Содержание Журнальный зал

Ксения Драгунская. Колокольников–Подколокольный

Повесть

Ксения Драгунская – прозаик и драматург, автор нескольких книг прозы и множества пьес, идущих во множестве театров и переведенных на множество языков. Постоянный автор «Октября».

 

Опубликовано в журнале «Октябрь» №  1 за 2017 год

 

Книги невыносимы. Их невозможно ни прочитать (все), ни содержать в чистоте и порядке (время), ни вынести на помойку (воспитание не позволяет). Не надо дарить и покупать книги. А главное, не надо писать. Самое лучшее, что может сделать писатель, – это не написать книгу.

Самое умное и правильное.

Но если уж все равно берешься писать, принимаешься, устраиваешься за большим столом у окошка, наводишь порядок, раскочегариваешь свой ноут, засучив рукава, то хорошо бы знать, затвердить, понять накрепко одно – твоя книга никому не нужна.

Ни читателям, ни персонажам, ни тем, о ком ты думаешь, пока пишешь. Думаешь: вот обрадуются. Не обрадуются. Твоя книга никому не нужна, успокойся, не воображай, писатель, никому ты не нужен, только осеннее дерево посреди поля хочет, чтобы ты рассказал всем, какое оно красивое, или дождь все стучит и стучит в твое окно, привлекает внимание, эй, писатель, напиши про меня приколу ради!..

А может быть, сами буквы захотели собраться именно в твои слова, не в донос и не в инструкцию для газонокосилки?

Буквы выбрали тебя, чтобы ты их верно сложил. Чтобы какое-то старое, позабытое словечко могло напоследок заглянуть в твои глаза, а там, если повезет, и в глаза читателя, посмотреть в глаза человеку перед окончательным исчезновением…

От такого «хотения букв» и взялась эта история.

Она очень дождливая. Там часто идут дожди – хоть под зонтиком читай…

 

Другой город

 

В самолете пахло щами.

Стюардесса поправила косынку на железных бигуди и сердито улыбнулась. Наверное, думала, мы какие-то там со двора, из гаражей, собутыльники пилота, опять принесли чекушку… Юноша в кителе не по росту раздавал всем тапочки – тоже старые, клетчатые и с замятыми пятками, такие раньше были, таких теперь нет.

Нам предстоит дальний, долгий перелет и надо устроиться поудобнее.

Самолет очень долго петляет по взлетным полосам, асфальт кончается, и воздушное судно вприпрыжку бежит по лесной дороге с лужами и подорожником. Ничего себе, этак мы нескоро куда-нибудь доберемся.

На поляне стоит дом, на крыльце женщина чистит грибы, большая корзина полна подберезовиков и сыроежек. Из самолета спускается мужчина, уговаривает лететь вместе с нами…

Она-то нам зачем, кто она такая, ведь это секретный самолет для вывоза москвичей. Мы с трудом устраивались в этот самолет, проходили собеседования, заполняли анкеты, чтобы спастись из Москвы. С прошлого года было окончательно установлено и доказано, что во всех неприятностях нашей страны виноваты москвичи, а никакие не американцы. Где американцы-то? Далековато… А москвичи – тут, рядом, пробрались в самое в сердце страны, можно сказать, и ничего не делают, только получают здоровенные зарплаты, жируют, жизнью жуируют, умничают и вредничают. К тому же просрали чемпионат мира по любви к Богу. Москва боролась за право проведения ЧМ по любви к Богу, приезжали комиссии… И все равно не выбрали, отказали, перенесли в Сингапур. Тогда все обиделись и круто наехали на москвичей.

Во всем виноваты москвичи! (То-то хихикали питерцы!) А многие из понаехавших быстренько открестились от Москвы и ушли восвояси.

Москвичей должны были выслать на исправительные работы, но какие-то фонды добились возможности эвакуировать хотя бы некоторых, и мне повезло, меня тоже пригласили на собеседование. Там задавали вопросы:

– Если кто-либо из ваших друзей умирает, удаляете ли вы его из списка контактов? Сразу? Не сразу? Не удаляете?

– Если не удаляете, то пытаетесь ли дозвониться по этому номеру?

– Какие ассоциации у вас в первую очередь вызывает слово «синева»? Гомосексуализм? Баллистическая ракета нового поколения? Небеса?

Или:

– Вы член общества водителей по борьбе с пешеходами и породненными с ними листьями?

– Лицами, а не листьями? – переспросила я.

– Листьями, листьями, – подтвердил интервьюер. – Пешеходы и породненные с ними листья. Ведь осенние листья тоже часто оказываются на проезжей части, но их, в отличие от пешеходов, давить жалко: они очень красивые.

Или:

– Какой ваш любимый дорожный знак?

Я стараюсь отвечать честно, но интервьюер качает головой, вздыхает и в конце концов говорит:

– Только из уважения к Казбеку Серафимовичу… Он очень за вас просил.

Я не успеваю спросить, кто такой Казбек Серафимович, интервьюер дает мне талон на оплату, и в кассе я получаю другой талон, с надписью «Сергей Шнуров».

Это название самолета.

Разговор на крыльце затягивается, двое что-то выясняют, женщина перестает чистить грибы и размахивает руками с ножом перед носом у мужчины, потом оборачивается и кричит вглубь дома, зовет кого-то, выбегают дети с пожилым котом в охапку, женщина торопится снять с веревок белье, все они, с мокрым бельем и тазиком чищеных грибов, забираются в самолет и пахнут дождем и травой…

Начинается демонстрация аварийно-спасательного оборудования, переходящая в нехитрое факир-шоу – мальчик в кителе не по росту учился показывать фокусы по старому самоучителю и теперь пытается что-то такое проделать с кислородной маской и надувным жилетом, а потом его мама с железными бигуди раздраженно говорит в микрофон:

– Во время перелета вам будет предложен полноценный домашний обед, а еще спектакль, конкурс авторской песни, чтецкий вечер, просмотр кинофильма с обсуждением и общественная дискуссия о семье и браке.

Мой сосед, здоровенный серб или хорват, уже спит и вздрагивает во сне, как щенок, пока я пытаюсь разобрать слова, татуированные на его загорелом предплечье. Это глаголицей, что ли? И почему он тут? Он москвич? Он строитель, работяга, строил всякую высоту-красоту для зажравшихся москвичей, он ни при чем…

После обеда все сворачиваются поуютнее, накрываются старыми клетчатыми пледами – и пледы-то какие-то, со следами кошачьей шерсти – и засыпают, а стюардесса берется за вязание.

Мы летим…

Город-герой красавица Москва обойдется и без нас, новых москвичей завезут из таежных деревень и горных аулов, все будет хорошо, Москва легко завоюет право принимать чемпионат мира по любви к Богу и сама же выиграет его у всех, а мы, бывшие москвичи, устроимся в каких-то других городах.

Мы летим в другие города, каждый должен подыскать для себя какой-то другой город, выбрать по душе…

Города всякие бывают – города-герои, города-курорты, города-уроды, города-труженики… Бывают города, где люди веселые и нарядные, а с океана дует ветер. Бывают города, где градообразующим элементом является специнтернат для малолеток. Бывают города, где родилось много писателей.

Города, которые давно пора расформировать и заколотить досками, можно даже и мемориальными.

Бывают города, часто смываемые ураганами, а бывают – смываемые однажды, ни с того ни с сего. Я знала один такой – там по улицам ходил городской сумасшедший, писал на стенах и на асфальте: «Скоро ураган», ему не верили, отмахивались, а потом и удивиться-то не успели.

Тут, кстати, уместно будет порассуждать (ведь у нас есть время, пока летим, летчик спит, самолет летит, зритель спит, спектакль идет, всё честь по чести), уместно будет поразмыслить о разнице между городскими сумасшедшими и деревенскими дурачками. Это серьезная тема, достойная диссертации или трактата, пожалуй, я займусь ею в другом городе. Сейчас лишь несколько слов. Деревенский дурачок – безобидное существо, почти лесовичок, домовой, кто-то словно покрытый шерсткой, всегда загорелый дочерна, хитро и виновато улыбающийся. Происхождение его безумия точно неизвестно – «не то родился такой, не то в армии побили, а то в лесу кого увидал-напугался». Деревенский дурачок может ходить в пастухах или в разнорабочих – «там вскопает, там дров наколет, так, за харчи, за одежу старую», – кормится летом с дачников, с холодами куда-то прячется, и точных сведений о том, как он зимует, нет. «Как-то» – как раки, как лягушки и ежики, как споры грибов… Словом, деревенский дурачок – часть природы, константа русской деревни, если она где уцелела.

Городской же сумасшедший – жертва социума, человек, перееханный обстоятельствами, и чаще всего, как и деревенский дурачок, – местный уроженец. (Профессиональные лженищие, члены организованных банд попрошаек и псевдобеженцы – это другое, вне моей компетенции, надеюсь, что в конце концов вся эта свистобратия будет вытравлена с поверхности планеты каким-либо ультраэффективным дихлофосом.) Городской сумасшедший чаще всего человек со специальностью или даже с высшим образованием, иногда – не с одним. Горюшко от ума. Бывают городские сумасшедшие с богатым прошлым, красавцы и красавицы. Знавала я одного забулдыгу из бывших красавцев и потаскунов, дотаскавшегося до ступенечек пивной на углу Оружейного и Каляевской… А ведь было время, когда женщины дарили ему иномарки и старинные перстни, а потом и просто проигрывали его в буру. (Давным-давно нет уж ни Каляевской, ни пивной, ни самого забулдыги.) Среди городских сумасшедших много честных тружеников, лишившихся крова благодаря мошенникам или злой родне, много опустившихся богатых когда-то разгильдяев, много людей с задатками гениев, искалеченных завистью коллег… Кто-то не пережил утраты последней надежды на признание и славу, уснул нормальным, свихнулся во сне… К сожалению, московских сумасшедших как-то подвыкурили из центра, и за это в конце концов ответят городские власти из «понаехавших». А какие были чудесные люди! Дядька с сиамским котом на плече, пожилые близняшки, громко читающие наизусть детские стишки, или чокнутая акробатка на пенсии Нина, ходившая колесом по тротуару…

Теперь, чтобы полюбоваться на уличных психов, приходится отправляться в какой угодно другой город; хорошо еще, что городские сумасшедшие земного шара любят меня как родную, чуют во мне свою, охотно рассказывают истории…

Все спят. Стюардесса дремлет под жужжание своего веретена.

«Летчик, летчик, далеко еще?» – «А вам вообще куда надо?»

Да откуда я знаю…

Честно говоря, у меня есть двоюродный город, где мне хорошо. Может, туда?

Обидно, но приходится признать, что по количеству и качеству городских сумасшедших мой двоюродный город давно и лихо обскакал родную Первопрестольную.

Пожилой нигер в буфете на углу Второй и Тридцать Третьей, объяснявший, что морщины – это следы пыток ЦРУ. Он все никак не хотел понять, что я «не отсюда», ай эм рашн, ай эм нот фром хир, ведь для не отягощенного лишним образованием американца Россия – такая же телевизионная выдумка, как Америка для аналогичного русского. Какая-то якобы причина неудач. Какая-то как бы досадная помеха долгожданному счастью. Что-то мешающее жить, вроде тещи, но едва ли существующее реально, как бука, бабайка, Змей Горыныч…

Нигер посмотрел в мою, тогда еще гладкую и розовую, физиономию, повертел в ладонях кисть моей руки и сказал: «Да, видать, за тебя ЦРУ еще не бралось…»

А прелестная старушка Бася возле станции метро Kings Hwy? С ходунками, где отсек для покупок полон старых мягких игрушек, бормочущая на смеси идиша, польского и украинского… Бася не пережила разлуки со своим крошечным местечком, откуда сбежали в середине восьмидесятых ее дети и внуки, прихватив до кучи и ее. Тридцать лет за океаном, ни слова по-английски, ни шагу из квартала, в котором поселилась с первого дня.

Теперь бруклинская молодежь из вновь прибывших, таджики и грузины, еще не утратившие привычки уважать старость, поднимают за Басей мягкие игрушки, придерживают двери, пока она с ходунками пропихивается в «Макдоналдс» съесть грошовый рожок мороженого.

Да, городские сумасшедшие, украшение больших городов… Неведомых, прекрасно мерцающих внизу, когда ночной самолет на посадку заруливает.

– Прослушайте информацию о полете. Мы летим, и это самое главное. Мы будем пролетать Брянск, Тулу, Ростов-на-Дону, Тюмень, Найроби, Белград, Торопец и Акапулько. Расчетное время прибытия…

А черт его знает! Мы движемся при сильнейшем встречном ветре и можем здорово опоздать или вообще никуда не успеть.

– Ну и ладно, летчик, ну и прекрасно, нам, в общем-то, никуда и не надо, мы будем сидеть в самолете, резаться в картишки, бренчать на гитарах, есть яйца вкрутую, лишь бы только никогда никуда не прилетать…

Под нами – вмерзшие в лед времени города, там дети сбиваются в стаи, чтобы истязать всех, кто слабее, там обезумевшие от тоски женщины наряжаются и хохочут, а мужчины с детства ненавидят и боятся женщин, но сплетничают, завидуют и злорадствуют совсем как бабы и еще круче…

Города особенно красивы, когда видишь их сверху, когда не собираешься в них жить…

Лучше мы будем пролетать мимо, в самолете, родном, как московская коммуналка, вон на стене возле иллюминатора химическим карандашом написан телефон слесаря, похожий на считалку, знакомый с детства…

Я потеряю ключи от Каретного, меня будут страшно ругать, а потом слесарь Иван Дмитриевич придет ломать дверь, чинить дверь, ставить новый замок…

Мы летим…

В моем двоюродном городе у меня даже есть любимая улица. Веселые улицы моих любимых городов, родного и двоюродного, улицы-сестры или брат и сестра, сестра и брат, Сретенка и Лексингтон.

– Сретенка, Сретенка, прием-прием, как слышишь? Лексингтон на связи, Сретенка, они здесь!

Лексингтон всегда радуется, когда мы приезжаем.

А кто такие эти «мы»? Чего же тут непонятного, мы – это все кто угодно, все, кто уже угодил или имеет шанс угодить в персонажи, мы – это они самые, мои милые, автор путешествует с персонажами, даже странно, что этого не замечают служащие авиакомпаний, пограничники и таможенники. Нет, один раз пытливый негритенок в «Чикаго Мидвэй» настороженно приподнялся из-за стойки, внимательно пытаясь разглядеть, не виднеется ли кто-то маленький у меня из кармана, не притаился ли в сумке, не закогтился ли на куртке за плечом, не норовит ли кто-то проскочить на борт на шармачка, без посадочного талона…

Но персонажи скромно и терпеливо сидели в голове, примеривались к репликам и словечкам, налаживали отношения, разминали сюжет, который, по Шкловскому, является взаимоотношением характеров в их развитии.

Когда мы приезжаем, Лексингтон радуется и начинает хвастаться перед Сретенкой. У них какие-то старые счеты, вечно они меряются, кто шире, и у кого больше забегаловок и магазинов, и чьи городские сумасшедшие круче… Обе улицы такие веселые… Еще они все время пристают ко мне: кого из них я больше люблю и на какой улице хотела бы жить. Отстаньте, я буду жить в Каретном ряду или в поселке Советский Писатель на Южной аллее, она как раз идет параллельно Восточной, а еще можно жить в Торопце, в Третьем Озерном проезде, там хорошо, счастливы живущие в Третьем Озерном…

Городские сумасшедшие Верхнего Ист-Сайда бегут навстречу, громыхают своими колясками, стучат ходунками, просят передать привет психам Нижней Масловки и Сретенского холма, Белграда, Парижа, свежевымытой Риги и стобашенной Праги…

Беловолосый и белобородый, как Дед Мороз, дедушка в растаманской шапке быстро-быстро вяжет, сидя по-турецки на станции «53-я улица / 5-я авеню», у него очень хитрые глаза. Эй, возьми меня в колдуны жизни, я лучший в мире предсказатель осенних кораблекрушений… Нет, дедушка, так нечестно, ведь мне назначен какой-то другой колдун и нельзя нанимать нового, держи-ка вот лучше московскую конфетку «Белочка» или даже «Столичную», у меня всегда полны карманы русских конфет, когда я брожу по своему двоюродному городу.

Может, и правда остановиться в двоюродном? Ненадолго, пока то да се…

Лексингтон будет рад. Нет, а как же Сретенка?

«Да что там интересного, на этой Сретенке?» – сварливо спросит Лексингтон, которого я называю Лёхой. – «Ну здрасьте… Ты, Лёха, не больно-то воображай. Сретенку я в обиду не дам». – «Ладно, ладно, никто на твою Сретенку и не наезжает. Вот и ходи по ней. Или в кофейне сиди у окошка».

Хорошо сидеть в кофейне у окошка, глядеть на Сретенку.

Там всегда час пик. Тротуары узки толпе, люди обгоняют друг друга, соскакивая на мостовую, на которой терпеливо теснятся машины, ожидающие очереди пересечь Большую Сухаревскую площадь. Все спешат. Только один человек идет не торопясь, ест мороженое.

Он подонок.

Это всем известно. Как, почему он очутился в подонках, уже никто не помнит. То ли что-то подписал, что никто не подписывал, то ли наоборот – не подписал, когда все подписали. То ли не пошел, когда все шли, то ли пошел, когда все по домам сидели. Или в Фейсбуке что-то неправильно лайкнул. Сейчас за этим очень следят. Неосторожное движение – и амба. Да мало ли способов угодить в подонки в одночасье? Способов навалом, запросто, глазом не моргнешь – и ты уже подонок, особенно когда вокруг исключительно порядочные люди с твердыми убеждениями.

По Сретенке идет человек, ест мороженое.

 

Сердце-лох

 

Поезд пришел рано утром. Обычно бывало так: брали такси и сперва завозили ее в центр, а потом профессор уезжал домой, на дачу, по Минке.

Эти последние минуты всегда были душераздирающими, зубы стискивала, чтобы не расплакаться: профессор не терпел ее слез и сердился.

Сегодня, однако, ею овладело тяжелое безразличие, не было ни тревоги, ни тоски и она сказала, что, будучи налегке, прекрасно доберется на троллейбусе. Профессор пожал плечами:

– Как вам будет угодно, королева моя.

Не хватило сил усмехнуться в ответ на «королеву».

Профессор дважды поцеловал ее в висок, посмотрел в глаза как всегда, как он умел – тяжело и цепко, и сказал со значением:

– Спасибо, милая. Было хорошо.

Что именно было хорошо? Купейные ласки или пять дней в тоскливом промышленном городе, где профессор читал лекции в универе, а она сидела в гостинице?

В квартире было душно и холодно.

Она села на стульчик в коридоре и долго, ленясь нагнуться, стаскивала нога об ногу узкие ботиночки. Пока стаскивала, поняла ясно и бесповоротно, что ничего не изменится. Профессор всегда будет в семье, ездить с женой, старенькой и бойкой, в интересные города вроде Неаполя, Дублина или Бостона, а с ней таскаться по Челябинскам и Тагилам, потому что удобно – она может в походных условиях сварить кашку, рубашечку погладить и качественно провести процедуры, необходимые для профилактики простатита.

За те же деньги. Вернее, за свои, так как билет она покупала сама, а профессору всё оплачивала принимающая сторона. Когда она однажды завела разговор, что им надо соединиться, профессор взял ее за руку и убедительно, строго и печально попросил дать ему время:

– Просто дай мне время.

И она совершенно успокоилась и поверила – все будет хорошо.

Стянув нога об ногу ботиночки, она вымыла руки, прилегла на узкий диванчик, поплакала и уснула.

К сорока семи годам Мглова являлась обладательницей маленькой квартиры, взрослого сына, диффузной мастопатии и открытой, доброй улыбки.

«У вас удивительно открытая, добрая улыбка», – говорили ей. И она понимала, что хотят как-то обмануть, нагреть. Или уже нагрели и теперь хихикают втихаря. И переставала улыбаться.

Выглядела она не то чтобы молодо, но как-то инфантильно, и ее до сих пор окликали «девушкой». Было в ней что-то такое, не так чтобы прямо на лбу написано, но некоторые быстро кумекали: с ней можно не церемониться, она не сможет постоять за себя, защищать свои интересы или мстить, она даже путевый скандал закатить не в состоянии, только тихо плакать где-нибудь в уголке.

«С этой можно особо не церемониться».

Бояться нечего. Все пройдет как по маслу. Безнаказанно.

И не церемонились. А уж моложавый загорелый старик несколько лет так не церемонился с ней, что она отупела от боли. Теперь пришла пора очнуться.

Проснулась, тревожась о сыне.

«Мальчик-то мой как? Что он ест? Как в институте?» Она вышла из своей комнаты и поспешила на кухню.

Там было накурено. На столе лежали деньги. Бородатый сын стоял у окна со смартфоном и напористо объяснял кому-то про деньги. Его товарищи, глядя в планшеты и записи, тоже обсуждали деньги.

– Привет, мам, – мельком сказал сын.

Товарищи сдержанно поздоровались.

Она заварила себе большую чашку чаю и ушла в свою комнату.

В открытую дверь был виден коридор и большой холодильник стального цвета, навороченный, новехонький, еще не обросший магнитиками и разноцветными напоминалками, наверное недавно купленный сыном.

Она написала короткое ледяное письмо профессору, внесла его в черный список электронной почты и мобильника, сделала генеральную уборку в квартире, исповедалась, постриглась по-другому и стала ждать извинений от судьбы.

Приношу тебе свои извинения, скажет судьба, вот сейчас все исправлю – и придет кто-нибудь хороший, веселый и добрый, скажет, что любит ее горячо и честно и увезет к теплому морю, жить в домике под черепичной крышей.

Вот сейчас прямо и придет. Скоро-скоро.

Но никто не приходил и не звал в домик с черепичной крышей.

Еще бы! Как же кто-то хороший и добрый сможет ее найти, если после работы она целыми днями сидит дома с книжечкой?

Она принялась активно тусоваться, слоняться по выставкам и поэтическим вечерам. На вечерах собирались поэты, неискоренимо похожие на бомжей. Модные шарфики болтались на их шеях несвежими перевязочными материалами. Приходили красивые и нежные девушки, одетые со вкусом, и востроносые дурнушки в толстовках и стоптанных кедах. Собирались и девушки под пятьдесят, жаждущие извинений от судьбы. Они смотрели друг на друга неприветливо.

Больше на них вообще никто не смотрел, было навалом молодых девушек, хороших и разных, но и на молодых тоже не обращали внимания.

Все читали друг другу стихи и расходились порознь, писать дальше про далекие полустанки под серыми небесами, про горькую невероятную любовь.

Почему-то вспомнила, что сын в детстве любил животных, то и дело притаскивал домой кошек, а она не разрешала. Теперь сама превратилась в облезлую кошку, ходит, смотрит, авось кто подберет. Разве что не мяукает. Мокрая курица, вот и не мяукает. Не кошка даже. Самодвижущееся средство для профилактики простатита у бойкого загорелого старичка в кепке.

Хотелось, чтобы кто-то похвалил, сказал ласковое, погладил, прикоснулся.

От жалости к себе ей стало смешно, и она рассмеялась.

Думаешь, тебе что-то за это будет? За то, что надеялась, плакала, молилась, каялась, святила куличи на Пасху, облачала на Рождество ель, верила во что-то хорошее, терпела обманы и ждала лучшего? Ничего не будет. Будет одинокая нищая старость, кулемой с пластиковой чашкой чаю сядешь в уличном кафе, а обидчики пройдут мимо, нарядные, молодые, и не узнают тебя.

Извинений от судьбы не последует. Никто не придет. Награды не будет.

В юности Мглова читала книги старинного писателя с длинной бородой. Ему особенно удавались многословные, вязкие романы о страданиях питерских юнцов. Писатель считал, что за унижения грехи отпускаются.

Теперь она неприязненно вспомнила задумчивое скуластое лицо когда-то любимого автора.

Ах, уймитесь, господин классик, это в ваши телячьи времена, может, и действовало такое правило, теперь все по-другому…

Что ты понимаешь, лошара? Что ты видел в своем девятнадцатом веке? Тогда еще трактора не сгребали деловито груды голых тел, горы обтянутых кожей костей в Освенциме, тогда и тракторов-то не было, куда тебе с твоими прокисшими человеколюбивыми премудростями, чей срок действия давным-давно истек.

Нет ни оставления грехов, ни наград, ничего нет…

Жизнь потрачена на страдания по чужим мудакам. Сын вырос и прекрасно обходится без нее. У него друзья с твердыми неулыбчивыми глазами. Особенно девочки.

Мир холодный, гладкий и пустой, как стенка нового холодильника, – ни за что не зацепишься.

«Осталось только разлюбить собак и музыку», – подумала она, с опаской прислушиваясь к себе. Нет, про собак и музыку по-прежнему что-то теплилось.

А лет ей не так много и еще предстоит жить дальше… Как? Как?

Странное сердце – бьется и бьется, всё ему нипочем. Обманутые надежды, предательство и злорадство тех, кого считала драгоценнейшими людьми, утраты близких, лучезарная ненависть соперниц, болезни и школьные горести сына… А сердце все бьется и бьется как рыба об лед, хоть бы хны, все выдюжило и даже не болит…

Сердце, да ты совсем лох, что ли?

Уйди уже в отказ, пошли всех и всё…

Но сердце билось ровно, и она вспомнила старую докторицу в роддоме, сказавшую: «Все будет хорошо, сердце, деточка, у тебя просто прекрасное, очень крепкое сердце».

Приснилась покойница мать – красивая и надменная, привыкшая к беспрекословному послушанию.

– Мама, – сказала ей Мглова, – если человек отстал от жизни, то и жизнь должна отстать от человека. А то нечестно. Я хочу, чтобы жизнь отстала от меня, отвязалась, отцепилась, я не хочу иметь с жизнью ничего общего, мне неинтересно, не хочется жить. Что мне делать, мама?

Мать, нарядная и холеная, недовольно, почти брезгливо оглядела ее, сутулую и поникшую, и сказала раздраженно:

– Не хочешь жить – прими меры! Самые радикальные меры.

Утром Мглова долго смотрела в старое, скучное небо, а потом взяла ручку, клочок бумаги и написала:

«МЕРЫ. ПЛАН».

 

Прощеное воскресенье

 

Обернисьева я унаследовала от Сани, погибшего прошлой осенью.

Саня давно хотел нас познакомить, говорил: тебе будет интересно как сочинителю, одна фамилия чего стоит, и вообще, Обернисьев – парень во такой, настоящий персонаж…

Познакомились мы уже на Саниных похоронах.

Обернисьев реально плакал, а крупная мужская особь, допускающая открытое выражение каких-либо чувств, кроме гнева, всегда выглядит очень трогательно. Саня и Обернисьев – одноклассники. Предка его, немецкого инженера-гидротехника, выписал в Россию сам Петр Великий, и фамилия их на самом деле Обер-Ниссель. Ниссель – имя маленькой речушки или ручейка где-то в германских горных закоулках, в какой-то деревеньке, откуда родом его славные предки. От немецких предков Обернисьев унаследовал богатырское телосложение и прекрасно очерченный подбородок, не нуждающийся в занавешивании всякими там бороденками, а еще три старинные книги готическим шрифтом, которые никто из родни уже не может прочитать, и особенный рецепт яблочного штруделя (передается строго по женской линии).

Еще есть усыпальница предков на Немецком кладбище в Лефортово, но точное место неизвестно, так как брат при очередном переезде куда-то запсётил папку с кладбищенскими документами, а просто заехать и уточнить у начальства, посмотреть план – всё руки не доходят. Дотаились, домимикрировались, доассимилировались до того, что обрусели вконец, впитали все наше родное раздудуйство, прошляпили воротиться на историческую родину, по выходным ездят на «участок» по Рязанке, закрывают огурцы… Обернисьев – дярёвня дярёвней, говорит «звонит», «включим» и «тролебус». Живет в Гольяново, владеет мастерской по мелкому ремонту бытовой техники. Вот тебе и Обер-Ниссель…

Обернисьев парень видный, его не стыдно людям показать, хорошо взять с собой в театр, где много знакомых. Только надо, чтобы спектакль был грустный, во всяком случае, не смешной, а то вдруг Обернисьев начнет смеяться? Смех у него какой-то дурацкий, тонкий – так смеялась няня Раскольникова (смотри главу шестую в первой части бессмертного романа), мелко трясясь всем телом и тонко повизгивая. Обернисьев особенно хорош, когда молчит, и, если берешь его «в люди», надо заранее предупредить, чтобы помалкивал, а то ведь отверзет этот викинг свои лепные уста, и понеслось…

У тестя не взошел лук-севок… Зато в ОБИ купили по акции газонокосилку на две тыщщи дешевле, да к ней еще в подарок электромухобойку дали, вот счастье-то…

А то примется настойчиво и косноязычно рассказывать свой «странный» сон, занудный и невнятный, как квитанция из ЕИРЦ.

Обернисьев нежный зять, ответственный муж, ему все время надо отвезти в поликлинику то тещу, то ее мочу, а то подскочить на вокзал передать посылку однокласснице жены в Бангладеш…

Но!

На свете довольно много женщин, которых привлекает возможность поправить породу и совершенно не напрягает уродский смех, «звоним-включим» и хроническое нечитание ничего, кроме инструкций для газонокосилок.

Поэтому у Обернисьева орда побочных детей. Просто не мужик, а какая-то давалка безотказная… Хотя у мужчин это называется «мачо» и считается крутым. Матери побочных детей Обернисьева все как на подбор средних лет мелкие чиновницы из ЕИРЦ, ФМС, ИФНС, БТИ и ГИБДД. Это вызывает самые низкие подозрения – за улаживание всяких дел и мелкие административные нарушения бедняга Обернисьев расплачивается элементарно «натурой».

Восплачем же, возрыдаем, прольем слезы над горькой долей богатыря во времена жесточайшего матриархата…

Когда Обернисьев понял, что мне не надо детей, что я вообще не собираюсь никак им пользоваться, не имею ни малейших намерений употребить его «вовнутрь», он изумился, чуть было не обиделся, но в конце концов растрогался и решил, что в память о покойном Сане будет почитать меня как сестру. Это значит, что мне предстоит выслушивать про лук-севок, результаты ультразвука тещи и очередную порцию побочных детей с особенным вниманием и сочувствием, веселить, утешать, помогать и поддерживать.

Так что когда Обернисьев сказал, что хорошо бы справить (он так и сказал) Прощеное воскресенье за городом, в доме с традициями, и чтобы обязательно сжечь чучело Русской зимы, или Масленицы – никто толком не знает, как это называется, – я тут же поняла: конечно, к Дикаревичам! Они классные! У них настоящий русский дом, веранда с цветными стеклами, а от центра Москвы рукой подать… Выпивают у них за большим овальным столом, покрытым скатертью с бахромой, водку и вино переливают в графины, никогда не садятся за стол, пока все не соберутся, а потом играют в шарады…

К Дикаревичам, ура!

В детстве Лиза Дикаревич снималась в кино. Ее мама, Зоя Абрамовна, работала редактором на телевидении. Лизу то и дело было не с кем оставить и Зоя Абрамовна брала малютку с собой в Останкино. Так Лиза случайно оказалась в какой-то детской передаче, а там уж понеслось-покатилось.

Из-за съемок Лиза часто пропускала школу, а если и приходила, то всегда спала на задней парте: уставала на съемках. Мы учились в одном классе с Лизой и любили ее за то, что она никогда не воображала, вот, мол, артистка там, все такое. Никакая не артистка, а просто замотанная бледненькая московская девочка. Лиза получала деньги, и Зоя Абрамовна имела возможность покупать у спекулянтов модные кофточки и арабские духи. Французские даже. Когда Лиза плакала, что устала и не хочет сниматься в следующем фильме, Зоя Абрамовна всегда ее уговаривала, а то могла и припугнуть, что отдаст в интернат. Лиза окончила Щукинское училище, и тут выяснилось, что детская непосредственность иссякла, а дарования особого и не было, она скромно служила в неприметном театрике, пока в начале нулевых не снялась в очередном сериале про храбрых чекистов.

Там она снималась с самим знаменитым народным артистом П. – он играл пожилого, опытного чекиста, а она молодую девушку, этакого подмастерья. Сериал был длинный, серий сорок или шестьдесят, и Лиза с народным артистом до того доснимались, что последние месяц-полтора съемок ходили, взявшись за руки, целовались украдкой и договорились жить вместе. Артист П. сказал, что все легко уладить: жена верный, старый друг, чувства давно изжиты, дети взрослые, преград нет, впереди счастье. После съемок они собрались слетать отдохнуть на Мальту, даже билеты купили уже.

И вот однажды, когда Лиза и артист П. перекусывали рядышком в обеденный перерыв, к их столику в уютном закутке подошла маленькая женщина, похожая на ромашку, превратившуюся в гербарий.

– Володя, – устало и хмуро сказала она, не обращая внимания на Лизу. – Ты на календарь-то смотришь? Завтра у Ариши день рождения, мы же с тобой договаривались: ну месяцок, сорок дней я тебе всегда разрешаю, потому что все понятно, тебе необходимо, но ты тоже…

Лиза знала, что у народного артиста П. есть богомольная дочь Ариша, логопед, врачующая картавых детишек безвозмездно, но живущая в арендованной трехкомнатной квартире, которую оплачивает отец, снимаясь в любой ахинее.

И народный артист П., такой большой, красивый и мужественный, завозился за столиком, засучил ногами, засопел, закряхтел… Как ежик.

– Давай, Володя, – хмуро сказала сушеная ромашка. – Иначе я все расскажу Арише, ты же не хочешь, чтобы ее касалась эта грязь? – При слове «грязь» она кивнула на Лизу, не глядя на нее.

– Нет-нет! – испуганно воскликнул народный артист П., встал и ушел со своей ромашкой.

А Лиза осталась сидеть за столиком и смотреть в компот. Потом собралась и вышла на улицу. Ей казалось, что все это недоразумение, которое сейчас прояснится, сейчас позвонит народный артист П., скажет, что все хорошо, назначит свидание и они будут смеяться и шептаться, собираться в путешествие и мечтать, как заживут вместе.

Лиза ходила по улицам. Звонили ассистенты с картины, чтобы удивляться, куда она девалась. Лиза отклоняла вызовы. А дома, едва вошла в свою комнату, первым делом попался на глаза билет на Мальту.

– Мама! – крикнула Лиза.

Не потому, что звала Зою Абрамовну, а от боли.

На крик, однако, прибежала Зоя Абрамовна, и расплакалась Лиза на груди у нее, и рассказала свою заветную тайну про народного артиста. Зоя Абрамовна обняла дочь и стала баюкать, как маленькую, а сама ощущала подъем и воодушевление – «Ой, как интересно!» Личная жизнь Зои Абрамовны последнее время не отличалась разнообразием. Ничем вообще не отличалась. Поэтому она живо интересовалась чужой личной жизнью.

А тут родная дочь и народный артист П.

Подумать только!

Зоя Абрамовна созвала военный совет. Стая московских полу/недо/светских куриц слетелась к ним на кухню. Курицы волновались, гомонили, курили и задавали Лизе много вопросов. От этих вопросов у Лизы встал острый ком между горлом и грудью, и она ушла в свою комнату, с балкона смотрела на выгоревшие московские крыши и скребла ногтями там, где стоял ком, чтобы он рассосался, девался куда-нибудь… В дверь комнаты панически постучали. Лиза вежливо ответила, что все хорошо, просто ей надо побыть одной, и осталась стоять на балконе дальше. Рассвело. Лиза обнаружила себя все так же глядящей на московские крыши и скребущей кожу между горлом и грудью – на блузке и под ногтями была кровь.

Тогда Лиза собрала рюкзачок с бельем, паспорт и полис обязательного медицинского страхования и ранним утром постучалась в ворота психоневрологической клиники.

Сериал переделывали прямо на ходу, на коленке. Пришлось как-то так подстроить, повернуть, что героиня Лизы якобы получила новое назначение и умчалась в далекий регион. Сценаристы чертыхались, продюсеры матерились, и больше сниматься в сериалы Лизу не приглашали.

Из клиники Лиза вернулась через два месяца, заметно пополневшая и очень спокойная, и тут же уехала в деревню, где ее знакомые, тоже бывшие актеры, купили приколу ради животноводческую ферму. Там Лиза была простой разнорабочей, городской неумехой и безручью, на нее покрикивал управляющий Арсен Гамлетыч, однако степ бай степ, постепенно, она не только здорово приучилась к фермерскому труду, но и наловчилась лучше всех в округе закалывать телят и бычков. Да что там в округе! Во всей губернии и соседних! Мужиков деревенских перещеголяла в этом редком умении. Она ездила по дворам, где еще держали скотину, и хозяева, что помнили ее по сериалу про чекистов, после процедуры с бычками и телятами просили разрешения с ней сфотографироваться. Крестьянские корни Лизы взыграли не на шутку, далекие предки-молочники с Могилевщины явно покровительствовали. Хозяйственные навыки Лиза схватывала на лету, при этом прекрасно владела компьютером и могла, если надо, «не выражаться» сколько угодно долго не напрягаясь. Через год Арсену Гамлетычу пришлось уступить ей место управляющего фермой. А еще через полгода молодую, видную и умеющую «не выражаться» пригласили в областную администрацию и предложили возглавить объединение из умирающих колхозов. Она будет главой, лицом хозяйства, а специалистов подгонят. Получилось. Хозяйство пошло в гору. Лиза заочно выучилась на экономиста. Словом, теперь, пятнадцать лет спустя, Лиза Дикаревич – воротила отечественной мясо-молочной промышленности, генеральный директор крупного агрохолдинга, владелица торговых марок «Здорово, корова!» и «Лизаветин двор», депутат областной думы, и строгий Арсен Гамлетыч приезжает поздравлять ее с государственными и православными праздниками, привозит цветы, вкуснейшие коньяки и подарочки вроде авторских серебряных украшений.

Но Лиза по-прежнему ни капельки не развоображалась и охотно привечает старых школьных друзей. Она еще больше раздобрела, подсела на все русское, живет в ближайшем Подмосковье в тереме а-ля русский модерн с личным выходом к Москве-реке. При ней Зоя Абрамовна со своим другом и целая орда прислуги со всего бывшего СССР. Лет семь или восемь назад, уже слегка после сорока, Лиза, никого не спрашивая и никому ничего не говоря, молча и самостоятельно родила себе очаровательного Елисея.

Вот такая Лиза.

Так что – к Дикаревичам, мой бедный друг, мой названый брат, богатырь-давалка и мученик матриархата Обернисьев. На Прощеное воскресенье – к Дикаревичам!

В конце февраля так потеплело, что столики из кафе наружу выставили, а за городом люди вовсю выпивали в своих садиках.

Всю Масленицу жарили шашлыки.

Поедем прямо вот не поздно, часов в двенадцать.

Но с утра в Прощеное воскресенье все громко каялись в Фейсбуке. Это удобно и приятно, каешься себе где-то в уголке, но как бы и на миру, ни к кому не обращаясь конкретно, простите, мол, люди добрые, но есть вероятность, что твои покаянные вопли увидит «кто надо». Всю бы жизнь так каяться. И писать покаянные воззвания, и читать их – одно удовольствие. Нет, правда, красота. В Прощеное воскресенье людей от Фейсбука просто за уши не оттащишь.

Так что мы с Обернисьевым подзадержались и прибыли уже во второй половине дня, въехали в резные, разукрашенные, как на картинке Билибина, но радиоуправляемые ворота. Во дворе, улыбаясь, ходят три чудесные пушистые дворняги. Лиза в шали с кисточками, волосы замысловато уложены косами на голове – Русь-матушка собственной персоной, одно слово.

Мальчик Елисей в костюме индейца резвится под присмотром «дядьки» – красавца Миши, Лизиного друга.

Вечером, попозже, заедет батюшка – на дому совершать чин прощения: Лиза предупредила, что не будет в храме, потому что гости, и батюшка заедет к ней. Так что чучело Масленицы лучше сжечь до приезда священнослужителя, чтобы его не расстраивать языческими прибамбасами. То есть, конечно, Лизе как благотворительнице и благоукрасительнице храма позволено все что угодно, но не надо уж совсем на шею-то садиться…

В саду у Лизы – филиал Советского Союза в его идеальном воплощении. Гагаузы, таджики, хохлы, чуваши, белорусы – всем находится дело и заработок, все довольны, все дружат, все обожают Лизу. Однажды в самолете я видела статью про Лизу в глянцевом журнале, она говорила, что в детстве хотела стать доброй волшебницей. По-моему, сбылось.

Среди гостей улыбается и помалкивает Мглова-Дронова, девочка-старушка. Она тоже из нашей школы, но чуть младше. Когда ты уже не первой молодости и не второй даже, да вообще, если честно, никакой ты уже не молодости, плохо быть патологически худой. Мглову-Дронову надо то ли аккуратно пропылесосить, как пожеванного икейского зайку, то ли поставить в воду, как привядший цветок. Раньше мы с ней вместе ходили гулять с нашими детьми в сад «Эрмитаж». У Мгловой-Дроновой был муж, господин Дронов, цветом и выражением лица похожий на ветчину. Девался куда-то. Мглова-Дронова то и дело взглядывает на Обернисьева. Сказать ему, что ли, на ролях почитаемой сестры, чтобы уделил ей внимание? Обернисьев любит сексуальную благотворительность…

Елисей прекрасен. Настоящий королевич! Ему семь, осенью в школу. Он очень милый, не застенчивый и не нахальный, всем мальчикам мальчик. Он говорит по-английски и по-немецки, а еще знает вежливые слова и песни на языке всех народов, мирно пасущихся в их саду. Лиза специально велит обслуге общаться с ребенком, чтобы никакой ксенофобии, никакого пренебрежения к людям других национальностей, особенно стоящим пониже на социальной лестнице. За младенцем Елисеем ходили разноплеменные няньки, а как пришла пора кроме заботы и ласки получать еще и знания, Лиза обзавелась Мишей.

«Миша, друг Елисея» – так и говорит этот сногсшибательный красавец, лучась каштановыми глазами, ласково и безукоризненно-белозубо улыбаясь.

Миша прекрасен весь – «и лицо, и одежда, и мысли», как писал А.П. Чехов. Настоящий красавец моментального действия, к тому же энциклопедически образованный, хоть про животных, хоть про деревья, про моря и океаны, страны и народы, легенды и мифы… Они с Елисеем все время во что-то играют. То они древние греки, то индейцы, то рыцари… Семилетнему Елисею впору такой друг. Миша, друг Елисея, целует Лизу Дикаревич то в плечо, то в колено, садится на корточки, глядит в лицо снизу вверх. Ему тридцать два. Лизе сорок девять. Чудеса…

Рассаживаемся за большим овальным столом на открытой террасе. Домашние наливочки, настойки и водки в графинах и штофчиках…

Строго говоря, на Масленицу мясо уже не едят, но стол ломится от холодцов, ветчин, суджуков, а во дворе раскочегаривают мангал под шашлыки.

«Челядь» весело и культурно гуляет за столом в дальнем уголку сада.

Так тепло!

После обеда Лиза предлагает, коль уж Прощеное воскресенье, вместо шарад рассказывать истории, поступки, в которых хотелось бы покаяться. И все принимаются нести всякую ерунду про украденные у друга детства значки из коллекции, сожженные школьные дневники, тайно слопанное варенье…

Только простодушный Обернисьев честно рассказал, что давным-давно, в ранней юности, под Новый год целовался с девушкой на катке в Головинском садике, катались на коньках и целовались, договорились вместе встречать Новый год, но он свалил в другую компанию, объясняться было неловко, свалил, исчез – и всё, и ему до сих пор за это стыдно.

Мглова-Дронова глядит на Обернисьева «невыразимым взглядом».

Моя теперь очередь. Стыдно мне обычно бывает не за плохие поступки, а за хорошие. Даже не за хорошие, а за нормальные, человеческие. Например, мне стыдно, что я решила подарить свои книжки Диме с Машей, мне почему-то казалось, что они порадуются за меня. Эти книжки в конверте с фамилией Маши и Димы долго лежали на служебке театра и едва не угодили в помойку, новенькие, трогательно надписанные книжки… Потом забрали вроде…

Или про старушку. Однажды в детстве, классе в шестом или в седьмом, я переводила через Садовое кольцо растерявшуюся бабусю деревенского вида. И когда мы перебрались и остановились на тротуаре, она оглядела меня с ног до головы, мои длинные распущенные волосы и вышитые джинсы, и сказала: «Бесстыжая. Тьфу». Мне стыдно до сих пор, что я не пихнула ее тут же обратно на Садовое, прямо под самосвал, всегда стыдно за чистосердечие, за проявления чистосердечия, которые никому не нужны. Но это не годится для праздничной застольной беседы в Прощеное воскресенье, и я берусь на ходу сочинять историю посмешнее, но в сторонке, в уголку террасы, где Елисей и Миша играют в настольную игру, разгорается ссора. Миша не захотел уступить или как-то сплоховал, и Елисей со злыми слезами убегает, шишками для самовара кидается.

– Дурак! Вонючка!

Миша делает движение догнать мальчика, и тот мигом, как белка, взбирается на старую елку, прячется в ветках и кричит:

– Вонючка! Баэдбуй! Чакапус! Эс капща ачи! Смакчи струк, сярун!

На всех с младенчества окружавших его языках, и «челядь» прикрывает смех натруженными ладонями.

Миша увещевает мальчика, гости мило улыбаются, стараясь не обращать внимания, и тогда мальчик что есть силы кричит с елки:

– Люди, эй! Слышите? Ему сорок, ему уже сорок, слышите вы все, ему сорок лет, я точно знаю!

Миша старательно удерживает в своих теплых карих глазах выражение доброе и юмористическое, и только его румяные губы сжимаются добела…

– Дураки невозможные, – говорит Лиза. – Без сладкого остаетесь оба. Советую помириться.

И мы продолжаем рассказывать всякую ерунду, каяться в чепухе, о настоящем не выйдет сказать никогда, никому…

Пора сжигать чучело.

– Так, Мухаер, Мухабат, Слава, Юра, давайте…

Несколько человек выносят огромную самодельную куклу с глупой широкой улыбкой на большом матерчатом лице. Зима, или Масленица. Ах, ох, какое чудо, красота-то какая, кто же это сделал, это мы все делали, вместе: и Мухаер, и Мухабат, и Гузель, и Сапар, и Юра с Валерой, и Миша с Елисеем… Ну, пошли на берег, Сергей, открывайте третьи ворота…

Но Зоя Абрамовна надевает очки, и начинается вторая серия скандала – на чучеле надета кофточка Зои Абрамовны. Да, это старая кофточка. Очень старая. Но любимая. Именно в этой кофточке Зоя Абрамовна была на приеме у президента Египта, когда обсуждался совместный советско-египетский проект многосерийного телефильма о строительстве Асуанской плотины. Эта кофточка – память, и только бессердечная, холодная дочь Лиза может надеть эту семейную реликвию, как какую-то бессмысленную тряпку, на чучело Русской зимы, которое предстоит сжечь… Зое Абрамовне очень не повезло с дочерью, да, она несчастная, сиротливая мать, потому что вот другие дочери…

– Абрамыч, – улыбчиво говорит Лиза и стучит пальчиком по лбу, намекает маме, чтобы та угомонилась, перестала качать права и не мешала людям веселиться.

Но тут вступает Борис Михайлович и, употребляя много «ибо» и «дабы», начинает рассуждать, что так обращаться с любимой кофточкой родной матери бестактно и в высшей степени неэтично.

– Абрамыч, окороти этого мудофеля, а то сейчас лесом пойдете оба. Надоели уже, – со спокойной досадой говорит Лиза. – Мухаер, помоги Зое и Борису собраться, только быстро. А Юра пусть подкинет до станции.

Лиза встает, шумно отодвинув кресло с резными подлокотниками, за ней встаем от стола и мы все, гомонящей толпой плетемся к воротам номер три, выходим на косогор, к реке.

Зоя Абрамовна и Борис Михайлович тоже предпочитают присоединиться к злодеям, сжигающим чучело в заветной кофточке: если останешься дома, то вдруг и впрямь соберут узелок и выбросят на станции?

«Челядь» везет санки, какие-то необыкновенные, деревянные, резные, ручной работы… Но снега маловато, тут и там лохматятся желтой травой проталины, а кочки вообще сухие. Стареньким воробьем скачет по кочкам Мглова-Дронова, пока парни из обслуги вкапывают чучело поровнее.

Лиза едва толкает меня плечом и показывает глазами на Мглову-Дронову:

– На эвтаназию деньги просить приехала, прикинь?

Чучело вкопано, вся мужская часть обслуживающего интернационала на пальцах решает, кому зажигать, и вот юный таджик, блестя белыми зубами и черными глазами, подносит к соломе зажигалку. «Челядь» разом, как будто репетировали, начинает петь – каждый свое, на своем языке, и Лиза тоже очень красиво поет сильным и разудалым народным голосом – в Щукинском училище научилась…

– А почем нынче эвтаназия? – спрашиваю я – я не умею петь и слов не знаю.

– В Швейцарии, в хорошей клинике, – тридцатка или типа того, – в паузу отвечает Лиза. И опять поет.

– А что случилось? Зачем ей эвтаназия?

– Говорит, жить незачем и не хочется… Аргумент, да? А кому хочется-то? Эх… – и поет дальше.

Чучело Русской зимы пылает с широкой глупой улыбкой на круглом румяном лице и сгорает, корчась, дотла, летит в вечереющее небо пепел, и сладко пахнет паленой соломой.

Миша и мальчик уже совсем помирились, кидают палки дворнягам…

Лиза мирно обнимает Зою Абрамовну и Бориса Михайловича, заботливо поправляет пенсионерскую кепку с ушками на голове у старика.

– А знаете, – голосом доброй учительницы заводит она, – какой у древних славян был интересный обычай? В этот день древние славяне брали вот так вот своих стареньких родственников, привязывали крепко к саночкам и с песнями спускали с горки на речку, где лед потоньше. Абрамыч, ты когда последний раз на санках каталась? – деловито спрашивает она.

– Лиза, да что с тобой сегодня? – пытается построже спросить Зоя Абрамовна, но понимает, что ничего не поделаешь.

– Так, Мухаер, Мухабат, Юра… Санки давайте…

– Лиза, вы меня удивляете, – пытается возражать Борис Михайлович. – Вы же взрослый человек…

– Если вы будете слушаться, мы вас даже привязывать не будем, – обещает Лиза и спрашивает меня: – Или лучше их зафиксировать все же?

Обернисьев смотрит на Лизу с ужасом и восторгом, как на пожар или иное стихийное бедствие, которое, вообще, очень страшное, но пока еще не касается его впрямую. Он о чем-то думает. Что-то происходит в его кудлатой седеющей голове, которая слишком высоко от земли.

Зоя Абрамовна и Борис Михайлович пытаются протестовать, но Лиза, Миша, Елисей и «челядь» настойчиво упихивают их в санки, все смеются…

– Бабушка, ну ты же настоящий бионикл! А им ничего не бывает…

– Надо, мама, это бодрит, это молодит, тонизирует, я в журнале читала, что это полезно, была передача Малышевой специально про пользу санок, – смеясь, гонит пургу Лиза…

– Лиз, ну ты чего? Лед тонкий… – пищит Мглова-Дронова.

– Ноу пэник, внизу еще пятьдесят метров до воды, – тихо, по секрету успокаивает Лиза.

– Лиза, я тебя в последний раз предупреждаю. – Зоя Абрамовна пытается говорить строгим, железным голосом, как давным-давно, когда Лиза была маленькой уставшей девочкой, безраздельно принадлежавшей матери, любительнице модных кофточек, поклонников и тусовок. И этот железный голос из размалеванных пунцовой помадой уст старухи, усаженной в расписные сани для торжественного утопления, звучит так трогательно…

– Мама, спокойно, утонуть в Москве-реке на Масленицу, под песни родных и друзей – это далеко не самое страшное, что может произойти с человеком. Это прекрасно, это красиво, это редкое везение… Ну? Давайте-ка для разгону… Так! Держитесь крепче! Ребята, запевай!

Все опять поют и двигают санки туда-сюда, взад-вперед для разгону, и вот уже они летят по косогору, снега мало, санки скачут лишь бы как, Зоя Абрамовна и Борис Михайлович едва не вываливаются на кочках…

Мы стоим на косогоре, глядя на простор и реку внизу. Зоя Абрамовна и Борис Михайлович помогают друг другу подняться, отряхнуться, смотрят на нас, машут кулаками, посылают проклятья…

Лает собака, пахнет костром и сырой землей.

Если закрыть глаза, кажется, что это та же собака, которая лаяла в детстве, когда среди ночи ты просыпался на миг под шорох утихающего дождя в саду…

– Фиговенькие из нас язычники, – говорит Лиза. – Еще хуже, чем христиане…

– Я все понимаю, – сказала Лиза Дикаревич своей приятельнице Мгловой-Дроновой.

После обеда в Прощеное воскресенье они уединились в Лизином «нижнем кабинете», уютной квадратной комнате окном в сад.

– Вернее, я не понимаю ничего. – Лиза закурила и протянула Мгловой коробочку сигариллок. – Это какой-то бред. Можешь ты мне объяснить, что случилось? Отчего у тебя такие дикие намерения?

Закурила и Мглова. В комнате было много детских рисунков и поделок – известная и чрезвычайно положительная бизнесвумен Лиза состояла благотворительницей и попечительницей школ и приютов, и дети дарили ей подарки.

Мглова пыталась собраться с мыслями, чтобы честно и толково объяснить Лизе, что случилось. С чего же начать? Тщетно стараясь сосредоточиться, она долго смотрела на большую, толсто нарисованную яркими красками картинку «Поклонение волхвов» – ослика было невозможно отличить от собаки, и поклоняться вместе со старцами пришла целая толпа зверей: какие-то зайцы, ежики и лягушата, разве что не Чебурашки… Раньше Мглова умилилась бы всем сердцем, теперь даже не улыбнулась. Еще бы, портативное средство для профилактики простатита не может умиляться, на то оно и средство, а не человек. Что-то изменилось в ней непоправимо, исчерпалось, иссякло…

Видишь ли, Лиза… Мне все отвратительно. Жить невозможно. Хорошо бы пойти в камикадзе, во взрывницы, но без всякой идеи, просто от отвращения к жизни и людям и чтобы поскорей подстрелили, сняли из винтовки, или взрывом разметалось бы тело в лохмотья. Не будет ничего, за одними унижениями придут другие, еще более лютые, это бездна, из которой не выбраться. Бога нет, «он пропал без вести», а у его угодников непроницаемые лица налоговых инспекторов…

Я не из тех, кто хочет всё и сразу.

Я хочу хоть чего-нибудь хоть когда-нибудь.

Но не будет больше ничего.

Мглова так и хотела сказать, но боялась расплакаться или что Лиза ее не поймет, как сытый голодного. Лиза плотно окружена обожанием и счастьем, и вон какая она вся холеная, с розовой гладкой кожей и прекрасными волосами, наряженная во все авторское, штучное, ручной работы.

Мглова молчала, глядя на картинку и стыдясь своей худобы, сутулости и грошовой одежды с распродажи в «Эйч энд Эм», а Лиза терпеливо глядела на нее.

– Холдинг только что перевел деньги Толе Четвертову, – сказала наконец Лиза. – Он снимает фильм, возникли финансовые сложности, попросил помочь перекрутиться, чтобы не простаивать. Там в разы больше, чем тебе нужно. Теперь тебе придется у него обратно кусочек денег попросить. – Лиза улыбнулась красивыми зубами.

– Я не знаю Толю Четвертова, – соврала Мглова и испугалась, что покраснела.

– Знаешь ты его прекрасно.

– Как режиссера, конечно, кто же его не знает.

– Вот пусть поучаствует в жизни людей не только фильмами, – решила Лиза. – А то ишь, выразитель поколения…Толя очень славный парень, никакого чванства. Так что давай так – я ему позвоню и предупрежу, что тебе нужны деньги и что ты ему позвонишь. А ты скажешь, сколько тебе надо. Только не говори, конечно, на что.

Наутро Лиза позвонила Толе, кратко рассказала, что к чему, рекомендовала денег, разумеется, не давать, а, если есть возможность, взять Мглову на какую-никакую работу в съемочную группу. Кино дело веселое, живое, глядишь, и пройдут у подруги детства эти мрачные настроения.

Потом она перезвонила Мгловой и велела ей прийти к Толе прямо на съемки, в один из Сретенских переулков. «Я предупредила, он тебя ждет».

Остальные

Мглова не просто помнила Толю Четвертова. Она не забывала его никогда. Очень редко она позволяла себе вынимать из шкатулки с сокровенными воспоминаниями жизни их единственную давнюю и очень короткую встречу.

Он рано стал известным, года через два после того вечера она увидела его по телевизору в программе «Взгляд» и с тех пор смотрела все его фильмы, радовалась и гордилась, когда читала интервью с ним, как гордилась бы братом или хорошим другом. Он казался ей… Нет, не казался, она точно знала, что он умный и добрый, а это бывает очень редко. Бывают глупые и добрые, но тоже нечасто. Чаще всего попадаются глупые и злые, а если умные и злые, то это вообще хуже всего. Мгловой как раз попадались то глупые и злые, то злые и умные. Не сахар, конечно.

Она понимала, что Толя ее не помнит, но хотелось думать, что все-таки помнит. И она стала мечтать, как они встретятся и что она ему скажет.

Мглова оделась во все самое любимое, в чем сама себе нравилась, и в час дня спускалась одним из Сретенских переулков вниз, к Трубной.

Возле дома стояли фургоны с осветительной техникой, от фургонов в подъезд тянулись толстые черные кабели. По кабелям Мглова легко нашла квартиру на пятом этаже и вошла в раскрытую дверь.

Коридор длинный, со множеством поворотов и тупичков, облезлые стены, а двери деревянные, крашены-перекрашены сто раз, и все кое-как… Прямо восьмидесятые годы какие-то, умилилась Мглова. А телефон-то, телефон! Обклеенный синей изолентой, бывалый, пыльный, на ладан дышит… Стоит себе на тумбочке… Стена над тумбочкой густо исписана именами, телефонными номерами, датами… Обои использовали вместо ежедневника, к тому же коллективного, на всю коммуналку. Заглянула в комнату – пианино, разросшийся цветок в горшке, рама от большого зеркала…

На железном ящике у окна сидел парень в комбинезоне и читал толстую старую книгу.

– Ищете кого? – спросил он. – Все на обеде сейчас.

На кухне тоже все было исключительно облезлое, старое, уродское и родное, как в детстве.

За столом друг напротив друга сидели очень коротко стриженная девушка в синей матросской фланели и седой человек в очках и спорили про коммунизм. Газета «Правда» с передовой статьей о «хлопковом деле» лежала перед ними. Седой говорил, что нельзя не верить ни во что, я вот не могу заставить себя верить в Бога, но верю в торжество идей Ленина, в коммунизм верю, как верит христианин во второе пришествие. И «хлопковое дело» не может поколебать эту веру. Наоборот, я знаю, что должен бороться против искажений. Девушка говорила, что настоящих коммунистов больше нет, это должны быть необыкновенные люди, способные жертвовать собой ради других, и непременно одинокие, которым не для кого себя беречь, потому что люди обычно любят своих близких, живут и работают ради них, а все прочие для них – просто какие-то «остальные». Коммунист – это человек, для которого нет «остальных», горячо говорила девушка.

И хлебнула чаю из кружки с логотипом МТС.

Если у вас газета «Правда» с передовицей о «хлопковом деле», то при чем тут логотип МТС, чуть было не сказала Мглова, но сообразила, что это артисты репетируют, повторяют текст.

Смех, голоса, шаги.

В окружении молодых людей и девушек – Толя Четвертов.

В светлом плаще, с улыбчивыми, теплыми карими глазами, такой же, как раньше, как давным-давно, даже не растолстел ни капли, только стал еще выше ростом и в каштановых волосах заметная проседь.

От радости и восхищения Мглова забыла все слова, которые приготовила и обдумала.

Толя мельком взглянул на нее, кивнул равнодушно-приветливо и вышел со своей свитой в другую комнату.

Конечно же, не узнал. Еще бы… Даже смешно думать было, что узнает. Ну что, подойти напомнить? Лиза сказала, что предупредила… А может, Лиза ничего ему и не говорила? Соврала, чтобы Мглова отстала поскорей со своим нытьем.

Всё вокруг зашевелилось, задвигалось, зазвучало, уже дважды Мглову, извинившись, попросили отойти в сторону. Она почувствовала себя досадной помехой и вышла на лестницу.

В коммуналке, даже если она была ненастоящая, приготовленная для съемок, и этот забинтованный телефонный аппарат тоже сделали специально, и телефоны на стене написали художники, все равно в этой коммуналке ей было хорошо и уютно, как в юности, а нынешний мир снаружи был тоскливым и чужим.

В переулке две нарядные девушки лет восемнадцати обогнали Мглову, щебеча отборным, омерзительным матом.

Мглова помнила, что Сретенские переулки знамениты цепочками проходных дворов и подворотен, и решила выйти на бульвары дворами, как раньше.

Дворы теперь были перекрыты шлагбаумами и железными воротами с электронными замками, а кое-где к воротам были приставлены амбалы, угрюмо спрашивающие, чем могут помочь.

Человек любит родных и близких, живет для них, а все другие для него – остальные, вспомнила Мглова слова стриженой девушки из Толиного фильма. Остальные – это она и есть. Чужая для всех и никчемная.

Сретенские проходные дворы стали тупиками.

Мглова шла по Трубной к метро, и унылое отвращение к жизни охватывало ее пуще прежнего.

 

Колокольников – Подколокольный, 1984

(Литературный сценарий художественного фильма. Фрагменты)

 

Ветер прилетел издалека поздно ночью. Все спали, и никто не заметил начала ветра. А утром он уже хозяйничал в городе, гулял вовсю, хулиганил и безобразничал, налетал из-за угла, качал светофоры, пел, выл, свистел, афиши сдирал, влетал в форточки, дельные бумаги превращал в сор и гнал, гнал, гнал по небу светлые облака.

От ветра в городе стало суматошно и весело. Звенели стекла. Летали сухие листья, потерявшиеся шляпы, протоколы, акты и заключения. Лозунг «Слава Родине Октября!» стучал на ветру, оторвавшись наполовину.

Ветер дул то так, то этак, то туда, то сюда, и прохожие то пригибались и скрючивались, то, наоборот, шли пританцовывая, вприпрыжку.

А дети бежали, раскинув руки, и ветер надувал их куртки, им с ветром по пути было, они бежали, почти летели, а ветер гнал облака, небо менялось каждую секунду, и царил в небе белый цвет. Это был самый настоящий ветер, природное явление, происходящее от неравномерного нагревания воздуха, как пишут в учебнике природоведения за четвертый класс. «Ветер, ветер, ты могуч» который. Который «ты волнуешь сине море, ты гуляешь на просторе».

Нормальный был ветер, настоящий, а не какой-нибудь там ветер перемен.

До ветра перемен еще предстояло дотерпеть.

Был октябрь восемьдесят четвертого.

У Толи Четвертова было немодное имя. Всех кругом звали Никитами, Антонами и Егорами. А он Толя. Конечно, в восьмидесятые не пошли еще плотным косяком Емели, Серафимы, Феофаны и Макары, но все же. И лучший друг у него тоже звался просто Юркой. Вот как.

Подколокольный переулок, дом одиннадцать дробь один, двор.

На деревянной галерейке второго этажа девушка выгуливает младенца.

Во дворе тусуются кошки и всякие длинноволосые люди. Старушка, маленькая, как девочка, жонглирует разноцветными шариками.

Юра и Толя чинят и красят в белый цвет большой тяжелый велосипед.

– Слушай, ты Ленке не говори. Уволили меня из этой театральной студии. Видно, стукнул кто-то, что я Гумилева на занятии читал…

– А какого черта Гумилева-то?

– Пришли дети, которые записались в театральную студию, я говорю там, давайте с вами познакомимся, расскажите о себе, что читаете, кто ваши любимые поэты… А у всех девочек любимый поэт Асадов! Одна самая крутая, у нее Андрей Дементьев. Ё-мое! Ну, я не мог молчать.

– А ты что хотел-то от рабочей окраины, я не пойму? Бодлера в подлиннике? Спасибо, что так. Могли бы и бритвой по глазам.

– Ну они слушали, балдели вообще, прослезились, а потом стукнул кто-то директору…

– Народник хренов! И куда собираешься трудоустраиваться, как сказала бы наша деканша?

– Уже устроился, грузчиком в Южный порт.

– С твоим позвоночником? Дорогая редакция, я офигеваю, поэтому пишу вам… Просветитель нашелся…

Во двор заходит девочка лет шестнадцати в хайратнике вокруг головы, с холщовой сумкой через плечо.

– Здравствуйте! Ой, какой дворик здоровский! Это здесь готовят первый московский безвелосипедный велопробег? Мне Клякса сказал. Мы с ним на даче дружим, хотя он старше меня на целых четыре года. Клякса предупредил, что к вам можно только через знакомых. Еще я знаю одного там Антона, а он дружит с таким Ваней, который гений, из сто двадцать седьмой школы…

Юра был невысокого роста, а девочка долговязая, но Юра все равно посмотрел на нее, «как бык на божью коровку».

– Я даже не знала, что есть переулки с такими названиями. Вот здорово! А у вас есть колокольчики? Ну, если один переулок Колокольников, а другой – Подколокольный, то у вас обязательно должны быть колокольчики.

Толя улыбнулся. Очень смешная была девочка.

Юра продолжал держать «взгляд быка на божью коровку». А потом сказал:

– Спасайся кто может, – сел на корточки и принялся дальше чинить велосипед.

Девочка пошерудила в своей холщовой сумке и достала несколько маленьких колокольчиков. Такие продавались в магазинах «Охотник».

– Вот. Теперь у вас есть колокольчики!

– Милая барышня. – Старушка перестала жонглировать. – Вы активный человек, бываете, наверное, в учреждениях…

– Так, опять… – простонали Юра и Толя.

– Эти молодые люди какие-то легкомысленные, не придают значения важной информации, которую необходимо срочно передать в компетентные органы. Минувшей ночью со Сретенского бульвара украли несколько больших старых деревьев…

– Тетя Соня, там метро строить будут, – громко сказал Толя. – Вот и спилили.

– Соня, раз украли, значит, так надо, небось не в Америке живем, – ввернул Юра.

– В Америке не в Америке, а среди жуликов живем, так все деревья разворуют, – и старушка Соня снова принялась жонглировать, в полном недоумении бормоча: – Вы охламоны, молодые люди, но вы должны кем-то стать, вы просто обязаны просиять, и я буду выступать с мемуарами… В конце лета восемьдесят четвертого года в мою комнату на Подколокольном постучался странно одетый молодой человек и спросил, могу ли я перепечатать его стихи в долг… Это про вас, Юра, вы помните, как мы познакомились? Я новый дворник, сказали вы, дворник за жилплощадь, а еще режиссер и поэт…

– Так откуда же будет стартовать велопробег? Подколокольный –Колокольников или Колокольников – Подколокольный? – серьезно допытывалась девочка. – С Колокольникова, если по бульварам, то под горку, легче ехать.

Юра перестал чинить велосипед и встал:

– Девочка, забудь. Не надо с нами ходить. Свинтят и побьют.

– Что?

– В милицию, говорю, заберут и поколотят.

– В милиции?! Кто?

– Так, Толя, давай эвакуируй эту малышовую группу. А с Кляксой я сам разберусь. Хорош крендель… Сам-то не идет…

– Пойдемте, я вас на трамвай посажу, – предложил Толя. – Или до метро? Правда, вам лучше с нами не ходить. Не обижайтесь. Вот когда будет концерт какой-то квартирный, я вас приглашу, это другое дело. Если, конечно, никакой КООД туда не нагрянет.

– А что такое ка-от?

– Комсомольский оперативный отряд дружинников, – улыбнулся Толя. – Следят, чтобы люди музыку правильную слушали и стихи какие надо читали. И писали тоже.

Они шли к бульварам.

Девочка помолчала, размышляя над услышанным, и сказала:

– А правда же, эта бабуся, Соня, похожа на обезьянку без шарманщика? Ну, как будто шарманщик умер или потерялся и обезьянка осталась одна.

– Правда, – согласился Толя и первый раз посмотрел на девочку внимательно.

Они подошли к трамвайной остановке «Яузские ворота». В углу спал пьяный. Трамвая дожидалась женщина с авоськой. Из авоськи торчала тощая и синяя нога мороженой курицы.

– Вот, смотрите. Вы мне колокольчики подарили, а я вам… – Толя достал из кармана рубахи бусы. – Это из дынных косточек. Соня делает. Она потом лаком для ногтей покрывает, разноцветным. А эти еще не успела покрыть, так что в случае войны и голода вы сможете их поджарить и съесть.

Девочка протянула раскрытую ладонь, чтобы взять бусы.

– Ух ты! – удивился Толя.

– Что?

– У вас очень хорошие линии жизни и судьбы, – авторитетно сказал он. – Просто на редкость. Сплошное счастье.

– Правда? – Она смотрела на него снизу вверх радостно и доверчиво. – А то вот у нас у одной девочки есть тетя, которая по руке гадает, и она…

– Не верьте тетям. Я лучше понимаю. Прекрасная жизнь и судьба. Вот увидите! – пообещал он и надел на нее бусы из дынных косточек.

Они молча улыбались друг другу.

Подошел, стуча и пыхтя, красно-желтый трамвай.

– Пока, – сказал Толя.

– Ага! – Девочка впрыгнула в трамвай и уже оттуда крикнула: – Так не забудьте про концерт!

Ни в какой хиромантии Толя ни капли не разбирался. Просто захотелось сказать ей что-нибудь хорошее. Смешная была девочка.

Рюмочная, столы покрыты клетчатыми клеенками. Пахнет водкой и тряпкой, которой помятая тетя в наколке стирает со столов. Толя встречается со своим папой. Папа – человек лет пятидесяти, в дымчатых очках, с шейным платком под рубашкой.

– Прочитал?

Папа достал папку со стихами:

– Конечно! Прочитал с удовольствием, скрывать не стану.

Толя обрадовался:

– Спасибо! Надо еще критикам каким-нибудь показать. Сможешь?

– Критик – прекрасная профессия для умных бездарных людей. Только покажи кому из наших критиков такие стихи – разгромит из одной зависти… Твой друг весьма одаренный человек. Но это же катастрофически, тотально непроходимо. «Приди туда, куда тебя не звали, я знаю, ты не можешь не прийти в тот день, когда меня арестовали на середине Млечного пути…» Ну что это такое? Кто арестовал, за что, откуда у молодого человека в нашей стране такие мысли? Или вот – «Страна по имени Нельзя, отечество глухих согласных…» И с таким мироощущением он хочет печататься еще где-либо, кроме самиздата…

Толя приуныл и разозлился:

– Юра действительно молодой поэт. А не эти молодые в твоем журнале, которым по пятьдесят… Он в армии служил, русский, родословная класс – мать нянечка в детском саду, отец младший офицер из деревенских. Небось не писательский сынок…

– Да при чем тут все это?

– Прекрасно знаешь, при чем… Значит, в своем журнале ты не сможешь опубликовать? Даже в порядке эксперимента?

– Это, брат, не мой журнал, а государственный. Никакая цензура не пропустит, да и с меня семь шкур сдерут. Я не могу сейчас так рисковать. Старик Малаев болен, и есть большая вероятность, что я займу его кресло. Тогда мы с вами горы свернем. Потихоньку начнем сворачивать… И Юру твоего напечатаем, слово даю. Но сейчас надо быть осторожным. Бедняга Малаев… Десятилетиями писать одно, думать другое, говорить третье… Ад… И надо сделать все, чтобы ваше поколение не повторило этой судьбы… Но я не могу лезть на рожон, занимая кресло зама главного…

– Да брось ты его на фиг, кресло. Выкинь в окошко. На кой оно тебе, если нормальные стихи боишься напечатать? Поэтескам безмозглым головы морочить? Кресло!

– Злой ты, сынок, потому что молодой и глупый. Гордишься, что в армии служил? В батальоне Мосфильма хвосты крутил кобылам… В глубинку бы тебя отправить, без блата, в настоящую армию, посмотрел бы я…

Толя совсем затосковал.

– Как мать?

– Нормально. Торты на заказ печет.

– Мать прекрасный, но абсолютно некомпромиссный человек. Знаешь, бывают бескомпромиссные, а бывают некомпромиссные. Это большая разница. Ей бы вовремя умерить свою некомпромиссность, прекрасно бы сложилась жизнь и в профессии – она очень талантливый архитектор, – и в личном плане. Да, кстати… Вот деньги. У меня вышла книжка в ГДР. Тут чеки Внешпосылторга, сходи в «Березку», купи себе что-нибудь… Матери купи. Духи. Скажи – от меня. Возьми, не гордись…

– Папа, у тебя такие клевые эти ранние рассказы, вот книжечка эта твоя, про север, про экспедицию, обожаю, ты необыкновенно интересный писатель… – Толе тяжело и горько сказать слово «был», но он говорит его тихо.

А папа ничуть не обиделся:

– Оттепель прихлопнули быстро, и надо было идти навстречу новым условиям. Понимаешь, надо идти навстречу. Я не из тех, кто может работать дворником и писать в стол. Посмертная слава меня не привлекала. А кто из нашей компании уцелел? Кто в дурдоме, кто уехал, кто скурвился, а спилось сколько, а умерло… это жизнь… – Папа жадно выпил водки, закусил черным хлебом и сказал вдруг тепло и искренне: – Погоди, все еще переменится. Передай Юре, что и на его улице будет праздник. Руку ему пожми от меня. А хочешь, встретимся все вместе?

– Можно.

Помолчав, папа поморщился недовольно и прибавил:

– И вот еще что. Не ходи ты в церковь, ради бога. Тебе что, пойти больше некуда?

– Там бывают очень интересные, умные люди, – возразил Толя. – Например, сам отец Валерий.

– Я все понимаю, – едва ли не простонал папа. – Но не вовремя это. Не надо дразнить гусей. Кругом стукач на стукаче. Ладно. Матери привет. Обними ее от меня.

Они пожали друг другу руки и попрощались.

Толя положил в сумку папку со стихами.

Идут по городу в разные стороны.

Толя зашел в другую рюмочную, выпил рюмку водки, закусил лимоном.

Толин отец зашел еще в одну рюмочную, спросил сто пятьдесят, оглянувшись, выпил залпом. У него померкшее несчастное лицо.

В Москве осенний вечер.

Зажгли огонь на стреле башенного крана.

На ящиках у метро продают опята, антоновку и цветы. От цветов горький запах.

Женщина несет батон колбасы, обеими руками, бережно, как ребенка.

В крытом брезентом грузовике едут солдаты.

Когда грузовик останавливается на светофоре, Толя протягивает солдатам початую пачку сигарет.

Пестрая компания выруливает из Колокольникова переулка на Сретенку. У них барабан и флейта. Два велосипеда и толпа. На белом велосипеде едет Толя, на багажнике амазонкой сидит Соня в чем-то ярком и блестящем, в чем раньше в цирке выступала, и жонглирует разноцветными шариками. Юра на оранжевом велосипеде.

Дует ветер, летят листья, людям, идущим под музыку флейты и барабана, – весело. Они идут по любимому городу, где много молодых, веселых людей, готовых целыми днями читать друг другу стихи и петь песни, рисовать картинки, сочинять странные и смешные истории, репетировать спектакли и снимать гениальное кино.

По мере приближения к Сретенским воротам компания обрастает бродячими собаками и несколькими подростками.

На перекрестке бульваров, Сретенки и улицы Дзержинского стоит постовой, молодой парень деревенского вида. Смотрит изумленно, хлопает белесыми ресницами, разве что рот не разинул.

Шествие проходит мимо.

Постовой спохватывается и начинает говорить в свою рацию.

Пивная в Большом Головине переулке.

Юра и Толя стоят у стойки в углу, молча пьют пиво с сушками в крупной соли. У Юры свежая ссадина на скуле.

Дело к закрытию, народ неохотно покидает ангар. Пьяный спит в углу.

– А велики-то наши зачем менты отобрали? – вяло спрашивает Юра.

– Перекрасят в желто-синие, кататься будут…

– Теперь мне телегу в институт напишут…

– Мне тоже напишут…

Подошла уборщица с тряпкой, точно такая же помятая женщина, как в рюмочной:

– Закрываемся…

– Пошли погуляем?

– Ты меня проводил, давай теперь я тебя провожу.

– Я тебе одно красивое место покажу…

Дом в одном из Яузских переулков.

Кодовый замок вырван с мясом. Они поднимаются в лифте на последний этаж и по узкой боковой лестнице идут еще выше.

Тут небольшая площадка, тайное пространство, высокое полукруглое окно с широким подоконником. Из окна дивный вид на Устьинский мост, на место впадения Яузы в Москву-реку.

– Стыдно… за нищету стыдно… Ленку предки поедом жрут, что со мной связалась.

– Отец говорит, потерпеть надо, все переменится скоро.

– Переменится? Бьюсь чего-то, бьюсь…

– Не надо было с этим велопробегом заводиться…

– А что, так сидеть, бухать? Скучно… я же не гений какой-то там страдалец, я нормальный человек, я работать хочу, делать то, что я люблю. Стихи не печатают, спектакли ставить не дают, концерт и тот закрыли… На велике уже проехаться нельзя… Мне бабушка из деревни перевод прислала. Десять рублей. Нормально?

Помолчали.

– Сердце бьется без мазы, как рыба об лед, во дворы пробирается вечер, мне пора отправляться в последний полет, город молча обнимет за плечи…

Толя состроил «кукливое» лицо:

– А чё стихи-то такие плохие? Ты уж не читай никому, не поверят ведь, что твои, скажут, у Андрея Дементьева списал…

Юра засмеялся:

– У Анатолия, блин, Поперечного…

Они переглянулись и заорали что есть сил: «И снится нам не рокот космодрома…»

Побежали по лестнице вниз.

На улице Толя спросил:

– Ну что, по домам?

– Давай теперь я тебя провожу, – предложил Юра.

– Ты иди лучше домой, а завтра встретимся, еще что-нибудь придумаем. Все будет, и стихи пиши какие хочешь, и спектакли, и музыку… Вот увидишь.

Юра улыбнулся. Они стукнулись ладонями и разошлись в разные стороны.

Толя смотрел, как Юра перебегает наискосок перекресток бульвара и улицы Обуха.

Юра обернулся и на бегу помахал Толе рукой.

Толя в монтажной на учебной студии, смотрит отснятый материал. Это не просто пленочная монтажная, а очень старое оборудование, каменный век: например, для перемотки пленки надо крутить деревянную ручку такой же деревянной болванки, на которую насаживается бобина.

Материал черно-белый.

На тесной кухне, заваленной хламом, сидит крупный, коротко стриженный старик угрюмого вида, с цепким, проницательным взглядом.

За кадром слышится, как щелкает фотоаппарат.

Старик прямо смотрит в камеру:

– А что, нет еще такой штуки, чтобы и на фотокарточки щелкала, и слова записывала, и в кармане умещалась? Не придумали враги?

«Я работал на заводе “Проволока”, это где теперь сквер возле высотки на Котельнической. Мне восемнадцать было… После работы сидели дома во дворе, пили вино, играли в карты. На грузовике подъехал какой-то в шляпе, спросил, есть ли тут молодежь, готовая биться за дело рабочего класса. Мы еще не знали, что это сам товарищ Прямиков, будущий председатель Рогожско-Симоновского района. Мы согласились тут же. Санькин дед сказал Прямикову: “Они же отпетые”. Товарищ Прямиков обрадовался: “Нам таких и надо”. В Москве позже восстание началось. Как-то не сразу раскочегаривалось. И дольше длилось. На Варварке столкнулись с защитниками Кремля, нам говорили, что будут юнкера, что они обучены, а там одни мальчишки, пацанва сопливая, гимназистишки, кадеты. Нас больше, Кремль – вот он, уже понятно, чья взяла, некоторые плачут. Что с ними делать? Спросили у товарища Прямикова. “Набейте им хорошенько морды и отпустите”. Так и поступили… Гражданская война в Москве началась… Дней десять бои шли, настоящие. Артиллерия была задействована с обеих сторон… Как Кремль уцелел, чудо… Потрепало Москву крепко… Народу погибло много, это я точно знаю… Не хотела никак Москва сдаваться пролетариату. Это в Питере – шыр-пыр – и революция…»

(Смотрит мимо камеры, на собеседника, и говорит строго: «Ты это убери лучше, отрежь потом…»)

«Под Первомай решено было оборудовать парк трудящихся, на месте фамильного кладбища купцов… Мы работали с утра до ночи, выкидывали черепа. Приходили священники, проклинали нас… А все же к Первомаю парк был устроен, играл оркестр… Это там теперь детский парк Таганского района, детишки играют… А грибы там хорошо растут, шампиньоны, на костях же всё…»

Дед умолкает, тяжело встает, наливает жидкость из банки с чайным грибом, проливает… Сам себе говорит с досадой:

– Эх, старье, в рот компот…

Дома у Толи. Маленькая квартира, много книг. Мама в косынке и очках украшает торт собственного изготовления в виде Кельнского собора.

Мама слышит, что хлопнула дверь, и выходит в коридор, навстречу Толе:

– Тебе три раза Лена звонила, жена Юрина.

Толя и Лена с младенцем на руках идут по улице.

– Позавчера… Он поздно пришел. Как спать ложились, он все говорил, что в деревню к бабушке уехать надо… Потом я проснулась, его нет, только записка… Ну я подумала – дурит что-то… А его все нет, и целый день вчера, и сегодня тоже… Он тебе-то не звонил?

– Нет…

Они приходят в отделение милиции.

Усатый милиционер с большим красным лицом читает заявление.

– Так это не наш район. Наш Ждановский. А этот ваш переулок – в Калининском. Вон карта, посмотри. Что за люди, проживают, а сами не знают где…

Толя и Лена в другом отделении милиции.

Там точно такой же усатый краснолицый милиционер, близнец предыдущего.

– Ты кто? Супруга, значит. А ты?

– Я его друг.

– Если друг оказался вдруг… Ну понятно. Загулял у тебя мужик. Вот женятся молокососами, а потом начинают…

– Он не загулял, он записку оставил. – Лена развернула клетчатый листок.

Усатый прищурился и прочел записку:

– «Простите, что ничего не могу для вас заработать тем, что люблю, умею и хочу делать…» И чего вы всё мудрите? Не поймешь вас… Вот у меня сын, нормальный пацан был, а пришел с армии, такую музыку заводит – с души воротит, не поймешь ничего – время Луны да время Луны… От кого подцепил? С кем он там снюхался?

– С какими-то думающими молодыми людьми, – сказал Толя.

– В армии? С думающими? Куда катимся… Давайте идите, будут новости, вам позвонят. Шапку пацаненку поправь, уши застудит… мамаша…

На улице Лена сказала:

– Страшно-то как…

Толя предложил:

– Пойдем к нам ночевать.

– Может, он в деревню к бабушке уехал? У него бабушка в Псковской области, он все меня хотел к ней отвезти… И как спать ложился, все про бабушкин дом говорил, что надо туда уехать, а утром я проснулась, его уже нету, и записка…

– Бабушку как зовут? – зачем-то спросил Толя.

– Не знаю, – сказала Лена и тут же вскрикнула: – Флена Егоровна! Он еще Фленой хотел назвать, если девочка… – Она разрыдалась.

– Погоди, не плачь, вдохни поглубже… Вернется он скоро. Ты даже не думай… Давай я вас провожу, холодно… Даже не думай, вернется, – повторял Толя. На душе у него становилось все черней.

Институт, где учится Юра. Это крупнейшая кузница творческих кадров не только Советского Союза, но и всей социалистической Европы.

Да всего прогрессивного человечества, куда там!

Пахнет чем-то подгорелым и недожаренным. Где-то слышатся монотонные звуки фортепьяно и сокрушительный топот – это у актеров проходит занятие по танцу. В институте идет вечный ремонт. В длинных коридорах стоят леса, верстаки, ведра с краской. При этом бесконечном ремонте стены и потолки, лестницы, окна становятся все более облезлыми день ото дня, просто заколдованное дело. По коридорам ходят разновозрастные студенты, у многих коробки с пленками. Два студента художественного факультета тащат белую гипсовую скульптуру…

Толя идет по коридору, на ходу здороваясь. Очень коротко стриженная девушка в синей матросской фланели замечает, что на нем лица нет, трогает за руку:

– Ты чего такой?

– Ничего, нормально…

Толя сидит в стеклянной курилке. К нему подсаживается парень в костюме и галстуке, с комсомольским значком. Парень хочет сказать Толе что-то, но его все время отвлекают, он всем нужен, он кадровый комсомольский лидер кузницы творческих кадров…

Звенит предварительный звонок на пару. Никто не шевелится, не спешат студенты на занятия. Комсомольский лидер говорит Толе вполголоса, доверительно:

– На тебя телега из милиции пришла, но это мы уладим… Большие виды у нас на тебя… Значит, смотри, твоя курсовая про деревню едет на международный молодежный фестиваль советско-лаосской дружбы. Я хочу, чтобы ты тоже поехал. Конечно, решать это буду не я, как ты понимаешь, но я за тебя обеими руками…

– В Лаос? – Толя думает о своем.

– Толик, между нами – творческой молодежи со всего Союза едет тридцать человек, и еще сто семьдесят комсомольских активистов, секретутки райкомовские. Тридцать и сто семьдесят! Ну должна же быть справедливость какая-то. Ты активный человек, творческая молодежь, надежда советского кинематографа, автор фильма, проведешь там встречу со зрителями…

– Это когда ехать надо?

– Ну, блин, ты даешь! – удивился лидер. Поводы для удивления у него были серьезные. Он подвинулся еще ближе и тихо сказал со значением: – Толик, там кормежка и гостиница за их счет. А суточные на неделю – двести долларов США по эквиваленту. А джинсы на базаре по два с половиной. Это серьезно, Толик. Есть о чем подумать. Ты же нормальный парень. Короче, завтра тут будет Костик один из ЦК ВЛКСМ, я вас познакомлю…

Звенит второй звонок на пару. Курилка неохотно пустеет. Толя встает.

– Ладно, мне на пару надо, у нас Мельвиль сейчас…

Институт. Деканат. За столом сидит крошечная старушка – нарядная, причесанная, завитая, накрашенная, но усато-бородатая.

Толя воспитанно постучал в косяк открытой двери:

– Здравствуйте, Марина Николаевна.

– Анатолий Четвертов, третий режиссерский! – звонко заголосила старушка. – Краса и гордость, он же горе луковое…

Она показала рукой, чтобы Толя закрыл дверь.

Сидя в кресле, старушка-деканша казалась совсем крошечной и смотрела на студента как-то уж слишком снизу вверх, что было неправильно. Несколько секунд поколебавшись, предложить Толе сесть или нет, старушка проворно уселась повыше, на стол.

– Ну, мой дорогой? – Деканша смотрела на Толю горестно, болтая ногами в модных ботильонах детского размера. – Мы так в тебя верили… У тебя прекрасная курсовая, то есть герой выглядит просто ужасно, он совершенно без зубов, но чувствуется любовь к простому человеку, к труженику села, любовь к родной природе… Я защищала, они хотели, чтобы ты снимал в соавторстве с этим финном, про детский дом, два мира – два детства…

– Марина Николаевна, большое вам спасибо… Я очень рад, что не снимал два мира два детства, это слишком большая ответственность, я бы просто не справился…

– Да-да, вот-вот… Мы так в тебя верим, а ты? Ну что это такое? У тебя привод в милицию. Это заранее спланированная хулиганская выходка. Мы вот хотели тебя отправить на фестиваль советско-лаосской дружбы, так я теперь прямо не знаю… Ты, оказывается, политически незрел, Четвертов.

– Марина Николаевна, эта, как вы говорите, выходка вообще к политике не имеет никакого отношения, она про экологию, про велосипеды. Про отдельные недостатки в работе отечественной велопромышленности. Это на тему «велосипеды народу».

– Ну придумал бы что-нибудь другое, как привлечь внимание к отдельным недостаткам. В газету бы написал. В Совет народных депутатов. Кстати, эта городская сумасшедшая, которую ты вез на багажнике…

– Это Софья Алексеевна Ильинская, пенсионерка, соседка моих друзей по коммуналке. Бывшая артистка московского цирка.

– Цирка, вот-вот… – Деканша бегло зыркнула на дверь и прошептала: – Она дочь и сестра репрессированных священников.

– Не знал, – оторопел Толя.

– Скрывает, конечно. А мы знаем! – ввернула деканша.

Помолчали.

Позвонить Лене. Наверняка нашелся, пришел, дома спит или картошку жареную трескает, а я тут с ума схожу… Картошку, сука, трескаешь? Так вот и скажу прямо… Морду набью вообще…

У старушки-деканши открылось второе дыхание.

– Нет, ну что это такое? – с новыми силами пискнула она, подскочив на столе от возмущения. – Целая ватага подозрительных личностей, по бульварному кольцу, а во главе наш студент. Средь бела дня! В штанах вышитых! На велосипеде! Ты как теперь в партию будешь вступать?

– Марина Николаевна, я пока не думаю о вступлении в партию.

Старушка всплеснула руками.

– Нет, ну просто дети малые, честное слово! – Она опять покосилась на дверь и крикнула шепотом: – Но тебе надо же реализоваться! Талантливый человек! Собираешь материалы для фильма о событиях Великого Октября в Москве! Да кто тебя в архивы беспартийного пустит? Нет, как дитя, честное слово… Да ты пропадешь в этой жизни без партбилета!

Толя еле стоял на ногах, происходящее казалось сном, кошмаром, крошечная бородатая старушка гнала его по пустому институтскому коридору прямо в партию, коридор превращался в ночной бульвар, и, обернувшись на прощание, перебегал пустой бульвар Юра, молча улыбался и махал рукой…

Как от этого спрятаться? Куда деваться? К бабушке Флене Егоровне, в деревню, правильно Юрка придумал… Вот сейчас найдется, вместе и поедем…

– Давай, Четвертов, чтобы этого больше не было. И все эти ребята, я понимаю, конечно, что среди них есть одаренные люди, но они тебе не компания. Они все плохо кончат, поверь моему опыту, я с сорок седьмого года преподаю… И если ты дальше будешь продолжать в таком роде, может сложиться ситуация, когда мы уже ничем не сможем помочь… При всем нашем хорошем отношении к тебе и уважении к твоему папе. Давай, дружок, чтобы не было этого больше. Иди. Что у вас сейчас?

– Научный атеизм.

– Прекрасно! – воодушевилась старушка, но на прощание сказала с укоризной и со значением: – Папе привет.

Но на пару по научному атеизму Толя не пошел. На первом этаже возле столовой он за две копейки позвонил по автомату в коммуналку на Подколокольном и по тому, как Лена сразу схватила трубку, понял, что Юра так и не появился…

В вестибюле у раздевалки было пусто. Толя взял куртку.

На краю постамента с белым памятником Ленину притулилась девочка с косичками, судя по юности, даже подростковости, – первокурсница с актерского или киноведческого. Мимо, цыкая зубом, шел из буфета пожилой военный в форме, преподаватель гражданской обороны.

– Это что такое? – гаркнул он, увидев девочку. – Ну-ка встала! Небось не на танцах! Привыкли по лавкам сидеть! А это памятник Ленину!

Девочка вздрогнула, с перепугу уронила свои книжки и вскочила, вытянувшись, как солдат. Военный пошел дальше, цыкая зубом. Толя пошел ему наперерез.

– Зачем вы меня расстраиваете, Петр Иванович?

– Что? Это что? Кто? – недоумевающе заклокотал военный.

– Не может советский офицер грубо разговаривать с женщинами и детьми, – грустно сказал Толя и вдруг заголосил: – С кого только молодежи пример брать? Если фронтовик, офицер, на ребенка шумит в мирное время средь бела дня, а? Нам-то с кого пример брать, люди добрые? – Толя паясничал с отчаянием.

Но обе пожилые гардеробщицы серьезно кивали.

Военный закрякал и запыхтел.

– Ты это, как тебя, Четвергов, – припомнил он, переврав фамилию. – Я, между прочим, весной твой фильм смотрел. Ни черта не понял. А хочешь, сюжет подарю?

– Ой, подарите, Петр Иваныч! – взмолился Толя.

– Рабочий утром встал, пришел на завод и работает, – назидательно сказал военный. – Стоит у своего станка и хорошо работает. Вот сюжет! Это тебе не алкаш беззубый один в деревне на гармошке играет… – и гордо удалился.

Девочка все стояла под Лениным навытяжку.

– Беги отсюда, девочка, пока не поздно, – посоветовал Толя.

– Куда? – не поняла она.

Толя пожал плечами:

– На Луну, наверное.

Толя поднялся пешком по маленькой лестнице к площадке с окном и широким подоконником, где они сидели с Юрой.

Окно было наскоро заколочено листом фанеры.

Толя спускался пешком, и постепенно, этаж за этажом, все ближе и подробнее становилась земля, двор, усыпанный листьями, с корявой и ржавой металлической конструкцией непонятной формы, предназначенной, очевидно, чтобы детишки лазали и резвились. И как ступенька за ступенькой становился ближе двор, так все тяжелее и тяжелее наваливалась на Толю тоска и тревога.

Дворничиха в ватнике и платке мела листья.

– Баушк, – еле ворочая языком, позвал Толя. – Это Ждановский район или Калининский?

Дворничиха обернулась. Это была совсем не бабушка, а женщина лет сорока с прекрасными серыми глазами.

– Пролетарский, детка, – приветливо сказала она и посмотрела на Толю повнимательнее. – Ищешь кого?

– У меня товарищ… друг, – с трудом выговорил Толя. – Такой кудрявый, и куртка брезентовая…

Женщина ослабила узел платка на шее.

– Беги в отделение, – сказала она. – Вон за тем углом, второй дом налево.

На сцене, под пыльным покосившимся лозунгом «С праздником вас, дорогие товарищи!», собрались люди за столом в президиуме. На трибуне человек выступал, читал по бумажке:

– Товарищи! Повседневная практика показывает, что постоянный количественный рост и сфера нашей активности позволяют выполнить важные задания по разработке дальнейших направлений развития системы массового участия. Задача организации, в особенности же современная модель организационной деятельности, требует от нас определения и уточнения новых направлений прогрессивного развития позиций, занимаемых участниками в отношении поставленных партией задач. И думается, что применительно к нашему печатному органу можно с уверенностью сказать…

(И дальше тому подобный набор слов, ахинея, такое можно гнать километрами, о чем, собственно, речь – непонятно.)

В зале сидели люди, и Вадим Дмитриевич, отец Толи, тоже сидел, в пиджак одетый. По рядам, откуда-то сзади, передавали записку. Записка дошла до Вадима Дмитриевича. Он развернул и прочел:

«Звонил Ваш сын. Просил передать, что погиб какой-то Юра».

Вадим Дмитриевич прочитал один раз, другой раз перечел и третий. Провел ладонью по лицу. Встал. Все смотрели, как он выходит из зала.

В коридоре Вадим Дмитриевич постоял немного, раздумывая, куда идти и что делать.

Потом пошел быстро.

Он шел очень быстро, фалды пиджака развевались.

Нигде никого не было.

Вадим Дмитриевич толкнул дверь, стремительно вошел в пустую приемную, нетерпеливо отпер свой кабинет. Там было пыльно, тесно и пусто одновременно. Огляделся по сторонам: мутный аквариум, где доживает свой век одинокая рыбка, шкафы с книгами, заваленный рукописями письменный стол, потрет вождя на стене, портрет Чехова на столе. Чахлая китайская роза терпеливо умирала в горшке на широком подоконнике. За окном виднелось серенькое московское небо, выгоревшие крыши, антенны и слуховые оконца. Глухой необитаемый двор внизу.

Вадим Дмитриевич пристально и неприязненно посмотрел на свое кресло: оно было старое, тяжелое, вытертое, с массивными подлокотниками в виде львиных голов. Старинная вещь. Как оно тут оказалось, откуда притащили, сколько редакторов почтенного толстого журнала сиживало в этом кресле, верша судьбы отечественной литературы?..

И каждая морщина вытертой кожи, каждое пятно, каждый торчащий клочок серо-желтой старой начинки впитали многолетние страхи, верноподданническую фальшь и тайную бессильную ненависть, трусость и убитые надежды…

Застонав от натуги и ненависти, Вадим Дмитриевич схватил это кресло, выбил им окно и выкинул кресло с седьмого этажа.

Кресло летит в рапиде, пугая голубей и ворон, падает посреди двора и разлетается в щепки. Вороны с карканьем, дворовые кошки с ликующими воинственными воплями налетают на кресло и принимаются терзать и раздербанивать, клевать и когтить. Гулкое эхо во дворе.

Вадим Дмитриевич сидит в зале. Он комкает в кулаке записку о гибели Юры, комкает, как мусор, но не выбрасывает, а прячет во внутренний карман и сидит дальше, слушает белиберду, несомую с трибуны под покосившимся лозунгом «С праздником вас, дорогие товарищи!»

Глина и первый снег. Разнообразная обувь, перепачканная глиной, и разговоры за кадром:

– Где он жил, там один район, а дом напротив, откуда выбросился, вот через дорогу дом, уже другой район. И вот в одном отделении милиции лежало Ленкино заявление, что пропал человек, а в другом, через дорогу, акт лежал, что обнаружено тело мужчины, выбросившегося из окна… Ой, мамочки, что же это делается… Ужас, ужас… Страшно, когда молодые гибнут… Доконали парня… Юра, мы тебя никогда не забудем. Безвременно ушедший гений…

Обувь шлепает по глине, в том числе и остроносые с пуговками ботиночки Сони, обитательницы коммуналки в Подколокольном, движется, исчезает из кадра, виднеются следы, падает снежок.

Остается засыпанный еловыми ветками могильный холмик с Юриной фотографией. Он кудрявый. Улыбается.

Поминки. Люди читают стихи. Это реальные стихи, написанные разными молодыми авторами (многих, увы, нет в живых) в начале восьмидесятых годов. Стихи Николая Баранского, Алексея Нехорошева, Николы Плужникова, Андрея Самохина, Дмитрия Быкова, Ивана Бурмистрова и других людей, которые были молодыми в начале восьмидесятых и считали себя поэтами.

Старые кирзачи, измазанные глиной, появляются на паркетном полу коридора. Толя приходит домой. Он заметно пьян. Мама в очках и косынке колдует над тортом в форме Эйфелевой башни.

Толя садится в своей комнате на кровать, пытается снять кирзачи нога об ногу. Он страшно устал, хотя вроде бы и не с чего. Это потеря, утрата оглушила его и лишила сил.

Мама входит в комнату, снимает с него кирзачи и носки, приносит четвертинку и тряпочку, растирает водкой его ступни.

Толе двадцать три года, и стыдно плакать при маме. Мама тоже старается не расплакаться при нем, ему и так тошно. Оба стараются не расплакаться.

Мама смотрит ему в глаза.

– Послушай меня. Надо подождать, потерпеть, этот мрак не может длиться вечно. Маятник качнется в другую сторону, он не может не качнуться. Это закончится, вот увидишь. Уже скоро. Будем надеяться, что закончится без гигантского кровопролития, хотя локальных войн не избежать. Но свобода придет. Свобода такая, что дыхание перехватит. Вы сможете всё. Но надо всегда помнить про маятник.

Толя прислоняется затылком к стене с портретом Моррисона.

– Скучно без Юрки…

Подколокольный переулок, дом одиннадцать дробь один. Ранняя весна восемьдесят пятого.

Лена, вдова Юры, с младенцем на руках открывает Толе дверь.

– Представляешь, с вечера воды нет, вообще никакой, даже холодной, и не предупреждали…

– Ну давай пойду, добуду где-нибудь, ведро давай, что ли…

– Ой, да где ты добудешь, какое ведро…

В коридоре общий телефон, стена рядом с ним исписана номерами, именами, цифрами.

Они проходят на кухню. Там старушка Соня, нацепив двойные очки, перебирает гречневую крупу. Работает радио. На карнизе с чириканьем тусуются воробьи.

Из брезентового походного рюкзака Толя вынимает дефицитные продукты для Лены и младенца: банку литовского концентрированного молока, банку китайской тушенки, пакетик вьетнамских сушеных бананов.

– Что он говорит?! – вдруг испуганно воскликнула Соня. – Он правда это говорит или я сошла с ума? – Она сделала погромче.

Некоторое время все сидят и слушают речь Горбачева на мартовском пленуме, про доминирование общечеловеческих ценностей над классовыми. Соня слушает с выражением испуганного восторга на сморщенном детском личике, Толя слушает внимательно, Лена – равнодушно, младенец лепечет свое.

Воробьиный гвалт становится оглушительным, как будто городские пташки только этих слов и ждали и кинулись обсуждать.

Из крючковатого медного крана с шумом толстой струей начинает хлестать вода, так что раковина вздрагивает и младенец радостно вопит, указывая на воду.

Глуховатый голос Горбачева, его южный говорок тонет в жизнеутверждающих звуках…

Интервью

Журналистка была похожа на мышку с накрашенным ртом.

Поздним вечером Толя Четвертов и журналистка сидели в круглосуточном «Макдоналдсе». Было пусто и тихо. Бомжик дремал в уголку.

Журналистка проверила диктофончик и начала:

– Анатолий Вадимович, вы сняли много интересных документальных фильмов, ставили экспериментальные интерактивные спектакли, устраивали акции и перформансы… Расскажите, пожалуйста, откуда ваш нынешний замысел, почему вы вдруг решили снять художественный фильм про начало восьмидесятых?

– Ну это для вас начало восьмидесятых – какое-то доисторическое время, а для меня это молодость, студенчество, пора, когда закладывалась основа всего того, что со мной происходило в дальнейшем. Я вдруг почувствовал, что мысленно очень часто возвращаюсь к тому времени, вдруг вспоминаю события, людей, о которых, казалось бы, давным-давно забыл напрочь… И я решил, что надо снять фильм.

– Наверное, в фильме будет много деталей тех лет? Сейчас многие ностальгируют по Советскому Союзу, это стало, можно сказать, трендом, – улыбнулась девушка.

– Лично я никакой ностальгии по советскому прошлому не испытываю, – поправил Толя. – Ни малейшей, понимаете? – Он строго посмотрел на журналистку. – Я родился в шестьдесят втором году, и года с семидесятого, даже раньше, помню все просто изумительно. Вот первое место, где человек сталкивается с государством, с социумом, это детская поликлиника, детский сад, школа… В поликлинике очереди, ор, хамство, все раздражены, с детского сада – муштра, неволя какая-то, называют по фамилии, а меня раньше-то никто по фамилии не называл, и я не знал лет до пяти, что у меня есть фамилия. Толя и Толя, мальчик, сын… И вот эта муштра, и опять же много злых, некрасивых, раздраженных женщин… Удивительно, что в стране не было повального гомосексуализма (журналистка удивленно вскинула белесые бровки), потому что, когда мальчики сталкиваются с детства с некрасивыми злыми женщинами, которых они вынуждены бояться, это не может, конечно, не повлиять, не вызвать полного отвращения к женщинам вообще…

– Но многие молодые люди сейчас очень интересуются жизнью в советскую эпоху, считают, что там было хорошо, было больше социальной справедливости, равенства возможностей…

– Полного равенства возможностей вообще не бывает, это миф. Ну да, Советский Союз декларировал себя как государство рабочих и крестьян, и действительно, сын лесничего из Чувашии мог поступить в МГУ, я знаю такие случаи, мой лучший друг, Юра, сын уборщицы и младшего офицера из колхозников, учился в театральном институте, сейчас с этим значительно хуже… Общее культурное пространство опять же – все дружили, художники огромной страны, разных национальностей, прекрасно общались между собой, весь советский народ знал актеров кино, например, из разных республик, музыка тоже… Это очень ценно, это то, чего не хватает сейчас и чего невероятно жаль… Что же касается молодых людей нынешних, то они просто не понимают, как реально жилось в Советском Союзе простым людям, не имевшим доступа к закрытым распределителям (к вопросу о справедливости и равных условиях, пометьте себе, пригодится)… Нормальной одежды для молодежи не было вообще. Мы какие-то рубахи пекарей варили в марганцовке… да, белые рубахи связывали узлами и варили, они окрашивались неровными разводами, было круто… Одна девчонка у нас в институте приноровилась носить матросскую синюю фланель, тоже казалось – стильно… За длинные волосы парней в милицию забирали, а там и покалечить могли, это уж как настроение сложится у стражей порядка… А за курточку какую-нибудь навороченную, как теперь говорят, урла, гопники, и убить могли, понимаете?.. Я объясняю это актерам, которые у меня снимаются, играют главных героев и их друзей, там много молодежи вообще, объясняю им это, и они слушают, рты разинув, по-моему, не очень-то верят…

– Вот речь зашла об актерах, расскажите, пожалуйста, кто снимается?

– Ни одного мало-мальски известного лица, – улыбнулся Толя. – Я специально хотел, чтобы лица были новые, непривычные, хотя, не стану скрывать, на это мое «хотение» повлиял и крайне низкий бюджет фильма. Но актеры очень хорошие, понимаете, ведь медийный (ненавижу это слово) актер или нет, это от его таланта вообще не зависит. Сейчас от таланта вообще ничего не зависит, мне кажется. Просто повезло – не повезло. И все.

– Бюджет низкий, но все же имеется, – заметила журналистка. – Кто является спонсором фильма? Или это господдержка?

– Ну какая господдержка, хорош бы я был с господдержкой… при указании ностальгировать по Советскому Союзу… Снимаем на цифру, актеры работают за символическую плату, художница – моя жена Маруся, она сценограф, оператор – мой старый товарищ… Я домик наш в Черногории заложил, потом вот Лиза Дикаревич очень выручила, мясо-молочная наша леди, торговая марка «Здорово, корова!» – Он улыбнулся. – Мы ведь с ней знакомы со студенчества, она в Щуке училась, я во ВГИКе, снималась у меня в короткометражке… Так что я надеюсь фильм закончить, выпустить… Это для меня очень важно. Самый важный фильм. – Толя задумался, словно решая, говорить или не говорить, и сказал: – Этот фильм я посвящаю памяти своего бесценного друга Юры Шантарёва, поэта, музыканта, режиссера, креативнейшего человека, как теперь бы сказали. Харизматического лидера. Он фонтанировал замыслами… Сколько бы он мог сделать…. Он покончил с собой в двадцать пять лет, осенью восемьдесят четвертого, самый финал застоя, апофеоз, самые корчи вот эти, агония, именно от невозможности вслух высказаться, оттого, что никому не было нужно самое лучшее в нем – талант вот этот, фантазия свободная, выдумка, душа его, нежная и веселая…

Когда он умер, погиб, я тоже чуть не пропал совсем, потеря страшная, до сих пор не зажило и не заживет уже никогда, никто не заполнит эту пустоту…

Поехал я в деревню, где за год до этого снимал фильм про конюха, вписался там к бабке одной, лежал, смотрел на огонь в печке, а то гулять ходил, поля белые такие… В храм ходил тоже… (журналистка опять вскинула бровки). И ничего, отлежался, выкарабкался… Месяца два или три, до весны…

Я с первых же денег нормальных, которые заработал, тогда все клипы снимали, самый конец восьмидесятых и девяностые, на клипах можно было нормально заработать… поставил ему на могилу белый крест, красивый такой… Так что это фильм памяти Юры и о Юре. Дамир, молодой актер, даже похож на Юру внешне.

– Почему фильм так называется? «Колокольников – Подколокольный»? Какое-то краеведческое название…

Толя улыбнулся:

– Это был велопробег. Первый общемосковский безвелосипедный велопробег в поддержку отечественной велопромышленности, прошедший между Колокольниковым переулком на Сретенке, где жил я, и Подколокольным переулком на Солянке, где жил Юра. Юра это и придумал. Просто так, для радости. Слова «прикол» тогда еще не было.

– И как прошел велопробег?

– С феерическим успехом. Нам удалось в сопровождении бродячих барбосов и подростков-зевак добраться аж до Покровки, где нас встретило несколько милицейских машин. Отвезли в ментовку, нам с Юрой как зачинщикам несильно, довольно гуманно намяли бока и сообщили в мой институт. – Толя перестал улыбаться, помолчал и сказал резко, хмуро: – Нет, никакой ностальгии… Мне теперь кажется, что тогда все время был ноябрь, самый мрачный, тяжелый месяц. Юра погиб в начале ноября, и я с тех пор просто терпеть ноябрь не могу, жуть… Дрянь месяц. Упразднить бы его вообще… Кажется, что раньше, вот года до восемьдесят шестого или восемьдесят седьмого, все время был ноябрь, круглогодично: холод, мрак, тьма… А потом, когда началась перестройка, наступил какой-то сплошной апрель, да, апрель и июнь… Я помню прекрасно, утром собираюсь в институт, радио работает, «Молодежный канал», и вот диктор, парень какой-то молодой, у него даже голос не дикторский, а нормальный, человеческий, парень в прямом эфире оговорился, запутался в каком-то слове и сам над собой расхохотался громко! Вот это было да! Я понял, что к прошлому возврата нет, все, хватка не просто ослабла, а исчезла… Да, все время апрель, такой светлый, теплый, и туман этот… Мы защищали Вдовьи домики в Лефортово, дежурили по ночам… Хорошее было время…

– Вы упомянули, что в деревне ходили в церковь? Вы православный?

– Понимаете… – Задумался. – В церковь я начал ходить в детстве, не потому что меня туда кто-то водил, родители мои довольно советские люди, хотя мама, как я теперь понимаю, была верующим человеком… Но в церковь не ходила. Я туда сам однажды пришел, лет в десять или одиннадцать, мне просто интересно стало, я чувствовал, что там другое, там что-то другое, к тому же я с детства любил старину, прошлое, книжки по истории читал, церкви мне нравились чисто визуально, понимаете, по сравнению с пятиэтажками-то, с современной архитектурой тех лет… И вот я зашел в Пименовский храм, возле Новослободской, огромный храм такой… Старушки «на ящике», а это вообще такая суровая каста, они очень ласково ко мне отнеслись и всякий раз, как я приходил, очень ласково… ну мальчик маленький, что… А часто в церковь ходить я начал уже в институте, ну просто стоял и слушал, я не мог в обрядах участвовать, я же некрещеный был. Потом меня с отцом Валерием познакомили, удивительный человек, царство небесное… И он меня не торопил с крещением, просто разговаривали, он мне Писание объяснял… Крестился я только в восемьдесят восьмом году, тогда многие крестились… И вот то, что сейчас происходит, что церковь становится каким-то ЦК ВЛКСМ или там Политбюро, это чудовищно, конечно… Был я недавно по делам в одном «казенном доме» в Московской области, так я просто онемел. Это официальное учреждение в светском государстве? Кругом иконы, лампады, все постятся, женщины в платочках… Начальство, наверное, тон задает. А работают там люди моего возраста, минус десять лет, то есть они выросли в атеистическом государстве, вряд ли они тайком Богу молились…

То есть те же люди, которые чурались церкви, это как минимум, а ведь наверняка и гадости говорили про священников, про веру, теперь стали все как один святее, что называется, Папы Римского… Это говорит только о том, что у огромного большинства людей вообще нет никаких убеждений, кроме единственного – быть с большинством, идти, куда ветер дует, не рыпаться, и все тут.

Журналистка очень внимательно слушала, а потом спросила осторожно:

– Как по-вашему, цензура нужна?

– Как человек, выросший, что называется, в тисках тоталитаризма, я должен бы сказать, что нет, не нужна, ни в коем случае… но… Но. Но… Тогда, в юности, в самые горькие минуты моя мама утешала меня словами про маятник. Что маятник обязательно качнется в противоположную сторону. Что свобода обязательно придет. И вот тут, говорила мама, на полной-то свободе, надо не забывать про этот маятник, что если он опять качнется обратно, то это будет уже надолго, окошко захлопнется очень плотно на очень долго… И огромное число следующих за нами художников, авторов, ну, вы понимаете, будет надолго лишено возможности высказаться. Она так и говорила: помни, что в наших широтах маятник остановить нельзя.

– По-моему, во времена интернета проблема так остро уже не стоит.

– Для писателя, может, и не стоит, или для музыканта, а вот для режиссера еще как стоит. Хотя, что такое интернет? Его и отрубить – долго ли умеючи.

– Думаете, это возможно?

– Все возможно верующему, как говорил отец Валерий.

Журналистка засмеялась, качая маленькой головкой.

– Вы смотрели нашумевший запрещенный спектакль «Амбулатория»? – спросил Толя.

– Конечно.

– Прямо вот до конца досидели?

– А что?

– Я как-то после сцены у гинеколога решил, что с меня довольно. Ну помните, там девушка на приеме у женского доктора, раздевается по пояс, снизу, забирается на настоящее кресло, которое стоит, разумеется, анфас к зрителям, а врачихе в это время кто-то звонит по мобильному, она объясняет по хозяйству, про участок, как там надо раскрыть огурцы под пленкой… А девушка, то есть актриса, минуты три радует зрителей своими органами…

– Зрители, кстати, смеялись, когда врачиха говорила про огурцы… И это была очень жизненная, достоверная сцена. Вообще очень позитивный спектакль. О ежедневном незаметном подвиге врачей в глубинке.

– Как вы смешно говорите – ежедневный незаметный подвиг! Прямо как наш декан Марина Николаевна Приклонова, старая коммунистка… Про врачей можно и без этих выкрутасов спектакль сделать. И как только актриса на это пошла?..

– Но это культовый режиссер, там наверняка очередь из актрис стояла, это же призы, международные фестивали, однозначно все обеспечено…

– Вот это очень плохо, что очередь из актрис… «В обществе, утратившем понятия стыда и греха, поддерживать порядок можно только полицейскими способами…» Это Розанов или Бердяев?

Журналистка пожала плечиками.

– И вот когда мы окажемся за колючей проволокой с баландой, то этот молодой человек, режиссер спектакля «Амбулатория», сможет думать, что и его заслуга в этом есть… Да, про врачей можно было без этой сцены, и вообще… Писал же фронтовик Астафьев про войну без мата. Шаламов про зону без мата писал. А теперь, то есть вот до того, как мат запретили, слава богу, до этого считалось – если у тебя без мата кино или спектакль, это ты как бы уже не то что отстойный, а прямо-таки не свой, не наш, коллаборационист какой-то… Бред собачий… Раньше такого не было – девочки маленькие с бантиками идут и матерятся во все горло. Неужели есть парни, которым это нравится? Я бы с такой девочкой вряд ли подружился… Уж бусы из дынных косточек я бы такой точно не подарил. – Толя чуть заметно улыбнулся, одними глазами. – Так что надо помнить про маятник и думать о тех, кто идет за нами. Со свободой творчества надо обращаться бережно. Иначе могут быть страшные последствия.

– Расскажите еще про фильм. Так интересно! Так хочется поскорее увидеть.

– Начинается история в восемьдесят четвертом году, а заканчивается к восемьдесят седьмому, когда уже гласность, статьи в «Правде»… Ну, там будет, конечно, и лирическая линия… Там много вообще про институт, вот как мы учились, много реальных прототипов… Там есть пара такая, мастер и студентка, он в нее мучительно влюблен… Пошлость, конечно, неимоверная – мастер и студентка, но это реальная история, и комический – или трагикомический – элемент состоит в том, что они – антагонисты, идейные противники. Мастер фанатичный коммунист, а девушка такая диссидентка, то против войны в Афганистане что-то брякнет, то про социальное неравенство… В какой-то момент она перестает ходить в институт, исчезает, тогда этот человек, коммунист, педагог, мастер, отправляется на поиски, из чувства ответственности, да и просто соскучился, влюблен же, и приходит в такую полузаброшенную коммуналку, в сквот, где тусуется такая вот инакомыслящая молодежь, и в конце концов встает целиком на сторону этих молодых людей… Ну что, мне все кино рассказывать?

– Что в последнее время стало для вас потрясением или открытием?

– Оказывается, огурцы можно быстро замалосолить в целлофановом пакете. Целлофановый пакет с огурцами в рассоле в теплое место, и через час отменные малосольные огурцы. Это я узнал совсем недавно от своей жены Маруси. Возмущен был до глубины души – зачем ты, Маруся, пятнадцать лет нашего счастливого брака скрывала от меня это сокровенное знание…

Журналистка засмеялась, мышиными глазками-бусинками оглядела его волосы, а потом руки:

– Вы очень интересный, искренний человек и невероятно привлекательный мужчина…

Толя вежливо улыбнулся.

– Скажите, а какой ваш идеал женщины?

(«Караул, что за дура…» – подумал Толя.)

– Да нет у меня никакого идеала, о чем вы… – Толя посмотрел в окно. Светало. – Я раньше очень любил Москву. Очень. А теперь это уже совсем другой город…

– Ой, я так рада, мне было так интересно, я прямо так рада, спасибо большое, я вам пришлю расшифровку!

За окном «Макдоналдса» по пустому Садовому шел прозрачный, совершенно шпаликовский или хуциевский первый троллейбус…

 

Молоко

 

«Когда мы приехали в нашу родную и любимую деревню Обожалово, все очень обрадовались. Особенно комары. Мы поскорее побежали к тете Наташе и спросили:

– Тетя Наташа, а у вас есть опята?

– Какие еще опята? – удивилась тетя Наташа. – Июнь на дворе!

– Тетя Наташа, да разве вы не знаете, что опята – это котята, которые опять? Вот в прошлом году осенью у вас были котята. Сейчас лето. И если у вас опять есть котята, то они называются “опята”…»

Сын Мгловой простыл или заболел гриппом, и она уговорила его лечь, сама, лично, надела ему на ноги шерстяные носки, укрыла пледом, напоила горячим молоком с медом и теперь читала ему старые, времен его детства, журналы «Трамвай» со стихами Тима Собакина и короткими сказками Меланьи Кошкиной и сама хохотала, как маленькая.

На душе давно не было так легко и весело.

С эвтаназией не вышло, и очень даже хорошо, это просто перст божий, глупость-то какая, стыдобища вообще, ну какая эвтаназия, будем жить дальше, дождемся внуков, с ними интересно и весело, общение с детьми молодит, кстати. Мглова читала детские стихи и сказки, милую нежную чепуху, а бородатый сын смотрел в ее веселое увядающее лицо.

«Мама, ты опоздала с этими сказками, с горячим молочком и шерстяными носками, опоздала так безвозвратно и непоправимо, что об этом даже не стоит говорить… Я так ждал тебя, сидя с бабушкой и ее старухами, смотрел уродские сериалы по телевизору, слушал старушечьи разговоры про визиты к эндокринологу, про гороскопы и чайные грибы… Я ждал тебя, и ты возвращалась откуда-то, рассеянная и грустная, часто плакала… Бабушка говорила, что ты ищешь личное счастье, и я никогда не был частью этого счастья, ее составляющей, я как-то не входил в твои планы, мешал твоей погоне за любовью, которую ты так и не догнала… И мне, конечно, тебя очень жалко, но…»

– Мама, ты чем-нибудь больна?

– Что ты, сынок. Я совершенно здорова. У меня вообще очень крепкое сердце.

«Зачем тогда ты ходишь по знакомым и просишь деньги на эвтаназию, позоришься?» – подумал сын, но решил промолчать.

– У меня отличное сердце, – улыбаясь, говорила Мглова. – И я, между прочим, планирую еще поиграть с внуками в подвижные игры. Так что давай, дружок, не тяни резину, женись в обозримом будущем, не подкачай.

– Да, – согласился сын. – Я как раз хотел спросить. Если мы с Лерой (Лера была самая твердоглазая из всех твердоглазых сыновних девушек, никогда не здоровавшаяся первой) решим жить вместе или даже поженимся, то ты-то где жить будешь?

– Я? – чуть погодя, оторопело переспросила она.

– К сожалению, – очень вежливо и терпеливо сказал сын, – я зарабатываю пока недостаточно, чтобы снять такую квартиру, какую мы бы хотели. Поэтому лучше не тратить деньги понапрасну, не снимать какие-то конурки, а сэкономить и некоторое время жить здесь. Вот я и спрашиваю – когда мы с Лерой будем жить здесь, где будешь жить ты?

 

Бомба

 

Журналистка прислала расшифровку на согласование. Интервью называлось «Цензура вредна, но нужна». Толя исправил это: «Никакой ностальгии по советскому прошлому». Журналистка пообещала, что поправит и что завтра же текст появится на сайте их славного печатного органа. Вы зайдите на сайт, Анатолий Вадимович, прямо утром…

Заходить на сайт не пришлось. Утром Толя заглянул на Фейсбук по делу и увидел, что фейсбучные друзья, друзья друзей, знакомцы и незнакомцы репостят его интервью под названием «Анатолий Четвертов: Свободы творчества достоин не каждый».

– Олеся, вы в своем уме? – Он позвонил журналистке.

– Ой, Анатолий Вадимович, такой рейтинг, такой рейтинг, прямо бомба, меня все поздравляют, извините, я сейчас не могу говорить…

Толя смотрел в айпад. Дикое количество комментариев.

Одного только слова «подонок» было сказано столько раз, что хватило бы на целую тюрьму, полную убийц и маньяков. Много раз «тварь», «перекрасился», «перекупили», «сука», «я никогда на его счет не обольщался», «этого и следовало ожидать» и так далее. Нет, ну не сука ли? Тут черт знает что творится, цензура наступает, закрывают театры, а он… Совок был, совком и остался, точно как папенька его двужопый, приспособленец… Ишь, спектакль «Амбулатория» ему не глянулся… Письки женской испугался, подумаешь, целка … Да это светлый, пронзительный, культовый спектакль… Видать, завидно стало… Сам-то сдувается… Реакционер, ханжа, нафталинщик… Да бойкот ему, и дело с концом…

«Совсем спятили», – подумал спокойно Толя.

В комнату вошла Маруся.

– Ты уже видел? Надо срочное опровержение, – с ужасом сказала она. – Напиши опровержение. Что произошло недоразумение, что журналистка исказила…

– Ну их в баню, – решил Толя.

– Это может повести за собой репутационные потери. – Нежная Маруся иногда говорила заковыристыми казенными терминами. – Толя, надо что-то делать, не забывай, наша, то есть вся эта тусовка очень влиятельна, несмотря ни на что… Напиши, что ты совсем не это имел в виду.

– Хорошо, – сказал Толя. – Не волнуйся. Журналистка, однако, далеко пойдет.

Он взялся было писать пост, что имел в виду совсем не то, что его неправильно поняли, переврали его слова, но в личку, как листья в ветреный октябрьский день, валились оскорбления и угрозы от тех, кто был в друзьях. Люди, которые любили его фильмы, хвастались знакомством, хотя бы и виртуальным, считали единомышленником. Учителя, доктора, кинематографисты, «манагеры», актеры, бизнесмены, альпинисты, мореплаватели и плотники, повара, парикмахеры и портные, «не пришей туды рукава» – пестрая компания фейсбучных друзей и читателей популярной газеты.

Наверное, всем им была как-то особенно дорога свобода творчества или чем-то насолила былая советская цензура – с такой яростью, бешенством и наслаждением они язвили, бранили, злословили.

– Как с цепи сорвались, – пожал плечами Толя.

Не хотелось думать, что людям просто нравится оскорблять, топтать ногами (пусть и виртуально), потому что нашелся повод, и можно уничтожать, и чувствовать себя правыми.

Какие-то типы и типши писали: «Позвольте пожать вашу мужественную руку, не сочтите, прочтите» – и прикрепляли графоманские сочинения, особенно стихи.

Позвонил оператор Антоненко, с которым работали еще с институтских времен:

– Ну ты отжег…

– Я этого не говорил, я не то совсем сказать хотел, – начал Толя, чувствуя, что раздражается.

– Человек десять или двадцать это понимают, – ободрил мастер цвета и света. – За остальных не скажу. Тебе хорошо бы на дно залечь, пересидеть где-то… А там само устаканится. Уроды, что делать, их по обе стороны баррикад навалом. Короче, забей. Но спрячься, чтобы мозги не выносили… Если что, бери ключи, айда ко мне на дачу, Талдомский район, жопа мира.

– Спасибо, брат, – рассмеялся Толя. – Ладно тебе…

И пошел погулять с собакой. Навстречу попался сосед, человек без возраста, с изукрашенной шрамами бритой головой и сломанным носом. Одни считали его отставным полковником внешней разведки, другие – карточным шулером, в жизни не выезжавшим дальше Мытищ, а шрамы – результатами бесчисленных мордобоев за мухлеж.

– Поздновато просрался, – весело сказал сосед. – Ты в списках. Оттуда не вычеркивают. Недолго осталось.

Толя коротко послал его матом. Сосед не обиделся. Хихикал, потирал руки и бормотал про фонари, которых на всех не хватит.

Позвонили с одной радиостанции, просили прокомментировать собственную статью. Заговорил было о журналистской и человеческой непорядочности, о подлости, о подставе, но стало противно и скучно оправдываться. Нажал отбой, не договорив.

Пригласили на ток-шоу про доброе кино. Предстояло обсудить, что важнее – изображать жизнь такой, какая она есть, или такой, какой она должна быть. Согласился. Надо там постараться что-то объяснить.

Сыновья вернулись из хорошей продвинутой гимназии. Старший опозорился, подрался с девочкой: она сказала: «Мой папа говорит, что твоего папу Бог накажет»…

Маруся дулась, но наглаживала рубашку для завтрашнего ток-шоу.

Ночью кто-то поджег дверь в квартиру. Кто, как? – в подъезде сидели бдительные консьержки, старая гвардия, неистребимое племя пожилых женщин с вязанием и врожденным недоверием ко всему живому.

– Травля какая-то, травля, просто страшно за детей, – со слезами на глазах бормотала Маруся.

Он сказал:

– Прости. Не мог себе представить…

– Не надо извиняться, ты ни в чем не виноват. Ты просто слишком искренний человек. Доверчив, как дитя. Тебе все кажется, что хороших людей больше, чем плохих. Это не лечится. Милый мой, тебе шестой десяток… Я думаю, есть смысл всем нам уехать, пожить у моих…

Марусины родители жили в ближнем Подмосковье на просторной зимней даче.

– Ты права. Поезжайте.

– Что значит «поезжайте»? А ты? Будешь тут дожидаться, когда тебе кирпич на голову упадет?

– Никакой кирпич мне никуда не упадет, перестань. Я не могу уезжать, подумай, как это будет выглядеть.

– Меня не колышет, как это будет выглядеть. Надо спасаться.

– Может, мне еще фамилию сменить? Пластическую операцию сделать?

– Хорошо, мы тоже никуда не поедем. Мальчики! Папа хочет, чтобы нас всех вместе сожгли в этой квартире, потому что он пишет в газете неизвестно что!

– Неизвестно что? – переспросил Толя.

Первый раз за пятнадцать лет ссорились, кричали друг на друга.

Она собралась и уехала с детьми, взяв с него обещание звонить каждые полчаса. Зазвонил телефон. Веселый девичий голос обругал матерно его самого, его фильмы и его родителей.

Толя отключил мобильный.

Постепенно им овладевало безразличное оцепенение, изведанное лишь однажды, когда в отделении предложили ехать на опознание тела Юры.

К вечеру Толя понял, что уже несколько часов кряду неподвижно сидит на кухне в глухонемой квартире.

Тогда он надел ботинки и плащ и вышел в город. Пошел куда-то…

На углу мороженое купил…

Нищеброды

– Что мне делать? Все ужасно. Мне жить негде. Родной сын скоро выгонит. Я никому не нужна. Старая баба. Кулема никчемная. Нет, эвтаназия, и все тут. Единственный, лучший, оптимальный выход. Я серьезно. Или эвтаназия, или уехать куда подальше. Мне все отвратительно. Ненавижу жизнь. Все кончено. Жизнь прошла. Ничего не изменится. Хочу на тот свет, но боюсь, что там мама и ее подруги, а это сущий ад.

Смартфон раскалился, и уху было горячо. Педикюрша-филиппинка радостно помахала рукой, приглашая доверить ей размокшую, разнежившуюся в теплой воде с целебными травами ногу.

Лиза Дикаревич положила перегревшийся гаджет на колени и вынула из ванночки, протянула в заботливые руки педикюрши ступню. Филиппинка улыбнулась мокрой ступне, как дорогому гостю.

Лиза устроила смартфон возле другого уха.

– Кулема я никчемная. Никому не нужна. Все гадко. Не могу жить. Эвтаназию мне. Родной сын из дому гонит. Жизнь прошла. Сама себя в гробу видела, самой себе обрыдла.

– Катя, это невозможно, – перебила Лиза. – Невыносимо, в конце концов. Ты ведешь себя как мужчина.

Поток нытья прекратился. Озадаченное молчание.

– Ты как Дима Кумайкин или вот Игорек Жуков, честное слово. Вот тоже звонят и ноют, ноют… Всегда все плохо. Жена надоела, любовница дает через раз, внуки болеют, к тому же «вдруг встретил девушку», а денег нет, бизнес дал трещину, анализ мочи просто отвратительный, и косточка от малины в зубе застряла. Пропала жизнь!

Мглова знала Кумайкина и Жукова, друзей из школьной подростковой компании, теперь вислопузых дядек, тотально облепленных семьями, внуками, несчастными любовями и всевозможными проблемами, о которых они обожают рассказывать, просить совета и помощи, грузить собеседников безнаказанно.

Мглова рассмеялась. Походить на Кумайкина и Жукова не хотелось.

– Все, больше не буду, – пообещала она. – Возьмусь за ум.

– Давно пора, – похвалила Лиза. – И знаешь, некоторым сейчас похуже, чем тебе. Слышала про этот скандалище с интервью Четвертова?

– Ой, – застонала Мглова. – Такое интервью хорошее… И что они все на него взъелись? Я прямо так хочу скорей это кино посмотреть… Передай ему, пожалуйста…

– Всенепременнейше, – пообещала Лиза. – Если найду. По мобильному он недоступен, квартира с горелой дверью заперта.

– Ой, – опять принялась страдать Мглова.

– Так что возьми себя в руки, подруга. Слыханное ли дело, красавица женщина, фигурка как в двадцать лет, переводчик высокой квалификации – а мироощущение мокрой курицы. То сохнет по какому-то старому корнеплоду, да на фиг он сдался, рамолик, горшки за ним выносить… То жить негде, то эвтаназию придумает… Тебе отдохнуть надо, сменить картинку. Лето начинается. Ты куда поедешь отдыхать?

– Ой, Лизочек, – опять заныла Мглова. – Ну какой отдых? Денег нет… Никита женится и прямо намекает, чтобы я убиралась из квартиры… А куда? Куда? Кому я нужна?

– Так, всё, – перебила Лиза, опасаясь третьего раунда нытья. – Надо помочь – помогу. Давай так – куда отправлю, туда и поедешь. Только потом, пожалуйста, без рекламаций, ладно?

Не друзья, а нищеброды. Лузеры и раздолбаи. Нет бы позвонить, спросить, как, Лиза, поживаешь, не надо ли чего… Звонят, чтобы жаловаться. Можно вместо приветствия говорить: «Так, а теперь что у тебя стряслось, мудило?»

И денег-то на эвтаназию не у кого одолжить будет, как припечет. Заранее надо зарезервировать необходимую сумму. Есть, конечно, и другие друзья. Четкие ребята. Некоторые даже вполне как бы приличные люди. С понятиями. Не лузеры, не раздолбаи, не нищеброды… Пальцы в татуировках, это да. Разговаривают черт-те как, говорят черт-те что… Но не в пальцах дело, не в лексике, а в том, что им не скажешь: «А помнишь?..» Вспомнить с ними нечего. Разные детства. Так что, Лизавета Валерьевна, продолжайте чикаться со своими нищебродами. Один Толя Четвертов нормальный парень.

Толя!

Лиза в сотый раз набрала Толин номер.

Недоступен.

Толино интервью так понравилось Лизе, что она захотела тотчас же позвонить ему и выразить свою полнейшую солидарность, готовность подписаться под каждым словом, но отвлеклась, была занята другим. Когда вокруг интервью поднялся шум, она несколько раз пыталась позвонить ему, чтобы поддержать, но он был недоступен. После пятого или десятого раза Лиза послала своего самого толкового и человечного водителя к Толе на квартиру. Известие о горелой двери выбесило ее так, что домочадцы и «челядь» сутки старались не попадаться ей на глаза.

В очередной раз наткнувшись на недоступность Толиного номера, Лиза забеспокоилась по-настоящему, но была уверена, что, если совсем швах, он позвонит ей сам. Толя не из породы нищебродов и нытиков и звонит редко. Звонит, кстати, просто проведать, поболтать. Единственный раз попросил помочь перекрутиться, чтобы не останавливать съемки. Они друзья. Она всегда поможет. Он это знает. Он не может не позвонить, если будет нужно.

Лиза не знала, что после отъезда Маруси с детьми, не вынося непривычной тишины и пустоты в квартире, он вышел на улицу, съел мороженое, которого не ел сто лет, и поехал к Юре, на далекое кладбище.

Кладбище здорово разрослось, хоронили Юру тогда на краю, а теперь могила оказалась в середине, недалеко от ворот. Толя привычно нашел ее по белому мраморному кресту и усовестился, что не знает, живы ли Юрины родители. Судя по всегда покрашенной оградке и лавочке, за могилой кто-то ухаживает. Сел на лавочку. Вот и цветная скорлупа от пасхальных яиц, значит, есть родня, навещают… А вон какие-то изящные штучки: ангелочки, птички, корзиночки – явно католические. Должно быть, Лена приезжала в Москву. В конце восьмидесятых, когда в Советский Союз массово ринулись иностранцы, многие Толины ровесники женились, выходили замуж и спешно уезжали навсегда. «Куй железо, пока Горбачев». Через пять лет после гибели Юры Лена вышла замуж за бельгийского пастора, застенчивого белесого малого, увезла сына…

Говорит ли Юрин сын по-русски? Едва ли…

И никогда не узнает он этот город, не полюбит его пронзительно, как отец… Юра очень любил Москву. И страну. Да, многое его выбешивало, но война, героизм простых людей, их страдания и жертвы всегда были для него святы. Мечтал о путешествии от Калининграда до Сахалина. «Во странищща, прогноз погоды полчаса занимает», – веселился с гордостью. «А индексы? – подхватывал тогда Толя. – Есть еще какая-нибудь страна, где список почтовых отделений занимает два толстенных тома?» Толя мечтал обзавестись двумя томами почтовых отделений Советского Союза. Книги лежали на каждой почте, даже не были привязаны веревкой или прикованы цепочкой, в отличие от ручек – кто позарится на такую тяжесть, – но спереть их Толе было неловко. Приходя на почту, зависал, читая названия далеких поселков и аулов бескрайней родины. Чудачество. «Персонаж Паустовского», – говорил Юра и обещал достать ему такой двухтомник. У Юриной бабушки в деревне лучшей подругой была начальница почты, она могла списать эти фолианты, сообщив, например, будто их непоправимо обгрызли мыши…

Толя стал думать про патриотизм. Это, конечно, прежде всего именно любовь к родной земле, к ее людям. Когда ты считаешь своих соотечественников родными людьми. Да, Юра был патриотом. Сам юный и нищий, помогал чем мог разноплеменным армейским товарищам, детям из проблемных семей в своих театральных студиях. Толина мама связала Юре классную шапку на зиму. Радовался, как дитя. Через неделю – опять в своем кепарике. А шапка-то где? Не обижайся, отдал Васе Пупкину, у него дома все бухают, ходит без головы, а он у меня ведущий артист…

А что было бы сейчас? В каком крыле оказался бы Юра? Или уехал бы еще тогда, при первой же возможности? И что бы Юра сказал про это интервью?

Да, в начале восьмидесятых Толя и представить себе не мог, что лет через тридцать скажет о полезности цензуры… Вдруг ясно увидел, как красили велосипеды на Подколокольном, осенний двор, старушку Соню, Лену с младенцем на галерейке, девочку в хайратнике… В фильме эта сцена тоже вроде бы хорошо получилась. Но прекраснее и страшнее, чем в жизни, не было и не будет ни в каком кино, никогда. Девочка в хайратнике… Где она теперь? Тоже, поди, выскочила замуж в конце восьмидесятых, уехала…

Эта девочка иногда вспоминалась каким-то сиянием, теплым золотистым светом…

– Распиваем? – к могиле приближался кладбищенский охранник.

Толя молча смотрел на него.

Оценив, что Толя не бомж, охранник вежливо предупредил, что через полчаса кладбище закрывается.

Лиза не знала, как неохота было Толе возвращаться домой. Созванивался с Марусей, разговаривал с сыновьями. Даже пес лаял в трубку, передавал привет.

– Всё в порядке, эта интернет-активность обычно заканчивается через сутки. Через два дня все забудут, кто я такой, – уговаривал Толя.

– Нет, чтобы забыли, кто ты такой, нам совсем не надо, – возражала Маруся, – но возвращаться с детьми в квартиру, где поджигают дверь, еще рановато.

– А когда не рановато? – почувствовал, что раздражается.

– Что ты там ешь? – не ответив, забеспокоилась Маруся. – Возьми голубцы домашние в морозилке, я у Нади брала, очень хорошие… В нижнем ящике помидоры, сделай салат…

Есть, однако, не хотелось категорически.

Толя заварил себе чаю и открыл айпад.

Беснования продолжались. В личке попадались равнодушно-дружелюбные реплики от друзей и коллег вроде «Совсем обалдел?» или «Зачем ты нас расстраиваешь?» В «каментах» под интервью встречалось: «Мне двадцать лет, про Советский Союз нам обычно другое рассказывают, а Четвертов рассказал и хорошее, и плохое, интересно и по-честному». Девушка из далекой южной губернии в «каменте» обращалась лично к нему: «Руковожу любительским театром, контроль со стороны руководства дворца культуры и администрации города тотальный, современную пьесу поставить невозможно, даже сказку, вмешиваются во всё. Я против цензуры, но то, что вы, Анатолий, говорите про маятник – абсолютно разделяю. Нынешнее завинчивание гаек в культуре и искусстве связано именно с творческим беспределом, художники не думали, чем это может обернуться…»

Несколько коллег и шапочных знакомых, с которыми Толя никогда не хотел иметь и не имел ничего общего, ошибочно считали его теперь своим, приглашали куда-то пойти, что-то подписать, где-то выступить.

Начиналась путаница, из которой еще предстояло как-то вылезать.

Основная же масса реплик в обсуждениях была злобным ором, яростной, остервенелой перепалкой, люди уже забыли про Толино интервью и жадно, с наслаждением оскорбляли друг друга, желали смерти… Недовольство, неприятие существующего хода дел, порядка вещей, сложившейся ситуации в обществе, отчаяние, неустроенность, обманутые надежды – все выливалось в эту брань. Толя стал объектом излития застарелой пожизненной ненависти, разочарований, отвращения к несложившейся жизни…

«Ладно, ребята, визжите дальше, – подумал Толя. – А у меня с утра монтажная».

Уснул моментально. Оказалось, он очень устал.

И про следующее Толино утро Лиза тоже не знала.

С утра Марусин телефон был недоступен.

Это было нехорошо, нечестно и тревожно.

Звонить на домашний родителям жены не хотелось. Выслушивать сочувствия или советы – нет уж, спасибо. Но вскоре позвонил тесть. Марусин отец был художником, крепким дядькой семидесяти лет, с бородой лопатой и широкой улыбкой на большом красном лице.

– Молодец, сын! – шумел он. – Горжусь! Так их! Это, кстати, и уметь надо – выбесить и тех и этих! Одним махом! Ловко! «Я ничей, я Божий!» Правильно! Настоящий художник должен питаться сопротивлением и одиночеством! Слушай меня, уж я-то знаю! Жму руку, сын!

Сам Олег Вениаминович, однако, состоял во всевозможных союзах и комитетах, процветал при всех властях, дружил грамотно, никогда не брякал ничего лишнего и неукоснительно соблюдал корпоративную этику.

– Спасибо, Олег Вениаминович, я знал, что вы меня поймете. Передайте, пожалуйста, трубку Марусе.

– Марусе? – удивился записной сопротивленец. – Маруся с ребятами улетела в Хорватию. Рано утром проводили. Она давно планировала, я думал, ты знаешь…

Стало похоже на скверный тяжелый сон, который должен кончиться, надо как-то выбраться из него, проснуться…

Захотелось кричать от изумления, но сказал:

– Нормально.

– Не пойму. Ты что, не в курсе? Не может быть, у нее и доверенность выправлена.

Правда, мог забыть, думал Толя. Но почему она вчера не сказала, что они улетают?

«А пес-то где?» – подумал Толя. Не хватало улыбающейся морды миляги-ретривера. Рыжие ухи лопухами…

– А Джой? – спросил и понял, что голос его звучит потерянно, почти жалобно. Спросил обосравшимся голосом. Мигом промелькнуло ощущение, что все куда-то валится, рушится безвозвратно…

– Джойка у нас, гуляем по полтора часа, псу на природе раздолье, так и скачет, так и носится, – радовался тесть.

– Олег Вениаминович, давайте договоримся, если Маруся сперва позвонит вам, то вы сообщите мне ее хорватский номер. И, соответственно, наоборот. Допускаю, что я забыл про ее планы съездить в Хорватию, но предупредить все же стоило, согласитесь.

И тесть еще долго обещал, соглашался, что бабы дуры, выражал поддержку, жал руку и гордился родством.

Маруся позвонила, когда он ехал в монтажную. Говорила, что долетели хорошо, погода отличная, и Толя решил, что действительно начисто забыл о давно запланированном путешествии, о котором прекрасно знал. На фоне все время слышался мужской смех и говор.

– Кто там ржет? – неприязненно спросил Толя.

– Что с тобой? – укорила Маруся. – Это Бранко, муж Милы. Мы остановимся у них.

Верно. Мила – однокурсница Маруси, гончар. И ее муж Бранко скульптор. Хорошие ребята.

– Привет им передавай.

– Может, махнешь к нам хоть денька на три, а? – просительно, как девочка, сказала Маруся.

– У меня монтаж начинается. Позвони сразу, как купишь симку.

Толя арендовал одну из монтажных на небольшой частной студии. В просторной общей комнате, где перекусывали и пили чай, стояли сейфы с материалами. Пришла монтажер Снежана, девочка с косичками. Несмотря на свой детский вид, она была многодетной матерью, постоянно беременной женой тотально спящего мужа, которому то и дело объясняла по телефону все, начиная от местонахождения одежды и рюкзачка старшей дочери до имен младших, ждущих в детском саду, когда папа придет их забрать.

Толя открыл сейф с наклейкой «Колокольников – Подколокольный». Сразу увидел нарядный подарочный пакет. Это еще что? Снял с полки. Увесистый. Открыточка болтается, на ней детским старательным почерков выведено: «Желаем творческих успехов!» Открыл.

Охнул, выматерился, пошатнулся?

Или просто лицо такое стало?

Все вокруг засуетились, кто-то пододвинул стул, кто-то подал стакан воды, люди, в основном женщины, брали за руки, старались приободрить.

Четыре «памяти», хард-диска, четыре носителя с отснятым материалом фильма были разбиты чем-то вроде молотка, методично, старательно, на совесть. Остались искореженные фрагменты, упакованные в нарядный пакетик с пожеланиями творческих успехов.

– Это где-то еще продублировано? – спросил кто-то.

Толя не ответил.

– Господи помилуй, – выдохнула грузная пожилая монтажер.

– Не трогайте ничего, надо милицию вызвать, отпечатки пальцев…

– Куда охрана смотрит? Шастает лишь бы кто…

– Да кто тут шастает? Все свои…

«Свои». Толя зацепился за это слово, несколько раз повторил про себя и только потом заметил, что Снежане плохо.

Все опять завозились, забегали.

– Погоди, погоди, погоди, – повторял Толя. – Тебе нельзя нервничать. Главное, не нервничай, тебе нельзя. Ты вот не нервничай, и все будет хорошо… Вызовите ей такси, – попросил он.

Приезжала полиция, открыли дело о порче чужого имущества…

Первый раз в жизни боялся сесть за руль, оставил машину на студийной парковке, ждал троллейбуса…

Улететь, что ли, в Хорватию, к Марусе и мальчикам? Родные… Лучше с ними рядом… А паспорт-то где? Паспорта и все документы хранила Маруся как наиболее ответственный член семьи. Как прилежная девочка в компании мальчишек-разгильдяев.

– Маруся, где мой паспорт? – мысленно спросил Толя, и две девчонки, стоявшие поодаль, захихикали. Он не заметил, что спросил это вслух. Подошел троллейбус, но Толя не поехал, сидел в задумчивости.

Какое-то крошечное насекомое пищало тончайшим ультразвуком в голове, жалило в затылок ритмично и беспощадно.

Стоя у заднего стекла, девчонки смотрели на видного, прилично одетого дядьку, то ли обкуренного, то ли просто чокнутого, одиноко бормочущего на остановке…

– Да я их своими руками на куски разорву! – кричала по телефону Маруся. – Я буду проводить расследование, я лично, понятно? И я их найду! Господи, это моя первая работа в кино, наша с тобой общая работа, не прощу никогда! Но, Толя, Толя, согласись, что ты тоже виноват, нельзя так рубить с плеча, нельзя говорить то, что думаешь – нигде, никогда, никому… Ты тоже виноват, Толя! Кругом столько завистников, им только палец покажи, только повод дай… Ты грудной, что ли? Не знаешь, кто это такие? Думаешь, раз человек снимает хорошее кино или пишет классные пьесы, он светлая личность, ангельская душенька? Счас! Люди мельчают… Злорадство еще никто не отменял и не отменит никогда… Хочешь быть искренним, свободным, сам по себе, не с этими и не с теми – живи в деревне, в пустыне, в монастыре, я не знаю… Хотя монастыри тоже, да… Но я им устрою! Найду и уничтожу физически, выморю, как крыс…

Насекомое в голове тончайше пищало и мешало разговаривать.

– Возвращайтесь завтра же, – попросил Толя.

– А билеты? Менять или новые покупать? Мы сейчас вообще на острове, это такой геморрой… Дети хотели еще в обезьяний питомник и на пароме в Италию… Да уже несколько дней осталось. Ты там не выпиваешь часом? С Антоненко?

– Нет.

Вечером, однако, порядочно набрались. Ходили с Антоненко из кафе в кафе, из рюмочной в рюмочную, шлялись в районе застав, почти как раньше, как тогда, с Юрой… Только тогда не было ни кафе, ни денег, ни насекомого в голове, пищащего и жалящего. Был облезлый любимый город, мечты о кино…

Ночью боялся уснуть, чтобы потом проснуться и вспомнить, что фильма не будет… Страшно было и за актеров. Нормальное начало карьеры. Чувствовал себя виноватым.

Всего этого не знала Лиза и надеялась, что все как-то вырулится, что еще не совсем плохо. А когда станет плохо, Толя позвонит, и она поможет.

 

Председатель

 

Председатель развалившегося было колхоза имени Октября Веретенников Владимир Андреевич находился на своем рабочем месте, и настроение у него было хорошее.

Еще бы! Год назад убитый колхоз (денег не было даже поправить стелу возле правления, так и стоял кособокий богатырь, держась за облезлый каменный колосок) приняли в агрохолдинг, тот самый, где торговые марки «Здорово, корова!» и «Лизаветин двор».

Кастинг был! То есть тендер или как там его… Конкурс, короче. Руководство вертолетом облетало территорию, потом приезжали, смотрели, как жизнь, осталось ли что от колхозных строений, какие водоемы, что с дорогами, много ли трудоспособных. Приняли в холдинг!

Год прошел, а колхоз не узнать. Коровничков новеньких понаставили по последнему слову науки и техники, фельдшерский пункт открыли, дороги в нормальном виде, школьный автобус новый, не та каркалыка, что зимой встанет в чистом поле – и ложись помирай. Клуб, часовня – хоть молись, хоть на дискотеку… Гастарбайтеров, правда, тоже подзавезли, черноту эту.

С участковым лично по дворам ездил, предупреждал молодежь: чтоб было тихо, мы теперь в холдинге, это тебе не комитет бедноты «Красный Лапоть», на приезжих с нифига не залупаться, цивилизованно. Но пока нормально, таджики – они вообще трудяги и не бухают. Ожили деревни, правда. Сядешь так вечерком на свой «Патриот», прокатишься ради интересу по деревням родного колхоза – на бережках музыка, ржут чего-то, дети кругом гоношатся, из окон ужином тянет, голоса… С началом двухтысячных не сравнить… Налаживается жизнь. Холдинг! А природа какая! Озера, сосны, грибов и ягод немерено. Живи и радуйся, человек. Работа есть, и слава богу. Хоть эти самые ставь, как их… дома для больных, чтобы выздоравливали.

В кабинете у Владимира Андреевича – икона святителя Николая, портрет президента и карта района. Надо бы еще один портрет повесить и любоваться… Да неудобно как-то… люди не поймут. Дикаревич Елизавета Валерьевна, президент холдинга. Владимир Андреевич видел ее всего только два раза в жизни, а если бы не видел, то никогда бы не поверил, что бабы из начальства бывают такие. А уж на баб руководящих насмотрелся Владимир Андреевич. Красный пиджак, золотишко аж во рту, голос, каким только «Смирно!» кричать. Елизавета Валерьевна говорит негромко, мало. И духами не воняет, не насаламуривается, как другие, чтобы за версту комары дохли. А уж когда, узнав его имя-отчество, Елизавета Валерьевна улыбнулась и сказала: «Батюшка наш, Владимир Андреич», он почувствовал себя как в детстве, когда мама или учительница хвалили и говорили ласковое. Смутно вспомнил какую-то старинную книжку, не прочитанную в школе по пацанскому разгильдяйству, и тут же самому себе поклялся непременно ее прочитать.

Владимиру Андреевичу очень нравилась Елизавета Валерьевна, это была женщина его мечты, поэтому сейчас, вечером, на рабочем месте, увидев на дисплее мобильного вызов от Дикаревич Е.В., он охнул и стал приглаживать волосы, ему даже показалось, что через километры, мегабайты и прочие пиксели из мобильника доносится запах ее духов. Владимир Андреевич наскоро прокашлялся, поправил галстук и нажал «ответить». Елизавета Валерьевна поговорила с ним о погоде, о нуждах и радостях и, уже прощаясь, спросила, словно спохватившись:

– Да, послушай, а дома у тебя есть? Крепкие дома, пустые? Чтобы с печью рабочей, с садом? Крепкие дома. Пустые. Есть у тебя?

– На продажу?

– Человеку одному свежий воздух нужен. Пересидеть в глухом месте.

– Прячется от кого или из МЛС? – насторожился глава.

– Батюшка наш, Владимир Андреич, ты с головой дружишь? – Он услышал, что она улыбается. – Я и слов-то таких не знаю. Женщина это, трудная жизненная ситуевина у нее, любовь, разбитое сердце, кризис возраста, надо отдохнуть на природе.

– Да есть дома, Лизавета Валерьевна, озвучьте, так сказать, пожелания…

– Вы справку про дом приготовьте, что никто не живет и не прописан, помогите дровами и еще чем можно по хозяйству. Она языки знает, может в школе работать, с детишками заниматься, человек замечательный, только грустный. Мы с ней в детстве дружили.

– Лизавета Валерьевна, да за честь почтем…

– Ну и отлично. Обустройте ее там, а я к ней в гости приезжать буду, в озерах ваших купаться. – Он опять услышал ее улыбку.

– Лизавета Валерьевна, можете не беспокоиться, я позвоню, доложу, как готово будет, и встретим мы вашу подругу, и обустроим, и развеселим.

– Спасибо, батюшка наш, Владимир Андреич. Хороший ты парень. Жене привет и ребятам.

И Владимир Андреевич еще смотрел на трубку, где только что жил голос Елизаветы Валерьевны, и улыбался этому голосу, а потом спрятал трубку в нагрудный карман.

Настроение у него было хорошее. Хотя с Елизаветой Валерьевной охота было поговорить еще.

И Лиза Дикаревич тоже хотела бы поговорить. Спросить, почему вольнодумцы так не терпят малейшего проявления инакомыслия в своих сплоченных рядах. Поразмышлять о том, что такое большинство, и что – меньшинство, и как легко и несладко из большинства оказаться в меньшинстве. Подивиться, что даже самые могучие интеллектуалы, благородные властители дум, светлые обширные умы бывают одержимы злорадством, мелочностью, лютой завистью и тупой жестокостью. Как сладко упиваться праведным гневом и беспрепятственно изливать этот гнев.

Но ответов на эти вопросы, скорее всего, не знал Владимир Андреевич, славный малый с широкими ладонями и выпуклыми, как у разнорабочего, ногтями.

 

Пэтэушник

 

Мы с Обернисьевым дружим.

(В его свободное от делания детей мелким чиновницам средних лет время.)

Я всегда дружила с мальчишками.

В детском саду я дружила с мальчишками, потому что девчонки были вредины и воображалы с капроновыми бантами и розовыми пупсами в руках. А я ходила лохматая, моя мама не умела плести косички с бантами: ведь до меня у нее был мой брат – совершенно без косичек. Пупсов пеленать у меня не получалось, и от злости я отламывала им руки-ноги. Так что с девчонками у меня не было общих интересов.

Кроме Саши Табаковой – с ней вместе мы придумывали пытки для воспитательниц.

Вот с мальчишками я хорошо дружила в детском саду. Мы тайком проносили черный хлеб в спальню и сушили сухари для предстоящего побега. Мальчишки хотели на мне жениться, и мы договорились, что я выйду замуж за всех по очереди – за близнецов Пашу и Егора Коганов, потом за другого Егора, потом за Лёшу Королёва, Гришу, Никиту и, когда уже буду старенькая, за Юру Андреева. Ни за кого из них выйти замуж мне так и не удалось: Пашу и Егора мама увезла в Америку, остальные женихи тоже куда-то подевались. Но я их до сих пор помню.

Обернисьев готовится к смерти. Я тоже готовлюсь, но я-то нормальный человек – я покупаю брынзу, оливки, халву и иду служить панихиду. Вот, мол, дорогие мама и папа, я принесла вам гостинцев, скоро увидимся, то-се… Ведь если к покойникам никто не приходит на родительскую субботу, им ужасно обидно и грустно, это все равно что в детском саду никто не приезжает к тебе в родительский день на детсадовскую дачу, ужасно грустно, грустнее этого ничего нет. Так что – брынза, оливки, халва, винегрет! И певчие перекусят, и папе с мамой приятно.

А Обернисьев вообще не ходит в храм. Но к смерти готовится по серьезке. Он боится, что умрет внезапно, на улице, на работе и его повезут в больницу, будут осматривать тело, долгое большое тело, а вдруг на нем ношеное, не блистающее новизной белье?.. Да к тому же каких-то сомнительных марок, вот стыдобень, а? Обернисьев закупает кучу дорогих трусов и носков по последнему писку моды. Так-то турецкие джинсы и линялые безразмерные майки, но бельишко – будьте любезны. Встретить смерть во всеоружии. Не ударить лицом или чем-то там в грязь.

Он думает, что ему дадут внезапную, легкую, моментальную смерть…

Мы с Обернисьевым вместе ходим в магазины трусов.

Мы забавляем продавщиц. Они насмешливо и завистливо смотрят на нас. Думают – мы пара. Мы дружим, как дети. Шепчемся. Про сахар в крови и кровь в моче, про врачей, суставы и вросшие ногти. Я всегда верила в дружбу между мальчиком и девочкой, и теперь мне открылась дружба между пред-стариком и пред-старухой.

Мы гуляем по городу. Честно! Обернисьев приезжает на метро куда-нибудь поцентрее, например на Бауманскую, и мы гуляем в Лефортово, на Немецком кладбище или в Головинском садике. А то по Басманной через Мясницкую на бульвары идем.

Мы гуляем как раньше. Как тогда.

Когда город был любимым, а не разлюбленным.

Любимый был темноват и облезл. Он вырастил нас.

Мы были невыносимы и беззащитны. Мы насмерть ссорились с родителями из-за нашей музыки. Мы сочиняли стихи, мечтали о путешествиях. Говорили «кайф» и «облом». Читали слепую машинопись «Гадких лебедей». Праздновали день рождения Леннона. Шли в школу ледяной февральской зарей. Болело горло, но нельзя пропустить городскую контрольную по алгебре. Мы сдавали Ленинский зачет. Мы не могли вообразить, что это никогда не пригодится. Мы отменно разбирались в проходных дворах. Там спали, укутанные слоями опавших листьев, неисправные отечественные автомобили.

Пережидая дождь в подворотне, мы читали надписи на растрескавшейся штукатурке стен.

Дождь проходил, от него в самый ярый зной в подворотне стояла лужа, как привет, как надпись: «Здесь был дождь»…

Мы шутили про свой город – кто он все-таки? Мальчик или девочка? Он или она? Герой или красавица?

Город-герой красавица Москва…

Сидим в кофейне на Сретенке.

– Знаешь, знаешь, понимаешь, – шепчет Обернисьев и сквозь гомон, звон чашек и музыку рассказывает, почему он пошел в радиомеханическое ПТУ. Когда ему было лет четырнадцать, он смотрел кинофильм (он так и говорит – «кинофильм») про глухонемую девочку.

– Ты не смотрела?

– По-моему, нет. А как называется-то?

– Да не помню. Влюбился по уши, вот как ни разу потом. И для этой девочки из фильма я решил придумать что-нибудь, чтобы ей было слышно, чтобы только нам с ней было слышно, чтобы мы могли разговаривать, и стал мастерить какие-то коробочки… И поступил в ПТУ на Большой Декабрьской…

– На Большой Декабрьской?!

Начало декабря на Большой Декабрьской. Мы с мамой и тетушкой идем на Ваганьково, убирать папину могилку. Я, десятилетняя, плетусь мимо ограды, за которой во дворе играют в снежки и орут подростки.

– Иди скорее, не глазей по сторонам, – паникуют мама и тетушка. – Мало ли, что у них на уме, это же пэтэушники.

Играет в снежки за оградой мальчик, длинный и худой до ломкости.

Пацаны дразнятся из-за его чудной фамилии, перезрелая училка глядит волком, девочки над ним хихикают, но устраивают друг другу «темные» из-за него…

Синяя линия метро не пересекается с фиолетовой, по дороге домой он делает две пересадки, на плече сумка «Лада Автоэкспорт», разрисованная шариковой ручкой.

Пэтэушник из Гольянова ловит «вражьи голоса», чтобы слушать музыку.

Мальчик, подросток с острым кадыком и слабым от стремительного роста сердцем, приучается терпеть жизнь.

Теперь подростку за пятьдесят, он здорово раздобрел и натерпелся. Он заслужил право надеяться, что его признают мучеником матриархата и выдадут внезапную, мгновенную, счастливую смерть в новых трусах Pepe Jeans. Разрешат умереть безболезненно и быстро, улететь куда-то туда, где всегда теплая осень, навалом грибов, отличная рыбалка и веселые добрые девушки не обращают на него никакого внимания…

Сидим у окошка в кофейне. Говорим про шишки. На ногах.

Мимо медленно идет человек в плаще, ест мороженое. Он никуда не спешит, гуляет, а на Сретенке узко гулять, его задевают, толкают плечами, на него сердятся. А он идет и ест мороженое.

Это же Толя Четвертов! Мы во ВГИКе вместе учились, а теперь редко видимся, но всегда радуемся друг другу при встрече. Сейчас я его догоню и скажу: «Толя, привет! Ну вот скажи ты ему, скажи Обернисьеву (Толя, познакомься, это Обернисьев, мы с ним дружим), мы с ним дружим, а он не верит, что в институте я была ужасно худая, очень коротко стриженная, курила “Беломор” и носила синюю матросскую фланель. Он не верит! Толя, скажи ты ему, елки-палки, ты реальный свидетель!»

И мы догоняем, и я говорю:

– Толечка, здорово, дорогой!

Хочу сказать ему про его интервью в газете и что я жду не дождусь его фильма, но соображаю, что лучше не надо.

Я не знаю, видит ли он меня. Смотрит и ничего не говорит, даже не улыбается своей знаменитой улыбкой. Даже не знаменитой, просто улыбкой не улыбается совсем. У него щетина и ботинки не чищены. Грязные ботинки, как будто он из лесу. Мороженое капает на плащ, и это его не напрягает, а плащ и так уже замызганный, если приглядеться. У него пугающая прозрачность в глазах, а когда он молча поворачивается и идет своей дорогой, видно, что он ссутулился и каштановые волосы почти сплошь седые. Подавляющее большинство седых волос.

Подавляющая седина.

– Толь, ты чего такой? – спрашиваю я вслед, когда-то я уже спрашивала его вот так же, такими же словами, на бегу, во вгиковском бескрайнем коридоре, очень давно, осенью восемьдесят четвертого.

Он уходит.

 

Поднимись на крыльцо

 

– Ой, девочки!… Ой-ой-ой! Дети, не орите! Что делать-то? Ой! Это что же такое творится? Ой-ой-ой! Что же это будет? Ой, кошмар-кошмар, ой, ужас просто, ой-ой-ой!

На краю села стоит отчаявшийся, одинокий, сутулый старый дом, он смотрит на озеро и в поле, и зори восходят над ним, сотни, тысячи зорь, и снега укрывают его, и яблоки зреют в заросшем саду, а на чердаке каждое лето – ласточки.

Ласточки привыкли, что дом и сад принадлежат им, так было много лет подряд, и теперь, когда люди – шуточное ли дело – газонокосилкой орудуют, чтобы открыть высокие деревянные ворота, а потом прокашивают широкую тропу к крыльцу, поднимают оглушительное верещанье.

Люди приходят теперь каждый день, косят, чинят ворота и крыльцо, топят печь, колют и складывают дрова, прочищают колодец, освобождают заколоченные окна, моют, надраивают, красят наличники…

У ласточек переполох, шок, коллапс, катастрофа, паника.

Когда рано утром на машине привозят к воротам женщину с рюкзаком, несут за ней чемодан, провожают к крыльцу, ласточки верещат так, что мешают людям рассказывать женщине про дом, кто да что, да чей дом, да почему не приезжают…

Верещат ласточки, женщина ничего не слышит, не понимает, хлопает глазами, улыбается и благодарит.

Все ушли.

Мглова осталась одна в чужом доме, в далекой деревне, куда ее определила подруга Лиза – отдохнуть и сменить картинку.

Провожатые, встречавшие на станции, говорили, что люди в деревне хорошие – есть, конечно, и такие, что зашибают крепко, но и эти зашибающие тоже с совестью и с душой – и бояться тут некого, тем более что она не просто дачница, а дорогой гость на особом положении.

Дом состоял из застекленной терраски, большой комнаты с печью и чердака, на котором возились птицы.

Мглова разулась и прошлась босиком по пестрым половикам. Потрогала печь – теплая.

Кругом чистота, белая вышитая салфетка на столе, на кровати с железной спинкой – подушки горкой, накрытые кисейной накидкой.

Как в кино. Какой-то фильм старый.

Только в старом фильме не могло быть угловой полочки с иконами, украшенной вышитым полотенцем.

Под иконами – фотографии в общей рамке.

Все было старое и настоящее, особенно понравился деревянный, расписанный масляной краской шкаф.

Рядом с расписным шкафом стеснялся своего уродства «городской» застекленный шкафчик по моде семидесятых годов. Там были книжки. «Картофель. Описание сортов». Рядом с книжками черно-белая фотография в самодельной рамочке – насупившийся молодой человек в военной форме, с ним блондинка в беретке, у нее на коленях кудрявый мальчик смеется.

Там же цветная картонка, детская поделка, аппликация к Восьмому марта и подпись печатными буквами: «Бабушке от Юры».

Мглова села на пружинящую железную кровать, примерилась к подушкам под кисеей и моментально уснула.

Проснулась, потому что постучали.

Вышла на крыльцо. Внизу у ступенек стояли две девочки, маленькая и постарше, и стучали в балясину.

– Здрасьте! – глядя на Мглову во все глаза, сказали девочки и поставили на ступеньки гостинцы. Банку молока. Банку черники. Корзинку.

В корзинке зеленые огурцы, коробка яиц, пирожки в пакете.

– Это откуда же? – изумилась Мглова. – Как вы это дотащили?

– Велели, – серьезно и уклончиво ответила младшая.

Мглова села на ступеньки. Она очень давно не видела маленьких девочек вблизи и теперь с удовольствием разглядывала. Младшая, лет семи, при золотых сережках, похожа на кормленого щеночка, всеобщего любимца и баловня, с тугим, обтянутым розовой майкой пузиком. Старшая, десятилетняя, с задумчивыми темными глазами и смуглыми высокими скулами, обещала в ближайшие годы стать настоящей красавицей.

Девочки пахли лисичками.

– У нас зато ваши потомки живут, – сказала младшая. – Фуня и Мявля. Они вашей Рыжуни прапрапрапрапрапрапра…

– Рыжуня с этого двора, а не еёшная, – поправила старшая. – Она первый раз приехала, она дачница.

– Не дачница, а учительница по английскому, – похвасталась младшая, что уже знает такую важную новость, и со щенячьим подхалимством погладила Мглову по ноге.

Когда дети ушли, она еще долго сидела на ступеньках. Отсюда был виден идущий вниз луг и озеро, и это было очень хорошо.

Ласточки угомонились, посоветовавшись.

Не улетать же, в самом деле, на новое место. Ладно, потерпим эту тетю. Вроде она ничего, а? К тому же кота рядом с ней не наблюдается. Потерпим, осталось всего ничего, скоро уже в дорогу…

Мглова спустилась с крыльца и обошла дом. Старые бревна смотрелись, как коричневый бархат, и кружевом лежали на бархате белые резные наличники.

Бархат и кружева.

Мглова представила себе, как долго этот дом жил один, каждую весну надеясь и каждую осень отчаиваясь, и погладила старые бревна, как человек, который понимает.

Сад населяли яблони, смородина и крыжовник, а за забором с трех сторон были непролазные заросли ирги и лесной малины. Действительно, чего тут бояться? Не пройдет лихой человек. Не пропустят храбрая малина и верная ирга.

Спустилась лугом к озеру, останавливалась, разглядывая встречных лягушат, и пыталась вспомнить названия трав и цветов, как вспоминаешь в детстве имена тех, с кем дружил прошлым летом. Подорожник, пижма, крапива, ромашка, татарник, тимофеевка…

И все. Стыдно. Просто стыдно, честное слово…

Стыдно унывать и гневаться, когда кругом ласточки и малина, лягушата, девочки с гостинцами и разговорами про Фуню и Мявлю…

Какой-то великан водил пальцем по песку у воды, рисовал размашисто волнистую линию, и на берегу чередой шли бухты. У каждой бухты был свой флажок на деревянном шесте, и там, где в озеро впадала река, тоже надувался на легком ветру пестрый, в заплатках флаг.

Тут жили люди, которым нравилось жить.

Это правда, что ли? Бархатный дом, сад, луг, озеро, тишина и простор?

Это со мной?

Не верилось.

Мглова очень давно не ходила босая по траве, не видела лягушат, девочек, озера и реки. Ничего она не видела, кроме плешивой головы зануды профессора. Вспоминать о нем сейчас было смешно.

Ошеломленная красотой и волей божьего мира, которую так долго и плотно заслоняли тяжелые города и глупые печали, Мглова вернулась на крыльцо, сидела на ступеньках и ела один за другим хрусткие, сладкие огурцы.

Там на углу «Макдоналдс»

Мама, мне больно глотать.

Сделай что-нибудь, мама.

Дай молока с медом.

Ни водка не глотается, ни мороженое.

У меня в затылке чей-то кулак, в кулаке насекомое, оно пищит ультразвуком все время, днем и ночью. Ультразвук режет мои мозги ломтиками, как имбирь.

Мама, мне больно глотать все это. Я не могу говорить. Если я что-то скажу – переврут, вывернут наизнанку, я опять стану виноват и неправ.

Буду молчать.

Вернулась из Хорватии Маруся с детьми – загорелые, пахнут морем.

Несколько дней пробыли вместе. Потом она осторожно предложила ему лечь в клинику неврозов. Там хорошо, там йога и гомеопатия.

Ну какая клиника неврозов? Пройдет. Сам справлюсь прекрасно.

Ты не видишь себя со стороны.

Приезжал Олег Вениаминович, тоже убеждал пойти полечиться. «Настоящий художник должен хоть раз в жизни попасть в дурдом!» Как будто уговаривал попробовать экзотическое блюдо или заняться экстремальным видом спорта. Смотрел, однако, настороженно. Дети уехали с ним на дачу.

Дамир, игравший в фильме Юру, шпанистый и необычайно одаренный парень из уральской глуши, пообещал разобраться с уничтожителями материала. «Только не это», – просил Толя. Дня через три промелькнули сообщения – избит режиссер К., давний Толин недоброжелатель, «автор авторского кино» (как он сам себя позиционировал), тягомотных фильмов, где обязательно крупным планом резали на куски, кишки выпускали, сжигали живьем. Не фильмы, а месть человечеству. Завистливый и злорадный, как баба, бедняга все надеялся перещеголять Тарантино, но выходило топорно и тупо. Он работал в соседней монтажной. «Дамир, ты идиот!» – сказал по телефону Толя.

«Не при делах я, Тольвадимыч, – клялся дебютант. – Обидно прямо. Разве ж я б так этого гондона отхреначил? Да он костей бы не собрал…»

Через два дня нестерпимо соскучился по сыновьям. Взялся за мобильный и не нашел их телефонов в списке. Разбирался, рылся, жал на пупки, нацепил очки…

– Маруся! Дай свой моб… Хренота какая-то…

Маруся подошла и осторожно погладила его по голове:

– Главное, не волнуйся. Понимаешь… Ты в таком состоянии, что они просто ошарашены… Это на них очень вредно влияет. Я сказала им, что ты уехал на несколько месяцев очень далеко.

– Зачем? – не сразу произнес Толя, и это слово застряло в его голове, просочилось в сжатый затылок и билось там. – Зачем? – громче и громче повторял он и никак не мог перестать.

– Потому что детям вредно общаться с человеком в состоянии тяжелой депрессии! – закричала Маруся. – Им нельзя видеть отца в таком состоянии. Да на тебя смотреть страшно. Ты себя со стороны не видишь. Ты же сам с собой разговариваешь, тебя на улицу опасно отпускать… Городской сумасшедший…

Толя смотрел на кричащую Марусю и чувствовал физически, что между ним и безоглядно любимой женой встает мутное поганое стекло, искажающее ее лицо, оно казалось тупым и отвратительным, как у чужой тетки, у смотрительницы турникетов в метро, сдавшей однажды их с Юрой в станционную ментовку за длинные волосы и вышитые штаны. Поганое стекло становится прочнее и прочнее с каждым мигом, его надо разбить, просто разбить, и там, за стеклом, будет прежняя родная Маруся, поедем к детям, надо только стекло разбить, немедленно, тотчас же, вот этой вот старинной толстой скалкой с резными ручками, ее подарил Олег Вениаминович…

Очнулся, когда осколки посуды брызнули во все стороны. Было тихо. В переулке, в чьей-то машине играли безмятежные песни шестидесятых – «Где-то на белом свете…» Маруся на корточках вжалась в угол, заслоняясь расписной декоративной доской, тоже подарком друзей-художников. На толстой доске в стиле «детский наив – базарный примитив» ярко намалеваны все они: мама, папа, двое детей за столом и рыжий пес рядом.

Потом она молча подметала пол, а Толя стоял перед ней на коленях и смотрел, как, закончив убирать разбитую посуду, она поправляет макияж и собирается уезжать к родителям. Просил прощения, соглашался, что болен, что это чудовищный срыв, которого он не простит себе никогда, и умолял, чтобы это осталось между ними, чтобы никто никогда об этом не узнал, даже самые близкие…

– Серьезно тебе говорю: или ложишься в «Соловьевку», или живи как хочешь.

Ушла.

Так и остался стоять на коленях. Долго.

Зазвонил городской телефон.

– Дружище, да ты в тюрягу захотел, что ли? – деловито спросил тесть.

– Настоящему художнику это не помешает, – согласился Толя. – Идите вы на ухо, Олег Вениаминович.

Теперь он жил так: с утра выходил на улицу, отправлялся пешком в далекие концы, гулял по кладбищам, заглядывал в мутные пивняки у застав. На кладбищах, вот где было хорошо. Полюбил бродить по аллеям, читать имена за оградками, покупал цветы и клал на заброшенные могилы, зажигал свечки, кормил птиц…

Рогожское старообрядческое, Калитниковское, Миусское, Введенское, Пятницкое… На кладбищах – хорошо. Был у своих на Ваганьково, служил панихиду. Дважды случайно попадал на похороны знакомых. Почему-то казалось, что, встретившись на кладбище, хороня общих друзей, люди должны мириться и прощать друг друга. Но нет, и перед лицом неминуемой смерти люди продолжали ненавидеть, соперничать, злиться… Смотрели неприязненно. Один малый бросился обниматься и тут же прошептал на ухо, что Толя должен срочно вступить в комитет каких-то сорока четырех, чтобы подписать письмо каких-то двадцати восьми…

Было лето, но на похоронах знакомых ему становилось холодно, и, вспоминая, скольких уже похоронил, начав с Юры, думал, что хоронить друзей всегда очень холодно, каким бы теплым ни было лето…

Машина так и оставалась на студийной парковке.

Гулял по Москве…

Было больно глотать, как в детстве, во время зимней долгой болезни. Тогда он перестал есть, только пил крепчайший черный чай.

Мама, мне больно глотать.

Сделай что-нибудь, мама.

Дай молока с медом.

Ни водка не глотается, ни мороженое.

Сретенка…

Серафим Полуэкту голодному притащил семафор – кушай, приятель.

Собаки пришли, говорят – пора сыроегой кормить папуасов.

В юности мы пытались так запомнить названия и порядок Сретенских переулков.

Вырос тут. Ездил в институт от метро «Колхозная». Тут снимал кино про молодость и про Москву.

У меня болит горло.

У меня болит город.

Где-то потерял или оставил плащ с бумажником и мобильным в кармане… Фиг с ним, с плащом, он стал неудобен, висел теперь, как на гвозде… Хорошо, ключи от квартиры привык держать в джинсах, цепочка карабином прикреплена к петельке…

Боясь тишины, от которой еще злее пищало ультразвуком насекомое в затылке, от уха до уха, вошел в квартиру, рылся в шкафу. Попалась на глаза стройотрядская штормовка, старая, из прошлой жизни, мала давным-давно, ее все порывалась выбросить Маруся.

Прикинул – в самый раз. Положил во внутренний карман паспорт.

Допоздна сидел в круглосуточном «Макдоналдсе» на углу, забирался в дальний угол, пил отвратительный кофе, слушал, что говорят вокруг.

– У нас в отделении вообще ночь была кошмарная… Три человека умерло…

– Да ладно! Старенькие, что ли?

– Нет, просто смена такая дежурила…

– Прикинь, у меня мать второй человек в комитете по культуре Ленобласти. И бабушка бывшая учительница. Прикинь, какое у меня всю неделю воздержание и послушание? А на выходных в Москву езжу отрываться. В субботу так перепилась, к девке одной целоваться полезла. У нее ляжки красивые. У меня хоть и длинные ноги, но макаронины, а у нее длинные и ляжки такие прямо литые вот, если обтянуться… Целоваться полезла от зависти чисто, чтобы вот в морду ей не дать, от зависти тоже…

– Ну ты уж давай как-то… Как-то уж в руках-то себя держи…

– Ты меня любишь?

– Ну заманала, блин…

– У каждого человека есть колдун жизни. Кроме Бога, который общий, один на всех, у каждого человека есть такой личный колдун, но человек не знает, кто это. Может, это старый дед, а может, бабочка, а может, он вообще на дереве живет… И человек не знает, что любит его колдун, как к нему подлизаться, чтобы жизнь шла хорошо, и поэтому человек не может понять, как жить, и живет плохо… Только в старости некоторые успевают догадаться, кто это, или колдун сам придет, или даст знак, кто он…

It’s my first time in Moscow. I thought it’s scary, but it’s o’kay – a lot of «Natashas» and not expensive.

– Почему молодежь из малых городов уезжает, из поселков? Да не потому, что работы нет. А потому, что достало, что все тебя знают, что кругом родня, не спрятаться, под каждым, блин, кустом крестная или двоюродная тетка. Тут спираль пойдешь ставить, выйдешь из амбулатории, а тебе каждый встречный уже, блин, лыбится: «С обновочкой!» Нет, я за большой город зубами держаться буду… Хоть как, хоть где, хоть кем, но сама по себе…

В оставленной кем-то газете увидел большую фотографию священника, в пространном интервью объясняющего, как следует жить.

Это был однокашник, парнишка с параллельного курса, хрупкий, похожий на девушку и впечатлительный – когда его не выбрали в комсомольское бюро факультета, он огорчился до слез…

Однажды очнулся, потому что трясли за плечо. Уснул в «Макдоналдсе» и продремал в своем углу до рассвета. Полицейские стояли над ним и спрашивали паспорт. Достал из внутреннего кармана штормовки. Смолоду недолюбливал стражей порядка – натерпелся от них в юности. Но эти двое удивили.

– Не бережете вы себя, Анатолий Вадимович, – возвращая документ, укорил один.

– Шли бы лучше домой, – посоветовал другой. – Рядом ведь. Давайте проводим?

Отказался.

– Обязательно идите домой, – строго сказали на прощание. – Обещаете?

Кивнул.

Полицейские ушли.

«Обещал» не значит «женился», – вспомнил любимую поговорку знакомого протоиерея, однокашника, но не того, что грустил от неизбранности в комсомольское начальство, а другого.

Из орденоносной кузницы кинематографических кадров вышло много священнослужителей.

«Милиционеры (Толя называл их по старинке) вежливые, потому что я старый. В сыновья мне годятся, вот и вежливые. А раньше я ментам в сыновья годился, они и норовили “учить” по-всякому. Старый я стал…» – думал Толя.

Запихивал паспорт обратно в карман. Что-то мешало. Запихивал – мешало, запихивал – мешало… Пошерудил в кармане и вынул сложенный вчетверо вскрытый конверт. Конверт был пуст, без письма, на конверте печати и адреса – получателя, отправителя. Марки почты СССР. Портрет академика советского какого-то…

Такой вот конверт. Толя разглядел печати и надписи. Погладил конверт, как живое. Взял обеими руками, как сокровище, и поцеловал там, где адрес отправителя.

Стало понятно, что делать дальше.

 

Браслетик и блокнотик

 

Когда передали по «Эху»…

(На Яндексе, кстати, тоже было написано.)

Когда сообщили в новостях, что после тяжелой и продолжительной болезни в Москве скончался всеобщий любимец народный артист П., Лиза Дикаревич чуть замедлила бег своей активной, общественно значимой жизни, села у окошка и стала нарочно вспоминать все самое горькое, обидное и плохое, что было связано у нее с покойным. Чтобы не так жалко было, что он умер. Но ничего плохого вспомнить не могла. Ничего плохого и не было, было только хорошее, почему-то перво-наперво вспоминалось, что народный артист П. любил класть ей на плечо свою красивую крупную голову с высоким лбом и сидеть так, молча и подолгу. Или что он любил хлеб, и она приноровилась печь для него серенький с семечками в хлебопечке. Или как она накрыла стол, наготовила всего, чтобы покормить его ужином, а он все смотрел на нее, ничего не ел и потом сказал: «Не пил бы, не ел, только на тебя бы и глядел».

Плохо было остаться за столом одной и смотреть в компот, и еще однажды.

Когда Лиза вышла из лечебницы, располневшая и спокойная, она случайно встретила знакомую актрису, скуластенькую бабенку с хрипловатым голосом. Бабенкино амплуа было «ничего не подозревающая мать/сестра криминального авторитета из народа». Из сериала в сериал кочует этот нетленный образ, а с ним и немеркнущий душераздирающий эпизод прихода храбрых оперативников в милый домик с белыми занавесочками, где в окружении кур и поросят честная труженица в трениках и бейсболке (вариант – халате и косынке), но железно с полотенцем в руке, хлопает глазами: «Вася мой? Да он всю жизнь с ребятами, спортом занимается, я его одна растила-поднимала, спасибо, не забывает, вот тилявизер новый подарил, золотой парень… А что с ним? Делов натворил?»

И садится, прижимая к скорбным губам полотенце.

– Очухалась, дурында? – озорно улыбнулась бабенка и принялась с удовольствием разъяснять, что народный артист П. – весьма продувной хитрый старый хрен, не озабоченный ничем, кроме благополучия своей семьи, но падкий на все, что бодрит, омолаживает и способствует, особенно если это бодрящее и омолаживающее – бесплатно. Знаем, плавали… Любитель по…ться на халяву – бабенка именно так и сказала.

А тут ты подвернулась, глазастая, молодая, ласковая… Да у него раз в полгода новая…

Она говорила вдохновенно, как увлеченный педагог, читающий любимый предмет.

Лиза понимала, что надо повернуться и уйти, но вместо этого промямлила:

– Нет, ну он же… Это не так… Мы же… Он мне так доверял… Детские фотографии показывал…

– С собакой, что ли? – весело спросила бабенка. – Или в Нахимовском училище?

Лиза молча смотрела в ее круглое, слишком здорового цвета лицо – то ли в солярии пересидела, то ли красненьким увлекается, – а бабенка полюбопытствовала:

– Кстати, а он тебе что-нибудь подарил?

«Браслет деревянный, с узором резным, и блокнотик очень красивый, ну, в смысле, кроме цветов», – чуть было не сказала бедная Лиза, но повернулась и пошла прочь – испугалась, что красноликая профессиональная сеструха вора в законе тотчас же, задорно хохоча, предъявит такой же браслет и блокнотик.

Через три дня Лиза уехала на ферму.

Вот это было плохое, и еще когда глядела в свой компот после явления жены народного артиста П., ромашки из гербария, а кроме этого – одно сплошное хорошее. Теперь Лиза искала в своем сердце боль, обиду или даже любовь – и не находила.

Но на отпевание решила все-таки съездить.

День был дождливый, на старом кладбище в центре Москвы пахло, как за городом. Возле большой двухэтажной церкви охранники вяло отгоняли нескольких дохленьких папарацци. В храме уже началось отпевание. Заказав заупокойный сорокоуст, Лиза встала справа и принялась разглядывать собравшихся.

Народу много, и все больше дамы, нарядные блондинки в черном, пожилые напудренные актрисы, похожие на больших ночных бабочек. Пахло цветами и ладаном. У гроба старушка с трясущейся головой – жена, лысый господин в очках – старший сын и привядшая женщина в монашеском одеянии, дочь Ариша, логопед-бессребреник.

В храм входили люди и теснили Лизу вглубь.

О, эти похороны художественной интеллигенции, особенно тех ее представителей, что до конца своих дней на виду!.. У гроба искренне горюют родня и близкие, дальше честно грустят «другие друзья», а уж начиная с третьего ряда, на задах, идет оживленное гур-гур похоронных тусовщиков, завсегдатаев – у кого что нового, кто где запустился, кто с кем, я тебя ищу, надо поговорить, слушай, тут намазывается такое дело, ты на поминки остаешься? Перетрем! У меня нет твоего номера… Похороны – это тоже тусовка, общественная жизнь, без которой сейчас никуда.

Но на этом отпевании было чинно и тихо. Напротив Лизы, с другой стороны гроба, виднелся кто-то высокий и очень худой, с отросшими седыми волосами, в задрипанной линялой куртке, похожей на рабочую одежду. Это еще кто? Лиза посмотрела попристальней. Человек почувствовал ее взгляд и встретился с ней глазами.

– Нет! – громко сказала Лиза, потому что узнала Толю Четвертова, но не поверила, что он может выглядеть так.

Читающий молитвы батюшка взглянул на нее поверх очков.

Толя попятился, пытаясь стать незаметным за чужими спинами, и начал торопливо пропихиваться к выходу.

– Нет! – крикнула Лиза, убеждая его подождать, и даже погрозила уходящему Толе пальцем. На нее зашикали. Она тоже стала пропихиваться в направлении выхода.

Выйдя на волю, увидела, что он быстро уходит по дождливой аллее в глубину кладбища.

– Толя! – позвала она.

Он ускорил шаг. Она побежала по лужам, подхватив длинную юбку.

Он свернул в боковую аллею, слился с черными мокрыми стволами, серыми оградами и крестами…

Лиза быстро устала бежать и села на огромный пень старого дерева на углу аллеи. Напротив была заброшенная могила, имя стерлось на плите, но лежал пластмассовый синий кораблик, старая детская игрушка.

Сдавило сердце. Первый раз в жизни не поняла, а ощутила, что дело к занавесу, большая часть жизни прожита… Человек, ненароком переломивший ее судьбу через колено, лежит в гробу, сожранный раком, усохший, хуже Ленина в мавзолее, и не на кого обижаться, никому ничего не предъявишь, не окликнешь уже никого…

А зачем все это и почему именно с ней и именно так – и спросить не у кого…

Приказала себе не расклеиваться. Еще раз приказала. Позвонила водителю Ярославу. Потом еще одному знакомцу. Знакомец был рад удружить, и уже минут через сорок во дворе здания администрации под присмотром замдиректора кладбища и двоих полицейских Лизе предъявили отловленных кладбищенских забулдыг, бомжей и пьяниц. Ей всегда было тяжело видеть бомжей. Они похожи на собак, а собакам Лиза сочувствовала. Собака умнейшее, ближайшее человеку существо и достойна приличной участи. Почему люди довели себя до состояния и положения бездомных собак – вопрос сложный, хоть диссер пиши. Не родились же они такими. При виде бомжей Лиза заставляла себя не думать, что когда-то и они плясали на елочном карнавале в детском саду, нежные, как котята.

Пути-перепутья…

Толи среди забулдыг не было.

– Мы порядок обеспечиваем, в целом по территории, дак они все равно пролазят, – с сильным украинским говором пожаловалась замдиректора, похожая на актрису Розанову.

– Найдется ваш мужчина, – простодушно утешил полицейский. – Побомжует и на карачках приползет. Если успеет, – хохотнул весело.

Когда садилась в машину (водитель Ярослав открыл дверцу, держа над Лизой большой черный зонт), в кладбищенском храме грустно зазвонили и Лиза обернулась. Из храма вынесли гроб с телом ее давнего любимого и горького обидчика, положили на каталку и покатили вглубь кладбища. Черные блондинки ковыляли по лужам за гробом.

– Умирать надо в молодости, – запоздало сообразила Лиза.

И только по дороге домой поняла, что с народным артистом П. так и не простилась.

Латгальских Партизан, 58

Пока Лиза снаряжала погоню и облаву, Толя спокойно прошел кладбище насквозь и через пролом в бетонной стене выбрался на травяной откос. Внизу шла железная дорога, и это было правильно. Поезд!

Когда Толя нашел в кармане старый конверт, он был готов отправиться по обратному адресу тотчас же, но в пустом «Макдоналдсе» хорошо слышалось радио – в утренних, первых новостях передали, что умер народный артист П., и Толя решил проститься со стариком. Народный артист П. снимался у Толи дважды. Потрясающий актер и хороший дядька, обсиженный большой дружной семьей и смертельно одинокий. Православный Толя уважал народного артиста П. за стойкий, непоколебимый атеизм: старик, некрещеный, родившийся в конце тридцатых, не стал перестраиваться, не побежал в храм, когда туда дружным галопом побежали все, словно храм заменял теперь родной местком или партийные бдения.

То, что П. отпели по чину, Толю порадовало – должно быть, старика, уже смертельно больного, крестила и приобщала дочь, принявшая постриг.

Лиза – вот неожиданность. Не знал, что она была знакома с П.

Прости, Лиза, что я от тебя убежал. Фильма не будет. Можешь забрать меня в рабство, пустить на колбасу, или давай меня убьют твои молодцы, но сперва я отправлюсь по обратному адресу, что на старом конверте…

В студенчестве летом ездили от института в Норильск, называлось «стройотряд», но на самом деле чисто заработки, шабашка, калым…

Не всех брали. Два месяца на стройке в Заполярье, и можно некоторое время безбедно жить в Москве, матери не надо подрабатывать вязаньем и тортами. Расставались с Юрой на два месяца и писали друг другу письма из Норильска на Псковщину. Летом Юра ездил к бабушке в деревню – помочь по хозяйству, а еще ставил с детьми уличные спектакли. Толя ждал его писем, конвертов, на которых Юра непременно что-нибудь пририсовывал, а от деревенских историй и персонажей в Юриных письмах веяло древностью и сказкой.

Надо ехать туда. Не знал, как добраться, не знал, кого встретит там, что скажет, но чувствовал, что туда ему непременно надо, хоть и не понимал зачем.

Домой не хотелось. Зашел в интернет-кафе, смотрел карту Псковской области, вычислял, как добраться до райцентра. Хорошо, что Юрка не ленился писать адрес полностью и разборчивыми буквами.

Юрка, Юрка…

Спасающийся от собаки дворовый котище с разбегу плюхается на капот Толиной машины, срабатывает сигнализация, охранное агентство звонит Толе, он недоступен, агентство звонит Марусе, она в панике, Толя недоступен, в московской квартире – никого.

Тем временем эвакуатор привозит машину на дачу…

Теперь Маруся, ее мама, искатель чужих приключений Олег Вениаминович, дети и даже пес смотрели на запылившуюся бэху, словно надеясь, что она скажет им, где Толя.

А Толя лежал на верхней боковой полке в плацкартном вагоне медленного пассажирского поезда. Было почти хорошо. Насекомое внутри головы почти не беспокоило. Пахло колбасой и пивом.

То и дело где-то разражалась разбойничьим хохотом молодая компания. Плакал младенец. Играли на гитаре. Мяукала кошка в переноске. И колеса неторопливо, но твердо приговаривали:

– Надо туда. Надо туда. Надо туда…

 

Перед снегом – голос на том берегу

 

У Лизы Дикаревич было уникальное, авторское ноу-хау по психологической разгрузке.

Она ездила плакать.

Без охраны и без водителя, сама за рулем, выбиралась за Малое московское кольцо, вырывалась на волю, где мало машин, включала старую, полюбившуюся с юности музыку, беспрепятственно неслась вперед и плакала, плакала, плакала…

«О том, что лето миновало, что жизнь тревожна и светла…»

Иногда тихо, иногда выла истошно, иногда навзрыд, для чего приходилось останавливаться, тулиться у обочин, съезжать на развилки, в тупички под бодрые новенькие указатели, за которыми пять метров асфальта и непролазная колея в никуда.

Назавтра после похорон народного артиста П. и исчезновения Толи весь день собирался дождь. Собирался, чесал в затылке, раздумывал – идти, не идти?

Лиза отложила дела, потому что пора пришла, и отправилась грустить. Погрустив как следует, всласть, на обратной дороге Лиза купила у «собирателей» три литра черники и ведерко лисичек, вздохнула, что лето уже на излете, и, чтобы окончательно утешиться и побаловать себя, сделала нечто из ряда вон выходящее – закупилась в придорожном «Макдоналдсе» гамбургерами и большой кока-колой. Влилась в кольцевую. Предстояло проехать несколько километров от федеральной магистрали, куда ездила грустить, до дороги, ведущей в ее терем на берегу Москвы-реки.

Дождь, весь день собиравшийся, как копуша-разгильдяй, наконец собрался и решил не мелочиться. Потемнело. Моментально скопилась пробка. Лиза включила Гилмора, On an Island, и стала думать, что все не так плохо. Скоро поедем с Елисеем в Альпы. До отъезда надо будет найти Толю, даже если придется подключить для этого всяких «знакомцев»…

А что, кстати, думает Толина жена? Где-то был ведь и ее телефон…

Хорошая пробка, на совесть. Можно есть гамбургеры и картошку фри и пить колу… Машина – домик на колесиках, сидишь себе в тепле под проливным дождем, музыку слушаешь, ешь картошечку…

Показав, что он не лыком шит, или опять передумав, дождь угомонился, но пробка стояла.

Ни с места. Будем разглядывать соседей. Посмотрим направо. Мамочки! Что за цвет! Как можно покупать машину такого цвета?! Это же не панталоны, не пижамка, не рейтузы с начесом, это машина, она по улицам ездит, ее люди видят… Или вы уже машину с нижним бельем путаете?

А мягких игрушек-то у заднего стекла… целый магазин.

Тут и бегемот, и лиловая макака с зелеными пятками, и заинька клыкастый, и миловидная крыска, и мерзкое чудище из детской передачи, и ежик с морковкой в лапках, и пушистый крокодил…

Разноцветное зверье толпится у заднего стекла, дрыхнет вповалку, заслоняя обзор…

Ну нельзя же так, честное слово… Опасно, в конце концов. Что за водитель такой, в самом деле? Кто за рулем карликовой машинки панталонного цвета? Наверняка девушка. Женщина. Дама. «Цоца». Атас, за рулем – «цоца»! Внимание всем постам!.. Так, ну-ка, заглядываем…

Нет. Как нет?! Быть не может… За рулем – юноша. Парнишка.

Молодой человек. Мальчик. Вы что?! Это ребенок, ему еще в «Лего» играть, в солдатики, зачем сдавливать галстуком его тощую шею? Что вообще происходит? Почему за рулем мальчик? Он еще маленький, куда ему обручальное кольцо?

Так это муж! Малолетний глава семьи.

Машина набита битком. Доверху. На переднем сиденье – жена мальчика, крашенная в желтый цвет и максимально желающая быть похожей на женщин со всех обложек всей глянцевой прессы нашей планеты.

Жена в розовом, веселеньком. Она на сносях. Дальше, на заднем сиденье – дочь мальчика, малютка с куклой Барби на ручках; сестра жены мальчика, обиженная на весь мир брошенка со своей дочкой. Весомая теща с пунцовым ртом. И персидская кошка, с таким же брезгливым, как у тещи, выражением на пышноусом лице. Бабье царство и мальчик.

Это – муж. Муж!

Попался?! Ха-ха-ха! Теперь мы отдуплимся за всех… Ты мужчина. Ты муж. Ты должен. Должен! Должен! Ты нам всем за всех всё должен. Настоящий муж должен непрестанно осуществлять карьерный рост, чтобы получше обеспечивать, а по выходным ездить на участок, а потом на противоположный конец города, ставить тещиной маме клизму. За это вечером получишь бутылочку пивка.

Мальчик, беги! Еще не поздно. Сквозь джунгли распродаж, рецептов тортиков, микроскопических собачонок в брючках, сквозь липкий чад салонов красоты… Сейчас или никогда, мальчик! Ни слова не говоря, без объяснений. Уходи, затеряйся в толпе. Они найдут другого.

А слева? Слева драненький старенький джипик, «ниссан», окошко открыто, из окошка долгопалая рука с вросшим в безымянный тусклым кольцом, в руке сигарета…

Вдруг рука отбросила сигарету и потянулась к Лизиному окну.

Водитель праворульного «ниссана» кивал ей, улыбаясь, как знакомой, глядел радостно. Видный дядя, кстати. Где я видела этого видного дядю? Не по работе точно. Ага! Этого дядю привозила на Прощеное воскресенье Ксюндра. У него еще какая-то смешная фамилия. Огляделов? Посмотрикин?

Лиза убавила громкость музыки и опустила стекло.

– Здравствуйте! Рад видеть!

– Капитально стоим!

– С работы? – спросил Обернисьев.

– Прогуливаюсь.

– Место подходящее, – оценил он.

Улыбнулись друг другу. Помолчали.

– Сейчас! – Он отвернулся от Лизы, прислушался и снова выглянул в окно. – Авария на шестьдесят восьмом, у развязки. Застряли мы с вами.

– Тогда давайте разговаривать, что так сидеть? – решила Лиза.

– Давайте.

Помолчали.

– Не сочтите нахалом, – улыбнулся Обернисьев. – Тут через пятьсот метров место для аварийной остановки. Можно пришвартоваться там и разговаривать. Все равно затык минут на сорок.

– Айда!

Стали вдвоем, двумя машинами, протискиваться правее, включив поворотники и то и дело мигая аварийкой, благодаря тех, кто пропускает.

Остановились на аварийной площадке.

Обернисьев наклонился к ее окну, глядя радостно и тревожно.

– Ну что? – спросила она. – Кто к кому в гости?

– Давайте вы ко мне, – решил он. – Только у меня бардак…

С гамбургерами, картошкой и колой Лиза перебралась в видавший виды «ниссан». Там было накурено и реально бардачно – банки из-под пива, тряпье, непарные женские туфли, детское сиденье и игрушки сзади…

И музыка негромко – Гилмор. On an Island.

В руках у Обернисьева – картошка фри и кола из «Макдака».

– Мне вообще-то такое уже нельзя, врачи не велят…

– А мне можно, что ли?

– Я только иногда, в охотку…

– Я редко-редко…

– Если иногда, то можно…

Вместе ели вредную картошку фри и молчали. Выглянуло солнце, заблестел, задымился асфальт, но небо на северо-западе клубилось лиловыми тучами.

– Елизавета, – сказал Обернисьев.

– Вы бы еще по отчеству назвали, – укорила она. – Зовите Лизой.

– Послушайте, я бы никогда вот так вот… Нахальство, конечно, в окно стучать… Потому что я понимаю, но… Другого раза может не быть… Мне надо вам сказать очень важное…

«Сейчас что-нибудь попросит. – Лизе стало скучно. – Какой-нибудь помощи, содействия, поддержки. Но какой? Что ему может быть от меня, колбасницы-коровницы, надо? Интересно даже».

– Вперед, – сказала она. – Я вас внимательно слушаю.

– Когда я был маленький… то есть не маленький уже… Я болел однажды, дома сидел и кино увидел по телевизору. Там были вы. Как будто вы глухая. Глухая девочка. Там осень еще была и паром… И я в вас влюбился. То есть, ну, в смысле, в девочку… И стал придумывать для этой глухой девочки всякие штучки, чтобы она слышала, чтобы с ней поговорить… Стало интересно всякое такое… Аудиоприборы… В радиомеханическое ПТУ потом поступил… Я еще когда на Прощеное воскресенье к вам попал, узнал вас сразу, но неудобно было… Сейчас тоже неудобно, но очень хотелось сказать… что хорошее кино такое и я его до сих пор помню…

– «Голос на том берегу», – сказала Лиза. – Спасибо, что помните. И что сразу узнали, конечно, тоже спасибо. – Она усмехнулась.

Фильм был, как сказали бы теперь, «для семейного просмотра».

В маленьком городке живет одинокая молодая мать со слабослышащей дочерью, матери морочит голову местный адвокат, черствый и алчный прощелыга, до кучи еще и женатый. Но есть и влюбленный приезжий из самого Питера – никому не известный молодой писатель, работающий сезонно паромщиком. Потом что-то случается в школе с девочкой, в результате чего адвокат предает, берется защищать обидчиков, а паромщик, хоть и божий одуванчик, и обидчиков наказывает, и адвоката на чистую воду выводит. Хочет забрать мать и дочь в Питер, но женщина отказывается. Паромщик уходит один на пароме на ту сторону реки, где станция и цивилизация. Девочка же под воздействием всего пережитого в последний момент исцеляется и, провожая уходящий паром, слышит, как паромщик кричит ей с того берега, отвечает ему…

Типичный конец семидесятых.

Вспомнилась осенняя экспедиция в маленький волжский городок, гостиница, переговорный пункт, оборудованный из старой избы, станция с огромной печью-голландкой, местные школьники, снимавшиеся в массовке.

Они говорили по-верхневолжски на «о» и казались от этого детьми из книжек про бывшую жизнь. Актриса, игравшая маму, изумительной русской красоты женщина, в перерывах между сменами усиленно занималась французским, у нее был – диво дивное – маленький кассетный магнитофон. Мать (родная, Зоя Абрамовна) жестко контролировала Лизины выплаты и ходила недовольная. Ей хотелось романа с оператором, веселым человеком в клетчатом кашне и кожаной куртке, но он по вечерам часами пропадал на переговорном пункте, у него были свои прочные привязанности. Режиссер – скуластая и невысокая, похожая на паренька, умела понятно и точно объяснить очень сложное, и Лизе было легко. От реки в городке то и дело бывали туманы…

– Да, «Голос на том берегу», – повторила Лиза и почувствовала, что надо снова ехать плакать.

– Огорчил я вас? – тревожно спросил Обернисьев.

– Что вы… – Лиза положила руку на его руку. – Все хорошо.

Правда, было хорошо, как не было уже давно, очень давно, с юности, когда говоришь с кем-то, с кем легко и интересно, кто любит ту же музыку, что и ты, читает те же книжки и кажется от этого родным. Не хочется с ним расставаться, а он смотрит на тебя с тревожной и радостной нежностью…

Вот такими забытыми глазами смотрел на нее сейчас этот большой человек, уставший от своей личной жизненной битвы стареющий богатырь.

«Викинг хренов», – называла его Ксюндра, а он улыбался молча. Шли сжигать чучело зимы, он шагал впереди, а они втихаря обсуждали.

– Дядя что надо, – заценила тогда Лиза. – Главное, помалкивает.

– Помалкивает, это да.

– Ну давай, подруга, хвастайся.

– Ты не поверишь, но нам очень дорога наша целомудренная, братско-сестринская дружба в память о погибшем общем друге.

– Не поверю, – согласилась Лиза.

– Понимаешь, – с умным видом начала эта жопа, – надо ведь о чем-то говорить. Надо о чем-то говорить «до» и «после», особенно потом, после душа, когда пьешь кофе с бутерами на кухне и украдкой смотришь на часы, потому что пора одеваться и бежать. Или, если сложится, если повезет выкроить время и переночевать вместе, надо тоже о чем-то говорить потом, когда лежишь в темноте, взявшись за руки… А про что с ним говорить? Про огурцы в парнике? Негоже, Элизабет, в наши годы в поддавки играть.

– Негоже в наши годы с жиру беситься и разводить сексуальный снобизм! Вот станет не с кем в поддавки играть, хватишься!

И тогда она сказала:

– Лиза, ты не понимаешь. Он персонаж, а не человек.

Теперь Лиза смотрит на Обернисьева.

Какой он классный, хотя и пожеванный, не то чтобы облезлый, но почти… Как будто породистая собака потерялась, сорвалась с поводка и вот уже вся в репьях, обросла, отощала, глаза грустные… Одет в какие-то майки типа «Эйч энд Эм тотал сэйл»… Машина – убитый праворульный «ниссан» на высоких рессорах, старомодный не стильно, а именно отстойно, неуклюжий… Ну что, барбос? Взять тебя, что ли, в хорошие руки? Будем с тобой разговаривать – про огурцы и про коров. Про новейшие технологии в мясо-молочной промышленности. Про выборы в областную думу. Лежа в темноте. Держась за руки.

И Обернисьев берет ее руки и целует.

«Знаешь, Лиза… Раньше я так хотел с тобой разговаривать… Не знаю, может, не с тобой, а с этой девочкой из фильма… Несколько лет разговаривал с тобой в мыслях… Несколько лет! Если бы мне тогда встретилась вот такая девочка, у меня бы, может, вся жизнь по-другому пошла…»

Сидят, молчат, держатся за руки в прокуренной старой машине, Гилмора слушают.

«Пальцы такие красивые… И все в каких-то царапинах, ссадинах, порезах… Пальцы музыканта, почему-то ставшего мастеровым…

Что ты за человек? Почему кажется, что ты мне нужен, что с тобой наконец будет так, как должно быть? А вдруг правда? Вдруг получится? Общность вкусов, пристрастий, единомыслие, взаимопонимание плюс телесное совпадение, приязнь… Наверное, большинство людей именно этим и довольствуются. Называют любовью. Кто ее знает, что это такое на самом деле – любовь. Кстати, это какое-то ужасно неприятно, почти неприлично звучащее слово. От затасканности, наверное…»

Теперь дождь передумал уходить. Вернулся. Стучал по крыше машины, заливал лобовое.

«В одиннадцать лет я чувствовал, а в тринадцать знал наверняка, даже успел привыкнуть, что нравлюсь девочкам, девушкам, женщинам, я их интересую, они хотят ко мне прикасаться, хотят быть рядом… В юности это прикалывало, в молодости оттягивался на всю катушку, озорничал, грешен, иногда бывало и мучительно, потом стало утомительно, теперь скучно…

Но часто помогает, если честно.

Сейчас ведь кругом верховодят женщины…

Матриархат…

Понимаешь, Лиза, больше всего на свете я любил и люблю музыку. У меня полная средняя музыкалка. Не из-под палки, мне нравилось… Хотел продолжать, хотел в училище, но родня была против – у нас таких отродясь не водилось, разве это профессия для мужчины… Предок немецкий, его звали Август… Инженер-гидротехник Август Обер-Ниссель, товарищ Петра Великого… Привез с собой в Россию клавесин… Его потомки постепенно стали разночинцами, мещанами, мастеровыми, рабочим людом… Мой отец, прямой потомок, работал на “Серпе и Молоте” бригадиром. Мы жили в Лефортово, в очень старом доме, было три маленьких комнатки на втором этаже, голландская печь; может быть, это и был дом Августа Обер-Нисселя в Немецкой слободе, мне не говорили, никто ничего не помнил или делал вид, что не помнит, боялись, всегда боялись… Потом переселили в Гольяново.

Я, конечно, русский, стопудовый русский, шестисоточник с огурцами… Единственная семейная легенда – клавесин Августа Обер-Нисселя, он не сохранился, и штрудель с корицей, ловко готовят наши жены – моего брата и Вера моя…

Моя жена Вера… Вот кто мог стать рок-звездой… У нее потрясающий голос… Музыкальный руководитель в детском саду…

И мне, и ей, и нам вместе всегда не хватало чего-то, чтобы стать кем-то большим, – удачи, уверенности в себе, своей личной внутренней свободы, веры в успех…

Когда мы были молодые, только поженились, мы были такие красивые, что нам все время что-то дарили – незнакомые люди, старушки на рынке, мы шли по улицам, и прохожие желали нам счастья…

Все люди красивые, когда им хорошо, когда легко и радостно на душе.

Была рок-группа. Мы ее в десятом классе собрали. Стали думать, как назвать. Лукиш предложил “Четвертый вариант лестницы на седьмой этаж”. Откуда выдумал? Я предложил “Собирай вещи”, а Шама, он вообще лесной такой, деревенский, они откуда-то из Ярославской области только приехали, с голодухи, там был маргарин по карточкам, в Ярославской-то области, ну, брежневские времена, самый финиш, Шама сказал: “Перед снегом”. В ноябре дело было. Шама объяснял, что перед снегом всегда такая особая тишина и каждый звук имеет значение… И прижилось. Целый год собирались в подвале и репетировали… счастье… Потом окончили школу, всех загребли в армию. Шама попал в Афган, через полгода родителям прислали кусок мяса в цинковом гробу… Но Сережникова, вот, кстати, кто реально в люди выбился, сахаром торгует в масштабах всей страны, на встрече одноклассников Сережникова клялась, что видела его в афганском ресторане где-то там в Чикаго, стоит на фейсконтроле, разговаривать с посетителями нельзя, но он ей типа кивнул… Лукиш украл колеса с “жигулей” во дворе, чтобы что-то там купить, его посадили, вернулся, тут же навесили разбойное нападение, опять посадили, и больше его никто не видел, вот и вся рок-группа “Перед снегом”… Потом другие тоже были у меня, “Водопой”, “Несестра”, это когда уже можно стало, разрешили рок играть, когда московская рок-лаборатория… Я всегда ношу “казаки”, черные джинсы, короткие кожаны, дедушка из бывших рокеров, микрорайонная рок-звезда…

Суставы болят, вот что…

Раньше я очень любил Москву…

Лиза… Я всегда хотел говорить с тобой. Или с той девочкой…»

Дождь усиливается. Гаишники пытаются проехать, орут, как мартовские коты – невнятно, эмоционально и малопристойно.

«Допустим, мы поладим с тобой не на шутку. В нашем возрасте это маловероятно, но почему-то кажется, что да, поладим. Ты проберешься не только ко мне в постель, но и в душу, накрепко. Тогда Миша получит отступного, хорошую рекомендацию и перейдет в другие объятья. А мы с тобой заживем! Гитару тебе подарю. А хочешь, переедем куда-нибудь, где солнце, океан, люди нарядные и веселые? Ты куда хочешь? Мне-то все равно… Ни на один миг, ни на единственный кратчайший мижочек я не перестану быть готовой ко всему, к любому ножу в свою спину, и, когда придет пора этому ножу вонзиться, я только рассмеюсь тебе в лицо – дурачина ты, простофиля, тоже мне, напугал, велика неожиданность. Ничего, кроме предательства, я не жду ни от кого. Так вышло. Результат пройденного пути, как в личном, так и в карьерном плане. Я испорчена предательствами, потому что этот яд отравляет не только предающего, но и предаваемого, это червь, сжирающий душу…

Так что давай-ка прощаться, родной, непоправимо опоздавший человек.

Поздно.

С непроизносимой согласной “д”, как бы обязательно отметила эта чума Ксюндра, твоя названая сестра, моя одноклассница.

Поздно хуже, чем никогда.

К черту слово “поздно” с его издевательским непроизносимым “д”.

Да здравствует “никогда”!»

– Ехать мне надо, – сказала Лиза. – Вот и пробка наша рассосалась…Хорошо посидели, спасибо.

– Мы еще увидимся? – спросил Обернисьев.

И Лиза, стараясь не видеть больше его забытые глаза, взяла его за руку и поцеловала ссадину на пальце.

Обернисьев приезжает к себе домой на окраину. Сколько ни переезжай, как ни улучшай жилищные условия, в квартире всегда тесно и чем-то пахнет, как пахнет везде, где люди поневоле находятся близко друг к другу.

Гудит стиралка, орет телевизор, что-то с отчаянным шипением жарится на сковороде. Жизнь!

Едва поздоровавшись с родными, Обернисьев лезет на антресоли и в клетчатом чемодане находит коробочки с проводочками. Идет на лестничную клетку и вышвыривает их в мусоропровод.

А потом долго курит на лоджии, заставленной банками, глядя с последнего этажа вдаль, на новые двадцатиэтажки вместо привычного темнеющего леса. Жарит закатное рыжее солнце. Такой огромный город – на северо-западе ливень, а на востоке – яркий закат. Город, огромный, как море, на котором Обернисьев не был давным-давно.

Светло и нестрашно

Человек в штормовке с нашивками студенческого строительного отряда пришел в деревню после полудня. Рано утром человек прибыл поездом на станцию в двадцати километрах от районного центра и бродил по окрестностям, показывая прохожим, сотрудникам краеведческого музея, торговцам на рынке и даже охраннику в здании администрации старый конверт.

Однако конверту было тридцать с лишним лет, и все эти годы районное и областное начальство зарплату не зря получало – то упраздняло, то переформировывало, то вновь создавало районы родной губернии, заодно с увлечением восстанавливая исторические названия, пострадавшие от богоборческой власти. Так, отправляясь в село Памяти Латгальских партизан, находящееся в Октябрьском сельском округе, человек в штормовке, не прошло и полусуток, добрался до села Косма-Демьян сельского округа Воротно, названного по большому озеру и относящегося теперь к соседнему району губернии, а не к тому, что указан на старом конверте.

Хорошо, что не принято переименовывать озера и реки!

Село большое, на холме, с огромным полуразрушенным храмом – на поросшем травой куполе виднеется свежий деревянный крест. Под холмом озеро Воротно, здравствуй, озеро, видел тебя на карте – причудливую обширную загогулину, похожую на кудрявую грузинскую букву, со множеством бухт, затонов и плесов.

Было жарко.

По грунтовке шел человек, глядя, как она шаг за шагом превращается в травяную дорогу. Ширится травяная полоса, а потом и глинистые, в сухих трещинах колеи становятся двумя полосами подорожника. Дети на велосипедах, с надувными плавсредствами попались навстречу и поздоровались. Дома в деревне пронумерованы аккуратно и крупно, бело-синими квадратными табличками, и человек легко отыскал нужный дом на самом краю. Выкошено как хорошо! Живут, значит. Калитка закрыта, проволочная петля накинута на колышек. Дома есть кто или нет? Войти? А что сказать? Надо как-то представиться, наплести, наврать…

Нет, не надо вот так ломиться. Мало ли…

Человек устал, проголодался, и его опять начинал одолевать мерзкий писк насекомого в голове. Вдруг вообще не та деревня? Куда я приехал? Правда, что ли, с ума сошел?.. На днях перепутал «январь» и «янтарь», пришлось вспоминать, кто их них месяц, а кто камень… Почему я решил, что мне сюда надо? Почуял, что здесь правильно, что здесь будет хорошо? Точно рехнулся… Войти, что ли? Небось полторы старухи в избе сидят… Напугаю только…

Подожду, может, выйдет кто?

В стороне от калитки, в тени на большом валуне дремала увесистая пестрая кошка. Кверху пузом валяется, не боится никого. Непуганая. Человек присел на валун рядом с кошкой. Она посмотрела на него и подмигнула дважды.

В далеком большом городе в это время уже распространяли его фотографии со словами «Пропал человек», родные и друзья говорили о нем, и некоторые чувствовали что-то вроде угрызений чего-то такого типа совести.

Человек устроился на валуне поудобнее, в тени прислонился к замшелому деревянному столбу ворот… Кошка не возражала, это понравилось, обнадежило.

Вечером было жарко и оранжево. Женщина вышла из лесу, в резиновых сапогах и косынке, с корзиной и палкой. Шла медленно, еле плелась. Подошла к калитке. Поставила палку. Рукой потянулась к проволочной петельке и увидела человека, сидящего на валуне.

Человек встал.

Наврать что-то, наплести, представиться, поздороваться…

Вглядываясь в его лицо, женщина медленно опустила на траву свою корзину, полную подосиновиков, и теперь смотрела на человека так, словно находила в его появлении что-то невероятное, сверхъестественное. Она даже несколько раз открывала и закрывала рот, желая или решая что-то сказать и передумывая, и то протягивала к нему, то опускала руки. Войдя в калитку, она молча, ошарашенно поманила человека за собой.

На высоком крыльце разулась и ушла в прохладный бревенчатый сумрак дома. Вернулась с полотенцем, кивнула на железный рукомойник. Человек с наслаждением умывался и пил воду из рукомойника, пахнущую, как в далеком дачном детстве. Разулся и босой поднялся на крыльцо.

На терраске с цветными стеклами пахло маринадом.

Словно одолеваемая сложными думами или находясь под гипнозом, женщина двигалась медленно, так же ошеломленно глядя на своего гостя, но постепенно собрала на стол молодую картошку в мундире, ноздреватый серый хлеб, свежие крепкие огурцы. Съел одну картофелину и огурец. Нигде не заболело, но больше не хотелось.

Молчали оба.

За домом начиналось поле…

Вечером было очень долго светло.

Женщина принесла подушку и плед, положила на топчан. Сидела на корточках перед комодом. Рылась в белье. Из ящика пахло полынью. Вместо простыни постелила на топчан старую с вышивкой скатерть. Смотрел на вышитые васильки, было похоже на что-то давнее, виденное в детском сне или придуманное в старой студенческой работе, о которой забыл сто лет назад, а теперь – вот оно…

Женщина ушла в комнату, а человек сидел за столом.

Он привык не спать, сперва – чтобы не приснилось ничего, о чем будешь тосковать, проснувшись, а потом, в «Макдаке», чтобы не обокрали и не привязались менты. В шкафу со стеклянными дверцами теснилось никчемное барахло, а верхнюю полку занимали книги. Вытащил наугад том потолще.

Это был перечень почтовых отделений СССР.

Целый том, полный хуторков, аулов, горных сел, городишек, поселков, железнодорожных станций, средневековых городов и новых научных центров.

Человек знал, что плакать нельзя хотя бы потому, что никто не пожалеет. Чтобы не заплакать, человек укусил себя за руку побольнее, но не помогло. Тогда он заплакал, стараясь потише, чтобы не потревожить незнакомую женщину, изумленно и доверчиво приютившую его.

Сидел в бледных сумерках летнего рассвета и плакал над книгой с именами городов и поселков исчезнувшей страны.

Казалось, что день будет пасмурным, а это просто солнце еще не взошло.

Женщина в длинной холщовой рубашке прошла мимо, взглянула мельком.

Ее долго не было, только шорох в саду и бряканье железного рукомойника.

Шорох, шорох… как шепот.

Человек вышел на крыльцо. Дождь шел осторожно, тихо, чтобы никого не разбудить, и солнце вставало на другом конце поля. Женщина вернулась, промочив подол рубашки. Держала что-то в горсти. Сказала серьезно и терпеливо, как доктор захворавшему мальчику:

– Смотри. Это грибной дождь. Ровно пятьдесят капель свежего грибного дождя на рассвете – и уснешь крепко. Проснешься здоровым. Проверено. Нельзя не спать. На.

Наклонился и выпил влагу из ее ладони. Остались в ладони черные ягоды, несколько.

– Не бойся, это ирга.

Послушался. Ягоды сладкие, терпкие.

Она все держала перед ним раскрытую сырую ладонь, он смотрел на линии жизни и судьбы. Он уже видел их однажды. Спросил:

– Это ты?

Удивился своему голосу. Отвык.

– Не знаю, – честно сказала она. – Но бусы из дынных косточек показать могу.

Тогда он опять спросил:

– Знаешь, чей это дом?

– Не сейчас, – попросила она.

Смотрели друг на друга долго, молча.

– А ты? – спросила она. – Это ты?

Кулак в затылке разжался, ультразвук смолк. Стало светло и нестрашно. На чердаке возились, просыпаясь, ласточки.

– Это я. Просто я очень замерз на похоронах друзей.

 

Земля октября

 

А мы всё летим…

В самолете, похожем на московскую коммуналку.

Над страной, которую раньше называли в газетах Родиной Октября.

Мы ищем какой-то другой город, новый, чужой. Никак не поймем, что пора возвращаться, ведь самый чужой город – это и есть теперь наш родной, разлюбленный… Чужей не бывает.

Он вырастил нас, и мы выросли. Получили талоны на посещение магазина для новобрачных. Встали в очередь на молочную кухню.

Переждали дождь и вышли из подворотни – в люди. В батюшки и раввины, в телеведущие, в многодетные матери, в системные инженеры, в пролетарии умственного труда. Мы очень медленно взрослели, а постарели в одночасье. Мы растолстели, свихнулись, прославились, скурвились, разбогатели, спились, погрязли в выгодных кредитах на эвтаназию, разлетелись по чужим городам…

А город все равно помнит нас теми ужасно одетыми подростками…

И какими бы мы ни вернулись, его река узнает нас и каждого детским прозвищем окликнет.

Летим…

На земле Октября – август. Там собирают яблоки и пьют чай.

Там человек и женщина стоят на высоком крыльце.

На лугу возле озера мокрые дети обнимают большую собаку.

 

Авторская страница Ксении Драгунской находится здесь.

Искать по темам

Следующий материал

Светлана Алексиевич. Время second-hand. Конец красного человека

  Полный список произведений (проза, поэзия, нон-фикшн) раздела "Библиотека"   Записки соучастника     Мы прощаемся с советским временем. С той нашей жизнью. Я пытаюсь честно выслушать всех участников социалистической...