Содержание Журнальный зал

Андрей Назаров

Дичары

Рассказ

 

Приехав, растопил печь, раскрыл окна и двери, разгоняя тяжелый дух нежилого дома. Уже и август был на исходе, ночами зябко, к утру окна запотевали. В огромном древнем комоде, который бабка его называла “кофр”, хранившем запах слежавшихся веков, откопал невесть кому принадлежавший ватник, накрывался ночью. Пытался подсчитать, сколько лет не был здесь, но сбивался в воспоминаниях, путался.

Утром набрасывал ватник на плечи, выходил в подлесок, давно забивший участок и подступавший к дому, накачивал воду в гнутые ведра из проржавевшей трубы колодца, вспоминая, как мальчишкой крутил эти ведра, поражая воображение соседской девочки, — и уходил искать.

Давным-давно миновала их любовь, и девочка та спилась и сгинула, а он уцелел, чему сам удивлялся. Он был мастер, великий мастер, как будут писать вскоре после того, как на тело его наткнется случайный грибник. Он и был им всегда, и если не мольберт, то стопка квадратных листов всегда сопровождала его жизнь, принимая на себя ее случайные очертания. Сам он не менялся с юности, когда почувствовал силу вложенного в него дара, которому и служил, с молчаливой неуступчивостью переживая годы гонений и нищеты. Но пришли новые времена, поднятая ими волна вынесла его к вершине успеха. Мир наглой публичности принял его как забавного реликта ушедшей эпохи, позволив жить на проценты с распродажи его прошлого. Но волна шумного признания быстро схлынула, а те сокровенные люди, что надолго замирали перед его холстами, не окупали выставок. Новым хозяевам жизни, требовавшим глянцевого величия за свои награбленные деньги, он оказался столь же не нужен, как и прежним, но и свое он писать перестал. Запил, развелся, злился какой-то чужой злобой, уезжал в мастерскую, бессмысленно рассматривал холсты, отыскивая в них свои оттенки, — и не находил, расшвыривал.

Теперь сбежал на заброшенную дачу, исчез, не сказавшись, словно уже умер для всех. По пальцам пересчитал, кто вспомнит, кто искать кинется, да много их, пальцев, не нужен он стал никому, даже детям, что уютно прижились в пошлых гламурных изданиях. А он вторую неделю бродил сырым лесом, заново знакомясь с ним, в надежде, что за поворотом распахнется, собьет дыхание волшебный вид — какая-нибудь заросшая просека, внезапно раскатившийся луг, изгиб тропы, нежилая сторожка, подломившаяся на ухабе, или прозрачная березовая роща — роща, вызывавшая то молитвенное чувство, с которым он писал ее, как храм, в те времена, когда был здесь своим. Искал ту точку, с которой пейзаж отзовется в груди тревогой и ликованием, выходил к лугу, раскатывающемуся до реки, очерченной по берегу кустарником, опирался спиной на сложенные уже стога, запрокидывая голову к медленному августовскому небу, тяжело ворочающему сизыми облаками. Пусто, просторно, окутано той предобморочной красотой, что в тихий день обволакивает все осенние русские пейзажи.

Но искал он то, что лишь один мог увидеть и запечатлеть в душе, сторожил момент, когда притихший этот пейзаж вспыхнет потаенной силой, только ему доверяясь. С такого мгновения влюбленности в свою землю все и началось когда-то, за тем он и приехал. Природа открывала ему свои видения, которыми, казалось, проникаются и его кисти. Он оставался верен отражению мира, создавшего его своим художником. Верен вопреки всему и всем — что и отмщалось годами безвестности, унижений и презрительной кличкой Язычник. Но прежде заветный пейзаж возникал внезапно, иногда совсем не ко времени, а теперь он искал, искал так, что в глазах сливалось от напряжения — и не находил. Падал, как в детстве, ниц в мшистые натеки, вдыхал горьковатый дух леса, лежал, распластавшись, приникнув грудью. И слышал стук своего сердца об отчужденное, неприемлющее. Земля детства не прощала отступничества.

Возвращаясь с луга, он слегка сбился с тропы, оказавшись на небольшой оцепеневшей поляне, наблюдал, как вбирает она грозовое небо, и вдруг заметил вспыхнувший желтый всплеск, мгновенно сместивший оттенки, прозвучавший тревожной, таинственной нотой, отчего сгустились в лиловое стекающие ветви, отдалось в груди забытым восторгом. Он плюхнулся у ствола, зажмурился суеверно, переждал, как триумфатор, в предчувствии неизбежной победы. А когда снова раскрыл глаза, то чуть не взвыл.

Неверно в нем отразилось, неверно. Поклясться мог, что там, обочь кустов, мерцал желтый росплеск пижмы, волшебно осветивший поляну. Он сразу понял, что теперь не так, исчезло главное, придававшее жизнь и боль вожделенному, найденному, наконец, и внезапно пропавшему пейзажу. Встал, побродил под хлынувшим ливнем, уже не надеясь ни на что, сплюнул и ушел к себе.

Он поднялся шаткими ступенями заброшенного дома, стянул ватник и упал на лоскутное одеяло, когда-то купленное им в селе у старухи как сказочный реквизит, но лиловое затягивающее пространство, освещенное и дразнившее желтым всплеском, не оставляло и во сне.

Проснувшись, охлаждал лоб о запотевшее стекло. Шла мимо дачи по проходному его участку девочка с бидоном в том грязно-желтом, что привиделось ему вчера. Рванулся к дверям — много их, как к осаде готовились — и с крыльца окликнул спину в желтой мужской куртке. Она обернулась слегка одутловатым лицом и осталась ждать. Он узнал ее. Не пижма была тем росплеском на поляне, а она, вот эта невысокая девчушка, недостающий фрагмент в пространстве его восторга. Он положил руки ей на плечи, передохнул, опустил голову и увидел, как по ее омытым дождем резиновым сапогам светлыми тенями скользят облака, как трепещет сбоку налипший лист.

— Это ты, — крикнул, — это же ты!

Не услышав ответа, впился взглядом в выцветшие глаза на слегка припухшем лице, не имеющем возраста, и похолодел: “Да это же идиотка. Идиотка!”

Когда неловко уже стало держать ее так, он опустил руки, но, как прикованный, не смог отодвинуться в сторону.

— Ты была там, на поляне, я тебя видел.

— Ва-ва, кава, — ответило обомлевшее существо с усилием, от которого некрасиво сморщилось бесцветное конопатое лицо.

— Зачем же убежала?

— Страха…. Сама стра… — и хрипло выкашляла случайный смех. — Не лю… не лю… акромя дичар…

— Не любит? Я люблю, я, пойдем ко мне!

— Лю… меня? Лю… лю… лю?..

— Любить, конечно, буду любить, от тебя оживает все. Ты знаешь, я кто? Художник я, знаменитый, убежал от всех, теперь рисовать тебя буду, хочешь? На той поляне, в куртке твоей желтой. Ты соглашайся, тебе хорошо будет.

— Хорошо, — ответила, — то куды… Руки, ва-ва-ру… Лапать будете? Парни не лапают, рази дичары. У них лапы-ы-ы…

И снова пугающе рассмеялась.

Он следил, как движется в улыбке ее острый рот, окружаясь легкими пузырьками слюны, и думал о том, что лицо ее он писать не станет. Только заляпанную куртку и оборванное движение, желтый всплеск. Нет, что-то еще составляло ее, что-то главное, та чуждая жизнь, которую он схватил краем сознания тогда, на поляне, приняв за посыл ветра, всколыхнувший пижму. Он не заметил, как снова обхватил ее плечи, запнувшись от прилившего желания. “Господи! — всколыхнулось в нем от испуга. — Да я с ума схожу! Ведь и подойти к такой никогда бы не решился. Что со мной?” Он склонился к ней, потянул носом, потом принял бидон из ее руки, обнял, преодолев суеверный страх, и повел в дом, плотно прижимая к себе.

— Рассказывай, — приказал. — Кто ты, как тут?

— Мне неча… Тетка блажит, за поселковыми мной стыда, — ответила она, старательно выправляясь в говоре. — К дичарам ушла. Сеть така… железна, “вольер” зовут, навес, спать можно. Не заходят туда, бояться, рази, когда берут на об… екту. Свое там, покойно… Злые, говорят, мои дичары, за то и держат, а они простые. Говорить не надо, так… Лю… лю… И я их. Боле нам некого. Молоко вот, еси кому. Очас вас лю…

Ему передалась та мука, с которой она выговорила все это, и он повторил в себе “вольер” ударяя на “о”, как она. “Так она с собаками в этом вольере живет! — догадался он. — Очас, милая, очас!”

В сенях она пыталась скинуть сапоги, но он не утерпел, схватил ее в руки, сорвал желтую куртку, пронес в дом взвизгнувшей половицей и кинул на лоскутное одеяло. Прижался к ней — и понял. Запах. Запах чужого, непреодолимо притягательного. “Дичары, — вспомнил он, — вольер”. От нее пахло ее миром, пахло животным, угрожающим. Его мутило от желания, которое запах этот поднимал в нем. Он задрал долгую холщевую рубаху и стянул странные бумазейные трусы прошлого века. Она рыжая была, по бледной ее коже разбегались рябые крапинки, которые, жадно роднясь с нею, он неотрывно целовал, спускаясь к лобку, подернутому слабо-желтыми неухоженными волосами. “Грех! — ознобом сковало его внезапно поднявшееся со дна врожденное, русское. — Великий грех дурочку обидеть!” Но и отпустило тут же. Страх уже не существовал, оставшись по ту сторону жизни — как не существовало более ни той прежней жизни, ни его в ней, — ничего, кроме обнаженного, притихшего под ним тела.

В последний момент своего девства она только раскрыла рот, но не крикнула, стерпела, прижала к себе его голову.

Он понимал, что бедное это существо — его последняя женщина, если такое можно назвать женщиной. Изначально просто выражала она то, что он всегда чувствовал в прекрасных созданиях, избранницах своего дара, тупо молчавших перед первой близостью, как перед казнью молчат мужчины. Он вспомнил, как цепенел тогда, ужасаясь затихшей в них тайне бытия, осознав которую уже невозможно оставаться в нем. А очнувшись, высвобождаясь из объятий, снова хватался за палитру и забывался в сочетаниях цветов и форм — в пленительных драпировках явленного мира.

Теперь же эта тайна откровенно раскинулась под ним, растянув губы, обнажая первичный смысл и цель всего сущего. Она усмехалась, дурочка, над жизнью его, над беспрестанными поисками форм, оттенков и гармоний, над усилием запечатлеть себя в вечности. Принадлежность своего дара тому подлинному, непреходящему, что, как и все, принимал за признак вечности, он всегда чувствовал. Он полагал себя частицей великого замысла, это и держало его, позволяя преодолевать невзгоды и стряхивать временное, ту мишуру…

Он додумывал что-то главное, когда она призывно заелозила под ним, эта воплощенная вечность — бессмысленная и анонимная, как соитие. И заслониться от ее ужаса своей палитрой он уже не мог.

— Да зовут-то тебя как?

— Ва-ва… кава, — привычно повторило существо, принимая эти странные звуки за свое имя.

Клава, наверное, да зачем мне? Бедные мы животные, нет у нас имен и приткнуться нам не к кому, — промелькнуло. Да и сгинем оба — очас, моя дурочка, очас — в никуда сгинем. И тебя с собой заберу.

Но и тени сожаления не ощутил. По ту сторону понимания, где он теперь находился, ничто уже не имело значения. И он скрепил ее гибель, властно войдя в простертое под ним, доверчивое, отозвавшееся немой жалобой.

— Мой грех, смертный, — признал он со странным торжеством. — Это тебе за все.

“Не ей, — думал, — не ей. Создателю обманувшему. Чтобы помнил, что жил я здесь, тем только и жил, что им вложено”.

Заметив, как она, словно дитя, с удивлением осматривает срамное свое место, сказал:

— Сходи подмойся, вода в ведрах, а хочешь — можно и у колодца.

Прислушиваясь, она повела головой, запрокинула ее вверх и застыла в каком-то не свойственном людям движении. Она не поняла, не привыкла к моему голосу, — решил он, наблюдая за странной ее позой. А собак наверняка понимает, как и они ее. По движениям, по запаху. У них инстинкт, они другим понимают, и понимают другое, что мы потеряли давно. Вот и выдали нам взамен понятия добра и зла, которые всегда путаем, а только инстинкт нас тут и держит. А что она девочкой была, дичары ее знают? Но это ведь человеческое — быть девочкой. Им то что? А может, оттого и подпустили ее к себе? Но я вот тоже смерть свою чую, за смертью и ушел, как животное, так все равно не подпустят. Да и незачем, а жаль.

Он поднял девчонку и подтолкнул к двери. Обрадовалась, вышла нагая, как была, а он, откинувшись в постели навзничь, разглядывал древесные разводы потолка и слушал топотание босых ног на ступенях крыльца, погромыхивающее ведро и плеск воды.

Значит, только страх перед истиной удерживает здесь? Прячемся от нее трусливо в созданиях своих, мучаем себя, цели ставим, а на самом деле только ширму и строим — чтоб не увидеть, не ужаснуться. И зачем надо было так наглядно открывать мне эту истину теперь, подсунув конопатую дурочку, заманив желтым всплеском на волшебной поляне? Зачем мне знать, что все просто, как соитие с идиоткой, а никакого другого смысла нет и не было во всем, чем я жил? А может быть, такое только перед концом и открывается?

— Да, перед концом, — повторил вслух, утверждаясь в том, что иного выхода этой связи с безымянной дурочкой ему не будет.

Когда она вернулась, то вскочил, нахлобучил ей куртку на нагие плечи и бросился за мольбертом. Хотел увести ее на поляну, но опомнился. После того, что он сделал — не над ней, над собой — все было обрублено, оставлено по ту сторону жизни. Не напишет он ни ее, ни лиловые подтеки ветвей, которые она наполняла тревогой и светом. Никогда и ничего он уже не напишет, потому что нет больше в его сердце ни света, ни надежды. И тревожиться не о чем.

Он не стал размачивать кисти, а просто подошел и лег к ней.

— Вы так меня лю… лю… так, да? Значит, счастливая… тяперьча, — сказала. — А преждь рази дичары лю… и лю…

И замолчала на этом “лю” так, что он услышал ее кровь, приливающую к лицу. Она ушла от него в свой стыд, в закрытое свое, неназванное. Сидела она в постели, раскрыв доверчивую слабую грудь, проглянувшую под желтым распахом, и он снова потянулся на запах, утопил в ней лицо. Он не ошибся — то изначальное, чему она принадлежала и что так непреодолимо влекло его, источалось ее существом и забивало въевшиеся в кожу горькие запахи примятой травы и ожидания. То, что каким-то чудом ощутил он в ней там, на поляне, а как это писать — кисть бы нашла.

На случайное мгновение в нем колыхнулась жалость, он склонился и взял в ладони простодушное, изумленное своим счастьем лицо. “Бедная девочка, — подумал, — совсем звереныш. Ведь это первое ее, единственное приобщение к мужчине, а она и порадоваться не успеет”. И удивился тому, что чувствует ее близкий конец столь же ясно, как свой.

Но и мгновенное сострадание, едва вспыхнув, угасло за незримой чертой. Неожиданно грубо он сорвал куртку с послушного, знакомого уже тела и снова вошел в него, каждым толчком мстя — не безответной дурочке, а миру божьему, подложившему ее — как свое последнее откровение.

— День, день? — она спросила.

Он взглянул в окно. По ту сторону день стоял без имени.

Когда она неприметно ушла, догнал, едва удержав за скользкие плечи.

— Дичары блазнят. Скучают за мной… тута… Дичары, — и кулачком постучала по груди.

— В дом идем, — сказал. — Идем, ва-ва кава, никуда нам теперь не деться друг от друга.

Он растопил печь, поставил варить овсянку и достал из рюкзака банку тушенки. Проделав все это, остановился, с удивлением наблюдая за собой. Банка отливала смазкой, пачкала руки. “Собаки бы обрадовались, — подумал. — Хорошая тушенка, с военного склада, не врала торгашка. Все грабят как могут, только я на подачки живу. Дурочку свою кормлю за счет голодных солдат, и сам ем, не поперхнусь. Устроено так, и не мне менять, спасибо, недолго осталось”.

Дурочка ела поспешно, склонившись к миске и помогая себе рукой, словно боялась, что отберут. Он отвернулся. Покрытая серебристой влагой, тихая трава за окном ловила переливы неба.

И снова проступали в окнах дни без имени, а он, погребенный ими художник, свидетельствовал невозможность жизни, достигшей того, что всегда оставалось неназванным, из чего нет выхода, — и обманывал смерть, теряясь в бессловесной дурочке.

— Люблю, — впервые произнесла она свое “лю” полностью и прислушалась.

А потом повторяла, повторяла упоенно, перекладывая голову от плеча к плечу. Он заметил, как она любуется своим словом, как осмысленной радостью оживает ее улыбка, и глаз не мог отвести от того девичьего, что проступало в ее лице, от движений ожившего рта и поворота настороженной шеи. На его глазах менялось ее существо, исчезало то главное и единственное, что так жадно влекло его к ней. Он, великий мастер, безошибочно чувствовавший натуру, понял, что никогда к его дурочке не вернется то, что столь непоправимо соединило их.

Он ушел на чердак, рухнул там, закопался в тряпье.

— Ва-ва кава, — произнес он, очнувшись от поцелуя.

Но, втянув ее запах, не испытал приступа страсти, не схватил в объятия, не подмял, как во все эти безымянные дни. Когда отголосок ее ног истаял в шелесте леса, он почувствовал боль и ударил себя в то место под сердцем, где комом застряла пустота.

Агония его окончилась. Он знал, что должен успеть, и двинулся отыскивать в лесу поляну, на которой преткнулся. Там опустился в сырой мох, замер с широко раскрытыми, невидящими глазами. Поляна умирала в сумерках, поглощая, затаскивая в беспредельно черное, смывая его с земли вослед отгоревшему на ней лиловому восторгу. Последним он услышал слабые звуки — скулеж ли, повизгивание — будто рядом теплилась чужая жизнь. Он потянулся к ней, но что-то оборвалось внутри, и он повалился на бок, зависнув и покачиваясь на кусте.

А рябая девочка странно передвигалась с тяжелым бидоном и оскальзывалась на верткой тропе. Кутаясь в промокшее свое, желтое, она уносила любовь, держа ее заполненным телом, почему-то зная, что любовь нужно держать в себе именно так, специально переставляя ноги, чтобы донести, не расплескав, в свой мир, где не надо говорить. Она успела удивиться, что собаки не кидаются к ней заливисто, как всегда.

Они затаились, ее дичары. Они поняли, что она принесла в себе, — и не простили.

Утром на растерзанные останки наткнулся сторож, народ поднял, наряд подтянули. Собрали, что пришлось, в брезент, к тетке отнесли, к Тихоновне. Та, отвыв родную свою рябую дурочку, обмыла от крови и открыла тихую улыбку, запечатленную на разорванном лице.

 

 

Следующий материал

Рейтинг журнального зала — № 3, 2020.

  Читательский рейтинг   Рейтинги марта (проза, стихи, нон-фикшн) Статистика ЖЗ в марте Послесловие составителя     Выбор профессионалов   Владимир Шапко. Переезд. Повесть.  «Волга», 2019, № 9-10 – Владимир...