Содержание Журнальный зал

Борис Рыжий. «Вырви из ‘Знамени’ этот листок» и другие подборки

Борис Рыжий

Со страниц журнала "Знамя". Предисловие Ольги Ермолаевой

 

 

Как охотно Google откликается теперь на это волшебное имя Борис Рыжий! С течением лет всё охотнее и разнообразнее… Лишь читай и перечитывай! Куда и делись годы душевных смятений и терзаний, вечной неуверенности в себе того свердловского мальчика, так стремительно взошедшего на горизонт отечественной поэзии… Уткнувшегося некогда в бок интеллигентному своему отцу, что упоённо начитывал ему на сон грядущий всю русскую классическую поэзию, да и тех современников, что любил сам, там, на далёком Урале. Мальчик, вынянченный всей благоговейной любовью родителей и осенённый явной благосклонностью небесных сил, стремительно взрослел, в четырнадцать лет стал писать стихи и одновременно сделался чемпионом Свердловска по боксу среди юношей. Дальнейшее также общеизвестно, не стану перечить уважаемой Википедии и пересказывать собственными словами её сведения: «проходил практику в геологических партиях, а позже работал на драге в Кытлыме, в 1991 году поступил в Свердловский горный институт и женился на своей школьной подруге Ирине Князевой, а в 1993 году в молодой семье родился сын Артём. В 1997-м окончил отделение геофизики и геоэкологии Уральской горной академии. В 2000-м окончил аспирантуру Института геофизики Уральского отделения РАН. Проходил практику в геологических партиях на Северном Урале. Опубликовал 18 работ по строению земной коры и сейсмичности Урала и России. Работал младшим научным сотрудником Института геофизики УрО РАН, литературным сотрудником журнала «Урал». Вёл рубрику «Актуальная поэзия с Борисом Рыжим» в газете «Книжный клуб» (Екатеринбург). Всего им было написано более 1300 стихотворений, из которых издано около 350…». Уральский самородок? Вот это навряд ли. Бабушка Михаила Юрьевича Лермонтова точно так же выпестовала своего драгоценного внука всей своей любовью и нежностью, вложила в него, без сомнения, огромные душевные силы и страсть… К настоящему времени все стихи Бориса, бережно собранные отцом, уже покойным, напечатаны, по многу раз везде, в целом свете… И весь свет задаёт время от времени один и тот же вопрос: ПОЧЕМУ? Почему произошло то страшное, как громом поразившее всех, кто его любил, и меня в том числе, 7 мая 2001 года? Он ли это, что по-детски баловался, уходя из моего кабинета в редакции на Никольской, у самого Кремля, уходя, закрывал за собой дверь, и вновь, смеясь во всё горло, возвращался… И так несколько раз. Теперь-то я думаю, это был какой-то знак, сигнал, который расшифрован мной только после его гибели. Ушёл — и вернулся. Ушёл — и опять вернулся. Нёс, уже взрослый, битый, измученный, свой ад в себе самом, и унёс его, спрятал, уткнувшись головой в бок страшной последней тьмы, как в детстве — в бок отцу. Строгий, с безупречным своим вкусом, бесстрашный, — оставил после себя лишь ясный свет, своё милосердие и сострадание, со-чувствие, со-участие ко всему живущему. Своё, такое трогательное, сердечное и нежное внимание к любому из нас. Вот оттого и поднимается всё выше его фигура над земным горизонтом, но не растворяется в парах земли, в облаках, не уходит, не затмевается…. Остаётся. Будь же ты, всё же, благословенно, страшное и жадное время на сломе эпох, что показало и оставило нам эту звезду…

Ольга Ермолаева,

заведующая отделом поэзии журнала «Знамя»

 

 

Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 1999

 

 

       * * *

 

Приобретут всеевропейский лоск

слова трансазиатского поэта,

я позабуду сказочный Свердловск

и школьный двор

              в районе Вторчермета.

Но где бы мне ни выпало остыть,

в Париже знойном,

                          в Лондоне промозглом,

мой жалкий прах советую зарыть

на безымянном кладбище

                       свердловском.

Не в плане не лишённой красоты,

но вычурной и артистичной позы,

а потому что там мои кенты,

их профили из мрамора и розы.

На купоросных голубых снегах,

закончившие ШРМ на тройки,

они споткнулись с медью в черепах

как первые солдаты перестройки.

Пусть Вторчермет гудит своей трубой.

Пластполимер пускай свистит

                      протяжно.

А женщина, что не была со мной,

альбом откроет и закурит важно.

Она откроет голубой альбом,

где лица наши будущим согреты,

где живы мы, в альбоме голубом,

земная шваль: бандиты и поэты.

 

 

       Из фотоальбома

 

Тайга — по центру, Кама — с краю,

с другого края, пьяный в дым,

с разбитой харей, у сарая

стою с Григорием Данским.*

Под цифрой 98

слова: деревня Сартасы.

Мы много пили в эту осень

агдама, света и росы.

Убита пятая бутылка.

Роится над башками гнусь.

Заброшенная лесопилка.

Почти что новый “Беларусь”.

А-ну, давай-ка, ай-люли,

в кабину лезь и не юли,

рули вдоль склона неуклонно,

до неба синего рули.

Затарахтел. Зафыркал смрадно.

Фонтаном грязь из-под колёс.

И так вольготно и отрадно,

что деться некуда от слёз.

Как будто кончено сраженье,

и мы, прожжённые, летим,

прорвавшись через окруженье,

к своим.

Авария. Лицо разбито.

Но фотографию найду,

и повторяю как молитву

такую вот белиберду:

душа моя, огнём и дымом,

путём небесно-голубым,

любимая, лети к любимым

своим.

 

 

        * * *

 

Во-первых, -вторых, -четвёртых,

даже живых-то, чёрт их

знает, что с ними, где они.

А что касается мёртвых,

вовсе сведений мало.

Только спрошу устало:

Эля, ты стала облаком

или ты им не стала?

Вспомню о средней школе —

съездить туда, что ли?

Меня оттуда выгнали.

Ты тоже ушла поневоле.

Прямо с белых ступеней

ушла в царство тйней.

Я распустил нюни

как мудозвон-Евгений.

Опубликовал в “Урале”

рифмованные печали.

Так, чтобы люди разные

плакали и читали.

Объявил, пустомеля:

вот, умерла Эля

в середине апреля.

В середине апреля,

горе мое, прости же

за юношеские вирши,

прими благосклонно взрослые

с меньшей долею фальши.

С большею долей смеха

и культурного эха.

Деревья стоят чёрные

на фоне белого снега.

 

 

       * * *

              

Восьмидесятые, усатые,

хвостатые и полосатые.

Трамваи дребезжат бесплатные.

Летят снежинки аккуратные.

Фигово жили, словно не были.

Пожалуй так оно, однако

гляди сюда, какими лейблами

расписана моя телага.

На спину “Levi’s” пришпандорено,

“West Island” на рукав пришпилено.

Пятирублёвка, что надорвана,

изъята у Серёги Жилина.

13 лет. Стою на ринге.

Загар бронёю на узбеке.

Я проиграю в поединке,

но выиграю в дискотеке.

Пойду в общагу ПТУ,

гусар, повеса из повес.

Меня обуют на мосту

три ухаря из ППС.

И я услышу поутру,

очнувшись головой на свае:

трамваи едут по нутру,

под мустом дребезжат трамваи.

Трамваи дребезжат бесплатные.

Летят снежинки аккуратные.

 

 

        * * *

                       

Оркестр играет на трубе.

И ты идёшь почти вслепую

от пункта А до пункта Б

под мрачную и духовую.

Тюрьма стеной окружена.

И гражданам свободной воли

оттуда музыка слышна.

И ты поморщился от боли.

А ты по холоду идёшь

в пальто осеннем нараспашку.

Ты папиросу достаёшь

и хмуро делаешь затяжку.

Но снова ухает труба.

Всё рассыпается на части

от пункта Б до пункта А.

И ты поморщился от счастья.

Как будто только что убёг,

зарезал суку в коридоре.

Вэвэшник выстрелил в висок,

и ты лежишь на косогоре.

И путь-дорога далека.

И пахнет прелою листвою.

И пролетают облака

над непокрытой головою.

 

 

       * * *

              

Лысов Евгений похоронен.

Бюст очень даже натурален.

Гроб, говорят, огнеупорен.

Я думаю, Лысов доволен.

Я знал его от подворотен

до кандидата-депутата.

Он был кому-то неугоден.

А я любил его когда-то.

С районной шушерой небрежен,

неумолим в вопросе денег.

Со мною был учтив и нежен,

отремонтировал мне велик.

Он многих, видимо, обидел,

мне не сказал дурного слова.

Я радовался, если видел

по телевизору Лысова.

Я мало-мало стал поэтом,

конечно, злым, конечно, бедным,

но как подумаю об этом,

о колесе велосипедном —

мне жалко, что его убили.

Что он теперь лежит в могиле.

А впрочем, что же, жили-были…

В затылок Женю застрелили.

 

 

     Седьмое Ноября

 

Ничего не будет, только эта

песня на обветренных губах.

Утомлённый мыслями о мета-

физике и метафизиках,

я умру, а после я воскресну.

И назло моим учителям

очень разухабистую песню

сочиню. По скверам и дворам

чтоб она шальная проносилась.

Танцевала, как хмельная блядь.

Чтобы время вспять поворотилось,

и былое началось опять.

Выхожу в телаге, всюду флаги.

Курят пацаны у гаража.

И торчит из свёрнутой бумаги

рукоятка финского ножа.

Как известно, это лучше с песней.

По стране несётся тру-ля-ля.

Эта песня может быть чудесней,

мимоходом замечаю я. 

 

 

         * * *

 

Что махновцы, вошли красиво

в незатейливый город N.

По трактирам хлебали пиво

да актёрок несли со сцен.

Чем оправдывалось всё это?

Тем оправдывалось, что есть

за душой полтора сонета,

сумасшедшинка, искра, спесь.

Обыватели, эпигоны,

марш в унылые конуры!

Пластилиновые погоны,

револьверы из фанеры.

Вы, любители истуканов,

прячьтесь дома по вечерам.

Мы гуляем, палим с наганов

да по газовым фонарям.

Чем оправдывается это?

Тем, что завтра на смертный бой

выйдем трезвые до рассвета,

не вернётся никто домой.

Други-недруги. Шило-мыло.

Расплескался по ветру флаг.

А всегда только так и было.

И вовеки пребудет так:

Вы — стоящие на балконе

жизни — умники, дураки.

Мы восхода на алом фоне

исчезающие полки…

Больничная тара, черника

и спирт голубеют в воде.

Старик, что судил Амальрика

в тагильском районном суде,

шарманку беззубую снова

заводит, позорище, блин:

вы знаете, парни, такого?

Не знаем и знать не хотим.

Погиб за границей Амбльрик,

загнулся в неведомых США.

Тут плотник, таксист и пожарник,

и ваша живая душа.

Жизнь, сволочь в лиловом мундире,

гуляет светло и легко,

но есть одиночество в мире

и гибель в дырявом трико.

Проветривается палата,

листва залетает в окно.

С утра до отбоя ребята

играют в лото-домино.

От этих фамилий, поверьте,

ни холодно, ни горячо.

Судья, вы забыли о смерти,

что смотрит вам через плечо.

 

 

 

      * * *

Мой герой ускользает во тьму,

вслед за ним устремляются трое.

Я придумал его, потому

что поэту не в кайф без героя.

Я его сочинил от уста-

лости, что ли, ещё от желанья

быть услышанным, что ли, чита-

телю в кайф, грехам в оправданье.

Он бездельничал, “Русскую” пил,

он шмонался по паркам туманным.

Я за чтением зренье садил

да коверкал язык иностранным.

Мне бы как-нибудь дошкандыбать

до посмертной серебряной ренты,

а ему, дармоеду, плевать

на аплодисменты.

Это, бей его, ребя! Душа

без посредников сможет отныне

кое с кем объясниться в пустыне

лишь посредством карандаша.

Воротник поднимаю пальто,

закурив предварительно: время

твоё вышло, мочи его, ребя,

он — никто.

Синий луч с зеленцой по краям

преломляют кирпичные стены.

Слышу рёв милицейской сирены,

нарезая по пустырям.

 

 

 

         * * *

                         

Когда менты мне репу расшибут,

лишив меня и разума и чести

за хмель, за матерок, за то, что тут

ЗДЕСЬ САТЬ НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ СТОЯТЬ НА МЕСТЕ.

Тогда, наверно, вырвется вовне,

потянется по сумрачным кварталам

былое или снившееся мне —

затейливым и тихим карнавалом.

Наташа. Саша. Лёша. Алексей.

Пьеро, сложивший лодочкой ладони.

Шарманщик в окруженьи голубей.

Русалки. Гномы. Ангелы и кони.

Училки. Подхалимы. Подлецы.

Два прапорщика из военкомата.

Киношные смешные мертвецы,

исчадье пластилинового ада.

Денис Давыдов. Батюшков смешной.

Некрасов желчный.

               Вяземский усталый.

Весталка, что склонялась надо мной,

и фея, что мой дом оберегала.

И проч., и проч., и проч., и проч., и проч.

Я сам не знаю то, что знает память.

Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.

От силы две строфы могу добавить.

Три женщины. Три школьницы. Одна

с косичками, другая в платье строгом,

закрашена у третьей седина.

За всех троих отвечу перед Богом.

Мы умерли. Озвучит сей предмет

музыкою, что мной была любима,

за три рубля запроданный кларнет

безвестного Синявина Вадима.

 

 

 

           * * *

 

Я пройду, как по Дублину Джойс,

сквозь косые дожди проливные.

Где когда-то бывать мне пришлось,

попроведаю точки пивные.

Чего было, того уже нет,

и поэтому очень печально —

заявил бы уральский поэт.

У меня получилось случайно.

Подвозили наркотик к пяти,

а потом до утра танцевали,

и кенту с портаком “ЛЕБЕДИ”

неотложку в ночи вызывали.

А теперь кто дантист, кто говно

и владелец нескромного клуба.

Идиоты. А мне всё равно.

Обнимаю, целую вас в губы.

И иду, как по Дублину Джойс,

смрадный ветер вдыхаю до боли.

I am loved. That is why I rejoice.

I remember my childhood only.

 

 

 

           * * *

 

Довольно я поездил в поездах,

не меньше полетал на самолётах.

Соль жизни в постоянных поворотах,

всё остальное тлен, вернее прах.

Купе. Блондинка двадцати двух лет

глядит в окно, изрядно беспокоясь:

когда мы часовой проедем пояс,

то сразу потемнеет или нет?

Который час я на неё смотрю,

хотя упорно не смотреть стараюсь.

А тут обмяк, открыто улыбаюсь:

— А как же, дорогуша! — говорю.

 

Екатеринбург

 

 

 


Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2000

 

 

            * * *

Я работал на драге в посёлке Кытлым,

о чём позже скажу

               в замечательной прозе.

Корешился с ушедшим в народ мафиози,

любовался с буфетчицей небом ночным.

Там тельняшку себе я такую купил,

оборзел, прокурил самокрутками

                            пальцы.

А ещё я ходил по субботам на танцы

и со всеми на равных стройбатовцев бил.

Боже мой, не бросай мою душу во зле,

я как Слуцкий на фронт,

                  я как Штейнберг на нары,

я обратно хочу — обгоняя отары,

ехать в синее небо на чёрном “козле”.

Да, наверное, всё это дым без огня,

да, актёрство: слоняться,

                           дышать перегаром.

Но кого ты обманешь! А значит, недаром

в приисковом посёлке любили меня.

 

 

            * * *

Только справа закроют соседа, откинется слева:

никого здесь не бойся, пока мы соседи, сопляк.

И опять загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева

в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,

если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,

но однажды столкнулись — какой-то там тесть или зять

забуровил за водкой, они мужика замочили.

Их поймали, и некому стало меня защищать.

Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,

что вчера на башке на моей ты нашла серебро —

жизнь проходит, прикинь! Дай мне денег, я двину к собору,

эти свечи поставлю, отвечу добром на добро.

 

 

            * * *

Ордена и аксельбанты

в красном бархате лежат,

и бухие музыканты

в трубы мятые трубят.

В трубы мятые трубили,

отставного хоронили

адмирала на заре,

все рыдали во дворе.

И на похороны эти

местный даун,

                  дурень Петя,

восхищённый и немой,

любовался сам не свой.

Он поднёс ладонь к виску.

Он кривил улыбкой губы.

Он смотрел на эти трубы,

слушал эту музыку ’ .

А когда он умер тоже,

не играло ни хрена,

тишина, помилуй, Боже,

плохо, если тишина.

Кабы был постарше я,

забашлял бы девкам в морге,

прикупил бы в Военторге

я военного шмотья.

Заплатил бы, попросил бы,

занял бы, уговорил

бы, с музоном бы решил бы,

Петю, бля, похоронил.

 

 

Чтение в детстве, романс

 

Окраина стройки советской,

Фабричные красные трубы.

Играли в душе моей детской

Ерёменко медные трубы.

Ерёменко медные трубы

в душе моей детской звучали.

Навеки влюблённые, в клубе

мы с Ирою К. танцевали.

Мы с Ирою К. танцевали,

целуясь то в щёки, то в губы.

А душу мою разрывали

Ерёменко медные трубы.

И был я так молод, когда то

надменно, то нежно, то грубо,

то жалобно, то виновато…

Ерёменко медные трубы.

 

 

            * * *

Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей

и обеими руками обнимал моих друзей —

Че́репа и Водяного, щуря детские глаза.

Над ушами и носами пролетали небеса.

Можно лечь на воздух синий и почти что полететь,

на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:

лес налево, луг направо, лесовозы, трактора́ .

Вот бродяги-работяги поправляются с утра.

Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.

Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.

Можно лечь на синий ветер и подумать-полежать:

может, правда, нам отсюда никогда не уезжать.

А иначе даром, что ли, жёлторотый ротозей —

я на крыше паровоза ехал в город Уфалей?

И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,

“Приму” ехала курила вся свердловская шпана.

 

 

            * * *

Отполированный тюрьмою,

ментами, заводским двором,

лет десять сряду шёл за мною

огромный урка с топором.

А я от встречи уклонялся,

как мог, от боя уходил —

он у парадного слонялся,

я через чёрный уходил.

Лет десять я боялся драки,

как всякий мыслящий поэт.

…Я выточу себе нунчаки,

я закажу себе кастет,

чуть сгорбившись, расслабив плечи,

как гусеничный вездеход,

один пойду ему навстречу…

И расступается народ.

Окурок выплюнув, до боли

табачный выдыхаю дым.

На кулаке наколку “Оля”

читаю зреньем боковым.

И что ни миг, чем расстоянье

короче между ним и мной,

тем над моею головой

очаровательней сиянье.

 

 

        Расклад

 

Витюра раскурил окурок хмуро.

Завёрнута в бумагу арматура.

Сегодня ночью (выплюнул окурок)

мы месим чурок.

Алёна смотрит на меня влюблённо.

Как в кинофильме, мы стоим у клёна.

Головушка к головушке склонёна:

Борис — Алёна.

Но мне пора, зовёт меня Витюра.

Завёрнута в бумагу арматура.

Мы исчезаем, лёгкие, как тени,

в цветах сирени.

Будь, прошлое, отныне поправимо.

Да станет Виктор русским генералом.

Да не тусуется у магазина

запойным малым.

А ты, Алёна, жди мило́го друга,

он не закончит университета,

ему ты будешь верная супруга.

Поклон за это

тебе земной. Гуляя по Парижу,

я, как глаза закрою, сразу вижу

все наши приусадебные прозы

сквозь смех сквозь слёзы.

Но прошлое, оно непоправимо.

Вы там остались, я проехал мимо —

с цигаркой, в бричке. Еле уловимо

плыл запах дыма.

 

 

        Баллада

 

На Урале в городе Кургане

в День шахтёра или ПВО

направлял товарищ Каганович

револьвер на деда моего.

Выходил мой дед из кабинета

в голубой, как небо, коридор.

Мимо транспарантов и портретов

ехал чёрный импортный мотор.

Мимо всех живых, живых и мёртвых,

сквозь леса, и реки, и века.

А на крыльях выгнутых и чёрных

синим отражались облака.

Где и под какими облаками,

наконец, в каком таком дыму,

бедный мальчик, тонкими руками

я его однажды обниму?

 

 

            * * *

Я помню всё, хоть многое забыл —

разболтанную школьную ватагу.

Мы к Первомаю замутили брагу,

я из канистры первым пригубил.

Я помню час, когда ногами нас

за буйство избивали демонстранты.

Ах, музыка, ах, розовые банты.

О, раньше было лучше, чем сейчас —

по-доброму, с улыбкой, как во сне.

И чудом не потухла папироска.

Мы все лежим на площади Свердловска,

где памятник поставят только мне.

 

 

            * * *

Включили новое кино,

и началась иная пьянка.

Но всё равно, но всё равно

то там, то здесь звучит “Таганка”.

Что Ариосто или Дант!

Я человек того покроя,

я твой навеки арестант,

и всё такое, всё такое.

 

 

            * * *

                                          О. Дозморову

Не жалей о прошлом, будь что было,

даже если дело было дрянь.

Штора с чем-то вроде носорога.

На окне какая-то герань.

Вспоминаю, с вечера поддали,

вынули гвоздики из петлиц,

в городе Перми заночевали

у филологических девиц.

На комоде плюшевый мишутка.

Стонет холодильник “Бирюса”.

Потому так скверно и так жутко,

что банальней выдумать нельзя.

Я хочу сказать тебе заранее,

милый друг, однажды я умру

на чужом продавленном диване,

головой болея поутру.

Если правда так оно и выйдет,

кто-то тихо вскрикнет за стеной —

это Аня Кузина увидит

светлое сиянье надо мной.

 

 

            * * *

Ты почему-то покраснела,

а я черёмухи нарвал,

ты целоваться не умела,

но я тебя поцеловал.

Ребята в сквере водку пили,

играли в свару и буру,

крутили Токарева Вилли

и матерились на ветру.

Такой покой в волнах эфира,

ну а пока не льётся кровь,

нет ничего уместней, Ира,

чем настоящая любовь.

 

 

            * * *

На окошке на фоне заката

дрянь какая-то жёлтым цвела.

В общежитии жиркомбината

некто Н., кроме прочих, жила.

И в легчайшем подпитье являясь,

я ей всякие розы дарил.

Раздеваясь, но не разуваясь,

несмешно о смешном говорил.

Трепетала надменная бровка,

матерок с алой губки слетал.

Говорить мне об этом неловко,

но я точно стихи ей читал.

Я читал ей о жизни поэта,

чётко к смерти поэта клоня.

И за это, за это, за это

эта Н. целовала меня.

Целовала меня и любила.

Разливала по кружкам вино.

О печальном смешно говорила.

Михалкова ценила кино.

Выходил я один на дорогу,

чуть шатаясь мотор тормозил.

Мимо кладбища, цирка, острога

вёз меня молчаливый дебил.

И грустил я, спросив сигарету,

что, какая б любовь ни была,

я однажды сюда не приеду.

А она меня очень ждала.

 

 

        Телеграф

                    Жуя огрызок папиросы,

                    я жду из Питера вестей…

                                            Д. Бедный

Разломаю сигареты,

хмуро трубочку набью —

как там русские поэты

машут шашками в бою?

Вот из града Петрограда

мне приходит телеграф,

восклицаю: “О, досада!”,

в клочья ленту разорвав.

Чтоб на месте разобраться,

кто зачинщик и когда,

да разжаловать засранца

в рядовые навсегда —

на сукна зелёном фоне

орденов жемчужный ряд,

в бронированном вагоне

еду в город Петроград.

Только нервы пересилю,

вновь хватаюсь за виски.

Если б тиф! Педерастия

косит гвардии полки.

 

 

            * * *

Молодость мне много обещала,

было мне когда-то двадцать лет,

это было самое начало,

я был глуп, и это не секрет.

Это, мне хотелось быть поэтом,

но уже не очень, потому

что не заработаешь на этом

и цветов не купишь никому.

Вот и стал я горным инженером,

получил с отличием диплом —

не ходить мне по осенним скверам,

виршей не записывать в альбом.

В голубом от дыма ресторане

слушать голубого скрипача,

денежки отсчитывать в кармане,

развернув огромные плеча.

Так не вышло из меня поэта,

и уже не выйдет никогда.

Господа, что скажете на это?

Молча пьют и плачут господа.

Пьют и плачут, девок обнимают,

снова пьют и всё-таки молчат,

головой тонически качают,

матом силлабически кричат.

 

 

            * * *

До пупа сорвав обноски,

с нар полезли фраера,

на спине Иосиф Бродский

напортачен у бугра.

Начинаются разборки

за понятья, за наколки.

Разрываю сальный ворот:

душу мне не береди.

Профиль Слуцкого наколот

на седеющей груди.

 

 

            * * *

Надиктуй мне стихи о любви,

хоть немного душой покриви,

моё сердце холодное, злое

неожиданной строчкой взорви.

Расскажи мне простые слова,

чтобы кругом пошла голова.

В мокром парке башками седыми,

улыбаясь, качает братва.

Удивляются: сколь тебе лет?

Ты, братишка, в натуре поэт.

Это всё приключилось с тобою,

и цены твоей повести нет.

Улыбаюсь, уделав стакан

за удачу, и прячу в карман,

пожимаю рабочие руки,

уплываю, качаясь, в туман.

Расставляю все точки над “ё”:

мне в огне полыхать за враньё,

но в раю уготовано место

вам — за веру в призванье моё.

 

 


Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2000

 

 

            * * *

Когда бутылку подношу к губам,

чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,

я становлюсь похожим на горниста

из гипса, что стояли тут и там

по разным пионерским лагерям,

где по ночам — рассказы про садистов,

куренье,

       чтенье «Графов Монте-Кристов»…

Куда теперь девать весь этот хлам,

всё это детство с муками и кровью

из носу, чёрт-те знает чьё

лицо с надломленною бровью,

вонзённое в перила лезвиё,

всё это обделённое любовью,

всё это одиночество моё?

 

 

            * * *

Господи, это я

мая второго дня.

— Кто эти идиоты?

Это мои друзья.

На берегу реки

водка и шашлыки,

облака и русалки.

Э, не рви на куски.

На кусочки не рви,

мерзостью назови,

ад посули посмертно,

но не лишай любви

високосной весной,

слышь меня, основной!

— Кто эти мудочёсы?

Это — со мной!

 

 

            * * *

Ничего не надо, даже счастья

быть любимым, не

надо даже тёплого участья,

яблони в окне.

Ни печали женской, ни печали,

горечи, стыда.

Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали

больше никогда.

Не вели бухого до кровати.

Вот моя строка:

без меня отчаливайте, хватит

— небо, облака!

Жалуйтесь, читайте и жалейте,

греясь у огня,

вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.

Только без меня.

Ничего действительно не надо,

что ни назови:

ни чужого яблоневого сада,

ни чужой любви,

что тебя поддерживает нежно,

уронить боясь.

Лучше страшно, лучше безнадежно,

лучше рылом в грязь.

 

 

            * * *

Не во гневе, а так, между прочим

наблюдавший средь белого дня,

когда в ватниках трое рабочих

подмолотами били меня.

И тогда не исполнивший в сквере,

где искал я забвенья в вине,

чтобы эти милиционеры

стали не наяву, а во сне.

Это ладно, всё это детали,

одного не прощу тебе, ты,

блин, молчал, когда девки бросали

и когда умирали цветы.

Не мешающий спиться, разбиться,

с голым торсом спуститься во мрак,

подвернувшийся под руку птица,

не хранитель мой ангел, а так.

Наблюдаешь за мною с сомненьем,

ходишь рядом, урчишь у плеча,

клюв повесив, по лужам осенним

одинокие крылья влача.

 

 

            * * *

                      А.П. Сидорову, наркологу

 

Синий свет в коридоре больничном,

лунный свет за больничным окном.

Надо думать о самом обычном,

надо думать о самом простом.

Третьи сутки ломает цыгана,

просто нечем цыгану помочь.

Воду ржавую хлещешь из крана,

и не спится, и бродишь всю ночь

коридором больничным при свете

синем-синем, глядишь за окно.

Как же мало ты прожил на свете,

неужели тебе всё равно?

(Дочитаю печальную книгу,

что забыта другим впопыхах.

И действительно музыку Грига

на вставных наиграю зубах.)

Да, плевать, но бывает порою…

Всё равно, но порой, иногда

я глаза на минуту закрою,

и открою потом, и тогда,

обхвативши руками коленки,

размышляю о смерти всерьёз,

тупо пялясь в больничную стенку

с нарисованной рощей берёз.

 

 

            * * *

С антресолей достану «ТТ»,

покручу-поверчу —

я ещё поживу и т.д.,

а пока не хочу

этот свет покидать, этот свет,

этот город и дом.

Хорошо, если есть пистолет,

остальное — потом.

Из окошка взгляну на газон

и обрубок куста.

Домофон загудит, телефон

зазвонит — суета.

Надо дачу сначала купить,

чтобы лес и река

в сентябре начинали грустить

для меня дурака.

чтоб летели кругом облака.

Я о чём? Да о том:

облака для меня дурака.

А ещё, а потом,

чтобы лес золотой, голубой

блеск реки и небес.

Не прохладно проститься с собой

чтоб — в слезах, а не без.

 

 

            * * *

Не надо ничего,

оставьте стол и дом

и осенью, того,

рябину за окном.

Не надо ни хрена —

рябину у окна

оставьте, ну и на

столе стакан вина.

Не надо ни .ера,

помимо сигарет,

и чтоб включал с утра

Вертинского сосед.

Пускай о розах, бля,

он мямлит из стены —

я прост, как три рубля,

вы лучше, вы сложны.

Но право, стол и дом,

рябину, боль в плече,

и память о былом,

и вообще, вобще.

 

 

            * * *

Я по листьям сухим не бродил

с сыном за руку, за облаками,

обретая покой, не следил,

не аллеями шёл, а дворами.

Только в песнях страдал и любил.

И права, вероятно, Ирина —

чьи-то книги читал, много пил

и не видел неделями сына.

Так какого же чёрта даны

мне неведомой щедрой рукою

с облаками летящими сны,

с детским смехом, с опавшей листвою.

 

 

            * * *

Осыпаются алые клёны,

полыхают вдали небеса,

солнцем розовым залиты склоны —

это я открываю глаза.

Где и с кем, и когда это было,

только это не я сочинил:

ты меня никогда не любила,

это я тебя очень любил.

Парк осенний стоит одиноко,

и к разлуке и к смерти готов.

Это что-то задолго до Блока,

это мог сочинить Огарёв.

Это в той допотопной манере,

когда люди сгорали дотла.

Что написано, по крайней мере

в первых строчках, припомни без зла.

Не гляди на меня виновато,

я сейчас докурю и усну —

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

 

 

            * * *

Не покидай меня, когда

горит полночная звезда,

когда на улице и в доме

всё хорошо, как никогда.

Ни для чего и ни зачем,

а просто так и между тем

оставь меня, когда мне больно,

уйди, оставь меня совсем.

Пусть опустеют небеса.

Пусть станут чёрными леса.

пусть перед сном предельно страшно

мне будет закрывать глаза.

Пусть ангел смерти, как в кино,

то яду подольёт в вино,

то жизнь мою перетасует

и крести бросит на сукно.

А ты останься в стороне —

белей черёмухой в окне

и, не дотягиваясь, смейся,

протягивая руку мне.

 

 

            * * *

                Эля, ты стала облаком

                или ты им не стала?

 

 

Стань девочкою прежней

          с белым бантом,

я — школьником,

                рифмуясь с музыкантом,

в тебя влюблённым и в твою подругу,

давай-ка руку.

Не ты, а ты, а впрочем, как угодно —

ты будь со мной всегда, а ты свободна,

а если нет, тогда меняйтесь смело,

не в этом дело.

А дело в том, что в сентября начале

у школы утром ранним нас собрали,

и музыканты полное печали

для нас играли.

И даже, если даже не играли,

так, в трубы дули, но не извлекали

мелодию, что очень вероятно,

пошли обратно.

А ну назад, где облака летели,

где, полыхая, клёны облетели,

туда, где до твоей кончины, Эля,

ещё неделя.

Ещё неделя света и покоя,

и ты уйдёшь вся в белом в голубое,

не ты, а ты с закушенной губою

пойдёшь со мною

мимо цветов, решёток, в платье строгом

вперёд, где в тоне дерзком и жестоком

ты будешь много говорить о многом

со мной, я — с богом.

 

                          г. Екатеринбург


 

Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2001

 

 

 

 

        * * *

 

В Свердловске живущий,

но русскоязычный поэт,

четвёртый день пьющий,

сидит и глядит на рассвет.

Промышленной зоны

красивый и первый певец

сидит на газоне,

традиции новой отец.

Он курит неспешно,

он не говорит ничего

(прижались к коленям его

печально и нежно

козлёнок с барашком),

и слёз его очи полны.

Венок из ромашек,

спортивные, в общем, штаны,

кроссовки и майка —

короче, одет без затей,

чтоб было не жалко

отдать эти вещи в музей.

Следит за погрузкой

песка на раздолбанный ЗИЛ —

приёмный, но любящий сын

поэзии русской.

 

 

        * * *

 

Если в прошлое, лучше трамваем

со звоночком, поддатым соседом,

грязным школьником, тётей с приветом,

чтоб листва тополиная следом.

Через пять или шесть остановок

въедем в восьмидесятые годы:

слева — фабрики, справа — заводы,

не тушуйся, закуривай, что ты.

Что ты мямлишь скептически, типа

это всё из набоковской прозы,

он барчук, мы с тобою отбросы,

улыбнись, на лице твоём слёзы.

Это наша с тобой остановка:

там — плакаты, а там — транспаранты,

небо синее, красные банты,

чьи-то похороны, музыканты.

Подыграй на зубах этим дядям

и отчаль под красивые звуки,

куртка кожаная, руки в брюки,

да по улочке вечной разлуки.

Да по улице вечной печали

в дом родимый, сливаясь с закатом,

одиночеством, сном, листопадом,

возвращайся убитым солдатом.

 

 

        * * *

 

Свернул трамвай на улицу Титова,

разбрызгивая по небу сирень.

И облака — и я с тобою снова —

летят над головою, добрый день!

День добрый, это наша остановка,

знакомый по бессоннице пейзаж.

Кондуктор, на руке татуировка

не «твой навеки», а «бессменно Ваш».

С окурком «Примы» я на первом плане,

хотя меня давно в помине нет.

Мне восемнадцать лет, в моём кармане

отвёртка, зажигалка и кастет.

То за руку здороваясь, то просто

кивая подвернувшейся шпане,

с короткой стрижкой, небольшого роста,

как верно вспоминают обо мне,

перехожу по лужам переулок:

что, Муза, тушь растёрла по щекам?

Я для тебя забрал цветы у чурок,

и никому тебя я не отдам.

Я мир швырну к ногам твоим, ребёнок,

и мы с тобой простимся навсегда,

красавица, когда крупье-подонок

кивнёт амбалам в троечках, когда,

весь выигрыш поставивший на слово,

я проиграю, и в последний раз

свернёт трамвай на улицу Титова,

где ты стоишь и слёзы льёшь из глаз.

 

 

        Элегия

 

Благодарю за каждую дождинку.

Неотразимой музыке былого

подстукивать на пишущей машинке —

она пройдёт, начнётся снова.

Она начнётся снова, я начну

стучать по чёрным клавишам в надежде,

что вот чуть-чуть, и будет всё,

                 как прежде,

что, чёрт возьми, я прошлое верну.

Пусть даже так: меня не будет в нём,

в том прошлом,

             только чтоб без остановки

лил дождь, и на трамвайной остановке

сама Любовь стояла под дождём

в коротком платье летнем, без зонта,

скрестив надменно ручки на груди, со

скорлупкою от семечки у рта.

12 строчек Рыжего Бориса,

забывшего на три минуты зло

себе и окружающим во благо.

Olympia» — машинка,

               «KYM» — бумага

Такой-то год, такое-то число.

 

 

 

        * * *

 

Вот красный флаг с серпом висит

                   над ЖЭКом,

а небо голубое.

Как запросто родиться человеком,

особенно собою.

Он выставлял в окошко радиолу,

и музыка играла.

Он выходил во двор по пояс голый

и начинал сначала

о том, о сём, о Ивделе, Тагиле,

он отвечал за слово,

и закурить давал, его любили,

и пела Пугачёва.

Про розы, розы, розы, розы, розы.

Не пожимай плечами,

а оглянись и улыбнись сквозь слёзы:

нас смерти обучали

в пустом дворе под вопли радиолы.

И этой сложной теме

верны, мы до сих пор, сбежав из школы,

в тени́ стоим там, те́ни.

 

 

        * * *

Рубашка в клеточку,

              в полоску брючки —

со смертью-одноклассницей под ручку

по улице иду,

целуясь на ходу.

Гремят КамАЗы, и дымят заводы.

Локальный Стикс колышет нечистоты.

Акации цветут.

Кораблики плывут.

Я раздаю прохожим сигареты

и улыбаюсь, и даю советы,

и прикурить даю.

У бездны на краю

твой белый бант плывёт на синем фоне.

И сушатся на каждом на балконе

то майка, то пальто,

то неизвестно что.

Папаша твой зовёт тебя, подруга,

грозит тебе и матерится, сука,

е…ый пидарас,

в окно увидев нас.

Прости-прощай. Когда ударят трубы,

и старый боров выдохнет сквозь зубы

за именем моим

зеленоватый дым.

Подкравшись со спины, двумя руками

закрыв глаза мои под облаками,

дыханье затая,

спроси меня: кто я?

И будет музыка, и грянут трубы,

и первый снег мои засыплет губы

и мёртвые цветы.

— Мой ангел, это ты.

 

 

        * * *

                        Отцы пустынники и жены непорочны…

                                                                 А.П.

Гриша-поросёнок выходит во двор,

в правой руке топор.

— Всех попишу, — начинает он

тихо, потом орёт:

падлы! Развязно со всех сторон

обступает его народ.

Забирают топор, говорят «ну вот!»,

бьют коленом в живот.

Потом лежачего бьют.

И женщина хрипло кричит из окна:

они же его убьют.

А во дворе весна.

Белые яблони. Облака

синие. Ну, пока,

молодость, говорю, прощай.

Тусклой звездой освещай мой путь.

Всё, и помнить не обещай,

сниться не позабудь.

Не печалься и не грусти.

Если в чём виноват, прости.

Пусть вечно будет твоё лицо

освещено весной.

Плевать, если знаешь, что было со

мной, что будет со мной.

 

 

        * * *

 

Городок, что я выдумал и заселил человеками,

городок, над которым я лично пустил облака,

барахлит, ибо жил, руководствуясь некими

соображениями, якобы жизнь коротка.

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.

Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик, браток.

На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.

Барахлит городок.

Виноват, господа, не учёл, но она продолжается,

всё к чертям полетело, а что называется мной,

то идёт по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,

и клубится листва за моею спиной.

 

 

Считалочка

 

Пани-горе, тук-тук,

это Ваш давний друг,

пан Борис на пороге

от рубахи до брюк,

от котелка, нет,

кепочки — до штиблет,

семечек, макинтоша,

трости и сигарет,

я стучу в Ваш дом

с обескровленным ртом,

чтоб приобресть у Вас маузер,

остальное — потом.

 

 

        * * *

 

Не вставай, я сам его укрою,

спи, пока осенняя звезда

светит над твоею головою

и гудят сырые провода.

Звоном тишину сопровождают,

но стоит такая тишина,

словно где-то чётко понимают,

будто чья-то участь решена.

Этот звон растягивая, снова

стягивая, можно разглядеть

музыку, забыться, вставить слово,

про себя печальное напеть.

Про звезду осеннюю, дорогу,

синие пустые небеса,

про цыганку на пути к острогу,

про чужие чёрные глаза.

И глаза закрытые Артёма

видят сон о том, что навсегда

я пришёл и не уйду из дома

И горит осенняя звезда.

 

1998

 

 

На смерть Р.Т.

 

Вышел месяц из тумана —

и на много лет

над могилою Романа

синий-синий свет.

Свет печальный синий-синий,

лёгкий, неземной

над Свердловском, над Россией,

даже надо мной.

Я свернул к тебе от скуки,

было по пути,

с папироской, руки в брюки,

говорю: прости.

Там, на ангельском допросе

всякий виноват,

за фитюли-папиросы

не сдавай ребят.

А не-то, Роман, под звуки

золотой трубы

за спины закрутят руки

ангелы, жлобы.

В лица наши до рассвета

наведут огни,

отвезут туда, где это

делают они.

Так и мы сойдём с экрана,

не молчи в ответ.

Над могилою Романа

только синий свет.

 

 

        * * *

 

На границе между сном и явью

я тебя представлю

в лучшем виде, погляжу немного

на себя, Серёга.

Где мы были? С кем мы воевали?

Что мы потеряли?

Что найду я на твоей могиле,

кроме «жили-были»?

Жили-были, били неустанно

Лёху-таракана. …А хотя, однажды с перепою

обнялись с тобою

и пошли, дошли на фоне марта

до кинотеатра.

Это жили, что ли, поживали?

Это умирали.

Это в допотопном кинозале,

где говно казали,

плюнул ты, ушёл, а я остался

до конца сеанса.

Пялюсь на экран дебил дебилом.

Мне б к родным могилам

просквозить, Серёга, хлопнув дверью,

тенью в нашем сквере.

 

 

        * * *

 

Зелёный змий мне преградил дорогу

к таким непоборимым высота́м,

что я твержу порою: слава богу,

              что я не там.

Он рек мне, змий, на солнце очи щуря:

вот ты поэт, а я зелёный змей,

закуривай, присядь со мною, керя,

              водяру пей;

там наверху вертлявые драконы

пускают дым, беснуются — скоты,

иди в свои промышленные зоны,

            давай а «ты».

Ступай, он рек, вали и жги глаголом

сердца людей, простых Марусь и Вась,

раз в месяц наливаясь алкоголем,

             неделю квась.

Так он сказал, и вот я здесь, ребята,

в дурацком парке радуюсь цветам

и девушкам, а им того и надо,

               что я не там.

 

 

        * * *

 

                                                                             Д.К.

Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем

есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле —

я пил, я беседовал запросто с героем его поэм

в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.

Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне

выпало такое счастье, отпетому хулигану,

любящему «Пушторг» и «Лошади в океане» —

ангел

      с отбитым крылом

                    под синим дождём

                               в окне.

Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,

отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,

небом и северным морем. «Вы» говори, дурак,

тому, кто зачислен к мёртвым, а из живых уволен.

 

 

        * * *

Отмотай-ка жизнь мою назад

и ещё назад:

вот иду я пьяный через сад,

осень, листопад.

Вот иду я: девушка с веслом

слева, а с ядром

справа, время встало и стоит,

а листва летит.

Все аттракционы на замке,

никого вокруг,

только слышен где-то вдалеке

репродуктор, друг.

Что поёт он, чёрт его поймёт,

что и пел всегда:

что любовь пройдёт, и жизнь пройдёт,

пролетят года.

Я сюда глубоким стариком

некогда вернусь,

погляжу на небо, а потом

по листве пройдусь.

Что любовь пройдёт, и жизнь пройдёт,

вяло подпою,

ни о ком не вспомню, старый чёрт,

бездны на краю.

 

 

                                        Екатеринбург

 

 

 

 

 

                                                   Екатеринбург

 


 

Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2002

 

    Скажи мне сразу после снегопада

 

Скажи мне сразу после снегопада —

мы живы или нас похоронили?

Нет, помолчи, мне только слов не надо

ни на земле, ни в небе, ни в могиле.

Мне дал Господь не розовое море,

не силы, чтоб с врагами поквитаться —

возможность плакать от чужого горя,

любя, чужому счастью улыбаться.

…В снежки играют мокрые солдаты —

они одни, одни на целом свете…

Как снег чисты, как ангелы — крылаты,

ни в чём не виноваты, словно дети.

                                                            1996

 

          Элегия

 

Зимой под синими облаками

в санях идиотских дышу в ладони,

бормоча известное: «Эх вы, сани!

А кони, кони!».

Эх, за десять баксов к дому милой —

ну ты и придурок, скажет киса.

Будет ей что вспомнить над могилой

её Бориса.

Слева и справа — грустным планом

шестнадцатиэтажки. «А ну, парень,

погоняй лошадок!» — «А куда нам

спешить, барин?»

                                             1998

 

 

          * * *

Фотограф старый был носат и прав,

Когда сказал: «К чему цветное?

Во-первых, чёрно-белое дешевле,

А во-вторых, — он помолчал, — черно

Вкруг ваших глаз.

              Вы бледен, как декабрь…».

                                          1994, декабрь

 

 

          * * *

Сын, подойди к отцу.

Милый, пока ты зряч.

Ближе склонись к лицу.

Сын, никогда не плачь.

Бойся собственных слёз,

Как боятся собак.

Пьян ты или тверёз,

Свет в окне или мрак.

Старым стал твой отец,

Сядь рядом со мной.

Видишь этот рубец —

Он оставлен слезой.

               1994, сентябрь

 

 

       Музе

 

Напялим чёрный фрак

и тросточку возьмём —

постукивая так,

по городу пойдём.

Где нищие, жлобьё,

безумцы и рвачи

сокровище моё,

стучи, стучи, стучи.

Стучи, моя тоска,

стучи, моя печаль,

у сердца, у виска

за всё, чего мне жаль.

За всех, кто умирал

в удушливой глуши,

за всех, кто не отдал

за эту жизнь души.

Среди фуфаек, роб

и всяческих спецух

стучи сильнее, чтоб

окреп великий слух.

…Заглянем на базар

и в ресторан зайдём —

сжирайте свой навар,

мы дар свой не сожрём.

Мы будем битый час

слоняться взад-вперёд.

…И бабочка у нас

на горле оживёт…

                    1996, март

 

 

       Приветствие

 

Фонарный столб, приветствую тебя.

Для позднего прохожего ты кстати.

Я обопрусь плечом. Скажи, с какой

Поры

Пути нам освещают слёзы?

Мне только девятнадцать, а уже

Я точно знаю, где и как погибну —

Сначала все покинут, а потом

Продам все книги. Дальше будет холод,

Который я не вынесу.

Старик,

В твоих железных веках блещут слёзы

Стеклянные. Так освети мне путь

До дома —

            пусть он вовсе не тернистый —

Я пьян сегодня.

                                         1993, октябрь

 

 

      В пустом трамвае

 

Ночью поздней, в трамвае пустом —

           Новогодний игрушечный сор.

У красавицы с траурным ртом

           Как-то ангельски холоден взор.

Пьяный друг мне шепнёт: «Человек

           Её бросил? Ну что ж? Ничего —

Через миг, через час, через век

           И она позабудет его».

Я, проснувшись, скажу: «Может быть

           Муж на кофточку денег не дал…».

А потом не смогу позабыть,

           Вспомнив нежную деву-печаль.

Как, под эти морщинки у губ

           Подставляя несчастье своё,

Я — наружно и ветрен и груб —

           И люблю и жалею её.

                       1995, январь

 

 

          * * *

                           Ни денег, ни вина…

                                        Г. Адамович

— Пойдёмте, друг, вдоль улицы пустой,

где фонари висят, как мандарины,

и снег лежит, январский снег простой,

и навсегда закрыты магазины.

Рекламный блеск, витрины, трубы, рвы.

— Так грустно, друг, так жутко,

                              так буквально.

А вы? Чего от жизни ждёте вы?

— Печаль, мой друг,

                  прекрасное — печально.

Всё так, и мы идём вдоль чёрных стен.

— Скажите мне,

             что будет завтра с нами?

И безобразный вечный манекен

глядит нам вслед красивыми глазами.

Что знает он? Что этот мир жесток?

Что страшен?

              Что мертвы в витринах розы?

— Что счастье есть, но вам его, мой бог,

холодные — увы — затмили слёзы.

                                1995, январь

 

 

          * * *

 «В белом поле был пепельный бал…» —

вслух читал, у гостей напиваясь,

перед сном как молитву шептал,

а теперь и не вспомнить, признаюсь.

Над великой рекой постою,

где алеет закат, догорая.

Вы вошли слишком просто в мою

жизнь — играючи и умирая.

Навязали свои дневники,

письма, комплексы, ветви сирени.

За моею спиной у реки

вы толпитесь, печальные тени.

Уходи’те, вы слышите гул —

вроде грохота, грома, раската.

Может быть, и меня полоснул

тонким лезвием лучик заката.

Не один ещё юный кретин

вам доверит грошовое горе.

Вот и всё, я побуду один,

Александр, Иннокентий, Георгий.

                            1997

 

 

        Вдоль канала

 

Когда идёшь вдоль чёрного канала

куда угодно, мнится: жизни мало,

чтоб до конца печального дойти.

Твой город спит. Ни с кем не по пути.

Так тихо спит, что кажется, возможно

любое счастье. Надо осторожно

шагать, чтоб никого не разбудить.

О, господи, как спящих не простить!

Как хочется на эти вот ступени

сесть и уснуть, обняв свои колени.

Как страшно думать в нежный этот час:

какая боль ещё разбудит нас…

                         1996, июнь

 

          * * *

…Здесь до войны

                был женский монастырь

и кладбище с прекрасными крестами.

Потом был парк, а нынче тут — пустырь

под бледно-голубыми небесами.

И я всегда, когда гуляю здесь,

воображаю с некой страшной силой:

в осеннем парке, летнем ли, бог весть,

монахиню над чёрною могилой.

И думаю: о жалкие умы,

предметы не страшатся разрушенья —

вернее, всё, что разрушаем мы,

в иное переходит измеренье.

И мне не страшно предавать словам

то чувство, что до горечи знакомо.

И я одной ногой гуляю там,

гуляя здесь, и знаешь, там я дома.

                             1996, март

 

 

          * * *

           Утро, и город мой спит.

                      Счастья и гордости полон,

           нищий на свалке стоит —

                      глаз не отводит, глядит

           на пустячок, что нашёл он.

                      Эдак посмотрит и так —

           старый и жалкий до боли.

                      Милый какой-то пустяк.

           Странный какой-то пустяк.

                      Баночка, скляночка, что ли.

Жаль ему баночки, жаль.

           Что ж ей на свалке пылиться.

Это ведь тоже деталь

           жизни — ах, скляночки жаль —

может, на что и сгодится.

           Что если вот через миг

наши исчезнут могилы,

           божий разгладится лик?

Значит, пристроил, старик?

           Где-то приладил, мой милый…

                                1996

 

 

          Костёр

 

Внезапный ветр огромную страну

Сдул с карты, словно скатерть — на пол.

 

Огромный город летом — что костёр,

Огонь, в котором — пёстрая одежда

И солнце. Нищие сидят

На тротуарах в чёрных одеяньях.

И выглядят как угли. У девчушки

На голове алеет бант — она

Ещё немножко тлеет.

                                         Я ищу

В пустом кармане что-то —

                         может, деньги

Для нищих, может, справку в небеса,

Где сказано, что я не поджигатель.

…А для пожарника я просто слаб.

                        1993, ноябрь

 

 

        Трамвайный романс

 

В стране гуманных контролёров

я жил — печальный безбилетник.

И никого не покидая,

           стихи Ива́нова любил.

Любил пусто́ты коридоров,

зимой ходил в ботинках летних.

В аду искал приметы рая

           и, веря, крестик не носил.

Я ездил на втором и пятом,

скажи — на первом и последнем,

глядел на траурных красоток,

           выдумывая имена.

Когда меня ругали матом —

каким-нибудь нахалом вредным,

я был до омерзенья кроток,

           и думал — благо, не война.

И стоя над большой рекою

в прожилках дёгтя и мазута,

я видел только небо в звёздах

           и, вероятно, умирал.

Со лба стирая пот рукою,

я век укладывал в минуту.

Родной страны вдыхая воздух,

           стыдясь, я чувствовал — украл.

                              1995, июль

 

 

          * * *

Ангинный, бледный полдень на Урале.

На проводах — унылые вороны,

Как ноты, не по ним ли там играли

Марш — во дворе напротив —

                         похоронный?

Так мрачно шли, и маялись, и жили.

Но мне приснилось, будто все устали

От волокиты грустной — как чужие

— Скорей бы, — подходили, целовали.

В автобус гроб февральский погрузили,

Ладошки к окнам — тёплые — прижали.

Хотя б немножко вы поголосили,

Зачем — скажите мне — вы так устали?

Но вдруг, когда землёю человечьей

Обрызгали колёса — чёрной кровью:

— О, Боже, ты не дал мне жизни вечной,

Дай сердце — описать её с любовью.

                               1995 г.

 

 

          * * *

Мотивы, знакомые с детства,

про алое пламя зари,

про гибель, про цели и средства,

про Родину, чёрт побери.

Опять выползают на сушу,

маячат в трамвайном окне.

Спаси мою бедную душу

и память оставь обо мне.

Чтоб жили по вечному праву

все те, кто для жизни рождён,

вали меня навзничь в канаву,

омой моё сердце дождём.

Так зелено и бестолково,

но так хорошо, твою мать,

как будто последнее слово

мне сволочи дали сказать.

                         1998

 

          * * *

Спит моё детство, положило ручку,

ах, да под щёчку.

А я ищу фломастер, авторучку —

поставить точку

под повестью, романом и поэмой

или сонетом.

Зачем твой сон не стал моею темой?

Там за рассветом

идёт рассвет. И бабочки летают,

Они летают,

и ни хрена они не понимают,

что умирают.

Возможно, впрочем, ты уже допетрил,

лизнув губою

травинку — с ними музыка и ветер.

А смерть — с тобою.

Тогда твой сон трагически окрашен

таким предметом:

ты навсегда бессилен, но бесстрашен.

С сачком при этом.

                   1998

 

 

       Фотография с моря

 

Так поля у шляпы свисали, словно

это были уши — печальный слоник,

на трубе играя, глядел на волны.

И садились чайки на крайний столик.

Эти просто пили, а те — кричали.

И, встречая осень, гудел кораблик…

Он играл на чёрном, как смерть,

                                 причале

выдувал луну, как воздушный шарик.

И казалось — было такое чувство, —

он уйдёт оттуда — исчезнет море,

пароходик, чайки. Так станет грустно.

И прольёшь не пиво, мой друг, а горе.

Потому и лез и совал купюры —

чтоб играл, покуда сердца горели:

«Для того придурка, для этой дуры,

для меня, мой нежный, на самом деле».

                                1995, ноябрь

 

 

          * * *

Играл скрипач в осеннем сквере, я тихо слушал и стоял.

           Я был один — по крайней мере, я никого не замечал.

Я плакал, и дрожали руки, с пространством переплетены.

           И пусть я знал, что лгали звуки, но я боялся тишины.

И пусть я был в том состояньи, в котором смерти ждёт больной,

           но в страшном этом ожиданьи я разговаривал с собой.

Я был вполне подобен богу, я всё на свете понимал.

           Скрипач закончил понемногу, я тихо слушал и стоял.

Стоял и видел чьи-то лица и слышал говорок чужой.

           Так жизни свежая страница открылась вся передо мной.

…Мир станет чистым, будет новым, подобным сердцу твоему,

           лишь подчеркни молчанье словом и музыкою — тишину…

                                             1995, ноябрь

 

 

     Петербургским корешам

Дождь в Нижнем Тагиле.

Лучше лежать в могиле.

Лучше б меня убили

дядя в рыжем плаще

с дядею в серой робе.

Лучше гнить в гробе.

Места добру-злобе

там нет вообще.

           Жил-был школьник.

           Типа чести невольник.

           Сочинил дольник:

           я вас любил.

           И пошло-поехало.

           А куда приехало?

           Никуда не приехало.

Дождь. Нижний Тагил.

От порога до бога

пусто и одиноко.

Не шумит дорога.

Не горят фонари.

Ребром встала монета.

Моя песенка спета.

Не вышло из меня поэта,

чёрт побери!

            1998

 

 

          * * *

За проявленье вашей воли

вам суждено держать ответ.

Ба, ты всё та же, лес да поле!

Так начинается банкет,

и засыпает ваша совесть.

Честь? Это что ещё за новость!

Вы не из тех полукалек,

живущих в длительном подполье.

О, вы нормальный человек.

Вы слишком любите застолье.

Смеётесь, входите в азарт.

Петров, — орёте, — первый бард.

И обнимаетесь с Петровым.

И Пушкин, сидя на коне,

глядит милягой чернобровым,

таким простым домашним ге

Стоп, фотография для прессы!

           Аллея Керн. Я очень пьян.

           Шарахаются поэтессы —

           Нателлы, Стеллы и Агнессы.

           Две трети пушкинских полян

           озарены вечерним светом.

           Типичный негр из МГУ

           читает «Памятник». На этом,

           пожалуй, завершить могу

           рассказ ни капли не печальный.

           Но пусть печален будет он:

я видел свет первоначальный,

был этим светом ослеплён.

Его я предал. Бей, покуда

ещё умею слышать боль,

или верни мне веру в чудо,

из всех контор меня уволь.

                      1998

 

 

            Путешествие

 

Изрядная река вплыла в окно вагона.

Щекою прислонясь к вагонному окну,

я думал, как ко мне фортуна

                            благосклонна:

и заплачу’ за всех, и некий дар верну.

Приехали. Поддав, сонеты прочитали,

сплошную похабель оставив на потом.

На пароходе в ночь отчалить полагали,

но пригласили нас

                 в какой-то важный дом.

Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.

Им тридцать с гаком, все филологи оне.

И чёрная река от края и до края

на фоне голубом в распахнутом окне.

Читали наизусть Виталия Кальпиди.

И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,

тут водка и икра,

                Кальпиди так Кальпиди.

Увы, порочный вкус.

                  Смотри, не матерись».

Да я не матерюсь. Белеют пароходы

на фоне голубом в распахнутом окне.

Олег, я ошалел от водки и свободы,

и истина твоя уже открылась мне.

За тридцать, ну и что.

                    Кальпиди так Кальпиди.

Отменно жить: икра и водка.

                          Только нет,

не дай тебе Господь загнуться

                            в сей квартире,

где чтут подобный слог

                       и всем за тридцать лет.

Под утро я проснусь

                    и сквозь рваньё тумана,

тоску и тошноту, увижу за окном:

изрядная река, её названье — Кама.

Белеет пароход на фоне голубом.

                              1998

 

 

          * * *

Учил меня, учил, как сочинять

стихи, сначала было интересно,

потом наскучило, а он опять:

да ты дикарь, да ты пришёл из леса,

да ты, туда-сюда, спустился с гор.

Я рассердился: кончен разговор,

в речах твоих оттенок нарциссизма

мерещится мне с некоторых пор.

Как хорошо, когда ты одинок,

от скуки сочинить десяток строк.

Как много может лёгкий матерок!

…А он не матерился — из снобизма.

                                1997

 

 

          * * *

Авраам, Исаак, Иаков, Иосиф

очень серьёзно относились к жизни:

никогда не улыбались,

не рассказывали анекдотов,

отдавали жён фараонам,

подставляли братьев,

сыновей своих предавали…

В этом смысле порядочнее

                        древние греки,

говорящие нам с улыбкой:

Бог во имя человека,

а не человек во имя Бога.

                        1996

 

 

          * * *

Через парк по ночам я один возвращался домой.

           О если б всё описать, что доро́гой случалось со мной —

скольких спас я девиц, распугал похотливых шакалов.

           Сколько раз меня били подонки, ломали менты

вырывался от них, матерился, ломился в кусты.

           И от злости дрожал. И жена меня не узнавала в

этом виде. Ругалась, смеялась, но всё же, заметь,

           соглашалась со мною, пока не усну, посидеть.

Я, как бог, засыпал, и мне снились поля золотые.

           Вот в сандалиях с лирой иду, собираю цветы… И

вдруг встречается мне Аполлон, поэтический бог:

           «Хорошо сочиняешь, да выглядишь дурно, сынок».

                                                1996

 

 

          * * *

Я музу юную, бывало,

встречал в подлунной стороне.

Она на дудочке играла,

я слушал, стоя в стороне.

Но вдруг милашку окружали,

как я, такие же юнцы.

И, грянув хором, заглушали

мотив прелестный, подлецы.

И думал я: небесный боже,

узрей сие, помилуй мя,

ведь мне с тобой дарован тоже

осколок твоего огня,

 

дай поорать!

             1998

 

 

          * * *

Музыка жила во мне,

Никогда не умолкала,

Но особенно во сне

Эта музыка играла.

           Словно маленький скрипач,

           Скрипача того навроде,

           Что играет, неудач-

           Ник, в подземном переходе.

В переходе я иду —

Руки в брюки, кепка в клетку —

И бросаю на ходу

Этой музыке монетку.

Эта музыка в душе

Заиграла много позже —

До неё была уже

Музыка, играла тоже.

           Словно спившийся трубач

           Похоронного набора,

           Что шагает мимо прач

           Чечной, гаража, забора.

На гараж, молокосос,

Я залез, сижу, свалиться

Не боюсь, в футболке «КРОСС»,

Привезённой из столицы.

 

 

       Автомобиль

 

В ночи, в чужом автомобиле,

почти бессмертен и крылат,

в каком-то допотопном стиле

сижу, откинувшись назад.

С надменной лёгкостью водитель

передвигает свой рычаг.

И желтоватый проявитель

кусками оживляет мрак.

Встаёт вселенная из мрака —

мир, что построен и забыт.

Мелькнёт какой-нибудь бродяга

и снова в вечность улетит.

Почти летя, скользя по краю

в невразумительную даль,

я вспоминаю, вспоминаю,

и мне становится так жаль.

Я вспоминаю чьи-то лица,

всё, что легко умел забыть,

над чем не выпало склониться,

кого не вышло полюбить.

И я жалею, я жалею,

что раньше видел только дым,

что не сумею, не сумею

вернуться новым и другим.

В ночи, в чужом автомобиле

я понимаю навсегда,

что, может, только те и были,

в кого не верил никогда.

А что? Им тоже неизвестно,

куда шофёр меня завёз.

Когда-нибудь заглянут в бездну

глазами, светлыми от слёз.

                            1996

 

 

          * * *

Осколок света на востоке.

Дорога пройдена на треть.

Не убивай меня в дороге,

позволь мне дома умереть.

Не высылай за мной по шпалам,

горящим розовым огнём,

дегенерата с самопалом,

неврастеничку с лезвиём.

Не поселяй в мои плацкарты

нацмена с города Курган,

что упадает рылом в нарды,

освиневая от ста грамм. —

Да будет дождь, да будет холод,

не будет золота в горсти,

дай мне войти в такой-то город,

такой-то улицей пройти.

Чуть постоять, втянуть ноздрями

под фонарём гнилую тьму.

Потом помойками, дворами —

дорога к дому моему.

И перед тем, как рухну в ноги,

заплачу, припаду к груди,

что пса какого, на пороге

прихлопни или пощади.

                      1998, д. Сартасы

 

 

          * * *

Июньский вечер. На балконе

уснуть, взглянув на небеса.

На бесконечно синем фоне

горит заката полоса.

А там — за этой полосою,

что к полуночи догорит —

угадываемая мною

музы’ка некая звучит.

Гляжу туда и понимаю,

в какой надёжной пустоте

однажды буду и узнаю:

где проиграл, сфальшивил где.

                            1998

 

 

          * * *

С трудом закончив вуз технический,

В НИИ каком-нибудь служить.

Мелькать в печати перьодической,

Но никому не говорить.

Зимою, вечерами мглистыми

Пить анальгин, шипя «говно».

Но исхудав, перед дантистами

Нарисоваться всё равно.

А по весне, когда акации

Гурьбою станут расцветать,

От аллергической реакции

Чихать, сморкаться, и чихать.

В подъезде, как инстинкт советует,

Пнуть кошку в ожиревший зад.

Смолчав и сплюнув где не следует,

Заматериться невпопад.

И только раз — случайно, походя —

Открыто поглядев вперед,

Услышать, как в груди шарахнулась

Душа, которая умрёт.

                    1998

 

 

          * * *

Долго мы вместе учились в средней школе,

Но разошлись наши интересы потом.

Иногда они всё же сходятся на алкоголе —

Старомодно, не спорю. Разбужен твоим звонком,

Выхожу из подъезда — наматывать мили

По ночному городу, вдруг да откроется нам,

Словно герою какой-то картины Феллини,

Свалка ли, стройка за мрачным забором… А там

Странная девочка — сколько лукавства во взоре!

Сразу же станет вольготно и страшно душе.

Что же, садись в свой иностранный «феррари».

Ты паникуешь, а я её видел уже.

                                    1998

 

 

          * * *

                               Алексею Пурину

Воро́тишься с очередной свистопляски,

заснёшь, а проснёшься: обидно до слёз.

Григорьева Фетушка в крытой коляске

пьянющего в сиську по Питеру вёз.

Знакомые и незнакомые лица

двоятся, троятся в твоей голове.

Одеться, спуститься и опохмелиться

бодяжною водкой в ближайшем кафе.

А-ну, за Григорьева за Аполлона.

В башке басана прочитай наизусть.

Не будет трагедии, крика и стона,

да будет отныне веселье и грусть.

Ах, строчка чужая как в заднице шило.

Ах, строчка чужая иглою в душе.

Одно удручает, уже это было

и кончилось очень херово уже.

                           1998

 

 

          * * *

В номере гостиничном, скрипучем,

грешный лоб ладонью подперев,

прочитай стихи о самом лучшем,

всех на свете бардов перепев.

Чтобы молодящиеся Гали,

позабыв ежеминутный хлам,

горнишные за стеной рыдали,

растирали краску по щекам.

О России, о любви, о чести,

и долой — в чужие города.

Если жизнь всего лишь форма лести,

больше хамства: водки, господа!

Чтоб она трещала и ломалась,

и прощалась с ней душа жива.

В небесах музы́ка сочинялась

вечная — на смертные слова.

                         1997

 

 

        Петербургским друзьям

 

Мне цыганка нагадала гибель в городе чужом.

От чего — не рассказала, но спасибо и на том.

Не столь чётко, но, конечно, я в виду её имел

с той поры, как быть поэтом автономным захотел,

Афанасия оставил, Аполлона прочитал —

то «Флоренции», но лучше я «Венгерке» подражал.

Басаната, басаната. Но пора за каждый звук

расплатиться, так-то, друг, и — горька твоя расплата.

Гей, кромешным ацетоном отдающий суррогат.

За судьбу плати с процентом, да не жмоться, так-то брат.

А, «Цыганская венгерка»? Ну-ка, сбацай наизусть.

Вот, ребяты демократы, вся любовь моя и грусть.

Закурить, опохмелившись, поглядеть на облака,

что летят над головою из далёка-далека,

в граде Екатеринбурге, с гордо поднятой главой

за туманом различая бездну смерти роковой.

                                     1998

 

 

          * * *

Бог положительно выдаст, верней — продаст.

Свинья безусловно съест. Остальное сказки.

Врубившийся в это, стареющий педераст

сочиняет любовную лирику для отмазки.

Фигурируют женщины в лирике той.

Откровенные сцены автор строго нормирует.

Фигурирует так называемый всемирный запой.

Совесть, честь фигурируют.

Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:

кому в глаз кистенём, кому сапогом промеж лопаток,

кому арматурой по репе. А этому так:

обпулять его проволочками из рогаток!

                                      1998

 

 

          * * *

Я был учеником восьмого класса —

с товарищами, на газон присев,

мы выпили. Магнитофон валялся

в кустарнике, пел Вилли Токарев.

Про голых баб, про жуликов, про что бы

ни пел, его любил и одобрял

достойный слушатель.

Он пел про небоскрёбы,

когда я отшатнулся и сблевал.

Быть, быть как все —

желанье Пастернака —

моей душой, которая чиста

была, владело полностью, однако

мне боком вышла чистая мечта.

Смотри, они жалеют и смеются.

Не дрейфь, будь важен и нетороплив.

Всё повторится — други не вернутся,

но возвратится песенка, мотив.

А — смысл не тот, не те слова, вернее,

не та любовь, разлука и печаль.

В пустом подъезде сядь на батарею,

согрей ладони — им тебя не жаль.

Ты выкарабкался, сам научился

тому-сему, плюс подошёл к вещам

особенным, ушёл и возвратился,

и никогда не плачешь по ночам.

                            1998

 

 

          * * *

…Кто тебе приснился? Ёжик!

           Ну-ка, ну-ка расскажи.

Редко в сны заходят всё же к

           нам приятели ежи.

Чаще нам с тобою снятся

           дорогие мертвецы,

безнадёжные страдальцы,

           палачи и подлецы.

Но скажи, на что нам это,

           кроме страха и седин:

просыпаемся от бреда,

           в кухнях пьём валокордин.

Ёжик — это милость рая,

           говорю тебе всерьёз,

к жаркой ручке припадая

           и растроганный до слёз.

                            1997

 

 

          * * *

В России расстаются навсегда.

В России друг от друга города

           столь далеки,

что вздрагиваю я, шепнув «прощай».

Рукой своей касаюсь невзначай

           её руки.

 

Длинною в жизнь любая из дорог.

Скажите, что такое русский бог?

           «Конечно, я

приеду». Не приеду никогда.

В России расстаются навсегда.

           «Душа моя,

 

приеду». Через сотни лет вернусь.

Какая малость, милость, что за грусть —

           мы насовсем

прощаемся. «Дай капельку сотру».

Да, не приеду. Видимо, умру

           скорее, чем.

 

В России расстаются навсегда.

Ещё один подкинь кусочек льда

           в холодный стих.

…И поезда уходят под откос,

…И самолёты, долетев до звёзд,

           сгорают в них.

                                1996, апрель

 

 

          * * *

                                           И.

Ты помнишь тот старый фонтан,

забытый в осеннем саду?

Молочный, как известь, туман

и розы на чёрном пруду?

Как мраморный тот истукан

грустил, что тонули цветы?

И щёки в извилинках ран

от вечной, от горькой воды?

Так мило, как будто во сне,

я нынче тебе улыбнусь.

Да будет на алой волне

пронзительней глаз моих грусть.

Когда ж мой настанет конец,

и стану я бледен как мел,

ты вспомни про чёрный рубец —

я плакал, я жил, я жалел.

                              1995, январь

 

 

          * * *

Не признавайтесь в любви никогда,

           чувства свои выдавая, не рвите,

«нет» ожидая в ответ или «да», —

           самые тонкие, тайные нити;

ты улыбнёшься, и я улыбнусь,

           я улыбнулся, и ты улыбнулась,

счастье нелепое, светлая грусть:

           я не люблю я люблю не люблю вас

                              1996

 

 

          * * *

                      Я никогда не напишу

                      О том, как я люблю Россию…

                                          Роман Тягунов

Как некий — скажем — гойевский урод

Красавице в любви признаться, рот

Закрыв рукой, не может, только пот

           Лоб леденит, до дрожи рук и ног

           Я это чувство выразить не мог,

           Ведь был тогда с тобою рядом Бог.

Теперь, припав к мертвеющей траве,

Ладонь прижав к лохматой голове,

О страшном нашем думаю родстве.

           И говорю: люблю тебя, да-да,

           До самых слёз, и нет уже стыда,

           Что некрасив, ведь ты идёшь туда,

Где боль и мрак, где илистое дно,

Где взор с осадком, словно то вино…

Иль я иду, а впрочем — всё одно.

                           1995, март

 

 

          * * *

Век на исходе. Скоро календарь

сойдёт на ноль, как счётчик у таксиста.

Забегаешь по комнате так быстро,

как будто ты ещё не очень стар.

Остановись, отпразднуем сей день.

Пусть будет лень,

и грязь, и воздух спёртый.

Накроем стол.

            И пригласим всех мёртвых.

Век много душ унёс. Пусть будут просто

пустые стулья. Сядь и не грусти.

Налей вина, и думай, что они

под стол упали, не дождавшись тоста.

                             1993

 

 

          * * *

Много видел. Не много жил,

Где искусством почти не пахло.

Мало знал. Тяжело любил.

Больше боли боялся бессилья и страха.

Моё тело висит, словно плащ на гвозде,

на взгляде, который прикован к звезде.

И она не мала. Далека.

Я далёк от людей. Я стою у окна

и ищу в себе силы

не сдаваться и ждать.

И в округе до чёрта камней.

                         Хватит, чтобы кидать.

Или строить могилы.

                   1993

 

 

         Завещание



                                       В.С.



Договоримся так: когда умру,

Ты крест поставишь над моей могилой.

Пусть внешне будет он как все кресты,

Но мы, дружище, будем знать с тобою,

Что это — просто роспись. Как в бумаге

Безграмотный свой оставляет след,

Хочу я крест оставить в этом мире.

Хочу я крест оставить. Не в ладах

Я был с грамматикою жизни.

Прочёл судьбу, но ничего не понял,

К одним ударам только и привык,

К ударам, от которых словно зубы,

Выпадывают буквы изо рта.

И пахнут кровью.

                 1993, ноябрь

 

          * * *

…Ветром ли кепку собьёт с головы, и,

охнув, за ней наклоняюсь устало.

Мёртвые листья, мои золотые,

полная кепка — как этого мало.

Я повторю тебе жизнь без запинки,

не упущу и бездарной недели.

Вот из дождя, как на том фотоснимке,

мой силуэт проступил еле-еле.

…Вот и боюсь каждой осенью, милый,

только отправятся за море птицы,

только запахнет землёй и могилой,

что не успею с тобою проститься.

                          1995, сентябрь

 

 

          * * *

Благодарю за всё. За тишину.

За свет звезды, что спорит с темнотою.

Благодарю за сына, за жену.

За музыку блатную за стеною.

За то благодарю, что скверный гость,

я всё-таки довольно сносно встречен —

и для плаща в прихожей вбили гвоздь,

и целый мир взвалили мне на плечи.

Благодарю за детские стихи.

Не за вниманье вовсе, за терпенье.

За осень. За ненастье. За грехи.

За неземное это сожаленье.

За бога и за ангелов его.

За то, что сердце верит, разум знает.

Благодарю за то, что ничего

подобного на свете не бывает.

За всё, за всё. За то, что не могу,

чужое горе помня, жить красиво.

Я перед жизнью в тягостном долгу,

и только смерть щедра и молчалива.

За всё, за всё. За мутную зарю.

За хлеб. За соль. Тепло родного крова.

За то, что я вас всех благодарю,

за то, что вы не слышите ни слова.

                            1996, март

 

 

                 Типа песня

 

Вот колечко моё, донашивай, после сыну отдашь, сынок,

А про трещинку не расспрашивай по рубину наискосок:

В общежитии жили азеры, торговали туда-сюда,

Здоровенные как бульдозеры — ты один не ходи туда.

           Ну а если тебя обидели, ты компанию собери, как без курева в

вытрезвителе люди голые ждут зари. Жди возмездия, жди возмездия и не

рыпайся сгоряча.

           Так серебряная поэзия ждёт рубинового луча.

           Мы гурьбою пошли по краешку тротуара — должок вернуть, я колечко

кровавым камешком вниз забыл перевернуть.

           Ты колечко кровавым камешком вниз забудешь перевернуть, шапку на

лоб надвинуть, варежки скинуть с ручек не позабудь.

 

 

                                  Публикация Бориса Петровича Рыжего

                                  и Ирины Князевой

                                                          Екатеринбург

 

 


 

 

Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2003

 

 

            * * *

 

Здесь много плачут. Здесь стоят кресты.

Здесь и не пьют, быть может, вовсе.

Здесь к небу тянутся кусты,

как чьи-то кости.

Когда б воскресли все они на миг,

они б сказали, лица в кисти пряча:

«Да что о жизни говорить, старик…

…когда и смерть не заглушает плача».


                         1993,  сентябрь

 

 

        * * *

 

Вот зима наступила.

И снежинки ссыпаются, как шестерёнки,

из разобранной тучи.

О, великий могучий,

помоги прокормить мне жену и ребёнка.

Чтоб отца не забыли.

Снег хрустит под ногою.

Снег бинтует кровавую морду планеты.

Но она проступает

под ногою. Не знаю,

доживём ли до нового лета

мы, родная, с тобою.

Я встаю на колени.

Умываю лицо снегом,

смешанным с кровью.

Горизонт — как верёвка,

чтоб развешать пелёнки

снов ненужных совсем.

И с какою любовью…

И с любовью, и с ленью

припадаю к земле и

слышу шум в населённых,

прокуренных недрах.

Это мёртвые мчатся

на гробах. И несчастней,

и страшней самураев в торпедах.

И печальней, и злее.


                         1994,  февраль

 

 

        Памяти Батюшкова

Едва ль на свете есть печальнее судьба

      — последняя всегда уныла —

друзей своих забыть, врагов, сойти с ума,

      как это с Батюшковым было.

История, страна — всё страх и нищета.

      «Лишь угли, прах и ка’мней горы».

Так книга падает из рук — душа пуста.

      Верней, иные зрит просторы.

Что видела она — сочна и зелена

      на берегах унылой Леты

трава? И ласковою кажется волна?

      Враги кругом, друзья, поэты?

Но что б там ни было — я думаю, отец,

      об этом бережно и часто —

какой бы в вечности ты не имел венец —

      увы, не смерть, а жизнь прекрасна.

О, Батюшкова взор вообразите вы,

      когда, любуясь небесами,

на миг он в ум пришёл,

и молвил он: «Увы,

      меня уж нету между вами!».


                         1995

 

 

        * * *

 

Во дворе было страшно и людно.

«Гроб ему за валюту купили…»

Только были черны обоюдно —

люди, галстуки, автомобили.

А в квартале — весна и разруха.

«Так и надо, он сам был убийца…»

И шептала — так мерзко — старуха,

и белели — так мраморно — лица.

Но когда прекратилась музы́ка

— словно в сердце растаяла глыба, —

я поднял с тротуара гвоздику,

кто б ты ни был — прости и спасибо.

Мы ведь тоже смертельно устали.

«О, печаль, твои пыльные губы…»

…Я хотел описать, как стонали,

как рыдали, как плакали трубы.


                         1995,  апрель

 

 

        * * *

 

Уток хлебом кормила с холодной руки —

      словно осень проста, у холодной Невы.

И стояли вокруг господа-рыбаки,

      было утро, а ей было грустно — увы.

Так нежданно — октябрь — пошёл тихий снег

      и на волосы — боже мой — лёг серебром.

Словно жизнь в этом жесте прошла — целый век —

      в этой крошечке хлеба, с печалью вдвоём.

Не печалься, мой ангел, назад оглянись,

      ты увидишь — с прикушенной синей губой

там стоит человек, на гранит опершись,

      и глядит на тебя, очарован тобой.

Он не выжил, он умер, и умер давно —

      он стал призраком, бросившись в воду с моста.

Было всё так прекрасно — как в старом кино —

      оборвалось, скукожилось, свет, пустота.


                                                           1995, август

 

 

          Стихи про любовь

Пока стучит твой тонкий каблучок,

я не умру. Мой бедный ангелок,

      приятель, друг,

возьмём вина.

Свернём в ближайший парк.

Не пью я вообще. Сегодня, так

      сказать, продрог.

Глотнёшь чуть-чуть? И правильно. А я

глотну. Сто лет знакомая скамья.

      Сюда мальцом

я приходил с родителями. Да-с.

С медведем. С самосвалом. А сейчас

      сам стал отцом.

Ну-ну, не морщи носик. Улыбнись.

Смотри, на чёрной ветке алый лист

      трепещет так,

как будто это сердце. Сердце. Нет,

не сердце? Да, банально. Просто бред.

      Листок, пустяк.

…Я ей читаю важные стихи —

про осень, про ненастье, про грехи,

      про то, что да…

Нет, не было. Распахнуты глаза.

Чуть ротик приоткрыт. Дрожит слеза.

      Горит звезда.


                         1995, октябрь

 

 

      Прощание с юностью

Как в юности, как в детстве я болел,

как я любил, любви не понимая,

как сложно сочинял, как горько пел,

глагольных рифм почти не принимая,

как выбирал я ритм, как сорил

метафорами, в неком стиле нервном

всю ночь писал, а поутру без сил

шёл в школу,

где был двоечником первым.

И всё казалось, будто чем сложней,

тем ближе к жизни, к смерти,

к человекам —

так продолжалось много-много дней,

но, юность, ты растаяла со снегом,

и оказалось, мир до боли прост,

но что-то навсегда во мне сломалось,

осталось что-то, пусть пустырь, погост,

но что-то навсегда во мне осталось.

Так, принимая многое умом,

я многое душой не принимаю,

так, вымотавшийся в бою пустом,

теперь я сух и сухо созерцаю

разрозненные части бытия —

но по частям, признаюсь грешным делом,

наверное, уже имею я

больное представление о целом.

И с представленьем этим навсегда

я должен жить, не мучась, не страдая,

и слушая как булькает вода

в бессонных батареях, засыпая,

склоняться к белоснежному листу

в безлюдное, в ночное время суток —

весь этот мрак, всю эту пустоту

вместив в себя, не потеряв рассудок.


                                                  1996, март

 

 

        Орфей

1. …и сизый голубь в воздух окунулся,

и белый парус в небе растворился…

Ты плакала, и вот, я оглянулся.

В слезах твоих мой мир отобразился

и жемчугом рассыпался, распался.

…и я с тобою навсегда остался,

и с морем Чёрным я навек простился…

 

2. …махни крылом, серебряная чайка,

смахни с небес последних звёзд

осколки…

Прости за всех, кого до боли жалко,

кого любил всем сердцем да и только.

Жестоко то, что в данный миг жестоко.

Ум холоден, для сердца нет урока.

…мы ничего не помнить будем долго…

 

3. …я помню эти волосы и плечи…

Я знаю всё, отныне всё иначе.

Я тенью стал, а сумрачные речи

отныне стихнут, тишина их спрячет.

…я вывел бы тебя на свет из ночи —

был краток путь, но жизнь ещё короче

и не ценнее греческого плача…


                                                  1996, май

 

 

Вопрос к музе

…по горю, по снегу приходишь в прозрачной одежде —

скажи мне, Эвтерпа, кому диктовала ты прежде?

      Сестрой милосердья вставала к чьему изголовью,

      чей лоб целовала с последней, с прощальной любовью?

Чьё сердце, Богиня, держала в руках виновато,

кто умер, бессмертный, и чья дорогая вдова ты?

      В чьих карих, скажи мне, не дивные стлались просторы —

      грядою могильной вставали Уральские горы?


                                                  1996, январь

                                                          Свердловск

 

 

        * * *

 

В том доме жили урки

      завод их принимал…

Я пыльные окурки

      с друзьями собирал.

Так ласково дружили —

      и из последних сил

меня изрядно били

      и я умело бил.

Сидели мы в подъезде

      на пятом этаже.

Всегда мы были вместе,

      расстались мы уже.

Мы там играли в карты,

      мы пили там вино.

Там презирали парты

      и детское кино.

Нам было по двенадцать

      и по тринадцать лет.

Клялись не расставаться

      и не бояться бед.

…Но стороною беды

      не многих обошли.  

Убитого соседа

      по лестнице несли.

Я всматривался в лица,

      на лицах был испуг.

…А что не я убийца —

      случайность, милый друг.


                                                  1996, март

 

 

         На Арбате

На Арбате, на Арбате, на Арбате —

доставай скорей червонец, Христа ради.

Ах, Москва, кому нужны твои матрёшки,

мне сыграет мальчик на гармошке.

Ну, давай, сынок, сопляк,

лабай мне «мурку» —

стихотворцу, снобу, бабнику, придурку.

Рассмеюсь, червонец дам, а сотню спрячу,

ты и не поверишь, что я плачу.

Да, я плачу, потому что жизнь прекрасна,

потому что всё, что было, всё напрасно.

Десять лет тебе, красивая гармошка,

милый мальчик, подожди немножко.

Будет время, в самом тёмном переулке

— где шмонаются архангелы да урки

за зелёную, за красную картинку

ты мне под лопатку вставишь финку.


                                                 1996, апрель

 

 

        * * *

 

…Хотелось музыки, а не литературы,

хотелось живописи, а не стиховой

стопы ямбической, пеона и цезуры.

Да мало ли чего хотелось нам с тобой.

Хотелось неба нам, ещё хотелось моря.

А я хотел ещё, когда ребёнком был,

большого, светлого, чтоб как у взрослых,

горя.

Вот тут не мучайся — его ты получил.


                                                  1996

 

 

        * * *

 

Ангел, лицо озарив, зажёг

      маленький огонёк,

      лампу мощностью в десять ватт —

      и полетел назад.

Спят инженеры, банкиры спят.

      Даже менты, и те —

разве уместно ловить ребят

      в эдакой темноте?

Разве позволит чертить чертёж

      эдакий тусклый свет?

Только убийца готовит нож.

      Только не спит поэт:

рцы слово твердо укъ ферт.

      Ночь, как любовь, чиста.

Три составляющих жизни: смерть,

      поэзия и звезда.


                                                  1996

 

 

        * * *

 

Особенно когда с работы,

      идя, войдёшь в какой-то сквер,

идёшь и забываешь, что ты

      очкарик, физик, инженер,

что жизнь скучна, а не кошмарна,

      что полусвет отнюдь не мрак,

и начинаешь из Верхарна

      Эмиля что-то просто так

о льдах, о холоде — губами

      едва заметно шевеля,

с его заветными словами

      своё мешая тра-ля-ля.

…Но это тра-ля-ля, дружище,

      порой, как губы ни криви,

дороже жизни, смерти чище,

      важнее веры и любви.


                                                  1996

 

 

      Дом поэта

…От тех, кто умер, остаётся

      совсем немного, ничего.

Хотя, откуда что берётся:

      снег, звёзды, улица. Его

любили? Может, и любили.

      Ценили? К сожаленью, нет.

Но к дню рождения просили

      писать стихи. Он был поэт.

А как же звёзды? Разве звёзды?

      Звезды’? Конечно же, звезды’!

Когда сложить всё это, просто

      получим сгусток пустоты.

Но ты подумай, дом поэта.

      Снег, звёзды, очертанья крыш —

он из окошка видел это,

      когда стоял, где ты стоишь.


                                                  1996

 

 

        * * *

 

Мы были последними пионерами,

мы не были комсомольцами.

Исполнилось четырнадцать —

галстуки сняли.

И стали никем: звёздами и снежинками,

искорками, летящими от папиросок,

лёгкими поцелуями на морозе,

но уже не песнями, что звучали

из репродукторов, особенно первого мая.


                                                  1996

 

 

        * * *

 

                         «…Сон всегда отпускался мне скупо…»

                                                                И.А.

      …И не злоба уже,

но какая-то вечная жалость

      и печаль на душе,

и любовь. Вот и всё, что осталось

      чёрной ночью без снов.

Слышу скрежет металла и стоны —

      то на бойню сынов

отошли и идут эшелоны.

      Где ты, гордость моя?

Как стыжусь я покоя и воли.

      «О, я с вами, друзья —

не от пули умру, так от боли…» —

      не кричу, а шепчу.

И, теряя последние силы,

      прижимаюсь к плечу,

вырываюсь от мамки-России,

      и бегу в никуда,

и плетусь, и меня догоняют.

      …И на космы звезда

за звездой, как репей, налипают.


                                                  1996, январь

 

 

            Ответ

 «Вы пишете о чём-то о своём,

когда над родиной раскаты, гром…» —

      мне говорят, но разве я могу

      открыться им, отдать свою тоску.

Возможно, я совсем не патриот.

Возможно, я живу не в страшный год.

      Страна моя, мой каждый стих, любя,

      в печаль мою вмещает и тебя.

Но, господа, кто что-то смог понять,

имеет право взять и помолчать.


                                                  1996, январь

 

 

 

        * * *

 

Не потому ли бога проглядели,

что не узрели бога, между нами?

И право, никого он в самом деле

не вылечил, не накормил хлебами.

Какой-нибудь безумец и бродяга —

до пят свисала рваная дерюга,

качалось солнце, мутное, как брага,

и не было ни ангела, ни друга.

А если и была какая сила,

её изнанка — горечь и бессилье

от знанья, что конец всего — могила.

Не для того ли бога и убили,

чтобы вина одних была громадна,

а правота других была огромна.

…Подайте сотню нищему, и ладно,

и даже двести, если вам угодно.


                                                  1996

 

 

         Фотография

…На скамейке, где сиживал тот

— если сиживал — гений курчавый,

ты сидишь, соискатель работ,

ещё нищий, уже величавый.

Фотография? Лёгкий ожог.

На ладошку упавшая спичка.

Улыбаться не стоит, дружок,

потому что не вылетит птичка.

Но вспорхнёт голубой ангелок

на плечо твоё, щурясь от света, —

«кодак» этого видеть не мог,

потому что бессмысленно это.

Пусть над тысячей бед и обид

стих то твёрдо звучит, то плаксиво…

Только помни того, кто стоит

по ту сторону объектива.


                                                  1996

 

 

            Второе письмо

…Что было — было… Мысли облетели,

остались чувства — ветви или чувства, —

а с ними чувство тихой пустоты

глубокого и голубого неба.

Я осенью люблю гулять один.

В пространстве и во времени есть место,

что геометрией своей подобно

простейшей геометрии души.

И вот мой сквер, моя подруга осень.

Она и умирая не попросит

подать ей руку сильную, любую.

Я одинок. И те, кто на скамейках

сидят, сегодня страшно одиноки.

Зачем лукавить, друг, друг другу руки

протягивать, заглядывать в глаза?

Нет у души ни братьев, ни знакомых.

Она одна, одна на целом свете —

глядит, пугаясь своего названья,

сама в себе, когда глядит на осень.

Прощает всех, нет — забывает о.


                                                  1996

 

 

          Мщение Ахилла

1. Издевайся как хочешь, кощунствуй, Ахилл,

      ты сильней и хитрей, мчи его вокруг Трои.

Прав ли, нет ли, безумец, но ты победил —

      это первое, а правота — лишь второе.

Пусть тебя не простят, но и ты не простил.

 

2. Пусть за телом притащится старый Приам.

      Но отдав, не в содеянном ты усомнишься.

Ты герой, ты не крови боишься из ран —

      чужды слёзы героям, и слёз ты боишься,

хоть и плакал не раз, обращаясь к богам.

 

3. Не за то ли ты с жизнью-уродкой «на ты»,

      что однажды «на ты» был со смертью-красоткой?

…Ночь целует убитых в открытые рты,

      голубые, пропахшие греческой водкой,

и созвездья у них в головах — как цветы…


                                                  1996, октябрь

 

 

     Бабочка

На белом кладбище, в июле,

      читая даты, имена,

шептал тихонько: «Вы уснули,

      а смерть что делает?». Она

ночною бабочкой летала.

      «Узор бы твой прекрасен был,

когда б ты крылья не макала

      во мглу холодную могил».


                                                  1996

 

 

      Письмо к А.Л.

…Не бабочки, но жирные стрекозы

теперь, мой друг, в моём летают сквере:

жужжат и демонстрируют печальный

— осенний — самый высший пилотаж,

ломая крылья о сухие ветки

и пальцы одиночек, на скамейках

раскуривающих то жёлтый «Camel»,

то синий «Космос». Что до длинноногих,

жемчужнозубых, приторных — их нет.

Я осенью люблю гулять один.

Тут у меня одна подруга — осень.

Душа моя полна, как сквер мой полон,

её промокших карточек визитных.

И я, мой друг, меняюсь, как природа:

как дождь рыдаю и роняю листья,

покачиваясь на ветру холодном,

всё забывая начисто, что было,

и стиль, в котором сочинял и мыслил

до рококо больного листопада…

До безымянной готики ветвей.


                                                  1996

 

 

        * * *

 

                                   П. Зайченко

Под чёрным небом Петербурга

— зелёным небом голубым

глотали пиво три придурка,

глотали папиросный дым.

      Один таксистом был, однако

      попал в такую канитель:

      пропал под пикою поляка,

      купил себе Палас-отель.

Второй был богом и поэтом,

то дик в сонетах, чаще — мил,

был левый глаз залит рассветом,

залит закатом правый был.

      А третий был всегда печален,

      хотя печальным никогда

      он не был, тлела за плечами

      его печальная звезда.

Бомжи уныло подходили,

бомжи топтались там и тут.

Бомжи бутылок не просили:

мол, эти сами их сдадут.

      Так у Балтийского вокзала

      мы пили пиво, поезда

      гремели: мало, мало, мало.

      Мы расставались навсегда.


                         1997, июнь

                                     Спб.

 

 

            Европейская ночь

Трущоб парижских горечь,

      неоновый рассвет:

Иванов, Адамович

      и даже мэт/ы/р Бунин,

а Ходасевич — нет.

      Спроси, о чём тут речь?

Тут речь о том, что будем

      мы нашу честь беречь.


                         1997

 

 

            1985

В два часа открывались

                   винные магазины

и в стране прекращалась работа.

                               Грузины

торговали зельем из-под полы.

Повсюду в селе флаги.

В зелени скрывались маньяки,

пионеры были предельно злы.

Мы говорили про них: гомосеки.

В неделю раз умирал генсек…

Откинувшийся из тюрьмы сосед

рассказывал небылицы!!!

Я, прикуривая, опалил ресницы

и мне исполнилось десять лет.


                         1997

 

 

            Куртка

Иван Петров, мой первый бригадир

— последний, видимо — глядел на мир

не так, как я, а несколько иначе,

он был меня умней, хитрей и злей,

высверливая из спиртяги клей,

засаленный трояк в нагрудный пряча.

Не знаю даже, в чём я обойти

Ивана мог бы, не приобрети

я куртку у залётного спортсмена:

«Вот это куртка, — говорил Иван, —

и тут карман, ого, и тут карман»,

продать просил и лебезил всю смену.


                         1997

 

 

            * * *

 

Жалея мальчика, который в парке

 апрельском промочил не только ноги,

но и глаза — ученичок Петрарки, —

наивные и голые амуры,

опомнившись, лопочут, синеоки:

— Чего ты куксишься? Наплюй на это.

Как можно убиваться из-за дуры?

А он своё: Лаура, Лаурета


                         1997

 

 

            * * *

 

В церкви шёл обряд печальный

и торжественный обряд,

как свиданье и прощанье

навсегда со всем подряд.

      Исповедовался, плакал

      и крестился человек.

      Между тем на землю падал

      прямо с неба белый снег.

Вот и я из церкви вышел

и отправился домой —

не дослушал, не расслышал,

не увидел, боже мой.

      Боже мой, зачем всё это

      мне, ужель не знаешь ты —

      я боюсь тепла и света,

      холода и темноты.

Ангелов твоих огромных,

нищих демонов твоих,

голубых очей бездонных,

их ресниц и взоров их.

      Так зачем мне эти песни,

      эти свечи, этот лик,

      муки, речи, слёзы, если

      я ничтожен и велик?


                         1997

 

 

            * * *

 

В простой потёртой гимнастёрке

идёт по улице солдат.

Вослед солдату из-за шторки

в окошко девушка глядит.

      …Я многого не видел в жизни.

      Но не кому-нибудь назло

      я не служил своей отчизне,

      а просто мне не повезло.

Меня не били по печёнкам,

не просыпался я в поту.

И не ждала меня девчонка,

студенточка ГПТУ.

      И вообще меня не ждали,

      поскольку я не уезжал.

      Решал двойные интегралы

      и вычислял факториал.

Глядел в окно на снег и лужи,

опять на лужи и на снег.

И никому я не был нужен,

презренный штатский человек.

      Но если подойдут с вопросом:

      где ты служил? Скажу: сынок!

      Морфлот, сопляк, я был матросом.

      И мне поверят, видит бог.


                         1997

 

 

            А. Блок

…Дописав письмо Борису,

из окошка наблюдал,

как сиреневую крысу

дворник палкой убивал.

      Крыса мерзкая пищала,

      трепетала на бегу,

      крысьей крови оставляла

      красной пятна на снегу.

Дворник в шубе царской, длинной

величав, брадат, щекаст —

назови его скотиной,

он и руку не подаст.


                         1997

 

 

            На смерть поэта

Я так люблю иронию мою.

И жизнь воспринимаю как удачу —

в надежде на забвенье, словно чачу,

её хотя и морщуся, но пью.

Я убивал, а вы играли в дум

до членов немощных изнеможенья.

И выдавало каждое движенье,

как заштампован ваш свободный ум.

А вы меня учили — это зал,

кулисы, зритель, прочие детали.

Вы жили, потому что вы играли.

Я жил, и лишь поэтому играл.

Вы там, на сцене, многое могли.

А я об стену бился лбом бесславным.

Но в чём-то самом нужном, самом главном

вы мне невероятно помогли.

Я, мнится, нечто новое привнес

в поэзию, когда, столкнувшись с вами,

воспользовался вашими словами.

Как бритвой, отвращения не без.


                         1997

 

 

            * * *

 

Молодость, свет над башкою, случайные встречи.

Слушает море под вечер горячие речи,

чайка кричит и качается белый корабль —

этого вечера будет особенно жаль.

Купим пиджак белоснежный и белые брюки,

как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,

та поразмыслит немного, но вскоре решит:

в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.

Всё же какое прекрасное позднее лето.

О удивление: как, у вас нет пистолета?

Два мотылька прилетают на розовый свет

спички, лицо озаряющей. Кажется, нет.

Спичка плывёт, с лица исчезает истома.

Нет, вы не поняли, есть пистолет, только дома.

Что ж вы не взяли? И чёрное море в ответ

гордо волнуется: есть у него пистолет!

Есть пистолет, чёрный браунинг в чёрном мазуте.

Браунинг? Врёте! Пойдёмте и не протестуйте,

в небе огромном зажглась сто вторая звезда.

Любите, Боря, поэзию? Кажется, да.


                         1997

 

 

            * * *

 

Когда вонзают иглы в руки

и жизнь чужда и хороша —

быть может, это час разлуки,

не покидай меня, душа.

      Сестрица Лена, ангел Оля,

      не уходите никуда —

      очистив кровь от алкоголя,

      кровь станет чистой навсегда.

Кровь станет чистой, будет красной,

я сочиню стихи о том,

как славно жить в стране прекрасной

и улыбаться красным ртом.

      Но краток миг очарованья,

      и, поутру, открыв глаза,

      иду —  сентябрь, кварталы, зданья.

      И, проклиная небеса,

идут рассерженные люди,

несут по облаку в глазах.

И, улыбаясь, смотрит Руди

и держит агнца на руках.


                         1997

 

 

Кусок элегии

                                                 Н.

Дай руку мне —

мне скоро двадцать три —

и верь словам, я дольше продержался

меж двух огней — заката и зари.

Хотел уйти, но выпил и остался

удерживать сей призрачный рубеж:

то ангельские отражать атаки,

то дьявольские, охраняя брешь,

сияющую в беспредметном мраке.

Со всех сторон идут, летят, ползут.

Но стороны-то две, а не четыре.

И если я сейчас останусь тут,

я навсегда останусь в этом мире.

И ты со мной — дай руку мне — и ты

теперь со мной, но я боюсь увидеть

глаза, улыбку, облако, цветы.

Всё, что умел забыть и ненавидеть.

Оставь меня и музыку включи.

Я расскажу тебе, когда согреюсь,

как входят в дом — не ангелы — врачи

и кровь мою процеживают через

тот самый уголь — если б мир сгорел

со мною и с тобой — тот самый уголь.

А тот, кого любил, как ангел бел,

закрыв лицо, уходит в дальний угол.

И я вишу на красных проводах

в той вечности, где не бывает жалость.

И музыку включи, пусть шпарит Бах —

он умер; но мелодия осталась.


                         1997

 

 

            * * *

 

…Вдруг проснувшись в двенадцать утра

на скамейке, дрожа с перепою,

и летят по реке катера,

и летят облака над рекою —

на холодный гранит опершись,

поглядеть на себя беспристрастно;

всё проходит, особенно жизнь,

что особенно нынче прекрасна.


                         1997

 

 

            * * *

 

Прекрасен мир, и жизнь мила,

когда б ещё водились деньги

— капуста, говоря на сленге,

и зелень на окне цвела.

В Свердловске тоже можно жить:

гулять с женой в Зелёной роще.

И право, друг мой, быть бы проще —

пойти в милицию служить.


                         1997

 

 

            Безвкусица

О, как я умереть боюсь в больничной

палате с мужиками впятером,

в сознаньи, с мордой деланно приличной,

без сына, без жены и босиком.

      Не надо ни тайги, ни гор, ни моря,

      необходимы руки и глаза,

      чтоб отражало ласковое горе

      не зеркало, а тихая слеза.

Пройдя такую длинную дорогу,

укройся одеялом навсегда,

не плачь во сне, тебе там не помогут,

в окне горит огромная звезда.


                         1997

 

 

            * * *

 

Вот дворик крохотный

в провинции печальной,

где возмужали мы с тобою, тень моя,

откуда съехали — ты помнишь

день прощальный? —

я вспоминал его, дыханье затая.

Мир не меняется — о тень —

тут всё как было:

дома хрущёвские, большие тополя,

пушинки кружатся —

коль вам уже хватило,

пусть будет пухом вам огромная земля.

Под этим тополем я целовал ладони,

да, не красавице, но из последних сил,

летело белое на тёмно-синем фоне

по небу облако, а я её любил.

Мир не меняется, а нам какое дело,

что не меняется, что жив ещё сосед,

ведь я любил её, а облако летело,

но нету облака — и мне спасенья нет.


                         1997

 

 

            * * *

 

      «Как в жизни падал, как вставал,

      как вовсе умирал для света»,

      — он это в тридцать написал,

      а в сорок кончилось всё это.

      И тридцать лет сплошная тьма,

      в конце которой смерть от тифа.

И ученик «Не дай с ума

сойти мне, Бог…» черкнёт брезгливо.

А через много-много лет

посредственный, но бесконечно

начитанный кивнёт поэт:

да, Батюшков! да-да, конечно!


                         1997

 

 

            Памяти поэта

В помещении — слева и справа,

      сзади, спереди — тысячи глаз

смотрят пристально так и лукаво:

      как он, право, споткнётся сейчас!

А споткнувшись, он станет таким же,

      как и мы, нехорошим таким,

был высоким, а станет чуть ниже,

      и его мы охотно простим.

Но когда, и споткнувшись, он всё же

      будет нас избегать, вот тогда…

Вышел в улицу: господи боже,

      никого, ничего, никогда.

Только тусклые звёзды мерцают,

      только яркие звёзды горят:

никогда никого не прощают,

      никому ничего не простят!


                         1997

 

 

            * * *

 

…Закрывай свои синие и голубые глаза

      чтоб на длинных ресницах лежали большие снежинки

под Ижорами гений успел поглядеть в небеса

      я могу прочитать тебе эти стихи без запинки.

                  Как любил я тебя ненавидел твои города

                              трубы круглые долгие улицы узкие крыши

                  наберись же терпения чтоб повторить никогда

                              никогда никогда никогда я тебя не увижу.

Как мне нравится право как Чехова понял Шестов

      ничего-то мол нету есть только концы и начала

и ни песен не надо и ни уж тем более слов

      надо только как дико но этого всё-таки мало.

                  Вот по синему льду голубой конькобежец плывёт

                              искры из-под коньков и летит и не знает подвоха

                  через миг может быть брызнет красная краска на лёд

                              вот и всё милый друг — и у этих кончается плохо.


                                                                                                           1997

 

 

            Тайный агент

      Развернувшийся где-то в

                              неком городе Эн,

      я из тайных агентов

                              самый тайный агент.

      В самой тихой конторе

                              в самом сером пальто

      покурю в коридоре —

                              безупречный никто.

      Но скажу по секрету,

                              что у всех на виду

подрывную работу

                  я прилежно веду.

Отправляются цифры

                  в дребезжащий эфир —

зашифрованы рифмы

                  и обиды на мир.

Это всё не случайно,

                  и иначе нельзя:

всё прекрасное — тайно

                  и секретно, друзья.


                         1997

 

 

 * * *

 

За Обвою — Кама, за Камою — Волга —

по небу и горю дорога сквозная.

Как дурень, стою на краю, да и только:

не знаю, как быть, и что делать — не знаю.

Над речкой с татарским названием Обва

два месяца прожил, а может быть, дольше,

не ради того, чтобы жизнь мою снова

начать, чтоб былое достойно продолжить.

Гроза шуровала в том месте, где с Камой

сливается Обва, а далее — Волга.

Как Пушкин, курил у плетня с мужиками,

и было мне так безотрадно и горько.

А там, на оставленном мной перевале,

как в песне дешёвой, что душу саднила,

жена уходила, друзья предавали,

друзья предавали, жена уходила.

И позднею ночью на тощей кровати

я думал о том, что кончается лето,

что я понимаю, что не виноваты

ни те, ни другие, что песенка спета.

Светало. Гремели «КамАЗы» и «ЗИЛы».

Тянулись гружённые гравием баржи.

Итак, начинался  сентябрь, моросило.

И небо пронзая, стояли на страже

берёзы и ели в могильном покое.

И я принимаю, хотя без восторга,

из всех измерений печали — любое.

За Обвою — Кама, за Камою — Волга.


                         1998

 

 

            * * *

 

C плоской «Примой» в зубах:

кому в бровь, кому в пах,

сквозь сиянье вгоняя во тьму.

Только я со шпаною ходил в дружбанах,

до сих пор не пойму, почему.

Я у Жени спрошу, я поеду к нему,

он влиятельным жуликом стал.

Через солнце Анталии вышел во тьму,

в небеса на «Рено» ускакал.

И ответит мне Женя, берёзы росток,

на ладошку листок оброня:

— Не завидуя мне потому что, браток,

ты хотел быть таким же, как я.

Всем вручили по жизни, а нам —

по судьбе,

словно сразу аванс и расчёт.

Мы с тобой прокатились на А и на Б,

поглядели, кто первым умрёт. —

Так ответит мне Женя. А я улыбнусь

и смахну с подбородка слезу.

На такси до родимых трущоб доберусь,

попрошу, чтобы ждали внизу.

Человек умирает, играет труба,

начинается осень везде.

Музыкант вытирает ладонью со лба

и играет опять на трубе.

                         1998

 

 

            * * *

 

Трамвай гремел. Закат пылал.

Вдруг заметался

Серёга, дальше побежал,

а мент остался.

      Ребята пояснили мне:

      Серёге будет

      весьма вольготно на тюрьме,

      не те, кто судят,

страшны, а те, кто осуждён.

Почти что к лику

святых причислен будет он.

Мента — на пику!

      Я ничего не понимал,

      но брал на веру,

      с земли окурки поднимал

      и шёл по скверу.

И всё. Поэзии — привет.

Таким зигзагом,

кроме меня, писали Фет

да с Пастернаком.

                         1998

 

 

            * * *

 

В парке отдыха, в парке

за деревьями светел закат.

Сёстры «больно» и «жалко».

Это, вырвать из рук норовят

      кока-колу с хот-догом,

      чипсы с гамбургером. Итак,

      все мы ходим под Богом,

      кто вразвалочку, кто кое-как

шкандыбает. Подайте,

поднесите ладони к губам.

Вот за то и подайте,

что они не подали бы вам.

      Тихо, только губами,

      сильно путаясь, «Refugee blues»

      повторяю. С годами

      я добрей, ибо смерти боюсь.

Повторяю: добрее

я с годами и смерти боюсь.

Я пройду по аллее

до конца, а потом оглянусь.

      Пусть осины, берёзы,

      это небо и этот закат

      расплывутся сквозь слёзы

      и уже не сплывутся назад

 

                         1998

 

 

            * * *

 

Ни разу не заглянула ни

в одну мою тетрадь.

Тебе уже вставать, а мне

пора ложиться спать.

      А то б взяла стишок, и так

      сказала мне: дурак,

      тут что-то очень Пастернак,

      фигня, короче, мрак.

А я из всех удач и бед

за то тебя любил,

что полюбил в пятнадцать лет,

и невзначай отбил

      у Гриши Штопорова, у

      комсорга школы, блин.

      Я, представляющий шпану

      спортсмен-полудебил.

Зачем тогда он не припёр

меня к стене, мой свет?

Он точно знал, что я боксёр.

А я поэт, поэт.

 

                         1998

 

 

            Школьница

Осень, дождь, потусторонний свет.

Как бы богом проклятое место.

Школьница четырнадцати лет

в семь ноль-ноль выходит из подъезда.

Переходит стройку и пустырь.

В перспективе — школьная ограда.

И с лихвой перекрывает мир

музыка печальнее, чем надо.

Школьница: любовь, но где она?

Школьница: любви на свете нету.

А любовь столпилась у окна…

и глядит вослед в лице соседа.

Литератор двадцати трех лет,

безнадёжный умник-недоучка,

мысленно ей шлёт физкультпривет,

грезит ножкой, а целует ручку.

Вот и всё. И ничего потом.

Через пару лет закончит школу.

Явится, физически влеком,

некто Гриша или некто Коля.

Как сосед к соседу забредёт,

скажет «брат», а м. б. «папаша».

И взаймы «Столичную» возьмёт

пальцами с наколкою «Наташа».

И когда граница двух квартир

эдаким путём пересечётся,

музыка, что перекрыла мир,

кончится, и тишина начнётся.

Закурю в кромешной тишине.

Строфы отчеркну, расставлю точки.

За стеною школьница во сне

улыбнётся, я сложу листочки.

 

                         1998

 

 

            Из биографии гения

…У барона мало денег —

нищета его удел.

Ждет тебя, прекрасный Дельвиг,

Департамент горных дел.

 

                         1998

 

 

            * * *

 

Пройди по улице с небритой

физиономией сам-друг,

нет-нет, наткнёшься на открытый

канализационный люк.

      А ну-ка глянь туда, там тоже

      расположилась жизнь со всем

      хозяйством: три-четыре рожи

      пьют спирт, дебильные совсем.

И некий сдвиг на этих лицах

опасным сходством поразит

с тем, что тебе ночами снится,

что за спиной твоей стоит.

      …Создай, и всё переиначат.

      Найди добро, отыщут зло.

      Как под землей живут и плачут,

      как в небе тихо и светло!

 

                         1998

 

 

            * * *

 

В полдень проснёшься, откроешь окно —

двадцать девятое светлое мая:

господи, в воздухе пыль золотая.

И ветераны стучат в домино.

Значит, по телеку кажут говно.

Дурочка Рая стоит у сарая,

и, матерщине её обучая,

ржут мои други, проснувшись давно.

Но в час пятнадцать начнётся кино.

Двор опустеет, а дурочка Рая

станет на небо глядеть не моргая.

И почти сразу уходит на дно

памяти это подобие рая.

Синее небо от края до края.

 

                         1998

 

 

            * * *

 

Дали водки, целовали,

обнимали, сбили с ног.

Провожая, не пускали,

подарили мне цветок.

Закурил и удалился

твёрдо, холодно, хотя

уходя, остановился —

оглянуться, уходя.

О, как ярок свет в окошке

на десятом этаже.

Чьи-то губы и ладошки

на десятом этаже.

И пошёл — с тоскою ясной

в полуночном серебре —

в лабиринт — с гвоздикой красной —

сам чудовище себе.

                         1998

 

 

            * * *

 

Достаю из кармана упаковку дур

мана, из стакана пью дым за Ро

мана, за своего дружбана, за ли-

мона-жигана пью настойку из сна

и тумана. Золотые картины: зеле-

неют долины, синих гор голубеют

вершины, свет с востока, восто

ка, от порога до Бога пролегает

дорога полого. На поэзии русской

появляется узкий очень точный

узорец восточный, растворяется

прежний — безнадежный, небрежный.

Ах, моя твоя помнит, мой нежный!

 

                         1999

 

 

            * * *

 

Прежде чем на тракторе разбиться,

застрелиться, утонуть в реке,

приходил лесник опохмелиться,

приносил мне вишни в кулаке.

      С рюмкой спирта мама выходила,

      менее красива, чем во сне.

      Снова уходила, вишню мыла

      и на блюдце приносила мне.

Патронташ повесив в коридоре,

привозил отец издалека

с камышами синие озёра,

белые в озёрах облака.

      Потому что все меня любили,

      дерева молчали до утра.

      «Девочке медведя подарили» —

      перед сном читала мне сестра.

Мальчику полнеба подарили,

сумрак елей, золото берёз.

На заре гагару подстрелили.

И лесник три вишенки принёс.

      Было много утреннего света,

      с крыши в руки падала вода,

      это было осенью, а лето

      я не вспоминаю никогда.

 

                         1999

 

 

            * * *

 

      Мы собрали все детали

      механизма: тук-тук-тук.

      Но печали, но печали

      не убавилось, мой друг.

                  Преуспели, песню спели:

                  та-ра-ра и ла-ла-ла.

      А на деле, а на деле

      те же грустные дела.

Так же недруги крепчают.

Так же ангелы молчат.

Так же други умирают,

щёки Ирочки горчат.

 

                         1999

 

 

            * * *

 

У современного героя

я на часок тебя займу,

в чужих стихах тебя сокрою

поближе к сердцу моему.

      Вот: бравый маленький поручик

      на тройке ухарской лечу.

      Ты, зябко кутаясь в тулупчик,

      прижалась к моему плечу.

И эдаким усталым фатом,

закуривая на ветру,

я говорю: живи в двадцатом.

Я в девятнадцатом умру.

      Но больно мне представить это:

      невеста, в белом, на руках

      у инженера-дармоеда,

      а я от неба в двух шагах.

Артериальной тёплой кровью

я захлебнусь под Машуком,

и медальон, что мне с любовью,

где ты ребёнком… В горле ком.

 

                         1999

 

 

            * * *

 

      Тает алый с зелёной каймою

      за окном некрасивый закат.

      Ты закрыла глаза, я открою.

      Гармонический лязг за стеною,

      на гитаре бренчат и бренчат.

Снова эта щемящая нота,

снова эти наплывы нытья.

Представляю себе идиота:

нынче праздник, а завтра суббота,

так ударим по струнам, друзья!

      Эта песня, он сам её, что ли,

      сочинил или слышал в кино.

      Это фальсификация боли.

      Это то, чем любовь запороли.

      Это адская музыка. Но —

за окном тополиные кроны

шелестят, подпевают ему.

Перегоны, вагоны, перроны.

Лает пёс, раскричались вороны,

воет ветер. И дальше, во тьму:

      всё поют, удлиняются лица.

      Побренчи же ещё, побренчи.

      Я молчу, но мне тоже не спится.

      Дребезжат самосвалы, убийцу

      повели убивать палачи.

Смерть на цыпочках ходит за мною,

окровавленный бант теребя,

и молчит, и стоит за спиною.

И рыдает за страшной стеною

тот, кому я оставлю тебя.

 

                                                1999

 

 

            * * *

 

Белое синее

с чёрной каймой.

Точки и линии

стали золой.

      То, что задымлено,

      было судьбой,

      было любимыми,

      было тобой.

Ну, ни нелепо ли,

не удалось.

Были и не были.

Радость и злость.

      Музыка, музыка.

      О, у виска

      музыка, музыка.

      Ревность, тоска.

Алого пламени

слабый росток.

Вырви из «Знамени»

этот листок.

                                                     1999

Публикация Бориса Петровича Рыжего и Ирины Князевой

                                                                        Екатеринбург

 


 

Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2004

 

 

            * * *

 

Я жил как все — во сне, в кошмаре —

      и лучшей доли не желал.

В дублёнке серой на базаре

      ботинками не торговал,

но не божественные лики,

      а лица урок, продавщиц

давали повод для музы́ки

      моей, для шелеста страниц.

Ни славы, милые, ни денег

      я не хотел из ваших рук…

Любой собаке — современник,

      последней падле — брат и друг.

 

                                                    1996

 

 

           Воспоминание

                                       И ласточки летают высоко.

                                                                                          А.Т.

…просто так, не к Дню рожденья,

ни за что

мне купила мама зимнее пальто

в клетку серую,

с нашивкою «СОВШВЕЙ».

Даже лучше, чем у многих у друзей.

Ах ты, милое, красивое, до пят.

«Мама, папа, посмотрите — как солдат,

мне ремень ещё такой бы да ружьё

вот такое, да пистоны, да ещё…»

…В эту зиму было холодно, темно,

страшно, ветрено, бесчеловечно, но,

сын, родившийся под красною звездой, —

я укутан был Великою страной.

 

                                             1996, январь

 

 

           Первое мая

Детство золотое, праздник Первомай —

только это помни и не забывай…

Потому что в школу нынче не идём.

Потому что пахнет счастьем и дождём.

Потому что шарик у тебя в руке.

Потому что Ленин — в мятом пиджаке.

И цветы гвоздики — странные цветы,

и никто не слышит, как плачешь ты…

 

                                             1995, май

 

 

           Воспоминание

Над детским лагерем пылает красный флаг,

Затмив седой огонь рассвета.

О, барабаны бьют, и — если что не так —

Марат Казей сойдёт с портрета

Всем хулиганам, всем злодеям на беду.

А я влюблён и, вероятно,

До слёз — увы — она стоит в другом ряду —

Мила, причёсана, опрятна…

…Не память дней былых меня пугает, друг —

Был день тот летний и прекрасный.

Ведь если время вспять пустить ты сможешь вдруг,

То это будет труд напрасный —

Мне к ней не подойти, ряды не проломить.

Своим же детским сожаленьем

Кажусь себе, мой друг — о, научи любить,

Любовь мешая с омерзеньем.

 

 

            * * *

 

Под красивым красным флагом

      голубым июньским днём

мы идём солдатским шагом,

      мальчик-девочка идём.

Мы идём. Повсюду лето.

      Жизнь прекрасна. Смерти нет.

Пионер-герой с портрета

      смотрит пристально вослед.

Безо всякой, впрочем, веры,

      словно думая о нас:

это разве пионеры…

      подведут неровен час…

Знать, слаба шеренга наша,

      плохо, значит, мы идём.

Подведём, дражайший Паша,

      право, Павел, подведём!

 

 

            * * *

 

Те, кто в первом ряду —

руку ребром ко лбу,

во втором стоишь — ковыряй в носу.

Я всегда стоял во втором ряду.

Пионерский лагерь в рябом лесу.

Катя, Света, Лена, Ирина — как

тебя звали? — зелень твоих колен

это сердце нежно повергла в мрак.

Обратила душу в печаль и тлен.

Даже если вдруг повернётся вспять,

не прорваться грудью сквозь этот строй,

чтоб при всём параде тебя обнять.

Да мгновенье ока побыть с тобой.

Слишком плотно, мрачно стоят ряды,

активисты в бубны колотят злей…

Так прощай, во всём остаёшься ты.

…И глядел со стенда Марат Казей.

 

 

            * * *

 

…Пионерская комната: горны горнят, барабан

барабанит, как дятел. В компании будущих урок

под окошком стою и, засунув ладошку в карман,

горькосахарной «Астры» ищу золотистый окурок.

Как поют, как смеются над нами: опрятны, честны,

остроумны, умны, безразличны — они пионеры,

комсомольцы они — постоим на краю пустоты,

по окурочку выкурим, выйдем в осенние скверы.

Нас не приняли, нас — не примут уже никогда,

— тут, хоти не хоти — ни в какие не примут союзы,

ибо жопу покажем однажды, сблюем, господа

и товарищи, чтоб обомлели державные музы.

Всё берите. Пусть девочки наши вам песни поют:

даже Ирка и та с вами нынче вся в красном и белом.

Пионерская комната. Чай, панибратство, уют.

Пролетайте, века, ничего не изменится в целом.

Жизнь увидев воочью, сначала почувствуешь боль

и обиду, и хочется сразу… а после припадка

поглядишь на неё сверху вниз — возвышаешься, что ль,

от такого величья сто лет безотрадно и гадко.

 

 

           Пробуждение

 

Неужели жить? Как это странно —

      за ночь жить так просто разучиться.

Отдалённо слышу и туманно

      чью-то речь красивую. Укрыться,

поджимая ноги, с головою,

      в уголок забиться. Что хотите,

дорогие, делайте со мною.

      Стойте над душою, говорите.

Я и сам могу себе два слова

      нашептать в горячую ладошку:

«Я не вижу ничего плохого

      в том, что полежу ещё немножко —

ах, укрой от жизни, одеялко,

разреши несложную задачу».

Боже, как себя порою жалко —

надо жить, а я лежу и плачу.

 

                                             1995

 

 

            * * *

 

Когда я утром просыпаюсь,

      я жизни заново учусь.

Друзья, как сложно выпить чаю.

      Друзья мои, какую грусть

рождает сумрачное утро,

      давно знакомый голосок,

газеты, стол, окошко, люстра.

      «Не говори со мной, дружок».

Как тень слоняюсь по квартире,

      гляжу в окно или курю.

Нет никого печальней в мире —

      я это точно говорю.

И вот, друзья мои, я плачу,

      шепчу, целуясь с пустотой:

«Для этой жизни предназначен

      не я, но кто-нибудь иной —

он сильный, стройный, он, красивый,

      живёт, живёт себе, как бог.

А боги всё ему простили

      за то, что глуп и светлоок».

А я со скукой, с отвращеньем

      мешаю в строчках боль и бред.

И нет на свете сожаленья,

      и состраданья в мире нет.

 

                                             1995, декабрь

 

 

            * * *

 

Чёрный ангел на белом снегу —

мрачным магом уменьшенный в сто.

Смерть — печальна, а жить — не могу.

В бледном парке не ходит никто.

В бледном парке всегда тишина,

да сосна — как чужая — стоит.

Прислонись к ней, отведай вина,

что в кармане — у сердца — лежит.

Я припомнил бы — было бы что,

то — унизит, а это — убьёт.

Слишком холодно в лёгком пальто.

Ангел чёрными крыльями бьёт.

— Полети ж в свое небо, родной,

и поведай, коль жив ещё бог —

как всегда, мол, зима и покой,

лишь какой-то дурак одинок.

 

                                             1995, январь

 

 

            * * *

 

Ещё вполне сопливым мальчиком

я понял с тихим сожаленьем,

что мне не справиться с задачником,

делением и умноженьем,

что, пусть их хвалят, мне не нравится

родимый город многожильный,

что мама вовсе не красавица

и что отец — не самый сильный,

что я, увы, не стану лётчиком,

разведчиком и космонавтом,

каким-нибудь шахтопроходчиком,

а буду вечно виноватым,

что никогда не справлюсь с ужином,

что гири тяжелей котлета,

что вряд ли стоит братьям плюшевым

тайком рассказывать всё это,

что это всё однажды выльется

в простые формулы, тем паче,

что утешать никто не кинется,

что и не может быть иначе.

 

                                             1996

 

 

           Посвящается Ю.Л. Лобанцеву

 

Вы говорите, мысль

      только. Но если так,

я разумею, мы с

      вами идём во мрак.

Разум, идея, мозг,

      грозная сеть наук.

Глупость какая — бог.

      Что это — чувство? Звук.

Ежели так, какой

      в смысле есть смысл. Нули

мы, или новый слой

      луковицы-Земли.

                  Ежели так, тогда

                              мне пустота ясна

                  космоса. Но пока

здесь, на Земле, весна,

                  волнует меня одна

                              тема под пенье птиц:

девичих ног длина

      и долгота ресниц.

Вот что скажу ещё:

      будем мы жить, пока

чувства решают всё,

      трепет души, стиха.

 

                                             1995, ноябрь

 

 

           Два ангела

 

…Мне нравятся детские сказки,

фонарики, горки, салазки,

значки, золотинки, хлопушки,

баранки, конфеты, игрушки.

…больные ангиной недели

чтоб кто-то сидел на постели

и не отпускал мою руку

— навеки — на адскую муку.

 

                                             1996, январь

 

 

           Львы да кони

 

                  …всё львы да кони

                              под облаками —

                  на синем фоне

                              сердца и камни.

                  Эффект зверинца —

                              в его глубинах

                  милее лица

                              твоих любимых.

                  В аллеях скверов

                              любовь от скуки

с губ кавалеров

      пьют их подруги.

Тоска, и всё же

      тут всё прекрасно.

…И бабья рожа

      у педераста,

что будет долго

      бледнеть от страху,

скажите только:

      «Иди ты на …»

                                             1996

 

 

           Лирика педика

 

Лирика педика, это что-то.

      Лирический герой — супермен.

Бесконечное множество разнообразных эрот. сцен.

      Жаль, выдаёт фото:

этакий гоголевский А.А.

      «Жалеть не надо» — говорила А.

Педерасты все похожи друг на друга —

      жидкие волосы, очки.

Женщины про таких говорят: сморчки.

      Мужчины таким говорят: ну-ка,

сбегай за пивом, едрит

      твоё налево, и тот бежит.

 

 

           Взгляд из окна

 

Не знаю, с кем, зачем я говорю —

так, глядя на весеннюю зарю,

не устаю себе под нос шептать:

«Как просто всё однажды потерять…»

Так, из окна мне жизнь моя видна —

и ты, мой друг, и ты, моя весна,

тем и страшны, что нету вас милей,

тем и милы, что жизнь ещё страшней.

 

                                             1996, март

 

 

           Молитва

 

Ах, боже мой, как скучно, наконец,

что я не грузчик или продавец.

…Как надоело грузчиком не быть —

бесплатную еду не приносить,

не щурить на соседку глаз хитро

и алкоголь не заливать в нутро…

…Бессмертия земного с детских лет

назначен я разгадывать секрет —

но разве это, боже мой, судьба?

«…Спаси, — шепчу я, — боже мой, раба,

дай мне селёдки, водки дай, любви

с соседкою, и сам благослови…»

                                             1996, март

 

 

           Век, ты пахнешь падалью

 

Век, ты пахнешь падалью,

      умирай, проклятый.

Разлагайся весело,

      мы сгребём лопатой,

что тобой наделано —

      да-с, губа не дура.

…Эй, бомбардировщики,

      вот — архитектура.

Ведь без алых ленточек,

      бантиков и флагов

в сей пейзаж не впишешься —

      хмур, неодинаков.

Разбомбите, милые,

      всё, что конструктивно,

потому что вечное,

      нежное — наивно.

С девочкой в обнимочку,

      пьяненький немножко,

рассуждаешь весело:

      разве эта ножка

— до чего прелестная

      создана для маршей?

…Замените Ленина

      сапожком из замши.

                                             1996, март

 

 

            * * *

 

Ах, что за люди, что у них внутри?

Нет, вдумайся, нет, только посмотри,

как крепко на земле они стоят,

как хорошо они ночами спят,

как ты на фоне этом слаб и сир.

…А мы с тобой, мой ангел, в этот мир

случайно заглянули по пути,

и видим — дальше некуда идти.

Ни хлеба нам не надо, ни вина,

на нас лежит великая вина,

которую нам бог простит, любя.

Когда б душа могла простить себя…

 

                                             1996, март

 

 

           В ресторане

 

Нашарив побольше купюру в кармане,

      вставал из-за столика кто-то, и сразу

скрипач полупьяный в ночном ресторане

      пространству огранку давал, как алмазу,

и бабочка с воротничка улетала,

      под музыку эту металась, кружилась,

садилась на сердце моё и сгорала,

      и жизнь на минуту одну становилась

похожей на чудо — от водки и скрипки —

      для пьяниц приезжих и шушеры местной,

а если бы были на лицах улыбки,

      то были бы мы словно дети, прелестны,

и только случайно мрачны и жестоки,

      тогда и глаза бы горели, как свечи, —

но я целовал только влажные щёки,

      сжимал только бедные, хрупкие плечи.

 

                                             1996

 

 

           Иванов

 

Весеннее солнце расплавило снег.

Шагает по чёрной земле человек.

Зовут человека Иван Иванов —

идёт и мурлыкает песню без слов.

…Когда бы я был Ивановым, дружок,

я был бы силён и бессмертен, как бог,

и, песню без слов напевая, ходил

по пеплу, по праху, по грядкам могил…

 

                                             1996, май

 

 

            * * *

 

От ближнего света снег бел и искрист,

      отрадно, да лезет с базаром таксист

с печатью острога во взоре,

      ругается матом, кладёт на рычаг

почти аномально огромный кулак

      с портачкой трагической «Боря».

 

 

            * * *

 

Я хотел на пальце букву Бе

      напортачить, подойти к тебе

обновлённым несколько и взрослым.

      Было мне тогда тринадцать лет,

я был глуп, и это не секрет,

      но уже тогда стремился к звёздам.

А — Петров Роман или Иван —

      говорил мне старый уркаган

очень тихо, словно по секрету:

      — Отсидел я, Боря, восемь лет,

а на теле даже кляксы нет.

      Потому что смысла в этом нету.

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

…Врывается, перебивая Баха,

я не виню её — стена моя тонка.

Блатная музыка, ни горечи, ни страха,

одно невежество, бессмыслица, тоска.

Шальная, наглая, как будто нету смерти,

девица липкая, глаза как два нуля.

…И что мне Бранденбургские концерты,

зачем мне жизнь моя, что стоит жизнь

моя?

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

С работы возвращаешься домой

и нехотя беседуешь с собой

то нехотя, то зло, то осторожно:

Какие там судьба, эпоха, рок,

я просто человек и одинок

насколько это вообще возможно.

Повсюду снег, и смертная тоска,

и гробовая, видимо, доска.

Убить себя? Возможно, не кошмар, но

хоть повод был бы, такового нет.

Самоубийство — в восемнадцать лет

ещё нормально, в двадцать два —

вульгарно…

В подъезд заходишь, лязгает замок,

ступаешь машинально за порог,

а в голове — прочитанный однажды

Петрарки, что ли, душу рвущий стих:

«Быть может, слёзы из очей твоих

исторгну вновь — и не умру от жажды».

 

                                             1996

 

 

           Музыка

 

Что ж, и я нашёл однажды

      — в этом, верно, схож со всеми —

три рубля, они лежали

      просто так на тротуаре.

Было скучно жить на свете.

      Я прогуливал уроки.

Я купил на деньги эти

      музыкальную шкатулку.

— Это что? — спросила мама. —

      И зачем оно? Откуда?

Или мало в доме хлама? —

      — Понимаешь, это — чудо,

а откуда — я не знаю.

      …Ну-ка, крышечку откроем,

слышишь: тихая, незлая,

      под неё не ходят строем… —

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

Скверно играет арбатский скрипач —

хочешь, засмейся, а хочешь, заплачь.

Лучше заплачь, да беднягу уважь.

Так ведь и эдак пятёрку отдашь,

так ведь и эдак потратишь, дружок.

…Разве зазорно, когда одинок,

вместе с башкой завернувшись в пальто,

сердце настроить угодно на что?

                                             1996, апрель

 

 

           «Киндзмараули»

 

…Минуя свалки, ангелов, помойки,

больницы, тюрьмы, кладбища, заводы,

купив вина, пришёл я в парк осенний.

Сегодня день рожденья моего.

Ты жив ещё? Я жив, живу в Дербенте.

Мне двадцать два отныне. Это возраст,

в котором умер мой великий брат.

Вот, взял вина. И на скамейке пью

как пьяница последний, без закуски,

за тех, кого со мною рядом нет.

И за тебя, мой лучший адресат,

мой первый друг и, видимо, последний,

мешаю три глотка «Киндзмараули»

с венозной кровью,

с ямбом пятистопным.

И сердце трижды —

о сосуд скудельный! —

не кровью наполняется, а спиртом,

и трижды робко гонит белый ямб:

киндзмараули — тук — киндзмараули.

 

                                             1996

 

 

           Прощание с друзьями

 

За так одетые страной

      и сытые её дарами,

вы были уличной шпаной,

      чтоб стать убийцами, ворами.

Друзья мои, я вас любил

      под фонарями, облаками,

я жизнью вашей с вами жил

      и обнимал двумя руками.

Вы проходили свой квартал

      как олимпийцы, как атлеты,

вам в спины ветер ночь кидал

      и пожелтевшие газеты.

Друзья мои, я так хотел

      не отставать, идти дворами

куда угодно, за предел,

      во все глаза любуясь вами.

Но только вы так быстро шли,

      что потерял я вас из виду —

на самом краешке земли

      я вашу боль спою, обиду.

И только вас не позову —

      так горячо вы обнимали,

что чем вы были наяву,

      тем для меня во сне вы стали.

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

Мне говорил Серёга Мельник:

живу я, Боря, у базара.

Охота выпить, нету денег —

к урюкам валим без базара.

А закобенятся урюки:

да денег нет, братва, да в слёзы.

Ну чё, тогда давайте, суки,

нам дыни, яблоки, арбузы.

Так говорил Серёга Мельник,

воздушный в юности десантник,

до дырок износивший тельник,

до блеска затаскавший ватник.

Я любовался человеком

простым и, в сущности, великим.

Мне не крестить детей с узбеком,

казахом, азером, таджиком.

 

                                             1997

 

 

            * * *

 

Закурю, облокотившись на оконный подоконник,

начинайся русский бред и жизни творческий ликбез —

этот самый, самый, самый настоящий уголовник,

это друг ко мне приехал на машине «Мерседес».

Вместе мы учились в школе, мы учились в пятом классе,

а потом в шестом учились и в седьмом учились мы,

и в восьмом, что разделяет наше общество на классы.

Я закончил класс десятый, Серый вышел из тюрьмы.

Это — типа института, это — новые манеры,

это — долгие рассказы о Иване-Дураке,

это — знание Толстого и Есенина. Ну, Серый,

здравствуй — выколото «Надя» на немаленькой руке.

Обнялись, поцеловались, выпили и закусили,

станцевали в дискотеке, на турбазе сняли баб,

на одной из местных строек пьяных нас отмолотили

трое чурок, а четвёртый — русский, думаю — прораб.

 

                                             1997

 

 

            * * *

 

Отделали что надо, аж губа

отвисла эдак. Думал, всё, труба,

приехал ты, Борис Борисыч, милый.

И то сказать: пришёл в одних трусах

с носками, кровь хрустела на зубах,

нога болела, грезились могилы.

Ну, подождал, пока сойдёт отёк.

А из ноги я выгоду извлёк:

я трость себе купил и с тростью этой

прекраснейшей ходил туда-сюда,

как некий князь, и нравился — о да, —

и пожинал плоды любви запретной.

  

 

           В том вечернем саду

 

В том вечернем саду, где фальшивил оркестр

      духовой и листы навсегда опадали,

музыкантам давали на жизнь, кто окрест

      пили, ели, как будто они покупали

боль и горечь, несли их на белых руках,

      чтобы спрятать потом в потайные карманы

возле самого сердца, друзья, и в слезах

      вспоминали разлуки, обиды, обманы.

В том вечернем саду друг мой шарил рубли

      в пиджаке моём, даже — казалось, что плакал,

и кричал, задыхаясь, и снова несли

      драгоценный коньяк из кромешного мрака.

И, как бог, мне казалось, глядел я во мрак,

      всё, что было — то было, и было напрасно, —

и казалось, что мне диктовал Пастернак,

      и казалось, что это прекрасно, прекрасно.

Что нет лучшего счастья под чёрной звездой,

      чем никчёмная музыка, глупая мука.

И в шершавую щёку разбитой губой

      целовал, как ребёнка, печального друга.

 

                                             1995, ноябрь

 

 

           Страшная история

 

…из камня грозного, гранита,

      усатый вырублен цыган.

И «Волга». Милая разбита.

      А тот погиб. Такой туман

шашлычный. Водочка рекою.

      Сидят цыгане. Мертвеца

пришли почтить. С такой тоскою

      дитя цыгана на отца

глядит гранитного. И долго

      потом, шашлычинку в руке

сжимая: «Папа мой и «Волга» —

      на полурусском языке

кричит. Добавим к сей картине

      ещё деталь. В то время, как

тот плачет, этот на машине

      по аду ездит, как дурак.

 

                                             1995, декабрь

 

 

            * * *

 

Во всём, во всём я, право, виноват,

      пусть не испачкан братской кровью,

в любой беде чужой, стоящей над

      моей безумною любовью,

во всём, во всём, вини меня, вини,

      я соучастник, я свидетель,

за всё, за боль, за горе, прокляни

      за ночь твою, за ложь столетий,

за всё, за всё, за веру, за огонь

      руби налево и направо,

за жизнь, за смерть, но одного не тронь,

      а впрочем, вероятно, право,

к чему они, за детские стихи,

      за слёзы, страх, дыханье ада,

бери и жги, глаза мои сухи,

      мне ничего, господь, не надо.

 

                                             1996, февраль

 

 

           Новое ретро

 

О нет, я не молчу, когда молчит народ,

      я слышу ангельские стоны,

Я вижу, Боже мой, на бойню — словно скот —

      сынов увозят эшелоны.

Зачем они? Куда? И что у них в руках?

      И в душах что? И кто в ответе?

Я верую в добро, но вижу только страх

      и боль на белом свете.

И кто в ответе? Тот уральский истукан?

      С него и Суд не спросит Страшный —

не правда ли смешно, вдруг в ад пойдёт баран,

      к тому ж и шерстию неважный.

Россия, Боже мой, к чему её трава,

зачем нужны её берёзы?

Зачем такая ширь? О, бедные слова,

неиссякаемые слёзы.

Ты хочешь крови? Что ж, убей таких, как я,

пускай земля побагровеет.

…Господь, но пусть глупцов великая семья

живёт — умнеет и добреет.

 

 

            * * *

 

Я слышу приглушённый мат

и мыслю: грозные шахтёры,

покуривая беломоры,

начальство гневно матерят.

Шахтёры это в самом деле

иль нет? Я топаю ногой.

Вновь слышу голос с хрипотцой:

вы что там, суки, о…..?!

…Сидят — бутыль, немного хлеба —

четырнадцать простых ребят.

И лампочки, как звёзды неба,

на лбах морщинистых горят.

 

 

            * * *

 

Своё некрасивое тело

почти уже вытащив за

порог, он открыл до предела

большие, как небо, глаза.

Тогда, отразившись во взоре

сиреневым и голубым,

огромное небо, как море,

протяжно запело над ним.

Пусть юношам будет наука

на долгие, скажем, года:

жизнь часто прелестная штука,

а смерть безобразна всегда.

 

 

            * * *

 

Сначала замотало руку,

а после размололо тело.

Он даже заорать с испугу

не мог, такое было дело.

А даже заори, никто бы

и не услышал — лязг и скрежет

в сталепрокатном, жмутся робы

друг к другу, ждут, кто первый скажет.

А первым говорил начальник

слова смиренья и печали.

Над ним два мальчика печальных

на тонких крылышках летали.

Потом народу было много,

был жёлтый свет зелёной лампы,

Чудно упасть в объятья бога,

железные покинув лапы.

 

 

           Дом

 

      …Все с нетерпеньем ждут кино,

      живут, рожают, пьют вино.

                  Картофель жарят, снег идёт,

                  летит по небу самолёт.

      В кладовке тёмной бабка спит

      и на полу горшок стоит.

      Уходят утром на завод.

      …А завтра кто-нибудь умрёт —

и все пойдут могилу рыть…

В кладовке ангел будет жить —

      и станет дочь смотреть в глазок,

      как ангел писает в горшок.

 

 

            * * *

 

                                               «Перед вами торт «Букет»

                  Словно солнца закат — розовый

                  …Прекрасен как сок берёзовый»

                                       Надпись на торте

      Вот и мучаюсь в догадках,

      отломив себе кусок —

      кто Вы, кто Вы, автор сладких,

      безупречных нежных строк?

                  Впрочем, что я, что такого —

                  в мире холод и война.

                  Ах, далёк я от Крылова,

                  и мораль мне не нужна.

Я бездарно, торопливо

объясняю в двух словах —

мы погибнем не от взрыва

и осколков в животах.

      В этот век дремучий, страшный

      — открывать ли Вам секрет? —

      мы умрём от строчки Вашей:

      «Перед вами торт «Букет»…»

 

 

           Бар «Трибунал»

 

…В баре «Трибунал»,

      в окруженьи швали,

я тебе кричал

      о своей печали.

…А тебя грузин

                  пригласил на танец —

я сидел один,

      как христопродавец.

Как в предсмертный час,

      музыка гремела,

оглушала нас,

      лязгала и пела:

«Чтобы избежать

      скуки или смерти,

надо танцевать

      на печальной тверди

в баре «Трибунал»,

      в окруженьи швали…»

Рёбра бы сломал,

      только нас разняли.

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

…В аллее городского сада

      сказала, бантик теребя:

«Я не люблю тебя, когда ты

      такой, Борис». А я тебя

— увы, увы — люблю, любую.

      Целую ручку на ветру.

Сорвал фиалку голубую,

      поскольку завтра я умру.

 

                                             1997

 

 

            * * *

 

Магом, наверное, не-человеком,

чёрным, весь в поисках страшной

поживы,

помню, сто раз обошёл перед снегом

улицы эти пустые, чужие.

И, одурев от бесхозной любови,

скуки безумной, что связана с нею,

с нежностью дикой из капельки крови

взял да и вырастил девочку-фею.

…Как по утрам ты вставала с постельки,

в капельки света ресницы макая,

видела только минутные стрелки…

Сколько я жизни и смерти узнаю,

что мне ступили на сердце —

от ножек —

и каблучками стучат торопливо.

Самый поганый на свете художник

пусть нас напишет — всё будет красиво.

 

                                             1996

 

 

           Тюльпан

 

Я не люблю твои цветочки,

      вьюнки и кактусы, болван.

И у меня растёт в горшочке

      на подоконнике тюльпан.

Там, за окном, дымят заводы,

      там умирают и живут,

идут больные пешеходы,

      в ногах кораблики плывут,

там жизнь ужасна, смерть банальна,

      там перегибы серых стен,

там улыбается печально

      живущий вечно манекен,

там золотые самолёты

      бомбят чужие города,

на облака плюют пилоты,

      горит зелёная звезда.

И никого, и никого не

      волнует, господи прости,

легко ль ему на этом фоне,

      такому стройному, цвести.

                                             1996

 

 

           Дюймовочка

 

…Некрасивый трубач

      на причале играл —

будто девочке мяч,

      небеса надувал.

Мы стояли с тобой

      над рекою, дружок,

и горел за рекой

      голубой огонёк.

Как Дюймовочка, ты

      замерзала тогда —

разводили мосты,

      проходили года.

Свет холодный звезда

      проливала вдали.

А казалось тогда,

      это ангелы шли

по полярным цветам

      петроградских полей,

прижимая к губам

      голубых голубей.

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

…Во всём вторая походила

      на первую, но не любила

как первая, а я любил

      её как первую — и в этом

я на поэта походил,

      а может быть, и был поэтом.

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

На белом кладбище гуляли,

      читая даты, имена.

Мы смерть старухой представляли.

      Но, чернокрылая, она,

навязчивая, над тобою

      и надо мною — что сказать —

как будто траурной каймою

      хотела нас обрисовать,

ночною бабочкой летала.

      Был тёплый август, вечер был.

Ты ничего не понимала,

      я ни о чём не говорил.

 

                                             1995, август

 

 

           Петербург

 

…Распахни лазурную шкатулку —

      звонкая пружинка запоёт,

фея пробежит по переулку

      и слезами руки обольёт.

Или из тумана выйдут гномы,

      Утешая, будут говорить:

жизнь прекрасна, детка, ничего мы

      тут уже не можем изменить.

Кружатся наивные картинки,

      к облачку приколоты иглой.

Или наших жизней половинки

      сшиты паутинкой дождевой…

До чего забавная вещица —

      неужели правда, милый друг,

ей однажды суждено разбиться,

      выпав из твоих усталых рук?

 

                                             1996

 

 

           В Рим

 

                                    Александру Леонтьеву

…Замёрзло море, больше не шумит…

Мне только по ночам немного легче —

уж лучше мрак и мрак, чем этот вид,

уж лучше тишина, чем эти речи.

В такое время — как бы наяву —

закрыв лицо ладонями сырыми,

мой нежный друг, я всё ещё живу

на родине твоей, в далёком Риме —

о нём стихи и мысли до утра…

…Пытался сочинять я о пустыне,

о дикостях её, et cetera

но как об этом скажешь на латыни?

 

 

            * * *

 

…Мальчиком с уроков убегу,

потому что больше не могу

слушать звонкий бред учителей.

И слоняюсь вдоль пустых аллей,

на сырой скамеечке сижу —

и на небо синее гляжу.

И плывут по небу корабли,

потому что это край земли.

…И секундной стрелочкой звезда

направляет лучик свой туда,

где на кромке сердца моего

кроме боли нету ничего.

                                      1996, март

 

 

           Белые ночи

 

…В Петербурге

      мы сойдёмся снова.

Да, придурки, —

      ну а что такого?

В белом парке

      ангелы и кони…

В каждой арке

      влажные ладони…

Львиный мостик

      переходит дама…

Можно в гости к

      сыну Амстердама,

но на львиных

      мордах столько боли, —

я иль вы их

      успокойте, что ли,

чтоб им снилось

      счастье в эти ночи.

Я любил вас,

      и люблю вас очень.

                                             1996

 

 

           Леонтьеву

 

                      «…Всё на главу мою…»

                                             А.П.

Сашка, пьяница, поэт,

ни поэму, ни сонет,

ни обычный ворох од

не найдёшь ты в сём конверте.

Друг мой, занят я. И вот

чем. Уж думал, дело к смерти,

да-с, короче, твой Борис

было уж совсем раскис,

размышляя на предмет

подземелья, неба, морга.

Вдруг, поверишь ли, поэт,

появляется танцорка.

Звать Наташей. Тренер по

аэробике — и по,

доложу тебе, и но,

и лицом мила, как будто.

Хоть снимай порнокино

на площадке Голливуда.

Так что, Сашка, будь здоров.

Извини, что нет стихов —

скверной прозою пишу,

что едва ль заборной краше.

С музой больше не грешу,

я грешу с моей Наташей.

 

 

            * * *

 

Как всякий мыслящий поэт,

имею слов запас огромный —

цены сему запасу нет,

а я не гордый, даже скромный.

Однако жадный и скупой:

сейчас, сейчас сундук достану,

пыль рукавом сотру и стану

глазеть на капиталец мой.

А ты свой нос сюда не суй,

не клянчи: Боря, дай хоть слово.

Не дам! А впрочем, что такого,

возьми, пожалуй, это…

 

 

           Стихи неизвестного автора

 

…Борис Борисович Рыжий

      плачет, слушая Баха…

Милый Борис Борисович,

      умный, добрый человек.

 

                                             1996

 

 

           В доме-музее А.С. Пушкина

 

 «…от Пушкина другой писатель и поэт

отстриг клочок волос. Пошлее, скажешь, нет

истории, дружок. Но как с него мы спросим?

И мы с тобой грешны. И мы под сердцем носим

нам дорогой до слёз незримый волосок

России и тоски. Не морщи нос, дружок…»

Я говорил тебе. Но, чувствуя, как колет

в груди, я замолкал, я умирал от боли,

дружок. И увядал у бедных губ моих

дитя гармонии, Александрийский стих.

 

                                             1994, август

 

 

           Стихи о русской поэзии

 

Иванов тютчевские строки

раскрасил ярко и красиво.

Мы так с тобою одиноки —

но, слава богу, мы в России.

Он жил и умирал в Париже.

Но, Родину не покидая,

и мы с тобой умрём не ближе —

как это грустно, дорогая.

 

                                             1995, ноябрь

 

 

            * * *

 

Поэзия должна быть странной

— забыл — бессмысленной, туманной,

Как секс без брака, беззаконной

и хамоватой, как гусар,

шагающий по Миллионной,

ворон пугая звоном шпор.

…Вдруг опустела стеклотара

мы вышли за полночь из бара,

аллея вроде коридора

сужалась, отошел отлить,

не прекращая разговора

с собой: нельзя так много пить.

Взглянул на небо, там мерцала

звезда, другая описала

дугу огромную — как мило —

на западе был сумрак ал.

Она, конечно, не просила,

но я её поцеловал.

Нет, всё не так, не то. Короче,

давайте с вечера до ночи

— в квартире, за углом, на даче —

забыв про недругов про всех, —

друзья мои, с самоотдачей

пить за шумиху, за успех.

 

 

            * * *

 

 «Вот эта любит Пастернака…» —

мне мой приятель говорил.

Я наизусть «Февраль», однако

я больше Пушкина любил.

Но ей сказал: «Люблю поэта

      я Пастернака…» А потом

я стал герой порносюжета.

      И вынужден краснеть за это,

когда листаю синий том.

 

 

            * * *

 

На чьих-нибудь чужих похоронах

какого-нибудь хмурого коллеги

почувствовать невыразимый страх,

не зная, что сказать о человеке.

Всего лишь раз я сталкивался с ним

случайно, выходя из коридора,

его лицо закутал синий дым

немодного сегодня «Беломора».

Пот толстяка катился по вискам.

Большие перекошенные губы.

А знаете, что послезавтра к вам

придут друзья и заиграют трубы?

Вот только ангелов не будет там,

противны им тела, гроба, могилы.

Но слёзы растирают по щекам

и ожидают вас, сотрудник милый.

…А это всё слова, слова, слова,

слова, и, преисполнен чувства долга,

минуты три стоял ещё у рва

подонок тихий, выпивший немного.

 

 

           Ночная прогулка

 

Дождь ли всех распугал, но заполнен на четверть

зал в районном ДК. Фанатичные глотки

попритихли. Всё больше о боге и смерти

он читал. Отчитавшись:

— Налейте мне водки. —

Снисходителен, важен:

Гандлевский за прозу

извинялся. Да-да. Подходил. Не жалею

Б.А. Слуцкого. —

Лето в провинции. Розы

пахнут после дождя. По огромной аллее

мы идём до гостиницы.

— Знаете, Боря,

в Оклахому стихи присылайте.

— Извольте,

буду рад. —

В этот миг словно громкое море

окатило меня:

— Подождите, постойте.

На центральном, давайте, сейчас стадионе

оглушим темноту прожекторами,

и читайте, читайте, ломайте ладони:

о партийном билете, о бомбе, о маме.

Или в эту прекрасную ночь на субботу

стадион забронирован: тени упрямо

мяч гоняют?

Кричат, задыхаясь от пота:

— ЦСКА, ТРУДОВЫЕ РЕЗЕРВЫ, ДИНАМО.

 

 

            * * *

 

Евгений Александрович Евтушенко

в красной рубахе,

говорящий, что любит всех женщин —

суть символ эпохи,

ни больше, ни меньше,

ни у́же, ни шире.

Я был на его концерте

и понял, как славно жить в этом мире.

Я видел бессмертье.

Бессмертье плясало в красной

рубахе, орало и пело

в рубахе атласной

навыпуск — бездарно и смело.

Теперь кроме шуток:

любить наших женщин

готовый, во все времена находился

счастливый придурок.

…И в зале рыдают, и зал рукоплещет.

 

 

            * * *

 

Все хорошо начинали.

Да плохо кончали.

Покричали и замолчали —

кто потому что не услышан, кто

потому что услышан не теми,

кем хотелось.

Идут, завернувшись в пальто.

А какая была смелость,

напористость. Это были поэты

настоящие, это

были поэты, без дураков.

Завернулись в пальто, словно в тени,

руки — в карманы.

Не здороваются, т. к. не любят слов.

Здороваются одни графоманы.

 

 

            * * *

 

Не верю в моду, верю в жизнь и смерть.

Мой друг, о чём угодно можно петь.

О чём угодно можно говорить —

и улыбаться мило и хитрить.

Взрослею я, и мне с недавних пор

необходим серьёзный разговор.

О гордости, о чести, о земле,

где жизнь проходит, о добре и зле.

Пусть тяжело уйти и страшно жить,

себе я не устану говорить:

«Мне в поколенье друга не найти,

но мне не одиноко на пути.

Отца и сына за руки беру —

не страшно на отеческом ветру.

Я человек, и так мне суждено —

в цепи великой хрупкое звено.

И надо жить, чтоб только голос креп,

чтоб становилась прочной наша цепь».

Пусть одиночество звенит вокруг —

нам жаль его, и только, милый друг.

 

                                             1995, декабрь

 

 

           Памяти Бибикова

 

Обед готов — хлеб, соль. А к слову

сказать: баран ко дню Петрову

блюденный, сыр, горшочек щей.

Тетрадь. В ней стих какой-то начат.

Читаем. «..осс, Минерва плачут,

на блёклых миртах Гименей».

…Друзья, я возмущён. Какое

стихотворение плохое

однажды гений сочинил!

«Тебя ль оплакивать я должен,

о Бибиков!» Был всё же сложен

пиит Державин Гавриил.

«О Бибиков!» — какая гадость

Пусть честный муж, пусть даже жалость

к отечеству сильней питал,

чем к детям. Бибиков? Какая

всё же фамилия плохая

«Крамолу, ты разя скончал…»

Певец «Фелицы», «Водопада»,

«Прогулки», врать-то было надо

зачем. Стихи твои, пиит,

исторгли б слезы из очей, но

«Стой путник! стой благоговейно!

здесь Бибикова прах сокрыт!»

 

 

            * * *

 

До утра читали Блока.

Говорили зло, жестоко.

Залетал в окошко снег

с неба синего, как море.

Тот, со шрамом, Рыжий Боря.

Этот — Дозморов Олег —

Филоло́г, развратник, Дельвиг,

с виду умница, бездельник.

Первый — жлоб и скандалист,

бабник, пьяница, зануда.

Боже мой, какое чудо

Блок, как мил, мой друг, как чист.

Говорили, пили, ели.

Стоп, да кто мы в самом деле?

Может, девочек позвать?

Двух прелестниц ненаглядных

в чистых платьицах нарядных,

двух москвичек, твою мать.

Перед смертью вспомню это,

как стояли два поэта

у открытого окна:

утро, молодость, усталость.

И с рассветом просыпалась

вся огромная страна.

 

                                             1997

 

 

            * * *

 

Родился б в солнечном двадцатом,

писал бы бойкие стишки

о том, как расщепляют атом

в лабораторьях мужики.

Скуластый, розовый, поджарый,

всех школ почетный пионер,

из всех пожарников пожарник,

шахтёр и милиционер

меж статуй в скверике с блокнотом

и карандашиком стоял,

весь мир разыгрывал по нотам,

простым прохожим улыбал.

А не подходит к слову слово,

ну что же, так тому и быть —

пойти помучить Гумилёва

и Пастернака затравить.

 

                                             1997

 

 

           Прощанье

 

Попрощаться бы с кем-нибудь, что ли,

      да уйти безразлично куда

с чувством собственной боли.

      Вытирая ладонью со лба

капли влаги холодной.

      Да с котомкой, да с палкой. Вот так,

как идут по России голодной

      тени странных бродяг.

С грязной девкой гулять на вокзале,

      спать на рваном пальто,

чтоб меня не узнали —

      ни за что, никогда, ни за что.

Умереть от простуды

      у дружка на шершавых руках,

Только б ангелы всюду…

      Живность вся, что живёт в облаках,

била крыльями часто

      и слеталась к затихшей груди.

Было б с кем попрощаться

      да откуда уйти.

 

                                             1995, ноябрь

 

 

           Зима

 

Каждый год наступает зима.

      Двадцать раз я её белизною

был окутан. А этой зимою

      я схожу потихоньку с ума,

милый друг. Никого, ничего.

      Стих, родившись, уже умирает,

стиснув зубы. Но кто-то рыдает,

      слышишь, жалобно так, за него.

…А когда загорится звезда —

      отключив электричество в доме,

согреваю дыханьем ладони

      и шепчу: «Не беда, не беда».

И гляжу, умирая, в окно

      на поля безупречного снега.

Хоть бы чьи-то следы — человека

      или зверя, не всё ли одно.

 

                                             1996

 

 

            * * *

 

Двенадцать ночи. Выпить не с кем.

      Ковбой один летит над Невским

и курит «Мальборо» ковбой.

      Ты тоже закурил устало.

Пожалуй, времечко настало,

      чтоб побеседовать с собой.

А если не о чем с собою

      беседовать, скажи ковбою,

что он ублюдок и г….

      Зачем, ты спросишь? Я не знаю.

Но сколь его ни оскорбляю,

      ему, конечно, все равно.

Он курит «Мальборо», он мчится.

      Ему поможет заграница.

Он на коне сам чёрт не брат,

      он на закат глядит с тоскою,

он ночью спит с твоей женою,

      он курит, глядя на закат.

Он сукин сын, он грязь и падаль.

      Он на коне, и он не падал

в дерьмо со своего коня.

      А ты всегда на ровном месте

готов споткнуться с жизнью вместе,

      ковбоя даже не виня.

 

                                             1997

 

 

            * * *

 

Америка Квентина Тарантино

Сентиментально-глупые боксёры

И профессиональные убийцы,

Ностальгирующие по рок-н-роллу,

Влюблённые в свои автомобили:

«Линкольны», «Мерседесы», «БМВ».

Подкрашен кровью кубик героина —

И с новеньким удобным «Ремингтоном»

Заходит в банк сорокалетний дядя,

Заваливает пару-тройку чёрных

В бейсболках и футболках с капюшонами

и бородами, как у Христа.

А в Мексике американским богом,

Похожим удивительно на Пресли,

Для тех, кто чисто выиграл, поставив

На жизнь и смерть, построен Рай, и надпись

«Хороший стиль оправдывает всё», —

Зелёным распылителем по небу.

 

                                             1997

 

 

            * * *

 

Америка Квентина Тарантино

Боксёры, проститутки, бизнесмены.

О, профессиональные бандиты,

Ностальгирующие по рок-н-роллу,

Влюблённые в свои автомобили:

«Линкольны», «Мерседесы», «БМВ».

Мы что-то засиделись в Петербурге,

Мы засиделись в Екатеринбурге,

Перми, Москве, Царицыне, Казани.

Всё Александра Кушнера читаем

И любим даже наших глуповатых,

Начитанных и очень верных жён.

И очень любим наших глуповатых,

Начитанных и очень верных жён.

                                             1997

 

 

            * * *

 

Я уеду в какой-нибудь северный город,

закурю папиросу, на корточки сев,

буду ласковым другом случайно проколот,

надо мною расплачется он, протрезвев.

Знаю я на Руси невесёлое место,

где весёлые люди живут просто так,

попадать туда страшно, уехать — бесчестно,

спирт хлебать для души и молиться во мрак.

Там такие в тайге замурованы реки,

там такой открывается утром простор,

ходят местные бабы, и беглые зэки

в третью степень возводят любой кругозор.

Ты меня отпусти, я живу еле-еле,

я ничей навсегда, иудей, психопат:

нету чёрного горя, и чёрные ели

мне надёжное чёрное горе сулят.

 

                                             1997

 

 

           Свидание Гектора с Андромахой

 

1. Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчёл,

До синих жучков, до зелёных стрекоз водорода…

Обычное время обычного тёплого года.

Так долго тебя я искал, и так скоро нашёл

У Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.

 

2. При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя.

Младенца возьму, — и мои безоружны ладони

На фоне заката, восхода, на солнечном фоне.

…Но миг, и помчишься, любезного друга стыдя, —

Где всё перемешано: боги, и люди, и кони.

 

3. Стучит твоё сердце, и это единственный звук,

Что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.

И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна,

Здесь, в Греции, всё, даже то, что ужасно, мой друг,

Пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.

 

                                                                           1996

 

 

           Прощание Гектора с Андромахой

 

…Он говорил о чести, о стыде

великом перед маленькой отчизной.

Он говорил о смерти, о беде,

о счастьи говорил он и о жизни.

Герой, он ради завтрашнего дня

пылал очистить родину от мрака…

…Как жаль, что не подумал, уходя,

шелом свой снять, и бедный мальчик

плакал.

                                                                                          1996, март

 

 

            * * *

 

Для чего мне нужна эта речь?

Я обязан хранить и беречь.

Я обязан таить и молчать.

Я обязан таить и молчать.

Или с нами зима говорит?

Или ветер нам песни поёт?

      Или ты навсегда не забыт?

      Или ты не расшибся о лёд?

…Если б заговорила зима

— много может она рассказать —

      ты, сошёл бы, мой ангел, с ума.

      …Я обязан таить и молчать.

 

                                                                                          1996, январь

 

 

           Дом с призраком

 

Как-то случилось, жил

      в особнячке пустом —

скрип дорогих перил,

      дождь за любым окном,

вечная сырость стен,

      а на полу — пятно.

Вот я и думал: с кем

      тут приключилось что?

Жил, но чуть-чуть робел —

      страшен и вечен дуб.

Бледный стоял, как мел,

      но с синевой у губ

мир и людей кляня

      ствол подносил к виску.

Нужно убить себя,

      чтобы убить тоску.

Жил и готовил чай

      крепкий — чефир почти.

И говорил «прощай»,

      если хотел уйти.

Я говорил «привет»,

      возвратившись впотьмах,

и холодок в ответ

      чувствовал на губах.

Но под тревожный стук

      ставни мой лоб потел:

«Вот ты и сделал, друг,

      то, чего я не смел.

Явишься ли во сне

      с пулькой сырой в горсти —

что я скажу тебе?»

      …Я опоздал, прости.

 

                                                                                          1995, август

 

 

            * * *

 

Ах, бабочка — два лепесточка

      порхающих. Какую тьму

пророчишь мне, сестричка. Дочка,

      что пишут сердцу моему

такие траурные крылья

      на белом воздухе? Не так

ли я, почти что без усилья,

      за пустяком пишу пустяк:

«Летай. Кружись. Ещё немножко.

      Я, дорогая, не допел.

Спою и сам тебе ладошку

      подставлю, белую как мел».

 

                                                                                          1995, декабрь

 

 

           Колокольчик

 

Сердце схватило, друг

      Останови коней.

Что за леса вокруг —

      Я не видал черней.

На лице, на снегу

      Тени сосен. Постой,

Друг, понять не могу,

      Что случилось со мной.

Я подышать. Пройдусь

      Лесом. А если я

Через час не вернусь —

      Поезжай без меня.

Не зови, не кричи,

      Будь спокоен и тих —

Нет на свете причин,

      Чтоб пугать вороных.

Что-то знают они —

      Чувствуешь, как молчат?

Шибко их не гони

      И не смотри назад.

Кони пьют на бегу

      Белый морозный день.

Не понять — на снегу

      Человек. Или тень.

 

                                                                         1994, ноябрь

 

 

            * * *

 

Клочок земли под синим небом.

Неприторный и чистый воздух.

И на губах, как крошки хлеба,

глаза небес: огни и звёзды.

Прижмусь спиной к стене сарая.

Ни звука праздного, ни тени.

Земля — она всегда родная,

чем меньше значишь, тем роднее.

Пусть здесь меня и похоронят,

где я обрёл на время радость.

С сырым безмолвьем перегноя

нам вместе проще будет сладить,

чтоб, возвернувшись в эту небыль,

промолвить, раздувая ноздри:

«Клочок земли под синим небом.

Неприторный и чистый воздух».

 

                                                                                          1993, июль

 

 

            * * *

 

Водой из реки, что разбита на сто ручьев, в горах

умылся, осталось в руках

золото, и пошёл, и была сосна

по пояс, начиналась весна,

 

солнце грело, облака

летели над головой дурака,

подснежник цвёл — верный знак

не прилечь, так хоть сбавить шаг,

 

посмотреть на небо, взглянуть вокруг,

но не сбавил шаг, так и ушёл сам-друг,

далеко ушёл, далеко,

машинально ладони вытерев о.

 

Никто не ждал его нигде.

…Только золото в голубой воде

да подснежник с облаком — одного

цвета синего — будут ждать его…

 

                                             1997

                                             Публикация Ирины Князевой и

                                             Бориса Петровича Рыжего.

                                             Екатеринбург

 


 

Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2005

 

        * * *

 

Пока я спал, повсюду выпал снег —

он падал с неба, белый, синеватый,

и даже вышел грозный человек

с огромной самодельною лопатой

и разбудил меня. А снег меня

не разбудил, он очень тихо падал.

Проснулся я посередине дня,

и за стеной ребёнок тихо плакал.

Давным-давно я вышел в снегопад

без шапки и пальто, до остановки

бежал бегом и был до смерти рад

подруге милой в заячьей обновке —

мы шли ко мне, повсюду снег лежал,

и двор был пуст, вдвоём на целом свете

мы были с ней, и я поцеловал

её тогда, взволнованные дети,

мы озирались, я тайком, она

открыто. Где теперь мои печали,

мои тревоги? Стоя у окна,

я слышу плач и вижу снег. Едва ли

теперь бы побежал, не столь горяч.

(Снег синеват, что простыни от прачек.)

Скреби лопатой, человече, плачь,

мой мальчик или девочка, мой мальчик.

1997

 

Вот чёрное

 

Мне город этот до безумья мил —

          я в нём себя простил и полюбил

тебя. Всю ночь гуляли, а под утро

          настал туман. Я так хотел обнять

тебя, но словно рук не мог поднять.

          И право же, их не было как будто.

Как будто эти улицы, мосты

          вдруг растворились. Город, я и ты

перемешались, стали паром, паром.

          Вот вместо слов взлетают облака

из уст моих. И речь моя легка,

          наполнена то счастьем, то кошмаром.

…Вот розовое — я тебя хочу,

          вот голубое — видишь, я лечу.

Вот синее — летим со мною вместе

          скорей, туда, где нету никого.

Ну, разве кроме счастья самого,

          рассчитанного, скажем, лет на двести.

…Вот розовое — я тебя люблю,

          вот голубое — я тебя молю,

люби меня, пусть это мука, мука…

          Вот чёрное и чёрное опять —

нет, я не знаю, что хотел сказать.

          Но всё ж не оставляй меня, подруга.

1996, май

 

 

        * * *

 

Ты скажешь, что это поднялся туман.

          Отвечу: не верю в обман.

То город — унылый и каменный — сам

          Поднялся к чужим небесам.

Мы в небе с тобою. Мы в небе, дружок.

          На вдох говорю тебе: Бог.

Ты смотришь куда-то, ты ищешь черты.

          Но мы перед Богом чисты.

Ты смотришь, ты ангелов ищешь крыла.

          Но, друг мой, округа бела.

Ресницами чувствуй — белее белил —

          Касание трепетных крыл.

Мы жили с тобою на страшной земле —

          Стояли на чёрной золе.

Мы плакали, и пробивался цветок.

          Но мы умирали, дружок.

За то, что я руки твои удержал,

          За то, что любил и страдал.

Здесь небо и небо — ни страхов, ни ран.

          А ты прерываешь: туман.

Но, друг мой, я чувствую боль на щеке.

          И кровь остаётся в руке.

То ангел печали, как острым стеклом,

          Ко мне прикоснулся крылом.

 

1994, ноябрь

 

 

Новогодняя ночь

 

Новый год. На небе звёзды,

          как хрусталь. Чисты, морозны.

Снег душист, как мандарин

          золотой. А тот — с луною

схож. Пойдёшь гулять со мною?

          Если нет, то я один.

Разве могут нас морозы

          напугать? Глотают слёзы

вдоль дороги фонари,

          словно дети, с жизнью в ссоре.

Ах, не видишь? Что за горе —

          ты прищурившись смотри.

Только ночью Новогодней,

          друг мой, дышится свободней,

ты согласна? Просто так

          мы пойдём вдоль улиц снежных,

бесконечно длинных, нежных.

          И придём в старинный парк.

Там как в сказке: водят звери

          хоровод — по крайней мере

мне так кажется — вокруг

          ёлки. Белочки-игрушки

на ветвях. Пойдём, подружка.

          Улыбнись, мой милый друг.

1994, январь

 

        * * *

 

Ну вот, я засыпаю наконец,

          уткнувшись в бок отцу, ещё отец

читает: «выхожу я на дорогу».

          Совсем один? Мне пять неполных лет.

Я просыпаюсь, папы рядом нет,

          и тихо так, и тлеет понемногу

в окне звезда, деревья за окном,

          как стражники, мой охраняют дом.

И некого бояться мне, но всё же

          совсем один. Как бедный тот поэт.

Как мой отец. Мне пять неполных лет.

          И все мы друг на друга так похожи.

1997

 

Кальян

 

Так и курят кальян —

дым проходит сквозь чистую воду.

Я, сквозь слёзы вдохнув свои годы,

вижу каждый изъян.

Сколько было всего.

Как легко забывается детство

и друзья. Я могу оглядеться,

а вокруг — никого.

Остаётся любовь;

что останется той же любовью,

только станет немного бессловней,

только высохнет кровь.

А стихи, наконец,

это слабость, а не озаренье,

чем печальнее, тем откровенней.

Ты прости мне, отец,

но, когда я умру,

расскажи мне последнюю сказку

и закрой мне глаза — эту ласку

я не морщась приму.

Отнеси меня в лес

и скажи, в оправдание, птицам:

«Он хотел, но не мог научиться

ни работать, ни есть».

1993, ноябрь

 

Соцреализм

 

1

Важно украшен мой школьный альбом —

молотом тяжким и острым серпом.

Спрячь его, друг, не показывай мне,

снова я вижу как будто во сне:

восьмидесятый, весь в лозунгах, год

с грозным лицом олимпийца встаёт.

Маленький, сонный, по чёрному льду

в школу вот-вот упаду, но иду.

1995, ноябрь

 

2

Мрачно идет вдоль квартала народ.

Мрачно гудит за кварталом завод.

Песня лихая звучит надо мной.

Начался, граждане, день трудовой.

Всё, что я знаю, я понял тогда —

нет никого, ничего, никогда.

Где бы я ни был — на чёрном ветру

в чёрном снегу упаду и умру.

1995, декабрь

 

3

«…личико, личико, личико, ли…

будет, мой ангел, чернее земли.

Рученьки, рученьки, рученьки, ру…

будут дрожать на холодном ветру.

Маленький, маленький, маленький, ма… —

в ватный рукав выдыхает зима:

Аленький галстук на тоненькой ше…

греет ли, мальчик, тепло ли душе?»

1995, декабрь

 

4

Всё, что я понял, я понял тогда —

нет никого, ничего, никогда.

Где бы я ни был — на чёрном ветру

в чёрном снегу — упаду и умру.

Будет завод надо мною гудеть.

Будет звезда надо мною гореть.

Ржавая, в чёрных прожилках, звезда.

И — никого. Ничего. Никогда.

1995, декабрь

 

        * * *

 

Старенький двор в нехорошем районе —

Те же старухи и те же качели.

Те же цветы и цветы на балконе,

Будто не годы прошли, а неделя,

Как я отсюда до капельки вышел.

До испарившейся с века слезинки,

После упавшей на серые крыши

Капелькой. Радиоактивной дождинкой.

Здравствуй и ты, покосившийся столик,

Ты и роднее, чем школьная парта…

Здесь собирались, мне помнится, трое —

Время и деньги проигрывать в карты.

Их-то и нету. Куда подевались?

В память мою удалились, быть может,

Так что тенйй и тенйй не осталось.

Благо, коль я в чьей-то памяти тоже.

…нет, не присяду, не буду ответа

ждать, вопрошая плохую погоду:

«О, помогите мне, милые ветры —

сдайте листвы пожелтевшей колоду.

Дайте, родные, на этом же месте,

Где проиграл драгоценное сдуру,

Всё отыграю. На кон свои песни

Кинув и полуистлевший окурок».

Нет, потому что не падок на чудо.

Благо и то — постоять, оглядеться

И навсегда удалиться отсюда.

Ты отпусти меня, глупое сердце!

1994, май

 

        * * *

 

Я и мрак в пустом вагоне,

Я и мрак.

Выпил водки, залил горе

Натощак.

Вышел в тамбур, поднял ворот

У пальто.

Видел лица, видел город.

Город тот:

Умереть пытался

Или просто так,

Расползался и сжимался,

Как слизняк.

Вскоре люди. Были песни

И вино.

Были девушки. Чудесно

И смешно.

Мимолётно бросил взглядом

За окно:

Ничего там нет, лишь грязно

И темно.

1992

 

Фонари

 

Фонари, фонари над моей головой,

будьте вы хоть подобьем зари.

Жизнь так скоро проходит — сказав «боже мой»,

не успеешь сказать «помоги».

Как уносит река отраженье лица,

век уносит меня, а душа

остаётся. И что? — я не вижу конца.

Я предвижу конец. И, дыша

этой ночью, замешанной на крови,

говорю: «Фонари, фонари,

не могу я промолвить, что болен и слаб.

Что могу я поделать с собой? —

разве что умереть, как последний солдат,

испугавшийся крови чужой».

1993, декабрь

 

Бледный всадник

 

Над Невою огонь горит —

бьёт копытами и храпит.

О, прощай, сероглазый рай.

          Каменный град, прощай!

Мил ты мне, до безумья мил —

вряд ли ты бы мне жизнь скостил,

но на фоне камней она

          так не слишком длинна.

Да и статуи — страшный грех —

мне милее людей — от тех,

с головой окунувшись в ложь,

          уж ничего не ждёшь.

И, чего там греха таить,

мне милей по камням ходить —

а земля мне внушает страх,

          ибо земля есть прах.

Так прощай навсегда, прощай!

Ждать и помнить не обещай.

Да чего я твержу — дурак —

          кто я тебе? Я так.

Пусть деревья страшит огонь.

Для камней он — что рыжий конь.

Вскакивает на коня и мчит

          бледный всадник. В ночи.

1994, октябрь

 

        * * *

 

Урал — мне страшно, жутко на Урале.

На проводах — унылые вороны,

как ноты, не по ним ли там играли

марш — во дворе напротив — похоронный?

Так тихо шли, и маялись, и жили.

О, горе — и помочь не можешь горю.

Февраль, на небе звёзды, как чужие,

придёт весна — и я уеду к морю.

Пусть волосы мои растреплет ветер

той верною — единственной — рукою.

Пивные волны, кареглазый вечер.

Не уходи — родной — побудь со мною,

не отпускай — дружок — держи за плечи —

в глухой Урал к безумству и злословью.

О, боже, ты не дал мне жизни вечной,

дай сердце — описать её с любовью.

1995, февраль

 

Ночной прохожий

 

«…Пройди по улице пустой —

          морозной, ветреной, ночной.

Закрыты бары, магазины.

          Прекрасны дамы, господа

в витринах. Дивные витрины

          горят. О, загляни туда.

Не ад ли это? Высший свет

          чудовищ? Да. А впрочем, нет.

Она как ангел человечна —

          ладони повернула так,

как будто плачет, плачет вечно.

          И смотрит милая во мрак.

О, этот тёмно-синий взор —

          какая боль, какой укор.

И гордость, друг мой, и смиренье.

          Поджаты тонкие уста.

Она — сплошное сожаленье.

          Она — сплошная доброта.

…Прижмись небритою щекой

          к стеклу холодному. Какой

морозный ветер. Переливы

          созвездий чудных на снегу.

И повторяй неторопливо:

          «Я тоже больше не могу…»

1996, январь

 

Осень в парке

 

                    Я не понимаю, что это такое…

                                                            Я.С.

Ангелы шмонались по пустым аллеям

          парка. Мы топтались тупо у пруда.

Молоды мы были. А теперь стареем.

          И подумать только, это навсегда.

Был бы я умнее, что ли, выше ростом,

          умудренней горьким опытом мудак,

я сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…»,

          как сказал однажды Квинт Гораций Флакк.

Но совсем не страшно. Только очень грустно.

          Друг мой, дай мне руку. Загляни в глаза,

ты увидишь, в мире холодно и пусто.

          Мы умрём с тобою через три часа.

В парке, где мы бродим. Умирают розы.

          Жалко, что бессмертья не раскрыт секрет.

И дождинки капают, как чужие слёзы.

Я из роз увядших соберу букет…

1996

 

Нежная сказка для Ирины

 

1

…мы с тобою пойдём туда,

          где над лесом горит звезда.

…мы построим уютный дом,

          будет сказочно в доме том.

Да оставим открытой дверь,

          чтоб заглядывал всякий зверь

есть наш хлеб. И, лакая квас,

          говорил: «Хорошо у вас».

2

…мы с тобою пойдём-пойдём,

          только сердце с собой возьмём.

…мы возьмём только нашу речь,

          чтобы слово «люблю» беречь.

Что ж ещё нам с собою взять?

          Надо валенки поискать —

как бы их не поела моль.

          Что оставим? Печаль и боль.

3

Будет крохотным домик, да,

          чтоб вместилась любовь туда.

Чтоб смогли мы его вдвоём

          человечьим согреть теплом.

А в окошечко сотню лет

          будет литься небесный свет —

освещать мои книги и

          голубые глаза твои.

4

Всякий день, ровно в три часа,

          молока принесёт коза.

Да, в невинной крови промок,

          волк ягнёночка на порог

принесёт — одинок я, стар —

          и оставит его нам в дар,

в знак того, что он любит нас —

          ровно в два или, скажем, в час.

5

…а когда мы с тобой умрём,

          старый волк забредёт в наш дом —

хлынут слёзы из синих глаз,

          снимет шкуру, укроет нас.

Будет нас на руках носить

          да по-волчьему петь-бубнить:

«Бу-бу-бу. Бу-бу-бу. Бу-бу…»,

          в кровь клыком раскусив губу.

1996, январь

 

        * * *

 

                    «От меня вечор Леила…»

                                                  А.П.

1

«…друг мой, друг мой, перед Богом

я ни в чём не виноват —

в смысле, право, самом строгом.

Почему же прячу взгляд,

словно гость незваный, скучный

перед милыми людьми?

Одинокий, злополучный,

нелюбимый, чёрт возьми,

в чём виновен перед ними —

или что-нибудь украл,

или милыми моими

я их всех не называл?..»

2

«…пред людьми на свете этом

ты виновен в том, что жил —

любовался их рассветом,

их звездбми дорожил.

Ты виновен в том, что сладкий,

чистый воздух их вдыхал.

И украдкой, и украдкой

их манеры перенял —

научился расставаться,

улыбаться с теплотой,

водку пить и целоваться

и шептаться за спиной…»

3

«…друг мой, друг мой, как мне плохо —

словно камень лёг на грудь.

Тихо-тихо без подвоха

расскажи мне что-нибудь.

Расскажи мне сказку, что ли,

о Иване-Дураке —

он не корчился от боли,

с чудом был накоротке…»

Тихо льётся голос милый,

нежно за душу берёт —

так над чьей-нибудь могилой

дождик ласковый идёт.

1996, январь

 

Кино

 

Вдруг вспомнятся восьмидесятые

с толпою у кинотеатра

«Заря», ребята волосатые

и оттепель в начале марта.

В стране чугун изрядно плавится

и проектируются танки.

Житуха-жизнь плывёт и нравится,

приходят девочки на танцы.

Привозят джинсы из америки

и продают за ползарплаты

определившиеся в скверике

интеллигентные ребята.

А на балконе комсомолочка

стоит, немножечко помята,

она летала, как Дюймовочка,

всю ночь в объятьях депутата.

Но всё равно кино кончается,

и всё кончается на свете:

толпа уходит, и валяется

сын человеческий в буфете.

1997

 

        * * *

 

Красавица в осьмнадцать лет,

смотри, как тихо мы стареем:

всё тише музыка, и свет

давно не тот, и мы робеем,

но всё ж идём в кромешный мрак.

Но, слышишь, музыка, иная

уже звучит, негромко так,

едва-едва, моя родная.

Когда-нибудь, когда-нибудь,

когда не знаю, но наверно

окажется прекрасным путь

казавшийся когда-то скверным.

В окно ворвутся облака,

прольётся ливень синеокий.

И музыка издалека

сольётся с музыкой далёкой.

В сей музыкальный кавардак

войдут две маленькие тени —

от летней музыки на шаг,

на шаг от музыки осенней.

1997

 

        * * *

 

…Облака над домами,

          облака, облака.

Припадаю губами

          к вашей ручке: пока.

Тихой логике мира

          я ответить хочу

всем безумием Лира,

          припадая к плечу.

Пять минут до разлуки

          навсегда, навсегда.

Я люблю эти руки,

          плечи, волосы, да.

Но прощайте, прощайте,

          сколько можно стоять.

Больше не обещайте

          помнить, верить, рыдать.

Всё вы знаете сами

          на века, на века.

Над домами, домами

          облака, облака.

1997

 

        * * *

 

Не в августе, а в сентябре

деревья сбрасывают листья,

покачиваясь на ветру.

Так безотраден и так пре-

красен парк, что, оглянись я,

расплачусь сразу и умру.

Летит листва, я не забыл

любовный шёпот, шелест платья

и падающий сапожок.

Угаснул юношеский пыл,

и неизвестно, в чьи объятья

теперь ты падаешь, дружок.

Одно известно, не в мои —

и я от мысли этой слёзы

со щёк стираю или нет.

Зажглись небесные огни —

так избегает жалкой прозы

в стихах посредственный поэт.

Не в сентябре, а в октябре

стоят одни под небесами

деревья в белом серебре,

покачиваясь на ветру.

Ужель тебя отдали сами

мои хладеющие ру?

1997

 

        * * *

 

Отправлю сына в детский сад,

          а после — сам себе не рад —

я вспоминаю детство,

          тебя о жалости моля

— о жизнь моя, о смерть моя —

          моё больное сердце.

Как смог я детство пережить,

          чтоб иногда счастливым быть?

но, отражаясь в сыне,

          всё время чувствовать — что, сплин? —

какой там сплин, когда один,

          стоишь один в пустыне.

1997

 

        * * *

 

                                                  Н.Ч.

«…Ты выше, ты моложе, ты стройней…» —

я бормочу, когда, простившись с ней,

иду домой. Закат стекает с кровель

чужих домов и льётся по лицу.

Но, как Петрарка, я свой римский профиль

с любовью и достоинством несу.

1997

 

        * * *

 

Столичный бард мне сухо говорил,

          Что я стихи дурные сочинил,

А я ему почти не возражал,

          И как я возразить мог в самом деле,

Учитывая то, что Слуцкий жал

          Ему однажды руку в ЦДЛе.

Я пожимал плечами: нет так нет,

          Он был, конечно, неплохой поэт,

Но я его ни разу не читал,

          А Слуцкий на меня наводит скуку.

Но года не прошло с тех пор, и руку

          Мне Александр Семёныч Кушнер жал.

1997

 

Элегия

…И вечно неуместный, как ребёнок,

самой природы вечный меньшевик,

я руку жал писателям, поэтам,

пил суррогат в посёлке приисковом,

кутил, учился в горном институте,

печатал вирши в периодике.

Четыре года занимался боксом,

а до того ещё четыре года —

авиа-моделированием.

Лечился. Пил. И заново лечился.

— Ты должен быть авиамоделистом, —

мне говорил Сергей Петрович Комов.

— Ты должен стать боксером, — говорил

мне чемпион Европы А. Засухин.

И приглашал меня в аспирантуру

Иосиф Абрамович Шапиро.

А некто Алексей Арнольдыч Пурин

сказал: вы замечательный поэт.

Я жить хочу. Прощайте, самолёты.

Висите на гвозде, восьмиунцовки.

И крепко-крепко спите под землёй,

мои месторождения урана.

Стихи, прощайте. Ждёт меня тайга.

Два трогательных ангела над драгой.

1998

 

        * * *

 

В длинном пальто итальянском.

В чёрной английской кепке.

В пиджаке марки «Herman».

В брюках модели «Dublin».

Стою над твоей могилой,

Депутат сталинского блока

Партийных и беспартийных

Пётр Афанасьевич Рыжий —

Борис Борисович Рыжий,

Не пьяный, но и не трезвый,

Ни в кого не влюблённый,

Но и никем не любимый.

Да здравствуют жизнь и скука.

Будь проклято счастье это.

Да будет походка внука

Легче поступи деда.

1998

 

        * * *

 

Россия. Глухомань. Зима.

Но если не сходить с ума,

на кончике карандаша

уместится душа.

Я лягу спать. А ты пари

над бездною, как на пари,

пари, мой карандаш, уважь

меня, мой карандаш.

Шальную мысль мою лови.

Рисуй объект моей любви

в прозрачном платье, босиком,

на берегу морском.

У моря, на границе сна

она стоит всегда одна.

И море синее шумит,

в башке моей шумит.

И рифмы сладкие живут,

и строчки синие бегут,

морским подобные волнам,

бегут к её ногам.

1998

 

        * * *

 

Лейся, песня, — теперь всё равно —

сразу же после таянья снега

мы семь раз наблюдали кино

про пиратов двадцатого века.

Единение с веком, с людьми,

миром, городом, с местной шпаною —

уходи, но не хлопай дверьми,

или сядь и останься со мною.

После вспомнишь: невзрачный пейзаж,

здоровенный призрбк экскаватора.

Фильм закончен. Без малого час

мы толпимся у кинотеатра.

Мы все вместе, поскольку гроза.

Только вспомню — сирень расцветает —

проступает такая слеза,

и душа — закипает.

Жили-были, ходили в кино,

наконец пионерами были.

Зазевались, да — эх на говно

белоснежной туфлёй наступили.

1998

 

        * * *

 

Весенней заоконной речи

последний звук унёсся прочь —

проснусь, когда наступит вечер

и канет в голубую ночь.

И голубым табачным дымом

сдувая пепел со стола,

сижу себе, кретин кретином,

а жизнь была и не была.

Была, смеялась надо мною,

рыдала надо мною, но

лицо родное тишиною

из памяти удалено.

Но тихий треск, но тихий шорох,

крыла какого-нибудь взмах,

убьёт чудовищ, о которых

скажу однажды в двух словах.

И на рассвете, на рассвете

уснув, сквозь сон услышу, как

за окнами смеются дети,

стучит за стенкою дурак.

Но, к тишине склоняясь ликом,

я заработал честный сон —

когда вращаются со скрипом

косые шестерни времён.

А вместо этого я вижу,

душою ощущаю тех,

кого смертельно ненавижу,

кого коснуться смертный грех.

1998

 

        * * *

 

А что такое старость? Это

парк в середине сентября,

позавчерашняя газета

под тусклым светом фонаря.

Влюблённых слипшиеся пары,

огни под кронами дерев.

И тары-бары-растабары

шурует дождик нараспев.

Расправив зонтик кривобокий,

прохожий шлёпает во тьму

и сочиняет эти строки,

не улыбаясь ничему.

1999

 

        * * *

 

Досадно, но сколько ни лгу,

пространство, где мы с тобой жили,

учились любить и любили,

никак сочинить не могу:

детали, фрагменты, куски,

сирень у чужого подъезда,

ржавеющее неуместно

железо у синей реки.

Вдали похоронный оркестр

(теперь почему-то их нету).

А может быть, главное — это

не время, не место, а жест,

когда я к тебе наклонюсь,

небольно сжимая ладони,

на плохо прописанном фоне,

моя неумелая грусть…

1998, 1999

 

        * * *

 

Тонкой дымя папироской,

где-то без малого час

Яков Петрович Полонский

пишет стихи про Кавказ.

Господи, только не сразу

финку мне всаживай в грудь.

Дай дотянуть до «Кавказу».

Дай сочинить что-нибудь.

Раз, и дурное забыто.

Два, и уже стучат

в гулком ущелье копыта,

кони по небу летят.

Доброе — как на ладони.

Свет на висках седока.

Тонкие чёрные кони

в синие прут облака.

1999

 

        * * *

 

Померкли очи голубые,

Погасли чёрные глаза —

Стареют школьницы былые,

Беседки, парки, небеса.

Исчезли фартучки, манжеты,

А с ними весь ажурный мир.

И той скамейки в парке нету,

Где было вырезано «Б. Р.».

Я сиживал на той скамейке,

Когда уроки пропускал.

Я для одной за три копейки

Любовь и солнце покупал.

Я говорил ей небылицы:

Умрём, и всё начнется вновь.

И вновь на свете повторится

Скамейка, счастье и любовь.

Исчезло всё, что было мило,

Что только-только началось —

Любовь и солнце — мимо, мимо

Скамейки в парке пронеслось.

Осталась глупая досада —

И тихо злит меня опять

Не то, что говорить не надо,

А то, что нечего сказать.

Былая школьница, по плану

У нас развод, да будет так.

Прости былому хулигану

— что там? — поэзию и мрак.

Я не настолько верю в слово,

Чтобы как в юности, тогда,

Сказать, что всё начнется снова.

Ведь не начнётся никогда.

1999

 

        * * *

 

…Три дня я ладошки твои целовал

          и плакал от счастья и горя.

Три дня я «Столичной» хрусталь обливал

          и клялся поехать на море.

И парила три дня за окошком сирень,

          и гром грохотал за окошком.

Рассказами тень наводя на плетень,

          я вновь возвращался к ладошкам.

Три дня пронеслись, ты расплакалась вдруг,

          я выпил и опохмелился. …И томик Григорьева выпал из рук,           с подушки Полонский свалился.

И не получилось у нас ничего,

          как ты иногда предрекала.

И чёрное море три дня без меня,

          как я, тяжело тосковало.

По чёрному морю носились суда,

          и чайки над морем кричали: «Сначала его разлюбила она,

          он умер потом от печали…»

1997

 

        * * *

 

Давай по городу пройдём

          ночному, пьяные немножко.

Как хорошо гулять вдвоём.

          Проспект засыпан белой крошкой.

…Чтоб не замёрзнуть до зари,

          ты ручкой носик разотри.

Стой, ничего не говори.

          Я пессимист в седьмом колене:

сейчас погасят фонари —

          и врассыпную наши тени,

как чертенята, стук-постук,

          нет-нет, как маленькие дети.

Смотри, как много их вокруг,

          да мы с тобой одни на свете.

1997

 

        * * *

 

Как часто, думая о жизни,

хватает силы лишь на треть:

вопрос задать, и сон увидеть

вперёд, чем истину узреть.

Забудешься: приснится воздух —

последний выдох или вдох

вне лишних тел, вне прежних слёз и

вне самого и городов.

Сплошные звуки: чьё-то пенье,

ленивый смех, больничный бред.

И, кажется, усилив зренье,

вдруг каждый звук увидишь в цвет.

Очнёшься: кофта наизнанку,

чужая тень, чужая твердь.

В окно заглянешь — день насмарку.

…Не все ль мы жизнью дразним смерть.

1997

 

        * * *

 

Я забываю сам себя,

когда ночами просыпаюсь,

и, вспоминая, вспоминаюсь,

полулежб, полусидя.

Когда же вновь определю,

что это я, а не иначе,

я горько жалуюсь, и плачу,

и слёзы лью, и слёзы лью.

Ты тихо спишь, ты тихо спишь.

И тихо дождь стучит по крыше.

И я шепчу как можно тише:

о успокой меня, услышь!

 

                     не датировано

 

        * * *

 

Мастерство приходит прежде славы —

слава будет после, а пока

мы с тобою мстительны и правы,

два хороших друга, два врага.

 

Можно сделать так, а можно эдак,

можно всё совсем перевернуть,

только дайте крикнуть напоследок:

я любил тебя, мой милый друг.

 

                            не датировано

 

        * * *

 

Одни меня любили потому-то,

другие не любили отчего-то,

а ты меня любила просто так:

из Лондона приедешь, на минуту

зайдёшь, я рот открою как дурак

и говорю, что ты похорошела,

объятья, поцелуи, суть да дело,

а между тем неделя пролетела.

Когда мы познакомились случайно,

я сразу понял, что не дура ты,

что есть в тебе какая-нибудь тайна,

и подарил цветы, цветы, цветы.

Не спрашивала, кто я и зачем

я, собственно, живу на белом свете,

убийца или честный христианин,

и даже — русский я или еврей?

Ничем не удивлялась ни на миг,

и если, скажем, среди стопок книг,

среди томов Вергилия и Канта

я б предложил тебе два варианта:

спортсмен-бегун и гений и поэт,

ты долго колебалась бы, мой свет,

выпрашивая правильный ответ.

А может быть, настолько ты любила,

что я был всем для сердца твоего,

единственным не в смысле переносном,

но в том прямом и бесконечном смысле,

которого, увы, мне не постичь —

я миром был, я небом был и морем,

я облаком над городом Свердловском,

я той страной, откуда ты свалила,

но всё же приезжала иногда,

и снова: водку пьёт и курит «Приму»

твоя страна, в трусах гостей встречает,

читает книжки, музыку включает,

в объятия тревожно заключает

и умилённо смотрит на тебя.

                              не датировано

 

        * * *

 

Я так хочу прекрасное создать,

          печальное, за это жизнь свою

готов потом хоть дьяволу отдать.

          Хоть дьявола я вовсе не люблю.

Поверь, читатель, не сочти за ложь —

          что проку мне потом в моей душе?

Что жизнь моя, дружок? — цена ей грош,

          а я хочу остаться в барыше.

1995

Публикация Ирины Князевой

и Бориса Петровича Рыжего

Екатеринбург

 

Искать по темам

Следующий материал

Ольга Токарчук. Номера

Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2000.   В отеле   “Кэпитал” останавливаются только богатые люди. Для них существуют швейцары в ливреях, длинноногие, во фраках официанты с испанским акцентом; к их...