Содержание Журнальный зал

Елена Долгопят. Избранная проза

Библиотека ЖЗ представляет

Со страниц журналов "Дружба Народов", "Новый мир", "Знамя"

 

 

 

 

МАЛЬЧИКИ

 

Со страниц журнала «Дружба народов»

 

Часы

 

Был вечер. Горели окна, бежали огни машин. Перед крыльцом стеклянного магазина стоял жалкий человек: небритый, грязный, загорелый до черноты, в запахнутом пиджаке на голое тело.

— Мальчик, — остановил он взбежавшего уже на одну ступеньку Сашку. И вынул из внутреннего кармана пиджака сердито стучащие часы с круглым белым циферблатом под выпуклым стеклом.

— Идут, — сказал человек.

— Слышу, — сказал Сашка.

— Могу подарить за деньги.

— Как это?

— Сколько у тебя денег есть?

— На хлеб и сахар.

— Немного, — сказал человек, подумав. И вдруг решился и протянул стучащие часы Сашке. — Ладно. Бери!

— Да мне… — начал было Сашка.

— Ладно, чего там, давай свои деньги.

Он сунул часы Сашке в руки, и растерянный Сашка, прижимая рукой с пакетом большие, тревожно стучащие часы к груди, вынул свободной рукой из кармана деньги.

Схвативший деньги человек, мгновенно побежал по улице и скрылся за углом, а Сашка остался с этими облезлыми громкоголосыми часами. Он растерянно опустил их в пакет и с потяжелевшим стрекочущим пакетом спустился со ступеньки на тротуар и побрел к дому.

Мать смотрела в комнате телевизор, когда Сашка вошел в прихожую и захлопнул за собой дверь.

— Купил? — крикнула мать из комнаты, и тут же раздался выстрел в телевизоре.

— Да, — сказал Сашка.

— В кухне положи, на столе.

Сашка сел за стол в кухне, выложил на стол часы, пакет повесил на спинку стула. Часы стучали, бежала секундная стрелка.

— А у меня реклама, — вошла в кухню мать.

Сашка схватил часы, спрятал под стол, на колени.

— Что там у тебя? — спросила мать.

— Ничего.

— А где хлеб?

Молчание.

— Покажи.

Она взяла из его рук часы.

— Откуда этот кошмар?

— Купил.

— Где?

— Возле магазина тип один продал.

— А деньги где взял?

— У меня же были на хлеб.

— Вот как? И что мне теперь с ними делать? Есть, что ли, их вместо хлеба?

— Они время показывают.

— У нас что, часов дома нет? Или эти какое-то другое время показывают? Которое получше будет, чем наше? Иди и возврати часы этому типу, да не забудь про деньги, потому что без денег никто тебе хлеб не продаст, а я тебя за хлебом посылала!

— Мам, да его уж там нет, он убежал сразу!

— И правильно сделал!.. Ладно, не реви. Не реви, пожалуйста. В кухне у нас, и правда, нет часов. Пусть стоят. Только не здесь.

Она встала на цыпочки и водрузила часы на верх шкафчика, где стояли прозрачные цветные бутылки и вазочка.

— Ну вот. Пусть сверху глядят. Видишь, как стучат сердито. Ну, не реви, пойдем кино посмотрим, потом ужинать будем, полбуханки у нас еще есть, хватит на ужин, ладно. Пойдем.

— Я здесь посижу.

— Да будет тебе, пойдем, там хорошее кино, про сыщиков.

Мать смотрела кино, Сашка сидел в кухне, часы стучали сверху.

Сашка забрался на стул, дотянулся. Снимая часы, он задел вазу, она грохнулась о пол, и Сашка замер на стуле. Но мать не слышала, потому что в это время по телевизору взорвалась прямо в воздухе рухнувшая с моста машина. Сашка, постояв над осколками, сошел со стула.

Он тихонечко заглянул в комнату и, увидев, что мать увлечена продолжающейся автомобильной погоней (тормоза выли, выстрели грохотали, люди визжали), вернулся в кухню.

Собрал в ведро осколки. Сел за стол, взял часы, перевернул и увидел на обратной стороне ключ завода времени и ключ поворота стрелок, которые тут же опробовал; был и третий, неясного назначения ключ, который Сашка сначала хотел повернуть по часовой стрелке, но ключ повернулся только против.

С часами ничего не произошло, но из воздуха, уплотнившегося перед Сашкой, образовался вдруг человек. Вид он имел обыкновенный. Одет человек был в старенькие затрапезные джинсы, стоптанные сандалии на босу ногу, в клетчатую, порядочно выцветшую рубашку. Лицо у него было бледное, вытянутое, лоб казался большим из-за лысины. Указательный палец на правой руке был залеплен пластырем.

Сашка не закричал, не замахал руками, он молча таращился на возникшего. Человек выдвинул табурет из-под стола и сел наискось от Сашки.

— Чего желаете? — сказал он самым обыкновенным, скучным, как у продавца, голосом.

— В смысле? — прошептал Сашка.

— Вы меня вызывали, кажется.

— Как это?

— Ваши часы?

— Ну.

— Ключик вот этот поворачивали?

— Ну.

— Заказывайте.

— Чего?

— Если не надо ничего, то до свидания, — он приподнялся.

— Стойте, — остановил его Сашка. — Давайте… мороженое, что ли. И хлеб черный буханку, и сахару кило.

— Нет, уважаемый, — сказал человек, — этого я ничего не могу.

— А чего ж тогда?

— Я могу поправить ваше прошлое. Если вам что-то в вашем прошлом не нравится, могу устранить.

— Да? А вот я вазу разбил недавно, можно это устранить?

Человек закрыл глаза и стал шевелить губами, будто стихотворение припоминал. При этом человек терял плотность, становился прозрачным, невесомым. Сашка вдруг протянул руку, и рука легко прошла сквозь прозрачного человека, тут же, впрочем, исчезнувшего.

Сашка вскочил. Он был один в кухне. Слышался мужской голос из телевизора. Ваза стояла себе на верху шкафчика. Сашка бросился к ведру. Ни одного осколка. Сашка схватил часы, сел. Поднес к уху. Стучали они громко. Колупнул старую, в трещинах, краску на корпусе. И — повернул против часовой стрелки ключик.

Лишь только он повернул ключик, вошла мать.

— Реклама.

Она подошла к холодному чайнику на плите. Налила воды в стакан. За ее спиной из уплотнившегося воздуха образовался лысоватый человек в стоптанных сандалиях на босу ногу.

Мать, запрокинув голову, пила воду, человек садился на табуретку. Сашка сидел, вцепившись в будильник.

— Чего изволите? — сказал человек. И мать обернулась.

Увидев внезапно постороннего человека, она убрала стакан за спину, на тумбу у плиты, и вытерла ладонью мокрые губы.

Человек встал и сказал:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — изумленно сказала мать.

— Это ко мне, — сказал Сашка. — Мы тут это… беседуем.

— Я вас не заметила, когда вошла.

— Меня часто не замечают, — печально сказал человек.

— Он… из соседнего подъезда.

— Очень приятно, — сказала мать, не сводя глаз с человека.

— Очень-очень приятно, — сказал человек.

— Ну, не буду вам мешать, — мать пристально взглянула на сына. — Когда освободишься, подойди ко мне.

— Хорошо.

И еще раз взглянув на них, мать вышла. Она уменьшила звук телевизора, так что стало почти совсем тихо.

— Ну-с, — человек сел за стол.

— Вот что, — зашептал Сашка. — В прошлом году я сломал ногу и поэтому не пошел на лыжах с ребятами. Они все ходили: и Петька, и Сережка, и Танька. Из-за того, что меня не было, Танька подружилась с Петькой, а раньше она дружила со мной. Мне наплевать, конечно, но можно сделать так, чтобы я не ломал ноги и пошел тогда с ними на лыжах?

Человек прикрыл глаза и зашевелил губами. Затем он открыл глаза и сказал:

— Если вычесть из прошлого ваш перелом, то очень многое изменится в настоящем. Во всяком случае, Таньки в нем не будет вовсе.

— Как это?

— Вы будете жить в другом доме, учиться в другой школе, ваша мать выйдет замуж.

— Как это?

— “Как это, как это…” Да вот так это. Вы пойдете на лыжах, ваша мать пойдет к подруге, у нее познакомится с человеком, вскоре выйдет за него замуж, и вы переедете к нему жить… Квартирка у него, — человек оглядел их, в общем-то, бедную кухню. — Получше вашей будет. Он вас машину выучит водить.

— У него машина? А какая?

— Увидите, если захотите. Только эта перемена вашего прошлого станет последней.

— Почему?

— Потому что этих часов у вас уже не будет.

— А помнить я буду все, что сейчас?

— Нет, конечно.

Сашка взял часы, как будто сильнее застучавшие в его руке. Посмотрел на печального человека.

— Да.

— Что “да”?

— Пусть. Пусть по-другому будет.

— Смотри-ка, — удивленно сказал человек и указал Сашке на черное окно за его спиной. Сашка тут же оглянулся, но ничего особенного не увидел и повернулся вновь к человеку, но того уже не было в кухне.

Машина была шикарная, “БМВ”. За рулем сидел мужчина, мать сидела возле него, а Сашка сидел за ними, развалившись во все сиденье. Ход у машины был плавный.

Проезжали мимо стеклянного магазина. На крыльце у входа продавали мороженое.

— Мороженое, — сказал Сашка.

— Хочешь? — спросил мужчина и остановил машину.

Сашка отворил дверцу.

— Вам брать?

— Шоколадное, — сказала мать.

— Шоколадное, — сказал мужчина, улыбнулся матери и сказал Сашке: — Деньги возьми.

— Да у меня есть еще.

И Сашка спокойно, ничуть не спеша, вышел из машины, захлопнул дверцу и направился к магазину. Когда он уже занес ногу на ступеньку, из тени появился вдруг жалкий человек: небритый, грязный, загорелый до черноты, в запахнутом пиджаке на голое тело.

— Мальчик, — остановил он Сашку. И вынул из внутреннего кармана пиджака сердито стучащие часы с круглым белым циферблатом под выпуклым стеклом.

— Идут, — сказал человек.

— Ну и что? — сказал Сашка.

— Могу подарить за деньги.

— Да я б и задаром такие не взял, — сказал Сашка и поднялся к мороженому.

Человек с часами ушел в тень.

 

Временное существование

 

 

 

Зима

 

 

Около десяти вечера. Конец ноября. Тает недавно выпавший снег. В темном воздухе — липкая морось. Над окраиной ВДНХ — бетонные перекрытия монорельсовой воздушной дороги. Она еще не действует. Ее опоры огорожены заборами. Держась к ним поближе, подальше от потока машин, идет мужчина с тяжелой сумкой на плече. Машины сверкают огнями, вздымают грязь.

Туман, гул, темень. Мужчина пробирается по грязи. По левую его руку — высокий постамент, с которого снят памятник. Там, дальше, проспект Мира, полный машин. Мосты, развязки, многоэтажная столица, железная дорога… Небо над головой уже ночное, но в Москве оно никогда не гаснет, отражая огни большого города.

В ночном небе — отблески земного пламени.

Так думает человек, добравшись наконец-то до маленького, уютного “Макдоналдса”, на месте которого стояла прежде автостанция. Дальние рейсовые автобусы по-прежнему берут здесь пассажиров.

Человек смотрит на часы. Ждать тридцать минут. В безветрии он закуривает.

Туман.

Он ни о чем не думает, смотрит на дым своей сигареты, на туман, растворяющий город. Вдруг ему приходит мысль о подарке. Он мог бы привезти какой-нибудь гостинец. Почему-то только сейчас он догадался. Но уже поздно. До автобуса двадцать минут. Ничего не поделаешь. Можно дойти до “Макдоналдса” но что там купишь, кулек картошки?

Из тумана — автобус.

Фары сверкнули и погасли. Дверь отворилась, люди стали подниматься.

Шофер пересчитал деньги. Закрыл дверь. Погасил свет в салоне.

В высоком кресле Павел Андреевич предался движению.

Летели, замирали на светофорах и в пробках, которые вдруг рассеивались в тумане. Набирали ход и шли без толчка, словно по масляному воздуху. И встречные огни машин проскакивали слева, под ними.

Шофер расплылся в кресле, и невозможно было вообразить, что он может поднять тяжелое тело, что может идти на собственных ногах по земле, сам по себе. Телом шофера представлялась не туша его в кресле, а весь автобус.

Павел Андреевич обмирал, когда автобус слишком уж разгонялся, как на взлетной полосе. Он не чувствовал ни толчка, ни рывка, когда скорость гасла, настолько точен был расчет шофера. Так только мысленно можно путешествовать. Или во сне.

Уже за полночь они свернули с пустой, будто остановившейся Ярославки на узкую проселочную дорогу. Она провела их сквозь спящую деревню, над которой горело несколько фонарей, затем — через лесок. И свет фар катился впереди волшебным клубком.

Лесок оборвался. Сразу за ним темнели коробки домов. Шлагбаум у переезда был поднят. Автобус остановился.

Павел Андреевич сошел первым. Он постоял, дождался, когда все ушли к своим домам, когда шофер закрыл дверь, развернул машину и уехал.

Рельсы блестели в электрическом свете. Холодало. В воздухе посверкивали ледяные искры. Павел Андреевич закурил. И если его видел кто-то из далекого темного окна, то думал, что ждет человек попутку к военному городку и вряд ли дождется в этот глухой час. И еще этот дальний наблюдатель — существующий или несуществующий? — мог заметить, что человек хотя и ждет, но без нетерпения. Наслаждается одиночеством, тишиной, по-настоящему темным, ночным небом, свежим загородным воздухом, легким морозцем.

Так оно и было. Все это Павел Андреевич чувствовал.

Отбросив окурок, он поднял с твердой, замерзшей земли сумку, закинул на плечо и пошел через переезд.

Неужели пешком? До городка, подумал бы наблюдатель.

Но сразу за переездом уже невидимый из окон Павел Андреевич взял вправо по мощенной широкими бетонными плитами дороге. Хрустел, проламывался под ногами тонкий ледок. И где-то, еще совсем далеко, гудел поезд.

Дорога вела к детприемнику или к детпропускнику, его называли так или иначе. Территория его была велика. Отгорожена кирпичной стеной, как средневековый город. Правда, с колючей проволокой по верху стены, с прожекторами и милицейской охраной, что отметало все поэтические сравнения из древней истории.

Свет прожекторов Павел Андреевич увидел издалека. Слышал он только свои шаги.

Под черным глазом видеокамеры Павел Андреевич нажал кнопку электрического звонка. Дверь отворилась через минуту. Пахнущий сонным теплом вооруженный охранник взял паспорт Павла Андреевича, сверил по журналу. Мирно тикали невидимые Павлу Андреевичу часы. Ручка шуршала по бумаге. Большая тень охранника забралась на потолок.

На экранах, перед которыми сидел и пил чай второй охранник, все было тихо. Ночь. Черные окна корпусов. Аллеи парка. Сверкание льдинок в воздухе. Бетонные плиты, на которых еще несколько минут назад стоял у входа Павел Андреевич.

Павел Андреевич шел аллеей, обсаженной кустами сирени. Ему навстречу бежала собака. В полной тишине слышались шаги Павла Андреевича да стук ее когтей. Она пробежала мимо, как призрак.

Дежурный в одноэтажном гостиничном корпусе смотрел телевизор. Он с неудовольствием оторвался от передачи и выдал Павлу Андреевичу ключи.

Если бы погасло вдруг электричество и наступила бы настоящая, первозданная тьма, если бы Павел Андреевич вдруг ослеп, он все равно дошел бы до своей комнаты. Он помнил дорогу к ней, не сказать, чтобы по запаху… В любом случае, по-звериному помнил, не рационально, не логически (пять шагов прямо, налево шесть…). Если и была логика в этой памяти, то логика сна.

Поворот ключа. Щелчок выключателя. Вспыхнувший под потолком свет.

Павел Андреевич увидел чистую комнатку. Свежим, нетронутым бельем пахнущую постель. Шкафчик. Стол с графином и опрокинутыми на поднос хрустально-чистыми стаканами. Пару стульев. Ни пылинки. Ни соринки.

На казенном столе стояла тарелка, прикрытая льняной салфеткой.

Павел Андреевич опустил сумку на пол. Стянул ботинки. Прошел к столу в протертых на пятках носках. Сел, расстегнул куртку. Снял шапку и кинул на постель.

Снег таял с ботинок и растекался лужицей у порога.

Павел Андреевич вытянул из-под куртки шарф и повесил на спинку стула. Посидел в полной неподвижности. Снял салфетку. Кладя ее на стол, он коснулся ледяной полированной поверхности.

Поднялся сдобный запах лежавших в тарелке пирожков. Павел Андреевич взял мягкий, в сладкой пыльце пирожок и надкусил. Пирожок был с яблоками. Почувствовав дикий голод, Павел Андреевич мгновенно проглотил пирожок. Съел еще пару. Успокоился.

— Спасибо, — произнес Павел Андреевич и вздрогнул от собственного голоса.

Он разделся, сложил одежду на стул. Погасил свет. В темноте стянул с постели покрывало. Шапка упала на пол. Павел Андреевич забрался под одеяло и уснул.

Четырьмя часами раньше, сразу после отбоя, привезли в милицейском газике новеньких.

Газик промчался по асфальтовой дорожке мимо гостиничного корпуса и остановился у крыльца приемного корпуса. В сопровождении двух милиционеров вышли четверо мальчиков. Поднялись на крыльцо, скрылись за дверями.

Милиционеры вышли минут через десять. Постояли на крыльце. Оглядели тихую, безлюдную территорию, которую можно было бы принять за мирный парк пансионата. Ухоженный парк, с расчищенными дорожками, с кормушками для птиц на березах и культурных яблонях, стволы которых любовно были защищены от будущих морозов соломой.

Росли здесь и липы, и сосны, оставшиеся от дикого леса. Кусты боярышника и дикого шиповника. Сирень и черемуха. Осины и лиственницы.

— Весной здесь рай, — сказал один милиционер.

Другой закурил, щелкнув зажигалкой.

Кроме деревьев и кустарника были в этом парке и площадки для спортивных игр и детские площадки с качелями на высоких столбах, с горками, с песочницами для малышей, сейчас заснеженными.

Здесь было чисто и пахло диким лесом. Хотелось даже сказать — диким воздухом. И некурящий, совсем еще молоденький милиционер отошел от злого папиросного дыма на край крыльца, чтобы вдохнуть поглубже этот дикий воздух.

На берегу пустынных волн, вспомнил молоденький милиционер, не помня нисколько, кто написал эти строки.

Дети уже спали в своих постелях. И снились им сны.

Милиционер встряхнулся, оглянулся на своего товарища. Тот отшвырнул окурок, который завтра утром дежурные мальчики и девочки счистят лопатами вместе с навалившим под утро снегом, чтобы затем вымести каменное крыльцо жесткими, из прутьев, метлами.

Газик увез милиционеров. Растаяли папиросный дым и угарный выхлопной газ. Ночное небо очистилось. Зажглись колючие звезды, обещая мороз.

За обширным письменным столом сидел невысокий мужчина в милицейской форме с капитанскими погонами. Он просматривал папки с делами, наклоняясь низко, близоруко. На стенах висели грамоты. На высоком железном сейфе беззвучно работал телевизор, немотой своей напоминая аквариум с яркими, пестрыми, в другом измерении живущими обитателями.

Капитан закрыл дела, сложил и поднял голову. На стульях перед ним сидели четверо грязных усталых мальчиков. Один из них, самый щупленький и жалкий, вдруг светло улыбнулся ему. Но капитан в ответ на улыбку нахмурился.

Он нажал на кнопку звонка в столешнице. Тут же дверь отворилась и вошел мужчина затрапезного домашнего вида: растрепанный, небритый, в старых, вытянутых на коленях брюках и в свитере, просвечивающем на локтях.

— Привет, Женя! — крикнул маленький мальчишка.

— Привет, Кролик, — ответил ему мужчина.

И мальчишка радостно засмеялся. Три другие мальчика оставались отрешенно-равнодушными.

Мужчина увел мальчиков из кабинета. Капитан спрятал их дела в сейф и включил у телевизора звук. “Рыбы” вдруг заговорили.

Пока шли длинным гулким коридором, сидевший за столом дежурный не спускал с них строгих глаз. Женины тапки со стоптанными задниками, надетые прямо на босу ногу, по-лягушачьи шлепали по полу. Маленький Кролик держался к Жене поближе.

Женя отворил железную дверь и впустил их в душевую. Они мылись в открытых отделениях, а он сидел на низенькой скамейке у батареи, и выражение лица у него было умиротворенно-кошачье.

Он выдал им чистую одежду, совершенно неказенную. Джинсы, разноцветные футболки, белье, носки, кроссовки. В новом облачении можно было подумать, что они обыкновенные домашние мальчики, только исхудавшие, изнемогшие после болезни, что есть у них дом, заботливые родители и что прибыли они после болезни в пансионат на отдых.

— Есть хотите? — спросил Женя.

— Всегда! — крикнул радостно Кролик.

И мужчина погладил его по голове.

Тем же коридором прошли в небольшую столовую. Дежурный пристально наблюдал.

И здесь дух витал неказенный.

На стенах висели детские рисунки, несколько больших, в рамах, картин. Цветные ситцевые занавески скрывали решетки на окнах. На столах лежали чистые скатерти. И даже торчали из стаканчиков салфетки.

— Садитесь, чего.

Мальчики сели вчетвером за стол. Мужчина, шлепая тапками, прошел в темную служебную половину. Свет вспыхнул. Что-то там стукнуло, звякнуло.

Кролик прислушивался. Остальные мальчики сидели отрешенно. Глазок видеокамеры смотрел на них из-под потолка.

— Женя! — тонко крикнул Кролик. — Помочь?!

— Помоги, — ответил мужчина.

Кролик убежал. И все время, пока он не вернулся, неся с Женей тарелки с хлебом, сыром, колбасой, маслом, чашки, ложки, чайник… все это время оставшиеся мальчики молчали, не глядя друг на друга, рассматривая рисунки и картинки на стенах. Пили чай, ели бутерброды тоже молча, как будто каждый был в одиночестве.

От еды мальчики порозовели, вспотели, и взгляды их стали сонными, осоловелыми.

Шли коридорами. Дежурные в коридорах не спали, следили за каждым их шагом. Мужчина освещал путь фонариком.

Бесшумно прошли в темную спальню. Слышалось дыхание спящих. Разделись, легли в свежим бельем застеленные постели. Кто-то из спавших проснулся, поднял голову и посмотрел. Женя погасил фонарик. Постоял некоторое время и ушел. Тапки его шлепнули в коридоре раз, другой, третий.

— Эй, — окликнул проснувшийся.

Но новенькие не откликнулись. Спали уже или не захотели. Даже Кролик молчал.

Ночь.

В деле Миши был протокол его задержания — на Казанском вокзале. Он жил там несколько дней. Как он объяснил, потому что стал мерзнуть на улице.

Пристраивался к каким-нибудь дальним пассажирам поближе, чтобы не привлекать внимания одиночеством, обособленностью. Слушал чужие разговоры, наблюдал чужие отношения, дремал. Когда разворачивали еду, произносил тихо, вежливо:

— Простите, вы не дадите мне немножко поесть?

Давали. Спрашивали, почему он тут, что случилось. Он отвечал:

— Ключи от дома потерял. Мама уехала к бабушке на дачу, вернется только завтра утром, и я решил здесь до утра переждать. Дверь ломать трудно — железная.

Ему давали и деньги иной раз. Он благодарил.

— Смотри, — сказала одна мамаша своей дочери, — какой культурный мальчик. Как тебя зовут?

— Миша.

Надо сказать, что Миша действительно выглядел прилично. Каждое утро он не жалел, платил по восемь рублей, чтобы пройти в туалет. Умывался с мылом, полоскал рот, приглаживал волосы, отряхивал влажными ладонями одежду. И как-то раз попросил — долго присматривался, выбирал — одну пассажирку пришить к своей, похожей на морской бушлат, драповой курточке отлетевшую пуговицу.

И все-таки милиционеры его приметили и задержали. В отделении он ни на какие вопросы (кто ты? как зовут? откуда? что тут делаешь?) не отвечал. В розыске он не значился.

Он был, в общем, спокоен, но вдруг в какой-то момент, точно рябь пробегала по неподвижной воде, дрожью охватывал его страх. Затем он вновь успокаивался.

— Ну хорошо, — сказал вконец уставший от него милиционер, — как-то ведь я должен к тебе обращаться? Как прикажешь?

— Миша.

— Миша. Так и запишем.

Кроме прочего, в деле записали, что назвавшийся Мишей мальчик физически утомлен, но здоров. Умеет читать, писать и считать. Возраст — приблизительно — одиннадцать-двенадцать лет. Речь правильная. Словарный запас — выше среднего. Одежда на нем — хорошего качества, не изношенная, но не зимняя, не на холода.

Фома. Не имя, кличка. От фомки — орудия взломщика.

Фомка увидел свет в провинциальном городишке десять лет назад. Отец его, Колька, был человек мягкий, пьющий. Когда-то — чинил телевизоры, но в нынешних телевизорах уже не разбирался, работал уборщиком в парке им. 50-летия, собирал пивные бутылки. Парк уходил в сосновый бор, где в тихую погоду было так же торжественно, как в церкви.

В первые три, самых счастливых года жена родила Кольке двух девочек. Для них взяли в кредит, на будущее, пианино. По субботам ходили в кино, а бабка, Колькина мать, сидела с девчонками. Квартиру им дали на зависть — трехкомнатную.

Жена была симпатичная, смешливая. Колька ее любил. Засмеяться могла вдруг и непонятно отчего, от своего какого-то настроения. Иногда даже случалось неловко среди сеанса — люди оглядывались, шикали. Она давилась от смеха на Колькином плече. После, успокоившись, уже на улице, и объяснить не умела, чего смеялась. Туфли могли ее вдруг чьи-то рассмешить в фильме. Или чашка на столе.

Колька немного смущался ее на людях, не только из-за смешливости. Очень уж пристально смотрела она на всех мужчин. Очень уж ярко, призывно красила губы. Кольке не раз доносили, с кем она ему изменяет и когда. Но он все-таки не мог на нее озлиться. Стал стеснялся на людях бывать и даже пил все больше один, без товарищей. И все же не попрекнул ее ни разу.

Фомку она родила от проезжего чеченца. Девчонки уже выросли большие. Одна заканчивала школу. Училась едва-едва, но старательно. Другая устроилась в заводскую столовую, гуляла с парнями, дома ночевала редко. Бабка, увидев ее на улице, грозила палкой.

Колька Фомку записал на свое имя. Больше он уже ничего для него сделать не мог, так как совершенно почти спился и на роду у него было написано — замерзнуть в парке им. 50-летия.

Фомка рос мальчиком подвижным, легким, не горюющим по поводу жизненных трудностей. Фомка из всех трудностей находил выход. Кличка ему дана была именно в силу этого его жизненного свойства, а не потому что с малолетства он воровал деньги, еду и дома, и у соседей, и в детском саду. Как-то раз ночью он влез в детсадовскую кухню и съел полхолодильника. На роду у Фомки было написано — тюрьма.

В детдом его бабка, хоть и не родная по крови, не отдавала. Жалела. Стирала на него, кормила. Когда совсем был маленький, сказки рассказывала. Да не совсем сказки. Начнет про Ивана Царевича, закончит собственным житьем-бытьем. Кто бы еще, кроме дитяти неразумного, слушал бы ее память о детстве, о ледяных кручах над рекой, с которых они летели, “а вместо саней были у нас круглые сита, мы их в навоз опускали, а навоз в лед застывал, вот мы в сито садились и катились вихрем, как с неба катились на землю…”. О своем муже рассказывала, машинисте, который возил ее в сентябре в бархатный Крым. Да и не важно, что она говорила, а важен был сам склад ее речи. Фомка сладко под ее сказки засыпал.

К бабке Фомка был привязан, хоть и воровал ее пенсию, которую она прятала от него и в старые валенки, и под приемник на шифоньере, и под плинтус, и под подушку. Но Фомка все находил. Добыв денег, исчезал в путешествия, из которых возвращался то сам, а то под конвоем. С одной заботой — хорошо, если бы жива была бабка; жалко, если нет.

 

 

 

Кролик

 

 

 

Не знал ни имени своего, ни возраста. В деле был записан возраст, определенный по рентгеновскому снимку ладони, по состоянию костных тканей. Девять-десять лет. Не знал ни отца, ни матери, ни деда, ни бабки, ни одного родного человека.

Какое из его воспоминаний было самым ранним, сказать трудно. Он не мог соотнести свои воспоминания с чьими-то еще. С родительскими, к примеру (…велосипед? Мы тебе его во втором классе купили, а на море ты был совсем малышом, года три… надо же — помнишь…). Более менее последовательно Кролик стал себя сознавать за руку с высокой худой девочкой. Она водила его по электричкам.

— Люди добрые, — говорила она, войдя в вагон, — у нас с братом мать померла, отец запил, есть дома нечего, даже кошка сбежала, а нам бежать некуда, подайте на пропитание, и вам Бог подаст.

Речь ее была неизменна, и Кролик помнил ее наизусть и в любой момент мог повторить, с теми же интонациями.

Затем девочка разворачивала гармошку и пела о парне, которого несут с пробитой головой или “Я желаю счастья вам”. Песни Кролик тоже знал наизусть и всегда громко подпевал девочке своим тоненьким пронзительным (пронзающим, как говорила ему девочка) голосом. От его подпева люди в вагоне оживлялись, веселились и веселее подавали. Он топал за девочкой по проходу с целлофановым пакетом, в который и кидали им деньги.

Ночевали они на окраине Москвы в квартире на первом этаже затхлой многоэтажки. Издали в светлый день она казалась сахарно-белой. Кролика кормили или морили голодом, иногда били, иногда кто-нибудь его жалел и давал что-нибудь сладкое. Больше всего Кролик любил спать.

Он возвращался к хозяевам, потому что не представлял, что можно куда-то сбежать. Убогая квартира была вроде утлой лодчонки в безбрежном океане. Кролик не умел плавать.

Его задержали два года назад. Отправили в детприемник, где он и провел три месяца. Это оказались три месяца живой жизни, все остальное Кролик помнил как тяжелый мертвый сон.

В то лето он выучился читать по складам. Но дело даже не в этом. Не в чтении. Не в самом по себе чтении и не в чисто пахнущей новенькой одежде, не в сытной еде и не в мягкой постели. Хотя и в этом тоже. Кролик полюбил это место, этот воздух, эти деревья, эти корпуса, воспитателей, охранников, заведующего хозяйством Женю и дежурного приемного отделения по кличке Хмурый. В детдом, куда его определили, уезжал со скандалом, с криком, со слезами. Даже потерял голос.

Через неделю он из детдома сбежал. Он не мог дотянуться до звонка и, стоя так, чтобы его видел глазок видеокамеры, громыхал кулачком в железную дверь.

Он сказал, что никто его в детдоме не обижал, просто он соскучился. И еще хотел дорисовать картинку, которую начал, но не успел докончить. Правда, выяснилось, что картинку за него уже дорисовал другой мальчик. Но Кролик этим нисколько не огорчился.

В начале осени он вновь оказался в детприемнике. Сказал, что именно здесь хочет отметить свой день рождения. Тем более что именно здесь ему придумали день рождения, долго выбирая и рассчитывая по разным гороскопам день, месяц и год.

В этот, третий, раз его задержали в Москве. В отделении он заявил, что сбежал, потому что стало ему отчего-то грустно, стало опять все больше хотеться спать, и потом захотелось увидеть деревце, клен, который он посадил осенью в детприемнике; как-то беспокойно стало за это деревце, когда настали холода. Каково ему, живо ли? — хотелось посмотреть.

Степана поймали на краже в супермаркете. Он был в синяках, оборван. Сразу вызывал подозрение. На вопросы не отвечал, стоял, опустив голову. Так что в его деле, как и в деле Миши, был лишь протокол задержания с фотографией и отпечатками пальцев.

Он не называл своего имени, но когда в коридоре отделения кто-то крикнул “Степан!”, вздрогнул. И следователь написал в деле: “имя (предположительно) — Степан”.

В коридоре кто-то крикнул в ответ: “Чего тебе?!”

“Слушай, Степан, — ответили значительно тише, — может, ты мне одолжишь до зарплаты?..”

На самом деле звали его Сережей.

Был Сережа из тех людей, кто в одиночестве словно бы и не существует. Он обретал существование только наряду с кем-то. Совершенно не мог быть один.

Маленьким первоклашкой он не возвращался домой после уроков не потому, что боялся пустой квартиры с ее шорохами, похожими на кряхтение старых изношенных существ, вроде тумбочки или шифоньера, а потому, что совершенно не знал, чем ему одному заняться. Ему одному как-то ничего не хотелось, ни есть, ни телевизор смотреть, ни приниматься за уроки. Если бы мать не работала, а сидела бы дома, да не просто сидела, а — как бы это сказать? — принимала его в свою компанию; если бы он чувствовал себя с ней заодно, а не сам по себе, то, возможно, и не стал бы он мотаться до поздней ночи с шайкой местной шпаны.

Сам по себе Сережа не был ни злым, ни добрым и опасности никакой не представлял. Сам по себе он как бы выключался. И только вместе с принявшей его компанией он мог ощутить свое присутствие в мире. Ощутить белизну снега, черноту подворотни, ритм музыки, страх прохожего…

Мать всех этих тонкостей не понимала.

За что мне такое наказание, Господи? — говорила она недоуменно перед бумажной иконкой. — Уже второй час ночи, а его нет. Где он, Господи? Вразуми его.

Возможно, Господь и знал, где ее сын, но вразумить не мог ни его, ни ее.

Она понимала, что сын плохо кончит, и в конце концов как-то привыкла, что так, значит, должно быть

И зачем я родила его, Господи? — спрашивала она.

У кого?

Как-то раз осенью, когда уже нет-нет да и кружил в воздухе снег, вся их компания, промерзнув на улице, рванула на станцию и как раз успела к электричке.

Они приехали в Сергиев Посад. В клубе ревела дискотека. До двух ночи танцевали, орали, пили пиво, знакомились с какими-то девчонками. Сережа — самый младший — даже целовался с одной на улице. Стена, к которой он прижимал девчонку, дрожала от музыкального грохота, из окон полыхало синими молниями. От девчонки пахло лекарствами. Она сказала, что работает медсестрой в больнице и сюда пришла прямо с дежурства, расслабиться.

— Приходи, укольчик кольну, — шептала она в ухо.

Мальчишка притискивал ее к стене.

— Спокойно, — говорила она, — спокойно.

Он пошел ее провожать какой-то кривой улицей, но по дороге она сбежала. Он даже не понял, куда она нырнула, в какой стороне сгинула. Он метнулся туда-сюда, споткнулся о кирпич, схватил его, швырнул. Зазвенело стекло, он испугался и бросился бежать.

Дискотека уже закончилась.

Все было пусто, безлюдно, ветер гнал цветной бумажный мусор, пустые пивные банки.

— Эй! — отчаянно крикнул мальчик.

Почему-то он думал, когда шел с девчонкой кривой улицей, что она приведет его к себе домой, поставит чайник, достанет варенье, и они будут сидеть в потемках и пить чай с вареньем; и целоваться будут, и дальше будет, чего у него еще ни с кем не было.

Он помчался на станцию, надеясь, что ребята еще там, на платформе, еще не уехали.

Они и топтались на платформе, промерзшие, злые. Последнюю электричку отменили, и деваться им оказалось совершенно некуда в эту ночь.

Тем не менее они были вместе, а значит, не должны были пропасть. И они двинулись ловить попутку.

По дороге проскакивала иногда машина. Но все мимо.

— Боятся, — поняли они.

И оставили на обочине его одного, самого безобидного на вид, а сами спрятались за крохотный круглосуточный магазинчик. Из самого магазинчика, где они хотели погреться, их погнал вызванный продавщицей охранник.

Сработало. Не сразу, но сработало. Притормозила машина, и шофер опустил стекло.

— Дяденька, — сказал мальчик, — до поселка подкинете?

— До поселка не могу. Не по дороге.

— Ну хоть сколько-то можете подвезти?

— Хоть сколько-то могу.

И только шофер успел отворить дверцу, тут же у машины очутилась вся компания, и в одну секунду все влезли, втиснулись, тихо, бесшумно и как будто даже беззлобно.

— Я до поселка не могу, — испуганно, но твердо повторил шофер. — Только до развилки подброшу.

— Валяй, — сказали ему.

За всю дорогу до развилки никто не проронил ни слова. Когда шофер остановил машину, с заднего сиденья ему набросили на шею ремень и так резко и сильно стянули, что он не успел крикнуть. Махнул руками, выгнулся, захрипел, ослаб.

Сережа ремень не набрасывал, не стягивал. Но это было все равно.

Он сидел рядом с шофером.

Все вместе они вытащили мертвого и оттащили в лесок.

Вернулись к пустой, с распахнутыми дверцами машине. Кто-то сел за руль. В молчании доехали до поселка. Тот, кто был за рулем, сказал, что загонит машину в сады-огороды.

Все вышли. Машина тронулась. Они смотрели ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.

— По домам, — приказал кто-то. — Тихо.

Сережа добежал до дома. Остановился, глядя в одиноко светящееся свое окно. Мать не спала, ждала. Он развернулся и побежал к станции.

Просидел на скамейке, на дальнем от касс конце платформы, ожидая, что вот-вот покажется вооруженный отряд. За ним. Он дрожал, хотя ни холода, ни страха не чувствовал.

Первая электричка повезла его в Москву. Он надеялся затеряться навсегда в большом городе, прибиться к кому-нибудь, забыться, успокоиться.

Машину нашли наутро. Поселковая тетка поперлась на огород, в погреб, за банкой соленых помидоров. По номерам выяснили водителя. Его жена уже успела обратиться в розыск. В салоне обнаружили следы борьбы. На труп с ремнем на шее через три недели наткнулись лыжники. В маленьком магазинчике вспомнили шайку мальчишек.

Мать почуяла недоброе сразу, как только услышала утром на рынке о пустой машине. Тут же она сообщила всем знакомым на рынке, что отправила сына к двоюродному дяде, бывшему моряку-подводнику.

— Пусть там школу закончит. Под мужским надзором.

— И давно бы, — одобряли знакомые. — Мальчишка он неплохой, но очень уж подвержен влияниям. Так пусть уж будет влияние положительное и твердое.

Примерно так говорили. И мать своей цели достигла — запомнили, что сын ее далеко, в отъезде. Так что, когда дело постепенно открылось, никто о ее сыне не подумал. Но когда стали уже выявлять малолетних отморозков, имя сына всплыло.

Но до того, как его объявили в розыск, прошло много времени. Он успел пожить в детприемнике под именем Степана около месяца. Он даже начал надеяться, что так и проживет всю свою жизнь под незапятнанным именем, что в конце концов распределят его из детприемника в какой-нибудь дальний детский дом и будет он там при хороших людях.

 

 

Записи для диссертации

 

 

Лодка перед вашими глазами. Она на берегу, на песчаной отмели. Вы видите лодку. Песок. Тяжелый, сырой. Светлые серебряные песчинки налипли на дерево. Реку не видите. Она за кадром.

Собственно, это не ваш взгляд на лодку, а мой. Это я ее видела. За моей спиной текла Волга.

Дождь только что прошел.

Песок.

Лодка.

Низкое небо.

У меня в руках фотоаппарат. Я встала на колени и сняла то, что видела. Но это обман. Я сняла что-то другое. В этом чудо. Снимаешь то, что видишь, а выходит что-то другое. То, что видит ОН.

Другое дело, что в одних руках ОН видит, а в других совершенно слеп. Существует масса таких снимков, как будто их слепые снимали. Ради Бога, смотрите, что у вас в кадре. Действуйте четко, быстро и внимательно. Щелчок затвора… А ведь недаром и у фотоаппарата затвор, и у оружия огнестрельного — затвор. И там нужно навести на цель, и здесь.

Это давно замечено. В старину некоторые люди отказывались сниматься. Думали, что их душа переходит в снимок, а они остаются без души, пустые, как бы мертвые. Но чтобы душа все-таки перешла, чтобы запечатлелась, надо — первое — навести на цель; второе — спустить курок вовремя. Что значит вовремя?

Весь мир — бесконечно сложная цепь, которая в тот момент, когда вы нажимаете на кнопку, когда аппарат ваш прозревает, смотрит, видит, — замыкается. В мировой цепи происходит короткое замыкание, все разрушенные связи восстанавливаются на миг. Как это ни странно звучит, как будто на миг, только на один миг восстанавливается справедливость. Все приходит в равновесие на один миг. Наступает — на один миг — райское блаженное состояние первобытной связи всего со всем, всеобщего родства, неразрывности, нерасчлененности.

Я не знаю, так ли это есть на самом деле, но я так чувствую.

Как бы то ни было, на этом снимке душа запечатлена. Душа лодки? Душа песка? Душа невидимой реки? Душа невидимой меня? Лодка после дождя в серебряных песчинках. Ах, как видна ее тяжесть и будущая — в воде — легкость. Ах, как чувствуется близость большой реки.

Ну и так далее. И так далее. И тому все подобное.

Так я им попробую сказать сегодня на первом нашем занятии. Начало — в девять утра. Сейчас — четыре. Я не могу уснуть. Лежу под двумя одеялами и мерзну. Мне уже двадцать два года. Но вчера вечером, оставшись одна в этой комнате, я плакала… по дому. Я чувствую себя сиротой. Тишина здесь неимоверная. Даже не верится, что тысяча детей рядом.

Я приехала вчера днем. Встретилась в первую очередь с начальником. У него просторный светлый кабинет с предбанником. За компьютером сидит секретарша, которая совершенно не вяжется со всем строем этого фантастического учреждения. Она кажется вульгарной. Впрочем, она не произнесла при мне ни одного слова. Возможно, у нее не вульгарный голос. Это бы все искупило.

Начальник был очень любезен. Встал мне навстречу, пожал руку. Придвинул стул. Не сел, пока я не села. Попросил у секретарши чаю и не соединять ни с кем во время беседы. Одет, разумеется, в форму. Полковник. Но очень домашнего вида. Как и все здесь. Несмотря на колючку, прожектора, охрану.

Он внимательнейшим образом прочитал направление, где излагалась суть моего будущего исследования.

— Так вы психолог! Вот как! Вот бы вы насовсем к нам пришли работать. У нас ведь нет психолога, а как бы пригодился!

Затем он начал мне рассказывать про ребят, с которыми я столкнусь.

— Есть и бродяги, — сказал он. — И воришки. И убийцы. Но здесь они не убийцы, не бродяги и не воришки. Здесь они — дети. Их прошлого здесь не существует.

И дальше:

Они здесь ненадолго. На время, пока государственная машина разберется, что с каждым из них делать — кого в колонию, кого в детдом, кого в интернат для слабоумных. Людям, которые здесь работают, все равно, что было с этими детьми в прошлом. За их будущее они тоже не отвечают. Они отвечают лишь за их короткое — очень короткое — настоящее. Стараются, чтобы в этом настоящем им было хорошо, кто бы они ни были.

Кроме прочего, своеобразие этого учреждения вот еще в чем: на одном полюсе (обслуживающий персонал — учителя, врачи, повара, охрана) текучки кадровой практически нет. Люди приходят работать и остаются на всю жизнь, до смерти. На другом, детском полюсе — сплошная текучка. В силу специфики учреждения — временного пристанища, перевалочного пункта.

Начальник оказался философ.

Я сказала, что дети здесь в отличие от детей Достоевского не только мученики, но и мучители. У Достоевского дети абсолютно невинны. Здесь они преступники, грешники. В этом — интерес. Мой интерес.

— Ничего не доказано, — сказал он.

— Что?

— Ничего не доказано насчет преступлений. Пока они здесь, во всяком случае. Здесь они не преступники. Это потом, после.

— Да, вы правы, конечно. Но они-то знают, что они сделали. Им-то самим себе ничего доказывать не надо.

— Не факт.

Этим “не факт” он меня и поставил на место. Лысый Сократ в милицейской форме.

Он заинтересовался, почему я хочу, чтобы они фотографировали, а не картинки, к примеру, рисовали или театральные сценки разыгрывали.

Я объяснила, что меня интересует их взгляд. Конкретно. Что притягивает их взгляд. Я привезла два очень хороших аппарата. Чрезвычайно простых, удобных, но с отличной оптикой. Сначала у них, конечно, будет получаться совсем уж не то, что они ожидают. Но постепенно поймут, пообвыкнутся. Пристреляются, как говорится.

— Вот насчет постепенно. Времени у вас маловато. Чтобы постепенные исследования проводить.

— Вот! Это меня тоже привлекает. Работа в режиме ограниченного времени.

Ну и так далее. И тому все подобное.

Да, кстати, он спросил, дорогие ли аппараты.

— Дети все-таки. Мало ли какая неловкость. Уронят.

— Все может быть.

На самом деле у меня четыре аппарата, в запас.

Затем он вызвал зама по воспитательной работе. Я постараюсь ее описать.

У нее открытое лицо, как у крестьянок с портретов русских художников. Но бледное. Руки большие, тяжелые, очень заметные. Сказала бы — крестьянские, но белые и чистые. Ступни большие, тяжелые. Она тоже в милицейской форме. Но даже в этой мышиной одежде мгновенно располагает к себе. В ее облике что-то вечно материнское (в отличие от вечно женственного).

Для начала она показала мне спальни малышей. Глядя на пяти-шестилетних деток, играющих в куклы и машинки, слушающих сказку, которую читала по книжке с картинками воспитательница (тоже, к слову сказать, в милицейской форме), я застыдилась, вспомнив свои рассуждения о детях-преступниках. Но скоро мне показали четырнадцатилетнего насильника и убийцу (через стекло в закрытых дверях класса), он прилежно решал пример по арифметике за третий класс.

Пожилая сухопарая учительница, не в форме, в длинной черной юбке и глухом черном свитере, как будто сошла с дореволюционной фотокарточки. На перемене мы коротко поговорили с ней. Между прочим она сказала:

— Беда не в том, что он в четырнадцать лет считать не умеет, и хорошо, если читать научился. Можно и считать научить, можно и читать, был бы ум, был бы разум. Так ведь разума нет. Освещающий нам путь в ночи разум гаснет в наших детях.

Обойдя с завучем корпуса (кабинеты, спортзал, столовая, душевые, спальни, комнаты досуга, медпункт), уже в сумерках мы вышли в парк и тихо пошли по безлюдным аллеям. Ранние, прекрасные, акварельные сумерки.

— Да, — печально подтвердила моя спутница, — раньше хулиган был другой. Ум его был живее. Часто из-за этой живости ребята и преступали границы дозволенного. Сейчас иначе. Раньше ясности было больше, и в головах. Сейчас путаница, темнота, мрак. Они и говорят-то едва-едва. Облик человеческий лишь проступает. На самом деле права математичка — еле теплится разум под слоем пепла. Проще говоря, дети совершенно не развиты, упущены. Мы уже ничего наверстать не можем, да и не входит это в нашу задачу.

Очень много попрошаек из разных городов в Москву стекается. Дома голодно, то ли пьют, то ли работы нет у родителей. Этих от нас под конвоем везут обратно по домам. И разумеется, через малое время они опять в Москву — попрошайничать. Иные по третьему разу к нам. Как на постой — отдохнуть, отдышаться.

Мы прогуливались по сумеречным аллеям до полной тьмы, до ночных фонарей. Она объяснила мне, что в сумерках детей гулять не водят. Но утренние и дневные прогулки — обязательны. Мы посмотрели хоккейную коробку. Горки для малышей.

— В эту ночь обещают снег. Утром слепим снеговики с морковными носами.

Еще она сказала с гордостью:

— У нас в парке и белки живут.

Я сказала, что больше всего люблю фотографировать зимой и поздней осенью. Я это время называю временем графики. Черно-белые линии ветвей, стволов, сухих ломких стеблей, размытая акварель небес.

Мне кажется, она почувствовала, как мне одиноко вдали от дома, как не хочется остаться одной в чужой казенной комнате. И потому она еще долго ходила со мной по парку. Но все-таки распрощалась, и я увидела, что стою прямо перед гостиничным корпусом.

Напившись чаю, я легла, не выключая света, и даже уснула. Но в четыре часа проснулась. И попыталась понять, кто я, где и зачем.

Несколько занятий мы разглядывали мои самые удачные и самые неудачные фотографии (я объясняла, в чем фокус удачи или неудачи) и фотографии великих мастеров. С какой жадностью глядели эти дети на веселых парижских мальчишек, на людей за столиками кафе (столики — прямо на тротуаре). Но самый большой успех имели жанровые сценки из далекого уже прошлого. Нижний Новгород. XIX век. Чайная! Какой интерес вызвали лица, одежда, чайники… Вряд ли кто-нибудь из них побывает в Париже, а уж в Нижнем Новгороде — в XIX веке — никто из нас — никогда. Когда они были живы и смотрели на мир, нас еще не было. Но вот мы их, давно умерших, видим. Вот странность фотографического взгляда. Он долог, этот взгляд. Слишком долог.

Известно, что еще долю секунды мы продолжаем видеть то, что уже исчезло из нашего поля зрения. На этом — принцип кинематографа. Фотография продолжает “видеть” исчезнувшее как угодно долго. Или — как неугодно.

Они охотно слушали и отвлеченные мои рассуждения.

Учились фотографировать друг друга в классе. Тут же на компьютере мы разбирали их снимки. Всего — пятнадцать человек. От девяти до двенадцати (предположительно). Для первого самостоятельного задания я выбрала две пары.

1. Степан и Фомка.

Фомка — очень способный мальчик. Легко идет на контакт. Свободно рассказывает о себе.

Степан безлик.

2. Миша и Кролик.

Кролика все снисходительно любят.

Миша, бесспорно, лидер. Мальчик, я бы даже сказала, таинственный. Мне бы очень хотелось угадать, кто он, что с ним случилось. Из всей группы он кажется самым развитым. Кстати, очень может быть, что он-то бывал в этом самом Париже. Мне так показалось. По его реакции. Но, возможно, сами фотографии им уже видены.

Итак, каждой паре по фотоаппарату. На день. В этот день они свободны от занятий, играют в фотокорреспондентов, их везде пропускают. На другой день мы смотрим, что же они увидели. Да и они смотрят, что увидели.

Пока я с ребятами, или с учителями в столовой, или на вечерней тихой прогулке с завучем, я чувствую себя спокойно. Точнее, я больше чувствую не себя, а их, ими занята, а не собой. Оставшись к ночи одна, я испытываю безмерное беспокойство, как будто слух мой — внутренний, нервный слух — обостряется и я слышу какие-то грядущие, несчастливые перемены. Словно наш тихий корабль ждет катастрофа. Что-то в этом духе. Да, и я чувствую себя сиротой непоправимо. Будто я никогда уже не вернусь на Большую землю, не увижу родной дом.

Надеюсь, фотографии мальчиков меня развлекут завтра.

 

 

Миша и Кролик

 

 

Мы устроились на полу. На нем лежит теплый ковер, подарок одного известного артиста. Шторы закрыли наглухо и просмотрели не спеша все снимки, сделанные ребятами. На первый раз смотрели очень тихо, без комментариев по моей просьбе. Миша и Кролик сидели рядом у батареи и тоже смотрели.

Ребята знают, что я психолог, пишу диссертацию. Я сразу открыла карты. Я им обещала показать, на что способна. То есть рассказать по фотографиям о ребятах. Поэтому такая тишина и внимание. И к снимкам, и к моему потом молчанию, а
затем — к размышлению вслух. Я говорила негромко.

— Кролик, — сказала я. — С ним все просто. В основном он, как видите, снимал людей. Причем ребят мало, больше взрослых. Мы все знаем, что он здесь не в первый раз, что для него это место — как место рождения, а люди, охраняющие это место, заботящиеся о нем, важнее, чем для многих из нас — родители.

Эти снимки не всегда удачны, но все они сделаны с любовью. Я думаю, все это почувствовали. И то, что Кролику позировали охотно и — с ответной любовью. Даже охранники. Даже собака, которая живет в здешнем парке. Все искренни на этих снимках. Ни одного фальшивого взгляда.

Мне жаль, Кролик, что ты не сможешь остаться с этими людьми навсегда. Снимки я тебе отпечатаю на память, конечно.

Миша.

Он снимал вещи… как бы это сказать… мирового масштаба. При том, что иногда крохотные. Стеклышко на снегу. Белка на ветке. Сосновые иголки. Куст, весь в инее. Иногда это очень красивые снимки. Черные изломы веток на фоне серого неба.

В чем мировой масштаб?

Совершенно нельзя определить по этим снимкам, где это было снято. Или когда. Сто лет назад. Через сто лет в будущем. Нет ничего, что бы привязывало к этому конкретному месту. Все — вне этого мира, этого измерения.

Мне кажется, Миша неплохо здесь себя чувствует, защищенный стенами с колючей проволокой. В то же время стены эти для него не существуют. Миша напоминает мне одного очень знаменитого литературного персонажа. Миша, ты не догадываешься, о ком я говорю?

Он промолчал, разумеется.

(Заметки на полях. Через месяц после описываемых событий: “Мишу зовут иначе, но для меня он останется Мишей. Вчера его забрал отец. Миша сбежал из дома, застав его с любовницей. Грустно”.)

Следующее занятие — Фомка и Степан.

Их задача сложнее. Не повторяться. Не снимать тех же людей и те же облака. Во всяком случае, чтобы они не выглядели теми же. Очень непростая задача.

Мы так же устроились тесным кругом в темноте вокруг светящегося экрана компьютера. Но теперь у батареи были Фомка и Степан. Фомка беспрерывно улыбался, а Степан время от времени поглядывал на него. Он не сделал ни одного снимка! На мой изумленный вопрос — почему? Неужели было неинтересно хоть один раз навести и щелкнуть? — Степан смущенно молчал. Оказалось, он повсюду следовал за Фомкой и помогал ему. То подавал фотоаппарат, то дверь придерживал, то помогал взобраться на какое-нибудь возвышение.

Прилепился к Фомке.

Есть один кадр, где они с Фомкой снялись в обнимку. И очень хорошо видно, как Степану хорошо возле Фомки, как в холодный день возле протопленной печки. Я бы сказала так: сам по себе Степан существует лишь наполовину, с Фомкой он осуществляется полностью. Он полон жизни с Фомкой, один — пуст. Сожалею, что скоро они расстанутся.

Когда Степана расспрашивают о том, кто он и откуда, его взгляд становится чрезвычайно беспокоен. Буквально ни на чем не может остановиться. Не находит опоры, мечется. Это так пугает, что расспросы прекращаются.

Вернусь к Фомкиным снимкам.

Все мы были ими потрясены. После я показала эти снимки преподавателям, начальнику, завучу. Начальник не скрывал восхищения:

— Взломщик! От Бога! Гениальный взломщик.

Он сказал, что, проработав столько лет, так не узнал всей машинерии вверенного ему заведения, как “этот шкет” за одни сутки.

Фомка снял — раскрыл — показал — всю структуру детприемника. Все движущие и соединяющие нити, все струны. Как устроена, из чего состоит котельная. Из
чего — столовая (холодильные камеры, плиты, посудомоечные машины, неистребимый таракан). Из чего — прачечная.

— Была бы война, — как-то даже мечтательно сказал начальник, — был бы Фомка сыном полка, разведчиком. Все бы высмотрел у противника, и сколько там пушек, и сколько полевых кухонь.

— И сколько шприцов в медсанбате, — вставил кто-то.

Фомка проник даже на чердак (с верным помощником Степаном) и оттуда снял детприемник птичьим посторонним взглядом.

Начальник сказал:

— Мне сдается, он бы сбежал от нас. Если б только захотел. Но — не считает нужным… прерывать отдых.

И начальник засмеялся.

Вечером, у себя в комнате, когда день отзвучал, мне опять стало грустно и пусто. И я подумала, что хорошо бы мне в кого-нибудь влюбиться, чтобы думать о нем.

 

 

Весна

 

 

Снег сошел.

Павел Андреевич срезал сухие ветки. Утро стояло раннее, туманное. Свет едва брезжил, и птицы только еще просыпались.

Павел Андреевич остановился отдохнуть.

Пока он курил папиросу, подбежала, стуча по асфальту когтями, собака. Ее называли призраком, привидением, потому что никто никогда не слышал ее лая. И собаки бывают немые, считал Павел Андреевич.

Собака-призрак постояла, посмотрела и убежала в туманную аллею.

Павел Андреевич взялся точить лопату, поправлять дренажную канаву. Работал он не спеша. Останавливался, прислушивался к птицам, к подземному току воды. Рассматривал набухающие почки.

Он работал здесь уже пять лет. Пять лет прожил на казенных харчах. В Москве стояла пустой однокомнатная квартира. Пять лет назад умерла жена, и сестра пристроила его сюда. Сама она жила недалеко, в поселке, ночевать ходила домой. Работала в детприемнике поваром. Работу любила. Говорила, что домашние заботы уходят, когда она переступает порог пропускного пункта.

Копая канаву, Павел Андреевич подумал, что совершенно не заметил, как прошла зима. И ребят уже никого нет, кого привозили в эту зиму. И он их уже почти не помнит.

 

Путешествие

 

Он хотел посмотреть мир. Никто бы с ним не поехал, а одного бы не отпустили. И он решил сам, тайком. Они жили тогда в Сокольниках, недалеко от вокзалов. Для него путешествие было, как для Дон Кихота, осуществлением книг. Он тщательно продумал, что взять в дорогу. Спички, нож, фонарик, сухари, соль, кулек слипшихся леденцов, полотенце, трусы, носки, зубную щетку, зубную пасту, гребешок, ручку, чистую тетрадку, катушку черных ниток с воткнутой в них иглой, громкий железный пистолет. Пистоны в отдельной коробочке.

Уже началась школа, сентябрь, не жарко. Течение, вектор времени он понимал. Знал, что не лето ждет впереди. Взял и шарф с собой, и шапочку, и толстый свитер, и даже рукавицы. Но ботинки на осеннюю грязь уже не вместились, он их решил надеть, хотя дни стояли сухие, легкие от сухости. Да, и фляжку взял, настоящую походную, алюминиевую фляжку в прочном брезентовом чехле. С кипяченой водой из чайника. Из шкатулки в шкафу он взял одну бумажку. Пять рублей. Спрятал в карман рубашки. Мелочь выгреб из жестянки. Взял и пачку отцовских папирос. Курить еще даже не пробовал.

Дома никого не бывало, когда он приходил после первой смены. Открывал своим ключом. Раньше дети ключи носили, как нательные крестики. Разогревал кастрюлю из холодильника. Ел прямо из кастрюли, чмокая, чавкая, без хлеба. Да, а хлеб с собой он все же взял. И медную тугую луковицу.

Насытившись, съев в этот раз все до дна, вымыл кастрюлю и ложку. Думал написать записку, но не сумел, только время потратил над промокашкой из чистой тетради. Оделся, обулся, туго набитый рюкзачок закинул за спину. Обошел дом. Подумал, снял с шеи ключ, повесил на гвоздик, где обычно. Поглядел на себя в зеркало в прихожей. Выключил свет. Оказался в темноте. Вышел. Английский замок клацнул, как пес.

Пожалел, что забыл надеть кепку.

Решил он так: поехать с самой дальней электричкой до конца, а там пересесть на какой-нибудь местный поезд. Поглядеть, что дальше будет. То, что страна большая, знал. Думал, что всю жизнь можно ехать и смотреть.

Был он мальчик аккуратный, молчаливый, держался прямо, ровно, обижаться не умел. Обескураживал одноклассников да и взрослых. Иронию понимал как глупость, нелепость. Людей ироничных не любил, но из вежливости старался не показывать. Не боялся он темноты, не боялся одиночества. Иногда играл сам с собой, иногда читал, очень любил слушать радио, разные волны. Атмосфера была ими пропитана. Они опутывали землю, проникали сквозь мозг. Приемник их улавливал, а мозг нет. Так что приемник в каком-то смысле лучше человека. Он к технике относился с большим почтением. Считал, что в будущем так и случится, как пишут в научно-фантастиче-ских романах: техника будет управлять человеком. В каком-то смысле она уже им управляет. Не то чтобы он это понимал, он так чувствовал.

В старших классах он скажет, что хочет стать физиком. Но мечтал он быть механиком в девятнадцатом веке, до атома. Еще лучше — изобретателем механических часов. Он считал, что этот человек был единственным гением.

Но пока он шел себе с плотно, по-хозяйски пригнанным рюкзачком к электричке. Маленький, прямой, аккуратный, спокойный. Как будто бы ничего особенного не происходило, как будто шел он привычной дорогой, нисколько уже не удивительной. На него и внимания особенного не обращали, так он был уверен и ровен.

В электричке на Александров он устроился у окна. Рюкзачок поставил на сиденье рядом. Народу собралось немного, как и следовало в послеобеденной буднишней электричке. Тетка устроилась напротив с вязаньем. Через проход старичок в детской панаме съел размокший вафельный стаканчик с мороженым. Молодой, дочерна загорелый парень сел возле тетки, с краю. Электричка к тому времени уже отправилась.

Был он выпивши, в распахнутой на груди рубахе с закатанными рукавами. Рубаха белая, довольно чистая, а брюки старые, коротковатые, с обтрепанными по краю штанинами. Он широко расставил загорелые босые ноги в летних истоптанных сандалетах.

Мальчику парень не понравился. Сразу было видно, что парень не сумеет ехать молча, спокойно, что начнет приставать с вопросами, подначивать, подшучивать. Можно было встать и пересесть, мест свободных оставалось сколько угодно, но он решил, что это будет демонстративно, что так парень наверняка к нему прицепится, пойдет следом и весь вагон уже их запомнит. Следовало спокойно смотреть в окно.

Парень потрогал верхнюю губу и сказал:

— Третий день не бреюсь.

Глупая тетка откликнулась:

— Чего так?

— Понимаешь, мать, я ведь свататься в Москву ездил. Знаешь, я какой был три дня назад? Не поверишь. На мне только рубашка и осталась от того вида. Рубашка белая, галстук узенький, цвета… как эта нитка у тебя в клубке, только темнее. Темная вишня, переспелая, матовая. Не галстук, мечта. Мой дружок меня провожал, он сказал, что такой галстук или съесть хочется или повеситься на нем. Это он шутил. Черный костюм был, на меня все девки на станции таращились, и штиблеты лаковые, я так шел, так боялся замараться, ну как в цирке шел по канату. Поверишь? А познакомились мы на Черном море год назад. Даже и не познакомились; жили недалеко, видели друг друга глазами. И все. На обратном пути в одном поезде оказались, но в разных купе. Ночью я вышел, курить думал. Она в коридоре. Поздоровался. У нее глаза как будто заплаканные. Я курить не пошел, встал рядом. Разговорились. Имя мне ее понравилось: Нюша. Я у нее адрес взял, чтобы рецепт одного настоя выслать. Мамаша у меня травница. Иной раз совсем древней кажется старухой. Я ее опасаюсь. Только ее и боюсь, когда сейчас еду. Заморочит меня. Люди говорят, что и не мать она мне, что подобрала меня где-то на путях, когда война уже кончилась. Не знаю. Я иногда мечтаю, чей я сын. Нюше я написал. Она в ответ. Я тоже расстарался. Так и писали друг другу почти год, а в конце я ей предложение сделал. Она молчала, а потом прислала, что да. Приезжай, мол. Я вырядился как франт, одеколоном надушился. Ехать нам до Москвы ровно ночь. Билетов не достать, пришлось в общий. Окна в саже, пол липкий, а я как король в изгнании. Я даже присесть не могу, так мне моего парадного облика жалко. Стою в проходе дурак дураком. Жарко, я пиджак снял. Чемоданчик у меня в ногах. Чемоданчик не жалко, старый, ржавый в углах. Да яблоки в нем. Белый налив. Я пиджак снял, а парень с багажной полки смеется: давай, говорит, подержу пиджачок, все легче будет. Я молчу. Он говорит, одеколоном от тебя разит, как бы сознание не потерять. Я молчу. Я бы на его месте, если б свободен был, так же бы реагировал. Но я-то не на его месте, а на своем. Едем. Час. Не выдержу, думаю. Если б было где, я бы уже пристроился, но народ друг на друге сидит, даже на верхних полках по двое. Другие, кто не успел, прямо в проходе опустились, на поклаже, на газетках. И на полу-то места нет. Но потеснились бы, конечно, если б я захотел. Ребятам на верхних полках вольготнее. В карты режутся. Те, которые на верхней полке, и те, которые над ними, под потолком, на багажной. Мне все видно, у кого какая карта. Они играют, я смотрю. Развлечение. Вдруг тот парень, который насчет пиджака слова говорил, карты бросил, поглядел на меня и крикнул: чего пялишься? чего зенки вылупил? всю игру сбиваешь своими зенками! Он проигрывал и был злой и нетерпеливый, потный, зубы скалил, как волк. Я говорю: спокойно, ты у меня перед носом, а я не слепой. Он: отвернись. Я: как же. Он: я тебе врежу. Заводится. Есть такие парни, которые сами себя заводят. Но у меня характер легкий, я говорю: меня бить нельзя, я жениться еду. Тут народ в вагоне покатился, стали шутки шутить про невесту, а какая-то сознательная тетка сказала: опрокинь-ка ты свой чемодан прямо на пол, вот тебе газетка, стели и садись. Я говорю: у меня в том чемодане яблоки, ну как раздавлю. Ничего, говорит, не раздавишь. Сил у меня уже не оставалось, народ на полу раздвинулся, и я сел. Чемоданчик мой ржавый хрустнул, но выдержал. И дальше я всю дорогу дремал, курить даже и не думал. Короче, сошел я в Москве без единого пятнышка и даже не очень помятый. Умылся в туалете, побрился, чин-чинарем. Я телеграмму дал только насчет дня прибытия. Чтобы не видела меня на вокзале небритого. На Тишинке она жила, я там на рынке цветочки взял. В общем, чего тянуть: квасу выпил от сухости в горле и пошел по адресу. Пришел к дому: хороший дом, здоровый, во дворе детки носятся, по сараям прыгают, мужики дрова пилят, прямо как у нас, в нашем захолустье, даже и не поверишь, что Москва. В подъезде прохладно, лестницы крутые, перила гладкие. Квартира коммунальная, отопление центральное, но и печи еще стоят, их из коридора топят, они и коридор и комнаты греют. Красивые печи, изразцовые. На звонок отворила женщина, посмотрела на меня, сказала: “Приехали? Здравствуйте, я Нюшина сестра”, — и повела. В комнате светло, ярко, все прибрано, все блестит, стол накрыт под скатертью. Вся комната на виду. Невесты нет. Сестра говорит: за хлебом пошла. Велела садиться, руки напомнила помыть. Лицо ее мне понравилось, только усталое, пожилое. Вернулся с чистыми руками, она мне уже водочку в стопку налила. И себя не забыла. Закуску положила на тарелки. Давайте, говорит, выпьем за встречу, пока она за хлебом шляется. Лучше подождем, говорю. Да ладно, говорит, садитесь. Я рада вас видеть, вы мне нравитесь. Выпили. Я закуску проглотил сразу с голодухи. Она свою не ест, на меня смотрит задумчиво. Я говорю: а чего мне Нюша не писала о вас? Она: а чего ей обо мне писать? Грибов белых хотите? В сметане. Я говорю: нет. Часы тикают, как вода каплет из крана. Я даже решил сначала, что вода. Думаю, уж не сбежала ли невеста, уж не дурак ли дураком я выхожу. Долго она у вас чего-то за хлебом ходит, говорю вслух. Да не за хлебом, господи, сама не знаю, зачем я про хлеб ввернула. Есть же хлеб на столе, не видите? Я вижу, я думал, мало, наверно. Только где она тогда? Сейчас будет. Скоро уже. Скоро не скоро, отворилась дверь и — вошла Нюша. Только я ее не сразу узнал. Она в парикмахерской сидела. Кудри ей там навертели. В вагоне у нее волосы были прямые, строгие, белые от солнца, а личико загорелое, темное. И горячим песком от нее пахло. Сухим. Она мне тогда очень понравилась. Фотографии мне ее меньше нравились, в общем, хотя она всего две штуки прислала. А тут, с кудрями этими, с духами, — она мне совсем не понравилась. Я встал, руку протянул, она мне пожала. Сели. Ни я не ем, ни она. Смотрим друг на друга. Я, чувствую, ей тоже не нравлюсь, бритый и в костюме. Вообще не нравлюсь. Мы тогда в вагоне другими были. Голос у меня был низкий, простуженный. Сидим, как дети обиженные, будто нас кто обманул. Сестра Нюшина, женщина умная, все поняла, усмехнулась даже, налила себе еще стопочку, опрокинула без закуски. Посмотрела на нас и говорит: ладно, утро вечера мудренее, ешьте пока, а еще лучше сходите прогуляйтесь, ты в Москве-то бывал? Нет? Вот тебе Нюша Красную площадь покажет. Вышли мы во двор. И попрощались. Я завернул на Тишинку. Продал там пиджак, галстук, в пивной засел, с одним мужиком познакомился, бывшим летчиком-истребителем, он мне про жизнь много чего порассказал. Еще мужики к нам прибились. Хорошие ребята, один за водкой сгонял. В общем, остался я в чужих штанах…

— Спасибо, что не без штанов, — промолвила тетка.

— Да можно сказать, что и без штанов, ни с чем то есть.

— А яблоки? С водкой, что ли, загрызли?

— Яблоки у них в доме, у Нюши. Там в чемодане, кроме яблок, и нет ничего. Чемодан старый, черт с ним. Короче, налегке еду, на перекладных, контролеров только опасаюсь да старухи своей.

Саша сидел у окна, закрыв глаза. Он слышал каждое слово. Как можно вот так взять и выложить все о себе, он понять не мог. Он о себе никогда никому не рассказывал, ни посторонним, ни родным. И сам не любил слушать чужие исповеди. Все эти чужие истории как будто наполняли его тяжестью, даже дышать мешали. За чем же он ехал в дальний путь на тех же перекладных? Разве не есть путешествие — встречи, разговоры, исповеди, — люди, исчезающие быстро, как след дыхания на холодном стекле? Но для Саши путешествие было не встречи-расставанья, не новые города, не лесные дороги, не дым костра; его путешествие умещалось в одном маленьком рюкзаке, как вскоре увидим. После, став взрослым, он помнил о странной своей попытке уехать, увидеть, узнать. Что? Зачем? Он, так державшийся привычных мест, привычного распорядка, так не любивший нововведений… Даже появление нового дивана в комнате его расстраивало. А с каким скандалом приходилось матери заставлять его надеть новую рубашку!

Разговор между женщиной и парнем угас. Саша открыл глаза. К сожалению, он тут же столкнулся взглядом с парнем. Тот, оказывается, на него смотрел. И тут же обратился:

— Ну что, герой, выспался? Все самое интересное проспал, всю мою историю.

Не дай бог, подумал Саша, он вновь все начнет рассказывать.

— Я не проспал. Я слышал.

— И как тебе?

— Что?

— Понял, что к чему?

— Что?

— Какое это дело — жену искать.

— Не знаю, — сказал Саша. — Я жениться не собираюсь.

Тетка с вязаньем рассмеялась. Еще кто-то ухмыльнулся, кто слышал с других сидений, а парень посоветовал:

— Не загадывай.

К сожалению, разговор завязался, и парень его продолжил:

— Далеко едешь?

— Далеко, — ответил Саша и отвернулся к окну.

— Сердитый, — сказал парень, обращаясь к тетке.

— Серьезный, — поправила она.

— Отличник, наверное, — сказал парень. — А я вот никогда отличником не был. Двоечником тоже не был, правда. И хулиганом не был. Отчебучивал, правда, иногда. Старуху только свою боялся. Думал, что она меня в камень может превратить. Или в собачонку. Ей-богу. Она ведь и заговорами лечит. Я ведь считаю, это она могла нам с Нюшей напортить. А что? Ей одной без меня скучно, я все-таки помощник, а Нюша в нашу глухомань с Тишинки вряд ли бы. Так что все может быть.

— Чего ж ты к ней возвращаешься, коли боишься?

— Да ведь жалко. Старуха совсем. И не только к ней. Там у меня работа, друзья. И девчонка там есть, по мне сохнет.

Электричка остановилась, вошли какие-то люди, и Саша почуял запах сладких, с повидлом, пирожков; он их обожал, эти уличные пирожки за пять копеек. Есть захотелось безумно. Саша открыл глаза. Обернулся, увидел жующего пирожок военного без фуражки. Фуражка лежала возле него на сиденье. Военный ел осторожно, держа пирожок над полом, чтобы, если что, повидло упало на пол, не запачкав брюк и башмаков. Руки у него были изящные, музыкальные, как будто и знать не знали никогда тяжелой воинской работы.

Одним быстрым взглядом все это захватив, Саша отвернулся. И вновь парень встретил его взгляд.

— Вкусно ест. Даже завидно. Хотя не люблю я ведь сладкого.

Саша не ответил. Раскрыл свой рюкзак, распутал стягивающую его веревку, растянул, вынул хлеб в газете, складной нож. Отрезал нетолстый ломоть, протянул парню.

— О, — сказал парень, — спасибо, брат.

И не начал есть, пока Саша и себе не отрезал такой же ломоть.

Умяли хлеб.

— Больше у тебя ничего нет в рюкзачке интересного? Он у тебя пузатый.

— Нет.

— А я там фляжку углядел. У тебя там что, во фляжке? В них, бывает, спирт таскают.

— Вода.

— Жалко. Такая фляжка… обещающая.

Дорога всех укачивает, как младенцев. С голода, хоть и от малой еды, и без спиртного ведет. Парень осоловел, глаза смежил, голова его опустилась. Уснул. И женщина руки с вязаньем опустила. Задремала. Саша к окну приткнулся. И во сне рот приоткрыл.

Проснулся он, когда уже вечер настал. Зажглись в вагоне огни, осветили все желтым, призрачным светом. Парень похрапывал, привалившись спящей женщине на плечо. Поезд гнал. Саша потянулся сладко и тут увидел, что рюкзака нет. Он вскочил и даже заглянул под сиденье, не завалился ли.

Он стоял, маленький, потерянный, в куда-то спешащем вагоне, почти пустом. Сжал кулаки и беззвучно заплакал.

Вагон мотнуло. Парень проснулся и увидел, что Саша плачет.

Решили в конце концов всем миром, что рюкзак упер красивый военный. Кто-то слышал о таких грабителях в военной форме.

— Очень удобно, — объяснили. — Военный внушает доверие. Это раз. Не запоминается. В смысле, люди больше запоминают форму, чем лицо. Это два.

Саша вспомнил музыкальные руки военного, держащие сладкий пирожок, и заплакал еще горше. Он не рассказал, что было у него в рюкзаке, и от всякой помощи отказался. На ближайшей платформе сошел. Домой он вернулся поздно ночью, уже успели вызвать милицию.

Путешествием для него оказались спички, нож, фонарик, соль, сухари, кулек слипшихся леденцов, катушка черных ниток, громкий железный пистолет… Во всяком случае, с утратой этого имущества и путешествие утратило для него всякий смысл.

 

 

СКУПОЙ РЫЦАРЬ

 

Со страниц журнала «Новый мир»

 

Рассказ

 

Глава 1

 

Потрепанный и затертый, с потемневшими, расслоившимися углами.

Казалось, ему лет сто, а его владельцу, должно быть, сто двадцать, он восстал из мертвых и выкрал свой паспорт из музейной витрины. Маленький, горбатый, сморщенный человек. Как будто пылью припорошенный. Иван Фомич.

В паспорте значилось, что ему сорок пять лет. Всего-навсего.

Он сказал администраторше, что ему нужен самый дешевый номер, что, когда он бронировал, просил самый дешевый.

— Специально для вас, — сказала администраторша и выложила на стойку ключ.

Он захватил ключ иссохшейся маленькой рукой. И потащился к лифту. При себе у него был чемоданчик, тоже вполне музейного происхождения. Фанерный, коричневый, с железными ржавыми углами. У некоторых еще лежат такие на антресолях. Бумаги и фотографии в них хранятся и старые, истоптанные башмаки; умерли те, кто их носил, и люди на фотографиях умерли, и те, кто их помнил хоть немного. Чемодан снесут на помойку, когда придется переезжать, а пока он забыт. Забвение — лучший способ хранения.

Администраторша подумала, что какая-то болезнь пожирает нового постояльца, и отправилась мыть руки с мылом, пухлые, белые, с красиво закругленными ногтями. В служебном туалете мыло пахло земляникой.

Гостиничный номер был узкий, как шкаф. Или так казалось из-за того, что потолок был несоразмерно высок. Дождями он протекал. Иван Фомич включил свет, и разводы на потолке осветились. Лампочка и освещала в основном потолок. Иван Фомич разулся и прилег отдохнуть. Разводы были чудовищные. Они могли сложиться в любую картину, навеять любой сон.

Иван Фомич отвернулся от потолка и различил на тумбочке настольную лампу, годов шестидесятых. Лампочки в ней не было. Иван Фомич включил телевизор. К счастью, работал.

 

Он подошел к буфетной витрине. Заказывать не спешил. Проворчал громко:

— Совсем обалдели. Сто рублей пирожное.

Буфетчица разглядела его бедность. Ждала терпеливо, что он выберет.

Чай и бутерброд с сыром. Самое все дешевое. Сдачу два раза пересчитал на крохотной птичьей ладони. Устроился в углу, оттуда удобно было наблюдать. И сидел в своем углу долго, бутерброд жевал медленно, мелкими глотками отпивал чай. И ясно было, что уходить ему не хочется, что приятно сидеть среди людей, видеть людей, слушать их разговоры, это для него бесплатный театр, который окупал дорогой чай, — он мог из экономии и в номере чай выпить, вскипятить воду в кружке, бросить пакетик, раз в двадцать дешевле бы обошлось. Но ему хотелось поглядеть на людей. Чай когда кончился, он вернулся к витрине и попросил буфетчицу налить в кружку простого кипятка. Это не разрешалось, но она налила. И даже сахару еще дала, один кусочек. И сказала ему кстати, что может направить к бабушке, которая угол сдает, гораздо выйдет дешевле, чем в гостинице.

— Нет, спасибо. Я в частных домах не люблю. Кто знает, что у частных людей на уме? А здесь все заведено, все в порядке, все под присмотром. Мне тут спокойнее. — И вздохнул: — За все надо платить. И за покой.

Говорил он ясно и живо, и буфетчица догадалась, что он не старик. Цвет глаз у него был холодный, серо-голубой.

Молодые люди устроились у окна. Они принесли тарелки. Иван Фомич вытянул шею. Мясо и картошка. Запах приятный, сытный. Поставили на стол кружки со светлым пивом. Отпили пива, поели, закурили. Приотворили окошко.

Тюль колыхался на высоком окне. Дым выветривался.

— Квартира на первом этаже, — сказал один из парней.

Лицо у него было невыразительное, неопределенное, как будто недопроявленный фотоснимок.

— Квартира большая, три комнаты. Сначала я думал сдать. Потом продуктовый магазин устроить. Сейчас решил, будет спортклуб.

— Места мало.

Собеседник недопроявленного сидел к Ивану Фомичу спиной, он видел только худую шею и стриженый, светлый затылок.

— Не так уж и мало. Перегородки снесу. Я опрос провел. С пацанами во дворе. Они точно будут ходить.

— Хлопот много.

Они замолчали. Доели еду, допили пиво.

— Или просто сдам.

— И это правильно.

За столиком возле лимонного деревца говорила по телефону девушка. Иван Фомич напрягал слух, но не мог расслышать, так тихо она шептала в трубку. Иван Фомич улавливал запах ее духов, он ему нравился. Девушка улыбалась. Иван Фомич ждал, когда улыбка исчезнет. Но, возможно, девушка улыбалась всегда, даже во сне. Ее улыбка не исчезала и не менялась, и сделалось жутковато смотреть на нее.

Настал вечер, сгустились тени на улице, в буфете включили музыкальный центр, народу прибавилось, небольшая очередь выстроилась. Вошел мальчик с утомленным бледным лицом, на плече у него висел неуклюжий рюкзак.

— Что так поздно? — спросила буфетчица, нарезая хлеб. — Садись, я тебе сосиску сварю.

— Нет, — сказал мальчик.

Он обошел очередь и встал в ее голове. Военный, первый в очереди, сердито хмыкнул.

— Мне некогда, — сказал мальчик буфетчице. — Дай бутерброд.

— Чего тебе вдруг некогда?

— Там. Нужно. Ты мне маслом намажь еще.

— Масло вредно, — сказал военный. — Тем более с колбасой. Плюс белый хлеб. Кровоснабжение мозга нарушается. — И сглотнул голодную слюну.

Буфетчица положила бутерброды в пакет. Но передавать его мальчику не спешила.

— Во сколько придешь?

— В десять.

— Смотри.

— Позвоню в десять.

— В дверь позвонишь!

Он промолчал. Буфетчица вздохнула и передала сверток. Мальчик
затолкал его в рюкзак при всеобщем молчании — буфетчицы, очереди,
посетителей за столиками. Только музыка гудела.

Закинул рюкзак за плечо и ушел. Буфетчица смотрела ему вслед.

Колыхался на высоком окне серый тюль.

— И мать ему не указ, — сказал военный. — Во сколько хочу, во столько приду. Уроки учить необязательно, работать не надо, мать всегда прокормит. И чего не прокормить на таком хлебном месте.

— Не наговаривайте, — остановила его буфетчица. Но без напора, мирно. — Не говорите, чего не знаете. Учится он хорошо. По математике вообще первый.

— Учится он, может, и хорошо, но уважения к матери не имеет.

— Вас это не касается. Это я буду волноваться. А вам волноваться нечего.

— Я и не волнуюсь.

— Да я и так знала, что вы не волнуетесь. Давайте есть. Что будете? Картошка вкусная, жареная, можно с луком.

— Нет. У меня язва.

— Каша есть молочная, рисовая, очень вкусная.

Военный молчал, думал.

— Слушай, — сказали в очереди. — Давай, что ли.

Иван Фомич наслаждался театром. Потягивал из кружки горячую сладкую водицу, вдыхал сигаретный дым. Сам он никогда не курил, но дым любил. И чем дешевле, чем горше была сигарета, тем больше ему нравилось.

На другой день после завтрака (манная молочная каша, чай) Иван Фомич вышел в город. Гостиница возвышалась в центре, здание семидесятых годов постройки из стекла и бетона.

День был ясный, воскресный. Иван Фомич шел не спеша. Руки он заложил за спину и шевелил там, за спиной, пальцами. Издали он совсем казался стариком, сберегающим последние тихие часы жизни.

Иван Фомич заглядывал в низкие провинциальные окна, иногда отвечала ему взглядом кошка, иногда старуха или — небесными глазами — младенец. Из форточек выходил на улицу домашний дух, и Иван Фомич узнавал, что сегодня на завтрак и курят ли хозяева. И что смотрят с утра пораньше по телевизору.

Иван Фомич задержался на остановке. Может быть, он хотел сесть в автобус и проехать в дальний конец города, за реку. Но передумал тратить деньги на билет. И все-таки не спешил идти дальше. Две женщины ждали автобус и разговаривали. Ему любопытно.

— “Здравствуйте”, “доброе утро”, “приятного аппетита”, “спокойной ночи”. Только так. Сидим за столом: “Хлеба кусочек не передадите? — Да, пожалуйста. Соли достаточно? — В самый раз, спасибо большое”. Ну вот я ей хлеб передам, она его сидит, мажет маслом, все так хорошо, вежливо, культурно, и я улыбаюсь, а про себя думаю: хоть бы ты подавилась, сволочь.

На другой стороне улицы Иван Фомич разглядел знакомую фигурку. Сын буфетчицы стоял у магазинной витрины.

Подошел автобус и фигурку загородил. Женщины погрузились, автобус их увез.

Мальчик по-прежнему стоял на другой стороне у витрины. Иван Фомич пропустил трескучего мотоциклиста и направился через дорогу.

— Хороший? — спросил Иван Фомич.

Мальчик отвернулся от витрины и посмотрел на него.

— Да, — ответил. И вновь — к витрине. Служащий только что установил в ней ноутбук. Экран включился. Поплыли рыбы. Разноцветные рыбы среди разноцветных водорослей. С гребешками, вуалями, крыльями, шпорами, почти человеческими печальными глазами…

— Таких не бывает, — сказал Иван Фомич.

— Бывает, — возразил мальчик.

— Это художник нарисовал.

— Какая разница?

Мальчика рыбы не интересовали, он разглядывал ноутбук, он пожирал его глазами, и на секунду Ивану Фомичу почудилось, что ноутбук и вправду тает под взглядом мальчика, действительно способным поглощать. Обладание и есть поглощение, давно известно.

— Зайдем? — предложил мальчику Иван Фомич.

— Зачем?

— Потрогаем, пощупаем, вопросы зададим. Через стекло неинтересно.

Поколебавшись, мальчик последовал за Иваном Фомичом.

— Я только не знаю, какие вопросы задавать, — прошептал Иван Фомич мальчику. К ним направлялся служащий. И смотрел он на них подозрительно.

— А чего вы хотите знать? — тоже прошептал мальчик.

— Его мне купить или лучше другой?

— Другие дешевле.

— Денег не жалко.

— Тогда этот. — И мальчик стал объяснять про память, быстродействие, интерфейс…

— Погоди, — остановил его Иван Фомич, — я все равно этого не понимаю. Не уходи, смотри, чтобы они меня не надули, я им не верю, бандитам этим.

Расплатился Иван Фомич наличными, которые хранились у него во внутреннем кармане куцего пиджака (карман застегивался английской булавкой, а деньги заворачивались в клетчатый носовой платок).

Компьютер проверили, показали его возможности, запаковали в специальную сумку вместе с чеком и гарантийным талоном и сунули в подарок небольшой складной зонт.

— Спасибо, — сказал Иван Фомич мальчику, глаз не спускавшего с черной сумки.

— Не за что.

— Мы так поделимся: я возьму зонт, а ты — агрегат.

— Вам донести помочь? Вы далеко живете? Я к десяти матери обещал дома быть, слово дал.

— Иди домой, иди. Конечно. Мать у тебя женщина добрая, бесценная, я у нее столуюсь в буфете.

Мальчик кивнул и пошел к выходу.

— Эй, — остановил его Иван Фомич, — агрегат забыл. Чего ты? Он твой. Я тебе купил. Мне он даром не нужен. А зонт возьму, легкий и места мало занимает.

И более Иван Фомич не стал объясняться и направился из магазина.

Вечером буфетчица сказала ему, что они не могут принять такой подарок, что это совершенно невозможная вещь, и пыталась отдать черную сумку прямо в буфете. Но он решительно от сумки отрекся. А когда буфетчица растерянно сказала, что они теперь перед Иваном Фомичом в неоплатном долгу, ответил, что никакого долга нет, надо только проверять его почту, он напишет адрес на бумажке. Проверка писем, больше ему ничего не нужно. Буфетчица сказала, что это ничтожно мало за такой подарок, а в долгу она быть не любит, что почту он и в интернет-кафе может проверять. Иван Фомич возразил, что ничего не понимает ни в компьютерах, ни в Интернете. В любом случае это его дело. И если мальчику сложно проверять почту, можно и не проверять, особой нужды нет. То есть так повернул, как будто буфетчица пожалела даже почту ему смотреть.

— Господь с вами, — сказала она, — конечно, он будет смотреть вашу почту.

— Это не обязательно. Чаю мне налейте. И бутерброд с сыром… чего это он у вас вчера десять рублей стоил, а сегодня одиннадцать?

— Сыр дорогой привезли.

— Ну, тогда… вот что. Дайте мне просто хлеба с маслом. — И пояснил совершенно обалдевшей буфетчице: — Не хочу из бюджета выходить.

Глава 2

 

День его был строго расчислен. Взвешен, отмерен.

Вставал в семь. Делал зарядку, минут тридцать, при отворенном окне. И радовался, что мускулы у него крепкие. Он только казался стариком. Кажимость, мнимость, благоприобретенная мимикрия. Умывался, брился. К девяти он спускался завтракать. Каша и чай. Ел долго, но не так долго, как в ужин. До обеда отправлялся в библиотеку. На дом ему ничего не выдавали, в первый же день сотрудница посмотрела паспорт, прописки не было, и она сказала, что не имеет права. Иван Фомич не обиделся, сказал, что и не собирался ничего брать на дом, на дом ему неинтересно, остался в читальном зале листать подшивки местной газеты. И так привык ходить сюда изо дня в день. Вежливо здоровался с сотрудницей. Спрашивал о здоровье, о личной жизни. Она отвечала: все в порядке, спасибо.

Первым делом он прочитывал газету свежую. Про то, что строить собирались в городе или сносить, криминальную хронику, рубрику “Портреты горожан” и “Простые истории”. Спрашивал сотрудницу, знает ли она героев этих статей и очерков. Кого-то она знала. И ему было любопытно сравнить ее впечатления и журналистские описания. И в конце концов она стала более с ним откровенна и рассказывала о своем муже, о том, что он совершенно не умеет ни о чем разговаривать, а только молчит и смотрит телевизор или спит и что секс с ним ей удовольствия не приносит, она только думает, скорей бы все закончилось и спать, даже такие подробности. При этом о себе ей Иван Фомич не рассказывал ничего. И это ее не смущало. И хотя сотрудница видела паспорт Ивана Фомича, в ее сознании не задержался тот факт, что ему сорок пять лет, она воспринимала его опытным, много пожившим человеком, много чего успевшим понять за долгую жизнь.

Сотрудница на три года меньше жила на свете Ивана Фомича, всего-навсего.

Почитав и побеседовав, он покидал библиотеку и шел прогуляться до рынка. На рынке присматривался к товару, спрашивал цены, ругал за дороговизну, ничего не брал. И здесь к нему привыкли и уже здоровались, и одна сердобольная старушка подавала ему всякий раз то огурчик, то кулек с ягодами, он брал и благодарил. Проходил рынок и старинной улочкой поворачивал к монастырю. В лавочке при монастыре брал хлеб и молоко. Здесь торговали подешевле и бедные люди стояли в очереди, считали сдачу до копейки. Воздух пах свечкой и был темен, и когда выходили из каменных стен, не сразу могли ступить с крыльца, надо было привыкнуть и к воздуху и к свету.

Иван Фомич заходил в монастырь. Он не крестился и не кланялся храму, садился на лавку, съедал хлеб и молоко, отдыхал, любовался видом. Монастырь стоял над рекой, открывались дали, плыли белые пароходы и черные баржи, жужжала газонокосилка, за железной сеткой ходили куры, фазаны и павлины. Смотреть на павлинов приводили детей. И никто у них не спрашивал их веры. В дождь, конечно, Иван Фомич в монастырь не заходил, птицы все прятались в дождь, река была серой, тяжелой. Иван Фомич съедал свой обед в лавочке, наблюдал за людьми и кошкой, она жила сытно при монастыре. И у нее никто не спрашивал ее веры. И если был дождь, Иван Фомич возвращался в гостиницу под новым зонтом, который в сложенном виде весь умещался в кармане и ничуть не отягощал.

До ужина Иван Фомич отдыхал перед телевизором. После ужина, неизменно долгого, ужина-театра, Иван Фомич разбирал постель и ложился. Но только при включенном телевизоре. И засыпал под телевизор, под его голоса. Так что телевизор работал у него всю ночь, и из коридора казалось, что у Ивана Фомича всю ночь гости, что он не одинок. И может быть, поэтому Ивану Фомичу снились люди, незнакомцы, которые жили своей жизнью, а Иван Фомич за ней наблюдал.

 

В солнечный ветреный день Иван Фомич сидел на лавке и ел свой хлеб. Белые облака текли по небу.

Женщина в платочке опустилась рядом. Она молчала, он ел, облака текли. Когда он закончил и стряхнул крошки, она спросила, верит ли он в Бога. Иван Фомич посмотрел на женщину с недоуменным любопытством. Прежде, видя ее только боковым, невнимательным зрением, он думал, что она уже в возрасте. Из-за темного платка. Он был повязан, как у старух принято, под подбородком, скрывал лицо. Но, присмотревшись, Иван Фомич разглядел под платком лицо молодое. Около тридцати было женщине, не больше. Молодое лицо, бледное, растерянное.

— Нет, — ответил Иван Фомич, — не верю.

— А я не знаю, — сказала женщина грустно.

Иван Фомич молчал и ждал, что дальше. Куры клевали зерно за железной сеткой. По реке шла баржа с желтым песком.

— Я все хочу представить, что будет потом, после смерти.

— Придет время, — сказал Иван Фомич, — увидим.

— Мое уже пришло.

Посмотрела светлыми детскими глазами на Ивана Фомича.

— У меня рак нашли. Слишком поздно, ничего, говорят, уже нельзя сделать. В Германии бы еще могли что-то, но на Германию у меня денег нет, сто тысяч евро. Даже если квартиру продам.

— И как нашли? — заинтересовался Иван Фомич.

— Случайно. Голова у меня давно болела, не всегда, но часто, я ходила к терапевту, она измеряла мне давление, кардиограмму снимала, успокоительное прописывала, говорила, что мне замуж надо и все пройдет. Я в школе работаю, очень тяжело урок вести, когда голова не очень. Не понимаешь иногда, что говоришь. И что они говорят, не слышишь. Смеялись они надо мной. И вот я упала, прямо на уроке, вызвали “скорую”. Врач попался хороший, внимательный, он и нашел. Если бы, говорит, раньше.

— Вы меня прямо напугали. Я ведь у врача лет пять не был. Как этого внимательного фамилия?

— Макаров. Илья Сергеевич.

— Где он принимает?

— В областной больнице.

— Сегодня же запишусь на прием.

— Сегодня уже не получится, он завтра с утра будет, только пораньше приходите, часам к семи, а то не хватит талончиков.

— Спасибо, спасибо. Очень вам благодарен за информацию.

— А… — Она запнулась и глаза отвела в сторону, но докончила все-таки: — Не могли бы вы мне денег одолжить на Германию? Если у вас есть, конечно. Я слыхала, что у вас есть. Люди говорят. И что вы добрый человек.

— Чего вы смущаетесь? — удивился Иван Фомич. — Я ведь сразу догадался, к чему ведете. Только я сейчас ничего не могу вам сказать, сначала к доктору схожу, вдруг еще самому понадобится, не дай бог, конечно. Встретимся послезавтра, если дождь будет, то в лавочке, Гидрометцентр обещал.

Но дождь не случился.

 

Доктор принимал медленно, добросовестно, скопилась очередь, люди вели разговоры, это Иван Фомич любил — чужие разговоры, чужую жизнь, в которой он не участвовал, слава богу. Иван Фомич оставался в стороне, хотя поглощен был чужой жизнью самозабвенно.

Он даже очередь свою пропустил ради одного такого разговора, чтобы дослушать до конца. Мужчина рассуждал о пенсии. Пенсия — освобождение, путь к свободе. Мужчина рассказывал, как он ждал пенсию, когда не будет вопить будильник по утрам и завтракать можно долго, помешивая ложкой чай, слушать радио, глядеть в окно, лениво думать о предстоящем дне и день будет лежать впереди, долгий и солнечный. Но свобода не пришла, что была за глупая мысль о свободе? Болели ноги, и приходилось слушаться будильника, глотать чай торопливо и ковылять в больницу на прием.

— Ждать не нужно ничего, — говорил мужчина, — это очевидно. Даже автобус. Ты стоишь на остановке, вместо того чтобы идти. Он подъедет через час. Ты бы уже давно был дома и ел свой ужин.

— Сейчас автобусы хорошо ходят, — возразили мужчине.

— Да при чем тут автобусы, — сказал он.

И он уже ушел в кабинет, к доктору, когда женщина, еще не старая, сказала словно бы самой себе:

— В детстве ждала поскорее вырасти, в детстве как будто не жила, думала — вырасту, будет жизнь, а пока потерпеть надо, выросла — тоже не жила, замуж ждала, ребенок, когда он вырастет, все жду, что она еще будет, жизнь.

Иван Фомич женщину дослушал и пошел в кабинет, никого уже больше не стал пропускать.

 

Глава 3

 

Сразу не подошла. Ждала в сторонке, пока он доест свой хлеб и допьет молоко. В монашеских кельях окна были закрыты. В храме шла служба. Заметил он ее или нет, она не знала. В ее сторону он не смотрел, во всяком случае. Солнце вышло из облака, и он от него отвернулся, ослепленный. Допил молоко, бросил пустую коробку в урну, крошки стряхнул своей птичьей лапкой. Старые башмаки были зеркально начищены и от этого казались почему-то жалкими.

Она приблизилась, поздоровалась слабым голосом. Он поглядел на нее:

— Здравствуйте. Ничего не получится. Да вы садитесь, а то мне неловко голову задирать.

Она опустилась на лавку.

— Был я вчера у вашего Макарова. Он сказал, что не поможет вам Германия. Он изучал вопрос. Никто уже не поможет. Поздно.

— Значит, не будет денег?

— Ни к чему вам деньги.

Она молчала. Глаза ее смотрели за сетку, на белую курицу, в зеленой мелкой траве она копошилась, искала, выклевывала.

Она представляла, как бросается перед ним на колени, целует его старческую руку и он смягчается и плачет вместе с ней. Но ничего этого она не делала, просто сидела рядом. Ветер рябил воду, уносил облака. Монах прошел в черном, как будто тоже несомый ветром.

— А вы как? — спросила она уже не принадлежащим ей голосом. — Что сказал доктор Макаров?

— Здоров, спасибо.

Руке стало щекотно, он поднял ее поближе к глазам, рассмотрел муравья, стряхнул. Поднялся:

— Прощайте.

Она глядела ему вслед равнодушно, ничего не чувствовала, мир не рухнул. Да нет у него никаких денег — так ей дома сказали; мало люди глупостей болтают! Вымышляют скуки ради.

 

 

Глава 4

 

Город был немаленьким и от реки уходил далеко, но река везде чувствовалась. На самой окраине, у вокзала, где, казалось, только мазутом и должно пахнуть, все-таки и рекой пахло. Река несла этот город.

Окна были отворены. Иван Фомич сидел за большим столом. Он впервые очутился в частном доме. Оказался в чреве города, внутри, в самой интимной части. Иван Фомич волновался, он даже надел галстук. Часы на стене показали четыре. Буфетчица пригласила его к трем. Так что уже час он наслаждался чужим домашним уютом.

Буфетчица, конечно, потратилась, взяла на рынке форель, филе индейки. Чтобы и рыба на столе, и мясо, чтобы был гостю выбор. Сыр взяла четырех сортов, дорогой, не то что в буфете. Фрукты. Водка. Вино.

— Воскресный обед, — так она ему сказала. — Я ухожу в отпуск, двадцать восемь календарных дней, увидимся ли, вдруг съедете? Не собираетесь, но кто знает? Да и не важно. Мне хочется, чтобы вы неказенных харчей попробовали, в семейной обстановке посидели, расслабились.

Сын у нее спросил, кстати:

— Мама, а если бы он не подарил мне ноутбук, ты бы его пригласила?

Она сказала, что уже думала об этом.

— Нет, навряд ли. Но не потому, что не хотела бы пригласить. Мне его сразу жалко стало, как ребенка-сироту, — растет без ласки. Но постеснялась бы пригласить. Он своим даром как бы позволил мне. Вроде как первым разговор начал, завел знакомство.

Много было еще нюансов, но их она не умела объяснить.

Видно было, что Ивану Фомичу доставляет удовольствие сидеть за их столом. И все не походили на себя. Мальчик был в белой рубашке, чинный, скованный. Буфетчица в цветной блузке, пахла духами, Иван Фомич в галстуке, как уже было сказано.

Хрустальные рюмки, фарфор чешский, с нежным, тающим рисунком. И дом, который несет река, ни разу не покачнув. Дом-корабль, а эта комната — кают-компания. Никогда ни на каких кораблях не был Иван Фомич, только в книгах читал: кают-компания (уют-компания). Ел он мало, но все попробовал и похвалил.

Буфетчица рассказала немного о себе, что родилась здесь, в этом городе, и нигде больше не побывала, даже в Москве. Но передачи про путешествия смотреть любит. И теперь у них есть развлечение, спасибо Ивану Фомичу, наблюдать по компьютеру за всем миром. Можно приблизиться к любому городу на земле, к любой его улице, сделать ее видимой, проехать по ней и осмотреться.

— В реальном времени, — сказал мальчик. — По спутнику передают.

Иван Фомич поразился:

— И ваш город можно увидать? Если я выйду сейчас на улицу, вы меня на компьютере увидите через спутник?

— Нет, — отвечал мальчик. — Может, со временем… Пока мы были в Нью-Йорке, в Лондоне, в Сан-Диего.

— Сан-Диего, — восхищенно повторил Иван Фомич.

— Ничего особенного, — сказал мальчик.

Разговор, ко всеобщему сожалению, прервал звонок.

Соседка пришла за спичками: газ нечем зажечь. Буфетчица отправилась в кухню. Соседка ждать ее в прихожей не стала. Увидела роскошный стол, глаза сузила.

— Здравствуйте, люди дорогие, а я думаю, что за запахи такие по всему стояку, одуреть можно, думала, свадьба у кого, — вроде нет, ни свадьбы, ни поминок, да сейчас и не отмечают ни свадьбы, ни поминок, в домах то есть, всё в кафе, удобно, конечно, нехлопотно, были бы деньги, в них вся загвоздка, как ни посмотри.

Пока говорила, села к столу, на место буфетчицы. Обращалась к Ивану Фомичу. Буфетчица тем временем вернулась, положила коробок на стол. Соседка на нее оглянулась:

— Твое место заняла?

— Ничего.

Буфетчица принесла из кухни еще стул, тарелку.

— Извини, ты вроде как меня не приглашала.

— Вроде как, — сказала буфетчица. — Рыбу тебе? Или мясо?

— Ой, рыбки хочется… Погоди, погоди, хватит, надо и для мяса местечко оставить. — Похлопала себя по животу. К Ивану Фомичу обратилась: — Я соседка их, Нина.

— Я понял, — сказал Иван Фомич.

— Живу здесь за стеной, одиноко, деток не нарожала, хотела, да бог не дал, от тоски по своим полюбила племянника. У вас нет детей?
А других родственников? Значит, и забот нет. А у меня забота так забота. Восемнадцать лет парню. Сидит в тюрьме.

— Да не сидит еще, — заметила буфетчица.

— А что же он делает? В отпуске у Черного моря отдыхает?

— В КПЗ, — сказал мальчик, с явным удовольствием произнося это слово: “КПЗ”.

— КПЗ! — воскликнула соседка. — И куда ему оттуда дорога, кроме как в тюрьму? Все, попалась птичка.

И соседка замолчала. Прикончила рыбу. Буфетчица налила Ивану Фомичу водки, себе вина, соседка попросила водки. Мальчик налил себе колы.

Чокнулись.

— За знакомство, — сказала соседка и опрокинула стопку.

— Да я вас не познакомила, — спохватилась буфетчица.

— А то я не знаю, кто это. — И соседка, привстав, обратилась к Ивану Фомичу: — Наслышана.

Он смутился, порозовел.

— Вот одолжили бы вы мне денег. Я б вам вернула, отработала бы, до конца бы дней вам белье стирала… Следователь прямо говорит, пять тысяч, и не рублей, чтоб вы не думали.

Все смотрели на Ивана Фомича. Он салфетку взял, губы вытер.

— Что он сделал, ваш племянник?

— Человека убил. Без умысла, в драке. Ударил, он упал, головой о камень. Камень никто не судит, а Димочку моего… — Всхлипнула.

— Читал в газете об этом происшествии, — сказал Иван Фомич. — Со всеми подробностями.

Он замолчал, задумался. Все ждали. Мальчик нечаянно ложкой звякнул и сам вздрогнул.

— Деньги не помогут, — сказал Иван Фомич.

— Что, обманет следователь?

— Этого я знать не могу, только в тюрьму ваш племянник все равно сядет. Такой он человек.

— Да откуда ж ты знаешь, какой он человек? — поразилась соседка, перейдя уже на негодующее “ты”. — Из газетенки этой паршивой вычитал? А ты мальчика видел моего? В нем росту метр восемьдесят, а душа детская, он собачонку паршивую и ту пожалеет.

— Если только не выпьет, — заметила негромко буфетчица.

Соседка посмотрела на нее долгим взглядом. Поднялась. Иван Фомич глядел на нее, очарованный, так она ему была любопытна.

Дверь за соседкой захлопнулась.

— Ладно, — сказала буфетчица, — пойду чайник ставить. — Поднялась и захватила со стола спички. — Торт я сама пекла. По всем правилам.

Пока чайник вскипит, мальчик повел Ивана Фомича к ноутбуку. Усадил перед экраном. Открыл почтовый ящик.

— Два письма вам пришло. Я их не читал.

— А чего? — удивился Иван Фомич. — Ты читай в другой раз, вдруг важное.

Мальчик открыл письма.

“Сегодня вышло солнце и все осветило. Я любуюсь на цветы. Уже и флоксы цветут”.

Это было первое письмо.

“Обещали дождь, и душно, птицы сидят на деревьях, по крыше сарая ходит ворона”.

Это было письмо второе.

Иван Фомич покачал удовлетворенно головой. Взглянул на мальчика — он был явно разочарован такими пустыми посланиями.

— Ты ответь чего-нибудь, — сказал Иван Фомич.

— Чего?

Иван Фомич взглянул за окно.

— Ветрено сегодня. Так и напиши, ветрено. Но дождь вряд ли будет. Так и напиши.

 

Пришла осень. Буфетчица давно вернулась из отпуска. Дни стояли темные, люди точно потеряли зоркость, утратили важную часть зрения, — не просто дни стояли темные, мир людской потемнел, помрачнел. Днем горел свет в домах. В буфете народу стало больше вечерами, больше пили, больше курили, наверно, казалось людям, что с серым дымом уходят серые мысли.

Соседка продала шесть соток: смородины три куста, яблоня, терновник, тепличка, сарай с окошком, а в сарае стол под веселой клеенкой, самовар старинный, полка с чашками, чашки в горошек. Пять тысяч с небольшим выручила. Сказала об этом буфетчице со злой гордостью.

— Видишь, как хорошо, — отвечала буфетчица кротко.

Через два дня после воли племянник сбил насмерть женщину. Машину взял у приятеля, с ним и пил, у него мать гнала самогон, подмешивала жженый сахар, людям нравилось.

Так что прав оказался Иван Фомич, не помогли деньги. От судьбы не уйдешь, что тут еще скажешь, а Иван Фомич не зря стариком выглядел в свои сорок пять: мудрость старит.

И кто бы у него ни попросил с тех пор денег, всем он отказывал под тем предлогом, что деньги ничего не исправят, не помогут и нечего их переводить зря. Люди в конце концов утвердились, что денег у Ивана Фомича лишних нет. И более его не беспокоили.

Он жил как жил, в гостинице под крышей. Дожди начались, потолки протекали, Иван Фомич подставлял ведро, просил у горничной. Жаловался администраторше, она говорила, переезжайте в другой номер, чуть дороже. И даже на чуть-чуть дороже Иван Фомич не соглашался. Начались заморозки, потолки высохли, разводы изменили рисунок, Иван Фомич изучал его с новым интересом. Все так же он ужинал в буфете бутербродом с сыром, а то и просто куском хлеба, глазел на людей, засыпал под разговоры из телевизора, под тихий его бубнеж.

Милиционер из районного отдела заинтересовался Иваном Фомичом. Навел справки. Выяснил, что прожил Иван Фомич всю жизнь в дальнем от их мест городе, прожил тихо, исправно трудился на заводе инженером, получил вдруг наследство, продал квартиру и уехал. В разных городах побыл, везде понемногу, а в их городке задержался.

Всплыла одна любопытная подробность: с самого раннего детства осознавал себя Иван Фомич человеком старым. И даже не старым, а как бы уже прожившим давно эту жизнь. Это самоощущение и делало его, по всей видимости, стариком.

Немного ему и оставалось, до весны.

 

Буфетчица похоронила его на свои деньги, а когда разбирали вещи, нашли завещание. Все свои сбережения отписал ей Иван Фомич. Немаленькие по ее меркам.

Письма приходили Ивану Фомичу время от времени. Всё про погоду, в одну строчку. Сын ее хотел написать, что Иван Фомич умер, но буфетчица велела на письма отвечать по-прежнему.

“Утро тихое, лежит снег”.

Это было несложно.

 

 

Города

 

 

Со страниц журнала «Знамя»

 

…Почему так, зачем понадобилось ангелу столько глаз, — ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего?..

Лев Шестов

 

Николай Игоревич.

Сорок восемь лет. Подполковник. Живет в большом городе в Восточном Казахстане. Только что вышел в запас. Служил в штабе гражданской обороны области. Женат. Единственный ребенок, дочь Лера закончила школу, уехала в Москву и поступила в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта. Живет в общежитии. Супруга Николая Игоревича Мария Натановна — врач-терапевт.

На дворе середина восьмидесятых. После ухода в запас офицер имеет право выбрать место жительства. Любой город Советского Союза, кроме Москвы, Ленинграда, столиц союзных республик и некоторых особо чудесных мест, к примеру, Одессы. Впрочем, офицер имеет право вернуться туда, откуда призывался на службу. Даже в Москву. Государство обязано выделить офицеру и его семье квартиру.

 

Город в Восточном Казахстане Николаю Игоревичу и его жене не нравился. Несмотря на солнце, на желтые осенние дыни и живых карпов в магазинах, несмотря на синие сопки и суровый, в каменных берегах, Иртыш. Слишком уж сладкий был в этом городе воздух. Титано-магниевый и свинцово-цинковый. Огнедышащие драконы кормили город и душили. Да и скучал Николай Игоревич по Средней России, по серому, низкому, текучему небу, по соломенным октябрьским равнинам. Хотя возвращаться в свой родной город, под таким именно серым, текучим небом стоявший, он не собирался.

«В детстве мне там было хорошо: печка, бабка, пироги, лыжи, горка, товарищи, — говаривал он, — а сейчас что мне там делать? — ни бабки, ни печки, ни пирогов, товарищи большинство спились, да если и не спились, общего уже ничего».

Так себе городок, если смотреть взрослыми, серьезными глазами: скучный, маленький, дымный. Нет, не годится для остатка дней. Остаток хотелось прове-сти в тишине и удобстве. Чтобы и лес грибной недалеко, и культура.

Они с Марией Натановной много разговоров проговорили о том, где бы им преклонить голову на старости лет. Разглядывали карту, произносили названия городов. Хотелось, чтобы город был на реке. И чтобы река была чистой, прозрачной. Чтобы в городе был парк. И драматический театр. И памятники архитектуры. И колхозный рынок. И доброжелательные жители. И хорошая поликлиника с местом терапевта для Марии Натановны. О работе для себя Николай Игоревич не беспокоился. Работу он найдет. Хотя бы на дому. Утюги чинить и телевизоры. Что угодно. Колоть дрова. Водить машину. Все Николай Игоревич умел и ничего не боялся, никакого дела. Мария Натановна горя с ним не знала. Весь ремонт в доме Николай Игоревич делал сам, аккуратно, умело. Он никогда не спешил, не рвался, все продумывал, намечал, прикидывал. Даже иногда очень долго не брался, что-то вычерчивал у себя в блокноте, весь план действий разрабатывал, как полководец. И не план битвы, а план кампании. Изучал территорию «врага». Собственные силы взвешивал. И, так как любил все делать своими руками, то и знал, где достать материал, у кого.

Они даже думали с Марией Натановной, что в новом и окончательном уже своем городе обзаведутся непременно участком и на нем выстроят дачу, посадят яблони и вишни, и внуки будут к ним приезжать, дышать воздухом. Помотались они по Союзу за тридцать почти лет службы будь здоров, — и Сибирь Восточная, и Сибирь Западная, и Средняя Азия, и Казахстан Восточный, бывший Алтайский край, и по общежитиям, и по казенным квартирам. Так что очень уже им хотелось тихой гавани, своей собственной.

О городах расспрашивал Николай Игоревич знакомых, собирал сведения в блокнотик.

Из гражданской одежды имелся у Николая Игоревича один костюм черно-коричневый и один костюм сливочного цвета, летний.

— Оба цвета вкусные, — говаривала Мария Натановна.

Вкусные, сытные, калорийные, — добавлю я от себя.

Костюмы были давнишние, но сохранились как новенькие в темном высоком шкафу, пропахли смертельной лавандой. Что для человека летучая сладость, то для моли летучей — смерть. Сладкая ли, не знаю. Костюмы сохранились, так как и вне службы Николай Игоревич носил военную форму. В ней ходил в магазин, и на рынок, и в кино с Марией Натановной. Были у него рабочие брюки, старые, от военно-полевой формы — очень удобные, плотные, темно-зеленые галифе. В старых армейских рубашках ходил Николай Игоревич дома, закатав до локтей рукава. Но в поездку он решил надеть гражданское. Чтобы слиться с толпой, не выделяться. Костюм ему было жалко трепать по поездам, и потому взяли в местном ЦУМе черные простые брюки.

— Смотрю на них, и кажется, будто горелым пахнет, не брюки, а головешка, — сказала Мария Натановна.

Купили рубашку в желто-серую клетку.

— Немного солнышка, — обрадовалась Мария Натановна.

Из простой светло-серой шерсти она связала Николаю Игоревичу толстый свитер с высоким воротом. Купили серое драповое пальто, такое же тяжелое, как офицерская шинель. Шапку-ушанку Николай Игоревич решил надеть все-таки свою, армейскую, старую, со вмятиной на месте кокарды; шапка эта была у него рабочая, он носил ее с ватной телогрейкой. Выглядел в своем дорожном одеянии Николай Игоревич солидно. Несмотря даже на армейскую шапку с вмятиной.

— Импозантно, — сказала Мария Натановна.

Они посидели перед дорожкой на старой кухне. Таракан прошуршал. Никак не было возможности избавиться в этой квартире от тараканов, исчезали и набегали вновь. Мария Натановна надела на выход черное пальто с меховым серебри-стым воротником и такую же меховую шапочку. Шли они к станции молча, наблюдая проезжающие трамваи, вдыхая сладкий смертоносный воздух. Снег лежал только что выпавший, младенческий. Мороз был слабый, не подгонял.

На платформе ждали поезда.

— Носки шерстяные я не забыла тебе положить? — спохватилась озабоченно Мария Натановна.

Утро стояло прекрасное, тихое, с фиолетовыми тенями. Поезд пришел чи-стый, натопленный, с белоснежными занавесками в сияющих окнах. Мария Натановна зашла вслед за мужем в вагон, увидела кипящий титан, туго натянутую дорожку, белое постельное белье, спящих еще пассажиров за зеркальной дверью купе. Поцеловала мужа в гладковыбритую щеку, холодную с улицы. Он поцеловал ее, вдохнул запах духов и пудры. Он любил наблюдать, как она пудрится перед круглым зеркальцем. Как прыскается душистой водой.

— Провожающие, выйдите из вагона, — сказала проводница в черной форме с золотыми пуговицами.

Мария Натановна примерилась и спрыгнула с ажурной ступеньки на низкую, песком посыпанную платформу.

Она стояла внизу. Из серого мехового облака смотрело маленькое лицо.

Громадный железный состав тронулся. Мария Натановна прошла за ним недолго, пока он не ускорился.

Вечером ей было скучно одной дома. Она посидела у телевизора. Начала вязать из цветных остатков шарф. Оставила вязанье, выключила телевизор, села на кухне за стол, из тетради не вырвала, а ножницами вырезала аккуратно лист, послушала тик-так часов и начала письмо:

«Здравствуй, дорогая Лерочка! Вот взяла твою старую тетрадку по математике, одни пятерки, чистый из нее листочек вырезала и пишу тебе. У нас морозец. Не знаю, как у вас, говорят по телевизору, что ноль градусов, но они и про нас говорят, что минус пять, а холоднее. Начала тебе шарф…»

 

Николай Игоревич стоял у окна в узком коридоре. Поезд качался и вез его за Урал, в русскую Европу. К городу на чистой реке. О нем рассказал Николаю Игоревичу человек по имени Никита. Он окончил военное училище в Ленинграде и отслужил в городе на чистой реке один год — круглый, завершивший круг, замкнувший и укативший. Год укатился, а Никиту отправили к ним, в Восточный Казахстан, уже не лейтенантом, а капитаном, и он щеголял в новенькой светло-серой шинели, и девушки на быстрых каблучках поглядывали на него.

Никита успел разглядеть город на чистой реке и зимой, и летом, и осенью, и весной, и в солнце, и в тьму. Жил он там на съемной квартире, в доме, который строили после войны военнопленные немцы, и в этом Никита усматривал символический смысл. Никиту считали слегка сумасшедшим, но сумасшествие его вызывало даже уважение. Никита был обращен своим бледным, не впитывающим солнца лицом в давно отгремевшую войну, хотя как отгремевшую? — если и посейчас находятся снаряды, готовые разорваться от неосторожного толчка, погубить и покалечить. Никита хотел увидеть ту войну как можно лучше, хотя бы и чужими глазами. Но ведь и астроном смотрит в космос не своим слабым глазом, а электронным глазом машины. Никита собирал свидетельства непо-средственных участников, он спешил, шли уже восьмидесятые годы, поколение вымирало.

Никита жил войной. Он жил на войне. Даже с красивой девушкой, танцуя в Доме офицеров под музыку диско. Война не кончалась. Не в силах Никиты было ее остановить. Никита много об этом переговорил с Николаем Игоревичем, который годился ему в отцы, но оказался лучшим собеседником. Сиживали они за столом у Николая Игоревича до утреннего бледного света. Никита рассуждал о Боге.

— Если бы он был, — говорил Никита, — если только предположить, что он есть, то возникает вопрос: как он видит? Как он видит все, со всех сторон, каждую точку Вселенной, одномоментно? Не есть ли глаза людей — его глаза? Множество его глаз.

Так рассуждал Никита. Не он первый, не он и последний.

— В войне столько миллионов людей было, и каждый что-то видел своими глазами, и если собрать все эти картинки в одну, то это и будет взгляд Бога. Всеобъемлющий. Вездесущий. Потому что люди везде были — и на небе, и в щелях на земле, и в подвалах, и в чистом поле, везде и повсюду, в штабах, в лагерях, по болотам пробирались, под артобстрел попадали, под бомбы, лежали в госпиталях, сколько их там было, везде и повсюду, сколько миллионов глаз, сколько за четыре года каждый успел рассмотреть. Если бы все это собрать, и был бы полный взгляд, взгляд Бога. Но уже не соберешь, никогда не соберешь, сколько там погибло народу, они уже никогда не расскажут, да и эти, кто до сегодняшнего дня доплыл, и они мрут. Или не помнят. Или не хотят говорить правду. Или не умеют. Но это уже помехи, искажения, астрономы тоже с помехами видят. И ничего нет второстепенного, все главное, ничего нельзя выкинуть, упустить.

Записывал Никита разговоры летучим карандашом в блокноте, поспевая за речью, затем расшифровывал записи, стучал на пишущей машинке, мучил соседей. Множество у него скопилось бумаг в аккуратных картонных папках, два больших чемодана. Фотокарточки, письма военные тоже иногда Никите перепадали. Письма он любил больше всего, считал самыми верными свидетелями. Разворачивал трепетными пальцами. Знал наизусть. Да и все свои записи он пом-нил. И мог при случае восстановить.

Мария Натановна говорила Николаю Игоревичу о Никите: наш маньяк. Жалела его, мечтала женить на хорошей, доброй девушке. Была на примете одна, фармацевт из больничной аптеки. Но Никита связался с буфетчицей из вокзального ресторана.

— Поблядушку нашел, — сердилась Мария Натановна.

— Зато сыт, — усмехался Николай Игоревич. И добавлял: — Это она его нашла.

Как бы то ни было, на мнение Никиты о городе можно было вполне положиться. Несмотря на молодость лет, он и в самом деле много повидал. Благодаря своей мании, вынуждавшей его быть внимательным и точным.

 

Итак, Николай Игоревич стоял в узком коридоре. Смотрел на зимнюю, убегавшую назад землю. Она казалась малозаселенной, почти пустынной, иногда показывались дома и тут же исчезали, и подступал заснеженный лес, и не отпускал долго, казалось, что надвигается и вот-вот сомкнется и поглотит поезд вместе с железной дорогой, но лес обрывался вдруг, показывался переезд, за переездом поле, в поле, на лыжах, шел мальчик, один-одинешенек.

Солнце пробивается сквозь морозный туман, мальчик останавливается и смотрит на далекий грохочущий поезд, идущий на запад, уносящий Николая Игоревича и всех пассажиров, и машиниста, и помощника, а Николай Игоревич уже сидит в купе и знакомится с соседями, и проводник несет им чай, стаканы покачиваются в подстаканниках, Николай Игоревич рассказывает, зачем едет в незнакомый город, угощает попутчиков пирожками с рисом, — напекла в дорогу Мария Натановна. А мальчик все стоит один в поле на накатанной лыжне, и ему немного страшно в безлюдной пустыне, хотя светит солнце и даже тепло лицу. Но так тихо и так безлюдно, и такое застывшее небо над головой. И ты такой маленький здесь. Черная, лишняя точка.

К вечеру, устав уже от чая, от лежания на верхней полке, от душного воздуха, вновь вышел Николай Игоревич в коридор. У окна стоял сосед со второй верхней полки, невысокий, крепкий, в белой майке и синих спортивных шароварах. Николай Игоревич встал рядом с маленьким, коренастым соседом, пахло от него крепкими, едкими папиросами и прохладным «Тройным» одеколоном.

Они молчали, смотрели, как угасает на горизонте солнечный, в облаках разлитый свет, отгорает и обращается в пепел.

— Вот ты говоришь, воздух сладкий, — произнес вдруг сосед. — У нас воздух тоже не сказать что свежий. Химических запахов, правда, нет. Липой пахнет, когда цветет. Или когда печи топят, дымом тянет. Но производство все равно вредное. А где оно полезное, я не знаю. И река уже, конечно, не такая, как в детстве была, сырой воды не попьешь без страху, да и так лезть в воду подумаешь, стоит ли. А я все же не хотел бы уезжать. Даже если совсем рай. Я здесь врос, корни пустил, вытащи меня отсюда, из земли этой, я и помру. Я уже сам отравлен. Вместе с водой и воздухом.

— Очень понимаю, — отвечал Николай Игоревич, — я бы тоже так врос, но не дали. Жизнь мне такая выпала, не успевал врасти.

— Дело военное.

— Вот именно. Сам ничего не решаешь. А сейчас иди, куда хочешь, а я и не знаю, куда хочу.

Стемнело. Николай Игоревич был уже один у окна. В дальнем черном пространстве мерцал огонек. Колеса бешено стучали, поезд мчался, рвался вперед, но казалось, глядя на неподвижный огонек, что поезд никуда не движется, что он застрял в этой ночи и никуда от этого дальнего огонька ему не деться. Морок.

«А может быть, — подумалось Николаю Игоревичу, — огонек — центр, и поезд идет вокруг него, как Земля вокруг Солнца, огонек сегодня виден, а завтра нет, но существует всегда, и поезду от него не отвязаться».

Было уже совсем поздно, весь вагон уже спал, и Николай Игоревич тоже отправился спать.

 

Через три дня — так далеко увез поезд Николая Игоревича — пришла Марии Натановне телеграмма:

«Доехал хорошо целую Коля»

Мария Натановна разглядывала точку на карте, название точки на карте равнялось названию реального города, город скрывался за названием, весь, со всеми своими улицами и жителями. И Николаем Игоревичем, потому что и Николай Игоревич был сейчас в этом городе, так далеко от нее. У Марии Натановны настало уже шесть вечера, а там еще только три часа дня.

«Наверно, уж пообедал, — думала Мария Натановна, — город большой, столовая есть, кафе, может, и ничего готовят, или в гостинице. Или в комендатуре с кем-нибудь познакомился, и там люди хорошие есть, сидит у кого-нибудь в го-стях или место смотрит, где у нас будет квартира. Ходит по магазинам, как там со снабжением. Кинотеатр широкоформатного фильма там должен быть. В драматический театр пойдет вечером, посмотрит, как актеры играют».

Мария Натановна волновалась. И за Николая Игоревича. И предчувствие скорого переезда ее томило и пугало. Хотя уже одиннадцать раз переезжала, вся ее семейная жизнь была кочевой. Но теперь предстоял последний переезд. Предстояло укорениться. Навсегда. «Навсегда» оказалось для Марии Натановны слишком большим словом. Ее сознание не могло его охватить.

«Навсегда», — думала Мария Натановна на каждом шагу. И не могла осмыслить.

Все эти дни, пока Николай Игоревич был в отъезде, она прощалась с городом, а он показывал ей себя в зимней красе.

«Точно сахарный», — думала Мария Натановна.

Морозный, солнечный, ясный.

Мария Натановна ходила к Иртышу в каменных берегах. И пыталась вообразить его течение под толстым льдом. Большую лобастую рыбу. Ходила по центральным прямым улицам. Увидела парикмахерскую за детским садом, в жилом доме. Ей показалось, что еще вчера этой парикмахерской не было здесь. Мария Натановна даже спросила прохожую старушку.

— Вчера точно была, — усмехнулась старушка. — До такого я еще не дожила, чтоб вчера не помнить.

Мария Натановна долго стояла и наблюдала, как в освещенном сияющим электричеством зале сидит под белой простыней мужчина, как лезвия ножниц посверкивают, как падают темные пряди на линолеум.

За эту прогулку Мария Натановна много заметила того, что все пять лет здешней жизни ускользало от ее глаз, а теперь вот решило показаться. Деревья. Арки. Лица людей. Город оброс вдруг подробностями.

«Это он со мной прощается», — догадалась Мария Натановна.

В поликлинике уже знали о скором ее отъезде. Очень горевала медсестра Клава, которая работала с ней все эти годы.

— Я нервная, — сокрушалась Клава. — Я сумасшедшая, дома всех дергаю, с утра психану, наору, а сюда приду, вы мне что-нибудь скажете, даже неважно, что, что угодно, хоть про погоду, меня и отпустит.

Мария Натановна и в самом деле умиротворяла. Без усилий и не нарочно. Так уж она была устроена.

— С тобой и наркоза не надо, — посмеивался Николай Игоревич.

— Ах, как жалко, что вы уезжаете от нас, — переживали больные, — прямо хоть за вами отправляйся, вещи собирай.

А главврач так сказала:

— Да пусть ваш Николай Игоревич уезжает, коли ему охота, а вы оставайтесь.

— Это все равно что сказать: пусть ваша рука или нога уезжает, а вы оставайтесь, — рассмеялась Мария Натановна.

 

Вот, к примеру, посуда.

Сервиз Ленинградского фарфорового завода. Без трещин и сколов, как новенький. Купили здесь, в Восточном Казахстане. Веточки коричневые с золотыми мерцающими лепестками, переплетаются веточки. Сложный узор, не сразу и разберешь, а разберешь, так и усомнишься: веточки ли это? Или блики света на текущей воде?

Любила сервиз Мария Натановна. Выстояла за ним долгую, как война, очередь. По записи давали, холодным мартовским днем. Ставила его только на новогодний стол. Чай в мерцающих чашках становился солнечным. Рождение света из скрученных черных лепестков было чудом. Чай, конечно, к Новому году заваривали не грузинский, грузинский чай пасмурный, для трудовых будней. К Новому году доставали индийский, с королевскими белыми слонами. Николай Игоревич приносил из буфета. Полюбившая сумасшедшего Никиту Томка и придерживала, простая душа. И чай индийский, и конфеты московские, и сыр голландский, и колбасу одесскую или краковскую.

Вопрос заключается в том, как довезти сервиз этот со всеми его веточками, лепестками и бликами? Через леса, через реки, через степи, через Уральские горы. В целости и сохранности к новому месту. А кроме сервиза, сколько еще всего нажито! И телевизор цветной «Горизонт-723», и проигрыватель «Мелодия-103В стерео», и пластинки к нему. И со старинными голосами: Шаляпин, Лемешев, Вертинский; и с детскими волшебными спектаклями, и с зарубежной эстрадой. Книги — целый шкаф набили — по военной истории, кулинарные, детские. Жаль расставаться, Лерочка их читала, плакала над «Оводом», из «Трех мушкетеров» фразами разговаривала, «Тому Сойеру» письмо писала, не сохранилось. Стенка чехословацкая, кухня венгерская, ходовая посуда, одежда. Новогодние стеклянные игрушки гэдээровские. Туча вещей, целый мир.

Каждый сервизный предмет — и чашку, и блюдце, и чайник, и крышку от чайника — завернуть в газетную бумагу; свертки собрать в картонную коробку и переложить ватой. Газеты надо копить, не выбрасывать: «Известия», «Труд», «Литературку».

«Картонные ящики Николай Игоревич добудет в универмаге. Большие деревянные ящики с защелкивающимися железными замками из-под средств химзащиты остались с прошлого переезда. Телевизор завернем в детское ватное одеяло, перетянем шпагатом. Стол разберем. Стулья поставим один на другой, свяжем. Книжный шкаф можно все-таки не тащить, новый купить на месте. В крайнем случае, смастерит Николай Игоревич стеллаж. Закажем пятитонный контейнер. Наверно, хватит».

Так соображала, прикидывала Мария Натановна. Представляла: приезжает грузовик. Рабочие грузят скарб. Николай Игоревич присматривает. Вещи должны стоять плотно, надежно, не биться при качке. Рабочие закрывают наконец контейнер, получают свою плату. Грузовик разворачивается во дворе.

— А я все не верила, что вы уезжаете, — растерянно говорит почтальонша.

День стоит тихий, снежный. Они смотрят грузовику вслед.

Почему зиму представляла себе Мария Натановна? Не собирались они переезжать зимой, только летом. Это смотреть Николай Игоревич по зиме решил, чтоб увидеть город без прикрас, обнаженным, понять сразу, как работают коммунальные службы.

 

Мария Натановна спала тревожно, прислушивалась к подъездной двери, она у них была на пружине, ухала пушкой. Дверь выстреливала, Мария Натановна вскакивала с постели, подходила к глазку. Смотрела на выпукло залитую непо-движным светом площадку. Возвращалась в комнату. Отогнув штору, заглядывалась на ночной мерцающий двор.

Где-то там ее Коля?

Трогала горячую батарею и шла в постель. Завтра на работу, надо выспаться.

Через десять дней ожидания Мария Натановна позвонила знакомому милиционеру, она когда-то вовремя заставила его жену пройти обследование. Милиционер перезвонил к вечеру. Сказал, что связался с тамошней комендатурой. Николай Игоревич к ним заходил. Девять дней назад. Расспрашивал. Больше не появлялся.

— Давайте подождем, — просил милиционер.

И Мария Натановна подумала, что говорит он примерно с той же интонацией, с которой она обращалась к своим испуганным пациентам. И с теми же словами:

— Давайте подождем.

Только она еще добавляла:

— Вот придут анализы.

Ближе к ночи Марии Натановне казалось, что она потеряла опору, летит в безвоздушном пространстве. Без воздуха. Без света.

Мария Натановна заварила пустырник. И подумала горестно: «Пустырник, пустырь, пустошь. Ну, хоть ты там растешь, заполняешь. И мою пустоту заполни».

К концу второй недели, в пятницу, после работы Мария Натановна вынимала газеты из почтового ящика. Из газет выскользнул конверт. Дрожащей рукой Мария Натановна подняла его с пола. Измятый. С расплывшимся пятном на уголке. Две недели добирался.

Проклятая почта. Как будто они пешком эти письма несут. В заплечных мешках. АВИА, тоже мне.

Она начала читать тут же, на лестничной площадке, и не слышала уже ни пушечных выстрелов, ни шагов, ни голосов.

«Здравствуй, Маша, объясню телеграмму о задержке…»

Какую телеграмму? О какой задержке? Не было ничего! Ну, почта!

«…решил я посмотреть еще один город. Этот что-то мне не показался. Так, вроде бы, Никита ничего не соврал: и чисто, и парк над рекой, и ребята нормальные в комендатуре. Говорят, из Москвы артисты часто приезжают. Но думаю еще посмотреть. Не легло на сердце. На всю последнюю жизнь решаем. С деньгами нормально. Здесь снимал у хозяйки комнату, ребята сосватали. Помылся нормально после дороги, простирнул кой-что. Не волнуйся, сыт и здоров. Город серый. Ясно, что зима, так и задумано — зимой смотреть, весной сады украсят и так далее. Топят, кстати, не очень. И поликлиника в старом здании. У тебя-то там — последнее слово, а здесь — коридоры узкие, люди толкутся. Посмотрю еще. Ребята сватали один город, к югу поближе, к теплу. Лучше я сейчас помотаюсь, чем потом жалеть. За деньги не волнуйся».

Схватила бы Мария Натановна ручку да начертила бы огненные слова: «Да разве я за деньги волнуюсь?!»

Но куда писать? Куда до востребования, в какой город?

Где-то он сейчас, ее Коля?

Терпеть и ждать, что еще остается.

 

«Ну, вот, Маша, второй мой отчет. Пишу на почтамте. Город южный, мороза, снега нет, но в принципе бывает. Снабжение неплохое…»

Усмехнулась Мария Натановна. Как будто и снег от снабжения зависел: то завезут, а то жди. Читала она и перечитывала. У них был мороз уже сильный, земля, как железо, гудела под ногами. Но дома, слава богу, тепло, да и чай, хоть и грузинский, согревал.

«…Снабжение не так чтобы совсем плохое. Люди мне не особенно понравились, все как-то шутят, не поймешь, когда уже всерьез. Еду вечером на северо-восток, город на Волге. Здешний комендант там служил, хвалит. Посмотрим. За деньги вообще не беспокойся. Одному майору починил телевизор, его соседу «жигуленок» реанимировал. Заработал нормально. В столовой тут была неплохая еда, суп-второе — по всем правилам».

Третье письмо вынула из почтового ящика утром. Читала в автобусе по дороге на работу, место досталось у окна, так что не толкали. Проехала остановку, уже и не читая, глядя в окно на размытый свет фонарей.

«Вообще город хороший. Были бы помоложе, ни секунды бы не сомневался. Во-первых, здесь сейчас Гриша Бабушкин, помнишь, в Чите парень был? С Любой у него еще была история. Он и к тебе подкатывал. Так вот, женился здесь, на чувашке. Вроде бы, нормально живут. Накормили меня до отвала. Рыбу свою ели, Гриша ловит, говорит, будем вместе, будем ходить на лодках на острова. До утра сидели. Детишек у него маленьких двое, так тоже маленьких захотелось в доме. Город большой. Предприятия. В то же время — природа. В магазинах, конечно, слабо. Но это практически везде. Исключая Москву и столицы республик. Набережная красивая. Волга не хуже Иртыша. Театров два: драматический и оперный. Своя труппа. Новый кинотеатр в центре, я ходил, отличный. Люди спокойные. Говор своеобразный, но быстро привыкаешь и сам начинаешь так же говорить. Единственное, что весь город вверх-вниз, с горки на горку. Красиво, но старикам ходить трудно. Квартиру обещают в новом районе. Старый больше по душе, но дом будет высокий, хороший, рядом с водохранилищем. Ты уж не сердись, Маша, съезжу я еще в одно место. С деньгами нормально. Во-первых, я аккуратно, во-вторых, спрашиваю, и всегда кому-то что-то надо чинить. Я чиню, люди благодарят, а я не отказываюсь. Береги себя, Маша, не волнуйся. Посмотрю еще, тут главное — не ошибиться».

 

Уехал Николай Игоревич почти сразу после Нового года, 3 января, а вернулся 20 марта, уже снег таял. Похудевший, поизносившийся, с провалившимися, потемневшими глазами.

— Как после войны, как после войны, — повторяла-шептала Мария Натановна.

И пальто его будто порохом пропахло.

Принял ванну, выпил с Марией Натановной ледяной водки, поел горячего плова. И вспомнили они то время, когда жили за железными воротами с красными звездами, далеко от России и от предгорий Алтая далеко, в Средней Азии.

У них были две комнаты в прохладном кирпичном строении с деревянным темно-коричневым полом и зарешеченными окнами. Возле одноэтажного их строения росли яблони, черешни и абрикосы, за деревьями стояли кирпичные гаражи штаба гражданской обороны, асфальтовая дорожка вела к уличному туалету, шпалерами вдоль нее рос черный виноград. Охранник у железных ворот носил оружие, посторонних не пропускал, но обстановка была нестрогая, мирная. По вечерам пели цикады. Ночью открывались звезды, пропадали во тьме ледяные вершины Тянь-Шаня, жара спадала. Садились ужинать за деревянным столом во дворе. Днем водители и механики забивали за этим столом козла. Николай Игоревич и Мария Натановна полюбили местное розовое шампан-ское. Пили из высоких стеклянных бокалов, ели черный терпкий виноград. Собака дремала на медленно остывающем асфальте. В один из таких летних вечеров пожилой охранник-узбек и научил Марию Натановну готовить плов в черном чугунном казане. Не на растительном, а на топленом сливочном масле.

Ели этот огненный плов все вместе. Собака подбирала жирные куски. Сухое вино казалось сладким. Узбек принес из дома помидоры. Шуршала трава. И Лерочка была с ними. Никто не гнал ее спать, она быстро соскучилась за столом, улеглась в обнимку с собакой. Ленивейшее существо была эта собака. Кличку так и не смогли вспомнить.

 

Они не уедут. Не решатся. Останутся дышать сладкой отравой. В отпуск будут навещать Лерочку, нянчиться с внуками. Время пойдет медленно, но пройдет быстро. Новый, тысяча девятьсот девяносто второй год встретят уже в другой стране. Чтобы оказаться в другой стране, никуда переезжать не надо. Сбережения их обесценятся. Как у всех. На пороге нового тысячелетия Мария Натановна устанет и уйдет окончательно на пенсию. Николай Игоревич будет работать в мастерской (изготовление ключей, ремонт сумок) до две тысячи пятого. В две тысячи десятом объявится вдруг Никита — письмом в узком конверте.

«…живу неплохо, вожу фуры, здоровье пока позволяет, никто мне моих лет не дает, женился в восемьдесят седьмом, в девяностом развелся, архив свой берегу, участники войны почти все уже умерли, вот свидетели еще немного остались, те, кто детскими глазами смотрел. Помните, Николай Игоревич, вы рассказывали, как ваш эшелон бомбили? Напишите мне, со всеми подробностями. Про все напишите. Что только помните. Как с одеждой было, что ели. Все мелочи».

«Кому же они нужны? — подумает Николай Игоревич. — Разве что тебе, сумасшедший Никита».

Письмо Николай Игоревич напишет, — Мария Натановна уговорит. И снимет копию. Для внуков. Для правнуков. Если будут еще понимать по-русски.

 

 

 

 

 

Премьерный показ

 

 

Он его ненавидел.

Конечно, здорово, что сам режиссер приедет. Но какая же будет с ним морока! Заранее страшно. Хочется заболеть и пропустить день. Только бы не видеть лишенные всякого выражения глаза, не слышать бесцветный голос, почти беззвучный, не слышать пауз, которые никто не смеет прервать, не видеть чашку в худой дрожащей руке. И непременно нужна белая, без рисунка и позолоты, без пятен и трещин, белая девственная чашка.

Он выйдет на сцену, начнет фразу и не докончит. И конца паузы никто не дождется. Так тоже может случиться, так бывало. Будет молчать, уставившись в серый пол. Недостаточно чистый.

Нет, правда, лучше заболеть. Или яду принять, — отличный повод.

Так или примерно так думал организатор кинопремьеры.

Яду он не принял. Заболеть не решился, хотя соблазн был велик.

Он притащил из дома чай, который привез ему друг из Лондона. Черный, без примесей. Принес заварочный чайник, на всякий случай тоже белый, без пятен, трещин и позолоты. Чайник пришлось покупать. И чашку с блюдцем.

За окнами в этот день летел густой снег, и Москвы за этим снегом не было видно, а может, и в самом деле уже не было.

Сеанс назначили на семь тридцать. Режиссер обещал прийти к шести.

Водить машину режиссер не умел. Он вообще не любил машины, а любил только поезда. Поэтому для передвижения пользовался подземными поездами метрополитена. Он был человек пунктуальный, и никакой надежды не теплилось, что он опоздает. От метро он жил недалеко, кинозал тоже был от метро в двух шагах.

Разве что заплутает в снегу, зайдет в другой переулок, спрячется в храме от непогоды, заслушается певчих, засмотрится на пламя свечей.

Замечтался организатор.

В шесть часов ему позвонил вахтер и доложил, что лифт с режиссером стартовал наверх, на шестой этаж.

Он мгновенно включил чайник.

Электрические чайники в те времена были другие. Железные, приземистые, широкие. Нагревались медленно, сами не отключались, следовало за ними следить, чтоб не сгорели. Пожарные их запрещали, но безрезультатно.

Режиссер постучал в дверь и вошел. Чайник еще не закипел. За широким окном валил снег и шуршал по стеклу.

Очень трудно прервать молчание гостя. Он светлыми глазами смотрел на желтый блик света на железном боку чайника, помаргивал, погруженный в свои мысли. Организатор премьеры знал, что режиссер его не услышит. И потому молчал.

Режиссер был в клетчатой мятой рубашке, застегнутой на все пуговицы. В серых мешковатых штанах. На его высыхающих ботинках проступали соляные разводы. Организатор оделся на премьеру нарядно, в черную пару и белую, в синеву отдающую рубашку. Он был гладко выбрит и пах тонким одеколоном. Он, когда одевался вот так празднично, всегда казался немного иностранцем.

Чайник наконец закипел. Организатор ополоснул кипятком заварочный чайник, бросил щепотку заварки. Светлые глаза смотрели за организатором. Но бог знает, что видели, его или что-то воображаемое. А что мог воображать этот человек, даже и думать не хотелось. Судя по фильмам, что-то тяжелое и неподвижное. Цвет лица у режиссера был нездоровый, со свинцовыми тенями под глазами.

Организатор поставил перед режиссером девственно-белую чашку с блюдцем. Себе поставил кружку, из которой всегда пил на работе. Это была его кружка теплого медового цвета. Разлил чай. Режиссеру покрепче. И два куска сахара. Он помнил все его привычки. Ни конфет, ни печенья, лишь два куска сахара для сладости. Себе взял печенье из вазочки.

Сейчас режиссер отопьет чая и, если понравится, прикроет глаза. Посидит, отворит глаза и посмотрит уже осознанно. И что-нибудь скажет. И будет уже полегче.

И режиссер отпил чая и прикрыл глаза. Посидел, отворил глаза и посмотрел уже осознанно. И сказал, что ехал на автобусе до Москвы. Был у матери, у нее домик между двух областей, Владимирской и Московской.

— Там торфяники горят, если жаркое лето. Можно дойти до шоссе и подождать на повороте автобус. Или затормозит, или нет, как повезет. Я задумал, что если затормозит, то сбудется одна вещь. Сбудется или нет. Кто знает? Поглядим. Дорога была скользкая, мокрый, тяжелый снег. Водитель слева, как водится, а в правом ряду на переднем пассажирском месте сидел его приятель, тоже водитель, судя по разговору. Говорили они без умолку. И тот, кто вел, беспрестанно жестикулировал. Я все время наблюдал его танцующие руки, позабывшие руль. На мокрой дороге, под снегом. Я думал, что мы едем прямиком на тот свет. После кольцевой, уже в Москве, мы встали в пробке. Разговаривали они уже значительно меньше, вытягивали шеи, всматривались вперед. Мы сползли с моста, и я увидел разбитую машину. Одну. Затем другую, третью. Кто-то считал вслух. Всего двенадцать.

Он допил чай, и организатор тут же налил ему еще, черного-пречерного.

— Вот почему я люблю поезда. Они едут по расписанию, и я не вижу, что делает машинист, пью чай, если дают, и смотрю в окно.

Организатор подумал: кто знает, не окажется ли водитель с танцующими руками и двенадцать разбитых в снежном тумане машин в следующем фильме этого человека, не увидит ли их тогда еще множество людей, наших современников и жителей будущего? И эта мысль взволновала его.

Он посмотрел в невыразительные бледно-голубые глаза, будто подернутые туманной пленкой. Да ведь это и в самом деле волшебство: вот он — тот, кто может сделать видимыми свои грезы. Произвести их на свет. И сам организатор может оказаться таким образом на свету, в фильме этого режиссера. И будет он там в черном костюме и белой свежей рубашке, удивительно, наверно, сочетающейся с несущимся за стеклом снегом.

Проблема заключалась еще и во вступительной речи, которую режиссер непременно произносил на премьере.

Он становился на самый край сцены, нагибал микрофон к губам, опускал глаза в пол и задумывался. Кто знал, не удивлялся. Прочие — недоумевали. Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные доски. Что-то там поблескивало в щели, монета или пивная крышка. Может быть, он ее видел, а может быть, и нет. И даже если кто-то шумел в зале, смеялся, сморкался, кашлял, режиссер оставался в тишине, своей собственной. Мобильных телефонов тогда не водилось, так что звонки не трезвонили. Наконец, бог знает почему, он начинал говорить. Губы его шевелились у самого микрофона, едва его не касаясь, но говорил он все равно еле слышно. Так что людям в последних рядах приходилось напрягать слух. Еще спасибо, что зал был невелик. Некоторые просто засыпали в духоте под невнятный бубнеж, похожий на осенний шорох листьев. Мог он так говорить и десять минут, и все сорок. С неожиданными провалами в молчание, когда только дыхание его передавал микрофон.

 

В дверь постучали.

— Пора.

Он остановился на самом краю сцены, нагнул микрофон к губам, опустил глаза в пол и задумался. Кто знал, не удивился. Прочие — недоумевали. Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные доски. Казалось, в забытьи. И вдруг произнес:

— Я веду дневник. Про сегодняшний день тоже напишу. Вечером. Встал в шесть. Так я напишу. Минус пять. Снег. Выпил чаю. По радио сказали, что будет похолодание. Искал чистую рубашку. Рассматривал себя в зеркале. Постарел. Бритва сломалась.

Он замолчал. Зрители ждали. Он стоял, опустив глаза в пол. Заговорил очень тихо:

— Это очень скучно для постороннего, а для меня — зашифрованная жизнь. Код известен только мне, никому больше. А может быть, и мне неизвестен. Может быть. По радио сказали, что будет похолодание. Всего не запишешь. Подробности умирают. У меня очень плохой почерк. Его никто не разбирает. Даже моя жена. Она еще спала, когда я собирался сегодня утром. Я нашел старое лезвие в ящике кухонного стола. Добрился. Сегодня было странное утро. Я мысленно возвращаюсь к нему. Как наваждение. Что-то было. Какая-то мысль, она мне пришла в голову, когда я брился, я думал, что запомню, но сломалась бритва, и я все упустил. Не мысль, образ. Образ важнее, все начинается с образа. Ты к нему стремишься, как к небу. Строишь свою башню, свой фильм. Но больше он похож на лабиринт, чем на башню. Ты думаешь, что выйдешь куда-то. Выпутаешься.

Он смолк в недоуменной тишине. Его слушали, как ни странно. Он говорил не для публики, а для себя, в каком-то сомнамбулическом состоянии он пребывал. И каждый зритель в зале оказался вдруг свидетелем невозможного, запретного, того, что должно быть скрыто от постороннего слуха. Свидетелем чужих тайных мыслей.

Неожиданно он прервал молчание и начал рассказывать фильм:

— Один человек следит за другим. Мы никогда не узнаем, зачем и почему. Мы даже не видим толком того, за кем он следит. Я не знаю, видит ли его жертва. Я сам вижу только преследователя. Он идет по улице. Он запрыгивает в автобус. Едет в автобусе. Оказывается на вокзале. Он даже не может выкурить сигарету или сходить в туалет. Он привязан к жертве. Он — тень. Я думаю, что жертва видит своего преследователя. Думаю, да. Но не бежит от него. Не бежит от тени. Ему, преследуемому, отчего-то все равно. Возможно, он отчаялся. Возможно, он слишком погружен в себя, в свои беды. Я не знаю, как угодно. Я не все знаю о своих героях, далеко не все. Они для меня — закрытая книга. Я только чуть-чуть могу приоткрыть ее, уловить пару слов.

Он замолк. В зале ждали продолжения.

— Преследователь едет с ним в одном автобусе, сидит с ним в одном кафе. Покупает билет в один с ним вагон. В поезде не спит. Он только позволил себе выпить чая. Пьет чай и смотрит на спящего. Занавески раздвинуты, и полосы света скользят по его лицу. Он решается и уходит в туалет. Он справляет нужду и ополаскивает лицо холодной водой из странного железнодорожного умывальника. Он даже не смотрит на себя в зеркало, хотя зеркало там висит. И, возможно, оно его отражает. Он возвращается и не находит того, за кем следил. Он спрашивает проводника. Нет, проводник не видел. Тень без человека, чего она стоит? Он должен его найти и вновь к нему прилепиться. Он проходит состав, все вагоны, заглядывает в лица спящих, открывает туалеты, даже если они заперты изнутри, у него при себе служебная отмычка. Поезд приближается к станции. Кто-то выскакивает на платформу, черная фигура, он видит из окна. Ему кажется, что это его жертва. Он спрыгивает с подножки и бежит по платформе за черной фигурой. Ошибка, обман, ложная фигура, посторонний. Поезд трогается.

Пауза. Дыхание в микрофоне.

— Поезд ушел. Преследователь один на незнакомой платформе. Он бродит по городу, в котором ему нечего делать. Он странно себя ведет. Он прилепляется то к одному человеку, то к другому. То одного преследует, то другого. Он идет за стариком, не скрываясь, он никогда не скрывается. Старик замечает его, оглядывается, старику страшно. Он торопится домой, захлопывает дверь квартиры, вы-глядывает в окно, видит своего преследователя во дворе, на лавке. Собирается дождь, поднимается ветер, сносит шляпу у человека на лавке, взметывает полы его пальто, треплет волосы. Темнеет. Ослепительная белая вспышка. Старик поспешно задергивает шторы. Раскат грома, от которого дрожит на потолке люстра. Старик лежит в постели и смотрит в потолок. Мир за стенами рушится. Старик закрывает глаза. Утром он просыпается в тишине. Подходит к окну, отодвигает штору. Утро серое, мокрое, беззвучное. На лавке сидит преследователь, мокрый, тихий, нахохлившийся. Облетевшие листья у него на плечах и в волосах. Старик медленно отходит от окна. Он ставит чайник на огонь, он отрезает ломоть от батона и мажет его сливочным маслом. Посыпает сахаром. Заворачивает в белую салфетку. Он выходит из дома и идет к лавке. Преследователь смотрит на него черными, как у птицы, глазами. Старик кладет сверток на мокрую лавку. Дома, из окна, он смотрит, как преследователь жует его подаяние.

Режиссер смолк. Он стоял у микрофона, и все ждали продолжения речи. Но он вдруг поднял глаза и посмотрел на людей в зале. И некоторые заметили, что глаза у него стали вдруг черные, в точности как у птицы. Он отступил от микрофона. И тихо, сгорбившись, пошел со сцены.

Из зала он не вышел. Сел на свободное место в первом ряду с краю, у прохода. Место было свободно неслучайно, его берегли именно для него, на мягкой спинке пришпилили бумажку: «Не занимать». Итак, он сел на это специальное место, и тут же директор привстал и махнул механикам. В зале стемнело, из окошка механика упал луч и осветил экран.

Организатор знал, что режиссер досидит весь фильм до финальных титров. И не тронется с места, даже когда экран погаснет, а в зале вспыхнет свет и зрители потекут к выходу, молча или переговариваясь. Он будет сидеть, сгорбившись, глядя в пол, пока не останется один в зале. И просидит так какое-то время, жалкий, нахохлившийся, опустошенный. Затем выберется из зала в сумрачное фойе и потащится к лифту. Приблизится к гардеробу и положит на черный барьер номерок. Только его куртка и будет висеть на крючке. И кем-то забытая перчатка.

Организатор встанет из кресла под зеркалом и подойдет к режиссеру. Поблагодарит за прекрасный фильм. Режиссер наденет свою большую куртку, поданную вахтером и, не глядя на организатора с обиженным лицом направится к выходу. Снег будет идти.

Так все и сбылось. Даже снег.

 

По дороге к метро режиссер заглянул в аптеку и попросил цитрамон. Проглотил сразу две таблетки, постоял растерянно, словно позабыл, что он здесь делает.

Дома ждала жена. Напоила его чаем, рассказала, что внук принес двойку, что за молоком была очередь, что мир катится в тартарары.

— Да, — сказал он, — да. — Поцеловал ее в руку пониже локтя и пошел спать.

Но, конечно, уснуть не мог, вспоминал фильм, какие-то реплики вдруг слышал из фильма, из зрительного зала, не умел отрешиться, мучился. Наконец поднялся и ушел на кухню. Достал из холодильника водки. Выпил полстакана. И отпустило.

Следующий материал

О «Настольной памятке по редактированию замужних женщин и книг» Владимира Шапко

Владимир Шапко. Настольная памятка по редактированию замужних женщин и книг. Роман. Опубликовано в журнале Волга, № 1, 2021  https://magazines.gorky.media/volga/2021/1/nastolnaya-pamyatka-po-redaktirovaniyu-zamuzhnih-zhenshhin-i-knig.html   Потребность в литературном самовыражении подобна страсти, хватающей некоторых из нас...