Участвовала в нем и Ахматова. Прервала свою монастырскую жизнь, приехала к нам из Ленинграда и появилась на народе.

Само собою, назвать народом публику, сидевшую в зале, можно с превеликой натяжкой. По большей части высоколобые. Зал, как сказали мне, был переполнен.

Нельзя не признать, живучее племя, способное к самовоспроизводству. После подобного кровопролития, почти четырехлетней войны, кажется, снова оно готово к исполнению излюбленной роли. Роли бродильного элемента.

Интеллигентская среда для государства необходима. Она выражает его победу еще наглядней, чем урожай. Я убеждался не раз и не два: Слово воздействует больше, чем Дело. Иной раз, может быть, и эффективней, сколь это ни странно звучит. Во всяком случае, очень часто оно может оказаться востребованней. Но слово — своеобразный продукт. Как правило, он и скоропортящийся и срок годности у него ограниченный. Производитель такого продукта вправе рассчитывать на щедрость, однако не должен гипертрофировать свое значение во вселенной. Хороший писатель или философ это всегда лицо историческое, ушедшее из этого мира хотя бы сто лет тому назад.

Все беды этой среды (а с ней вместе несет ущерб остальное общество) связаны с разными проявлениями ее завышенной самооценки. С тем, что она сама поверила в свое особое предназначение. С тем, что сама себя окрестила солью земли и цветом нации. Ни больше, ни меньше. Достойная скромность. Но это — усыпительный вздор.

Суперидею всевластного Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание, дала нам отнюдь не “соль земли”, а темная непросвещенная масса. Но эту идею “цвет нации” принял и пропустил через себя. Сделал своей. Причем — с восторгом. Ибо природа у “цвета нации” — женская, безусловно женская. Поэтому сила его завораживает. Кто осознанно, а кто подсознательно (в обоих случаях четко срабатывает некий спасительный инстинкт) воспринимает и кодекс чиновничества и обаяние иерархии.

Но упрощать никогда не следует. Всегда уцелеет какой-нибудь круг, способный к пассивному сопротивлению (кстати, пассивное — самое действенное). Он продолжает противостоять даже тогда, когда из-под ног ушла его привычная почва, сменились не только институты, не только система отношений, сменился воздух, которым дышат. Все пало, исчезло, капитулировало, а он отторгает с ослиным упрямством решительно все, что его окружает — от языка до образа жизни — манерой общения, замкнутой сферой, породистостью и даже безденежьем.

Круг этот не так уж велик, однако не видеть его возможностей и определенной влиятельности было бы откровенной глупостью. И непростительным легкомыслием.

Беру все это не с потолка. Поэтов выступило немало, но никому из них и не снилось быть встреченным, как Анна Ахматова. Сущий триумф. Очень возможно, организованный триумф.

Она возвышалась над всеми на сцене с платком на плечах, с отрешенным видом. Изредка царственно улыбалась. Будто Екатерина Вторая.

Очевидцы солидарно отметили, что почести она принимала как нечто должное и естественное, нечто само собой разумеющееся. Возможно, что это ее ощущение правомерности такого приема передавалось в зрительный зал, и он уже попросту обезумел.

Как объяснить подобные страсти? Ее совершенством? Ее “классичностью”, как говорят иные ценители? Тем, что она приняла эстафету из рук девятнадцатого столетия? Если все это не преувеличено, то дело не только в самом искусстве.

Ее приветствовали за стойкость. Все изменились, она — все та же. Все дрогнули, она устояла. Все подняли руки, она не склонилась, она осталась самой собой. Пьет из чаши, наполненной еще Пушкиным.

Я не такой уж любитель новаторов, когда заходит речь о поэтах. Я — немолодой человек. Сам начинал писать стихи в прошлом веке и не мог не испытывать влияния мастеров того времени. Но в нашу пору в подобной верности святым мощам читается вызов. Здесь верность не пушкинской поэзии, тут горечь о пушкинской России. Анна Андреевна Ахматова принадлежит ее культуре и несомненно это подчеркивает.

Я не случайно канонизировал истерика и крикуна Маяковского. Хотя и решился на это пойти после немалых колебаний. Он сильно отталкивал от себя своими выходками, претензиями, неразборчивостью в людях и связях. Что он собою представлял, свидетельствовала достаточно ясно неряшливая, непотребная жизнь. И, может быть, в еще большей мере — двусмысленная темная смерть.

Тем не менее, я воздал ему должное. Именно потому, что в нем был олицетворен разрыв с той самой высоколобой культурой, которая осталась чужой, нерастворимой в новой истории. Он разгромил ее словарь, ее звучание, весь ее ритм. Да он ли один? Было еще великое множество добровольцев. И все же она ухитрилась выжить.

Конечно же, этому поспособствовало благоприятное для нее стечение всяческих обстоятельств. Но прежде всего вероломство Гитлера. История любит такие шутки. Буря, которая уничтожила столько твердынь, укрепила позиции этой поверженной России, сметенной четверть века назад.

Суть в том, что есть издержки победы. Они не так безобидны, как кажется на первый — и поверхностный — взгляд. Ибо они размывают границы. И те, что возникают во времени, и те, что существуют в пространстве.

Первые связаны с неизбежным в годы Отечественной войны обращением к российской истории. Стоит поклониться Суворову, и — по закону цепной реакции — легализуется целый пласт. Вторые связаны с нашим союзничеством. Я называю их про себя “иллюзиями второго фронта”. Для наших доморощенных западников, как для затаившихся недругов, так и для восторженных дурней, рухнули все перегородки и наступило время братания.

Это особенно убедительно нам показала Анна Ахматова, за что ее можно поблагодарить. Сразу вокруг нее завертелись ловцы с иностранными паспортами. Не то дипломаты, не то агенты. Даже сын Черчилля там оказался. И, надо сказать, она была счастлива нарушить свой монастырский уклад ради таких любезных гостей и новоявленных почитателей.

Это не было для меня открытием. Она никогда во мне не вызывала даже подобия доверия. В любом ее слове, в любом ее жесте, особенно в ее образе жизни, я видел неискренность и театральность, рассчитанную игру на публику. Все было игрой — аскетический стиль, повадки королевы в изгнании и эта ее нужда напоказ. Решительно все, что я о ней знал, а знал я, естественно, предостаточно, не исключая занятных подробностей, все заставляло меня удивляться — как люди не видят этой игры? Но поклонники на то и поклонники, на дурачков все это действует.

Игра. Работа над автопортретом. И все-таки было бы легкомыслием назвать такую игру невинной. Обольщение псевдоинтеллигентов, и уж тем более простолюдинов Санкт-Петербургом, Царским Селом, этим подчеркнутым отторжением от нашего быта, от нашей лексики, от повседневного обихода, — это опасная игра. Вызов, упорство, непримиримость.

Про Зощенку такого не скажешь. Происхождение хоть и дворянское, однако дворянством тут и не пахнет. Этот не сидит на горе, а копошится в муравейнике.

Многие не могли понять, зачем понадобилось обрушить артиллерийский залп такой мощи на жалкий рассказик про обезьянку размером в пуговку. Дело не в нем. На эту пуговку он застегнул свою привычную одежку, скрывавшую до поры его суть. Иные прекраснодушные олухи нас уверяли, что он сочувствует изображенным маленьким людям. Начать с того, что живет он в обществе, в котором исходно не поощряются ни маленький человек, ни культ этого маленького человека. Героем становится любой. Только глупцы не понимают, что управлять героями легче, нежели маленькими людьми. Герои послушно идут на жертвы, маленькие — сопротивляются, отстаивая свое местечко. Герой всегда остается в системе, даже тогда, когда с нею спорит. Он утверждает систему и тем, что выражает с ней несогласие. Маленький гораздо опасней. Он отторгает любую систему, она для него не имеет смысла. Он — вне ее, он ее обесценивает.

Скажут, что я восславил “винтиков”. Это совсем другое дело. На винтике — большая ответственность. Выйдет из строя, и — катастрофа. Маленький человек безответствен. И чем ему больше сострадают, тем он становится безответственней.

Но — далее! Никаким сочувствием тут и не пахнет. Наоборот. Тут не сочувствие, а презрение. Я чувствую его за версту. Знаю его во всех оттенках. Знаю мучения презираемого и наслаждение презирающего. Однако же, право на презрение — удел немногих, и это право следует еще заслужить.

Конечно же, Зощенко выдает себя за одного из тех муравьев, которых с таким упоением топчет. Писатель — это тот же актер, он, как актер, “вживается в образ” и даже хочет иной раз внушить, что он действительно муравей и в этом качестве ищет участия.

Казалось бы, кто может поверить, что он так мыслит, так ощущает, что он такое же насекомое? Но муравьи ему поверили. Они его приняли за своего.

Его откровенное измывательство ему принесло успех и славу. Он издевался, а эти умники думали, что он их смешит. Не понимали, что дружно гогочут над своим собственным народом, который он называл населением.

Цену людям я знаю не хуже, чем Зощенко. Надеюсь, даже лучше, чем Зощенко. Мог бы сказать о них не такое. Стало бы не смешно, а страшно. Но ведь не всяким знанием делятся. Главный вопрос в этой стране не “что делать?”, а “ты меня уважаешь?”. Те, кто уважать не способен, любят, чтобы их уважали. Хочешь, чтоб люди шли за тобой, чтобы терпели, чтобы вы-дер-жи-вали, не забывай время от времени заверить их в своем уважении. Тебя не убудет. Язык не отсохнет.

Я понял суть его смеха быстро. И даже догадывался, что автор — не слишком нормальное существо. Скоро он сам в этом признался. Мягко говоря — неврастеник, строго говоря — сумасшедший. Известно, подобные психопаты очень часто считают себя юмористами. Но это своеобразный юмор. Не пересмешника, а богохульника.

Характерно, что Зощенку и Ахматову носили на руках в Ленинграде. Выбор таких вот достопримечательностей в духе этого растленного города и его тухлого спертого воздуха, поднявшегося из воды и болота.

Я никогда не любил Ленинграда. Колыбель революции. Ну, разумеется. Город, в котором оппозиционность всегда считалась хорошим тоном. Я — карбонарий с немалым стажем, однако же в этой колыбели чувствовал себя препаршиво. И все, кто связал с ним свою судьбу, не раз и не два теряли головы. Прежде всего любимцы муз. Не раз и не два он приводил их к самому краю последней пропасти, и все эти избранные натуры трезвели перед своим концом. Только и оставалось расплакаться: “Петербург, я еще не хочу умирать”.

 

25

 

14 февраля

Еще одна буря в стакане воды произошла на ровном месте. Само собой, это только видимость. Всякому следствию есть причина. Но выглядело именно так.

Ниночка появилась чуть раньше, чем мы условились. Я решил, что ей не терпится пробежаться по комнатам и вновь обозреть их. Два или три предыдущих визита начинались с аналогичной экскурсии.

Вообще говоря, понять ее можно. Пять лет она жила в общежитии, теперь томится в запроходной, которую за скромную плату сдает ей какая-то хабалка где-то у черта на рогах.

Зря я сказал о “скромной плате” — для Ниночки и она велика, в нашем театре ей платят копейки. Но девушка однажды призналась, что по натуре честолюбива, смело идет на любые тяготы, лишь бы удержаться в столице. Сегодня Москва слезам не верит, но завтра она ей улыбнется, — Ниночка в этом убеждена.

Надежды начинают сбываться. Ворохов расстался с женой. Какой-то принципиальный конфликт. Но у такой натуры, как Ворохов, — взбалмошной, взрывчатой, возбудимой — конфликты случаются что ни день. И прежде они кончались миром. Можете говорить что угодно, но без нее тут не обошлось. К тому же в театре еще неизвестно о том, что Ольга живет у Матвея, на людях — мы все те же приятели. Зато о Ниночке поговаривают. Что тешит ее самосознание.

Не стал ли я увлекаться выстраиванием подобных внутренних монологов? Я искоса за ней наблюдаю. Как нравится ей в этой квартире! Понятное дело — это не то что прятаться в Матвеевом лежбище. Ее зубастые глазки посверкивают.

Она раздевалась уже на лестнице. Влетает с шубкою на руках, срывая пуховый платок с головки. В прихожей, быстро стащив сапожки, находит старые Олины тапочки и сообщает, что стало тепло. По случаю Валентинова дня в Москве настоящая весна. Климат меняется вместе с жизнью.

Лохматый свитер летит на стул. Бегает в легкомысленном топике летнего лимонного цвета, не доходящем до пупка. Рискованно и не по сезону, но приоткрыть краешек тайны нелишне, когда герою-любовнику уже как-никак под пятьдесят.

Я начинаю ощущать знакомую темную опаску, однако охотничье чутье подсказывает моей обольстительнице верную дорожку к успеху — она прижимается ко мне плотно, не оставляя меж нами зазора, рваные ноздри ее раздуваются. Недобрый огонек неприязни не успевает во мне разгореться, его словно гасит иное пламя. Так тушат лесной пожар — встречным палом.

Спустя полчаса она, очевидно, вспоминает, что на дворе февраль и никакой Валентинов день этого отменить не может. Лохматый свитер напялен вновь, скрывая летнего недомерка лимонного цвета — что ж, он на совесть сделал свое знойное дело.

Трапезничаем на скорую руку, потом она снова ходит по комнатам. Ее внимание привлекают полки, заставленные томами. Они возвышаются до потолка, они повсюду, и я догадываюсь, что Ниночке просто досадно видеть, как нерасчетливо я использую такую щедрую кубатуру.

Она вздыхает:

— Пылищи, должно быть…

И тут же спрашивает с сомнением:

— Неужели вы это все прочтете?

— Больше того, уже прочел.

— Не может быть. Когда вы успели?

— Пока ты учила наизусть один поэтический шедевр.

Зубастые глазки округляются:

— Какой шедевр?

— А ты припомни. Ты постоянно его мурлычешь.

— А я забыла.

— Ну, полно, полно. “Нежный запах тубероз навевает сладость грез”. Такие стихи не забывают.

Ниночка сразу не может решить — обидеться или расхохотаться. Решает, что мелодичный горошек, которым она потчует зрителей, будет наилучшей реакцией. Этот серебряный хохоток входит в ее арсенал по праву — публика на него отзывается. Потом она надувает губки. Вздыхает:

— Всегда надо мной смеетесь.

— Мне не до смеха, моя дорогая. Узнал твою тайну. Ты — каторжанка.

На всякий случай она пугается:

— Почему так считаете?

— Вырваны ноздри. Уверен, что, ежели приглядеться, на плече твоем обнаружится лилия. Или еще какое клеймо.

Она с облегчением рассыпает новую пригоршню горошка.

— Я ничего от вас не прячу. Я вся открыта.

— Открыт лишь пупок. Кстати, не только для меня. Послание городу и миру. Так говорили в Древнем Риме. Пупок, адресованный человечеству.

Она прижимается ко мне и шепчет:

— Тайна совсем другая.

— Еще одна?

— Вообще одна. Хочу после спектакля вернуться. Вместе поужинать и позавтракать.

Дева форсирует события. Так я и думал — она уверена, что потерявший голову Ворохов, прощаясь с надоевшей женой, готовил посадочную площадку для трогательной лебединой песни. С лебяжьей шейкой, лебяжьей грудкой. Самое время ей объяснить: теряют голову в ранней юности или, наоборот, в поздней старости. Я еще недостаточно дряхл для гетевской мариенбадской элегии, она же — в свой черед — и постарше, да и поопытнее Ульрики.

— Ты думаешь не о том, — говорю я. — Зритель уже застыл в ожидании. Беги. Поработай. Во славу искусства.

Она задета. Негромко спрашивает:

— Вы думаете, я не смогу?

— Навряд ли. Вы клиповое племя. Младое, но такое знакомое. Неразвиты, необразованны, плоски. Черт знает из какой вы пробирки.

Она растерялась. Мне даже жаль ее. Но я не имею права на жалость. Ольге я указал ее место. Тебе я его укажу тем более. У каждой Ниночки на уме одно: приручить крупного зверя. Тогда она будет вся в шоколаде. Но что противней ручного тигра? Просто разросшийся рыжий кот.

И я говорю:

— А чем ты лучше?

Она пытается не зареветь. Чуть слышно бормочет:

— Тем, что люблю вас.

Я усмехаюсь:

— Свежая реплика. Произносится в каждой грошовой пьеске независимо от ее жанра. Милая, мы с тобой каскадеры. Ежевечерне сигаем в костер. Такая опасная работенка. Требующая огнеупорности.

Не может понять, как ей быть, что сказать. Спрашивает:

— И я не нужна вам?

— Зачем ты мне? Да и я — тебе? Сама подумай: ну что у нас общего?

Я слышу, как гулко хлопает дверь и как стучат каблучки по лестнице. В час добрый. Утешится. С кем-то другим ей будет оранжево и лилово. Не раз испытает желанный драйв. С другим. С меня этой пьесы довольно. Она и так оказалась затянутой. Будто ее накропал Полторак, изменивший своей генеральной теме. Бездарно оттягивал кульминацию. Но всякий спектакль тем и хорош, что все-таки однажды кончается.

Тошнит. И хочется убежать. Куда-нибудь в далекое прошлое. В какую-нибудь другую страну. Хотя бы в девятнадцатый век, в австро-венгерскую монархию с еще молодым Францем Иосифом. Дайте же мне полночный бой святого Стефана на майском Пратере, марш Радецкого и катитесь подальше. Простите эту минуту слабости.

Ну вот и один. Как крест в степи. Один. Без жены, без подружки, без сына. Без друга. Наконец-то свободен. Свободен, как Мартин Лютер Кинг. Естественное пребывание в мире такого господина, как я. Свободен. Сам по себе. Один. Совсем один в Валентинов день.

 

26

 

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Самая пошлая из легенд это, безусловно, легенда о просвещенном абсолютизме. Абсолютизм не просит эпитетов, он абсолютней определений. Если в Европе такой маскарад был необходим населению, чтобы оно сохраняло лицо, то в России он бы вызвал вначале недоумение, дальше — смех, а в заключение — катастрофу. Тоска по воле, которая будто бы веками тлеет в народной душе, это тоска по кровавой гульбе, по оглушенности, по поджогу, который бы спалил белый свет, не исключая и поджигателя.

Гении революционного дела это хорошо понимали. Я долго хранил архивы Нечаева — он отличался отвагой ума, смелостью все до конца додумать, готовностью принимать решение и, осуществляя его, не замирать на полдороге. Он знал, что для человека действия морализирование преступней, чем отказ от всяких ограничителей. Он сделал только одну ошибку: родился на четверть века раньше, чем следовало ему родиться.

Бегство от жизни не бегство к свободе, скорей — от нее, в этом все дело. Однажды приходит час отрезвленья — инстинкт подсказывает толпе: в своем мятежном самосожжении она оказывается у пропасти. И в этот час тоска по разгулу перерастает в тоску по спасителю, способному на абсолютную власть. Поэтому сознание множества значительно легче дисциплинировать, чем персональное сознание. Ибо у одного человека сто тысяч голов. У стотысячной массы — одна голова. В этом все дело. Она воспринимает реальность проще и легче, гибель ста тысяч вызывает не столь драматический отклик, как гибель одного человека — ведь на миру и смерть красна.

Смерти вообще придается самодовлеющее значение. Гораздо весомей угроза смерти. Даже и слабое воображение не в силах выдержать ожидания. Мысленно вынося приговор, не нужно спешить его исполнить. Отсрочка почти всегда полезна. Она увеличивает его тяжесть и расширяет поле маневра.

Случается: время физической смерти и смерти гражданской не совпадают. Когда пришел срок расстаться с Михоэлсом, его погребли с превеликим почетом. Только четыре года спустя была обнародована оценка его личности и его деятельности.

Однако еще задолго до этого, к исходу сорок девятого года, самые глупые оптимисты, которым даже история Зощенки и Ахматовой виделась эпизодом, поняли, что они ошиблись. Их ожидали студеные годы.

Беда этих скорбных умом людей, претендовавших на роль творцов, учителей, выразителей чувств, была очевидна — так и не поняли, почему завоеванная победа не означает общего праздника. Они не могли уразуметь, зачем нам так жизненно необходимо, чтобы сдались Будапешт и Прага, зачем державу нужно наращивать и отчего нам мало пространств, занимающих половину всей карты? И так неуступчивы — всюду, во всем, не можем поступиться хоть малостью. Зачем нам отказываться от помощи, которую предлагает Америка нищей, разоренной стране? Зачем нам нужна пальба в Корее? Зачем мы так явно, так вызывающе готовимся к третьей мировой? И почему непригодна формула, что политика — искусство возможного?

Люди, помешанные на вопросах, бесплодны, исходно обречены и враждебны человеку ответа. Эти карлики не могли понять, что система, задуманная как вызов и созданная таким напряжением воли, бесстрашия, беспощадности, не может работать и развиваться в стабилизированном состоянии. Она рассчитана изначально на бытие в особом режиме. Она должна быть в атаке, в осаде, нести угрозу, быть под угрозой, она должна штурмовать вершины, ставить невероятные цели. У этой системы один только жанр — трагедия. Никакой другой. Она может выжить и удержаться единственно на краю обрыва, только тогда она обнаруживает свои возможности и потенции, свои ресурсы жизненной силы. Ее надежность определяет теория минусовых факторов — в этой стране должен быть выращен морозостойкий сорт населения.

Я осмыслил исторический выбор, сделанный народным сознанием и, что важнее, народной душой. Народ предпочел иллюзию равенства иллюзии свободы, а стало быть, его объединяет нужда, но не богатство и достаток. Что помогло устоять Ленинграду? Блокада. И, разумеется, голод.

Поэтому нечего удивляться тому, что я отказался от помощи доброго дядюшки. И от союза, возникшего во время войны. Тем более, от опасной дружбы. Наши естественные союзники на протяжении всей истории, в особенности нашей, советской, — блокада и бедность. Они нас спасли.

Еще раз повторю и напомню: наш жанр — трагедия. А в трагедии враг предпочтительнее друга. Что западный мир смертельно опасен одним уж своим существованием, было легко определить. Однако сложнее было найти врага в своей собственной стране, уже очищенной от оппозиции. При этом — способного вызвать ярость нашего общества сверху донизу, сплотить его на прочной основе. Опыт немцев оказался полезен. Да и отечественный опыт тоже оказался не лишним.

Какой-то риск несомненно был. Я понимал, что в мире найдутся продажные перья и демагоги, которые объяснят мои действия присущим мне издавна юдофобством. Это расчет на простаков.

Бесспорно, что я не люблю евреев. Больше того — не выношу. И у меня есть на то основания. Они причинили мне много зла. Но ясно, что в моем положении я бы не мог себе разрешить шагов, исходящих из личных пристрастий. Тем более, от многих евреев зависела обороноспособность. Нет, дело не в моей антипатии.

Я думал о единстве страны, необходимом для новых свершений, для нашей новой встречи с историей. Когда национальная ненависть становится национальной идеей, она цементирует народ.

Россия не приняла еврейства не потому, что ее пронзила легенда о распятии Бога. Что было две тысячи лет назад неразличимо, и в наше время навряд ли так уж ее волнует. Евреи были ей чужеродны, ибо ничего в ней не поняли. У них была лишь одна забота — чтоб их наконец признали своими. Некоторые даже спивались в поисках такого родства. Но это не смогло им помочь. Ибо они во всех обстоятельствах всегда оставались упрямыми выскочками, требовали к себе внимания и продирались на авансцену. Меж тем, Россия не любит выскочек. Мой собственный стиль, лишенный броскости, и мой язык, в котором непросто услышать поэта с немалым даром, учитывают ее неприятие претензии, чрезмерных амбиций и демонстрации превосходства.

Недаром Старик с особым старанием скрывал свои семитские корни. Он сильно переживал, что картавит. Я не подчеркивал, но не стеснялся грузинского происхождения. Меня мой акцент ничуть не расстраивал, возможно, в нем есть и своя изюминка. Вообще же, свои слабые стороны умнее не смазывать, а выделять, тогда они становятся сильными.

Я знал, что народ меня поддержит, и я раскрыл во всей полноте эту еврейскую чужеродность, ее космополитический дух. После чего я начал действовать. Я дал добро на ликвидацию еврейских писателей и артистов, дал ход письму Тимашук о врачах. Я знал, что придется пойти до конца, депортировать евреев на север, где будущее их было понятно, но я никогда не уклонялся от принятых на себя обязательств. Международная изоляция, которая была неминуема, меня не пугала, она входила в концепцию осажденного города, которому вскорости предстоит выйти за крепостные стены, вступить в свою последнюю битву и либо победить, либо пасть. Но я не сомневался в победе.

 

27

 

24 февраля

Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности, что он едва меня не убил.

Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и спрашиваю: “Умирать очень страшно?”. Он кивает: “Невыразимо страшно”. Комарики. И поплакаться некому.

С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь — та же расплывчатая невнятность.

Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец, бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне стало легче.

Однако ближайшие часы щедро меня вознаграждают. Наконец репетиция мне приносит чувство свободного полета. Перестаю ощущать под ногами привычную твердь и дивным образом сбрасываю с себя оболочку. Уже не Янус с разными лицами, измученный своим двоедушием, своей верблюжьей двугорбой ношей — сегодня в двух обликах я один, я больше, чем клон, и больше, чем он. Два мира слились, как два потока, и создали третий — еще неизвестный, вчера еще не существовавший, а нынче уже живой и зримый.

В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак. Стоит необычная тишина — настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает мое существо.

— Спасибо всем, — произносит Пермский. — Доната Павловича прошу задержаться.

Собираемся в его кабинете. Нас трое — я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен. Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и шныряют.

Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя. Видно, что оба они готовятся к беседе, и — нелегкой беседе.

Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной выси, доносится его блоковский голос.

— Итак, — начинает он, — выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям предстанет мудрец и герой.

— Зато, — добавляет Полторак, — титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в хрестоматии.

Я усмехаюсь:

— Вот как — пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?

— Я их ни в чем не обвиняю, — резко говорит Полторак. — Дело не в том, что они не стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно — я уважаю их работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль Юпитера тексты, компрометирующие художников.

— Заметьте, их собственные тексты.

Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный аттракцион — голова еще глубже врастает в плечи.

— Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому обстоятельствами.

— Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным помраченьем ума, — Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности, снова становится его собственным. — Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не брат и не сват, но я разделяю его подавленность.

Тянет сказать: “Он вам больше, чем брат, поскольку облизал вас до гланд”, но с неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.

Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим — чужим. “Как у Пермского” — неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер. Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности — скорее, предгрозовой раскат.

— Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем, что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?

Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:

— Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто лет под гипнозом Станиславского! “Система”! Каждый чих по “системе”! Вот уж подлинно — можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных, от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил театр на талмудистов. “У всех своя правда… мы — не прокуроры…” Все это понято плоско, школярски, драма утратила мощь и жар. “У всех своя правда…” Все это мило, когда мы имеем дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает, влюбляется, изменяет жене… Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по “системе”! Попробуйте. Славная выйдет пародия.

Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:

— Эсхил — это господин Полторак?

Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили мизансцену, — мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении — горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.

— Послушайте, — говорит Полторак, — я уважаю ваш талант, но дорожу своей репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы вы сделали на моем месте?

— Я? Пересел бы.

Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.

Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие рамки.

— Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?

— Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.

— Донат Павлович, вы настроены ерничать?

— Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.

Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется. Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский жест старомосковского хлебосола.

— Донат Павлович, — произносит Пермский. — Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел — уже явный — решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.

— Нам будет трудно договориться, — я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. — Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.

— Был человек по фамилии Герцен, — веско напоминает Пермский, — и не последний человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.

Я выразительно усмехаюсь:

— Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от родимого парламента немало, но ничего от поэзии.

Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.

— Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.

— О, разумеется. Глеба и зрелищ.

В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка все ближе к минуте взрыва. И вот он разжимает уста:

— Донат Павлович, за мой театр, есть в нем поэзия или нет, сегодня несу ответственность я. Поверьте, мне очень неприятно, однако я вынужден снять вас с роли.

Я кланяюсь чрезвычайно учтиво:

— Снимите заодно мой портрет, который висит рядом с вашим в фойе. Я оставляю в а ш театр.

Похоже, этого он не ждал.

— Не нужно поддаваться досаде. В искусстве и жизни случается все. С каждым из нас. Не торопитесь. Вы столько вложили в наш общий дом.

— Дом этот — ваш. Мир вашему дому.

Он мысленно ставит сцену прощания. Лицо его торжественно-скорбно.

— Вы приняли твердое решение?

— Тверже некуда, раз уж я его принял.

— Итак?

— Не подлежит пересмотру.

Иду по знобкой прокисшей улице, снежная пыль летит за ворот. Смотрю на встречных, но лиц не вижу. Хотелось бы однажды спросить их: кто вы, господа современники?

Как только не называли нас, грешных! Чаще всего нам тонко льстили. Возьмите хоть “мыслящий тростник”. Лучшие умы популяции умели сказать ей доброе слово. “Мыслящий тростник”. Впечатляет. Трогательный и светлый образ — достоинство превозмогает хрупкость.

Но после тысячелетней селекции этот же мыслящий тростник готов на все и на все способен.

 

28

 

5 марта

Взглянув на календарь и увидев, что нынче у нас пятое марта, я сразу же подумал о том, что ровно пятого сентября мне поручили роль Юпитера. С этого судьбоносного дня (любимый эпитет журналистов!) прошло, пробежало ровно полгода. По-своему юбилейная дата.

Смешно признаваться, но эти шесть месяцев напористо вторглись в мою судьбу. Определяли ее повороты и умножавшийся список утрат. Терял я людей, потерял свой театр, которому отдал четверть столетия.

Но все на свете переплелось. Потери связаны с обретениями.

Плата моя была высока. Стоит ли знание этой цены? Вечный вопрос. Он переходит от поколения к поколению. Все задавали его себе в час подведения итогов. Наверное, один лишь Юпитер не колебался — ни в своем выборе, ни в утвердительном ответе.

И тут я опомнился. Ибо сегодня — не просто полукруглая дата, закольцевавшая некий срок от сентября до мартовских ид в путаной жизни актера Ворохова. Сегодня и впрямь на дворе юбилей — пусть не рождения, а кончины. Ровно полвека с рубежного дня, в который мы простились с Юпитером.

Самым разумным было б присесть и тихо, несуетно выпить водочки. Подумать о нем, о том, кем он был — для мира и для моих родителей. Кем стал для меня. Но мне не сидится в этих пустых опостылевших стенах. Встаю, пакуюсь и выхожу.

Не знаю, что ожидал я увидеть. Все было буднично и бескрасочно. “Марток — надевай двое порток”. Приевшийся ветер, грязный снежок, грязная слюдяная наледь. Навстречу и рядом, то обгоняя, то вдруг меняя свое направление, текут человеческие ручейки. Должно быть, никто, кроме меня, не помнит, тем более не поразмыслит о том, что случилось пятого марта, по сути дела не так уж давно.

Но нет, это было не просто давно, не только в ином, унявшемся, веке, все это было в ином бытии, едва ли не на другой планете. Это на ней пятьдесят лет назад рыдала толпа о своем сиротстве, и на пути к Колонному залу топтала тела себе подобных. На той, на покинутой нами планете, затерянной в позабытом космосе, прощались с величием, уравнявшим орденоносную славу героев с могилами неизвестных солдат. На ней была эта жизнь над бездной, которой ее соседство со смертью дарило непонятную магию. И где ж она? Изошла, истаяла, зарылась навек в песок и глину.

Однако когда, пройдя Тверскую, я дохожу до Охотного Ряда, неподалеку от бюста Маркса я вижу скопление людей, двигающихся к Лубянской площади. Невольно я ускоряю шаг и сразу же догоняю шествие.

Это несложно. Все эти люди идут не спеша, — с одной стороны, хотят быть замеченными, с другой — многим уже нелегко одолеть даже и скромное расстояние.

Колонна не слишком велика, но все-таки она заполняет не меньше половины квартала. Я всматриваюсь в лица идущих с неясным для себя интересом, пожалуй, с непонятным волнением. Обнаруживаю, что иду с ними рядом.

Больше всего среди них стариков сурового ветеранского вида. Медные стесанные скулы, выдубленные впалые щеки в колючей темно-сизой щетинке. Но есть и люди среднего возраста, есть даже несколько молодых.

Меня особенно занимает бредущий с краю высокий старец с черной повязкой на левом глазу. Зато сохраненное правое око горит под кустистой белесой бровью сухим неуступчивым огнем. Пальтишко расстегнуто на груди, я вижу четыре ряда медалей, время от времени до меня доносится глухое позвякивание.

Должно быть, его донимает одышка, я слышу, как гудят его бронхи, как с хрипом и свистом из них вырывается слежавшийся загустевший воздух. Идти ему трудно, в одной руке палка, в другой — прикрепленный к древку портрет. Юпитер в белом парадном кителе — Звезда Героя, орден Победы.

— Отец, дай портрет, передохни, — почти неожиданно для себя я обращаюсь к старику.

— Ты кто? — он впивается в меня грозным изучающим глазом. — Я всех тут знаю. Кто ты такой?

— Помочь хочу.

— Сам донесу.

Они продолжают шагать в молчании, в котором я слышу сдавленный крик. Это молчание заряжено тоской и враждой — верно, поэтому смотрят либо один на другого, либо прямо перед собою, лишь бы не видеть вокруг себя преобразившегося города.

Лубянка. У Соловецкого камня сразу же вижу другую кучку, странно похожую на ту, с которой я добрался до площади. Наверное, ветхостью и сиростью, этим задавленным напряжением. Но здесь оно будто хочет исторгнуться, ударить тараном в каменный форт, нависший над уставшими спинами, над свечками в костяных перстах. Они поворачиваются к нам, и сходство, почудившееся мне, мгновенно пропадает, стирается. Понять невозможно, как старость и бедность могут настолько не совпадать с такою же старостью и бедностью, так различаются между собой.

В больном разнобое голосов я слышу отрывистые слова, они падают тяжело — как булыжники.

— Сидяги топчутся… Не озябли?

— А это вы — головой озябшие. Топчутся топтуны. Забыли?

— Я тебе не топтун, а солдат.

— Где службу нес? В конвойных частях?

— Разговорился… ноги-то держат? — роняет одноглазый старик.

Спрошенный еще старше, чем он. В руке его тоже зажата палка. Он смотрит на поднятый портрет и медленно бешено выговаривает:

— Меня мои — держат. Они привычные. А под твоими — земля не ходит?

— С чего ей ходить?

— Вертухаи знают. Под ней еще кости шевелятся.

— Вражина ты … А я — солдат партии.

— Так я и говорю — вертухай.

Стоят, задыхаясь, друг против друга, уже не опираясь на палки, воинственно вздев их над головами. Две безысходности, две ярости, две изувеченные судьбы. Измученные старые лица, словно иссеченные жизнью, три глаза, которым одна лишь ненависть не позволяет навек потухнуть. Мерзлый воздух становится все раскаленней, две палицы, точно две клюки, а попросту — точно две дубинки, готовы стремительно опуститься, расколотить, раскроить черепа.

Пытаюсь втиснуться между ними — остановить, остановить!

Поздно…

 

29

 

5 марта. Юпитер.

Я лежал на полу моей Ближней Дачи. Лежать было жестко и неудобно. Пудовый металлический обруч с выпиравшими из него шипами все туже сжимал мой лоб и затылок.

Недавно разъехались по домам мои соратники. Я вспоминаю, как, сидя за накрытым столом, произносили они свои тосты, смотрели преданными глазами, и каждый из них показывал мне — улыбкой, спиной, ушами, ноздрями, — что он за меня готов умереть.

Я знал, что это холодная ложь, что все они нетерпеливо ждут конца моего и даже гибели, что никогда не придут на помощь, сколько бы я их ни призывал.

Звать некого. Будь рядом Като, она бы взяла эту боль на себя. Лишь она, и никто, кроме нее. Но где моя бездомная молодость, мое скитальчество, где Като? Ее уже нет, давным-давно, и глупо на что-то еще надеяться. И все-таки я ждал к себе гостя.

Я не был уверен, что он придет, тем более при таких обстоятельствах. Но дверь распахнулась, и он вошел.

Он основательно постарел. Полуседой, с худыми щеками. Однако сохранил свою статность и изумлявшее меня мальчишеское выражение глаз.

Его хваленая деликатность не изменила ему и ныне. Он даже бровью не шевельнул, увидев меня в таком положении, разлегшимся перед ним на полу. Только почтительно поклонился.

— Вы пожелали меня увидеть.

Я поправил его:

— Это ваше желание. В ы хотели поговорить о жизни и смерти.

Он удивился:

— Это было почти двадцать лет назад.

— У вас исчезла эта потребность?

Он покраснел.

— Нет, разумеется.

Помедлив, я произнес:

— Не спорю. Я долго откладывал наш разговор. Дел было много, как вы догадываетесь, свободного времени не оставалось. Мало его у меня и сейчас, меньше, чем когда бы то ни было, наверное, вы уже это заметили. И дальше откладывать неразумно.

Он вновь поклонился:

— Благодарю вас.

И будто прочитав мои мысли, добавил:

— Вы совершенно правы. И неразумно и рискованно. Меня восхищало, но поражало, что человек, опасаясь пространства, время воспринимает спокойно. В первом страшится затеряться, но во втором располагается так основательно и плотно, словно надеется жить в нем вечно. Но все обстоит наоборот, — пространство стало почти домашним, а время остается враждебным. Задумывались ли вы о том, что эпоха фараонидов в Египте едва ли не вдвое дольше эпохи от фараонидов до нас?

— Что вы хотите этим сказать? — проговорил я недовольно.

— Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась…

— Договаривайте, — сказал я хмуро. — Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь конечна?

Он улыбнулся:

— Да, хоть в отличие от эпохи она-то нам и кажется вечной.

Я сказал:

— Надеюсь, вас не обидит, если я честно вам признаюсь: я не стал читать вашей “Охранной грамоты”. Перелистал, но читать не стал. Не было никакой возможности вникать в это нагромождение слов, причем — намеренное нагромождение. Вы им хотели отгородиться. Характерно уже это название. Охранная грамота. От чего? От неизвестного тысячелетия, которое за окном на дворе? Но ваши слова о фараонах перекликаются с хитрой фразочкой из вашей повести. Странным образом она у меня застряла в памяти. Вы пишете там, что монархами кажутся только последние монархи. Однако последний Николай только назывался монархом. Скажите мне, это наблюдение имеет касательство ко мне?

Он задумался и сказал:

— Не знаю.

Я поморщился:

— Вы человек щепетильный. Но в этой связи вы утверждаете, что ограничения природы в отличие от ограничений парламента абсолютны.

— Да, я это писал. Но это относится ко всем.

— Не согласен. Не могу согласиться, — сказал я и даже сам удивился вспыхнувшей злости. — При чем тут все? Вы видите мое состояние. По-вашему, это закономерно, что человек, о котором вы сами сказали, что “ростом он с шар земной”, осиливший такую судьбу, должен уйти, как все остальные? Возможна ли большая несправедливость, чем этот удар из-за угла, жалкая, шкодливая месть?

— Чья же? Природы? Или Бога?

— При чем тут природа? Она равнодушна. Ей не до ваших ограничений, хоть вы и считаете их абсолютными. А Бог не оставил бы того, кто замещал его на земле. Нет, это мертвые сводят счеты. Они отравляют трупным ядом воздух, которым я дышу. Чтоб я задохнулся в их отходах. Напрасно. Не разделю их участи. Пусть даже меня не сгноят в земле, а забальзамируют, как фараона.

Моя горячность его озадачила.

— Вы хотите физического бессмертия?

Если он думал меня смутить этим вопросом, то он ошибся. Я спросил его:

— А разве за то, что мне даже дня не удалось прожить естественным человеком, за то, что я не смел обнаружить ни слабости, запрятанной с детства, ни собственной сути, и, наконец, за это великое одиночество не полагается мне награды?

На миг он меня обезоружил младенчески-простодушной реакцией:

— А ваши соратники?

Он забавляется? Он что же, не видит моей пустыни? Но лицо его оставалось серьезным.

Я усмехнулся:

— Где вы нашли их? Мои соратники… Где — соратники? Мандельштам был не так инфантилен, как вы. Сказал прямо: “Сброд тонкошеих вождей”. Как видно, хотел меня пристыдить за то, что я окружил себя слугами. Но пусть бы он сперва поразмыслил, большая ли радость была иметь их? Вы спро’сите: почему я не взял тех, кто почище и одаренней? А что ж вы не взяли в друзья Мандельштама? Вы предпочли держаться подальше. Люди Великого Одиночества не могут рассчитывать на дружбу. А я отвечал не только за рифмы, а за страну, за белый свет и за всемирную историю. Уж если вы серьезно задумывались о подлинных, о настоящих монархах, могли бы понять: абсолютной власти нужны исполнители, а не спорщики. Поэтому берешь тонкошеих.

Он покачал головой и сказал:

— Люди становятся такими, какими вы хотите их видеть. Вспомните, кем стал сборщик податей, когда очутился рядом с Христом. Из презираемого лица стал почитаемым апостолом. Конечно, у абсолютной власти свои законы, но власть над телами всегда оказывается относительной. О власти над душами так не скажешь.

— Вы придумали своего Иисуса, — остановил я его с раздражением. — Все это далеко от истины и потому теряет смысл. В семинарии нас учили неплохо. Не мир он принес, а разделение. Он и сказал: кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, братьев, сестер, самой жизни своей, моим учеником быть не может. Это не ваш слюнявый Христос. Вы знаете, что покойный Булгаков писал о нем толстенный роман? Мне рассказывали. Могу лишь представить, какую он манную кашу состряпал. Что мог он понять в этой легенде? Люди себя испугались сами, и им понадобился заступник. Так обнаружилась их природа — своекорыстная, эгоистичная. Потребовался один-единственный, который ответит за все их грехи, все возьмет на себя, за всех расплатится. Но чтоб сказка была похожей на правду, должен был явиться Иуда. Иуда он и есть ось истории. Поцелуй — предисловие измены. Ласка прикрывает предательство. Зло принимает лицо Добра.

Конечно, тут полная неразбериха с тем, что есть Зло, а что — Добро. Не слишком ли часто одно и другое меняются своими местами? Толковый английский писатель заметил: мы поразительно умеем во славу Господню ненавидеть. Правда, я вкладывал в это свойство и недюжинную способность к действию. Да, Иуда придал легенде подлинность. Только при чем тут тридцать сребреников? Этой незначительной суммой как будто хотели отвлечь внимание от истинных причин его выбора. Суть в том, что Иуда пожелал стать из апостола Мессией, а место Мессии было занято. Все Иуды надеются стать Иисусами, но их много, а Иисус — один. Иисус — это, прежде всего, одиночество. Он и есть Великое Одиночество, а вокруг него — сброд тонкошеих Иуд. Еще больше это относится к пастве. Она может быть весьма многочисленной, может быть даже и бессчетной, но чем неисчислимее паства, тем более одинок ее пастырь. Кстати, Булгаков в конце своей жизни о чем-то все-таки догадался. Не то что догадался — догадывался. Пьесе “Батум” он поначалу дал другое название — “Пастырь”. Он был человек амбициозный, однако, безусловно, способный.

Я видел, что я его не убедил. Что все мною сказанное ему враждебно. Врожденная нелюбовь к возражению его останавливала, он лишь заметил:

— Вы сказали: у каждого — свой Иисус. Нет смысла его воспринимать как оружие в споре. Вы семинарист и знаете: “не прибавляй к словам Его”.

Итак, он осмелился поучать меня. Это привело меня в бешенство:

— Нет христиан более истовых, чем выкресты. Мандельштам был таков же. Перешедшие на другую сторону служат особенно усердно. То ли замаливают вину, то ли доказывают себе, что не могли поступить иначе. Вы, перешедшие к Новому Богу, словно упиваетесь службами, знанием Нового Завета. Вам чудится, что между Богом и вами существуют особые отношения, что он поставит новообращенных выше, чем старых преданных слуг. Их верность досталась им по рождению, а вы явились по зову сердца — можно ли это не оценить? Но вы, очевидно, не понимаете, что ваше решение в вашей судьбе решительно ничего не изменит. Власть семени — Каинова печать. И ахиллесова слабость Христа была в проклятии его рода. Этот обрезанный пророк и на кресте оставался евреем. Готовы ли вы разделить участь вашего собственного народа?

Он спросил:

— Вы имеете в виду депортацию?

— Для начала, — сказал я. — А дальше… кто знает?

Он сказал:

— Разумеется, я готов.

 

5 марта. Ворохов.

И тут я подумал с тоской и ужасом о Матвее. И не только о нем. Если Матвея депортируют, что будет с Олей? Скорее всего, она разделит его судьбу. Разделит. Я хорошо ее знаю. Она отправится с ним в теплушке, в вагоне для скота — на убой. Эта мысль почти меня доконала.

 

5 марта. Юпитер.

Вести разговор было все тяжелее. Обруч с шипами сжимал мою голову подобно терновому венцу. Еще чуть-чуть и она расколется.

Я спросил:

— Когда Мандельштам писал те стихи…

Он прервал меня:

— “Мы живем, под собою…”

Я нетерпеливо кивнул:

— “Мы живем, под собою не чуя страны”. Мандельштам понимал, что прощается с жизнью?

Он не колеблясь подтвердил:

— Да, безусловно понимал.

— Я тоже так полагаю, — сказал я. — Но из этого следует, что поэзия соприкасается со смертью больше, чем с жизнью?

Он согласился:

— Видимо, на предельном уровне так и есть.

Я спросил его:

— А бессмертие? И оно достигается предельным усилием. Вы не считаете, что для него только оно означало жизнь?

Он покачал головой:

— Не думаю. Он был вполне земной человек. И ясно сознавал, что бессмертие гораздо ближе к смерти, чем к жизни.

Шипы все сильней впивались мне в голову. И все сильней донимало меня раздражение. Я сказал:

— Да, это он написал: “Петербург, я еще не хочу умирать”. Между тем, получается, что на деле он своей жизнью не дорожил.

Мой собеседник развел руками.

— Ну, как же ею не дорожить! Но знаете, еще никому не удалось обуздать призвание.

Я сказал ему:

— Какая в нем радость, если вы сами себе не хозяин?

Он произнес с виноватой улыбкой:

— Следовать призванию — радость.

— В чем же тут смысл?

Он вновь улыбнулся:

— Все же оно дает свободу.

Я жестко сказал:

— Нет вашей свободы, его свободы. Ничьей свободы. Свобода может быть лишь у державы. Свобода подданных — это абсурд. Два несопрягаемых слова. Да и держава несвободна. Ибо она подчинена движению, заключенному в ней.

— Тогда она обречена, — возразил он. — Несвободная сила не может быть творческой.

Я ощутил на губах усмешку.

— Могу вас заверить, когда страна оказывается перед выбором — власть свободы или свобода власти, страна его делает в пользу второй.

Он помрачнел и проговорил:

— Если хотя бы один человек сделает его в пользу первой, выбор нельзя считать окончательным.

Я сказал:

— Человек ничего не может, когда на него прет история.

Он отозвался:

— Не имеет значения. Может, не может — должен стоять. У него своя собственная история.

Мне было все трудней себя сдерживать.

— Что она весит?

— Она и весит. Ее давление на меня значительно больше, чем давление всей истории фараонов и тех, кто им когда-то служил.

Наша беседа зашла в тупик. Но надо было ее закончить.

— Я слышал, вы пишете роман?

Он подтвердил:

— Уже много лет.

Я сказал:

— Мандельштама погубило маленькое стихотворение. Большой роман это может сделать с не меньшим успехом. Согласитесь.

— Возможно, — кивнул он. — Если, конечно, его не поленятся прочесть. Но я уж сказал вам: тут я не властен. Рождаешься сделать что должен сделать.

— И это, по-вашему, и есть — независимость от истории?

— В первую очередь — от злободневности, — сказал он с кольнувшей меня интонацией. Не то беспечность, не то легкомыслие, какое-то скрытое превосходство.

Я спросил:

— Вы задумывались, как выглядит смерть?

Он сказал:

— Я бы хотел увидеть, как выглядит эта грань перехода. Надеюсь, что это — не темнота.

— Понять не могу, — сказал я с досадой. — Чем так притягивает писателей эта мистическая игра?

— Что же тут странного? — он удивился. — Это и есть ваша связь с судьбой. Нужно уметь принимать сигналы. Они вам подсказывают место в жизни, как подсказывают место слова в строке. До этого слово живет отдельно, как лебедь, отбившийся от стаи.

И добавил все с той же интонацией:

— Без этой дрожи жизнь беднеет.

Да, превосходство, превосходство! Не знаю, намеренное или нет, но я его отчетливо слышал. Собрав уходящую волю в кулак, я сказал ему:

— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я исчезну. Я останусь. И не только в учебниках. Меня не стереть из памяти улицы ни по прихоти моих ненавистников, ни из инстинкта самосохранения. Люди не могут жить без отца. Они богомольны. В России — особенно.

Он только покачал головой. И спросил:

— Вы были хорошим отцом вашим детям?

Я знал, что не могу уступить. Я никогда не уступал.

— Плохо ваше дело, — сказал я. — Вы беззащитны.

Он возразил:

— Я не могу с вами согласиться. Безоружность — это не беззащитность.

Сил больше не было. Я сказал:

— Закончим наш разговор. Прощайте. Мы никогда не поймем друг друга.

Он неожиданно изумился:

— Почему же? Разве вы не артист?

— Нет, — закричал я. — С чего вы взяли? Забудьте об этом. Я — Юпитер.

Он повернулся и двинулся к выходу. Я глядел ему вслед, еще не веря, что все уже кончено, и повторял:

— Нет. Я — Юпитер. Я — Юпитер…

 

5 марта

— Да, — закричал я. — Да, я артист. Человек, поступивший в эту больницу с черепно-мозговой травмой — народный артист Донат Павлович Ворохов. Черт бы вас взял! Всех до единого. Вас и все ваши игры с дьяволом. Они надоели мне до’ смерти, до’ смерти. Я только артист. Меня зовут Ворохов. Оставьте меня наконец в покое. Мое имя Во-ро-хов. Оля, скажи им…

 

И полетел, полетел, полетел по бесконечному тоннелю, в который меня со свистом и ветром словно всосал воздушный поток, весь в хлопьях света, как в хлопьях снега. Я полетел, полетел, полетел за грань перехода, за грань перехода, куда-то обратно, обратно, обратно, куда-то на полвека назад, в белую тьму моего зачатия.

2001—2002

 

Господин Друг

 

повесть

 

Дверь отворилась, и комната наполнилась, вошла жена Роза Владимировна.

— АИ, — спросила она, позевывая, — когда появится этот гунн

?

Он, как всегда, ее оглядел цепким непривыкающим взглядом, будто всякий раз находил нечто новое или надеялся, что найдет. Забавно, когда так смотришь на женщину, с которой живешь уже двадцать лет. И будешь жить, скорее всего, до своего последнего дня. Внешность ее почти не меняется, она и в молодости была такой же широкобедрой смуглянкой. С годами, естественно, станет полнеть, станет седеть, чудес не бывает. Зато сегодня все та же, Роза, Черная Роза — так в день знакомства галантно назвал ее Константин.

АИ, я тебя о чем-то спросила, — сказала она с неудовольствием.

И эти две буковки, раз навсегда заменившие его имя-отчество, некогда ввел в обиход Ромин. Вместил Авенира Ильича в подчеркнуто книжную аббревиатуру, бросил с ленцой, с насмешливым прищуром: кто принес эту Черную Розу в подарок золотому, как небо, АИ?

Назвать его рыжеватые волосы, к тому ж поредевшие, золотыми — большая натяжка, а слово “небо” применительно к нему неуместно — Авенир Ильич в облаках не витал. Но оба прозвища прижились, приклеились намертво — не отдерешь. Расхожая цитата из Блока, переиначенная так звонко, повеселила знакомых всласть. Роза Владимировна с неделю решала, обидеться или нет — потом согласилась, что Черная Роза — именно то, что ей подойдет.

— Прости, — сказал Авенир Ильич, — мы с ним условились на двенадцать.

— Ну что за время? — Она вздохнула. — Я угощу его кофе с печеньем.

— Негусто.

— Ничего, перебьется, — махнула ладошкой Роза Владимировна. — Гость хлынул, его не остановишь. Меня уже на всех не хватает.

Он не ответил. Ее ворчание и не требовало ответа. Оба знали: тут больше игры, чем настоящего раздражения. Поток посетителей, все нараставший, был, разумеется, утомителен, зато и тешил ее сердечко.

Но нынче жена, похоже, не в духе. Она еще не вполне проснулась, еще не начала новый день — щеки в розоватых полосках, охотничьи блестящие глазки наполовину прикрыты веками. Его обдает греховный жар простынь, полы черного в алых разводах халата слегка разошлись, босой ступней она почесывает лодыжку, задумчиво прислонясь к стене

.

“Убеждена, что еще искусительна”, — вздохнул про себя Авенир Ильич. Так долго она не могла решить, что больше способствует ее манкости — то ли духовное излучение, то ли демонстрация плоти. Ромин и тут пришел на помощь, сказав, что она являет собой “одухотворенный соблазн”. С тех пор она не жалеет усилий, общаясь, как бы просит прощения за данную ей Богом прельстительность. Странное дело, умна, остра, всегда смеялась над бедными дамочками, которые принимали на веру все эти роминские гиперболы, но женская природа сильней — надо же было и соответствовать такой счастливо найденной формуле.

Точно в двенадцать в дверь позвонили. Профессору из города Йены до шестидесяти оставалось немного, но выглядел он гораздо моложе. Подтянутый сухощавый блондин, который в самый последний миг вдруг передумал быть альбиносом. Платиновый окрас волос успешно скрадывал седину. Одет был богемно-демократически — в синие джинсы и серый свитер. Этакий стареющий бурш.

Роза Владимировна вкатила столик с дымящимся кофе, с домашним печеньем. Должно быть, профессор внушил ей симпатию — был и пузатый графинчик с ликером. Немецкий славист с аккуратной учтивостью выпил рюмочку за здоровье хозяйки. После нескольких неизбежных фраз он перешел к сути визита.

— Догадываюсь, — сказал он с улыбкой, — как вас осаждают и как вы устали. Тяжелый крест быть ближайшим другом столь знаменитого человека. Но я обещаю вас не расспрашивать о книгах, которые он оставил. Не будем говорить о писателе. Я буду вам безмерно обязан, если вы мне поможете разобраться, что это был за человек… И еще — если это не слишком интимно — как возникает такая дружба?

Его приятельство с Константином было загадкой для всех, кто их знал. Один — всегда подчеркнуто сдержан, известен своей старомодной корректностью, другой — то намеренно щедр на шутку, на колкость, то наглухо замкнут, то беспричинная веселость, то вдруг налетевшая хандра. Конечно, бывает, что полюсы сходятся, но разнопородные характеры гораздо чаще — с треском и чадом — отталкиваются один от другого. Однако на сей раз все случилось в духе расхожего утверждения.

Их узелок завязался со стычки. Константин его вышутил — мягкое слово! Высмеял — так будет верней.

— Авенир Ильич подозрительно вежлив, — сказал он, разглядывая его.

— В чем же вы меня заподозрили? — Авенир Ильич мгновенно почувствовал такой знакомый сигнал: берегись.

— Я подозреваю вас в том, что это не столько воспитание, сколько линия обороны. Боитесь конфликтов.

Кто-то прыснул, кто-то покачал головой, все ждали, как он ответит Ромину. Чужим голосом Авенир Ильич нервно откликнулся:

— Я не боюсь их. Но, разумеется, не ищу.

— О том и речь, — рассмеялся агрессор, довольный тем, что попал в мишень.

Авенир Ильич окинул его заячьим опасливым взглядом. Казалось, что впервые увидел это посеченное временем остроугольное лицо — впалые щеки, резкие скулы. Волосы все еще сохраняют южный вороний отлив, чуть заметны первые слюдяные нити. “Моя седина еще молода, вот и скромничает”, — говаривал Ромин. Меж тем, он совсем, совсем не молод, люди значительно младше его уже давным-давно

побелели. Особенно юны его глаза, всегда пребывающие в движении — то они усмешливо щурятся, то по-мальчишески заблестят, то неожиданно леденеют — не то отчуждение, не то вызов. “А ведь может быть непримиримо безжалостным”, — подумал вдруг Авенир Ильич.

Он заставил себя пожать плечами:

— Не понимаю, что тут такого. Я не бретёр и не мазохист.

— Ну что же, — вновь усмехнулся Ромин, — сказано со скромным достоинством. Ваш дом — ваша крепость. Не посягаю. Каждый спасается как может.

И повернулся к стоявшим рядом, сразу заговорив о другом.

Давно уже Авенир Ильич не ощущал себя столь уязвленным. Ныло долго — как после укуса осы. Дома был мрачен и неразговорчив, отрывисто отвечал на вопросы и только заполночь, перед сном, выплеснул на Розу досаду. Поводом неизбежной вспышки стали похвальные слова, сказанные ею о книге давно уже почившего классика. Он объяснил ей, что все это вздор, книга мертва, как ее автор. Работают не ее достоинства, а исключительно репутация, инерция стадного сознания. Есть эти сдохшие коровы, которых мы сделали священными, всякая здравая оценка здесь табуирована по определению, она кощунственна, как святотатство. Еще отвратительней, когда избирают какое-то имя среди живых и хором начинают нахваливать. Этим фаворитам толпы тоже не требуется ни дара, ни сокрушительной мощи духа — надо быть взысканным судьбой, пользоваться официальными лаврами либо, напротив, быть неудачником, такой полукрамольной фигурой. Аутсайдеров хвалят тем охотней, чем больше ощущают устроенность и прочность собственного сюжета

.

Роза, смущенная его жаром, но по привычке своей возражавшая, вдруг смолкла. Потом — с любопытством спросила:

— Кого же ты имеешь в виду?

Но он уже мысленно отругал себя за этот непозволительный взрыв и, словно боясь быть уличенным, буркнул:

— Да никого конкретно. Разве же дело тут в персоналиях?

Сутки он не мог успокоиться. Потом приказал себе остыть — не сказано ничего такого, что можно было б считать оскорбительным. Этот лихач не обязан знать, что собеседник отягощен разросшимся самоуважением, измученным, как испорченный зуб. Стоит попасть горячей капле — и прошивает острая боль. В конце концов, то, что он заявил, касается и его самого. Каждый спасается как может. Надо было его спросить, как делает это он — ах, поздно! Теперь эта возможность упущена. А в будущем надо его избегать. Примем меры предосторожности.

Однако несколько дней спустя дорожки снова пересеклись. Встретились в писательском клубе. Авенир Ильич хотел проскользнуть, но Ромин громко его окликнул и, взяв за локоть, спросил:

— Торопитесь?

Он промямлил нечто неопределенное, можно было понять, как хочешь.

— Произошло невероятное, — сказал Ромин, — получил гонорар. Надо бы обмыть это дело.

Еще можно было сослаться на спешку, но Авенир Ильич с удивлением обнаружил, что вот они уже вместе, сидят за столом, едят и пьют.

— Вы не злопамятны, — сказал Ромин. — Что хорошо вас аттестует.

Авенир Ильич сдержанно отозвался:

— За что же я должен был держать зло? Нет для этого оснований.

— Разве же тут нужны основания? — усмехнулся его собеседник. — Злопамятный человек обладает преувеличенной самооценкой. Она топорщится без оснований. Поэтому — рад за вас. Ваше здоровье.

Хотя похвала была не без яда, тон, безусловно, был дружелюбен. Авенир Ильич осушил свою рюмку и сказал с неожиданной задушевностью:

— Раз уж вы понимаете людей, не обижайте тех, кто обидчив. Зачем вам лишний недоброжелатель?

Ромин устало махнул рукой.

— Одним больше, одним меньше — неважно. Теперь уже нет смысла подсчитывать.

Занятный все-таки господин! И облик соответствует норову — остроугольное лицо, носат, выпирающий подбородок. Не больно пригож, но вместе с тем невольно притягивает внимание. Как говорится, похож на себя.

Мимо проплыл пожилой шатен, шествовавший с хозяйской неспешностью. Авенир Ильич проводил его взглядом.

— Хорош, хорош, — усмехнулся Ромин. — Был у меня знакомый банщик, по Сандунам ходил, как Петроний. Белый халат на голом теле, картуз с кокардой, на пальце перстень. Адски прекрасен был собой. В каждом движении сановитость.

— Да, величав… — Авенир Ильич ответил улыбкой сообщника и испытал недовольство собою — он подхватил интонацию Ромина с излишней, пожалуй, чрезмерной готовностью.

Ромин провел ладонью по лбу — казалось, его тяготит мигрень — и жестко сказал:

— Святая традиция. Нет иерархии более грубой, нежели в изящной словесности.

Авенир Ильич хотел согласиться, но мысленно себя оборвал: нельзя все время ему поддакивать. Он снисходительно посоветовал:

— Все-таки будьте потолерантней. В Евангелии сказано о злоязычных: “Гортань их — открытый гроб”. Страшновато. Подумайте о своей гортани.

Ромин оскалился, словно почуял запах добычи:

— И вы туда же! С недавних пор все наши грешники ссылаются на Новый Завет. Правило хорошего тона. Впрочем, к вам это не относится. У вас репутация эрудита. А, в общем, вы правы. Будем терпимы. Графоманы заслуживают снисхождения. По-своему трогательный народ. Я, по стечению обстоятельств, имел однажды честь наблюдать весьма почтенного беллетриста в период течки — должен свидетельствовать, то было исполинское зрелище! Еже писах — писах! Строчил с таким накалом, с такой энергией — что тебе раскрепощенный атом! Ломались грифели карандашей, ломались перья и сохла паста. Тогда он садился за машинку и так гремел по клавиатуре — она превращалась в металлолом. Недаром он был, подобно Петрарке, увенчан официальным лавром. Я любовался им, честное слово! Мне кажется, что он это чувствовал, поэтому порой откровенничал. Даже признался, что не решается пойти прогуляться — вдруг явится слово, а под рукой ни листа бумаги. Разве не мило? Письменный стол словно стульчак

во время поноса — боязно от него отойти. Так оно, в сущности, и было — жертва хронической диареи, перенесенной в творческий акт. Впрочем, таких Пегасов — табун.

— Послушали бы вас современники, — покачал головой Авенир Ильич.

— Наслышаны, — хмуро заверил Ромин. — У нас взаимное крепкое чувство. Бог с ними. Пусть живут как умеют. Вы, кажется, не слишком хлопочете — вот и переживете их всех.

“Он абсолютно убежден, что перед ним человек без претензий”, — Авенир Ильич ощутил досаду. Но вслух сказал:

— Нам знать не дано. А вам — спасибо за ободрение.

— Не за что. Ну — посошок на дорожку, и разбежимся в разные стороны. Выпьем, чтобы у вас было все и чтоб за это вам ничего не было.

Это шутливое пожелание снова болезненно кольнуло, и вновь Авенир Ильич промолчал. Тем более, Ромин уже поднялся.

— Благодарю вас за компанию, — сказал он и положил на плечо Авениру Ильичу свою руку. — Как-нибудь перезвонимся и встретимся.

Когда Ромин ушел, из-за соседнего столика встал знакомый прозаик и с гримасой, которая обозначала улыбку, осведомился:

— Часто общаетесь?

Не зная, что на это ответить, Авенир Ильич сказал:

— С ним не скучно.

— Понятно, — произнес вопрошавший. — В клетку с тигром входите безбоязненно.

Но в хрипловатом его баритоне и — еще отчетливее — во взгляде Авенир Ильич прочел уважение, было необыкновенно приятно.

Это чувство вспыхивало в нем всякий раз, когда он слышал такие вопросы. А их задавали не раз и не два — чем чаще видели его вместе с Роминым, тем чаще спрашивали об их приятельстве.

— И каково вам с этим монстром? — отрывисто бросил один любопытствующий.

— Чем это он вам так досадил? — спросил в свой черед Авенир Ильич и с удовольствием отметил снисходительность собственной интонации.

В другой раз он обронил с печальной всепонимающей усмешкой:

— Опережение раздражает.

Наедине с собою он тоже ловил себя на недоумении — чем он привлек к себе внимание незаурядного человека? Тем более, такого колючего. Власти его терпеть не могут, нет повода обвинить в диссидентстве, но их взаимная неприязнь вполне очевидна, секрета здесь нет. Печатают неохотно и скупо, когда печатают, тут же топчут, при этом — с каким-то сладострастием. И заметьте, нет друзей, нет союзников, кажется, нет и доброжелателей, которые бы его поддерживали. Всех отпугивал невыносимый характер и обижало это подчеркнутое стойкое неприятие общности, тесного круга, единой стайки с твердым уставом взаимной выручки, взаимным отпущеньем грехов. Что за радость подпереть человека, который вам никогда не выразит ни благодарности, ни одобрения? Трудно сочувствовать гордецу, не замечающему сочувствия.

И вместе с тем, Авенир Ильич не мог не сознаться себе самому, что Ромин все крепче его притягивает, тем более что в его одинокости, да и в отдельности есть своя магия. Чуть слышный отклик со стороны сладко волнует и, безусловно, способствует самоуважению — что ни говори, а его, именно его Ромин выбрал.

Он редко вспоминал свое детство. Не было никакой охоты. Оно было, в общем-то, благополучным, но память осталась не бодьно радостной. Слишком часто стонало его самолюбие, и все, что он узнавал про себя, его томило и удручало. Драмы маленького человека могут показаться смешными, но только сам он знает их горечь. В душе, родившейся быть ущемленной, плохо рубцуется и царапина. Но застревают на долгий срок всякие глупые пустяки.

Он был тогда еще не Авениром, был Авой, птенчиком, первоклашкой, и почему-то вдруг стал мишенью всегда унизительных приставаний — один одноклассник его невзлюбил. Ходить в школу стало истинной пыткой.

Однажды от полного отчаянья он пожаловался соседскому мальчику.

— Давно бы мне сказал, лопушок, — сказал ему тот, подстерег обидчика и наградил роскошной затрещиной.

— Больше он к тебе не полезет.

— Почему он все время ко мне вязался?

— А он понял, что к тебе можно вязаться.

— Почему ты так думаешь?

— Я не думаю, я знаю.

— Откуда?

— Тебе сколько лет?

— Семь.

— А мне уже девять. Чувствуешь разницу? Молчи, слушай, запоминай.

Если б всегда иметь покровителя — укрыться под крылом, за спиной — жизнь ждет тебя за углом каждодневно! Жить опасно, смертельно опасно, и дело вовсе не в катастрофах. Гораздо страшнее потерь, болезней, летящего в голову кирпича люди, особенно — ваши знакомые. Никто не умеет так метко — прицельно — ударить в твой беззащитный дом, в твой хрупкий сосуд, в твое достоинство — самое уязвимое место.

И тут не пожалуешься соседскому мальчику, ты одинок, как холмик в степи. Стоишь на виду, и все уже поняли: вот она, легкая добыча, с этим — пройдет, тут “можно вязаться”.

Ромин был прав: его воспитанность — это подсознательный щит, невольная мера предосторожности. Он безошибочно все разглядел — в нюхе и чуткости не откажешь.

Но что заставило этого дьявола к нему потянуться? Странное дело! Может быть, Ромина поманила угаданная им безответность? Вылазки из осажденной крепости уже не веселят, не волнуют, потребовался такой собеседник, который и не завяжет драку и не достанет исподтишка? Устал и он от всегдашней стужи, к ней трудно привыкнуть даже и волку, давно отбившемуся от стаи.

Как бы то ни было, они сблизились, а вскорости перешли на “ты”. И, видимо, оба остались в выигрыше. Один получил благодарного спутника, другой — не известную прежде уверенность. То, что нелюдим-пересмешник, славящийся тяжелым нравом и избегающий тесных связей, сделал для него исключение, было красноречивым свидетельством.

Прошел, однако, длительный срок, прежде чем Ромин собрался к ним в гости. И он был нелегок на подъем, “отвык от кухонного общения”, и Роза Владимировна тянула, все откладывала “вечерний прием” — предстоявшая встреча ее смущала. Она недовольно спросила мужа:

— Сказал бы, зачем тебе это нужно?

Авенир Ильич заслонился формулой, успешно прошедшей апробацию:

— Мне с ним не скучно.

Этот ответ возвышал его в глазах любопытных. Но Роза Владимировна лишь усмехнулась:

— Встретил человека по росту?

Он покраснел и пробурчал:

— Что ты против него имеешь?

— Я — ничего, но все говорят, что он нагловат и любит хамить.

— Не любит, — сказал Авенир Ильич. — Только когда его допекут.

Тем не менее, визит Константина в “семейный дом”, как он подчеркнул, однажды вечером состоялся. В начале девятого прозвучал резкий требовательный звонок, Авенир Ильич отворил дверь, на пороге переминался Ромин. Вид у него был вполне затрапезный, зато в руке пламенели три розы.

Авенир Ильич — несколько театрально — воскликнул:

— Добро пожаловать! Ждем.

В прихожую, не спеша, вошла Роза.

— Ждем, ждем, — повторил он. — Рад тебя видеть. Тем более, с розами. А это и есть одноименная Роза Владимировна.

Вручив ей цветы, Ромин вздохнул:

— Все-таки тускло гостеприимство современного человека. В античности хозяин встречал пришельца значительно сердечней: “Входи, странник! Жена, омой ему ноги”.

— Ну уж нет, — без улыбки сказала Роза, — на это вам не стоит рассчитывать.

— О том и речь. Все мы подсохли. Простите, Розалия Владимировна.

— Я не Розалия, если позволите. Роза — мое большое имя.

— Жаль. Розалия дает больше простора. И небо Италии, и прелести талии. Но сердце Розалии молчит, и так далее.

— Было, было… опаздываете на полтора века.

— Ну и шут с ним. Что хорошо, то мое.

За столом он продолжал в том же духе. Не то поддразнивал, не то льстил. Тут-то в первый раз он ее назвал Черной Розой, а Авенир Ильич стал “золотым, как небо, АИ”. Оба прозвища оказались живучими.

Напряжение понемногу спадало. Ромин исправно пил за хозяйку, отпускал ей щедрые комплименты. Авенир Ильич был почти уверен, что гость подшучивает над Розой. Но видел и то, что она распогодилась — смеется, старается не отстать, дает понять, что не лыком шита. Когда Ромин назвал себя Фомой Неверным, она с удовольствием объявила:

— Ваш день на светлой седмице — последний.

— Ну, если он последний, то — мой.

— Фому Неверного в этот день чтут.

— Значит, я никакой не Фома. Невозможно представить, чтоб меня чтили.

— Все еще впереди, — сказала Роза. — Вы что-нибудь пишете сейчас?

Ромин изобразил задумчивость и доверительно сообщил, несколько раз потерев свой лоб (жест, предварявший его монологи):

— Давно уже хочется написать о героическом комаре. Вам, разумеется, известно, что только комарихи жужжат, когда нападают на нашу плоть. И вот в душе моего комара рождается и крепнет протест — он хочет доказать соплеменникам, что этот трубный звук при атаке, эта воинственная песнь, рог Роланда — вовсе не привилегия высокомерных амазонок. Он пытается увлечь всех самцов своей патетической инициативой. Однако же те его не понимают. Они охраняют свое преимущество коварного беззвучного штурма, который им почти гарантирует успех и сохранение жизни.

— О, Господи, чем же это кончается?

— Друг мой, чем это может кончиться? Герой обречен и, естественно, гибнет, силясь исполнить предсмертную арию.

Авенир Ильич слушал их диалог, стараясь подавить раздражение. Его сердило гаерство Ромина, сердила Роза с ее оживленностью, сердит он был и на себя самого — злится, когда нужно посмеиваться. В этой манере их гость разговаривает всегда и со всеми, таков этот стиль, но, черт возьми, он и Роза — не все. Смутное чувство не уходило.

Провожая Ромина, Роза Владимировна осведомилась:

— Уютно ль вам было?

Он приложился к ее ладони.

— Весьма. Как выразился Державин, “тут азиатских домик нег”.

— Просто страх берет, как вы проницательны вместе с вашим Державиным, — сказала она.

Оставшись наедине с женой, Авенир Ильич ворчливо заметил:

— Очень уж ты развеселилась.

Она фыркнула:

— За тебя отдувалась. Сидишь, как будто ты на собрании.

Уже перед сном, подавив зевок, Роза Владимировна сказала:

— Дружок твой не отличается тактом, но на сей раз ты был прав — с ним не скучно.

Неожиданно она рассмеялась.

— Ты — чему? — спросил Авенир Ильич.

— “Тут азиатских домик нег”. Ну и фрукт! Это ж надо было вообразить.

“С ним не скучно” — пожалуй, вечер удался. Авенир Ильич усвоил давно — самым суровым осуждением было в устах жены слово “скучно”. То и дело Роза грустно роняла: скучное зрелище, скучная книжка. Чаще всего: скучные люди.

Она нелегко сходилась с кем-либо. Он полагал, что тут виной ее незадавшаяся деятельность. Когда-то в институте Тореза Роза исправно учила голландский. Не самый популярный язык — впору рассчитывать на востребованность — но он ей практически не пригодился. Время от времени переводит, но делает это без всякой радости. Авенир Ильич встречал переводчиков — фанатиков своего призвания, истинно одержимых трудяг. Роза совсем на них не походит. Вроде бы все могло состояться — есть вкус, есть ощущение стиля, но вот слова ей не подчинялись, они не желали стать по местам

.

— Ты можешь найти другое занятие, — сказал он однажды.

Она усмехнулась:

— Какое? Идти в Софьи Андреевны и перебеливать твои опусы?

Он был обижен и огорчен. Холодно возразил:

— Зачем же? У нас на дворе — конец столетия. Можно перестучать на машинке.

И больше не поднимал этой темы.

Визита Ромина он опасался. Его манера, ее обидчивость — жди беды. Но, кажется, пронесло.

Их малопонятное приятельство сложилось на самом рубеже семидесятых—восьмидесятых — странное выморочное время. Казалось, оно уткнулось в вату и исчерпало свою энергию. Вязкая неподвижная жизнь втягивала в свой медлительный ритм. Катится старый почтовый поезд, подолгу застревая на станциях, катится незнамо куда. И те, кто заполнил его вагоны, тоже не знают, куда они едут, тихо покачиваются на стыках и дремлют под перепляс колес. Не все ли равно, куда доставят? Окрестный пейзаж точно выцвел и вымер. Нервные взрывчатые люди унявшегося десятилетия с их холерическим темпераментом мало-помалу вышли из моды. Все прочие словно внезапно прозрели и поняли

скоротечность сроков. Родился спрос на преуспеяние, которому ничуть не мешала укоренившаяся презрительность к тем, кто сумел его достичь. Стагнация, возможно, пованивает, зато, как всякая анестезия, и усыпляет, и примиряет. Стоит тебе привыкнуть к запаху — и видишь, что это и есть стабильность, которой так взыскует душа. Чем меньше надежд, тем устойчивей быт. За ваше лояльное поведение вас поощрят — вам будет позволено отколупнуть свою изюминку с праздничного кулича. Опальные люди внезапно утратили свой патетический ореол, их независимая манера стала вызовом, стала дурным тоном, не привлекала, а раздражала. Похоже, что вы, любезный друг, не прочь нам показать нашу малость. Что ж, утешайтесь своей особостью. Мы устали — от нее и от вас.

Белая полоса удачи! Авенир Ильич не однажды слышал, что в жизни каждого литератора бывают подобные повороты — фортуна вдруг постучится в дверь, — но с недоверием относился к таким утешительным историям. И вот преприятнейшее событие случилось не с кем-нибудь, с ним самим! Повесть его не только издали, еще и благосклонно отметили едва ли не в самом влиятельном органе. Роза Владимировна с удовольствием коллекционировала поздравления, сам же он следил за собой, старался не уронить себя радостью.

Что Ромин ему не позвонил, было естественно, Ромин в газеты заглядывал лишь по большим праздникам, книжку, подаренную ему, он в свое время перелистал и ограничился усмешкой: “На двести страниц ближе к бессмертию” — тогда Авенир Ильич сделал усилие, чтоб не обидеться, и теперь ему хотелось, чтоб Константин услышал о похвальной статье. Сказать или мудрей промолчать? Авенир Ильич вполне понимал, что говорить о своей удаче — самое последнее дело, тем более, не составляло секрета стойкое отношение Ромина к официальному одобрению. И все же не сумел

удержаться, то было свыше его возможностей. С кривой улыбкой, стыдясь своих слов, он сообщил о славном событии.

— Каков наш АИ! — воскликнул Ромин. — Он ухватил Саваофа за бороду!

— Сподобился… — Авенир Ильич изобразил недоумение.

— Ну что ж, — сказал Ромин, — с его бороды хоть шерсти клок… я тебя поздравляю. Авось это как-нибудь поспособствует твоим делишкам. Супруга рада?

— Не знаю, — сказал Авенир Ильич. — Да ладно… не бог весть какое дело…

Он уже мысленно клял себя за то, что не совладал с собою. Эту реакцию он предвидел. Другой не могло и быть. Смешно.

— Ты не обиделся на меня? — прищурился Ромин.

— Я? За что же?

— За недостаточный энтузиазм.

“Не чуток душой, да чуток ухом”, — вздохнул про себя Авенир Ильич. Вслух же сказал:

— Я — не омфал.

— Что это за предмет? — спросил Ромин.

— Камень, на коем Аполлон убил змея Пифона.

— Скажи, Аполлон, не я ли сей обреченный змей?

— Не беспокойся. Речь не о змее, а об омфале, а он в переводе обозначает “пуп земли”. Так вот, я себя таковым не считаю. Стало быть, ты меня не обидел.

— Очень рад, эрудированный собрат, — сказал Ромин. — Мне было бы неприятно, если б выяснилось, что ты задет. Просто мы членствуем в странном обществе — в нем важно не то, что ты написал, а то, что о тебе написали. Впрочем, если быть справедливым, эта проблема не так уж юна. Расстояние между “слыть” и “быть” — дистанция длиной в нашу жизнь. И только ли в нашу? Всей популяции. Есть учебник истории, и есть история. Это параллельные сферы.

“Хотел бы я знать, он понимает, что унижает меня каждым словом? Понимает и делает с удовольствием”, — ответил себе Авенир Ильич. И все же заставил себя улыбнуться:

— Идея, на первый взгляд, недурна. Стоит того, чтоб ее развить. Но не спеши. Проведи с ней хоть ночь.

— Вот еще! — засмеялся Ромин. — Ночь с идеей! Похоже на онанизм.

Местом роминских чтений был избран подмосковный пансионат. Авенира Ильича попросили ждать у подъезда своего дома. Ровно в девять за ним и Розой Владимировной придет машина — он был недоволен, слишком рано, но ничего не сказал.

В девять, конечно, никто их не ждал, они стояли с дорожными сумками, Авенир Ильич нервничал и мрачнел.

Машина оказалась автобусом, который по пути подбирал всех остальных участников чтений — один из них несколько задержался.

Этот автобус окончательно вывел его из равновесия. Всегда и во всем одна безответственность, мелкий недостойный обман. Сказали, что повезут в машине, и вот заткнули в общий фургон, то задыхающийся при подъеме, то дребезжащий на поворотах. Могли бы и не хитрить так плебейски, в конце концов, на этом симпозиуме именно он представляет Ромина.

Роза Владимировна сразу увидела, что он рассержен, она успокаивающе положила ладонь на его руку, но это не только не помогло, скорей, еще больше его разозлило. Вечно она его остерегает. Пора бы за столько лет убедиться, что он умеет себя вести. Но этим людям тем более следует не пользоваться его благородством, а понимать, с кем имеют дело. Он заслужил, чтоб к нему отнеслись с необходимым уважением. Покойный Ромин любил пошучивать над приверженностью людей к ритуалам. Еще одна из его ошибок. Во-первых, не так уж они привержены, что вызывает лишь сожаление. Во-вторых, ритуал дисциплинирует, не допускает необязательности, так дезорганизующей жизнь.

Он хмуро приглядывался к попутчикам. Некоторых из них он знал. Полная белокурая дама, грустно уставившаяся в окно, была Милица Антоновна Борх — супруга почившего медиевиста, известного своими исследованиями, веселым нравом и острословием. Вдовела она с обидой, с вызовом, которые, как сказал еще Ромин, неукоснительно подпитывали ее общественный темперамент. Поблизости от Милицы Антоновны расположились две подружки, Вика и Нинель Алексеевна, почти невозможно встретить их врозь, всегда, наклонившись одна к другой, о чем-то неугомонно щебечут.

Знал он и нескольких мужчин. Один из них, долговязый Тобольский, занимавшийся современной словесностью, был обладатель красивого баса, которым откровенно гордился. Еще его отличала походка. Казалось, что он вот-вот опрокинется спиной назад — замирало сердце. Ромин в своей обычной манере однажды ему об этом сказал.

Тобольский кивнул:

— Послежу за собой.

Ромин немедленно возразил:

— Не надо. Именно эта осанка придает вашей поступи своеобразие. Нечто надменно-победоносное.

Тобольский сказал:

— Нужно обдумать.

Когда он ушел, Ромин заметил:

— Нет, не обдумает. Собственный голос мешает думать. Кайфует, как в опере.

Был в автобусе и Сермягин — знаток серебряного века, румяный жовиальный шатен. Был добродушный, почти горбатый, специалист по Платонову Львин. Все прочие, в общем, едва знакомы, все это — новая генерация, сравнительно молодые люди, а двое из них и вовсе юны — сильно бородатые мальчики.

— Только б не мучили разговорами, — пробормотал Авенир Ильич.

Но — обошлось. Все еще в полудреме, не выспались, не вошли в колею. Ограничились краткими приветствиями. Лишь Львин потряс ему с чувством руку и одарил печальной улыбкой, исполненной братского понимания.

Однако и этот жест солидарности только усилил его раздражение. Скажите, какая многозначительность! Мы здесь заодно, для вас, для меня чтения эти — не мероприятие, не интеллектуальный пикник. Такой эзотерический смысл был вложен им в скорбное рукопожатие. Впрочем, вполне возможно, все искренне. Горбун, как известно, весьма чувствителен. Не то что вся остальная публика.

“Прежде я был гораздо терпимей, — вздохнул про себя Авенир Ильич. — Должно быть, общение с Константином попросту обострило зрение. А это сказывается на характере”.

Автобус вырвался из столицы. Апрель подсушил московские улицы, а тут зима еще не сдалась. Авенир Ильич мрачно смотрел в окно на черные снежные комки, на эти безлиственные деревья, на сучья, похожие на обрубки. Когда-то он придумал игру с самим собою — суть ее в том, чтоб выдернуть день или миг из контекста. Они существуют уже не во времени, у них нет ни прошлого, ни продолжения. Неведомо как они появились из ничего и уйдут в ничто. Вот катит какой-то странный автобус, загруженный странными пассажирами, ничем не связанными друг с другом, а странная загородная местность с размытыми следами зимы не имеет ни своего названия, ни отведенного места на карте.

Сидит у окна рядом с крупной женщиной, устало прикрывшей набрякшими веками еще непроснувшиеся глаза, Некто, немолодой человек. Как Чичиков, и не толст и не тонок, лицо, как все утверждают, породистое. С возрастом его римский нос чуть заострился, над верхней губой, тоже обузившейся с годами, белая полоска усов. Рыжеватые волосы поредели, впрочем, спереди ничего не заметно. В серых глазах еще различима прежняя нервная настороженность, но, кажется, и она унимается. Жена и знакомые очень часто называют человека АИ с легкой руки другого, теперь уже несуществующего человека. И вот он едет, Некто, АИ, смотрит вокруг, словно хочет спросить: где мы сейчас, куда нас несет, зачем мы тут вместе, чужие люди?

“Решительно всякая среда невыносима по определению”. Когда Авенир Ильич впервые услышал столь жесткую сентенцию, он поежился. Ромин лишь усмехнулся:

— Не принимай этого на свой счет.

— Но ведь и я — среда.

— Ты — Пятница.

Это было не менее обидно.

— А ты — разговорчивый Робинзон, — проговорил Авенир Ильич.

— Неплохо, — сказал Ромин, — неплохо. В тебе, оказывается, есть перец. — Он несколько раз потер свой лоб. — Ты, что же, надулся? Вот это уж — зря. Пятница был отменный малый, хотя не такой эрудит, как ты. И, кстати, не всякий может быть Пятницей. Это задача неблагодарная. А ты взвалил ее на себя. Но — терпение и еще раз терпение! Когда меня однажды сожгут, тебе как ближайшему человеку, естественно, выдадут урну с золой. Ты примешь ее с затуманенным взором, думая про себя: наконец-то! При этом

будешь отлично смотреться. Лик твой будет прекрасно скорбен и вдохновенно непознаваем. И все поймут, что ты поднят печалью до сфер, недоступных остальным. И расстояние между вами будет все более увеличиваться, как это происходит обычно меж теми, кто приобщен к высшей истине, и грешной ползающей толпой.

— Довольно, — сказал Авенир Ильич, — что за охота шутить со смертью? Такое кокетство — не лучший стиль.

— Нормальный мачизм, — заметил Ромин и добавил: — Ежели я Робинзон, то смерть — это лучшая робинзонада. Надежнейший необитаемый остров.

— Бедное наше человечество, — с усмешкой вздохнул Авенир Ильич, — не любишь ты его.

— Не люблю.

— Неужто в нем нет ничего привлекательного?

— Пожалуй, есть, — согласился Ромин. — Не воевало аж двести лет. Правда, за сорок тысячелетий, но это, безусловно, деталь.

Непроизвольно понизив голос, Авенир Ильич пробормотал

:

— Странно, что ты не пошел в диссиденты.

Обычно он тщательно избегал разговоров на эту скользкую тему, но соблазн оказался чрезмерен. Ромин пристально на него поглядел. Чувствуя, что густо краснеет, Авенир Ильич поспешно добавил:

— Если ты мне не вполне доверяешь, можешь забыть то, что я сказал. Во всяком случае, не реагировать.

Неожиданно Ромин расхохотался.

— Не вспыхивай. Я тебе доверяю. Могу сказать со всей прямотой, что фюреры этой сверхдержавы, в которой, как выразился князь Вяземский, от мысли до мысли — пять тысяч верст, так же тупы, как литературные маршалы. Должно быть, от подобных дистанций произросло наше странное общество с его непомерной амбициозностью — ее не случайно так культивирует вся эта сановная сволочь. Если я сам и нищ и мал, пусть хоть страна моя будет великой! Все же какая-то компенсация. Однако ж я не пошел в подпольщики, и странного в этом нет ничего. Во-первых, это кружок или круг, сборище со своим уставом. И тоже со своей иерархией. Свои отношения, свои страсти. И вообще непростой коктейль — и самоотверженность, и тщеславие, и неврастения, и стойкость, и всякая прочая непостижимость. Нет, каждая общность, любая среда невыносима по определению. А во-вторых, и это имеет прямое касательство к нашей беседе, они как раз борются за человечество, которое вряд ли этого стоит. Не куксись, мы оба с тобой представители этой достойной популяции. Речь идет о тебе в той же мере, что обо мне…

— И не думаю кукситься, — прервал его Авенир Ильич, возможно, чуть горячей, чем следовало, — но ты же не можешь отрицать, что род людской все-таки обладает и потребностью и способностью к творчеству. Не стану кивать на хрестоматии, возьми хотя бы себя самого. Разве собственное твое дарование не примиряет тебя и с миром и с теми, кто этот мир населяет?

— Не знаю, — Ромин помедлил с ответом. — Если и есть во мне некий бесенок, то неизвестно, к добру ли он там. В конце концов, что такое художество? Едва приоткрытый краешек тайны. Едва приоткрытый. Самую малость. И сколько ж мы платим за эту малость! То, что ты называешь творчеством, это почти всегда подмена. Даже у самых крутых реалистов. Ты и себе сочиняешь жизнь. Разве любишь ту же самую женщину, которую обнимаешь ночью

? Нет, не подозревая о том, она, бедняжка, вбирает в себя предложенные тобою свойства, и стиль, и образ, и даже внешность. Да ты и сам мало-помалу становишься не таким, каков есть. Тут, брат, не столько исповедальность, о коей толкуют с гордыми лицами, сколько все то же преображение собственной личности, данной природой. И истерическая искренность, которую хитрые литераторы любят выдавать за талант — тоже сочиненное качество. Привычка, начавшаяся с расчета.

— Тебя послушать, — сказал Авенир Ильич, — жизнь в искусстве вовсе не созидательна.

— Она бывает весьма разрушительна. И не только для самого творца. С ним все ясно — его она заставляет питаться фантомами, лишает естественности, приводит к завышенной самооценке. Но и для тех, кто вкушает плоды, эти фантомы небезопасны. Чем заразительней твоя кисть, тем она дальше от середины, от разумной золотой середины. Она гипнотически внушает одни лишь крайние состояния: либо жизнь прекрасна и ты — царь природы, тут уж наверняка расшибешься, либо жизнь ужасна, а ты — тварь дрожащая, тут поневоле начнешь подумывать о цианистом калии или петле. В общем, это игра опасная. Но ты как негласный нонконформист с тайным влечением к прогрессу придерживаешься других воззрений.

Авенир Ильич покачал головой.

— Плохо наше дело, — вздохнул он, — ничем мы тебе не угодили.

— Плохо мое дело, — сказал Ромин. — Если это может тебя утешить. Впрочем, нужно быть справедливым — встречаются дщери человеческие…

— Ну, слава Богу… хотя бы дщери…

— Не ликуй. Это тоже не частый случай. Обычно сидит порочная дрянь и врет, что хочет жить не по лжи.

Любимая мужчинами тема редко всплывала в их разговорах — Ромин явно ее не жаловал и о женщинах говорил неохотно. Меж тем, репутация у него была устойчивая и нелестная — весьма удачлив и неразборчив. Понять, что здесь правда, а что легенда, было непросто, хотя подозрения и не казались безосновательными. Когда Авенира Ильича иной раз не без игривости спрашивали, как это терпит Роза Владимировна такое опасное приятельство, он холодно пожимал плечами, как бы давая

понять любопытным, что он умеет хранить секреты.

Но если бы он и пожелал продемонстрировать осведомленность, сказать ему было решительно нечего. Он был раздосадован роминской скрытностью. Однажды нарочито небрежно спросил, как тот заполняет досуги.

Ромин лениво отозвался:

— Хочешь узнать, с кем я коитирую?

Столь недвусмысленная реакция заставила его собеседника совсем по-отрочески зарумяниться.

— Хочу знать, как справляешься с одиночеством.

— Легче легкого. Я уже старый хрен.

Близко к истине. В последнее время Ромин заметно изменился. Скулы его еще острее. Волосы бесспорно утрачивают прельстительный вороний отлив. И седина все меньше скромничает. Пластика тоже не та, что прежде, явилась возрастная неспешность. И лишь зрачки в постоянном движении — только что смешливо посверкивали и вот уже будто заледенели, не то отчуждение, не то вызов, но вот всего один миг — и снова нетерпеливый мальчишеский блеск, бесовский озорной костерок. Он и пугает и примагничивает. Поэтому Авенир Ильич и не поверил его отговорке.

Однажды полог слегка приподнялся. В сиреневый предзакатный час сидели они на Тверском бульваре. Была пограничная жара, весна вот-вот перельется в лето, томительно сладостная невнятность неустоявшегося сезона. В воздухе некая ломкая нежность, а в ожидании близкого вечера — необъяснимая юная дрожь.

Авениру Ильичу показалось, что лицо Ромина вдруг разгладилось, выражение вечной боеготовности сошло с лица, пружина разжалась.

— Отпустило? — спросил Авенир Ильич.

Ромин взглянул на него с интересом и рассмеялся.

— Смотрю на младенцев. Заметил ты, какая надменность? Похоже, они нас презирают. Есть за что, но как они догадались?

— Завидуешь им?

Ромин вздохнул.

— Сочувствую. У них все впереди.

Молодая женщина, куда-то спешившая, неожиданно остановилась.

— Константин Сергеевич, как я рада!

— Аннушка! — удивился Ромин. — Какими судьбами? Рад, что вы рады. Познакомьтесь, если не возражаете. Это Авенир Ильич, мой коллега. Для лапидарности можно — АИ. Впрочем, это кому как нравится.

“Он никогда не скажет: мой друг”, — но то был лишь попутный ожог. Некогда было сосредоточиться на этой — очередной — царапине. Авенир Ильич видел одни только очи дымчато-зеленого цвета с малахитовым уральским окрасом. “Где он находит подобных женщин?” — подумалось горестно и ревниво.

— Присядьте, Аннушка, коли есть у вас время, — Ромин привстал. — А впрочем, вот что: переместимся напротив, в “Лиру”. АИ — богач и меценат, он угостит нас с вами мороженым.

В “Лире”, напоминавшей пакгауз, заставленный столиками, Авенир Ильич провел чуть более получаса, но этот ничтожный, в сущности, срок стал тяжким для него испытанием. Впоследствии, возвращаясь памятью к эпизодическому знакомству с грустной зеленоглазой Аннушкой, он неизменно ощущал неуходившее стыдное чувство. Будто розовый птенец, он старался пробудить в ней интерес к своей личности. Так детски хотелось ее удивить — наблюдением, живописной формулой, острым словом, малоизвестным фактом. Удивил он, прежде всего, себя. В самом деле, какое-то наваждение! И не вспомнить, когда он так напрягался, был так зависим, так несвободен! И все — впустую, все — ни к чему. Эта жалкая война за внимание была обречена изначально. Никто для нее не существовал, кроме Ромина, выдавившего из себя всего-то две-три ленивые фразочки.

Когда они попрощались с Аннушкой, Ромин сказал

:

— Ты был неплох. Уровень высокой кондиции.

Он было вспыхнул, но взял себя в руки:

— Откуда она? Не москвичка, по-моему?

— Да, северянка. Теперь уж — москвичка.

— Где ты нашел ее? Не секрет?

— В заведении полунаучного типа. На выступлении в поисках заработка. Бог ты мой, трогательное видение! Нижнетагильская рябинушка. Несжатый колосок на стерне. Что значит — возраст! — он усмехнулся. — В юности любил полноватых. Чем больше женского мяса — тем лучше. Стареешь — и милей худоба. Кажется, что она беззащитней

. Но это обманчивое впечатление.

— Почему ты так думаешь?

— Я это знаю. Провинциалки — особое племя. Хотя и жизнеспособных туземок в мегаполисе сегодня навалом.

“Почему ты так думаешь?” — “Я это знаю. Тебе семь лет, мне — девять”, — в который раз вспомнился детский диалог. Он с усилием изобразил улыбку:

— Так поселись в глухом городке.

— Чисто московское искушение, — задумчиво протянул Ромин. — Жить в тихой слободке, ласкать девицу со сладким именем Алевтина.

— А знаешь ты, что оно означает? — спросил его Авенир Ильич. — Натирающаяся благовониями.

— Охренительно, — восхитился Ромин. — Вот почему оно так влечет. То-то я все обонял нечто знойное. Такую районную Суламифь. Теперь убедился: моя интуиция не уступает твоей эрудиции?

— Аннушка — тоже уютное имя, — негромко сказал Авенир Ильич.

— Пожалуй, — легко согласился Ромин. — Теплое камерное существо. На эту грудь тянет пристроить голову, особенно — голову скитальца. Но где малина, там и крапива. Такие создания тяжелее, нежели шапка Мономаха. Наденешь — не снимешь. В ней и войдешь в плотные слои атмосферы.

На душе было муторно и безрадостно. И чтоб скрыть это, Авенир Ильич усмехнулся. Он сказал, должно быть, жестче, чем требовалось:

— Тянет, так нечего осторожничать. Делай свое мужское дело. Тем более, все равно его сделаешь. Моралистическая рефлексия в твоем исполнении не звучит.

Ромин одобрительно бросил:

— Когда ты говоришь обо мне, в тебе сразу же появляется порох.

“Он прав. Наверняка так и есть, — признался себе Авенир Ильич. — Он мне неприятен. Противопоказан”.

Он поднял глаза и встретил взгляд Ромина — изучающий, холодный, веселый.

— Вообще же, слова твои справедливы, — сказал Ромин. — Трус не играет в хоккей.

Авенир Ильич сухо заметил:

— Слова не мои. Ты цитируешь улицу.

— А кто же мы? — рассмеялся Ромин. — Мы ее дети. Улица — в нас.

Авенир Ильич колебался — стоит ли рассказать жене про этот эпизод и, тем более, про заключительный диалог. Ромин здесь представал не в лучшем свете, а его отношения с Розой Владимировной, вопреки первоначальным надеждам Авенира Ильича, не сложились. Наоборот, она все раздраженней отзывалась на роминские шутки. Реакции были преувеличенными, но дело тут было уже не в обидчивости и вовсе не в отсутствии юмора — юмора ей обычно хватало. Ее донимала все больше и больше та грубоватая напористость, которую с первого же знакомства она восприняла как бестактность. Когда несносны и вид и голос, звук голоса, его интонация, тут уж не до разумных оценок. Авениру Ильичу то и дело казалось, что он пугливо ступает по минному полю — шаг вкось — и

беда! — в нередких объяснениях с Розой он укорял ее в необъективности. Но все его доводы и аргументы лишь выводили ее из себя.

— Ах, одаренный человек? — произносила она саркастически. — Да что из того, если он так бездарен во всех своих повседневных контактах? Зачем он выматерил Гуркова? (Эта фамилия принадлежала весьма влиятельному лицу.) Что он доказал этим хамством? Свою независимость? А зачем высмеивал Антонину Михайловну? Она не занимает постов. Претенциозна и надоедлива? Ах, Господи, повернись и уйди. Достойней, чем потешаться над женщиной. Да что я о них? Кого ни возьми — любого ухитрился достать. Того — языком, того — молчанием. Кому нужна твоя даровитость, если общаться с тобою — му’ка? Тут садомазохизм какой-то! Поверь, он испытывает наслаждение,

восстанавливая против себя всех и вся.

Авенира Ильича удручала такая запальчивость — Роза Владимировна, вообще говоря, была женщиной сдержанной, слишком сдержанной, как ему казалось. Словам обычно предпочитала многозначительную улыбку и содержательную паузу (эпитет, также предложенный Роминым во время одного из визитов) — досадно, что она так настроена, все это осложняет жизнь.

Естественно, что он сомневался, стоит ли говорить об Аннушке, и, вместе с тем, ощущал потребность, как бы походя, рассказать о ней Розе. Больше даже о Ромине, чем о женщине.

Он сознавал, что его откровенность лишь укрепит жену в неприязни, в ее огорчительной антипатии к его другу, но сдержаться не мог. Одолевало странное чувство, смутившее его самого — вот расскажет и выдернет из души будто застрявшую в ней занозу. Объяснить себе внятно эту уверенность он не сумел и не захотел.

Роза выслушала его с интересом, постукивая костяшками пальцев по обеденному столу. Потом спросила:

— Она хороша?

Авенир Ильич осторожно сказал:

— Недурна, но чувствуется провинция…

В голосе Розы прозвучала отчетливая удовлетворенность:

— Таким и должен быть его вкус.

И почти сразу же осведомилась:

— Тебя она тоже разволновала?

— С чего это ты взяла?

— Я вижу. Бедняжка, трудно тебе дается твое товарищество. Сочувствую.

Он не успел ни возразить, ни удивиться ее догадке. С недоброй усмешкой она добавила:

— Я знала, что он собой представляет. Такой… низкопробный коллекционер.

Пока Авенир Ильич приглядывался — и критически — к отведенной им комнате, Роза Владимировна распаковала их кладь и разложила вещи. Всегда он дивился, как много тряпок она берет с собой в дорогу даже на самый короткий срок. Чтения продлятся два дня, куда ей все эти туалеты, да и кому их здесь демонстрировать?

— Я должна сполоснуться, — сказала Роза, — клюю носом, помятая физиономия.

Она стащила через голову платье и бросила его на кровать — коричневое двуспальное ложе с узкими продолговатыми валиками, схожими и цветом и формой с сильно разросшимися огурцами.

В отличие от него она издавна и в самых будничных обстоятельствах, не предшествовавших ни ночи, ни страсти, совсем не стеснялась своей наготы — как видно, верила в привлекательность и притяжение своей плоти. С халатом, на смуглом щедром плече, она, не спеша, вошла, и вскоре оттуда донесся рокот

выпущенной на волю воды.

Под этот однозвучный шумок он отрешенно смотрел в окно, в который раз затевая с собою с детства привычную игру — отделяюсь от себя самого, Некто Чужой, мне незнакомый, так же стоит у подоконника в необжитой гостиничной клетке, так же поглядывает на пейзаж, небрежно, словно наспех набросанный сырой запаздывающей весной на грязноватом холсте земли, неумело, без души загрунтованном. Земля в пористых островках наста, в последней наледи у крыльца, у зябнущих голоруких яблонь.

Некто Чужой немолод, женат. Жены своей добивался он долго, она его всем взяла, с первой же встречи. Шалел от ее густого голоса, от пышных ста’тей, ленцы в движениях и острого бойкого язычка. Завоевывал ее и в супружестве, долгая, тягостная осада уже захваченной территории. Сейчас эта женщина — за стеной, стоит под душем и подставляет отцеженной прирученной струе то сильно раздавшиеся бедра, то спину, то все еще крепкие икры. Эти картинки, привычно ожившие, уже не тешат, не обжигают, страсть унялась, но нет-нет и уколет непримиренное самолюбие — так и не смог он ее добиться.

Заслышав шаги, он не обернулся, необходимости в этом не было. Хотя он все так же глядел в окно, видел, как она смотрится в зеркало, вправленное в дверцу их шкафа, как надевает на запястье, все еще влажное, свои часики, как озабоченно водит пальцами под глазами, выдавливает из тюбика крем, втирает его в осенние щеки, наносит на губы обильный слой кричащей темно-пунцовой помады. Вот зашуршала тяжелая ткань, натягивает бордовое платье, подчеркивающее смолистость волос.

— АИ, уже пора на обед, — сказала она. — Не будем опаздывать. А кстати, как я гляжусь?

— Сногсшибательно, — откликнулся Авенир Ильич. — Филологические дамочки вздрогнут, Милица Антоновна Борх закручинится. Я уж, естественно, не говорю ни о краснощеком Сермягине, ни об искрометном Тобольском.

— Я спрашиваю тебя серьезно.

— А я тебе взвешенно отвечаю. Красный цветок, черепаховый гребень, и можешь даже исполнить фламенко.

— Для танцев я все-таки старовата.

— Фламенко — не танец, фламенко — вызов. Так говорил один хореограф.

Однажды Ромин вдруг обронил:

— Я накропал тут одну хреновину.

Он спросил:

— Не хочешь, чтоб я прочел?

— Не знаю, — вздохнул озабоченно Ромин. — Разумнее сразу о ней забыть.

— Но почему?

— У нее нет будущего. Я должен был записать этот текст, ибо это физиологический акт. Нельзя же держать ребенка в пузе. Теперь он может сыграть и в ящик. В ящик письменного стола.

Шутка его не скрыла горечи. Авенир Ильич негромко сказал:

— Что будет, то будет. Дай почитать.

— Зачем тебе? — Ромин пожал плечами.

Обида, которая стойко тлела в душе Авенира Ильича, сразу напомнила о себе.

— Что значит “зачем”? Я тебе не чужой. Кто должен быть твоим первым читателем?

— Скажи: и последним, — буркнул Ромин. Но, почувствовав, что досада АИ была непритворной, он смягчился: — Если знакомство с моей писаниной имеет значение принципиальное, можешь взять ее — хватит тебе недели?

Хватило и одного дня. Повесть была проглочена с лета. Прочла ее и Роза Владимировна.

— Ну, ты доволен своим гусаром? — спросила она.

Он сказал:

— Мне понравилось.

И тут же подумал, что мог бы жарче выразить свое ощущение.

Она кивнула:

— Да, впечатляет.

И добавила со странной улыбкой:

— Насколько все же легче писать, когда не думаешь о морали.

Авенир Ильич не стал с нею спорить:

— Что ж, он таков, каков он есть. Впрочем, воспитание общества не пострадает. Ромин сказал, что никому, кроме меня, он свое детище не покажет.

— Меня он не принимал в расчет.

— Где я, там и ты, это понятно. Но я не сомневаюсь, он чувствует, что ты его не очень-то жалуешь.

Все с той же улыбкой она сказала:

— Ну, разве что… Чувствует, что заслужил.

Как всегда, он пытался вступиться за друга:

— Чем, в конце концов, он тебе досадил? Каждый таков, каков он есть. Твоя предвзятость тебя не красит.

И, как всегда, пожалел об этом.

— Предвзятость? — улыбку как будто стерло. — Ты сам способен на трезвый взгляд? Можешь увидеть ваш Парнас во всей красе? Не помешало бы… Все вы, извергатели слов, в близком общении изнурительны и удручающе предсказуемы. Можно заранее расписать ваши суждения и оценки. Все совпадет, ни одной неожиданности. Все вы нервны, самолюбивы, сравниваете себя друг с другом — живете в осаде или в засаде. А тот, кто отличен от остальных и выбивается из ряда, ходит в броне и спит в броне — чтобы никто на белом свете не разглядел, каков он есть. Не приведи Господь — посочувствуют.

Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой — зряшное дело.

— Мне понравилось, — сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. — Да, шансов на публикацию — ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.

— “Второе дело”… — повторил за ним Ромин. — “Второе дело”… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?

— Ей тоже понравилось.

— Она не шокирована?

— Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.

— Очень кстати. Не следует забывать, — сказал Ромин неожиданно жестко.

Авенир Ильич уловил перемену в его настроении — в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала — и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, — она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена — каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча — нет

в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И — вместе с тем! — иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос (“гром без дождя” — называл его Ромин) — почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.

Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?

Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе — безумие, роковое решение. “Отдать свои силы” — звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все — прежде всего, свое трудолюбие, — не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.

Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете — осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.

Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине — и слепы и глухи!

Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.

Случаются все-таки чудеса! Нежданно — из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд — вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется — чует и знает, где ему нужен галоп, где — рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза

сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.

Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:

— Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?

Ромин устало усмехнулся.

— Бессмысленна, пока она — мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство — жена, дочери, внучки — юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно — глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт — тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, “ви шьен”, как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.

— А проповедь Бога?

— И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер — увлечется. Как говорится — войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?

За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.

— Ты написал отличную вещь, — сказал он негромко. — Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.

— Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, — сказал Ромин, — в доме есть водка.

Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:

— Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь — такая же книга.

— Эта книга тебе не удалась, — нервно сказал Авенир Ильич.

— Похоже, что так, — согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. — Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет — померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение — в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.

— Логично, — сказал Авенир Ильич, — с тобой оно жизненно необходимо.

— Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?

— Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, — пробормотал Авенир Ильич.

— Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?

Авенир Ильич промолчал.

— Поза тех, кому себя жалко, — Ромин удовлетворенно кивнул.

“Скорпион, — подумал Авенир Ильич. — Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить.”

Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.

— Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.

Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. “Так воспитан”, — не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.

И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы — продлить ее жизнь на экране.

Он был взволнован — в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение — пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.

Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство — и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, — не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он? — одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили — услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.

— В последнее время тебе везет, — с усмешкой бросила Роза Владимировна.

Этот глагол его покоробил.

— Знаешь, Суворов говорил, слыша такое: “Везет, везет… Помилуй Бог, надобно и уменье”.

— Прости, я забыла, что ты Суворов, — сказала она с нарочитым смирением.

Ромин, услышав добрую новость, лихо прищелкнул языком.

— Разбогатеешь, Яков Дьяков. Ты уж напомни работодателям, что канарейка за копейку басом не запоет. Пусть не жмотничают.

Авенир Ильич лишь горько вздохнул:

— Умилительна реакция ближних. Жена сказала, что повезло, ты — о моих грядущих доходах. И не захочешь, а поверишь: не друг — богатство, богатство — друг.

Ромин, помедлив, сказал:

— Как знать. По-моему, я приношу тебе счастье.

Авенир Ильич окинул его внимательным взглядом, но не ответил. Шутливые роминские слова будто оформили наконец не столько однажды мелькнувшую мысль, сколько неясное ощущение, не раз возникавшее у него с тех пор, как Ромин вошел в его жизнь — настало время щедрого фарта. Дела его начали спориться, ладиться, точно он тащит козырь за козырем. Проще всего объяснить совпадением, мистическим расположением звезд, и все же он чувствовал: что-то тут есть.

— Может быть, я это заслужил, — проговорил Авенир Ильич.

— Согласен, — Ромин смотрел на него, в зрачках его мерцала улыбка. — Ты заслужил. Ты мой лучший враг.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич. — На это я даже не смел рассчитывать. Спасибо. Тут есть над чем подумать.

Старался казаться невозмутимым, но чувствовал, что его выдают и густо покрасневшие щеки, и голос — стоит разволноваться, он становится мальчишески звонким, в нем странным образом появляются какие-то теноровые ноты.

— Не заводись, — посоветовал Ромин. — Лучшим врагом дорожат еще больше, чем лучшим другом. Поверь мне на слово.

— Послушай, — спросил Авенир Ильич, — если я так тебе неприятен, что заставляет тебя общаться?

— Допустим, я ставлю эксперимент, — сказал Ромин. — На предел выживаемости.

— Кто ж должен выжить?

— Не кто, а что. Наше приятельство, например.

— Своеобразный эксперимент.

Авенир Ильич был глубоко уязвлен. И больше всего его обожгло это легковесное слово. При-я-тельство. В который уж раз Ромин ушел от более веской характеристики их отношений, в который раз не назвал их дружбой.

— Тебе стоит перечитать Сенеку, — сказал Ромин. — Помнишь ты, что он пишет о “несокрушимой стене философии”? Пора заняться воспитанием чувств.

“Я ненавижу тебя, ненавижу, — мысленно признавался себе Авенир Ильич, — давно ненавижу”.

Он сам был испуган тем, что испытывает, просто какое-то наваждение — еще немного, и он задохнется.

— Когда же ты в Питер? — спросил его Ромин.

— Послезавтра.

— Ты летишь или едешь?

— Еду. “Стрелой”.

— Что ж, в добрый час. То будет исторический рейс.

— Слишком пышно, — сказал Авенир Ильич.

— В самый раз, — засмеялся Ромин. — В конце концов, что такое история? Железные люди на железных дорогах.

Роза Владимировна остановила его, когда он стал собирать чемодан.

— Ты положишь не то и не так, — вздохнув, она принялась за дело.

— Почему ж? — он обиженно нахохлился.

— У меня есть опыт. И не мешай. Не то я что-нибудь упущу.

— Я отправляюсь не в кругосветку. И не дольше, чем на четыре дня. Зачем мне весь этот гардероб?

— Хочу, чтобы встречная кинозвезда взглянула на тебя с интересом.

— Ты — альтруистка.

— А кроме того, пусть сразу поймет: женат и ухожен.

Эта игра была приятна им обоим — они нежно простились.

Едва Авенир Ильич вышел на улицу, он сразу увидел перед собой изумрудный кошачий глазок такси, и эта маленькая удача ему показалась неслучайной, предвещающей успех в Ленинграде. С самого первого шага везет, вот и водитель немногословен, не лезет с ненужным разговором. Можно отгородиться от мира, побыть с собою наедине. Хочется продлить этот кайф, снова ощутить своей кожей забытый холодок ожидания, дразнящей юношеской надежды. Каждую такую минутку цедишь, точно сок из соломинки — где еще так тепло и уютно, как в этой серебряной умной рыбке, плывущей по улицам Москвы? А город, даже не подозревая, что он собрался его покинуть, сопровождает и провожает вечерним праздником фонарей.

Уже близко от площади трех вокзалов в машину ворвался натужный хрип, Авенир Ильич невольно поежился. Казалось, кто-то резким движением схватил со стола стеклянный стакан, наполненный тишиной, как влагой, с размаху запустил его в стенку. И тишина разлилась, разбилась.

Сквозь клекот прорвался женский голос:

— Я “Букет”. Меня слышите? Отвечайте.

Водитель нехотя отозвался:

— Вас слышу. Двадцать два сорок три.

— Где вы? — допытывалась женщина.

— Едем на Ленинградский вокзал.

— Освободитесь и — в Грохольский. Рядышком.

— Какой дом?

— Седьмой. Квартира шестнадцать. Фамилия — Ромин.

Сколь ни странно, ни переулок, ни дом не вызвали у пассажира такси ни удивления, ни даже отклика, хотя и показались знакомыми — в машине, въезжавшей на Каланчевку, эти слова ничем не наполнились. Они прозвучали вполне автономно от того, кто там жил, и только фамилия связала человека и адрес. Ромин! куда это он намылился на ночь глядя? Авенир Ильич ощутил необъяснимую тревогу.

Будто почувствовав ее, водитель осведомился у женщины, окрестившей себя “Букетом”:

— А ехать-то куда из Грохольского?

И столь же необъяснимо было, что Авенир Ильич уже знал, что предстоит ему услышать.

Назвав его улицу, диспетчер спросила:

— Двадцать два сорок три, все слышали?

— Слышал, — буркнул водитель, — принято.

Выбравшись со своею кладью из машины и расплатившись, Авенир Ильич замер у входа в вокзал. Было решительно непонятно, что ему делать, как поступить. Немедленно возвращаться домой? Что, если с Розой что-то стряслось и она вызвала Константина? Но сразу же он отмел эту версию. Есть подруги, есть родичи, есть соседи, с

которыми они пребывают в самых безоблачных отношениях. Черта с два. Все проще и все ужасней.

Скорей всего, ему надо выждать. “Стрела” полетит в Ленинград без него. Он проведет час-полтора в этом холодном унылом зале, смахивающем не то на ангар, не то на амбар, а больше всего — на громадную камеру хранения, где вместо полок — жесткие скамьи, а вместо баулов и чемоданов томятся осоловевшие странники. Все они, как обреченные, ждут, когда позовут их продолжить путь транзитом через Москву, через ночь, через планету — незнамо куда.

Итак, он укроется в этой толпе и будет терпеливо сидеть, посматривая на циферблат. Настанет определенный им срок, он выйдет на площадь, найдет машину и тронется по притаившимся улицам. И снова будут мелькать фонари, бросая свой желтый свет под колеса, все будет, как два часа назад, когда он катил в другом направлении, радуясь предстоящему дню. Потом он войдет в подъезд и в лифт, выйдет на лестничной площадке, приблизится к двери с ключом в горсти. Ключ повернется в привычном гнездышке, дверь отойдет, и уже в прихожей, в грешной насыщенной тишине, услышит довольный смешок и вздох. Что дальше? А дальше — что суждено. У него перехватило дыхание. Он медленно зашагал к вагону.

На влажной платформе перед “Стрелой” было людно. И, как обычно, шумела человеческая река. Бросалось в глаза отличие тех, кто ехал в Ленинград этим поездом, от пассажиров других составов. Многие в этой толпе относились к живописному ареалу искусства, но даже и те, кто никогда не появлялся ни на экране, ни на сцене, ни на концертной эстраде, не сочинял и не ваял, тоже невольно поддавались той театральной атмосфере, которая здесь всегда возникала примерно за полчаса до полуночи. Это был ежевечерний клуб, общность людей, знакомых друг с другом, порою, правда, лишь визуально. Но здесь они сразу же обозначали давно существовавшую связь, приветливо улыбались, здоровались, завязывалось некое действо — платформа превращалась в подмостки.

Забросив свой чемодан в купе, Авенир Ильич вышел в коридор, застыл у окна и почти механически фиксировал лица провожавших с их неестественным оживлением. Поезд вздрогнул и дернулся, начал движение, сначала вразвалочку, будто нехотя, потом вприпрыжку, потом бегом и вот припустил, помчался, понесся, еще немного — и полетит. Авенир Ильич постарался привычно отстраниться от себя самого — Некто стоит в коридоре вагона, ночь за окном все черней и черней, пространство словно тушит огни, которые посылает вслед бессонно мерцающий мегаполис. Некто оставил в великом городе жену и друга, предпочитавшего именовать их дружбу приятельством. Не для того ли он сохранял это незримое расстояние, держал дистанцию, чтобы сейчас лежать в постели с его женой? Вот между ними нет и зазора, так тесно прильнули они друг к другу. Глухая холодная война, тлеющая между мужчиной и женщиной, часто перетекает в горячую, заканчиваясь там, где обычно разыгрываются такие войны — поле сражения общеизвестно.

Нет, отстраниться не удается, и все это происходит с ним. С этим теперь придется жить, ему не под силу взорвать свой мир, который он строил с таким усердием — камешек к камешку, день за днем. И не под силу стоять у окна в пустом коридоре, слушать и видеть, как движение сливается с ночью и умножает ее могущество.

В купе он обнаружил попутчика, брюнета с ближневосточным лицом, с томными замшевыми очами. Араб хорошо говорил по-русски, сообщил, что живет в Йемене, в Сане. По преданию, их столица основана Хамом, сыном славного Ноя, спасшегося от потопа в ковчеге. Авенир Ильич сказал, что он рад свести столь приятное знакомство, и пожелал спокойной ночи.

Лежа на полке, он все старался возможно скорее спрятаться в сон, считал слонов, призывал на память умиротворяющие пейзажи, однако сознание не подчинялось, оно словно сузилось и вмещало одну-единственную картинку, зато ожившую до осязания.

“Страна моя Йемен, — память услужливо подсунула хрестоматийную строчку, — кто полюбит, умирает.” И тут же побагровел от стыда — при чем тут любовь, при чем тут смерть? Все площе, грубее, невыносимей. “Ты хочешь знать, с кем я коитирую?” Можно произнести с придыханием: город Хама, а можно и попросту: хамский город, прошу прощения. Легенды умеют облагородить и кровь, и грязь, и подлое дело. Ной выплыл, ковчег оказался прочен — его же ковчег пошел ко дну.

И ленинградское колдовство, входившее с такою свободой в его потаенное убежище, в его “спиритуальную крепость”, как сам он ее именовал, на сей раз утратило всю волшбу. Целебный Питер вдруг превратился в обыкновенный советский город, в один из многих сильно распухших, разросшихся населенных пунктов, в которых привелось побывать. Такое же нагромождение зданий, урбанистический хоровод, но странно беззвучный, музыка смолкла. И киностудия закономерно находилась на Кировском проспекте, забывшем, что был он Каменноостровским.

Сама она, лишь два дня назад казавшаяся неведомым миром, всего-то обычное учреждение, где согласовывают и учреждают. Порядком запущенная контора. Не видно ни великих артистов, ни непривычно красивых женщин, мелькнуло знакомое лицо, но так и не вспомнилось, сразу стерлось.

Встреча с редактором — хрупкой дамой, ломкой, как стебелек на ветру, и режиссером, нервным брюнетом с коричневатыми ртутными глазками — несколько его отвлекла. Они отнеслись к нему уважительно, посматривали на него с любопытством. Однажды в их оживленной беседе случился короткий эпизод,

который им был не сразу понят. Речь зашла о герое повести, археографе, который предпринял весьма щекотливое исследование среди пылившихся документов.

— Мотив деликатный, — сказала дама, — цензура может заволноваться. Впрочем, насколько я понимаю, с вами нет смысла заговаривать о некоторых амортизаторах.

— Время терять и — небезопасно, — вдруг рассмеялся режиссер.

Она одобрительно улыбнулась и взглянула на московского гостя с почти материнской теплотой.

Чем он обязан такой репутации? Впрочем, она ему польстила. Решено было, что в ближайшие дни он будет встречаться с постановщиком — они окончательно все прояснят, а студия подготовит бумаги, он их подпишет, и — в добрый час!

Уединились вдвоем с режиссером в малолюдном ресторане на Невском. Авенир Ильич угощал обедом, режиссер — монологом, который не требовал участия его собеседника. За исключением, пожалуй, вопроса, скорей походившего на утверждение.

— Писать, полагаю, мы будем вместе? Дело это весьма специфическое, вам еще надо набраться опыта.

Предложение было весьма неожиданным, но Авенир Ильич согласился и — с поспешностью, чтобы не уронить себя недостойной художника меркантильностью.

Решив капитальную проблему, мобильный брюнет вернулся к картине.

— Здесь все решает фигура героя, — сказал он, дирижируя вилкой. — Ведь он у вас не только историк, тут эзотерический интеллект. Выбрать артиста будет непросто. Нужен актер, читающий книги. Их немного, любой из них — на вес золота. Но все это — наши рабочие сложности. Важней определить парадигму, в которой личность такого калибра действует и живет естественно — по принятым ею самой законам. Реальность, в которой он существует, имеет условное значение. Только что прожитая минута сразу становится как бы призрачной, из нее на глазах вытекает жизнь. А то, что осталось за

гранью лет, тем более — веков, отстоялось и обрело свою плоть и кровь, живет неумирающей жизнью. Истинная реальность — история. Если сегодняшний день исчезает, то день античности жив поныне.

“А он — увлеченный человек, — подумал, следя за порхающей вилкой, Авенир Ильич, — и все понимает”.

Режиссер легко его убедил, что пересказывает сейчас выношенные автором мысли.

— Вы внимательно прочли мою повесть, — сказал он с отеческой улыбкой.

Хотелось добавить что-нибудь веское, но вклиниться в неудержимую речь не было никакой возможности. К тому же мешал сосредоточиться один непроизнесенный вопрос. Авенир Ильич все не мог решить, стоит ли его задавать.

Меж тем, быстроглазый сотрапезник напомнил ему, что в кинематографе концептуальность должна быть выражена многоплановым изобразительным рядом. Мало сказать, что душа героя мертвеет в обыденности и оживает среди исторических теней. Представьте себе в финале пустыню, которая при внимательном взгляде оказывается живой и трепещущей.

Он еще долго говорил о расщеплении минуты, о некоей странности, только с нею любой эпизод обретает образ — прервал он себя, когда уж стемнело, условившись о завтрашней встрече.

Прощаясь с ним, Авенир Ильич вернулся к встревожившей его теме.

— Так Нина Глебовна полагает, что ожидают цензурные страсти?

— Попьют кровушки, — сказал режиссер. — Ну, вам, должно быть, не привыкать.

И тут Авенир Ильич не выдержал:

— А кстати, почему вы сказали, что бесполезно меня уговаривать?

Режиссер усмехнулся:

— Известно, с кем дружите.

Потом, помявшись, пробормотал:

— Нина Глебовна просила узнать, и я, разумеется, хотел бы… как у него дела? Он пишет?

Всегда, когда спрашивали о Ромине, лицо Авенира Ильича становилось торжественно непроницаемым с легким оттенком устойчивой грусти. Сегодня ему хотелось ответить возможно небрежней и равнодушней. Но нечто, успевшее укорениться и стать безотчетным, было сильней. И он негромко проговорил:

— Благодарю вас. Он работает.

Режиссер крепко пожал его руку и пожелал спокойного сна.

Чем больше приближалась Москва, тем тягостней становилась ночь. Надо было понять, как действовать или, наоборот, как бездействовать, когда он сейчас войдет в свой дом, как быть ему дальше и, наконец, надо понять самого себя.

Все это было жизненно важно, но он все время отодвигал поиск необходимых ответов. Как мог, он забивал себе голову. В Питере это почти удалось, лишь изредка сквозная игла в самый неподходящий момент с лета пронзала больное место.

Но в поезде, в комфортабельной клетке, в ее сгустившейся духоте, ему ничего не оставалось, кроме того, чтоб жалко барахтаться. Под несмолкающий гром движения, под свист разорванного пространства, пытаться переспорить судьбу, склеить разгромленную жизнь.

Он все дивился себе самому. Давно успокоилась лихорадка, когда он яростно добивался волнующе широкобедрой девицы, почти по-цыгански чернокудрой, с резким находчивым язычком. Давно уже унялся тот ливень, сделаны, кажется, все открытия, и среди них наиважнейшее, пришедшее в некий пасмурный день: люди живут не вместе, а около. Они разумно сосуществуют, откуда ж взялось такое мученье, неужто нет дыбы страшней обиды?

Как бы то ни было, надо смириться. Он мог повернуть свое колесо в другую сторону в ту минуту, когда услышал в такси оба адреса. Теперь уже поздно — что ни скажи, все будет выглядеть пошлым вздором, а сам он — олухом и шутом. В сущности, ничего исключительного. В сущности, все люди — чужие. Одна из этих чужих, так вышло, живет с ним рядом, в одной квартире. Обычный сюжет. Из него не выпрыгнешь. Совсем как из этого вагона, который несет его в Москву.

Когда он открыл входную дверь, ему показалось, что дом его пуст, но тут же услышал он шум воды.

— Омовение, — пробормотал он. И вспомнил, как веселился Ромин, когда он его знакомил с Розой.

— Входи, путник! Жена, омой ему ноги.

Вот так опрокидывают барьеры. С ходу. Первой же своей фразой. И та, к кому она обращена, невольно представит ее воочию, невольно нарисует в сознании, глядишь, картинка и оживет…

Роза вышла из ванной в махровом халате, быстро надетом на голое тело, волосы были блестящи и влажны.

— С возвращением. Я скверно спала. Дай Бог, чтоб душ привел меня в чувство.

Она не сделала поползновения поцеловать его, он был рад. Больше всего его пугало прикосновение ее губ.

— Я тоже спал плохо. В поезде душно.

Стараясь не встречаться с ней взглядом, он искоса на нее посматривал, точно надеялся обнаружить нечто новое, ему незнакомое, какую-то метку этих дней.

— Ты — со щитом? — спросила она.

— Все в порядке. Но что-то — не по себе. Пожалуй, прилягу.

— Сначала позавтракай.

— Не хочется.

— Ну что ж, полежи. Попробуй заснуть. Хоть подремать.

Завидно сдержанна. Ромин заметил, что в женщине удручает не сдержанность, а то, что ты видишь: ей нечего сдерживать. В наблюдательности ему не откажешь. Примем условия игры.

Спустя два часа она заглянула.

— Ромин звонит. Ты подойдешь

?

Он быстро ответил:

— Скажи, что я скис. Перезвоню, когда оклемаюсь.

И повернулся лицом к стене.

На что еще осталось сослаться? Не он первый, не он последний, кто дезертирует в болезнь, при этом, чаще всего, сочиненную. Речь, разумеется, не идет о некоей длительной симуляции. Но даже два дня дадут передышку. Надо собрать себя по частям, придать своей затаившейся жизни какую-то пристойную форму — пусть не рисунок, но хоть чертеж. Предстоящая ему повседневность будет нелегкой, но тем важнее выглядеть в ней возможно естественней, ничем не раскрыть своего подполья. И вместе с тем дать почувствовать Розе некую грань, за которой течет его автономное существование. Иначе оно теряет смысл.

Задача, похожая на подвиг. К тому же его ошеломила внезапно овладевшая им лютая стыдная горячка — отчаянно потянуло к жене. Вот это и впрямь была беда, другое слово здесь неуместно. Со страхом он ждал ночных часов. Нежданно поселившийся в нем неугомонный дьяволенок, вместе и автор и режиссер, ставил один и тот же спектакль, расцвечивая его всякий раз новыми острыми мизансценами.

Он и боялся своих бессонниц и ждал их с болезненным нетерпением, не забывая себя казнить самыми злыми определениями — от садомазохиста до выродка. Но ничего не помогало. Однажды пришлось ему капитулировать, невнятно просить у Розы ласки.

— Выздоравливаешь? — вздохнула она со смутной улыбкой. Он промолчал.

Молчал и потом, когда испытал забытый с годами щенячий восторг. Кончилось его одиночество. Они лежат, прижавшись друг к другу, в комнате жарко и темно — не видно, что рядом есть кто-то третий, подбрасывающий поленца в костер.

Еще через день позвонил он Ромину. Нельзя было затягивать паузу, она становилась необъяснимой. Все это так, но, кроме того, он чувствовал, что позвонить ему хочется.

“Похоже, что я по нему соскучился”, — признался себе Авенир Ильич.

— Выздоровел? — спросил его Ромин.

Вопрос, недавно заданный Розой. Авенир Ильич ничего не ответил.

— Может быть, встретимся у тебя? — спросил он, помедлив самую малость. — У нас — генеральная уборка.

Ромин сказал:

— Гераклово дело. Я на такое не способен. Нужна отвага твоей жены.

Хозяин был ровен, умеренно весел. Поздравил с ленинградской удачей. Гость смотрел на него с непонятным чувством. Этакая гремучая смесь — расщепить ее на составные части не удастся никакому алхимику. И любопытство, и страх, и злость, и ощущение странной близости.

“Нормально. Мы же теперь породнились”, — он мрачно про себя усмехнулся.

— Надеюсь, в Петрополе ты занемог не сразу? Это было бы глупо.

— Нет, перед самым возвращением.

— Что причиной? Не встретилась ли ненароком волоокая тонколодыжная дева, оказавшаяся бациллоносительницей?

— Встретилась. Ее зовут Нина Глебовна, — хмуро сказал Авенир Ильич, — она редактор на киностудии. Поклонница твоих сочинений.

— Со вкусом женщина, — сказал Ромин. — И как она его не утратила, читая все время по долгу службы отечественный железный поток?

— Ты все суровей к своим коллегам, — покачал головой Авенир Ильич.

— Просто Моцарт, — расхохотался Ромин, — он, как известно, их в грош не ставил. Насколько Сальери был добрей. Обожествлял их до помешательства.

Выдержав паузу, гость спросил:

— Кстати, давно ли ты видел Аннушку?

— Очень давно. Не суди меня строго, — Ромин привычно погладил лоб. — Есть, знаешь, австралийский паук. У него чрезвычайно своеобразные отношения со своей подружкой. Она заглатывает его, и тогда он ее оплодотворяет. Но, свершив это жизненное назначение, заканчивает свой краткий век. Его возлюбленная становится его могилой — не в фигуральном, а в самом прямом значении слова. Что скажешь о таком суициде? Надо признать, погибает, как мученик. Жертва собственного оргазма. Не то герой великой любви, не то мазохист-эротоман. Впрочем, герои всегда мазохисты.

— Полагаешь?

Ромин веско кивнул.

“Что-то ты разгулялся, родственничек”, — недобро подумал Авенир Ильич и спросил:

— А к чему это ты рассказал?

— Чтобы ты понял раз навсегда: я — не австралийский паук.

Неожиданно они замолчали. Авенир Ильич не мог ни понять всего, что испытывал в эти минуты, ни упорядочить своих мыслей. Уж не догадывается ли Ромин, что на сей раз Аннушка — псевдоним, скрывающий имя совсем другой? Если он это уразумел, то что же все-таки происходит сейчас между ними и как назвать этот томительный поединок? Зачем этот нервный диалог с его недомолвками и подтекстами, зачем он здесь,

почему нас влечет к нашим мучителям, в чем их манкость? Ромин хотя бы взыскан природой, но сколько на свете вздорных ничтожеств, всегда готовых терзать своих ближних, а этих несчастных будто к ним тянет. Неужто на этой мутации духа, на этой противоестественной тяге и выстроен наш миропорядок — армия, государство, семья?

— Чем озабочен? — спросил его Ромин.

Все чувствует! Авенир Ильич едва принудил себя улыбнуться и отозвался возможно небрежней:

— Знаешь, есть дни: с утра все не ладится. Утром не мог отыскать очечник. Полдня потратил на ерунду.

— Вещи прячутся от хозяев, — Ромин сочувственно вздохнул. — Надо войти и в их положение. Только представь: начиная с утра, видеть постылое лицо, которое после сна отвратительно. Опухшие щеки с красными полосами, клочья волос в разные стороны, слезящиеся узкие глазки, никак не желающие раскрыться. Да, вещи прячутся. Это бунт. Даже война за независимость. Главное, их не искать — объявятся. Им тоже надо от нас отдохнуть.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.

— Не за что. Мой совет бескорыстен.

— Спасибо тебе не за совет, а за портрет, — Авенир Ильич с трудом себя сдерживал. — Фламандская кисть. Ты написал меня щедрыми красками. Просто Нарцисс в миг пробуждения.

— Портрет собирательный, — сказал Ромин. — Ты зря относишь его к себе. Какая муха тебя укусила? Оставь, АИ, все это лишнее. Мы связаны, как орешник с жимолостью. Ты оценил? За подобный образ дама элегической складки меня осчастливила бы без колебаний.

— Верю, — сказал Авенир Ильич, — дамам обычно немного надо. Очень обидно, что я не дама. А в общем, ты прав — мы связаны крепко.

— Вот и ладушки. Надеюсь, ты знаешь, отчего так долго живут слоны? Не выясняют отношений. Еще один бескорыстный совет. Не омрачай своих звездных дней. Знаешь, я в самом деле рад. Твой архивист тебе верно служит. Сначала ты был предан тиснению, теперь с ним вместе взойдешь на экраны. Поклонница моего дарования осыплет тебя золотым дождем. Будешь ты и богат и славен. Дорога скачет тебе под ноги.

— Послушай, — сказал Авенир Ильич, — ответь мне честно: моя вещь тебе нравится?

Ромин подумал и произнес:

— Отвечу. Неплохо. Но — не кроваво.

Когда Авенир Ильич прощался, Ромин его остановил:

— Роза Владимировна сказала, что я заезжал в твое отсутствие?

Авенир Ильич залился краской и против воли отвел глаза.

— Нет…

— Забыла. Ты ей напомни. Связано с небольшим сюрпризом.

Что это значит? Он был растерян. Всего мог ждать, но такой откровенности?!. “Ты ей напомни…” Что ему нужно? Догадка, мгновенная, как ожог! Он хочет, чтоб Роза сама объявила о том, что она к нему уходит. Безумная мысль. Надо знать Ромина, чтобы понять ее нелепость. Тогда зачем же? Чтоб между ними не было ничего утаенного? Он не желает играть с ним в прятки? Каков правдолюбец! А ты спроси, хочу ли я такого всеведения? Спроси хотя бы себя самого! Кто

дал тебе право решать за меня?

У Авенира Ильича заплакало, застонало сердце. За эти дни он успел убедиться — без Розы не обойтись, не выжить. Их прочно сколоченная твердыня, казалось, была способна выдержать самое грозное землетрясение, а эта вдруг воскресшая страсть делала его положение уже окончательно безысходным. Что теперь делать? Куда ему деться?

Он вспомнил: когда они поженились, соседка от души посоветовала повесить на свою дверь оберег — какой-нибудь заветный предмет, защищающий от порчи и сглаза. Они снисходительно посмеялись — вот и расплата за их беспечность!

Словно в ответ — потемнело небо. Сначала, как озорник, задираясь, потом, уже всерьез и без шуточек, хлынул почти тропический дождь. Авенир Ильич поспешил в метро. Таких, спасавшихся, было много. И среди них, с неожиданной ясностью, он понял, что он — один на свете. “Одиночество человека в толпе”, — так однажды сказал ему Ромин. Одиночество перед ужасной гибелью в Варфоломеевскую ночь, на Ходынке, на сталинских похоронах. И на митингах, на торжествах и застольях — всякий раз, оказываясь во множествах, лицо утрачивает единственность, свои человеческие черты.

Тогда он заспорил. А Хемингуэй? На что уж закаленный скиталец, а признал: человек быть один не может.

“Вот человек от себя и отказывается, — сразу же отозвался Ромин. — Он отрекается от себя из-за этой немочи, этого страха.”

Когда Авенир Ильич вышел в город из мраморного подземелья, дождь кончился. Слетел, побезумствовал и обессилел. Улицы еще были влажны, воздух промыт, над его головой в небе висела громадная радуга — обилием красок, цветов, оттенков она напоминала витраж.

— Какая триумфальная арка, — горько вздохнул Авенир Ильич.

— Где это ты пропадал, АИ? — осведомилась Роза Владимировна. Она стояла у полки с книгами, перебирая одну за другой.

— У Константина.

Не оборачиваясь, она спросила:

— Как ты нашел его?

— Как обычно. Особых перемен не заметил. Он принес свои искренние поздравления по поводу успешной поездки. Не знаю, правда, такие ли искренние…

— Ты чем-то раздражен?

— Нет, нисколько. Напоследок угостил меня притчей об австралийском паучке, который гибнет во время коитуса. Добавил, что сам-то он не таков.

— Не сомневаюсь, — она усмехнулась.

Авенир Ильич пробормотал:

— Он был удивлен, что ты ни словом не обмолвилась о его визите.

— Нашла наконец! — воскликнула Роза. — Надо ж, куда я ее засунула… Да, я забыла. Но нынче вспомнила. Как раз перед тем, как ты вошел. Ромин завез для тебя Сенеку. Какой-то был у вас разговор… Возьми, АИ. Приобщайся к мудрости.

— Поздно. Уж ничего не выйдет, — пробормотал Авенир Ильич, стараясь не смотреть в ее сторону.

— Совсем не поздно, — сказала она. И с прежним девичьим озорством добавила: — Не тушуйся. Прорвемся.

Он вновь спросил себя: что это значит? Действительно, Ромин ему советовал перечитать античного стоика. Ну да, разумеется, “Письма к Луциллию”. Он перелистывал страницы, вылавливая отдельные строчки. Сколько в них древнего простодушия! А впрочем, все мудрецы простодушны, иначе бы они не решились учить уму-разуму наше племя. “Все у нас, Луциллий, чужое, одно лишь время наше” — ох, так ли? И время оказывается чужим, и ты им не вправе распорядиться.

Неужто все было так буднично просто? Фарсово просто… Как он сказал? “Связано с небольшим сюрпризом…” Заехал и завез этот томик. Авениру Ильичу показалось, что он испытывает сейчас не облегчение, нечто другое, сходное даже с разочарованием. Словно ему было жаль расстаться с драматическим поворотом судьбы. Словно в приевшемся рационе ему не хватало терпкой и острой, этой болезненно острой приправы. “Радуйся”, — сказал он себе. Но радости не было. Неудивительно. Сенека пишет: “Радуются лишь мужественные”. Мужеством ты обделен, Луциллий.

И все же все это непонятно. Зачем приспичило в темную полночь вызванивать из таксопарка машину и мчать через спящую Москву с книгой Сенеки под мышкой в дом, из которого только что вышел хозяин? Не опасаясь поднять из постели полураздетую хозяйку.

Впрочем, и этому есть объяснение. Он ехал к женщине, но к другой. Может быть, к той же самой Аннушке. И по пути решил заскочить, сделать свой небольшой сюрприз. Бесцеремонно, но в духе Ромина. Так поступает enfant terrible. Так оно все, наверно, и было. Розу стоило бы спросить, когда явился сей просветитель со своею культуртрегерской миссией — занятно, что бы она ответила? Наверняка что визит был днем. Какая жена ответит иначе? Точность, плодящая подозрения, не столько достоинство, сколько глупость.

Нет, спрашивать ее он не станет. Спрашивать все равно что допрашивать. Кого в этой жизни сделал счастливей охотничий следовательский азарт? Зачем-то ведь подан был этот совет или сигнал: “Не тушуйся. Прорвемся”.

— Ужинать! — крикнула Роза из кухоньки.

Спустя много лет, когда Константина давно уже не было на земле, Авенир Ильич рылся в сумке жены, искал ее метрику, срочно занадобившуюся. Розы, конечно же, не было дома, бумага куда-то вдруг задевалась, он нервничал и про себя чертыхался — что за неряшливость и безалаберность!

Это была старая сумка, теперь уже вышедшая из употребления. Когда-то блестящая поверхность, имитировавшая крокодилову кожу, поблекла, пожухла, как будто стерлась, уже никуда не годилась молния. Впору и выбросить на помойку, но Роза, видимо, к ней привыкла и приспособила для хранения всяких свидетельств и документов, всякой уже ненужной трухи, оставшейся от прожитых дней. Авенир Ильич устал удивляться тому, как трудно и неохотно она расстается со старым хламом.

В его пальцах, между тем, оказался старый сероватый конверт — ни адреса, ни имени не было. Он медленно отогнул треугольничек, внутри лежал сложенный вдвое листок. Авенир Ильич осторожно извлек его и нерешительно развернул.

То были стихи, вернее, стишки. Он сразу узнал и руку Ромина и эту ерническую манеру.

По этическим соображениям

Поэтическим воображением
Я воспользоваться не мог.
Я общался с той Черной Розою,
Закрываясь презренной прозою,
Но и проза — плохой замок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Роза, Роза, жена приятеля!
Тяжела ты, вина предателя.
Видит Бог, что я изнемог.

Больнее всего его ужалила длинная строка-многоточие. В ней словно был обозначен рубеж. Все лицемерные колебания, демонстрация жалкой попытки к бегству, усилия соблюсти обязательства — все это осталось за ней. Строка вытянулась пограничной чертой, однажды Роминым пересеченной. Многоточие не столько скрывало, сколько подсказывало все то, что случилось между двумя изменниками. Читателю, если он наделен “поэтическим воображением” автора, несложно дорисовать картину.

А эти последние три строки! Какое актерское раскаяние отрока, потерявшего девственность! Врожденное роминское благородство мешает ему продолжить связь. Совесть замучила, Бог свидетель! Хотя и с известным опозданием, все же она подала свой голос. Роза должна его понять. Поверила она в этот вздор? Конечно, самолюбивой женщине легче принять такую легенду, чем думать, что не оправдала надежд. Совесть как псевдоним пресыщения. Слова, действительно, лгут, как люди. Недаром они через столько лет все еще тебя достают, все еще жгут и пытают душу. Взять хоть постылое слово “приятель”! Впрочем, оно-то не притворяется. Так и не удалось дождаться, чтобы тебя назвали другом. Пусть в этой рифмованной галиматье.

Должно быть, Розу она потешила. Не зря же бережет этот перл. “Одухотворенный соблазн” сработал, осечки и в этот раз не случилось. Напрасно поэт “закрывался прозою”. Пришла, совратила и завлекла. Вот именно — уместней всего это частушечное слово. Завлекла. Так девки поют под гармошку. С ухарством, с отчаяньем, с вызовом в душный вечер голосят на околице. Грозятся, сулят себе и всем прочим: не сомневайтесь, завлеку. Я такого завлеку — с пистолетом на боку.

Он положил листок в конверт, а сам конверт — на старое место. Вот он, посмертный привет Луциллию.

Когда Авенир Ильич и Роза вошли в столовую, все остальные уже расположились за столиками. Вика и Нинель Алексеевна по обыкновению страстно шушукались, этот горячечный диалог изредка прерывался смешками и возбужденными междометиями. Сермягин сидел рядом с Тобольским, с удовольствием, почти вдохновением, ел дымящийся гороховый суп. Свободной рукой он привычно ласкал могучую вишневую мочку под изящным миниатюрным ухом, словно дивясь ее внушительности. Увидя вошедших, он помахал им вспорхнувшей короткопалой ладонью.

В отличие от соседа, Тобольский и озабоченно и нерешительно разглядывал занесенную ложку, будто боясь ее обжечь. Лицо его, как всегда, сохраняло торжественно важное выражение. На миг оторвавшись от созерцания, приветственно прижал руку к сердцу.

Авенир Ильич ответил кивком. Навстречу ему уже поднялся из-за своего столика Львин. Он сидел рядом с плотным человеком, большеголовым, с короткой стрижкой. Человек этот был совсем не знаком, в автобусе его точно не было.

— Кто это? — тихо спросила Роза.

— Откуда мне знать? — Авенир Ильич недоуменно пожал плечами.

Особняком у колонны сидел сардонический журналист Бурский. Авенир Ильич его недолюбливал.

“Этот каким манером возник? — подумал он хмуро. — Ему что здесь надо?”

Юные бородачи-филологи, тихо беседовавшие в углу, неожиданно рассмеялись.

“Что это их развеселило? — спросил себя Авенир Ильич. — Может быть, мое появление?”

Он мысленно воспроизвел разговор, который вели молодые люди: “— Вот и Друг Великого Человека. — Пришел подкрепиться. Не дружбой единой…”

То беспричинное раздражение, которое овладело им утром, стало еще неподконтрольней. Вдруг показалось, что сей диалог он не придумал, а подслушал. С минуту он не мог успокоиться.

— Что с тобою? — спросила Роза.

— Да пустяки. Голова побаливает.

Необходимо взять себя в руки. Мало ли что могло рассмешить двух таких молодцов — анекдот, какое-нибудь озорное словцо, а может быть, речь зашла о Вике или о Нинель Алексеевне — обе способны навести на всякие веселые мысли. Не хватает только галлюцинаций! Скверно, что подобные дни случаются у него все чаще. Логически объяснить их трудно. Именно в последние годы жизнь его заметно наладилась, наполнилась, обрела лицо. Судьба сполна удовлетворила томившую сызмальства его душу потребность в общественном уважении — знаков внимания хоть отбавляй! Он избалован своей популярностью, не нужно ни гнаться за нею, как юноше, ни домогаться ее улыбок, она сама пришла в его дом, собакой легла у ног хозяина — так что ж его и гложет и точит?

Однажды Ромин ему сказал: “Я отвратительно нетерпелив. А должен жить по закону терпения. В этом беда моего сюжета”. То же самое происходит и с ним! Нравится это или не нравится, надо не только быть терпеливее, но и увереннее в себе. Тогда все эти люди поймут, что он имеет свою самоценность, отдельную от покойного друга. Когда-нибудь это произойдет. Кто знает, возможно, еще при жизни. А Ромину пришлось умереть, чтоб наконец пришел его срок.

К ним подсела Милица Антоновна Борх.

— Так радостно видеть вас обоих. Какой вы все-таки молодчина, что привезли с собой Розу Владимировну.

Роза серебряно рассмеялась:

— АИ вытащил сюда чуть не силой. Вполне мог обойтись без меня.

— Как видишь, не мог, — Авенир Ильич включился в игру, которую Роза всегда с удовольствием затевала.

— Светло должно быть у вас на душе, — сказала, вздохнув, Милица Антоновна. — Видеть, что Ромин не позабыт. Эти чтения, убеждена, лишь начало. Тут ваша заслуга.

— Не только моя. Борис Борисович Львин помог.

— Счастье, когда есть такие друзья, — проговорила Милица Антоновна.

В этой похвале прозвучала некая скрытая обида. Авенир Ильич постарался смягчить ее:

— Ромин всегда тепло говорил о вашем муже — я тоже ценил его, хотя и знал недостаточно близко. Вот уж был щедро взыскан природой.

Милица Антоновна кивнула.

— Да, он был человек с обаянием.

Потом заговорила о дочери. Увы, они мешают друг другу. Дочь не похожа ни на отца, ни — смеет она сказать — на мать. Нет, не из тех, кто несет свой крест. Нервна, экзальтированна, подвержена стрессам, непомерные претензии к жизни. В своих неудачах винит весь свет и больше всего Милицу Антоновну. В сущности, надо бы им разъехаться, но это практически невозможно. Ее нельзя оставлять одну. Матери остается терпеть.

Рядом остановился Тобольский. Он скорбно поцеловал запястье Розе Владимировне, потом столь же скорбно раскинул в обе стороны руки, словно готовясь принять распятие.

— С особым чувством рад вас приветствовать, — сказал он, как всегда нараспев, оглаживая виолончельным басом каждое произнесенное слово, — в этот глубоко знаменательный, если хотите, знаковый день. Как грустно, что Константин Сергеевич до этого дня не дожил. Как грустно!

— Если б он дожил до этого дня, то этого дня бы, скорей всего, не было, — хмуро сказал Авенир Ильич.

Тобольский задумался и после паузы произнес:

— Это очень глубокая мысль.

И добавил с просветленной улыбкой:

— Никогда не забуду его отношения. Однажды он меня остерег — ему показалось, что я хожу слишком стремительно и рискую — могу упасть, подвернуть себе ногу. Как меня тронула эта заботливость!

Авенир Ильич с трудом удержался, чтоб не сказать, что и он не забудет, как Ромин ему рассказал о банщике, так напоминавшем Петрония. Покойник был прав — меж людьми и веками в общем-то нет большого различия.

Они уж хотели войти в свою комнату, но услышали сбивчивые шаги — их догонял озабоченный Львин. Спина, казавшаяся горбатой, зависла почти горизонтально и затрудняла передвижение — Львина всегда донимала одышка.

— Простите меня, Роза Владимировна, я задержу вашего мужа не больше, чем на одну минутку. Итак, голубчик, откроемся в пять, стало быть, через два часа. Вот что хотел я оговорить: позволю себе, коли вы согласитесь, дать слово вам первому. Умысел прост: необходим должный зачин. Тон, как известно, делает музыку. Страшусь, чтоб милейшие наши филологи не погребли вторично покойника под грудой ученой терминологии, до коей все нынешние охочи. Я уж не говорю о том, что честь сия принадлежит вам по праву.

“С этого ты мог бы начать, — вздохнул про себя Авенир Ильич. — Неужто и я был так сахарист? Не зря это Ромина так взбесило. Счастье, что он меня подсолил”.

— Если, по-вашему, так будет лучше и полезней, готов соответствовать, — сказал он сдержанно. — Кстати, Борис Борисович, кто это был с вами в столовой?

Львин, оглядевшись, понизил голос:

— Я как раз собирался сказать. Он хочет познакомиться с вами. Это и есть наш благодетель, обеспечивший сегодняшний форум. Покойному Константину Сергеевичу, в конце концов, крупно повезло — есть бескорыстный почитатель, к тому же обладающий средствами. Когда вы будете выступать, уж не забудьте отдать ему должное.

Он элегически улыбнулся:

— Как, в сущности, изменилась жизнь. Все другое, и мы другие.

— Не знаю, — сказал Авенир Ильич. — С тех пор, как остался один в карауле и знаешь: никто тебя не сменит, жизнь моя все больше походит на пустыню, заглатывающую город.

— Я понимаю вас, понимаю, — прошелестел почтительно Львин. — Был мир, ныне “песком пожираемый”. Где ты, Ниневия? Нет ответа. Слышит ли вас ваш покойный друг?

Когда они остались вдвоем, Роза Владимировна протянула:

— Тебя никак нельзя упрекнуть в чрезмерной точности — твоя жизнь слишком людная для пустыни. Еще никогда вокруг не толклось столько народа, ты не находишь?

— Похоже, ты опять за свое, — нахмурился Авенир Ильич. — Выставить меня в ложном свете стало твоим любимым занятием. “Много людей”… И что из того? Можно подумать, я их сзываю. Если я нужен, то это не значит, что мне они тоже необходимы. “Много людей”… Чем больше людей, тем резче чувствуешь одинокость. Это не так уж трудно понять.

— АИ, ты с утра не в своей тарелке, — сказала она, снимая платье. — Не выспался. Ляг, у тебя два часа. Что до меня, я ими воспользуюсь.

— Дело не в том, что я мало спал, устал в пути, недоволен обедом, — ворчливо сказал Авенир Ильич, — подобных причин всегда навалом. Мне все неподъемней эти салоны. Все эти ярмарки эрудиции. Уж слишком напоминают поминки. Сидят за столом, пьют и закусывают, рассказывают всякие байки — никто и не вспомнит, зачем собрались. Возьми хоть эту Милицу Антоновну. Весь век провела в соревновании с беднягой Борхом… Неуемная баба! Он умер, она вдовеет, тоскует, но стоит сказать о нем доброе слово, тут же она сжимает губы и словно выдавливает из себя: ну да, он был не лишен обаяния…

Роза Владимировна рассмеялась.

— Сгущаешь краски.

— Даже не думаю. Соперничество — ее естественное, ее единственное состояние… Когда-то — с мужем, сегодня — с дочерью, попутно — с Роминым и со мной. Зачем она здесь? Не понимаю… Или Нинель Алексеевна с Викой… Ну что им Ромин? Сдался им Ромин… В особенности, этой Нинели. Ромин о таких говорил: “В самом деле, пышный букет, но перестоявший в кувшине”.

Слово “букет”, произнесенное совсем в ином контексте, кольнуло почти как прежде — “Я “Букет”… Отвечайте…” Он подумал не без смутной приятности, что Роза может принять на свой счет роминское определение, и мысленно выбранил себя за безотчетное удовольствие.

— Могу себе только вообразить, какие высокие предметы они обсуждают с таким азартом, — он ядовито усмехнулся. — “Ах, дорогуша, еще минута, и я оказалась бы на спине”. Уж верно делят между собой двух этих молодых болванов, которые одним озабочены: как им эффектнее потоптать зажившихся на свете песочников.

— Да что с тобой? — удивилась Роза. — И дамы тебе нехороши и юноши у тебя — террористы. Всякая юность революционна. В этом, в конце концов, ее магия.

— Магия революционного хамства, — проговорил Авенир Ильич. — Пора обрести иммунитет от этой магии, сколько можно?..

— Когда-то ты был учтив, как Львин.

— Где ты, Ниневия? — Он усмехнулся. — Нет уж, обойдемся без патоки.

Она помолчала, потом промолвила:

— Завтра Прощеное воскресенье. Прости меня, если я в чем провинилась.

Он хотел ей сказать, что его утомляет ее припоздавшая религиозность, но неожиданно для себя будто сглотнул забурлившее слово.

Нет, все-таки она уж не та. Куда девалось ее озорство, тот пляшущий костерок в глазах, подвижность и легкость крупного тела? Где ты, Ниневия? В самом деле, где же он, цвет смолы и ночи? Где этот смуглый июльский жар? Кожа истончилась, просвечивает, вся в трещинках и паутинках.

Ее ли вина, что ему здесь худо? Он вспомнил одну из роминских присказок: “Нечего в люди ходить по печаль, когда дома навзрыд”. Обоим не сладко. Он ощутил забытую нежность. Кто есть у него, кроме этой женщины?

— Прости и ты меня, — сказал Авенир Ильич.

Чем дальше, тем длинней становились паузы между их свиданиями. Авенира Ильича тяготила сопутствовавшая им напряженность. Одно и то же! Они беседуют, а воздух сгущается и тяжелеет. Авенир Ильич все чаще задумывался, стоит ли взять телефонную трубку, снова набрать знакомый номер. Что до Ромина, он сам никогда не проявлял инициативы. Разве только — в особых случаях. Авенир Ильич помнил их наперечет.

Но столь же отчетливо он ощущал: хоть вместе и неуютно, врозь — скучно. Тускло и пресно. Жизнь утрачивала некое важное измерение, ни с чем не схожий, небудничный звук.

Было еще одно обстоятельство. Тот круг, в котором им выпало жить, скорей неприязненный, чем безразличный, был наделен ритуальным сознанием, а значит, по-своему ревниво следил за системой отношений. Круг этот воспринимал их дуэт, как часть пейзажа, не слишком обычную, но в своей необычности странно устойчивую. Меньше всего Авенир Ильич хотел бы дать пищу слухам и толкам. Возможно, Ромин их не заметит, во всяком случае, пренебрежет, но Авенир Ильич сознавал, что разговоры об их отчуждении потешили бы иные души и были бы для него обидны. Когда после долгого молчания Ромин позвонил, он обрадовался.

Вид Константина не то что встревожил, но неприятно удивил. Остроугольное лицо, кажется, стало еще острее — куда уж дальше, еще немного, и щек не останется, только впадины и графические линии скул. А эти два усмешливых ока, верно, с детства подожженные серой? Привычный коричневый с искрой окрас поблек и покрылся патиной, казалось, что глаза поседели.

— Ты часом не уезжал куда-нибудь? — спросил Авенир Ильич.

— Уезжал. Был в одном северном городишке. Отправился по следам героя.

— Успешно?

Ромин отозвался не сразу:

— Я уже стар для путешествий.

К такому ответу, совсем не роминскому, Авенир Ильич был не готов. А та интонация, с которой вдруг прозвучали эти слова, исключала шутливую реакцию.

— Ты преждевременно капитулируешь, — пробормотал Авенир Ильич. Он был словно застигнут врасплох.

Ромин не стал ему возражать.

— Юные люди и не догадываются, — сказал он, — что спускаться по лестнице много труднее, чем подниматься. Они не поверят и ортопеду, который на этом собаку съел.

— Ты завидуешь молодым людям?

— Чему тут завидовать? Стоит лишь вспомнить этот весенний дебют биографии — сразу же начинает тошнить. Взвинчен, издерган, тебе все желанно и все недоступно. Скверный сезон!

— А есть хорошее время?

— Бог знает, — Ромин потер пальцами лоб. — То хорошее, где нас нет. Надо это понять без страха.

— Твой Сенека, — сказал Авенир Ильич, — уверял, что в страхе свершают подвиги.

— Рад, что ты освежил его в памяти, — Ромин кивнул, — мне это зачтется. Ну, не темней лицом, дай похвастать. Но Сенека сказал: “Оборви, где хочешь, лишь бы развязка была хороша”. И сделал это вполне бесстрашно.

Авенир Ильич медленно проговорил:

— Понимаю, что мы тебе опостылели. Но это ведь внешние неудобства. Нет ли помехи в тебе самом?

— Хороший вопрос. Есть, есть помеха. И я тебе о ней говорил. Сковорода моя без перерыва разогревается на огне. С младых ногтей — вынь да положь. Нетерпеливый человек, существующий по законам терпения. Такое раздвоение духа не остается безнаказанным. Однажды котел должен взорваться.

— Это догадка или угроза? — Авенир Ильич усмехнулся.

— Еще один хороший вопрос.

— Не вижу тут ничего хорошего. Сидишь себе напротив меня, поглаживаешь чело перстом и выдаешь вторые планы.

— Вспомнишь меня по знакомому жесту, — с чувством продекламировал Ромин, — как вспоминают забытый сюжет, перечитывая начальные строки.

— Просто невыносимо красиво. Просится в текст.

— Дарю тебе.

— Щедрость короля. И не жалко?

Ромин ответил вполне серьезно:

— Врать не стану, не без того. Каждый беллетрист копит впрок. Но сколько ж копить и будет ли прок? Пианство работы, пианство жизни — и то и другое не бесконечно.

— Скажи еще про урну с золой. Становится опасной привычкой. Ты не думал, что эту заупокойщину можно накликать себе на голову?

— Думал. Не раз. Не стоит бояться. Сказано умным человеком: приходит некий день, и вес смерти оказывается выше веса жизни.

— Хотел бы знать, какими весами он пользовался? — спросил Авенир Ильич.

— Хотел бы знать, на кого ты злишься — на него или на меня? — невесело откликнулся Ромин. — В общем-то, обыкновенное дело. Однажды перестаешь генерировать и — что еще хуже — хотеть перемен. Знаешь, что если завтрашний день будет походить на сегодняшний, как однояйцовый близнец, то это недюжинное везение. Но знать это все равно, что знать, что ты болен неизлечимой болезнью. Мир не может тебе ничего предложить даже по бросовой цене. Это вот “ничего” и есть та самая последняя гирька. Нужно только поймать мгновение, когда весы от нее качнутся. Нет, никогда не уразумею этой тоски по долголетию. Только подумать, сколько дерьма в нас скапливается за долгие годы.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.

— АИ, опусти свой римский клюв, я говорю о себе нелюбимом. Когда ископытят да отметелят, много чего в тебе отложится.

— Зачем ты все это говоришь? — пробормотал Авенир Ильич. — Я знаю, что у тебя за душой.

— Душа, возможно, красноречива, да мир безмолвен, — Ромин вздохнул. — Действительно, занятная вещь. Сидишь не в окопе, а за столом, не ловишь бандитов, не режешь внутренности, но нет более отважного дела, более мужского призвания, чем эта литература, если, — он выразительно помолчал, — это серьезная литература.

Вот так постоянно, начнет во здравие, а кончит двусмысленностью, по-мефистофельски многозначительной оговоркой. “Если”… В этом “если” — вся суть! Дорого бы дал Авенир Ильич, чтоб узнать, как относится к нему это “если”.

И словно расслышав — в который раз! — его досаду, Ромин сказал:

— Смиримся, гордец-человек, смиримся. Не то уподобимся мудрецам, превращающим козью мочу в бензин. Все ищем зодиакальный смысл там, где кругом одна бессмыслица. Причем — непролазная и безвылазная. Послушай! — Он неожиданно фыркнул. — Я тут сегодня родил стишки. Хочешь послушать?

— К твоим услугам.

— Коротенькие. Устать не успеешь.

Ромин полуприкрыл глаза и, чуть нараспев, изменившимся голосом, стал выталкивать строку за строкой:

— Картавый говорок ручья. Пустынно. Ветер легче вздоха. Земля ничья, душа ничья. Неузнаваема эпоха. Чей этот мир? Чей срок сейчас — Приветствия или прощанья? Проклятье провожает нас Или встречает Обещанье? Последний год иль Первый год? Кто люди — старцы или дети? Не то мы — Утренний Восход, Не то мы — память о планете.

Авенир Ильич покачал головой:

— Не то предвестье, не то апокалипсис. Во всяком случае, с настроением.

— Черт его разберет, что тут вышло! — Ромин поднялся и направился к двери. — Сходим куда-нибудь. Я приглашаю. Последняя копейка, греми орлом!

Эта мучительная встреча, в сущности, оказалась последней. Два-три телефонных разговора, два-три случайных пересечения были, естественно, не в счет. А дальше последовали события, которые так и не нашли какого-то внятного объяснения.

Однажды Ромин куда-то исчез, потом наконец был обнаружен — неясная, непонятная смерть при неустановленных обстоятельствах. Сперва Авенир Ильич был вызван на предмет идентификации личности, потом состоялось захоронение. Сезон был глухой, конец июля, жарища выгнала из Москвы едва ли не всех общих знакомых. Авенир Ильич хмуро подумал, что Ромину все-таки удалось втравить его в эту процедуру. Вот он стоит с этой урной в руках, не то собеседник, не то приятель — более теплых определений он не дождался, не удостоился. “И все же я один здесь стою”, — он усмехнулся про себя со странным, смутившим его ощущеньем не то злорадства, не то облегчения. Но то был лишь мгновенный ожог. Сразу же стало тоскливо и пусто.

Борис Борисович Львин, еще больше сутулясь — тяжесть свалившейся ответственности окончательно его придавила, — напомнил, что если утрата Ромина для всех — это горе нашей словесности, то для Авенира Ильича — глубокая личная трагедия, незаживающая рана. И перед тем, как дать ему слово, хочется по-человечески выразить и благодарность за то, что он здесь, и самое искреннее сочувствие.

Авенир Ильич взглянул на собравшихся. Вика и Нинель Алексеевна пригорюнились, Милица Антоновна скорбно поджала бледные губы. Тобольский сидел с напряженным лицом, казалось, что он вот-вот расплачется. Сермягин ласкал ушную мочку, лицо его выражало преданность. Молодые филологи приготовились слушать. Все, кто сидел за длинным столом, смотрели с торжественным ожиданием. Плотный мужчина с короткой стрижкой благожелательно лучился. Бурский и тут нашел, как в столовой, укромное местечко в сторонке. Взгляд его был неподвижен и мрачен. А Роза со странной озабоченностью смотрела на боковую стену, как будто различая на ней не видимые никому письмена.

О чем бы я сейчас мог сказать? — невольно подумалось ему. — О том, какой это был невозможный, невыносимый человек? О том, как он сократил мне жизнь? О том, какая была в этой дерзости и беззащитность и неприкаянность? Что дар вдруг избрал своим пристанищем самый неподходящий кров? Или все же о том, что еще тогда он знал, что вечный наш сладкий сон, эта свобода несогласия — с людьми, судьбою, нездешней силой— неодолимо и неизбежно опутает другой несвободой…

И это нежданое стихотворство! “Чей этот мир? Чей срок сейчас?” В самом деле, чей срок, чей мир? И что означает эта пустыня, обещанная строкой поэта, уже мерцающая на горизонте? Конец Атлантиды или начало какого-то нового непотребства? Грустно стать Утром будущей ночи. Впрочем, такие всхлипы бесплодны. Он тут же оскаливался: “Не кроваво”. Что поделаешь? Мы — дети империи. А уж она просто плавала

в лирике. Крайне чувствительный удав.

Что толку против собственной воли пытаться представить себе, как он встретил свою последнюю вспышку света? Скорей всего, криво усмехнулся: “Ну что же, Костик Ромин, все кончено?” — еще не веря, что это явь. О, Господи, спаси и помилуй.

Так он и не успел написать о комаре, который хотел спеть свою прощальную песенку. Не написал, но сам это сделал. Автор ушел, и слово ожило. В сущности, обычное дело. Почти непременное условие этой беспощадной игры.

А имя его, меж тем, бронзовеет, и сам он уже не бедный дух, а уважаемый переплет, и, собственно, никому нет дела до этой злости, до этой муки, которые с равной непримиримостью мытарили его дни и ночи. Все унялось, и все растворилось.

Занятно, сколько раз нынче скажут, что русский писатель должен жить долго? И растолкует ли кто — зачем? Чтобы дождаться пресных похвал нескольких дамочек, нескольких птенчиков, нескольких высоколобых господ, которым никто, кроме них самих, на самом деле неинтересен? Право, из всех узаконенных мифов миф признания — самый жалкий. Люди, как влага, втекают во Время и принимают форму сосуда. Видел ты их на невольничьем рынке, встретил потом на рынке свобод, сперва не поверил: неужто те самые? Те самые. Другие бутыли.

И что ж они нынче хотят услышать? Честней всего было бы рассказать об этом празднике освобождения, испытанном мною, когда я держал в руках своих урну с горсточкой пепла…

Он почувствовал — пауза затянулась — и сказал:

— Спасибо за слово участия. Я о себе говорить не стану — не для того мы здесь собрались. В жизнь мою вошла пустота, заполнить ее, к несчастью, нечем, к сиротству, как к холоду, не привыкаешь. И хватит об этом — я вам благодарен за то, что все вы помните Ромина, за то, что нашли в круговерти дней время приехать отдать ему должное. Делает честь вашим сердцам, вашим умам и вашей избранности — я осознанно произношу это слово. Спасибо и нашему меценату — мы все обязаны его бескорыстию. Человек, чью память мы с вами чтим, считал бескорыстие высшим достоинством.

Речь его длилась полчаса, но никого не утомила. Он и сам ощущал, что сегодня — в ударе, говорилось на диво непринужденно, самые звучные слова легко находились и строились в ряд. После того, как он закончил, чтения были не сразу продолжены. Его окружили и благодарили.

С печальной, отрешенной улыбкой Авенир Ильич принимал поздравления.

Следующий материал

Сказка сказок. Джамбаттиста Базиле

    Литературное наследие# Джамбаттиста Базиле Сказка сказок Перевод с итальянского и вступительная статья Петра Епифанова   Миллиарды детей и взрослых на всех пяти континентах помнят сказки про Золушку, Кота...