Содержание Журнальный зал

Борис Минаев. Батист. Роман

Библиотека ЖЗ представляет

Со страниц журнала "Октябрь"

 

 

 

Полный список произведений (проза, поэзия, нон-фикшн) раздела «Библиотека»

 

 

Посвящается Дориану Михайловичу Минаеву

 

Глава первая. Доктор Весленский (1925)

7 июня у киевского доктора Весленского умерла жена.

Болезнь протекала стремительно. Наконец наступило утро, когда доктор, зайдя в ее комнату (сам он спал в соседней, открыв широко дверь и чутко прислушиваясь к каждому звуку), обнаружил жену уже холодной и тихой.

Весленский обмыл тело влажной губкой, переодел Веру в чистое белье и ушел. Днем он принимал больных, потом зашел в библиотеку и лишь вечером отправился обратно домой. Там перенес жену на обеденный стол в гостиную, под яркую люстру, и начал раздевать, вглядываясь во все то, что так хорошо знал. Вера была моложе его на пятнадцать лет. Нельзя сказать, что она была красавицей. Нет. Она не была красавицей: довольно рослая молодая девушка с длинными руками и ногами, маленькой грудью, смешным милым лицом.

 

Доктор, разумеется, знал, что задача, поставленная им самому себе, необыкновенно трудна. Читая и перечитывая труды по бальзамированию*, взятые в городской научной библиотеке, в частности статьи г-на Выводцева, по методу которого Весленский собирался действовать, доктор параллельно в уме производил подсчеты и даже рисовал в своем воображении некоторые пространственные схемы. Так, в частности, он хотел понять, а сможет ли один воспользоваться инъектором д-ра Выводцева, чтобы ввести в тело необходимую жидкость, сможет ли сам справиться с операцией, сделать надрезы, наложить зажимы, ведь инструменты необходимо кому-то держать наготове, а члены усопшей – сохранять в неподвижности.

Но прежде чем приступить ко второй части своей работы, перейти к самому процессу подготовки тела и всего прочего необходимого, доктор хотел проститься с Верой, как он это называл про себя.

То есть в полном одиночестве, наедине с нею дать волю своим чувствам, причем сам он (называя это в уме именно так) вовсе не предполагал и даже не пытался понять, что значит – проститься, что это будет и как это будет, он просто твердо знал, что ему в этот момент ничто не должно мешать.

Плотно зашторив окна и заперев двери, доктор снял с тела и аккуратно сложил – на стуле, рядом с обеденным столом, – легкое покрывало.

Нельзя сказать, чтобы ему в этот момент ничего не мешало.

Ему мешали мысли, а если говорить точнее, это были его собственные  страхи, материализовавшиеся в слова, в какие-то всполохи, как бывает летней ночью, во мраке, когда где-то вдалеке идет гроза и в мертвой духоте, теплоте лета, в его мягкой темноте вдруг образуется некая зона огня как напоминание о другой жизни…

Так вот, эти мысли были совершенно неожиданными, и каждый раз, когда доктор пытался сосредоточиться на своем и уходил в это «свое» и глаза его переставали быть зрячими, он вдруг резко морщился и мелко тряс головой, пытаясь избавиться от навязчивых странных идей.

Идея первая была такой: что он сделал ошибку и Веру нельзя оставлять так надолго летом в душном, запертом помещении. Что все кончится очень плохо, появится запах, Вера начнет меняться, в частности, цвет тела и его фактура. Хотелось выключить свет, открыть настежь окна, побежать к мяснику или еще куда-нибудь за большими, огромными кусками льда. Приходилось вновь и вновь убеждать себя, что ничего этого делать нельзя, что он не должен бояться, ибо знает, что надо, помнит все сроки, отмеренные часы, когда должен заняться вот этим и потом вот тем, что нельзя искусственно менять температуру тела сейчас, что ничего не должно произойти в ближайшие сутки, нужно просто делать то, что он себе наметил, по плану и дальше поступать точно так же – все по плану, все по часам, по минутам, все представлять себе заранее: куда идти, что говорить, что делать, какие могут быть препятствия и варианты, как эти препятствия обойти…

Сейчас по плану нужно было прощаться. Он обязан был сейчас сосредоточиться на прощании и прогнать эти мысли о том, что воздух в квартире не тот, что он задыхается вместе с ней, с Верой, от этого летнего киевского воздуха, наполненного шелестом листвы и гулом далеких голосов, что произойдет нечто неправильное, не по плану, он должен прощаться, и все, и больше ничего…

Вера лежала на обеденном столе. Она вечно обжигалась на кухне, когда что-то готовила: варила, пекла или жарила. Ее руки – запястья, ладони, локти – вечно были в следах от этих кухонных ожогов. Она любила для него готовить, хотя это могла бы делать кухарка. Но Вера любила сама печь для него сладкие пироги с вишней и яблоками, тушить мясо с черносливом, запекать утку в духовке. И почти каждый раз обжигалась.

Доктор сидел на стуле, придвинувшись к столу, как будто собирался взять крахмальную салфетку, заложить ее за ворот рубашки и налить первую рюмку водки. Весленский низко наклонился, прислонился лбом к локтю Веры и посмотрел на ее запястье.

Каждый раз эти ожоги, такие досадные для нее, вызывали у доктора острый приступ любви, и он, понимая это несоответствие, только молча дул на них, сухо объясняя Вере, сколько будет еще побаливать, и дул, дул, дул, отчего начинала кружиться голова, и Вера рано или поздно оказывалась у него на коленях.

Он пытался понять, в чем причина этого постоянного травматизма: от неловкости ли ее или от рассеянности? от того, что голова ее постоянно занята чем-то другим, посторонним? – и так и не смог.

Возможно, именно ее рассеянность и стала истинной причиной этой страшной болезни, от которой она в конце концов умерла, ведь человек должен, просто обязан чувствовать опасность, кончиками пальцев, всей кожей чувствовать, что его окружает, пропитан ли воздух вокруг жизнью или смертью… А Вера всегда как будто не жила, а спала, не ходила, а летала по воздуху.

Теперь же, вспоминая эту свою обычную тревогу за нее, он подумал: а если она подсознательно сама ловила эти моменты, когда он раскрывался весь, до конца? И всегда оказывалась у него на коленях, уходя в них все глубже, все мягче, и тщательно ловила эти минуты его острой нежности, заботы, связанной с ожогами…

Мысль о том, что он сидит за обеденным столом, не давала доктору покоя, раздражала, отвлекала от прощания.

«Ведь я же не собираюсь ее есть», – подумал он почти вслух.

Кожа после сильных ожогов меняет фактуру, становится чуть беловатой, чуть мертвеет – он легко находил эти белесые, немного другие на ощупь пятнышки на ее руке, находил кончиками пальцев, чувствуя от этого странное возбуждение.

Сосредоточиться не получалось. Доктор отодвинул стул на приличное расстояние и начал смотреть на свою жену издали.

Вышло еще хуже.

Здесь как-то виднее была вся его комната, вся гостиная и дверь на кухню, откуда обычно появлялась кухарка Елена, и доктор вдруг понял, что им всем нужно будет что-то говорить, объяснять, втолковывать. Он хорошо представил себе лицо Елены, когда она увидит то, что он собирался сделать. И ему вдруг стало страшно, и он стал трусливо, жалко думать о том, что своими поступками нарушает целую вереницу законов, установлений, обычаев, убеждений, принятых в этом мире… и стоит ли их нарушать?.. Но и не может он сейчас, вот так сразу, резко, расстаться с Верой и с ее телом, не может, нет, он будет действовать именно по плану, потому что всякое живое существо должно иметь в своих действиях план, а существо без плана, по сути дела, мертвое, бессмысленное существо, лишенное воли к жизни…

«Но был ли план у Веры? – подумал доктор. – И была ли у нее воля к жизни? Не была ли ее постоянная рассеянность прямым доказательством того, что свой план Вера где-то потеряла, а может быть, даже и не нашла?»

Наконец доктор провел ладонями по лицу, выключил весь свет и достал большую высокую свечу.

Мысль о людях, которые совокупляются с мертвыми телами, ясная и зримая, доводила его в этот момент до тошноты, но в то же время он понимал, что в уме, в воображении, именно это он собирается сейчас сделать.

Он понимал, что впоследствии, когда все препятствия будут преодолены, он уже не будет воспринимать ее как знакомое ему тело, потому что… она (то есть не она, а ее тело) останется для него лишь как плод его усилий, как символ, как форма, как сосуд, но не как что-то живое, что еще сохранялось сейчас и с которым он собирался прощаться…

Тени скрыли то неприятное, что хотелось скрыть. Доктор Весленский стоял со свечой над своей женой и думал о том, что она оказывалась в его руках, горячая и задыхающаяся, ровно в те часы, какие были им предусмотрены, это было почти по минутам отмеренное время. И о том, что он хладнокровно следил все эти годы, которые они прожили вместе, за ней – как все привычней становились ее движения, как все сильней и смелей становились ее руки, как жарче и чаще дышала она в такт ему.

…Но гораздо более важными в их любви были не эти минуты, а другие – когда он видел ее как бы со стороны (на самом деле даже не видя), будучи совсем далеко от нее (например, в своей больнице), представляя, как она идет сейчас с корзинкой по рынку, или входит в библиотеку, или идет на концерт, или просто стоит на улице. И именно в этот момент, когда он просто вспоминал ее, его посещало то чувство, которого он так ждал сейчас…

Он часто размышлял о том, что весь его мир – это и есть она, ее высокие сапожки, ее слишком тонкая нога, и длинная ступня, и искривленные пальцы на ногах, ее худая шея, ее уши, ее детские ожоги. Что ради этого знания о ней, о том, что она есть, существует и целый мир, существует он сам и вся его жизнь, которую он прожил ради этой встречи…

 

Проститься с Верой по-настоящему Весленскому в тот вечер так и не удалось. Он думал о своей предстоящей работе. И об их предстоящей новой жизни.

 

Доктор в ту первую ночь ненадолго заснул, а утром проснулся с ясной мыслью: один он не справится.

Прикрыв Веру покрывалом (и предварительно внимательно осмотрев ее), он без завтрака направился в больницу, где тут же нашел своего заместителя Ивана Бурлаку.

Заместитель главного врача Бурлака периодически запивал и не приходил в больницу по нескольку дней, однако, учитывая трудные времена в государстве, Весленский эту особенность неохотно ему прощал, и Бурлака был благодарен и предан ему насколько мог, причем, будучи партийным, не вмешивался в дела беспартийного доктора, нисколько не намекал ему на свое определенного рода могущество, а пытался точно и в срок выполнить все его указания, тихо и без шума проводил собрания небольшой партячейки и грубо обрывал на ней всякого, кто пытался критиковать администрацию больницы с позиций классовой борьбы.

Человек он был огромного роста и могучего телосложения, при этом добрый и спокойный, легко брал на себя некоторые специфические заботы по хозяйственно-административной части: следил, например, за тем, чтобы партийные товарищи, занимающие какие-либо посты в городе Киеве, лежали в больнице поудобнее, чтобы питание у них было получше и чтобы к ним почаще заходили медсестры. Так же легко давались ему переговоры с различными «товарищами», которые заходили в больницу с проверкой и сразу попадали в кабинет к нему, поскольку все в больнице хорошо знали, к кому нужно их направлять.

Иногда, чтобы особо рьяные гости не пытались проникать в глубь больницы дальше положенной им территории, приходилось доставать банку медицинского спирта, причем в нужный момент, не раньше и не позже, и тогда товарищеский разговор неоправданно затягивался, о чем Весленский непременно сообщал Бурлаке с брезгливой полуулыбкой.

Услышав в то утро, о чем идет речь, Бурлака надолго отвернулся к окну.

– Знаете что, – наконец произнес он. – Я хочу с вами выпить. Мы с вами никогда не выпивали еще.

– Вера была прекрасным человеком, – торопливо сказал доктор. – Вы понимаете это?

– Я понимаю, – отозвался Бурлака и налил в мензурки себе и доктору. – Давайте, доктор. Давайте помянем вашу жену. Это не наш обычай, я знаю, не советский, но что же делать.

Доктор молча кивнул, выпил.

– Только не плачьте – сказал Бурлака. – Вид плачущих мужчин меня убивает.

– Да не буду я плакать, – сердито откликнулся доктор. – Иван Петрович, вы мне поможете?

– Не знаю, – покачал головой Бурлака. – Просто не знаю, что и делать. Как-то странно это все.

– Иван Петрович, дорогой, – заторопился доктор. – Поверьте на слово. Я без этого просто не смогу жить. Хотя бы на первое время… На первое время…

 

Потом доктор написал на бумажке список необходимых препаратов и пошел в хирургическую за инструментами.

Бурлака меж тем принялся составлять документ.

Документ на бланке больницы, а верней, горздравотдела, необходимо было составить такой силы и такой хитрости, чтобы никто, включая милиционеров, дворников и прочих разных грубых и малограмотных людей, с одной стороны, не мог бы усомниться в его подлинности, а с другой – не стал бы вникать глубоко в его суть.

Из документа в конце концов получалось, что тело покойной супруги главного врача Киевской городской больницы товарища Весленского, Штейн Веры Марковны, необходимое для серии научных экспериментов, является собственностью упомянутой горбольницы и не подлежит захоронению в общем установленном порядке.

Написав «в общем установленном порядке», Бурлака окончательно успокоился, налил себе в мензурку слегка разбавленного спирта, зажевал свежим огурцом и лег на кушетку, смешно подогнув ноги.

Он знал, что накануне сегодняшнего вечера ему необходимо поспать.

 

Препараты достали легко. Все они имелись в больнице в достаточном количестве, и перенести их вдвоем (в двух докторских саквояжах) Весленскому и Бурлаке не составляло никакого труда.

Труднее было с инструментами, а главная, нехорошая трудность ждала их с пресловутым инъектором д-ра Выводцева.

Решив с утра главный вопрос – с Бурлакой (то есть действуя строго по плану), доктор немедленно помчался в городскую библиотеку города Киева, где взял всю имеющуюся литературу о бальзамировании трупов. Потратив не менее двух часов на лихорадочное конспектирование, доктор вдруг ясно понял, что никакого инъектора он в ближайшие часы не достанет и что придется обходиться как-нибудь без него, а именно – обычными шприцами большого объема.

Следующий вопрос – как сделать так, чтобы в больнице не заметили внезапного исчезновения такого большого количества скальпелей, зажимов, шприцев и другого, – доктор решил очень просто – работать ночью. В ночное время в их больнице, за редчайшим исключением, никаких операций не производится, поэтому и инструменты в это время вряд ли кому могут понадобиться.

Сказав все это, доктор три раза прочел уже проштампованный печатью документ, аккуратно сложил его и спрятал в карман пиджака.

Успокоенный Бурлака пошел принимать очередную комиссию, а сам доктор – больных.

А потом наступил вечер. Вечер второго дня.

 

…Вообще, надо сказать, что доктор Весленский был личностью неординарной и до описываемых событий.

Известно о нем было, например, то, как во время операции во фронтовом госпитале (на полях, так сказать, сражений Первой мировой войны) произошел с доктором некоторый тяжкий конфуз.

Операция была тяжелая, полостная, и Весленский был в очень большом напряжении, когда мимо него вдруг прошла делегация.

Делегация эта, помимо фронтового начальства, содержала в себе и кого-то из членов царской фамилии, а именно, некое лицо женского пола: возможно, великую княжну Ольгу, или Анастасию, а то и саму императрицу Александру Федоровну.

Все эти женщины, кстати, включая Александру Федоровну, не раз бывали в госпиталях и даже работали сестрами милосердия. То есть делегация сама по себе была делом если не будничным, то вполне понятным, и поэтому, когда Весленский вдруг резко перестал оперировать и заорал истошным диким голосом: «Стоп! Выйдите вон! Вы мешаете работать!», на мгновение в просторной лазаретной палатке наступила мертвая тишина. Никто не знал, как быть и что делать дальше.

Однако самый вид доктора, склонившегося в окровавленном халате над распластанным телом, и его безумный левый глаз, как бы остановившийся и глядевший куда-то в сторону, в пустоту, был так убедителен и так одновременно хорош, что тишина стала быстро исчезать, высокая гостья произнесла несколько слов на французском и вместе со своей свитой изящно ретировалась, строго-настрого приказав не применять к доктору никаких дисциплинарных взысканий и, боже упаси, вообще никак его за этот случай не наказывать.

То, что штабной генерал, сопровождавший высокую гостью, начал отвечать чересчур громко, чересчур ретиво, и к тому же под руку врачу, совершавшему операцию, было как раз всем понятно, и что инструкции были даны ее высочеством (или величеством) самые что ни на есть прямые, это тоже было всем очевидно… тем не менее с этих самых пор блистательная карьера военврача у Весленского как-то не задалась.

Не было ни продвижения по службе, ни наград, ни чего-то еще, чего, может быть, доктор ожидал, да и вообще отношение к нему стало как-то суше, опасливее и несколько холодней: ведь случай был весьма нерядовой, разнесся быстро по всем фронтам и был воспринят там весьма неоднозначно, так что болезненное это высказывание, хотя и вполне корректное для фронтовой медицины, в рамках, так сказать, более общих, пошло гулять себе и жить своей жизнью, нанося непоправимые удары воинской иерархии, дисциплине, а стало быть, и всей службе, и всей армии в целом.

Но вот что знаменательно: если карьера доктора (военная, а потом по инерции и штатская) пострадала, то сама жизнь его, судьба Весленского, по большому счету была спасена.

Ибо началась революция, и, куда бы доктор с тех пор ни попадал, в каких бы сложных обстоятельствах ни оказывался, всюду о нем начинали судачить: «А, это тот самый, который…» и всюду эта легенда, дополняемая все новыми подробностями, деталями, штрихами, шла за ним следом. И доктора… не трогали.

Для всех властей, таким образом, доктор Весленский был не просто врачом, а тем самым врачом, символом, так сказать, гражданского бесстрашия, или честности, или чего-то еще, что было даже и не совсем понятно, не совсем переводимо на обычный язык, и оттого доктор благополучно пережил все революционные годы и годы Гражданской войны.

 

Именно об этом, то есть о незаурядности, исключительности и предназначении, и говорил с доктором в ту ночь Иван Петрович Бурлака.

– Послушайте, – говорил он Весленскому. – Послушайте меня, мой дорогой. Я знаю, что вы ее очень сильно любили. Я это понимаю. Если бы я этого не понимал, я бы не стоял сейчас здесь. Но вот я стою здесь, подавляя в себе страх, и тошноту, и ужас, я стою здесь ради вас, только ради вас, дорогой мой. Именно поэтому я прошу вас, вот сейчас, выслушать меня. Дело ведь не в том, как пройдет операция. И добьемся ли мы с вами… удачного результата… – Бурлака немного помолчал. – Но… вы простите меня, доктор, я думаю сейчас больше о том, что же будет дальше. После этого. Вы ведь не просто врач. Вы, может быть, великий врач. И от того, как сложится ваша жизнь, зависит и жизнь очень многих людей. То есть в прямом смысле. Выживут ли они. Жизнь их зависит, понимаете? Так зачем же мы с вами сейчас хотим погубить все эти человеческие жизни, которые вы должны спасти вашими руками и вашей мыслью? Ведь то, что мы хотим с вами сделать… доктор… то, что вы хотите сделать… это, знаете ли, пахнет мистикой и… каким-то, вы знаете, нездоровым, не нашим, не советским отношением к смерти. Одно дело – вождь пролетариата, другое дело – жена. Вы хоть это понимаете? И что будет с вами после этого, так сказать, эксперимента, я сказать затрудняюсь. Честное слово, затрудняюсь.

Все это Бурлака говорил, подняв руки, согнутые в локтях, кверху – как делают все хирурги перед операцией. И доктор стоял тоже в белом халате и в той же позе. Оба они стояли по разные стороны обеденного стола, на котором лежала Вера Штейн. Ярко горела люстра, белели простыни, поблескивали инструменты, мутно и в то же время как-то таинственно блистали растворы в склянках. И самым опасным и нестерпимым в этом пейзаже было тело Веры. Одно лишь это тело, не говоря уж про все остальное, красноречиво свидетельствовало о том, что отступать им некуда.

– Ну, с богом, дорогой Иван Петрович, – просто сказал Весленский. – Во время операции разрешаю вам пить спирт, но осмотрительно.

 

Весленский то и дело соотносил свои действия с конспектами. Все надрезы он делал крайне бережно, а составы вводил крайне аккуратно.

– Вы извините, доктор, – сказал Бурлака в середине этой ночи, – но мне на вас даже как-то смотреть неудобно. Как будто вы с ней что-то такое…

– А вы и не смотрите, – сухо ответил доктор. – Или думайте о чем-нибудь своем.

Думать, впрочем, было особенно некогда, доктор и Бурлака работали как сумасшедшие почти до утра.

Вообще идея привлечь к этому делу ассистента, как потом понял доктор, была совершенно гениальной.

Утром Бурлака вызвал карету «скорой помощи» и, отозвав лекарей на кухню, долго о чем-то с ними говорил, предъявив документ. Лекари не соглашались вначале, но затем, внимательно осмотрев тело и сочувственно покивав, попрощались и вышли, обещав вскорости предоставить доктору официальное свидетельство о смерти.

 

Затем явилась кухарка Елена.

С ней доктор говорил сам.

Единственное, что в его рассказе было выдумкой, это ни на чем не основанное утверждение, что тело нужно медицине для научного эксперимента, для обучения студентов и прочих медицинских надобностей, и хотя трогать его никто не будет, но находиться оно должно дома, для пущей сохранности, а с больницей (доктор кивнул на Бурлаку) он обо всем договорился.

Потрясенная Елена долго плакала, потом попросила показать ей Веру и расплакалась еще пуще.

Но вот что было поразительно, отметил про себя Бурлака: ни лекари «скорой помощи», ни кухарка – никто поначалу не выказывал никакого удивления, не впадал в крайний ужас, не умолял доктора отказаться от его безумной затеи. Елена осторожно осведомилась, где именно отныне будет находиться хозяйка и как за ней надобно ухаживать.

Она выслушала инструкции молча и, взяв рубль, отправилась, как всегда, на рынок.

Придя с рынка, где окончательно продышалась и успокоилась, Елена принялась за уборку. Убираться ей в тот день пришлось значительно больше обычного, голову кружили странные запахи, и доктор дал ей еще пятьдесят копеек, а сдачи с рынка не попросил.

Наконец, постояв еще немного у открытого настежь окна, Елена принялась за готовку. Доктор ведь должен был чем-то питаться, о чем она с жалостью ему сообщила. Затем осторожно осведомилась, желает ли доктор борщ, и прикрыла за собой дверь в кухню.

Однако дожидаться борща Весленский с Бурлакой никак не могли, поскольку им следовало отправляться в больницу.

 

После бессонной ночи их трудовой день тянулся необыкновенно долго, доктор то и дело заходил в кабинет к Бурлаке, но тот был с очередной комиссией и делал ему извиняющиеся знаки – мол, простите, занят, занят!

Тем не менее в перерыве между двумя больными Весленский все же улучил минутку и застал Бурлаку в одиночестве – на этот раз он сладко спал, прислонившись головой к стеклянной дверце книжного шкафа. Доктор его разбудил, они быстро разлили по мензурке и выпили за упокой души Веры Штейн. И хотя Весленский сразу зажевал спирт кофейным зерном и от него почти не пахло, факт этот в силу своей крайней необычности быстро разнесся по ординаторским и другим служебным помещениям вверенной ему городской больницы.

Однако врачи и сестры уже знали от Бурлаки, что у доктора умерла молодая жена, и лишь сочувственно кивали, охали и, оставшись одни, смотрели куда-то вдаль, силясь постигнуть загадку чужой судьбы.

 

Что касается самого доктора, то и вечером этого третьего дня он продолжал действовать строго по плану.

Еще не зная, удачно ли прошла их операция (но свято веря в ее успех), он отправился на Крещатик, в зоомагазин, где заказал длинный и очень низкий (как показалось продавцу) аквариум из самого тяжелого стекла два метра десять сантиметров в длину и тридцать пять сантиметров в высоту, а в ширину пятьдесят, как будто доктор собирался содержать в нем не рыбок, а нечто совсем другое.

Вид у доктора был, однако, суровый, даже грустный, и заплатил он вперед полную стоимость работы, так что продавец не решился спрашивать его о странной форме аквариума, а лишь, пожав плечами, записал цифры.

Затем доктор вернулся домой, отведал борща и, переодевшись, лег спать раньше обычного.

Ночью, а верней, ранним утром, часа в три или в четыре, доктор по плану должен был проснуться и внимательно осмотреть тело – удостовериться, что все прошло успешно. А пока ему надлежало поспать.

Но заснуть сразу он, конечно, не мог. Диван был достаточно далеко от стола, и Весленский видел Веру хоть и недостаточно хорошо, но все-таки видел.

Глядя сбоку на Верины колени, лодыжки и пальцы ног, доктор не мог избавиться от ощущения, что она лежит как-то странно, неудобно, не физиологично и что надо подсказать ей какую-то более удобную позу. Но не словами, а так, как он это делал всегда, уже засыпая, просунув под голову ей свою руку и подгибая локти и колени таким образом, чтобы голове и шее было удобно лежать у него на плече. Или когда он мягко и почти незаметно укладывал ее ногу на своей ноге, и хотя заснуть в таком положении ему, конечно, не удавалось, но Вера, радуясь удобству и покою, начинала тихо посапывать и, чуть вздрагивая, уносилась в свой детский сон.

Сон у нее и впрямь был детский. И дело было, конечно, не в том, как быстро она засыпала, успев переделать за день множество дел, и как легко, мгновенно просыпалась. Детское было в самой фактуре ее сна: в том, как она легко уплывала навстречу своим ночным иллюзиям, как тихо шептала во сне разные слова, как просто было ею руководить во сне – доктор иногда складывал ее руки так и этак, менял положение головы на подушке, но Вера все равно спала, и ничто не могло ее вытянуть из этой огромной сладкой пропасти.

Ее сон, конечно, был почти прямым продолжением их любви, в которой доктор всегда пытался руководить, быть мягким и терпеливым отцом, хотя эта роль у него никогда не выходила до конца, никогда не удавалась вполне.

Вера почти всегда откровенно смеялась над этими его попытками; «ты опять… опять торопился», давясь от смеха, шептала она, и какое-то дурацкое, непонятное счастье отражалось на ее лице, озаренном свечой, и он как-то даже злился на этот сдавленный смех, который казался ему очень жестоким, вот именно по-детски жестоким. Доктор каждый раз остро переживал свою неудачу, хотя в конце концов злиться перестал и любовался ею совершенно бездумно в эти минуты ее девичьего глупого торжества над ним.

Но однажды что-то в ее взгляде остро кольнуло, и утром он не мог успокоиться, все думал об этом и наконец, уже спустя несколько дней, когда они куда-то шли мимо толпы, трамваев и лошадей, которыми тогда были полны улицы больших городов, волнуясь и злясь, начал говорить ей, что дальше так продолжаться не может, что для мужчины это важно, и вообще, если она не знает об этом, придется немного поговорить и на эту щекотливую тему, счастье или хотя бы взаимопонимание в постели – основа брака, его земля, почва, на которой растет все остальное, и что, несмотря на вполне понятные ему чувства, как-то: скромность, тактичность, деликатность и прочее, он все-таки должен, обязан знать, что она испытывает, и испытывает ли что-то вообще, и как именно, ибо без этого…

Ей было жутко неприятно слушать, она отворачивалась, наконец он бросил говорить все эти гадости, покраснел, почти заплакал, остановился перед ней, начал оправдываться, шептать, ну пойми, пойми меня и прости, если можешь, это моя дурь, дурь любовная, ну пожалуйста…

Вот тогда ее губы стали чуть мягче, глаза блеснули, и она прошептала:

– Ты никогда об этом не узнаешь, понял?

Пораженный этими словами, а верней, их тоном, доктор отступил, машинально взял ее за руку, и они пошли молча; их оглушили, облепили чужие звуки, он так хорошо помнил это – цоканье копыт, голоса, ветер, гудки далеких машин, шорох шагов и чей-то истошный, догоняющий крик: «Подожди, товарищ, да подожди же ты, товарищ! Товарищ, ты меня не слышишь, что ли! Да, твою мать, подожди, товарищ!»

Хотелось оглянуться, но он боялся, что, повинуясь безотчетному импульсу, потеряет Верину руку и они пойдут уже совсем по отдельности. Так он и не оглянулся, и не узнал, что это был за смешной человек, который бежал по киевской улице и кричал, кричал: «Подожди, товарищ!»

 

В сумерках доктор повернулся на другой бок – лицом к кожаной диванной подушке; Вера теперь лежала у него за спиной, и ему вдруг показалось, что сейчас и она повернется на бок вместе с ним, настолько привыкла делать это во сне, настолько тесной все эти годы была их телесная, да и душевная, связь, и что сейчас она откроет на секунду спящие глаза…

Как она всегда это делала.

 

Часа в четыре, как и было задумано по плану, доктор проснулся и встал. Умывшись и выпив чаю, он плотно зашторил окна, надел белый халат и приступил к осмотру.

Результат, откровенно говоря, был превосходен.

Весленский даже не ожидал, что он будет настолько превосходен. Кожа Веры выглядела изысканно-белой и не потеряла упругости. Вообще все тело казалось мягким и эластичным, это доктор специально проверил, сгибая и разгибая суставы. Конечно, это была совсем не та мягкость и эластичность, что раньше, а искусственная, рыхлая, заторможенная эластичность, похожая на слишком медленный танец или на переводные картинки с их нелепой правдоподобностью. Но доктор не ожидал и этого. Он не ожидал вновь увидеть на этой коже особый, присущий только ей блеск, и хотя это был, конечно, мертвый, неживой блеск, как на вощеной поверхности, но все-таки это был выдающийся результат.

Он до самого рассвета просидел у изголовья Веры, все тщательней и все любовней обдумывая подробности своего плана.

А когда появилось первое солнце, заснул, сидя на стуле и держа Веру за руку.

 

Вообще, ему долго пришлось приучать ее к этому – что он постоянно держит за руку, заставляет садиться к нему на колени или сам обнимает крепко ее колени, почти до боли.

Поначалу она лишь мучительно краснела. Не говорила ему ничего.

Потом сказала:

– Для меня это слишком много, понимаешь?

– Что значит «слишком много»? – искренне удивился он.

– Да, ты меня не понимаешь, – подтвердила она кивком головы и отвернулась, скрывая слезы. – Я вижу, что ты не понимаешь, и это мучительно, но для меня, поверь, это действительно слишком, дай мне, пожалуйста, время привыкнуть, я не хочу, чтобы это происходило всегда, везде, чтобы я стала для тебя как вещь…

– Что-что? – расхохотался доктор. – Что значит «как вещь»?

– Нет, не то. – Она продолжала отворачиваться, и это его злило больше всего. – Просто мы по-разному чувствуем, ну я не хочу быть такой… захватанной, знаешь, бывает такой захватанный прозрачный стакан, на нем видны отпечатки пальцев.

Когда нужно, она умела быть смелой.

Доктор долго молчал.

– Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.

– Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…

Так возникла эта тема. Мучительная для него, но без нее не было бы всего остального, теперь он ясно это понимал.

«Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).

И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та завеса, дистанция, граница, которую он постоянно чувствовал. И ее никогда нельзя было достать оттуда, заставить раскрыться полностью. В этой немоте Веры всегда был для него какой-то холод, страх ухода. Туда, насовсем, где она постоянно была какой-то своей частью, «одной ногой».

Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.

Но в то же время это была лишь доля правды. Доля, постепенно становившаяся долькой. Сладкой, брызжущей соком мандариновой долькой, чуть прозрачной, если поднести ее к лампе.

Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.

Заставляя Веру принимать эти чересчур физиологические позы, он испытывал и ужас, и чувство дикого счастья не почему-либо (это все – телесное, томительное и долгое – приходило потом, когда он забывался), а потому, что тем самым ее немота прерывалась.

Приоткрывалась завеса.

Не было холода.

Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.

 

Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.

Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.

И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить по плану. И как мало в ней природной интуиции, чуткости ко всему и как много, неоправданно много, этой странной немоты, куда она уходила, этой странной молчаливой гордости или отдельности от всего мира, не только от него. Он видел, восхищаясь ее шагом, полным грации и силы, одновременно и то, что шаг этот – вслепую, в пустоту, с вечным испугом оступиться или упасть.

Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?

 

Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.

Из зоомагазина мастер привез на бричке стёкла и собрал аквариум, который в силу тяжести заказанного синеватого стекла скорее походил на хрустальный ларец и был установлен в гостиной за специальной ширмой, чтобы никто посторонний не мог увидеть Веру, войдя в комнату.

Аквариум был аккуратно накрыт темным покрывалом, поэтому, даже если посторонний и попал за ширму, он бы все равно ничего не увидел, только какой-то продолговатый предмет на специальном низком столике-подставке, накрытый материей, бог его знает для каких надобностей.

Кухарка Елена, которая не только могла и имела право, но даже должна была смахивать с аквариума пыль и проветривать его, правом своим нисколько не злоупотребляла, напротив, порой стремилась пропустить и этот положенный «раз в неделю».

Так что, кроме самого доктора, единственным посторонним человеком, который мог зайти и потребовать осмотра нетленного тела Веры Штейн, был Иван Петрович Бурлака, что он иногда и делал.

Предупреждал о своем визите доктора Бурлака заранее и вел себя при этих визитах совершенно одинаково.

– Здравствуйте, доктор. Ну как она? – шепотом прямо с порога спрашивал он.

На что доктор всегда пожимал плечами: мол, спасибо, хорошо. После чего Бурлака проходил в комнату, за ширму, придвигал стул поближе и снимал покрывало с аквариума.

Затем он сидел в потрясенном и неподвижном молчании около пяти минут, кланялся – мол, не провожайте – и также молча уходил. Как и плановая уборка кухарки Елены, происходили с ним эти приступы мистицизма тоже примерно раз в неделю.

Во время приступов мистицизма Бурлака не говорил ни слова, не жаловался, не ныл, не причитал, а лишь однажды прошептал (но доктор его не слышал, к сожалению) что-то вроде «как я вас понимаю, доктор, как я вас понимаю», но тут же почему-то устыдился своих слов, покраснел и замолчал, а когда понял, что доктор ничего не заметил, то страшно обрадовался.

Однако нельзя сказать, что, кроме этих троих, никто в городе Киеве не знал о нетленном теле Веры Штейн, хранящемся на частной квартире ее мужа,  знали, конечно, и знали наверняка многие.

Доктор, разумеется, даже не просил Бурлаку и прочих хранить секрет аквариума, поскольку это было абсолютно бесполезно.

И первое время ему казалось, что окружающему миру просто нет дела до того, что творится в его частной квартире. Но он ошибался.

 

Познакомился доктор с Верой Штейн, кстати, вовсе не в Киеве, а в Петербурге, в апреле 1917 года, куда был вызван как эксперт по одной служебной надобности всего на несколько недель.

А верней, познакомился не с ней одной, а со всеми тремя сестрами Штейн: Татьяной, Верой и Надей.

Разница между старшей, Татьяной, и средней, Верой, была лишь два года, а между Верой и младшей, Надей, и того меньше – год, и все они были очень похожи: черноволосые, голубоглазые, с идеальной кожей, прямыми длинными волосами до пояса, с прекрасными фигурами; при этом характеры их разнились до такой степени, что доктор не уставал поражаться. И выводил из такого генетического сходства-несходства самые разнообразные теории.

– Понимаете, Надя, – говорил он, например, младшей из сестер, прихлебывая несладкий чай и нервно поглядывая на дверь в соседнюю комнату. – Понимаете, ну есть… как бы вам сказать, разные типы наследования.

– Расскажите, доктор, и не торопитесь, – тихо, с трудом подавляя смех, шептала ему Надя. – Не торопитесь. Я хочу внимательно усвоить каждое ваше слово. Я редко говорю один на один с такими умными людьми. Для меня это событие. А главное, успокойтесь, пожалуйста. Она сейчас выйдет. Никуда не денется.

Доктор страшно краснел, когда сестры Штейн вот так, напрямую, подшучивали над его, как тогда казалось, глубоко скрытыми и еще неясными для него самого чувствами. Но им-то все было ясно с самого начала.

– Доктор, ну мы поняли, мы давно поняли, кого из нас вы выбрали! – хохотала старшая, Татьяна. – Не нужно это так сильно подчеркивать!

А ему-то казалось, что он это не подчеркивает, а старательно скрывает.

Сама же Вера поначалу страшно дичилась и лишь в последние дни его командировки стала появляться в большой гостиной, где стоял рояль. Она немного играла и иногда с ним разговаривала.

– Итак, – глубоко вздохнув, продолжал доктор с того же места, на котором в прошлый раз остановился. – Мы уже выяснили, что врожденный статус хромосом – это не какие-то отдельные черты или черточки, ну там, черные косы, или выразительные голубые глаза, или манера вскакивать с места, опрокинув стул (Надя в этом месте его рассказа старательно хихикала) – нет, нет и нет… Это некий набор, очень сложный и очень странный. Но вот ведь какая вещь, Надя. Помимо этих внешних черт есть ведь еще и загадочные, таинственные черты, которые тоже, как ни странно, передаются генетически, а вовсе не воспитываются родителями, как наши бедные родители порой думают. Так вот, в вашем случае этот тип наследования представляет собой какую-то очень точно организованную геометрическую фигуру, как бы сказать, три луча, три линии, которые, расходясь в разные стороны, образуют тем не менее этакое единство…

– Запуталась, – капризно сказала Надя. – Давайте все сначала.

– Короче, представьте себе трех сестер, таких же, как вы, очень разных по характеру и все же довольно похожих на первый взгляд, но, конечно, только внешне похожих.

– Ну почему же только на первый взгляд. И на второй, и на третий тоже.

– Нет, – настаивал доктор. – Только на первый. У них у всех есть нечто общее, хотя первая, возможно, тихоня или, напротив, задира, вторая хохотушка и болтушка. А третья…

– А третья?

– А третья – ну неважно, что третья. Важно другое – у них есть общий момент, общая, так сказать, математическая формула, которая лежит в основании их характера. И поняв эту формулу, можно понять каждую из них. Потому что числители разные, а знаменатель один. Учили в школе?

– Учили, учили. А что это за общая формула?

– А вот это и есть самое таинственное. Да и наука, пожалуй, еще не знает, как это описать. Но в каждом из нас такая формула существует. Так вот, в вашем случае, случае сестер Штейн, формула тоже одна, но она разделена на три части, и разгадать ее невозможно, имея дело только с одной сестрой. Понимаете? Как будто бы вы – один человек, но разделенный искусственно на три части. Каждой из вас дано нечто такое, что только в сочетании с двумя другими имеет… – Тут доктор запнулся.

А что если эту его теорию не стоит рассказывать сестрам? Нужно ли им это знание? Не ляжет ли оно на них дополнительной тяжестью? Им ведь и так будет нелегко.

– Так что имеет? Что имеет? – теребила его Надя.

– Ну… – пробурчал доктор. – Имеет свойство обнаруживать себя. Короче, если кто-то в вас влюбится, сразу знакомьте его с сестрами, не стесняйтесь и не ревнуйте. Без этого, поверьте мне, ничего не получится.

– Фу. Неинтересно, – отворачивалась Надя, краснея. – И без вас знаю.

 

Надо сказать, что не только сестры Штейн (а также их скромные еврейские родители), но и сам Весленский прекрасно понимал, что попался.

С первых минут, когда увидел первую сестру и застыл в ожидании второй и третьей, увидел этот рояль, этот длинный обеденный стол, тонкие кузнецовские чашки, услышал звон этих женских голосов, звон, словно разделенный на три части, на три тембра, на три модуля, он понял, что здесь с ним что-то обязательно произойдет.

Разобраться во внешних проявлениях их характеров не составило труда, доктор справился с этим без малого за час. Способствовало этому и непрерывное веселье, царившее в доме Штейнов даже в эту сложную революционную пору, то веселье и оживление, которые всегда царят в доме, где живут молодые девушки на выданье, и оттого в нем каждое, даже самое простое, бытовое действие полно высокого смысла и провидческого озарения. Приходил ли кто-то в гости, принося при этом немного кускового сахара, или предлагал развлечься, поехав на Елагин остров на лошадях, или устраивал чтение новой книги – все озарялось этим золотым смехом, разделенным на три модуля, три тембра.

Так вот, заметил доктор, старшая сестра, Таня, была натура сильная, привыкшая властвовать, и ей, казалось бы, судьба уготовила роль заметную, поэтому, хотя женщины в ту пору еще почти не занимали высоких постов на государственной службе, доктор совершенно не удивился бы, встретив ее через несколько лет во главе какого-нибудь комиссариата или комитета.

Что конкретно означают эти новые слова, доктор еще толком не знал, но, глядя на Татьяну, произносил их с удовольствием и даже повторял про себя: да, во главе комитета или комиссариата.

Впрочем, могло сложиться и по-другому: большая любовь, муж, множество детей, мать семейства – то есть и глава, и душа его, и озаряющее (организующее) жизненное начало.

Переходя к Наде, доктор немного задумывался. Если в будущей судьбе Тани он предполагал два хороших варианта, то в судьбе Нади – и хороший, и плохой.

Надя была натурой также очень страстной, но ее страстность выплескивалась не вовне, а оставалась как бы внутри. Она все переживала. Переживала так бурно и так сложно, что высказать, выразить свое отношение, короче говоря, сказать что-то ей было очень трудно.

Окружающие ее любили и не принимали эту черту за глупость, хотя поначалу могло на посторонний взгляд показаться именно так: Надя училась хуже своих сестер, почти ничего не читала, но ее переживания были так огромны, что поглощали ее всю.

Она переживала снег за окном, гибель собаки, пролитый чай и болезнь матушки так сильно, что, казалось, вот-вот умрет сама.

Естественно, доктор предполагал в ее судьбе всякие сложности, связанные с умением переживать все происходящее именно таким образом, то есть череду неудачных романов с попытками застрелиться, вскрыть себе вены, уйти в монастырь, а потом… Потом два варианта: либо хороший, либо плохой.

Но и Таня, и Надя интересовали доктора (хотя были девушками весьма красивыми) лишь как грани, как возможности, как нераскрытые части основной загадки, основной части ребуса.

В них ему (как казалось тогда) все было слишком понятно. Вера Штейн, средняя сестра, поразила доктора сразу – прежде всего, своим отсутствием. Времени у него было очень мало. Вера же не хотела появляться в гостиной одновременно с ним, то уходя из дома, то забиваясь в какие-то одной ей известные уголки этой большой квартиры, куда доктор проникать все же не решался.

Кстати, о цели своей поездки Весленский не имел права распространяться, отвечал на вопросы уклончиво, и зачем его вызвали из Киева (у нас что, в Питере своих врачей не хватает? – простодушно спрашивал его глава семейства, старичок-портной Штейн) оставалось совершенно непонятным (доктор не любил врать), поэтому о том, кто же он, сестры могли судить только по косвенным признакам: его каждый вечер, а вернее, каждую ночь привозила служебная моторизованная коляска с армейцем (охрана!), однако же при всем том доктор был просто доктором, никаких политических разговоров не вел и от них старательно уклонялся.

В эти месяцы и дни, несмотря на большой расход, связанный с освещением, в их доме не любили рано гасить свет, рано ложиться спать, порой не засыпали даже до утра, подавляя голод и кутаясь кто во что горазд, потому что в Петербурге тогда было очень сложно с дровами и углем, но все-таки не засыпали и не любили вообще ночной сон: засыпать было страшно.

Часто ездили на концерты, в театры, устраивали вечера, лишь бы не оставаться одним (да и гости, они же потенциальные женихи, частенько баловали сестер Штейн небольшими презентами, помогали устроить быт, устраивали  развлечения, охраняли, заботились). Доктору лишь в самых общих чертах удалось разобраться в их сложно устроенном быте, приезжал он поздно, уезжал утром, и под утро ему стелили здесь же на кушетке, в гостиной, нравы тут были самые гостеприимные, но только доктор никак не мог понять, как так получилось, что он оказался в этой семье почти на правах близкого родственника, в одном ли хлебосольстве тут дело, и лишь перед самым отъездом Надя рассказала ему, что особое внимание, которым он тут пользовался, объяснялось до смешного просто: доктор жил у Штейнов на правах человека, который не мог отвести от Веры глаз.

Почти всю дорогу до Киева доктор смеялся, про себя разумеется, над этим бесхитростным определением, но оно было абсолютно точным: он действительно не мог отвести от нее глаз.

Только когда появилась Вера, доктор вдруг резко и отчетливо понял, чего ему не хватает в этой полноте, в этой жизненной силе, огромной, обаятельной силе, которая была и в задиристой Тане, и в застенчиво-слабой Наде – ему не хватает тишины.

Именно эта тишина – молчание, вечный и постоянный уход в неизвестность, в немоту – была той недостающей частью ребуса, который сразу складывал воедино все три женских характера.

Она давала объем, глубину, она освещала таинственным вечерним светом все генетически ясные грани двух оставшихся сестер, и именно этого света доктору в них и не хватало.

Но самое главное, доктор был почему-то глубоко уверен, что только сложенные вместе эти три части штейновского целого могут жить, и горько думал о том, что же будет, когда сестры расстанутся и перестанут видеть и слышать друг друга. Хотя бы видеть и слышать. Как резко почувствуют они образовавшуюся вдруг внутри них пустоту.

Впрочем, откровенно говоря, он не сильно беспокоился за Таню и Надю. А вот когда женился на Вере, вновь встретив ее через четыре года, эта мысль стала преследовать его неотступно.

Как же не хватало ей упругости, жадности, воли старшей сестры и умения прилаживаться, пристраиваться, приноравливаться ко всему, остро и глубоко переживая все, что ее окружало, – то есть качеств сестры младшей!

Доктор постоянно думал о том, как применить в медицине, во врачебной практике, а может быть, и в теории эту идею насчет расщепленного психического целого, но ни новейшие труды по гештальтпсихологии, ни теория академика Павлова, ни психоанализ ему в этом никак не помогли, и он отложил свою теорию до лучших времен.

 

Но каждое соприкосновение с Верой ошеломляло доктора именно потому, что это был человек с какими-то странными пустотами в душе, в характере, в способе жить. Пустоты эти, образованные, по мнению доктора, именно расщепленной натрое наследственностью, наследственным кодом, проявлялись буквально во всем – в том, как Вера ходила, лежала, отдавалась ему, в том, как она спала и ела, в том, как она с ним разговаривала и как шла по улице.

Ее отнюдь нельзя было назвать экзальтированной сомнамбулой, человеком не от мира сего, напротив, она постоянно занималась домом, покупками, ходила к парикмахеру, тщательно следила за собой, шила себе новые платья или заказывала их у портного, тщательно планировала выезды за город, порой подолгу сидя над списком нехитрых продуктов для пикника: сколько яиц сварить, сколько купить помидоров или огурцов, однако во всей этой ее деятельности доктор остро ощущал какой-то холодок, дистанцию со всем миром, и недаром: в самые нежные, полные моменты их счастливых прогулок за город или в моменты любви, когда доктор едва дышал, задыхаясь от полноты жизни, он ощущал ее боковой взгляд, этот таинственный свет в глазах, туманную морось в реакциях и движениях.

«Может быть, я сошел с ума?» – спрашивал себя доктор.

 

Теория голосов. (Запоздалое предисловие)

…Дедушка начал появляться как-то постепенно.

Из-за бессонницы.

Лева перестал спать, почти совсем, в августе 2007 года. Было жарко, они никуда не уехали по стечению обстоятельств, ни на море, ни в деревню, и он перестал спать.

Первое время Лиза давала ему таблетки, но потом он от них отказался. Каждый раз после этих таблеток голова была свинцовой, и целый день Лева плохо соображал. Все путал, ничего не понимал, и настроение было ужасно тяжелым.

Теперь он свободно бродил по комнатам всю ночь, не зная, куда себя деть, ел, пил, слушал музыку, пробовал читать, но не шло, и вот тут постепенно начал появляться дедушка.

Лева не нашел ничего лучше, как сразу спросить его про Марию Мироновну. Причем ладно бы поставил вопрос как-то нормально, по-взрослому, так нет, просто ляпнул, что в голову пришло:

– Дедушка, расскажи мне про Марию Мироновну!

Выяснилось, кстати, в этот момент, что дедушка курит.

Какие-то старомодные папиросы, естественно. Как могут курить мертвые люди, Лева себе, конечно, не представлял. Запаха не было, один вид. Ну а как они могут разговаривать, ходить, отодвигать стул?

Дедушка нехотя переспросил:

– А что тебя интересует?

– Даже не знаю… – пробормотал Лева. – Ну, например, как вы познакомились?

– Обычно, – коротко ответил дедушка и отвернулся, с любопытством глядя в окно.

Семейную легенду о Марии Мироновне Лева узнал, естественно, от мамы. Папа никогда не упоминал о ней при Леве: не хотел иметь ничего общего с этим именем. Оно было для него чем-то вроде скверны для правоверного. Хотя папа не был правоверным.

А вот мама Левы узнала о Марии Мироновне поневоле. Когда она пришла в дом, дедушка еще жил с бабушкой. А потом как-то сразу ушел. И бабушка как-то сразу умерла.

Поэтому мама, естественно, все знала.

Дедушка продолжал появляться до самого конца сентября 2007 года.

– Слушай, скажи, пожалуйста, ну а почему так поздно?

– Что ты имеешь в виду?

– Ну почему не в сорок, не в пятьдесят, почти в семьдесят?

– Не знаю.

– А какая она была?

– Ты что, ее никогда не видел? – с любопытством оглянулся дедушка.

– В нашем доме о ней не говорили.

– Ну да, ну да…

– Слушай, а мне кажется, ты не курил при жизни.

– Не курил. А где курить? В квартире всегда полно детей. На работе некогда. На улице? Чтобы подходили всякие болваны?

– «Болваны»?

– Ну да, болваны

– А тебе хотелось?

– Что хотелось?

– Ну, что-то хотелось, из того, чего ты не делал? Вот ты же ушел от жены. Значит, хотелось?

– Не будь сам болваном, – сухо сказал дедушка.

 

А в январе они поехали с Лизой в Израиль. Навестить друзей и одноклассников.

Собственно, одноклассница была одна, Таня Свигубская, они учились вместе с Лизой в 54-й спецшколе с углубленным изучением английского языка. Не виделись лет двадцать. Таня и Сережа, ее огромный симпатичный рыжий муж, работали психиатрами, по специальности, причем весьма успешно. Им удалось сделать то, что другим русским удавалось здесь очень редко, – сдать экзамен.

Новый год они не встречали с тех пор, как переехали сюда. Это был праздник, который они оставили в Москве. Но Лиза настояла:

– Тань, ну ты чего? А как же мы?

Сережа купил водку, она называлась Stolichnaya, такой в Москве больше не продавали, а Таня купила хумус и вкусные местные салаты. Сели за стол.

Елки никакой не было, новогоднего поздравления советскому народу, естественно, тоже.

За окном стояла иерусалимская зима – плюс десять, жуткий холод по местным меркам, здешние жители кутались в шарфы и куртки, пышно цвела всякая растительность, из окна сквозь дымку отчетливо виднелось море. Нормальная южная зима. И какой тут, действительно, Новый год?

Накануне они ездили в пустыню, сквозь сплошной ливень, но потом вдруг появлялось яркое невероятное солнце, Лева с изумлением смотрел из окна машины на эту красную землю, она была красной настолько, что казалась даже слегка живой, ведь бывает такая незаметная земля, нормальная земля, на которой просто все лежит, как на ковре или на подложке, – трава, города, деревья, люди, цивилизация, а тут земля была как бы сама по себе, она, наоборот, словно поглощала все остальное, все остальные понятия и предметы, затягивала, завораживала, и потом… горы, низкие, надвигающиеся на тебя, как события твоей жизни, то одной, то другой гранью, наконец, вулканическая впадина, черная, сферическая, с этими кругами, кольцами, каждое из которых обозначало эпоху – вот это кольцо еще могли видеть динозавры, а вот это – царь Соломон. Все куда-то проваливается, что ли, меланхолически подумал Лева, запивая жареную курицу белым вином и глядя сквозь толстое стекло ресторана на приятный космический ландшафт, а тогда зачем, зачем это все: девушки, надежды, горячая любовь, может, просто надо жить с этим знанием, что все куда-то проваливается, и тихо ждать, но так тоже не получается…

А 1 января они поехали на Масаду.

Тут тоже кругом был красный, рыжий колорит, ослепительный солнечный свет, дикая зимняя жара, но все при этом было как-то иначе – подвиг девятисот шестидесяти израильтян, которые сами себя закололи или зарезали, причем каким-то чудовищным способом, избрав по жребию десять палачей, не желая отдавать крепость римлянам, плохо монтировался с благодушным Левиным настроением. Он забыл дома черные очки и постоянно тер глаза, голова начинала потихоньку раскалываться от солнечного света, а крепость, она словно выросла из земли, была сформирована самим ландшафтом, горы незаметно преображались в стены, стены – в ступени, ступени – в землю, и все это потом в обратном порядке, отделить землю от неба было практически невозможно, и Лева в этот день думал совсем о другом…

Марик, сын Тани и Сережи, военнослужащий израильской армии, который был на этой Масаде раз, наверное, сто, устроил для гостей из Москвы небольшую экскурсию.

Начал он примерно так:

Ну вы знаете, наверное, что Моисей водил евреев по земле Израиля сорок лет.

– Конечно, знаем! – ласково откликнулась Лиза.

– Ну вот. А теперь посудите сами, – застенчиво сказал Марик. – Где тут ходить сорок лет?

Пока ехали обратно, у Левы в голове все крутилась какая-то мысль. Камни. Сорок лет. И был голос. И был ему знак. И услышал он, как говорит с ним Господь.

– Слушай, Тань! – вдруг вскинулся он. Задремавшая от жары Лиза недовольно поморщилась. Лева слегка понизил голос. – Слушай, Тань, вот ты, наверное, знаешь из древних текстов… – Лева знал, что Таня много читает античных и древнееврейских текстов. – Там же все время, это самое, голоса же они слышат, да?

– Какие?

– Вот был ему голос, и голос сказал…

– А… Ты про это. Ну слышат, да.

– Извини за такой вопрос дурацкий, но ведь это же значит, что они, вот эти древние пророки всякие, персонажи Библии…

– Торы.

– Да, Торы. Персонажи эти, они, получается, во власти галлюцинаций?

Ну в каком-то смысле да. А почему ты спрашиваешь?

– То есть по нынешним меркам это тяжело больные люди.

Таня вела машину в черных очках. Вписывалась в повороты, рассказывала о достопримечательностях, о бедуинах, арабах. При этом параллельно объясняла Леве суть проблемы. Эту ее полную расслабленность, спокойствие и доброжелательность Лева отметил для себя как признак истины. В Таниных словах была истина, которой он раньше не понимал.

Она говорила ему, что еще даже в Средневековье, не говоря уж про более древние времена, которые Лева имеет в виду, не существовало индивидуального сознания в том виде, в каком оно существует сейчас. Индивид, личность, человек со своими границами нормы, добродетели, со своими личными эмоциями и психическими отклонениями возник, то есть стал осмысляться, фиксироваться, стал субъектом сначала личных переживаний, а потом и текстов только в эпоху Возрождения.

До этого момента люди не отделяли себя от общего.

– От общего чего? – недоверчиво спросил Лева.

– Ну, ты хочешь, чтоб я тебе сейчас в двух словах все объяснила? – добродушно улыбнулась Таня. – От общего, значит, от целого, от целого, значит от Бога. От общей судьбы.

– Нет, постой. Ну то есть некоторые твои пациенты – они же по-прежнему пророки, получается? Они же слышат Его?

– Не знаю, – серьезно задумалась Таня и опять вписалась в поворот. – Я знаю только то, что должна их лечить.

– Тогда давай поставим вопрос по-другому. Значит, Бог исчез, если он с нами больше не разговаривает посредством этих людей?

– Почему исчез? Он никуда не исчез. Просто мы их не слышим, эти голоса. Мы погрузились полностью, целиком в свое индивидуальное сознание. Мы им не верим просто.

– Просто не верим… А что они чаще всего говорят?

Таня засмеялась в голос:

– Да то же, что и всегда. Я слышу голос. Я слышу голос. Голос мне говорит: «Покайтесь. Будет большая беда. Война». В общем, что-то такое. Ничего такого, что бы мы с тобой не знали.

– Нет, – сказал Лева, – тут что-то есть. Какая-то странная штука.

 

В том же 2007 году Лева стал ходить в одно место в Москве – там был старый сад или маленький парк, но, чтобы попасть туда, сначала нужно было пройти через ресторан или через магазин, ничего не поймешь, даже сам вход он поначалу не нашел, тыкался во всякие двери, рассматривал витрины, пока добрая грузинская продавщица не объяснила, что нужно пройти между рестораном и магазином насквозь, и вот он заплатил сто рэ и вошел в это пространство –  абсолютно парижский уголок посреди Москвы; город исчезал, закрытый кронами деревьев, хотя над садом возвышались старые брежневские жилые дома, «башни», как их тогда называли, но сам сад обволакивал, старые ветви сплетались над головой, смешные ботанические таблички перед чахлыми цветами умиляли, дорожки скрипели от шагов, мамаши с колясками умиротворенно смотрели внутрь себя, сидя по беседкам, народу было мало, и Лева сразу живо представил себе последние дни дедушки, он жил тут, на проспекте Мира, когда переехал к Марии Мироновне, и планировал провести здесь остаток жизни, то есть лет десять, может быть, пятнадцать или все двадцать, он планировал эту скромную, полную тихой любви жизнь, а не получилось, рак сожрал его легкие и потом желудок, а это такая болезнь, о своей смерти ты узнаешь заранее, когда все еще работает, когда ничего не предвещает, только какие-то отдельные симптомы, и вот он жил здесь, на проспекте Мира, между Марьиной рощей, где выросли дети и прошли его лучшие годы, главная жизнь, где было все и где все исчезло, и Сельскохозяйственной выставкой, куда как раз в эти годы стали завозить племенных быков и коров, овец, кур, всякую колхозную живность, разводить диковинные злаки, запускать рыбу в пруды, строить павильоны, фонтан с золотыми фигурами; павильоны были совершенно сказочные, как будто здесь собирались снимать кино, просторы там были удивительные, говорили, что будут строить также и новый Ботанический сад, с пальмами, пихтами, магнолиями, а посередине был дом, где жил дедушка, посередине между Марьиной рощей и ВДНХ, но он не ходил ни туда, ни сюда, и там и там ему было грустно, нестерпимо больно, а тут он успокаивался.

Он делал свои четыре круга вдоль стен.

И успокаивался.

 

Глава вторая. Ла-Манш (1914)

Пловцы через пролив Ла-Манш пересекают его в тяжелых условиях: холодная вода (пятнадцать-восемнадцать градусов летом), волны и ветер (заплывы проходят при волнении до четырех баллов по шкале Бофорта включительно), а также течения, вызванные приливами и отливами. В связи с этим за всю историю пролив Ла-Манш смогли преодолеть восемьсот сорок человек (по состоянию на начало 2008 года) – это меньше числа людей, покоривших Эверест.

Первым в истории человечества пролив Ла-Манш переплыл британский пловец Мэтью Уэбб в 1875 году за двадцать один час сорок пять минут. Первая женщина переплыла пролив в 1926 году за четырнадцать часов тридцать одну минуту (Гертруда Эдерле, США).

Всего же, как говорят справочники, пловцов через Ла-Манш было за сто тридцать четыре года около семи тысяч. Из них переплыли Ла-Манш восемьсот сорок человек.

…Куда же, черт возьми, делись все остальные?

В Дувре, на английском берегу, стоят два памятника. Один – капитану Мэтью Уэббу, первому человеку, переплывшему пролив (и, кстати, погибшему через восемь лет после этого при попытке преодолеть Ниагару), другой – тем, кто не доплыл до противоположного берега.

Заплыв Уэбба – исторический момент, это был первый официально зафиксированный рекорд, а вернее, официальная удачная попытка пересечь Ла-Манш вплавь. Попытка долгая, растянувшаяся почти на сутки. Правда, какой-то немец в 1920-х годах умудрился переплыть Ла-Манш еще медленнее – за двадцать шесть часов. Для сравнения: современные подготовленные пловцы пересекают Ла-Манш за семь-восемь часов (скорость женщин и мужчин отличается как раз примерно на этот час).

Капитан Мэтью, толстый рыжий немец, плывший целых двадцать шесть часов, американка Гертруда Эдерле, заставившая плакать от бессильного отчаяния многих мужчин, так и не переплывших Ла-Манш, – все они отнюдь не были слабаками. Отличие их скорости от скорости пловцов конца ХХ – начала ХХI веков в целые разы объясняется не только разницей в стиле плавания (а также в тренировках, физической подготовке), как думают многие.

Нет, разница была в другом. Их тормозила сама неизвестность.

 

До Мэтью Уэбба никто не знал, можно ли переплыть Ла-Манш в принципе, именно капитану предстояло это выяснить.

Остановившись в гостинице задолго до намеченной даты, он долго выяснял у местных жителей, известно ли им что-нибудь о людях, когда-либо преодолевших пролив вплавь. Или хотя бы попытавшихся это сделать.

Однако угрюмые крестьяне молчали. Никто из них не знал о таких людях, не знал, можно ли это сделать вообще. Зачем, если есть лодки?

Неизвестность, таившаяся в нескольких часах от берега, давила на плечи Уэбба настолько сильно, что понемногу он начал нарушать спортивный режим. После каждого тренировочного заплыва ему приходилось выпивать целый стакан дешевого коньяка или кальвадоса, чтобы согреться. Ничто другое не помогало: ни шерстяное одеяло, ни теплые носки, ни чай с медом. Именно холод, как понял Уэбб, и станет его главным противником на пути через Ла-Манш. Холод и неизвестность.

Ему было страшно.

Именно поэтому в первый раз, 4 или 5 августа 1875 года, когда он засек время, показал его газетчикам и вошел в воду, уже через три часа после начала заплыва вдруг остановился и повернул назад. Он решил взять еще две недели на подготовку и заказать себе другую сопровождающую лодку, побольше.

Капитан не был самоубийцей и вовсе не хотел умирать. Но когда он заказал себе лодку побольше, то внезапно понял, что помешало ему при первой попытке – отсутствие готовности к смерти. Именно ее недоставало ему в тот первый раз.

И тогда он отказался от лодки. Решил, что не будет торопиться. Будет ждать, пока неизвестность сольется с ним, станет частью его существа…

Когда берега уже было не видно и Уэбб понял, что холод на середине пролива в сочетании с сильным ветром значительно превосходит его худшие опасения, то вдруг ощутил переполнявший его огромный восторг. Он был готов, он мог умереть! Чувство было так прекрасно, что капитан совершенно забыл о правильных движениях, ритме и дыхании и просто болтался на волнах, благодаря Бога за то, что тот дал ему пережить эти волшебные мгновения.

Затем его дыхание стало спокойным и ровным, тело вновь достаточно прогрелось, и он увидел солнце, прилипавшее к его коже и глазам, как женщина. Женщина, сомлевшая от любви…

 

Когда Даня Каневский в июле 1914 года сошел с поезда из Клермон-Феррана в маленьком городе Кале, он уже примерно представлял себе, что следует делать пловцу и чего он должен бояться. За долгие годы, прошедшие с 1875-го, то есть без малого за тридцать лет, все это стало более или менее прозрачно. Было понятно, например, что, с одной стороны, пролив переплывают только те, кто не брезгует суровой и тщательной подготовкой, люди тренированные и сильные, как капитан Уэбб. С другой стороны, было понятно и то, что главным фактором остается готовность к неизвестности, спокойное предвидение возможной смерти, даже некоторый восторг при виде ее – и тут наивный любитель мог дать фору матерому профессионалу.

Однако Дане с самого начала мешала некая неопределенность.

Дело в том, что он прибыл на атлантический берег не один, а в сопровождении некоей девицы, Марии Витковской, также российской подданной, но уже давно проживавшей с родителями во Франции. Это само по себе было редкостью – когда пловец привозил особу женского пола. Но даже те редкие пловцы через Ла-Манш, которые осмеливались брать с собой в компанию жен, девиц сомнительного поведения, а также постоянных любовниц, имели в виду все-таки совсем иное, нежели Даня.

Те, кто приглашал любимых женщин постоять на берегу и помахать платочком, хотели от них тепла, заботы и восхищения. То есть, прямо говоря, неутихающей, в той или иной форме, женской любви.

У Дани с Мари были совсем иные отношения. Они даже поселились в разных гостиницах. И не только из соблюдения внешних приличий. Даня готовился к заплыву совершенно отдельно, уходя довольно далеко, на пустынный берег, где подолгу стоял у воды, а потом плавал в море несколько часов. После чего он приходил в свой маленький отель, пил чай, обедал, читал газеты и только вечером встречался с Мари на променаде, или в кафе, или в музыкальном зале.

Мари, девушка довольно рослая, ходила по набережной в туфлях почти без каблуков, с зонтиком от солнца, в простых, но каких-то немного странных платьях, призванных скрыть некоторые особенности ее фигуры, и вела себя как обычная одинокая мадемуазель на отдыхе, не ищущая знакомств, но, в общем, ничего не имеющая против них. Она подолгу сидела в платных купальнях, опустив длинные тонкие ноги в воду, посещала все, буквально по очереди, прибрежные заведения, чтобы отведать местных кушаний, долго пила кофе после обеда, читала, иногда брала коляску и уезжала осматривать окрестности. То и дело ее можно было встретить разговаривающей с каким-либо мужчиной, и вскоре хозяйка пансиона, которая иногда встречала ее на рынке или на площади у собора, стала советовать ей, куда лучше пойти, чтобы познакомиться с достойным господином. Мари смеялась, однако советам следовала.

По всему было видно, что ей скучно и что она раздражена своим одиночеством. Двойственность ее положения была в том, что она приехала вместе с Даней, но совершенно не хотела, чтобы их часто видели вместе или вообще воспринимали как пару.

Если бы хозяйка ее пансиона или другие местные тетушки узнали об истинных обстоятельствах ее приезда, они были бы потрясены.

И, наверное, ее осудили.

Так вот, целью Даниного заплыва был вовсе не сам Ла-Манш, не преодоление стихии или сопутствующая этому подвигу маленькая слава, а, как ни странно, сама Мари. Поэтому в его отношения с морем вмешивалась совершенно посторонняя, другая история, и это безумно ему мешало.

Вечерами, расхаживая в темноте по берегу, он часто думал об этом противоречии.

Даню мучило то, что его готовность к неизвестности не была искренней. Что он не мог раствориться в неизвестности и признать ее власть над собой. В его желании переплыть Ла-Манш (думаю, не менее страстном, чем у Мэтью Уэбба) была червоточинка: он обязательно должен был выжить. Иначе все теряло свой смысл.

 

– Назови мне хоть одну причину, – краснея, сказала она как-то ему, – по которой это может произойти. Я сразу, слышишь, сразу сказала тебе, что между нами ничего не будет. Между нами ничего не может быть.

Это было на одной из их вулканических прогулок (в окрестностях Клермон-Феррана издавна был парк остывшей вулканической лавы, куда они частенько ходили вдвоем, пренебрегая условностями). Даня вертел в руках кусочек лавы – серое, неприятное вещество, осколок, камешек; некоторые из них он иногда складывал в рюкзак. Погода была серая, тоже неприятная, облака стелились низко, и собирался дождь.

– Ты знаешь это с самого начала, – продолжала она. – Я на первом же свидании сказала тебе, что не могу выйти за тебя замуж, даже если б хотела, потому что ты должен вернуться в Россию…

Она прервалась, запнулась на полуслове.

– Да, ты сто раз говорила мне об этом, – спокойно сказал он. – А что значит – даже если б хотела?

– Ничего не значит!

Пошел дождь, и они сели под дерево.

Это был дуб, такое старое густое дерево, которое росло тут уже сто лет и от старости почти превратилось в человека, с лицом и глазами, под его ветвями было так хорошо, что она зажмурилась и тут же почувствовала, как он гладит ее по щеке – бережно и тихо.

– Послушай, – голос ее дрогнул, и она почти заплакала. – Послушай, Даня, ну зачем ты меня соблазняешь? Это низко. Это недостойно тебя. Неужели ты сам не понимаешь?

– Почему? – спокойно спросил он, и она сразу открыла глаза.

Дождь барабанил сверху, но сквозь густую крону капли почти не проникали, вокруг стало влажно, тревожно, печально от темноты неба, и хотелось лечь на спину, раскинуть руки, но она этого боялась. От этого страха ей стало тошно, к горлу подступили слезы.

– Назови мне хоть одну причину, по которой это может произойти… – глухо повторила она как заклинание.

И вот тут он это сказал.

– Я, – сказал он, – переплыву Ла-Манш.

Она расхохоталась:

– Что? – Вскочила на ноги. – Ради этого? Ты дурак?

И, ну да, ну да, вот тогда она это и сказала: если ты переплывешь Ла-Манш… черт побери, я выполню любое твое желание.

 

Идиотизм Даниного положения заключался в том, что они сразу, с самого начала договорились быть просто друзьями, не приставать друг к другу, и он, надо отдать ему должное, свято относился к этому правилу.

Здесь, в Клермон-Ферране, где он учился мануфактурному делу, прикладной химии, математике, механике, не было никаких русских, а даже если б они и были, ему, еврею из Одессы, было бы не так просто установить с ними контакт.

Дети из обеспеченных французских семей, все эти наглые юнцы, беспрестанно веселившиеся, изводившие его потоком непонятных шуток, не хотели принимать в свою компанию еврея, плохо знавшего их язык, их привычки, а ему не хотелось тратить силы на это, в конце концов, он приехал сюда с конкретной целью – окончить факультет, получить диплом, стать первоклассным специалистом, большего он не ждал и не хотел, и они довольно быстро поняли эту неуступчивость, почувствовали ее, отстали, окружив его прохладным, вежливым участием, перестали им интересоваться, дразнить и приглядываться к нему, и это одиночество сначала устраивало Даню на сто процентов, а потом схватило за горло, он плакал ночами, как маленький, практически рыдал в подушку, а потом вдруг неожиданно встретил ее…

Это был настоящий подарок, и он относился к этому подарку бережно и рачительно, стараясь не потерять, не разбить, не растратить. Если говорить откровенно, Даня вел себя совершенно правильно по отношению к этой девушке, которую встретил случайно, во время своих одиноких прогулок, он даже не пытался за нею ухаживать, поскольку ее совершенно не волновали его ухаживания…

Заговорив с ней однажды о вулканических породах, что было глупо, он вдруг сказал:

– Если у вас будет болеть голова, особенно ночью, положите этот камень рядом с подушкой.

– И что будет? – насмешливо спросила она.

– А вот посмотрим, – уклончиво ответил он и протянул ей кусок лавы.

Ее поразило, как он сразу угадал про ее мигрень, как будто знал. Недоверчиво осматривая эту ужасную каменюку, она бережно донесла ее до дому, незаметно прошла в свою комнату и положила рядом с кроватью.

Голова после прогулки, слава богу, не болела, и она просто лежала в темноте, стараясь вспомнить его черты – такой рыжий, что даже смешно, с бледным вытянутым лицом и короткими сильными руками.

Голова разболелась на следующий вечер, перед дождем, и тогда она взяла его подарок, положила рядом и постаралась заснуть. Спалось легко, она встала только ранним утром следующего дня, подошла к окну и постаралась убедить себя, что все это ерунда и пустяки.

Но это были не пустяки.

Кусок лавы, который он ей подарил – волнистый, пористый, легкий, неопределенно-рыжего цвета, – обладал каким-то странным физическим свойством, он как будто мерцал в темноте, и от него исходило явно какое-то излучение, полезное для нее, – излучение защищало голову от боли и от дурацких мыслей.

Во время следующей встречи она спросила его, что он знает об этих вулканах. Он принялся читать лекцию, и тогда она перебила его – нет, что он знает о действии лавы на человеческую голову. На организм.

– Подействовало? – тихо спросил он.

Как ни странно, к этому моменту они уже успели обо всем договориться.

– Вы никогда, – сказала она ему строго, – не будете делать мне предложения. Вы никогда не будете ко мне приставать, а я к вам… Вы никогда не будете строить многозначительное лицо и томно читать стихи, дарить букеты и смотреть на меня жадными глазами.

– Договорились, – сказал он и достал бутерброды.

Это было настолько неожиданно, что она расхохоталась. Она очень хотела есть и боялась в этом признаться! Больше того, она боялась, что от сильного голода у нее опять заболит голова, заболит страшно, как всегда болела от голода, когда в глазах темнеет, в висок как будто вколачивают ржавый гвоздь и можно только сидеть, тупо глядя перед собой, и вытирать слезы и мокроту из носа, которые всегда сочатся из тебя, выливаются как из ведра во время сосудистого спазма, так что только успевай менять платки.

Этих платков она носила с собой целую кучу и в этот раз, расхохотавшись при виде его неожиданного подарка, постелила их на поляне, уселась и стала пожирать его бутерброды, азартно чавкая, хоть это было и неприлично.

Он улыбался и тоже ел. В темно-синей бутыли он принес даже лимонную воду, что тоже было кстати.

– Вообще-то это я должна была позаботиться, – сказала она слегка надменно, утолив первый голод. – Я же женщина. Но дело в том, что я часто забываю об этом. Слушайте, Даня! Ну, вы поняли, почему?

– Почему что?

– Почему я хочу договориться с вами с самого начала? Во-первых, вы еврей, а мои родители, хоть и еврейского происхождения, но крещеные. Во-вторых, как я поняла, вы приехали учиться и не намерены здесь оставаться навсегда. Но самое главное даже не это…

– А что?

– Главное, что я не хочу всех этих условностей. Мне надоело общаться с мужчинами так, будто я вся состою из нежного скоропортящегося материала и могу растаять от каждого их слова. Мне еще далеко до замужества, и я… И я не хочу раз за разом переживать все эти глупости, – просто сказала она. – Можно я буду вести себя как хочу?

– Пожалуйста, – сказал он. – Это самое лучшее из того, что вы могли бы мне предложить.

 

Поначалу он воспринял этот договор совершенно серьезно, даже истово. Твердо решил сделать все для того, чтобы сохранить их дружбу, поскольку она была единственный человек здесь, с которым он мог вот так свободно и легко разговаривать, да и вообще говорить по-русски.

Однако, заперев свои желания на замок, он постепенно и с изумлением обнаружил, что она-то свои желания запирать вовсе не собиралась. Просто Мари относилась к ним как-то по-другому, и желания ее, вероятно, тоже были другими. Но эта чудовищная разница в понимании условий договора начинала его мучить, уязвлять и даже несколько унижать.

А Мари, чувствуя себя под железной защитой данного ей слова, совершенно позабыла о всяких приличиях вообще.

Во время прогулок она спокойно брала его за руку, а поскольку в его компании можно было ничего не бояться, да и он предпочитал собирать свои образцы где-нибудь повыше и подальше от города, они забирались на такие склоны и ходили по таким тропам, что ей приходилось частенько разуваться, поднимать юбку; иногда, усевшись в изнеможении на какой-нибудь нагретый камень, она торжественно протягивала ему свои ноги, и он вынужден был их тереть ладонями или дуть на ушибленный палец, бинтовать, заливать йодом, греть, разминать и прочее…

Она купалась при нем (конечно, когда он уходил за какой-нибудь куст), раздевалась до белья, чтобы позагорать, издевательски хохотала над ним, когда он краснел от всего этого, тормошила его волосы, била его в живот, довольно сильно, чтобы он пришел в себя и перестал пялиться, ложилась навзничь рядом с ним, теребя его руку, и постепенно засыпала в изнеможении, а он просто сидел и смотрел на нее, не в силах осознать, что же с ними происходит.

Однажды он не выдержал и прямо спросил:

 – Зачем ты это делаешь, мне же больно.

И тогда она привстала на локте, зло сощурилась и сказала:

– Да пошел ты к черту, понял? Ты обещал, и все. Ты мне обещал. Этого достаточно?

– Конечно, достаточно, – ответил он.

Через несколько минут она снова подняла голову и спросила:

Ну послушай, зачем тебе это? Ведь и так все хорошо, разве нет? Зачем все портить?

– Незачем, – послушно ответил он.

В каком-то смысле она была совершенно права.

 

Даня никак не мог привыкнуть к здешним местам. В Клермон-Ферране, с его тремя десятками тысяч жителей, везде было настолько тихо, что отчетливо был различим каждый звук, да и сам город был, скорее, похож на большую квартиру или на дачу, поэтому Дане все время казалось – на него тут все смотрят. Каждый знает каждого. Вернее, каждый знает все про каждого: вот это студент, это рантье, это носильщик, приказчик в лавке, телеграфист, рабочий… На лицах у людей было написано их социальное происхождение, уровень дохода, семейное положение, образование, наследственные болезни, семейные драмы, прошлое и будущее. Наверное, так везде в Европе. Наверное, это и есть главное, что есть в Европе, – прозрачность мира, его открытость и правдивость. Его честность.

Он скучал по Одессе, где несколько лет учился в гимназии и где на любом перекрестке можно почувствовать себя невидимкой. Затеряться в толпе. (В Клермон-Ферране вообще не было толпы как понятия, здесь даже никто и не подозревал, как много людей может переходить улицу в одно и то же время.) Толпа в Одессе была настолько оживленной, разноплеменной, разноголосой и непохожей, что в ней спокойно терялись все звания и доходы, семейные драмы и болезни, прошлое и будущее.

Одесса.

Огромные дома, палящее солнце, отраженное в высоких окнах, чудовищная вечная спешка, волшебная суета, цоканье сотен копыт по булыжнику, свистки городовых, кислые запахи южного города, шелест времени, мальчишки-газетчики, свет вечерних фонарей, женские лица, и все это не просто застывало перед тобой картинкой, а словно бы летело, двигалось, одна проекция наползала на другую, как будто пространство было сжато чьими-то сильными пальцами, искажено и оттого в нем образовались странные изгибы, рваные края, время сочилось сквозь эти дыры, не успевая загустеть и остановиться, и Даня с изумлением и восторгом замирал иногда где-то в середине необъятной Потемкинской лестницы, задрав голову вверх – наблюдая время.

Это таинственное двигающееся (живое) пространство здесь, во Франции, было заменено на пространство неподвижное, очерченное, строгое, четко разделенное на верх и низ, на запад и восток, на дома и деревья, где куски времени никуда не двигались, не выпадали из своей проекции, все находилось в строгом соответствии самому себе. Небо висело над головами как большой потолок, деревья послушно укрывали людей от солнца, люди вежливо улыбались друг другу, красные крыши накрывали спокойные удобные дома, запахи еды и цветов, которые продавались всюду в летнее время, укутывали воздух, как газовый шарф, – это были понятные свежие ароматы, в которых нельзя было заблудиться.

Ровное соответствие, соразмерность и архитектурная точность встречалась ему во всем, что он видел вокруг. В маленьких кафе, где никогда не бывало даже в обеденное время больше пяти-шести посетителей, ему приносили еду на больших белых тарелках, таких же белых, как накрахмаленные фартуки гарсонов, столы блестели от чистоты, точно так же как графины и высокие стаканы, в которых плескалось красное столовое вино; посетители курили после обеда вкусно пахнущие сигары и пахитоски, но главное – всюду стояла чинная тишина, прерывавшаяся лишь негромкими голосами и случайными звуками с улицы. Даня доставал деньги и расплачивался за свой праздничный обед (в обычные дни он обедал дома, в пансионе), разглядывая с неослабевающим изумлением французские купюры и монеты – это было еще одно волшебство Европы, потому что денег, которыми снабжали его родители, хватало ровно на ту жизнь, которая была ими запланирована: пансион, воскресный обед раз в неделю, обучение, мелкие расходы, небольшая страховая сумма на непредвиденные обстоятельства. Не больше и не меньше.

 

С появлением в его жизни вулканических прогулок непредвиденных расходов стало, по правде говоря, намного больше.

Дане потребовалась новая обувь, вернее, он купил тяжелые грубые ботинки для прогулок по горам, причем не одну, а две пары – для себя и для Мари. Свою пару, когда они возвращались в город, она отдавала ему, и приходилось прятать ее походные башмаки в рюкзаке, а дома – еще и от хозяйки, что было не так-то просто. Потом Даня купил плед, чтобы можно было отдыхать во время прогулок, и стал еще больше денег тратить на книги. Но самое непредвиденное из расходов – это были его подарки.

Лупа. Зачем ей лупа, это толстое оптическое стекло на ручке? Однако она радовалась, как ребенок пяти лет, носила всюду с собой, разглядывала жуков, муравьев, траву, случайные предметы, свои пальцы на ногах и на руках, и это доставляло ей какую-то несказанную радость каждый раз, когда Мари вспоминала, что у нее есть эта лупа.

Затем были солдатики. Наполеоновские маршалы, гвардейцы, барабанщики и гренадеры, наши драгуны и казаки – раскрашенное олово, дешевые ярмарочные поделки, но исполненные с любовью; коллекция росла, и серьезная девушка, изучавшая философию и право, по вечерам играла на столе в старинные сражения, хихикая над своей крошечной армией и устраивая пальбу из игрушечных пушек – правда, шепотом, чтобы не услышал папа.

Марки, монеты, кусочки янтаря, лотерейные билеты, примитивные конфеты в железных банках, фотографические открытки со знаменитостями и далекими городами, карты Европы и мира, деревянные гребни, бусы, заколки в форме рыбки, над которыми она почему-то тоже хохотала, но брала с такой горячей благодарностью, от которой он чуть-чуть сходил с ума.

Пришлось отказаться от воскресных обедов с солидными кусками жареного мяса в кафе, но это нисколько не было обременительно для него: этих сэкономленных денег как раз хватило на все то новое, что появилось в его жизни.

Хозяйка пансиона смотрела на него порой загадочно-вопросительно, но ничего не говорила.

Эта самая хозяйка, пожилая одинокая дама, была для Дани (одно время, когда он ею интересовался и даже слегка следил за ней, изучая ее повадки) воплощением европейского духа, упорядоченности и функциональности. Она все делала вовремя, иначе за пансионом было не уследить: записывала расходы, аккуратно расплачивалась с зеленщиком, молочником, угольщиком, кухаркой, прачкой, в комнатах всегда хорошо пахло, на кухне в любое время дня готовилась еда, часы никогда не опаздывали, постельное белье менялось точно в срок, и, если разбивалось стекло, ломались стулья, а ураган или ливень нарушали привычное течение пансионной жизни, все чинилось сразу же, на следующий день, и даже следов стихийных бедствий нельзя было найти уже через сутки, будь то спиленное во дворе дерево или сорванный с крыши флюгер-петушок.

Иногда ей бывало скучновато, и она вечером выпивала рюмочку сладкого вина, подолгу беседовала с постояльцами о жизни, раскладывала пасьянс, гладила свою кошку, тихонько плакала, перелистывая старые семейные фотографии – это был нормальный живой человек. Каждое ее душевное движение было настолько открыто и прозрачно, по-человечески понятно, спокойно, естественно – кашляла ли она, простыв на сквозняке, ругалась ли с прачкой, хандрила при наступлении сырой мрачной зимы, – что можно было только поражаться, насколько ее душа вписана в окружающее пространство и время, как архитектурно точно выстроен этот нехитрый, даже слегка казенный домашний уют вокруг нее (но без этого, пусть и чужого дома Даня бы просто пропал на чужбине, он любил этот свой угол и любил мадемуазель Катрин, потому что человек не может жить нигде и ни с кем) и как она строго соответствует ему: всем этим взбитым подушкам, свежим скатертям, супницам, половникам, скучным белым изразцам на печке и высоким светлым окнам с широченными подоконниками.

Это был настоящий европейский человек, который абсолютно соразмерен своей жизни, предан ей, который всегда выполнял свои обязательства и требовал того же от других, который никогда не выплескивался из берегов, сохранял одинаково прелестную и свежую форму, не стареющую от времени, относился ко всему с трезвой разумной улыбкой и ничего не боялся.

Пожалуй, вот именно это, последнее, а именно: бесстрашие мадемуазель Катрин – занимало Даню больше всего.

Дело в том, что… он никак не мог поверить в это бесстрашие. Уют и скромное благополучие, которые он видел вокруг, были ему чрезвычайно симпатичны, и даже некоторая скука окружающего мира нисколько его не раздражала, и он любил одиночество; и то, что весь этот французский мир был прохладно-спокоен по отношению к нему, к его делам, его глубоко устраивало, верней, стало устраивать через некоторое время после встречи с Мари. Но… ему почему-то постоянно казалось, что здешние люди что-то скрывают. Скрывают истово, планомерно.

Он тщательно искал проявления хоть какого-то страха или какой-то боли, несоразмерности, неправильности – и не находил. И в бедных пригородах, где дороги были покрыты угольным шлаком или песком, где слышались из домов пьяные голоса, пахло грязью и лица женщин порой бывали грустны и несчастны, а дети играли прямо на улице, – и тут он в конечном счете обнаруживал всю ту же европейскую соразмерность, соответствие всего всему.

Даже бедность казалась тут уютной и открытой. Нигде не было неизвестности.

Единственным исключением оставалась Мари.

У нее была тайная жизнь, у нее были страхи, у нее была отчаянная жажда неизвестности.

Ее тайной жизнью стал он, Даня. Странно, но в этом маленьком городке никому не было дела до того, с кем она ходит по горам. Она здесь росла чужой, и никто не обращал на нее внимания. Тем не менее Мари тщательно соблюдала конспирацию. Добившись от родителей разрешения на свои одинокие прогулки, прочертив маршруты, обозначив часы, она шла навстречу Дане, буквально дрожа от страха. Встречались они, конечно же, не в городе, а у какой-нибудь дорожной развилки или одиноко торчащего дерева. Добираясь до условленного места, Мари переживала страшные муки – ей казалось, что ее увидят и разоблачат, что Даня не придет, что на нее нападет корова или бородатый, плохо пахнущий мужчина (последний психический фантом, впрочем, вызывал у нее противоречивые чувства), но, когда все опять складывалось так, как задумано, она просто полыхала от счастья!

Это было именно то, чего она хотела: страх, неизвестность, приключение, победа! Кровь настолько ударяла ей в голову, что она первые несколько минут ничего не соображала и хохотала в ответ на каждое его слово.

Даня просил ее познакомить со своими родителями.

– Да они же сразу догадаются! – кричала она. – Ты дурак? Они сразу поймут, куда я ухожу из дому, они нас выследят и поймают, тебя будут подозревать в самом плохом! И выгонят из твоего колледжа, мой папа – знаменитый человек, он промышленник!

– А почему, интересно, меня будут подозревать в самом плохом? – удивлялся Даня. – Может, это тебя будут подозревать в самом плохом?

Иногда она делала так: ложилась на подстилку, раскидывала руки, раздвигала ноги, превращая свое тело в подобие анатомического рисунка Леонардо, и начинала говорить вещи, которые Даня не всегда до конца понимал:

– Ты знаешь, я могу умереть от счастья, когда солнце вот так светит, но при этом я постоянно думаю: а если оно когда-нибудь разозлится и спалит нас всех? Ты никогда не испытываешь такого чувства?

– Нет, – отвечал Даня, сидя рядом и стараясь не смотреть на нее.

– Ну вот, – продолжала Мари, – ты нормальный человек, ты разумное существо, ты учишь свою прикладную химию, чтобы делать на какой-нибудь фабрике красивые шелковые ткани или портянки. А я учу философию, и мне страшно жить! Я все время думаю: почему солнце нас не сожжет? Это же совершенно неясно! Ты вот знаешь, что от палящих лучей солнца нас защищает тонкий невидимый слой атмосферы? И я думаю: какой же он тонкий, нежный, как душа. А сразу за ним – мрак и палящие лучи солнца.

– Так все-таки мрак или палящие лучи? – уточнял Даня.

– Да ты послушай, – приподнималась она на локте, – послушай меня, Даня. Палящие лучи солнца – это и есть мрак. Ты видишь наш мир, потому что солнце, вот это солнце, не ослепляет тебя. Оно лишь ласково проникает через тонкий слой мировой души… И ты видишь мир. А если этого тонкого слоя не будет? Я хочу родить детей, знаешь? И я боюсь рожать детей. В этом промежутке живет человек. Что такое страх? Страх – это знание о том, что всех нас ждет.

– О палящих лучах солнца? – вежливо уточнял Даня.

Ему становилось скучно, но он боялся прерывать Мари. Ему нравилось, как она лежит. Ему почему-то все время казалось, что она это делает случайно, но в то же время без него она не стала бы вот так лежать, свободно и раскованно, и разглагольствовать, закрыв глаза.

– Да, о палящих лучах солнца, – подтверждала Мари. – Человек знает, он рождается и уже знает о них. Но почему же он идет и делает что-то?

– А что же, он должен просто сидеть и ждать, пока солнце ослепит его?

– Нет, нет, нет! – нетерпеливо кричала она, вскакивая с травы. – Ты не слушаешь меня, потому что пялишься на мои ноги. Прекрати это делать, иначе я тебя убью! Послушай, я знаю, что меня ждет целая жизнь. Я знаю это. Знаю, что будет дом, ребенок, будут друзья и враги, будет счастье. Все будет. Я узнаю что-то необыкновенное, буду ездить, видеть мир, я поднимусь на самую высокую гору, буду молиться во всех церквях, в Риме, Париже, в Вене, прочитаю много книг, я стану прекрасной и старой в конце концов. Но почему же я так боюсь всего этого? Почему мне становится так скучно и страшно, когда я думаю о том, что все может кончиться в любую секунду? Ты понимаешь это? В любую секунду?

Чтобы успокоить ее, Даня рассказывал ей о море.

В Одессе он часто совершал серьезные заплывы. Он любил это делать, как и все остальные пловцы, в полном одиночестве.

– Я знаю это, я пережил. Когда плывешь несколько часов, вот там это и происходит, о чем ты говоришь. Вдруг ты понимаешь, что тело может отказать в любую секунду.

– Это не то! – опять кричала она на него. – Это риск! Ты делаешь это сам! А тут другое. Тут – страшное! Оно придет само, когда захочет!

– Так вот, – спокойно говорил Даня, – чтобы не бояться, надо плавать.

Ну посмотри, посмотри, – задирала она его голову кверху. – Как можно этого не бояться? Это же, правда, прекрасно и страшно.

– Не может быть прекрасно и страшно, – упрямился он. – Если страшно, значит, отвратительно.

– Да нет же! Мне страшно, но я люблю этот мир. Просто я знаю, что солнце сожжет нас когда-нибудь. Спалит. Может быть, даже раньше, чем мы думаем. Смерть рядом, Даня! Будущее вот-вот случится!

– Ну и что? Пусть случится. Возможно, в этом будущем мы будем с тобой вдвоем. Что же в этом плохого?

– Каким образом? – сразу раздражалась она. – Каким образом мы будем с тобой вдвоем?

Даня рассказывал ей о своем отце. О том, что тот управлял имением в Николаевской губернии, а теперь управляет банком в Харькове. Он нанятый работник, но человек далеко не бедный. В Николаеве у них был дом и сад, в Харькове теперь прекрасная квартира. Большая, много комнат. И среди них – одна волшебная комната без окна. У Дани три брата и две сестры. Отец его очень добрый человек. У него большая черная борода. Вечером он пьет чай. И вся семья пьет чай.

– Зачем ты мне это рассказываешь? – удивлялась она. – Даня, зачем? Этого ничего нет! Смотри на солнце, дурак!

И Даня смотрел на солнце.

 

В тот момент, когда они, наконец, договорились, их отношения изменились сразу. Появилась напряженность, которой никогда не было раньше. Появилась сухость и даже холодность. Все эти разговоры о палящих лучах солнца немедленно прекратились.

Теперь, встречаясь в тех же условленных местах, они никуда не шли, а просто стояли или сидели, часами обсуждая детали поездки.

Долгое время они никак не могли сдвинуться с мертвой точки, обсуждая число.

– Я не хочу ехать двадцать первого! – чуть не плача, говорила Мари. – Ну, сколько же можно повторять тебе, а?

– А когда? Может быть, двадцать второго?

– Нет! Ты прекрасно знаешь, что и двадцать второго не хочу!

– Может быть, ты вообще не хочешь ехать?

– Даня! Не начинай, а? Ты прекрасно знаешь, о чем мы договорились. На что я согласилась. Но просто я хочу выбрать правильное число, чтобы всем удобно, в том числе и тебе. Что, не понимаешь? – спрашивала она, уже покраснев и разозлившись до последней степени.

– Все я прекрасно понимаю.

– Да нет, ты не понимаешь. Я же вижу.

– Перестань!

То, что Мари имела в виду свои месячные, Даня, конечно, догадывался. Или наверное догадывался. Потому что в свои девятнадцать лет представлял эти женские дела весьма смутно, будучи воспитан в старорежимной, совсем не прогрессивной семье.

Однако Дане казалось, что она все время темнит и чего-то недоговаривает. Она очень не любила говорить с ним о своих отношениях с родителями.

Даня давно смирился с этим, но сейчас…

Сейчас он хотел от нее откровенности. Ему самому было нелегко. Предстоящие дни захватывали его настолько сильно, что он не мог думать ни о чем другом. И тут всякая ее уклончивость действовала на него, как электрический ток. Было больно, и он злился.

 

О том, что они будут жить в разных гостиницах, договорились сразу.

– Я вообще буду жить далеко от тебя, не беспокойся, – однажды с усмешкой сказал он. – Но просто… Где это произойдет? У тебя или у меня?

– Не знаю, – отмахнулась она. – Какой ты глупый, господи. Да ты хоть знаешь, как это делается? У тебя же не было женщины!

– Не было, – спокойно подтверждал он. – Ну и что?

– Да ничего! Спроси у своих товарищей, они тебе кое-что объяснят!

– У меня нет товарищей. Да ты не волнуйся, еще же неизвестно, смогу ли я это сделать.

– Что это?

– Переплыву ли я пролив…

– Да я уверена, что не сможешь! Ты просто вернешься назад! Через час! Кстати, а сколько часов это длится?

– Что это?

– Послушай, ну хватит! – Она вдруг начинала плакать всерьез.

Наконец она выбрала день, а Даня попросил отца выслать необходимую сумму для поездки на побережье. О том, что собирается там делать, конечно, не сообщал.

Сказал, что хочет пару дней отдохнуть и посмотреть на тамошнее общество. Отец Дани – Владимир Каневский – не возражал.

 

Конечно, он задумал этот заплыв давно, когда никакой Мари еще не существовало в его жизни. Ему нравилась не только спортивная, скажем так, сторона дела. Переплыть Ла-Манш, пройти через холодный и бурный пролив – это было заманчиво само по себе. Но были детали, которые он любил представлять, прокручивать в уме. Например, то, что претендент обязательно – таковы были установленные капитаном Мэтью Уэббом традиции – давал объявление в газете о своем заплыве.

«Месье Д. Каневский, 19 лет, из России, объявляет о своем намерении переплыть Ла-Манш в субботу, такого-то числа и просит всех желающих прийти…»

Честно говоря, он не знал, как должно звучать это традиционное газетное объявление. Но, как бы ни звучало, оно ему нравилось! Мари он, конечно, об этом не говорил. Зачем ее расстраивать? Зачем ей знать, что он задумал сделать это гораздо раньше, чем с ней познакомился?

Она неожиданно стала тихой, незнакомо тихой:

– Что ты возьмешь с собой, Даня?

– Плавательный костюм… Пару белья. Мы же едем всего на три дня. Книгу. Что еще?

– У тебя должны быть деньги.

– Зачем?

– Мало ли что со мной случится. У тебя должны быть деньги на врача.

– Хорошо… – пожимал он плечами. – А что с тобой может случиться?

– Даня, неужели ты не понимаешь, что я боюсь?

– Я тоже боюсь, – спокойно говорил он, скрывая желание обнять ее за плечи. – Но только я боюсь и тебя, и Ла-Манша. И я перестаю бояться. Один страх поглощает другой.

– Но если ты утонешь. Ведь этого же не может быть? Ты обещаешь поплыть обратно, если почувствуешь, что это невозможно?

– Давай разорвем договор. Ты не готова.

 

На самом деле расторгнуть договор было уже невозможно. В договоре был какой-то секрет. Это глупое пари на его и ее девственность, смоченное соленой водой пролива, становилось нерасторжимым. Приобретало черты, несвойственные подобным глупостям. Если бы Мари отказалась от договора – она знала, что Даня все равно поплывет. Не мог и он выйти из игры, даже если бы смерть была неминуема. Это было странно и страшно, но это было именно так. И самое смешное: если бы она вот прямо здесь и сейчас бросилась раздеваться и отдавать ему самое дорогое, черт бы его побрал, он бы даже не шевельнулся и не посмотрел в ее сторону.

…Можно было бы, конечно, попробовать, но почему-то она была уверена.

 

Однако для нее это были лишь минуты слабости. В другие минуты она смотрела на него насмешливо, чуть зло и с затаенным восторгом. Ей нравилось, что ради нее он готов пожертвовать жизнью и совершить подвиг. Она успокаивалась. И тогда он начинал сомневаться: ну как можно погибнуть из-за девицы?

Есть ли в этом смысл?

Но мысль о том, как он в темноте снимет с нее платье и она робко подставит ему губы для первого поцелуя, была настолько сильной, что он забывал обо всем.

 

«Ла-Манш ужасен именно тем, – пишет метеоролог Бу Дадли, – что волнение может начаться так же внезапно, как сердцебиение у девушки. Подобно огромному человеку, пролив как бы поворачивается с боку на бок, и огромные волны уносят на дно всякого, кто зазевался».

 

Именно погода, как понимал теперь Даня, внимательно изучая французские и английские газеты в библиотеке, становилась отныне его судьбой.

С другой стороны, именно ее, погоду Ла-Манша, и предпочитали всем другим местам мира пловцы в открытой воде. К счастью, Мари переносила сроки все ближе к концу лета, а к осени Ла-Манш немного утихомиривается, мягкие, словно ленивые, лучи солнца выглядывают из-за серой ваты, обложившей небо, волны блестят, как дешевый перламутр на дряблой шее. Это по-своему ужасно, но осенью вода, становясь несколько холоднее, чем обычно, делается и более послушной, она словно заманивает в себя пловцов. Как заманивала и Мэтью Уэбба.

Кстати, судьба англичанина, конечно, волновала Даню. Рыжий сухопарый злобный капитан (Даня представлял себе его именно так), к сожалению, сошел с ума на официальных рекордах, никто так толком и не узнал, сколько вообще проплыл Мэтью за свою жизнь километров и какие моря покорялись ему. Позвав кучу газетчиков, он решил, что сможет выжить в бездне воды, которую низвергает Ниагара, и, конечно, промазал – без тренировок, без теории, без ясного понимания физики падающего тела тут было не обойтись. Даня горько усмехался, читая газету, где было написано о смерти капитана. Газета была  старая, желтая, со смешными шрифтами, почти без картинок, но горечь и скорбь она передавала сильно – Даня задумался, перечитывая заметку.

Зачем мы это делаем?

Те, о которых пишут в газетах, и те, о которых никто никогда не узнает. Почему при мысли о том, как там будет холодно и какие там могут быть волны, ему становится не тошно, а приятно? Может быть, он врожденный самоубийца? Ведь есть же такие, наверное?

 

Даня подумал, что такой же неизвестностью, как Ла-Манш, была для него Мари. Он знал с детства, как женятся люди. Это было совсем не так, как у них. Честные люди ставят в известность о своих намерениях всю семью. Не только девушку. Семья выражает свое согласие или отрицание – в вежливой, разумеется, форме, – ссылаясь на молодые годы или нежелание девушки выходить замуж. А если девушка согласна – помолвка. Дальше приходят взрослые и обо всем договариваются. Это объяснял ему отец перед отъездом. Даня еще спросил его: папа, зачем ты мне это сейчас объясняешь? Я не собираюсь там жениться. Отец смутился, потом засмеялся и сказал: ну и отлично, Даня, поезжай с богом и не думай пока об этом!

Но Даня и без отца прекрасно знал – женятся не так. Когда женятся, не устраивают тайных встреч. Когда женятся, не ходят по горам, собирая вулканическую лаву, не лежат на траве, раскинув руки и ноги, не говорят о палящих лучах солнца, о страхе, говорят о чем-то другом. Нет этих глупых договоров – ты никогда… Я никогда…

Даня потряс головой. Какого черта вообще?

«Капитан Мэтью Уэбб, известный тем, что первым переплыл пролив Ла-Манш, скончался при попытке преодолеть Ниагару. Его тело…»

Его тело извлекли из воды с трудом. Делали это добровольные помощники, которые со слезами на глазах вытаскивали Уэбба. Они же помогали капитану готовиться к его последнему, как выяснилось, заплыву, поскольку в данном случае он почему-то отказался от своей обычной методы – совершать свой подвиг в полном одиночестве…

 

Постепенно Мари входила в детали его подготовки. Она не была «добровольным помощником», но ей было интересно. Впервые она прочитала о Ла-Манше, о его штормах и кораблекрушениях и ужаснулась. Впервые она узнала о том, что Дане предстоит проплыть не то тридцать два, не то тридцать три километра, и спросила его, насколько это много.

– Достаточно много, – ответил он, – но дело не в расстоянии.

Тогда она сказала, что хочет посмотреть, как он плавает.

– Глупо.

– Просто покажи, – повторила она.

– Но как? – Он ничего не мог понять.

– Просто!

Тогда он снял рубашку и показал, как плавает. Он смешно отдувался, вертел руками, загребал ими воздух, сгибал шею, и она, наконец, стала смеяться. Это было впервые за три недели.

Теперь она спрашивала его обо всем: об энергетической пище, о том, сколько часов можно пролежать на воде, о рыбах, о солнечных очках (она слышала, что солнце на морской воде может ослепить), наконец – и не раз,  – какие расстояния он проплывал там, в своей Одессе.

Ну приблизительно! Примерно! – умоляла она.

– Кто считает? – смеялся он.

Все это очень трогало и веселило его. Но смутно он чувствовал: Мари забирает его силы, сама того не желая.

Однажды она принесла карту. Большую карту пролива, которую заказала в книжном магазине, и ей доставили ее, за немалые деньги, наверное, из Парижа или другого большого города. Она светилась от удовольствия, раскладывая ее на траве.

– Смотри.

Он удивился, в первую очередь, размерам. Карта была как простыня на серьезной двуспальной кровати. Во-вторых, карта была очень толковой. Там были отмечены течения. Стрелки и цифры, если в них разобраться, давали представление о том, какой силы ветер ожидает его у берега, в середине и в конце пути. Были показаны отмели и рифы – то есть те места, где на помощь моряков рассчитывать не приходилось.

– Видишь? – гордо сказала она. – Теперь ты можешь узнать хоть что-то о своем Ла-Манше.

Да, она хотела помочь ему, она была счастлива, что придумала эту историю с картой.

– Послушай, – сказал он, даже не успев подготовить слова как следует. – Все это не нужно.

– Почему? – удивилась она. – Тебе это не поможет?

– Нет.

– Но почему?

– Потому что я не хочу больше с тобой об этом говорить.

Жара в этот день стояла страшная.

Белесое небо как-то провисло над бурыми горами, словно в нем образовались внезапные дыры, как на старом покрывале, истлевшем уже до ниток. Возникла долгая пауза, наполненная жужжанием стрекоз и страшной пустотой.

– Как глупо, – сказала Мари.

– Да просто ужасно глупо. Но я не могу тебе все сразу объяснить, – ответил Даня, глядя в сторону.

Ну хоть возьми с собой, она мне все равно не нужна, – жалко попросила она.

– Мари, считай, что это примета, – вдруг нашелся он, но сразу почувствовал, что как-то неудачно. – Есть такая примета у пловцов. Нельзя все заранее планировать на воде. Все равно будет по-другому.

Она задумалась:

– Знаешь, Даня. Ты как муравей.

– Что?

– Видел муравьев? Как они ползут? Они ползут прямо. Все прямо, и прямо, и прямо… Их ничто не может сбить с пути. Неважно, какие препятствия, какие ботинки на них наступают. Они цепляются лапками и переползают эти ботинки.

– Ты о чем?

– Тебя ничто не может сбить, ты идешь и идешь. Ты какой-то другой. Ты страшный.

– Мари, я тебе умоляю. Ну, у пловцов есть свои приметы…

– Это какая-то чушь, а не примета. Да никуда я с тобой не поеду, идиот!

– Это почему?

– Да потому что ты идиот. Потому что ты хочешь умереть. Нет. Ты хочешь, чтобы я умерла.

Тебе-то зачем умирать? – Он вытер пот со лба белым платком – горячая бурая пыль пристала к шелковистой белой поверхности.

Мадемуазель Катрин расстроится, что он такой грязный.

– Ты не поймешь! – Она резко встала и зашагала к городу. – И не приближайся ко мне два дня! Даже не вздумай!

Он упал на спину. Дурацкое небо.

Но небо уже не казалось таким. Легкие мелкие облака ближе к той стороне, где кончались бурые высокие холмы и начиналось плато, создавали ощущение объема. Как будто это была комната невероятных размеров. Холмы – это были стулья, плато – стол, а облака – занавески. Ветерок гулял из открытых окон. Огромная, большая комната. Дом. Это мир, в котором живет Мари, или Маня, как он ее иногда называл.

Вдруг привиделся отец со своей черной бородой. Он шел огромными шагами откуда-то с востока, перешагивая стулья-холмы. Даня хотел встать и поздороваться, но почему-то не смог. Солнце ослепило его, что ли? Но солнце – это и была Маня. Только голая. Отец недовольно покачал головой, взял один стул и переставил его с места на место. Но ведь стул – это была целая гора! В образовавшемся проеме Даня увидел радужные лучи света. Тонкие, блестящие, нежные, как длинные леденцы.

Он внезапно открыл глаза. Зачем же он ее обидел? Но иначе было нельзя. Даня должен был злить неизвестность, дразнить, царапать ее ногтями, чтобы она пришла к нему в тот момент, когда он войдет в воду. Нельзя иначе. Нельзя смотреть на карту, рассчитывать время в пути и думать о другом береге. Это невозможно. Так нельзя доплыть.

 

Мари злилась ровно два дня, как и наметила. На третий она встала необыкновенно рано и побежала гулять. Она шла по городу, по раннему рынку, по площади, торговалась по поводу цветов и какой-то тыквы, которую вознамерилась вдруг купить. Зачем ей была эта тыква? Она попросила отрезать четверть и сунула ее, сырую, вкусно пахнущую, ярко-оранжевую, в свою корзинку вместе с букетом лилий. Какая-то ерунда. Кто будет есть эту тыкву? Мама не будет. Она вообще не понимает, когда Мари что-то покупает на рынке сама – для этого есть кухарка. Все правильно, но это же интересно! Взять эту тыкву, сварить ее, потом приготовить кашу с тыквой. Затем ее съесть. Господи, как же хочется горячую булку. Но нельзя. Мало того, что убежала из дома ни свет ни заря, еще и завтракать в городе! Мама, наверное, рано или поздно обо всем догадается. Как она обо всем догадывается – уму непостижимо. Может, она и про Даню догадывается?

Не может быть. Она бы тогда хоть что-нибудь сказала. Хоть как-то проявила себя. Нельзя же так партизанить целых… пять месяцев! Когда они познакомились? В апреле. Нет, в марте. Уже можно было гулять по горам. Но было сыро. Она была в таком жакете, теплом. И в шляпе. И с зонтиком – на случай дождя. И в светлых туфлях. Потому что у них ниже каблук. И потому что к шляпе. А он в своей идиотской синей робе. У него все идиотское: и ботинки, и одежда, и лицо. И слова. И манера говорить. Идиотские поступки. Ну чем она виновата, если это единственный человек в городе Клермон-Ферран, с которым можно разговаривать? Ну правда?

Ее кольнуло, и она села. Буквально на первый попавшийся стул. Тут же подбежал человек в белом фартуке, ужасно усатый: кофе, чай, воду? Как вы себя чувствуете, мадемуазель?

Хорошо, все хорошо. Булочку, пожалуйста. О, у нас отличная выпечка. Я знаю. Булочку и большой кофе с молоком. И масло. И вареное яйцо. Это долго? Нет. Две минуты. А булочка теплая? Конечно. Давайте еще кусочек сыра. Овечьего.

Такие странные уколы, всегда, когда она думает о нем. Она встала в этом настроении и сразу выбежала из дома, пока мама еще не проснулась, пока не испортила его, не разрушила – потому что Мари вдруг поняла, что они едут уже очень скоро. И ей вдруг стало так хорошо. Наверное, это очень стыдно. Ведь она посылает его на верную смерть.

Если бы мама узнала, она бы ее просто убила. Мари даже знает, что бы она ей сказала. «Ты хочешь потерять девственность до свадьбы? Пожалуйста! Найди любого. Отдайся хоть на земле. Но при чем тут этот мальчик? При чем тут его жизнь?»

Странно, что она может про себя разговаривать голосом своей мамы. А не про себя – нет. Иногда она пытается ее передразнивать, но ничего не выходит. Сегодня она должна с ней поговорить. И сегодня она пойдет и купит билет на поезд.

Ой, булочка. Спасибо. Наверное, вкусная? Конечно, мадемуазель. Масло. Хрустит свежий хлеб. Как пахнет, о господи!

Мир просто звенел от восторга. Она с аппетитом позавтракала прямо на улице, под удивленные взгляды прохожих. Да, да, друзья, я завтракаю одна, прямо на улице, в такую рань, потому что я голодна и счастлива. Потому что я еду. Потому что…

А собственно, почему?

Ведь на самом деле радоваться нечему. На самом деле все это как-то трагически глупо. Когда он скроется из вида, она просто не выживет на этом берегу. У нее колет сердце уже сейчас, когда она думает об этом. А там она просто окаменеет. Да даже если б она его не любила…

Мари доела сыр, оставила на столе монету. Подбежал усатый со сдачей, но она махнула рукой; прихватив корзинку с тыквой, ничего не видя перед собой, зашагала, как солдат, прямо, прямо, все время прямо, стуча каблуками, прямо и прямо…

Щеки пылали.

Господи. Да кто говорит о любви?

Кто говорит о любви?

Ну он рыжий, он смешной, но разве дело в этом? Просто в этом городе, Клермон-Ферране, с ней никогда ничего не может произойти. Это как с той картой (какой идиот, ну какой невиданный идиот!) – он не хочет знать, как плыть, куда, не хочет ничего планировать. Он не может спланировать свою смерть или свою жизнь. Это нельзя спланировать. Это или смерть – или жизнь.

И с ней также. Нельзя спланировать, все должно само произойти. А здесь нечему происходить. Она – не вещь, не выгодная партия для студента-француза из хорошей семьи. Она не количество цифр, не годовой доход. Она не русская невеста. Она не Мари с философского факультета.

Нет!

Вот для него она – солнце.

Он будет плыть и смотреть на солнце. Ну, черт побери, он будет плыть, и смотреть на солнце, и видеть ее грудь. Он готов умереть ради этого, мама! Ну как ты не понимаешь!

И это то, что произойдет.

 

Вечером она рассказала своей маме, Марте Яковлевне Витковской, про поездку на море (разумеется, ничего не сказав про Даню).

– Ты едешь надолго?

– На три дня.

– Одна?

– Да, одна.

– О господи!

Мари раздраженно пожала плечами и услышала в ответ следующий монолог:

– Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Ты думаешь, что мама стара, устала, она не поймет твоих чувств. Это ужасная ошибка. Я единственный, пожалуй, человек на этой земле, который может с тобой поговорить (нет, не единственный – возразила Мари про себя)… Я все время чувствую, как ты скрываешь от меня свою жизнь, как ты пытаешься отгородиться от меня каким-то частоколом слов, привычек, этих непонятных прогулок в одиночестве (не знает! – с облегчением подумала Мари), этих странных знакомств (знает!). Вот эти девицы, немки, что ты в них нашла (господи, не знает), обычные дуры, пошлые и к тому же с приветом, когда они приходят, я даже вздрагиваю от их немецкой речи, каркающей и шипящей. Зачем тебе все это? Ты, конечно же, с детства знаешь, что ты еврейка по происхождению (вот, началось). Но ты наверняка не знаешь, что это значит. Да, отец твой православный, а ты можешь стать хоть католичкой, хоть лютеранкой – не имеет никакого значения. Но дело же не в церковных обрядах. В тебе сильная еврейская кровь.

– Что ты все-таки хочешь мне сказать? Чтобы я была осторожна? Я буду.

– Я знаю, что ты будешь осторожна. Я говорю о другом. Ты еврейка. А это многое значит. Ты не можешь спокойно говорить с человеком, не будучи уверенной в том, что он знает про тебя, что ты еврейка.

– Что я знаю, что он знает, что я еврейка? Как-то очень сложно, мама.

– Да ничего не сложно! – закричала Марта Яковлевна. – Ничего не сложно! Очень просто. Просто помни о том, что любой человек, любой, может тебя возненавидеть. Достаточно вздора, мелочи, неосторожного слова. И все. И он сразу вспомнит, что ты ему должна. Твой народ ему должен. Любому человеку любой веры, любой национальности. Мы всем должны. Мы перед всеми в неоплатном долгу. Я не знаю, почему так, но это – так. И уж тем более – русским.

– Почему ты говоришь про русских? – осторожно спросила Мари.

– Не знаю. Я не могу тебе этого объяснить. Я смотрю на тебя, и мне страшно. Потому что ты похожа на отца, а две такие натуры обязательно должны отталкиваться, а не притягиваться. Понимаешь?

– Нет.

– Отец уехал из России, значит, ты захочешь вернуться. Отец промышленник, значит, ты будешь революционеркой. Отец желает тебе добра, семейного счастья, уюта, покоя, значит, ты будешь рваться на волю.

– Мама, – перебила Мари, – но ты же сама его боишься, ты же сама не хочешь его власти. Почему же ты мне внушаешь…

– Не вмешивайся в то, что у нас происходит с отцом. Я давно хотела тебе это сказать. Он нуждается во мне.

– Что? – расхохоталась Мари.

– Девочка, ты очень мало пока знаешь о мужчинах. Поверь.

– А ты знаешь много?

– Я знаю достаточно, чтобы жить с твоим отцом.

– Странно, мама. Странно. Ты утверждаешь, что нужна ему. То есть что он тебя любит. Но почему тогда ты его боишься? Ты же боишься? Ну вот. А я не хочу бояться! Я не хочу дрожать от того, что муж узнает, сколько и чего я купила днем. Я не хочу вздрагивать от каждого стука! При чем тут мое еврейство? Неважно, кем будет мой муж – евреем или не евреем.

– Важно. Он должен быть евреем, но христианином.

– Какой-то бред, мама!..

Это было наихудшее, что могло произойти. Они никогда так не ругались раньше.

Припомнилось все.

Припомнились недостатки, с которыми Мари не желает бороться: слишком широкие бедра при узкой талии – бросается в глаза. Припомнился случай, когда в приморском городке Ла-Боль, где они проводили время, Мари увязалась за какой-то лошадью и родители потеряли ее из вида. Найденная через час в городском парке с пьяными мужчинами, которые играли в шары, десятилетняя девочка не только не желала признавать свою вину, но и наотрез отказалась идти с родителями, пока не доиграют партию.

Ты знаешь, что я могла умереть? Я думала, я потеряла тебя навсегда! Мама, но я была ребенком, прости! Ты и сейчас такой же ребенок. Это тебе так кажется. Нет, мне не кажется, я вижу, как ведут себя нормальные люди в этом возрасте, я могу сравнивать. Ах, ты можешь сравнивать? Да, могу. Ну и как же они себя ведут? Осмысленно. Ах, осмысленно…

Припомнился неправильный выбор факультета – философский для девушки не годится. Мама, что ты понимаешь в этом? ЧТО ТЫ В ЭТОМ ПОНИМАЕШЬ? Да, гордо отвечала Марта Яковлевна, я прожила свою жизнь не так, как ты. Но я никогда не грубила матери, не смела поднять на нее голос, даже чуть-чуть возвысить, не то, что кричать, как ты, – грубо и мерзко. Мама, ну прости, я знаю, что ты хорошая, что меня любишь, но зачем, зачем ты говоришь мне все эти слова, от которых я схожу с ума, неужели нет какого-то другого способа…

Какой тебе нужен способ! Какого другого способа ты ждешь? Просто ты не веришь мне. А знаешь, почему ты мне не веришь? Потому что я для тебя не существую. Мама, да о чем ты? Я для тебя старая, разбитая, утратившая право на жизнь. Мама, я не понимаю… Ты думаешь, я не вижу, как ты относишься к нам с отцом? Мы носимся вокруг тебя, а ты хоть раз принесла мне стакан воды, когда я была больна? Если я не зайду к тебе в комнату, ты сама никогда не зайдешь, не пожелаешь спокойной ночи. Ты…

– Пожалуйста, возьми меня с собой, – сказала наконец Марта Яковлевна дрожащим от слез голосом. – Я хочу отсюда уехать, хоть на два дня. Или расскажи хотя бы, зачем тебе туда. Что ты обещала? Кому?

– Мама, я не могу.

Они заплакали обе.

У Мари так страшно разболелась голова, что разговор прекратился. Она легла, сморкаясь в огромный платок, вытирая слезы и прижав к виску стакан со льдом. Наступил вечер. Мари стало вдруг казаться, что она никуда не едет. Чужая жизнь всеми своими подробностями опутала ее, лишила сил. Она чувствовала, что не может вырваться, что обязана подчиниться этому чудовищному ощущению своего ничтожества перед лицом огромной и страшной силы – силы, которая руководила ее матерью, говорила ее словами, проникала вместе с жестким электрическим светом в голову Мари.

Так когда ты едешь? – сухо спросила Марта Яковлевна, войдя в комнату.

Мари изумленно посмотрела на нее:

– Двадцать четвертого.

– А возвращаешься?

– Через три дня.

– Деньги возьми, ты знаешь где. Принести капли?

– Ой, мама, – сказала Мари. – Голова вдруг прошла. Сама.

 

Мадемуазель Катрин узнала, что Даня собирает вещи, и зашла к нему.

– Куда? – просто спросила она.

– На побережье. Хочу переплыть Ла-Манш, – просто ответил Даня.

Мадемуазель Катрин сначала села, а потом встала и принесла две рюмки бренди.

– Никогда не видел, как вы пьете бренди, – удивился Даня, – всегда что-то сладкое. Я не хочу. Я не пью.

– Выпейте со мной, молодой человек, – строго сказала мадемуазель Катрин.

– Вообще-то я тоже хочу поговорить, – согласился Даня, и они сели за стол.

Отхлебнув, мадмуазель Катрин спросила:

– Где же вы тренировались? Тут нет моря.

– У себя в Одессе, – ответил Даня.

Он как-то сразу захмелел, но пытался сделать вид, что ничего не происходит.

– Все это странно. Очень странно. Вы не самоубийца? А то я заявлю в полицию.

– Нет, – просто ответил Даня.

Помолчали. Посмаковали бренди

– А вы о чем хотели со мной поговорить? – спросила мадемуазель Катрин.

– Я? – растерялся Даня. – А, ну да… Я хотел… Я хотел поговорить о… Даже не знаю, мадемуазель Катрин, может быть, в другой раз.

– Другого раза может не быть, – улыбнулась она.

– Ну да, хорошая шутка. Мадемуазель Катрин, а вы ничего не боитесь? – спросил Даня, расхрабрившись после третьего глотка бренди.

Она была, казалось, удивлена:

– А почему вы спрашиваете?

– Не знаю. Извините, может быть, я не должен… Или это неприлично… Но мы, русские, всегда, когда выпьем, ведем откровенные разговоры.

– Мы, французы, тоже.

– Да?

– Спрашивайте, молодой человек!

– Мадемуазель Катрин, мне почему-то кажется, когда я за вами наблюдаю, вернее, когда я вижу, как вы управляетесь с делами по дому и все такое прочее, что вы… ничего не боитесь. Что вам неведом страх перед жизнью. Что нет вещи, которая могла бы вас привести в смятение или растерянность. Может быть, это ложное впечатление.

– Конечно, ложное, – сказала она. – Есть вещи, над которыми человек не властен. Завтра я заболею и буду лежать, как никому не нужное бревно. Вам бы самому это понравилось?

Даня хорошенько подумал.

– Да нет, это не то… – произнес он. – Ну, у вас же на случай болезни есть уже оборонительные редуты. Вы же все знаете, вы все спланировали. Кто будет управлять гостиницей, какой будет доктор, откуда сиделка. Вы простите, что я об этом так смело говорю, но…

– Вы совершенно правы. Первое время пансионом будет управлять Жан, мой помощник. Потом приедут дети моей сестры из Парижа, если все будет совсем неважно, и решат, что делать. Или они наймут Жана, как и я, или продадут все это. Скорее всего, второе. Кому охота возиться, если можно продать? Это не их жизнь. Свой доктор у меня тоже есть. Больница у нас в городе неплохая. А что особенного во всем этом? Почему вы заставляете меня отчитываться? Все равно я этого очень боюсь. Это старость. Нужно к ней готовиться. Но страх-то от этого не меньше.

– Простите, мадемуазель Катрин. Да, конечно. Но я хочу понять: есть ли нечто неведомое, неизвестное, к чему вы не можете подготовиться?

– Есть, конечно, – подтвердила она.

– И что это?

– Война.

– Война?! – поразился он.

– Ну конечно, – сказала мадемуазель Катрин. – Вы просто не знаете, что это такое. А я знаю. Я видела, что сделали боши с Францией в прошлую войну. В семидесятые годы. Мне тогда было мало лет, но я все прекрасно помню. А теперь все будет гораздо хуже.

– Будет? – спросил Даня. – А откуда вы знаете?

– Я чувствую. Для этого не надо быть гадалкой. Просто нужно иногда поговорить с людьми. Они все вам расскажут.

– И что же?

– Все к этому уже готовятся, – просто сказала она.

– Черт! – не выдержал Даня. – Вот об этом я и говорю. У вас на все есть ответ. Вы все уже знаете. Даже если город захватят немцы, вы точно так же будете сдавать свои комнаты.

– А как бы вы хотели? – раздраженно спросила мадемуазель Катрин. – Чтобы я заперлась в подвале и не подавала признаков жизни? Если стрелять будут на улице, я так и сделаю. Но я вас тоже хочу спросить, Даня. Зачем вы это делаете?

– Что «это»?

– Да вот это. – Она кивнула на вещи. – Вы зачем сюда приехали? Учиться? Ну вот и учитесь. Вместо этого вы решили серьезно рискнуть жизнью. Ваша жизнь пока еще не принадлежит только вам. Есть родители. Семья. Родина. Нет?

– Да… – сказал Даня неуверенно. – Но все-таки по большей части она принадлежит мне. Я почему-то в этом абсолютно убежден. Но вы спросили меня – зачем? Я вам отвечу. Меня раздражает неизвестность. В моей жизни, в отличие от вашей, слишком много неизвестности. Я хочу испытать себя… ну, чтобы она меня больше не раздражала…

– Вы делаете это для нее? Для вашей девушки? – перебила мадемуазель Катрин.

И Даня понял, что именно для этого вопроса она пришла с бренди.

– Я же говорю, вы все знаете, – засмеялся Даня. – Ну, конечно, для нее. Но если вам будет угодно, главным образом я хочу понять, существует ли другой мир, о котором я все время думаю. Или нет.

– Другого мира нет, – сказала мадемуазель Катрин. – Это вы напрасно затеяли. Весь мир здесь. Вот он. И Бог тоже здесь. Буквально в этой комнате. Все просто. – Мадемуазель Катрин встала. – Когда вы уезжаете? – спросила она. И не дослушав ответ, бросила, уходя: – Перед отъездом не забудьте заплатить за две недели вперед. На всякий случай.

 

Они взяли билеты в разные вагоны. Через час Даня прошел мимо ее купе, но она сделала строгое лицо. Поезд медленно выползал из трудного горного участка, где были постоянные повороты, подъемы и где кромешная темнота все время наползала на них – темнота от густой и бесстрастной тени, образуемой скалами и холмами вокруг Клермон-Феррана. И слева начало светить солнце. Оно светило ей прямо в лицо сквозь оконное стекло, и от бесконечного стука, горячего солнца, раннего подъема и волнений Мари заснула. Когда она проснулась, Даня сидел рядом. Она сердито сверкнула глазами, а потом улыбнулась и спросила шепотом:

– Сколько еще ехать?

– Три часа, – тоже шепотом ответил он.

Большой грузный мужчина в офицерской форме странно на них посмотрел, но ничего не сказал.

 

Глава третья. Комната без окна (1912)

В Харькове, на Сумской улице, стоял некогда дом – вполне обычный для Харькова, увитый весь по фасаду красивым плющом, отчего в его квартирах, правда, было темновато, с одним высоким подъездом и гулким, как бы искривленным двором. Во дворе этом стояли две большие беседки, образующие тупой угол с галереей и тоже оплетенные плющом, отчего двор имел вид маленького городского сада, и всегда в нем сидели или стояли посторонние люди, привлеченные этим неожиданным уютом (войти во двор можно было через арку соседнего дома, из переулка). Между беседками имелся также небольшой фонтанчик. И темно-красные стены этого дома, и прохлада, и облупленная от старости, но неожиданно милая синяя краска старых беседок создавали вид практически европейский, можно даже сказать, римский.

Дом этот, кстати, имел в Харькове много разных названий – «дом адвоката Петрова», «дом с беседками», «генеральский дом», и прочее, и прочее, но будем для ясности называть его домом Каневских, хотя Каневские занимали в нем только одну квартиру на втором этаже, да и то не сказать чтобы самую большую. Заселение их в этот дом произошло перед Первой мировой войной, примерно в 1912 году, не раньше.

Владимир Моисеевич Каневский тогда снял здесь квартиру, состоявшую из четырех спален, а также из кухни, гостиной, кабинета и комнаты для прислуги. Считалась она при этом шестикомнатной, но не была слишком шикарной – одна, самая большая комната даже вовсе не имела окон, а окна спален и кабинета выходили на улицу, так что в них было шумновато.

Но, как ни странно, именно эта темная комната, служившая гостиной, была объектом серьезного притяжения для всех ее жильцов. Почему именно так это было устроено, понять теперь, за давностью лет, практически невозможно, тем более что на Сумской улице вместо того старого дома возвышается ныне аляповатый и пафосный «Дом Газпрома»…Но что-то в комнате было такое, что манило, может быть и пугая одновременно, или, напротив, веселило, хотя и навевало легкую грусть. Детям она казалась необъятно большой. Возможно, так казалось потому, что в целях экономии (чтобы не жечь дорогое электричество) во всех углах ее были расставлены керосиновые двенадцатисильные, как тогда говорили, лампы с цветными стеклами.

Одни лампы отбрасывали пламя чуть красноватое, другие чуть зеленоватое, и, переходя из угла в угол, вы все время попадали в какое-то новое пространство, как будто это была другая планета – то ли Марс, то ли Венера, а то, возможно, и Плутон.

Вдоль стены стоял необъятный кожаный диван, на котором всегда было полно народа. Кто-то чинно сидел, прихлебывая чай, кто-то ползал по подушкам, а кто-то просто спал, свернувшись калачиком. И все помещались прекрасно.

Во время обедов и ужинов, конечно, включали верхний электрический свет, и тогда искусственным солнцем вспыхивала под потолком невероятно большая люстра и становилось светло не просто как днем, а самым солнечным, самым светлым и прекрасным днем, какой только может быть на свете.

По крайней мере, так иногда казалось детям. Особенно Миле, потому что он был младшим из братьев, но никогда не торопился высказываться, чтобы не быть осмеянным.

На самом же деле Милю считали особенным ребенком, и боялся он высказываться зря. Однако, видя порой плохо скрытую улыбку на лицах старших братьев, особенно Яна или Дани, Миля старался спрятать, свернуть эти свои мысли в комочек и засунуть куда-то подальше, чтобы никто не увидел. У него была очень крупная голова (как и у всех братьев), очень ясные глаза и какая-то тихая красота в чертах лица.

Молчаливость Мили считалась признаком большого врожденного ума, и его оберегали от братьев и сестер с их грубыми выходками, от неосторожной и дерзкой на язык прислуги, от улицы и, конечно, от двора. Но до конца уберечь было никак невозможно.

Когда вспыхивал яркий свет люстры, Владимир Моисеевич чуть сердито прикрикивал на мамашу, что лампы-то надо выключить, керосин не казенный и вообще тут не иллюминация по случаю коронации, а обычный семейный обед, и вот начиналась суета, бежала прислуга, расталкивая друг друга локтями, прислуги было две, няня и кухарка, но они обязательно должны были столкнуться в дверях, шипя и ругаясь, резко вскакивал Даня, сестра Дора хохотала при виде этой чепухи, мамаша кричала, что первое блюдо остывает, но никто не обедал, пока не гасили все керосиновые лампы с разноцветными стеклами – бронзовые, необычайной красоты, и Миля завороженно следил, как верхний солнечный желтый свет в этой волшебной комнате перемешивается с зеленым, красным и голубым, как он тает, мерцает, становится нежнее, становится длиннее и обволакивает всю пустоту, которая копится в их доме.

В эти минуты Миля обычно сползал под стол, не в силах выдержать этой великой любви, которая вдруг начинала его терзать и беспокоить до слез, и его доставала оттуда мамаша, сажала на колени и начинала ласково, тихо, по-еврейски хлопотать над его заплаканными глазами, и щеками, и волосами.

Чего, кстати, очень не любил Владимир Моисеевич. Он вообще не любил этих слишком открытых проявлений чувств, тем более он хотел, чтобы в семье всегда, в любых ситуациях говорили по-русски, чтобы дети не испытывали трудностей с языком, какие в свое время пришлось пережить ему, сыну еврейского ребе, получившему светское образование в училище, где он носил форму, как все ученики, перенес кучу оскорблений и унижений, но все-таки доносил эту форму до конца, и стал первым учеником, и выучился на бухгалтера, и получил прекрасную работу управляющего.

Управляющий Каневский имел не просто репутацию умного еврея, ценного сотрудника в деловой фирме, каковую тогда имели многие, он имел репутацию человека толкового, открытого и простого, что было важно, потому что, конечно, далеко не всех толковых евреев принимали на такую работу – а его принимали, и вот он вел дела сначала огромного хлебного имения в Николаевской губернии, где хотя и было налажено все, но постоянно случались проблемы, а потом, когда семья уже окончательно перебралась в это имение (хотя старшие дети жили в Одессе, младший, Миля, уехал с мамашей в этот чудесный дом в деревне),  потом он вдруг получил должность управляющего крупнейшим Харьковским банком народного кредита, и, несмотря на слезы, на искреннее горе всех членов семьи, все они перебрались сюда, в этот веселый и спокойный город Харьков, который понравился ему с самого начала. И он выбрал, не скупясь, эту огромную квартиру, потому что теперь она была ему по карману и, главным образом, потому что теперь они все могли быть вместе, в этой большой квартире, где всем хватало места, в этой странной гостиной без окна, которая притягивала всех, кто хоть раз в ней появлялся.

Так вот, Владимир Моисеевич Каневский не любил этих проявлений беспричинного еврейского горя или же увлекающих в мистическую темноту нежных чувств, которые возникали в его жене по отношению к младшему сыну. Он хмурился, но молчал. Не топал ногами, не делал замечаний, лишь позднее, отозвав Софью Самойловну в соседнюю комнату, долго и нудно выговаривал ей – максимально долго и максимально сухо, – чтобы она запомнила это не умом, а именно на уровне рефлексов и старалась впредь сдерживаться. Но как она могла сдерживаться, ведь это же не она спускалась под стол, когда включали люстру и гасили керосиновые лампы, не она начинала там хлюпать носом, а Миля, младший сын, и тут уж сдержаться, конечно, не было никакой возможности, и все это прекрасно должны были понимать, но понимали, к сожалению, далеко не все, не всем хватало такта и терпения и, главное, жизненной мудрости…

Ценя соразмерность своей нынешней жизни, Владимир Моисеевич Каневский не любил задумываться о том, что это такое и из чего она состоит, но чувствовать эту соразмерность он любил. Тут не было мелочей и не было главного, все было важно – скажем, его нынешний доход в банке был четко соразмерен масштабу, расположению, удобству их жилища, количеству комнат в квартире и даже старому плющу на фасаде этого доходного дома на Сумской улице, в котором она располагалась.

Возраст и вообще весь облик его жены, родившей ему шестерых детей и еще четверых вместе с ним похоронившей, ее библейские формы, ее строгая темная копна волос и глубокие сухие глаза также были соразмерны острому желанию, которое продолжало в нем возникать, всегда внезапно, пусть редко, но очень сильно. При этом на краю ума Каневский держал в себе не мысль, а какое-то смутное представление о другой, более затейливой личной жизни, которую как солидный харьковский господин мог бы вести, и он прекрасно, без всякого усилия, в подробностях представлял себе и эту женщину, и ту маленькую квартирку, которую мог бы для нее снимать, но ничего, кроме брезгливого отвращения, эти мысли не вызывали –  да, так делали многие, но ему это не подходило.

Для него были чересчур роскошны даже эти синие и красные лампы по бокам большой гостиной, их отблески и блики, эта цветная полутьма, когда в доме какие-нибудь гости пили случайный, незапланированный чай, и ходила кухарка Настя, и раздавался уютный, хотя и боязливый шепот (в доме все его немного побаивались), и когда девочки вдруг начинали бешено хохотать, не выдержав, потому что шутка очередного ухажера была уж больно смешна, и мамаша начинала на них шепотом кричать, и они от этого смеялись еще сильнее, еще звонче – вот все это было для него уже слишком хорошо, этого было слишком много, сколько может быть у человека в жизни этой роскоши, этой любви, этого счастья, он просто не понимал. Отношения с женщинами чисто гигиенические, телесные он мог оценить только умственно, в теории. Никогда ни одна женщина не казалась ему простой, доступной: проститутки на Сумской, и те смотрели на него свысока, вызывая некое смирение и даже робость, что уж говорить о других.

Соразмерностью было так пронизано все его нынешнее существование, что он сам боялся его нарушить, что-то изменить, куда-то направить, может быть, и к лучшему; настолько все гармонично устроилось на этот момент, что казалось, любые попытки улучшения уже будут излишними, тем самым роскошеством, которого он не понимал и не желал для себя. У него было ровно столько костюмов и фрачных пар, сколько могло поместиться в их дубовом платяном шкафу, у него было ровно столько детей, чтобы не забывать, как их вообще-то зовут, сколько им лет и какие у них сейчас в жизни обстоятельства, у него была работа, которая находилась в пяти минутах ходьбы от дома, если не было особых причин садиться на извозчика, который всегда стоял на углу, у него было здоровье, крепкое, но не настолько, чтобы его специально испытывать на прочность, и даже мягкий климат здешних мест не мешал красивой русской зиме, и церковь, в которую он ходил по воскресеньям один, не отталкивала его и не казалась чужой и страшной, как в детстве родная синагога.

Но самая главная соразмерность находилась, конечно, у него внутри, потому что все это, что невозможно было описать, выразить, объяснить (и лишь эта комната без окна, когда в ней выключали верхний яркий свет и включали разноцветные керосиновые лампы, становилась каким-то далеким образом всего этого, образом светлого существования в полумраке жизни), было результатом его титанических ежедневных усилий, его каторжной работы, его труда и упорства, и он это прекрасно понимал.

Но был вопрос: какого Бога за это благодарить, того или этого? И как благодарить? Тоже вопрос.

Давным-давно отец рассказал ему, что высочайшее разрешение евреям-выкрестам занимать самые ответственные посты, даже в армии, – вольность, снимавшая хотя бы ограничения по крови, а не по вере, относилась еще ко временам царя-освободителя, Александра Второго, и была завоевана вовсе не самими евреями, а досталась им случайно, в силу общего наступившего либерализма, реформ и свободы, при том что отец царя-освободителя, Николашка Первый, он же Палкин, мгновенно и жестоко интернировал всех евреев, выселив их из Москвы и из Питера, да и из всех крупных городов, независимо от вероисповедания во время позорной Крымской войны, и даже знаменитый художник Левитан, друг самого Чехова, краса и гордость русского искусства, первым оценивший дикую красоту отечественной природы, был выслан мальчиком куда-то вон из второй столицы и, несмотря на свой талант, прозябал в какой-то дикой провинции, крошечной уездной дыре, где служил в лавке, пока другие русские художники и деятели, Стасов и прочие, не выхлопотали ему разрешение на учебу и занятия искусством, вольность, право проживания и все остальное, что требовалось. Отец говорил об этом спокойно, тихо, но слова его ложились тяжело, навсегда. Наверное, именно с тех пор вообще вся политика стала для Владимира Моисеевича синонимом глупости и несправедливости. Политика – это то, что разрушает годами сложившуюся жизнь, ее сладкие привычки, ее неотменяемые правила, благотворную рутину, ее подгнившие, но еще крепкие корни, ее могучий многолетний ствол, ее прелый запах, родной вкус, ее огромный разброс и амплитуду возможностей, сладкую животворную дремоту; она все отменяет, все губит, и оттого он, серьезный человек, управляющий в Харьковском банке народного кредита, по возможности старался не иметь политических взглядов, не думать над газетными передовицами, ибо, как только он начинал вникать, думать и иметь, соразмерность начинала мгновенно рушиться.

Если верить газетам, в окружающей жизни не было никакой соразмерности. Все были недовольны всем. Строй прогнил, Николая Второго рисовали в газетах в виде жопы, царское правительство вызывающе не наказывало зачинщиков еврейских погромов, но и сами погромы далеко не всеми образованными людьми признавались беззаконием и преступлением, всеобщая ненависть доходила до того, что людей убивали прямо на улицах лишь за то, что они служили в полиции или управляли министерством, начались какие-то экспроприации, то есть политические грабежи банков, и если нормальные злодеи, обычные грабители почти всегда оставляли свидетелей в живых, то боевые пятерки или семерки, нападавшие на банки, этих свидетелей, как правило, безжалостно убивали из соображений высшей революционной необходимости. В Харьковском банке народного кредита с некоторых пор стал дежурить драгунский наряд, офицеры в красивых мундирах и дюжие казаки, скучая, гоняли чаи с лимоном день напролет и любезничали с банковскими девицами, отвлекая последних от работы, заставляя краснеть и мучиться неведением, насколько же серьезны их намерения. Винтовки и шашки стояли в углу. Это было смешно, но немного страшно. Драгуны и казаки находились тут неслучайно. Опасность существовала. Но соразмерности она пока всерьез не угрожала…

Вопрос о том, кого же и как благодарить за золотую меру, за эту прочность, особенно очевидную на фоне всеобщей хлипкости и шаткости, был единственный личный вопрос, на который Каневский не находил ответа. Он бывал в церкви, но как-то совершенно украдкой и в одиночестве, потому что дети его не только православного, но и никакого бога уже не признавали, а жена вместе с ним ходить не хотела. В том, что эту комнату без окна дал ему Бог, Каневский не сомневался. Но какой? И насколько правильно он себя ведет, не вмешиваясь и не желая менять сегодняшнее течение этой жизни, как бы застыв в радостном благоговении, не то что неосторожным движением, а неосторожным дыханием боясь разрушить ее?

И кто ему это подскажет? С православным священником он говорить немного боялся, на исповеди скупо перечисляя свои простые грехи – некоторую присущую ему скаредность, нарушения постов и горячность. С ребе говорить тоже не хотел, потому что отец его был ребе и Каневский с детства знал изнанку этих долгих изматывающих разговоров. Да теперь бы уже и не мог, наверное, он свободно говорить с ребе. Говорили, и писали в газетах, что появились такие как бы светские ребе, психотерапевты, готовые за деньги выслушать и помочь твоим душевным невзгодам, но он в них не верил и о том, есть ли они в Харькове, ничего не знал.

Но этот вопрос, с которым он оставался наедине, постепенно прорастал в его снах и в его вечернем настроении, когда он обходил квартиру с керосиновой лампой, а потом курил в кабинете, открыв форточку, как бы становился привычной тенью его существования, и вот наконец Владимир Моисеевич почувствовал настоящую тяжесть, потому что, не ответив на него, не знал, как ему двигаться дальше, в какую сторону, может ли он менять свою жизнь и кто потом за это ответит…

 

 Почему Софья Самойловна с таким рвением пыталась оградить маленького Милю от внешних воздействий – оставалось загадкой для всех. Возможно, потому что он почти никогда не плакал, а как-то так… тихо страдал. Возможно, была и другая серьезная причина.

Эта тихая и покорная на первый взгляд еврейская женщина порой хотела бы сама избавиться от своих неотвязных мыслей. Но дело в том, что ее умершие дети – Борух, Абрам, Сара и Рахиль – находились при ней постоянно.

Не то чтобы она с ними часто разговаривала, нет, просто они были всегда все здесь. Отдавала ли она белье прачке, варила ли на кухне с помощью кухарки свой знаменитый киевский (почему киевский?) борщ с фасолью, очищенными помидорами и жареным луком, садилась ли за стол – они были с ней, где-то в воздухе, где-то очень близко, так близко, что порой становилось больно дышать.

То внутреннее волнение, к которому она постепенно привыкла, стало со временем причиной сердечной болезни (мерцающей аритмии), нервного расстройства (сон давался с большим трудом), но все  происходило в таких медленных, текущих, вялых формах, наподобие головной боли, что она не обращала внимания, потому что думать и без того было о чем: каждый день был наполнен тревогами за детей, за здоровье мужа, за завтраки и обеды, за ужины, за денежные расчеты – за все, что составляет мучительную тайну женской жизни, поскольку благодарности нет, она только на небе, а здесь – сплошные обязательства и чувство вины.

Она не говорила о своих болезнях еще и потому, что внутреннее волнение, которое и было их причиной, составляло единственную тайну ее жизни, а совсем без тайн человеку жить нельзя. Они, эти маленькие тайны, наша отрада и наша заветная любовь.

Софья Самойловна любила всех своих детей, но умерших – как-то иначе. Они были ее помощники, ее ангелы, ее исповедники и властители ее существа.

Одним словом, желание уберечь и оградить младшего сына Милю, это ранимое нежное создание, от всех угроз внешнего мира было заметной слабостью Софьи Самойловны. Эта слабость (невольный, но катастрофический страх за его здоровье) была всем заметна, все в доме над ней подшучивали, но и все тем не менее тайно или явно ей следовали. Милю быстро уводили со двора, если он стоял там больше пяти минут, меланхолично наблюдая за случайными разговорами и играми других детей; Милю уводили и из кухни, если прислуга начинала ссориться или распоясываться; сестры не разрешали братьям его туркать, а братья не разрешали сестрам его тетешкать, то есть беспричинно целовать, тискать и баловать.

Но уберечь совсем было все-таки невозможно. Чем больше они старались, тем острее становилась угроза, что Миля что-то не то услышит, увидит или не так поймет. От нелепых, случайных, бессистемных ограничений лишь возрастало его любопытство и восприимчивость ко всему такому, что ему не надлежало знать.

Поэтому знал Миля на самом деле буквально все. Может быть, он неправильно это понимал, но знания все равно были многия, как говорил папа, и неожиданно тяжелыя, то есть несоразмерно большие для его души.

Сестра Женя неудержимо рыдала, когда мальчишки во дворе обзывали ее толстой дурой; кухарка Настя попивала ликер, когда хозяев не было дома; мужчины вдруг прижимали к стене женщин, и те пунцовели и тяжело дышали, вместо того чтобы орать как резаные, а когда им бросали вслед какое-нибудь невинное слово, наоборот, начинали орать как резаные; Даня ночью вставал и шел с фонариком сначала зачем-то к окну, а потом к буфету в гостиной, чтобы достать сладости; папа за всеми следил, а сам некрасиво храпел днем, лежа на боку, и все старались этого не замечать, словом, мир обрушивался на него неожиданными необъяснимыми подробностями, и эти подробности долго потом не выходили из его большой головы.

– Миля, родной! – говорила мама, сажая его, уже большого девятилетнего мальчика, на колени и пронзительно глядя в глаза. – Ты должен мне кое-что обещать.

– Да, мама, – уже зная, о чем пойдет речь, послушно говорил он.

– Ты не должен один выходить во двор.

– Хорошо, мама.

– Но самое главное, ты не должен один гулять по Сумской. Ты понимаешь меня?

– Да, мама.

– Это плохая, опасная улица. Во-первых, ты можешь заблудиться. Ты можешь случайно попасть под лошадь. Тебя может забрать в участок городовой. И это будет большой позор для семьи. Тебя могут ограбить. Тебя могут утащить цыгане. Цыгане воруют детей. Плохие большие дети могут тебя увести в чужой двор.

– Да, мама.

– Обещай мне.

– Я обещаю.

– Но поклянись, Миля. Это очень важно для меня.

– Я клянусь, мама, всеми святыми.

– Поклянись папиным здоровьем.

– Я клянусь.

Этот ритуал, который в присутствии всех домашних почти ежедневно совершался на маминых коленях, был для Мили одной из неразрешимых загадок жизни, потому что оба – и он, и мама – знали, что каждый день обманывают друг друга, глядя глаза в глаза, и тем не менее совершать этот обман было для них так же необходимо, как ласково прощаться на ночь…

Как только днем в квартире наступала тишина, Миля выскальзывал на улицу через черный ход. Не ходить на Сумскую было невозможно. Немыслимо было бы на нее не ходить. К тому же далеко от дома Миля не убегал, проходя свои сто шагов до перекрестка и обратно под оберегающими и веселыми взглядами своих старых, добрых знакомых – городового, зеленщика, часовщика, булочника и двух падших женщин, Веры и Ларисы.

Именно Вера и Лариса, их присутствие на улице внушали Миле наибольшее спокойствие и чувство защищенности. Если он видел их силуэты, прогуливающиеся по Сумской, то вздыхал легко и свободно. Если же Вера и Лариса работали, тогда он щурился и нервно оглядывался. Они были красивы, молоды, их лица были ярко нарумянены, от них хорошо пахло, они носили очень нарядную одежду, потому Миля не просто любил смотреть на них, но мог и перекинуться словом-другим.

– Привет, еврейчик! – говорила Вера. – Опять от мамы сбежал?

На вот, держи леденец, он сладкий, как ты! – добавляла Лариса низким грудным голосом.

– Петушок-гребешок!

И обе довольно хохотали.

Эти до приторности сладкие леденец или конфетку, которые они ему дарили, Миле некуда было нести, поэтому он всегда съедал их, стоя под гулкой темной аркой, которая вела в глубину двора. Давился, но ел. Выбрасывать не хотелось, это был их подарок.

Профессия падшей женщины была тогда разрешенной, но Вера с Ларисой не желали получать обременительный и довольно позорный желтый билет; с булочником, зеленщиком и часовщиком они расплачивались натурой, а с городовым – деньгами, что было обиднее всего, потому что он отнимал у них честный заработок.

Иногда они притворялись продавщицами цветов, и тогда в руках у них были корзинки, полные маленьких букетов, иногда просто гуляющими гимназистками, иногда раздавали рекламки новой фильмы и что-то даже кричали такое, про роковую любовь маркизы, давясь от смеха, но присутствовали на улице всегда, на радость всему Харькову.

Впрочем, невольно оберегали Милю тут все – и городовой, и зеленщик, и часовщик, да много кто видел тут, в этом месте Сумской, большеголового мальчика, перебегающего дорогу, глазеющего по сторонам или застывшего на углу как будто в ожидании какого-то чуда.

Чудо и впрямь было тут везде: во внезапной голове лошади, громко фыркающей, как будто уздечка мешала сказать ей нечто важное, свое послание миру; в темных кусках холодного колотого льда, которые грудой лежали возле дерева, как будто уличный великан снес их сюда нарочно, будто бы это был его сахар и он собирался с ним пить чай; в этих меняющихся вывесках, которые можно было читать до бесконечности, но главное – в том, как из толпы вдруг выскакивало чье-то лицо и почему-то озарялось солнцем или как дождь бежал следом за людьми, словно живой человек, догоняя их и припадая на обе ноги.

И Миля видел это чудо любого дня на Сумской, но все равно ждал какого-то нового.

И оно приходило. В каком-нибудь совсем уж нестерпимо красном закате, когда даже булыжники на Сумской отсвечивали алым, сквозь суету улицы, ботинки и ноги, которые Миля видел особенно отчетливо, потому что был еще маленьким, сквозь листву тополей и сквозь тихий блеск загустевшего воздуха, настоянного на красном закате, вдруг раздавался колокольный звон, и люди порой останавливались и крестились или оборачивались с лицами торжественными и испуганными, и тогда мир опять застывал перед ним в торжественном и сладком величии, словно папа зажег люстру…

Но не только в собственной семье Милю считали особенным ребенком, почти мессией. Это было очевидно многим людям, практически всем, кто имел склонность к подобным вещам.

Начиная лет с восьми или даже с семи в его жизни появились эти странные люди, просители. У отца в Харькове образовалось много знакомых евреев, одни из них бывали у них дома, другие встречались просто на улице – знакомство с Владимиром Каневским считалось полезным, – но некоторые, вдруг разглядев Каневского-младшего, норовили снова и снова попасться отцу на глаза уже с определенной целью: поговорить с Милей.

Ни для кого из них не было секретом, что отец Мили – несостоявшийся ребе, сын священника, то есть человек, предназначенный для определенной роли и лишь по ошибке от нее отказавшийся. А может быть, и не по ошибке, а в силу каких-то сложных обстоятельств, но в данном случае это было неважно – речь шла совершенно о другом.

Евреи, как известно, многие вещи делают по знакомству (с другой стороны, разве только евреи, все это делают). Но все же поражает та простота, с которой харьковские евреи (и весьма немалое их количество) отнеслись к этому полезному знакомству, постаравшись его использовать в практических, жизненных целях. Ведь, по сути дела, речь шла о знакомстве с самим Богом, ни о чем другом.

Почему эти харьковские евреи считали, что Милю можно просить, почему они были так уверены в этом знакомстве с Богом, сказать трудно. Неужели здесь все дело было в должности его деда? Вряд ли. Конечно, с подобного рода просьбами знаком любой святой отец: и русский батюшка, и пастор, и кюре, и раввин, и мулла, но все-таки в этих просьбах есть момент некой рутины и даже безысходности – обращаясь просто к должностному лицу, ты заранее знаешь, что можешь получить отказ.

Лучше всего обратиться непосредственно к самому начальнику. К самому большому из начальников.

Но и здесь есть момент странный и даже страшный – никогда не известно, а можно ли вообще обращаться к Нему со всякой ерундой, насколько правильно сформулирована твоя просьба, и вообще – услышит ли Он ее.

Случай же с Милей позволял обойти сразу оба этих препятствия. С одной стороны, он не был никаким должностным лицом. С другой – у него была очевидная, прямая связь с самым большим начальником, он был как бы очень близким его родственником, это было написано у него прямо на физиономии. Эта слишком большая голова, эти прозрачные бездонные глаза, слишком тонкие черты, эта полная отрешенность от мира земного – внук ребе, сын почти-ребе, нет, нет, тут все было очевидно! К нему было не страшно обращаться, ведь он был маленький мальчик. Миля был отмечен печатью, она прямо-таки стояла у него на лбу, и грех было не воспользоваться таким знакомством, чтобы кому-то помочь или что-то решить нерешаемое!

Разумеется, к Миле не обращались с такими вещами напрямую, в обход родителей, по крайней мере сначала. Сначала шли к Владимиру Моисеевичу. Бекая и мекая, заикаясь и краснея, а иногда, напротив, с разными драматическими приемами, убедительно и громогласно объясняли – в чем, собственно, состоит дело.

– Простите? – недоуменно переспрашивал Владимир Моисеевич.

Он не понимал. Он отказывался понимать и на первый раз, и на второй, и на третий.

Тогда просили более конкретно: а нельзя ли поговорить с Милей наедине.

– О чем? Нет, нельзя! – вскидывался Владимир Моисеевич, готовый, вообще говоря, буквально своими руками придушить за такую просьбу.

Однако те, кто приходил в дом или же (с внезапностью коршуна) налетал с таким прямо на улице, тоже были готовы, они знали, как подступиться к старику.

Болезнь сестры была почему-то наиболее часто повторяющимся мотивом. Именно сестры, а не брата, не матери, не отца, не сына или дочери. Правда, вела дорожка потом в совершенно разные стороны и чаще всего приводила к деньгам. Что не уставало поражать честного финансиста.

– Нет, ты понимаешь, они все с этого начинают! – возмущался он, отхлебывая по вечерам чай с лимоном, любимый свой напиток. По вечерам, во время такого быстрого чая, люстру обычно не зажигали. – Начинают с сестры, а потом умоляют, чтобы Миля попросил денег, как будто кредит в банке! Ну что за люди! Что за порода!

– Обычная порода, – говорила Софья Самойловна. – Человеческая.

– Да нет, при чем тут!.. – сердился Владимир Моисеевич. – Нормальные люди на это неспособны, только евреи.

– А что ты имеешь против евреев? – удивлялась Софья Самойловна.

 

Владимир Моисеевич благодаря этому странному обстоятельству, этой благой вести, разнесшейся по всему Харькову, что вот есть-де такой мальчик, сын ребе, но он не совсем сын ребе, он, говорят, может попросить… так вот, благодаря этому обстоятельству вскоре Владимир Моисеевич имел возможность убедиться, как причудлива и необъятна сама жизнь. Может быть, именно поэтому он и сдавался, рано или поздно. Люди сумели его удивить.

В разговорах с Софьей Самойловной он нашел правильную формулу, объясняющую суть дела.

Нас просят, чтобы она родила! – говорил он за вечерним быстрым чаем.

– Кто она? – не понимала Софья Самойловна.

Ну она, вот эта ненормальная.

– Но она же без мужа…

– Вот именно! К кому же еще в таком случае идти? Только к нам!

Этот найденный оборот речи – нас просят, к нам пришли – оказался спасительным, он превращал таинство в рутину, помогал снизить слишком высокое, превращая его в обычный бытовой анекдот.

 

Впрочем, Софья Самойловна с самого начала, когда узнала, о чем просят Милю, то есть Владимира Моисеевича, а уж потом Милю, отнеслась к происходящему с неожиданным пониманием.

– Да-да! – сказала она мужу. – Я тоже это чувствую. Я их всех понимаю. Мне тоже хочется его попросить. Но я не могу. Я мать…

– Что ты понимаешь? – раздраженно переспросил он.

Ну вот это… Миля другой, он может попросить.

– Другой, чем кто?

– Чем мы.

– Ничего ни у кого нельзя попросить, – грустно сказал в тот вечер Владимир Моисеевич и немного помолчал. А потом долго пытался объяснить Софье Самойловне, как это нехорошо может отразиться на Миле, ведь он «еще не окреп».

– Вот именно, – сказала Софья Самойловна. – Он еще маленький. Он еще многого не поймет. Пусть… Разреши им. Хотя бы иногда. Отказывать нехорошо.

 

И здесь нужно отметить одно важное обстоятельство. Никто никогда не просил Милю произносить что-либо вслух. И немедленно. Если уж еврей добирался до Мили, у него хватало ума не делать этой глупости. Достаточно было кивка головы – попрошу. Да. Иногда, конечно, оставляли записочки, чтоб не забыл. Не перепутал имя. Но самые умные – они даже и записочек не оставляли. Понимали, что не в них дело.

Присутствовать при этих разговорах Владимир Моисеевич не мог. Обычно он находился за дверью. Если дело происходило на улице, отходил немного в сторону.

У Мили была хорошая память. Он не всегда мог вникнуть в суть дела, но сами слова запоминал легко.

Вот так вошли в его жизнь все эти мечтающие вновь найти свое счастье вдовы, бездетные жены, сухорукие, колченогие и паралитики, глуховатые и подслеповатые, никогда не имевшие женщин, не могущие жениться или выйти замуж, те, кому просто-напросто не хватало мешка муки, ста рублей, хорошего костюма, фрачной пары, свадебного платья или новых туфель красного цвета.

Слова эти он произносил перед сном, лежа на спине и глядя в потолок. Там он пытался распознать черты лица Того, к кому ему надлежало обращаться. Он уже давно понял, что между ними есть какая-то связь. От него это пытались скрыть – и папа, и все близкие говорили ему, что об этом просят всех детей, что так принято. Но он понял, что у него есть с Богом связь, что ему назначено с Ним разговаривать. И потому пытался Его разглядеть там, в темноте.

Но не мог.

Там всегда было одинаково темно и пусто, но он все равно старательно шевелил губами, вспоминая точный порядок слов…

– У Мойше Александрова был в прошлом годе сильный падеж скота, пусть в этом годе не будет падежа, пусть все телочки будут здоровы…

Он произносил это для верности два раза. Потом вздыхал и переворачивался на левый бок.

Сон приходил в такие вечера мгновенно.

 

По всей вероятности, его слова все-таки доходили до адресата, да и принимались им не просто к сведению, а порой и исполнялись буквально – или не совсем буквально, но все же как-то исполнялись, какой-то знак давался свыше, что не надо отчаиваться, что все не так плохо, – и тогда возникали новые проблемы, потому что харьковские евреи приходили Милю благодарить. Папа благодаривших не принимал, выпроваживал за дверь, чуть ли не спускал с лестницы, что было неправильно, конечно, но тут уж он поделать с собой ничего не мог. Попытки всучить ему деньги или подарки за эту глупость выводили его из себя.

То, что он просил не зря и просьбы его доходили, Миле было понятно по количеству просивших и благодаривших, а количество их постепенно росло.

Никаких таких особых чудес отмечено, правда, не было, но справедливости ради следует отметить, что были все же некоторые улучшения: так, говорили, что у одного человека колено начало сгибаться, а еще говорили, что Сеня осмелился сделать барышне неприличное предложение, а это уже прогресс.

Словом, таких вот, как бы непосредственных сведений о чудесах история не сохранила, но Софье Самойловне что-то такое иногда передавали, утешительное, а главное – люди все шли и шли.

Просьбы иногда случались просто страннейшие.

Один харьковский изобретатель хотел запатентовать машину для мытья ног. Старший Каневский никак не мог ему объяснить, что это можно делать руками. Однако же речь шла о механическом массаже ступней по китайскому образцу, подаче электрического тока непосредственно в мозг через пятки и других премудростях, и в конце концов Владимир Моисеевич понял, что перед столь высокими материями он бессилен.

– Чего же вы хотите?

– Поговорить с вашим мальчиком.

– Да, я понимаю, но о чем он должен… побеспокоиться? Вам нужны деньги?

Изобретатель молча протянул ему листок бумаги. Каневский с изумлением прочитал целый ряд латинских букв, мелких цифр, которые окружали эти буквы, как мухи, и других алгебраических знаков.

– И что? – только и мог вымолвить он.

– Что-то не сходится, – тихо сказал изобретатель.

Давясь от смеха, Владимир Моисеевич два раза перечитал эту галиматью.

– А вы уверены, – наконец он смог вздохнуть и успокоить дыхание, – что там разберутся?

– Конечно, уверен, – тихо сказал изобретатель. – Там уже во всем давно разобрались.

 

Опасаясь скандала, Владимир Моисеевич пытался уменьшить поток страждущих путем жесткой фильтрации, но тщетно. Толпа на лестничном пролете между тем с каждым днем становилась больше и больше. Прибавлялись дамы. Одна из них обратилась к Владимиру Моисеевичу уже у подъезда.

– Вы знаете, я русская. Чистокровная русачка, – гордо сказала она.

Владимир Моисеевич прошел мимо, не повернув головы. Заход ему откровенно не понравился.

За углом его взял за пуговицу другой гражданин.

Ну зачем вы так? – начал он без предисловия. – Это же кошмар.

– Что кошмар? – Владимир Моисеевич остановился от неожиданности.

– Кошмар неопределенности. У всех у нас есть какие-то планы. Есть, наконец, обязанности перед родными. Близкими.

– Это вы мне устраиваете скандал? – спросил Владимир Моисеевич.

– Нет, это я вам делаю услугу.

– Какого рода?

– Я вам объясняю: нельзя вот так взять и отгородиться стеной от всего мира. Мир обрушится на вас всей своей полнотой.

– Чем, простите?

– Вы не хотите меня услышать!

Глаза у этого человека были на удивление прозрачны, чисты, какого-то удивительно яркого синего цвета, в них переливалась слеза и стояли целые озера небесного света.

– А что вы хотите?

– Мне нужно поговорить с вашим мальчиком… – торопливо сказал незнакомец. – Простите…Я все понимаю. Но это очень важно.

– Но почему вы… – не смог договорить свой вопрос Каневский.

– Мой брат… Он в тюрьме… по ложному обвинению… У него язва двенадцатиперстной кишки. Он мой единственный брат. И вообще единственный родственник.

– Статья политическая?

– Да.

– Я не уверен, что смогу вам помочь, – сухо ответил Владимир Моисеевич.

 

Как вдруг все закончилось само собой.

Миля раз и навсегда отказался просить Бога о чем-либо.

На все уговоры он твердо отвечал: «Нет».

– Миля! – восклицал Владимир Моисеевич. – Мальчик мой, я разве тебя заставляю, но почему?

Ребенок молча отворачивался, глотая слезы. Это была нестерпимая картина, поэтому, когда Владимир Моисеевич, провожаемый кухаркой, средними детьми, Софьей Самойловной и другими домочадцами, выходил в коридор, сердце его было полно скорби и какой-то жесткой правды, которую он выражал такими словами:

– Да пусть они все лучше сдохнут!

И кухарка шумно одобрительно вздыхала.

Но уже за дверью, в виду широкого лестничного пролета между этажами, под высоким полукруглым окном, выходящим на улицу и украшенным цветным витражом, и также в виду просителей, смиренно ожидавших отказа, сердце Владимира Моисеевича неожиданно оттаивало.

– Нет! Нет! Нет! – кричал он, стуча палкой – Нет, не сегодня!

После этого «не сегодня» лица людей чуть смягчались, глаза увлажнялись, на их лицах вновь проступали надежда и спасительное ожидание…

Вот это ожидание неизвестности было Владимиру Моисеевичу очень близко, как-то душевно понятно, и он не находил в себе сил для последнего окончательного разговора с этой небольшой толпой на лестничном пролете.

 

Каневский-старший пытался взять в союзники Софью Самойловну.

– Что происходит с Милей? – спрашивал он ее.

– Не знаю, – честно отвечала она. – Спроси сам.

– Но ты же знаешь, я не могу, – сердился Каневский-старший, аккуратно при этом кладя чайную ложечку на отдельное, приготовленное ему пустое блюдце. – Это выше моих сил, и, кроме того, Миля будет пугаться.

– Чего же ты хочешь от меня?

– Хочу понять, что у него на душе.

– Он напуган, – просто отвечала Софья Самойловна.

– Да. Но чем? Чем?

Она пожимала плечами.

Тогда призывали Милю, и няня, которая вела его за руку в большую комнату, уже заранее гладила ребенка по голове и по плечам, стараясь успокоить.

– Миля, скажи, что случилось? Бог с ними со всеми… – Папа делал неопределенный взмах рукой в сторону входных дверей. – Но что с тобой, мой мальчик? Тебе плохо?

– Нет, – отворачивался Миля.

– Ты боишься этих людей? Ты стал их бояться?

– Нет.

– Ты… ты боишься просить?

– Нет.

– Так кого же ты боишься? Бога? – задавал свой самый последний вопрос Владимир Моисеевич.

– Нет.

Софья Самойловна прижимала Милю к себе, и они оба отворачивались от папы.

 

И после второго или третьего такого разговора Владимир Моисеевич наконец облегченно вздохнул и раз и навсегда закрыл перед посетителями дверь. Чудеса в Харькове на некоторое время прекратились…

Облегчение, впрочем, почувствовали все. Софья Самойловна перестала смотреть на младшего сына с какой-то особой жалостью, в доме прекратили ошиваться посторонние люди, с облегчением вздохнула прислуга, в квартире снова стало шумно и перестала висеть та особая тишина, которая незаметно давила на уши в последнее время.

Закономерным следствием этого события стало всеобщее послабление нравов, возникшее в доме Каневских. Так бывает в государстве после большой военной победы, ненадолго, но бывает – то, что раньше было нельзя, стало можно. Например, стали чаще зажигать большую люстру, больше есть варенья, сестры получили право подолгу сидеть у зеркала, а средние братья – играть в коридоре в солдатики.

Вся эта история с просителями стала уже забываться, как вдруг случилось это.

 

На Сумской улице между зеленной и булочной образовалась еще одна лавка. Это была лавка так называемых «колониальных товаров», в ней продавали чай, кофе, пряности и другие разные вещи. В лавке почти всегда была безумная толкотня, кто-то кому-то заглядывал через плечо, высовывался из-за спины, толкаясь и шумно дыша, дамы выносили кульки и пакеты, мужчины некие торжественные коробки, перевязанные золотой или серебряной ленточкой, на дверях хозяин повесил модный колокольчик, и нежное позвякивание раздавалось так часто, что казалось, в этом месте улицы происходит что-то важное и торжественное. Новый магазин открылся зимой, перед самыми праздниками, на стеклах хозяин наклеил звезды и снежинки, и оторвать взгляд от них было невозможно. Но праздник продолжался и потом, когда Святки кончились. Хозяин лавки Милю как бы не замечал, ему было всегда очень некогда, а вот булочник, мужчина с широкой черной бородой, стал поглядывать на мальчика с каким-то повышенным интересом.

Однажды он поймал Милю за рукав и заставил войти внутрь своего хлебного заведения.

Здесь пахло очень вкусно, как всегда, но было темновато.

По сравнению с лавкой колониальных товаров людей было совсем мало. Калачи свисали с потолка в сырой полумгле как-то очень обиженно и сиротливо, как будто ими давно никто не интересовался. Булочник завернул для Мили маленькую сдобу в серую бумагу, сунул ему в руку и закрыл поплотнее дверь.

– Мальчик! – сказал он торжественно. – Твой отец – ребе? Не говори, не надо. Я знаю, кто твой отец. Но я знаю, что отец твоего отца был ребе. Мальчик, я тебя прошу поговорить с Богом о моем деле. Ты найдешь слово. Ты можешь. Пожалуйста. Попробуй.

Булочник наклонился и прошептал Миле на ухо несколько слов.

Потом он взял его за плечо и вывел на улицу.

И в этот момент случилось нечто необъяснимое.

 

Миля шел по направлению к дому. Вскоре он бежал. Потом, кажется, уже летел. Но никак не мог добежать. Все встало как вкопанное. Не шевелилась лошадь, приподняв одну ногу. Застыл, в недоумении разведя руками, городовой. Летевшая с крыши здоровенная куча снега застыла, так и не добравшись до мостовой. И Миле стало страшно.

В ту первую встречу с булочником потрясенный Миля больше всего запомнил эту неподвижную картинку мира…

Как дома, окна, фонари, зубы, волосы, корки хлеба, коробки от сигарет – всё с изумлением смотрело, как Миля пытается бежать сквозь них. А слова булочника не запечатлелись, Миля их не запомнил.

Но что еще запомнилось – та сдоба в серой бумаге, которую булочник сунул ему в руку. За булку, которая стоила, наверное, полкопейки, он хотел купить его услугу.

Неужели Миля казался ему безмозглым, бессмысленным, пустым, ничего не понимающим болванчиком, который исполняет такие просьбы? Может быть, в том, что он их вообще выполнял, и была его вина?

Когда Миля вернулся домой, оставив в подъезде на широком бесконечном подоконнике серый пакет, страх отступил. Здесь все было прежним. Он пошел в комнату без окна и забрался на необъятный диван. Лег на спину.

Миля как будто проглотил полено. Даже дышать было трудно. Поплыли слезы. Но в этом домашнем пространстве, где все дышало любовью, ему было легче. Он повернулся на бок и подложил руку под голову. «Никогда, никогда больше не пойду на Сумскую», – шептал он.

Но Миля, конечно, пошел на Сумскую. Буквально на следующий день.

 

Булочник стоял в дверях и молча смотрел на него, когда он проходил мимо. Потом сделал вот что – кивнул в сторону соседа. И подмигнул.

Миля побежал бегом.

Вера с Ларисой недоуменно смотрели ему вслед.

Рассказать дома об этой последней просьбе Миля почему-то никак не мог. У него не поворачивался язык. Да и как сказать? Как повторить то, что сказал ему булочник, если Миля не помнил эти слова? Он, который старательно, дотошно, дословно запоминал все просьбы, а их ведь было немало, старательно повторял их, шевеля губами перед сном, именно эти слова, самые БОЛЬШИЕ, запомнить не сумел.

 

Владелец лавки колониальных товаров скончался под колесами извозчика. Это была нелепая смерть – копыто пробило голову, нога хрустнула под колесом, ребра были продавлены страшным ударом внутрь. Но смерть, как сказали доктора, наступила мгновенно – ужас от наступившей боли заставил остановиться сердце тридцатитрехлетнего, молодого и здорового человека.

Извозчик, осмотрев еще теплое тело, нашел лежавшее в соседнем дворе полено и начал бить свою лошадь.

Он делал это тщательно, хорошенько все взвесив, выбрав точки для удара. Он бил ее по спине, но так, чтобы не сломать хребет. Бил по зубам. Лошадь хрипела, пыталась встать на дыбы, но не получалось. Она вновь падала на передние ноги и вновь получала страшный удар. Лошадь выплевывала кровь, ее налившийся болью взгляд метался от ужаса, на потной морде проступали какие-то пятна.

Бабы, стоявшие рядом, визжали от страха и пытались остановить извозчика криком и словами. Но это было бесполезно. Пока набежавшие мастеровые не набросились на него и не оттащили от уже обезумевшей лошади, он не мог остановиться. Лошадь слепо потащила повозку вместе с телом вперед, и только новый страшный крик толпы остановил ее. Тело бережно вытащили из-под повозки, положили на расстеленную шинель и отнесли в дворницкую.

Все это происходило тут же, на Сумской улице, в двух шагах от их дома.

Слава богу, в этот день Миля был простужен, сидел дома с теплым шарфом на шее и на Сумскую не выходил.

Но всю эту сцену видела их кухарка Сашенька, крупная смешливая девушка с толстой косой. Свой страх от увиденного она запомнила навсегда. И позднее, прожив целую жизнь, так и не смогла его забыть: то, как извозчик бил свою ни в чем не повинную лошадь, и то, как лошадь тащила по мостовой изуродованное тело, показалось ей страшнее всего, что может происходить в принципе. Это было знамение божье, и потом даже глаза людей, которых при ней забирали на расстрел, и вопли женщин, которых казаки насильничали в соседнем дворе, даже немецкие бомбы, разрывавшие на клочки всю ее родину вместе с людьми, – ничто не могло для нее сравниться с тем, что она видела в тот день на Сумской.

Сашенька медленно пришла домой и все рассказала на кухне, со всеми подробностями.

Как всегда, Миля услышал то, чего не должен был слышать.

Он закачался, ушел в комнату без окна и в полумраке забился за кожаный диван.

Его долго искали и не могли найти, бегали по комнатам с криками, пока не выволокли оттуда, в слезах и соплях.

Но он не признался в тот день.

Не признался и позже.

Миля боялся раскрыть тайну булочника. Боялся не как взрослый, который будет взвешивать за и против, опасаться последствий и пытаться вытеснить из сознания страшную мысль, убежать или уехать от нее. Нет, Миля просто не мог описать эту тайну своими словами. Она висела над ним страшным проклятием. И он… смирился с ней.

Когда это произошло – он не помнил. Но помнил, что именно с этого момента булочник стал возникать в его жизни буквально на каждом шагу.

 

Вскоре в квартиру нагрянули двое городовых.

Каневский еще не пришел с работы, и городовые медленно, осторожно придерживая шашки, прошли на кухню. Кухарка и няня встали в дверях, а средние дети забегали через каждую минуту, испуганно разглядывая это чудо – оба офицера полиции прихлебывали чай, молча, важно, периодически разглаживая усы.

Наконец в дверь прозвонил звонок, вошел хозяин дома и состоялась беседа.

Она имела очень странный характер.

Знаете ли вы булочника Гершензона с Сумской улицы, дом такой-то? Да, знаю. Знаете ли вы купца Чуйкина, владельца лавки колониальных товаров с Сумской улицы? Нет, не знаю. Знаете ли вы, что он недавно скоропостижно скончался? Да, слышал. Знаете ли вы, при каких обстоятельствах он скоропостижно скончался? Нет, не знаю. Знакомы ли вы с его семьей? Нет, не знаком. Знаете ли вы, в каких отношениях находились эти два господина? Нет, не знаю. Знаете ли вы, в каких отношениях находился ваш сын Иммануил, девяти лет, с означенными господами? Понятия не имею.

Владимир Моисеевич начал медленно багроветь.

– Простите… – медленно начал он свою речь. – Не могли бы вы пояснить… О чем, собственно…

– Обязательно, – сухо сказал один из них, – чуть позже…

– Нет, позвольте, – совсем сильно побагровев, сказал Каневский. – Я думал речь идет о происшествии или даже о преступлении, которое совершено на Сумской улице, и вы меня опрашиваете, так сказать, в качестве свидетеля. Хотя для этого есть дворник, есть прислуга, которые торчат на улице круглые сутки и знают в сто раз больше меня. Однако же я готов выполнять свой долг. Но при чем тут мой малолетний сын?.. Пока вы не соизволите…

– Мы соизволим, – сухо сказал другой офицер. – Всему свое время, господин Каневский.

И странный разговор продолжался.

Наконец, Владимир Моисеевич уяснил, о чем идет речь.

– И что же вы собираетесь предпринимать? – тихо осведомился он.

– Выяснить все обстоятельства дела.

– А какие обстоятельства, я просто не понимаю, – удивился хозяин дома. – В чем вы нас обвиняете?

– Вас никто не обвиняет.

– Тогда что вы тут делаете?

– Задаем вопросы…

В таком духе они проговорили с офицером полиции еще с полчаса.

Этот офицер с закрученными маленькими усиками поначалу произвел на Владимира Моисеевича гораздо более приятное впечатление, чем его второй товарищ: он казался более образованным, держался естественнее. И только лишь потом Каневский ощутил холодную волну ненависти, исходившую от него. Второй городовой смотрел напуганно, глаза его были расширены от страха и заодно от восторга. Он, видимо, никак не мог уяснить смысл происходящего.

Городовой с усиками объяснился не сразу.

Когда их взаимная перепалка с Владимиром Моисеевичем – а что, собственно, происходит, могу ли я знать, позвольте, нет, это вы позвольте, всему свое время, но я, кажется, имею право – со всем этим взаимным пыхтеньем и багровеньем была, слава богу, окончена, офицер взял долгую паузу и всем в квартире стало понятно, что сейчас он наконец все расскажет и во всем разберется.

В воздухе заметно полегчало (второй городовой даже подмигнул кухарке Сашеньке), и все приготовились слушать.

Но прежде городовой с усиками долго колол сахар маленькими щипцами. Занятие это увлекло его настолько, что, казалось, он перестал воспринимать окружающий мир и только колол и колол матовый, с темными прожилками, похожий на мрамор сахар на мелкие кусочки, даже на крошки, которые затем разложил на блюдце в одному ему известном порядке. Городовой хмурился, цокал языком, сводил брови, пока это делал, но постепенно из его рта стали вылетать какие-то отдельные слова.

– Наша страна… – сказал он.

– Что, простите? – отозвался Владимир Моисеевич.

Он так долго ждал начала этой речи, что немного переволновался и испугался, что не расслышал.

– Наша страна, – повторил городовой, – переживает сейчас не лучшие времена. Вы все это прекрасно знаете. Невозможно даже предположить…

В этот момент – от перенапряжения, волнения и некоторого неосознанного страха, хотя он по-прежнему не понимал, в чем суть обвинения, – в голове у Владимира Моисеевича как-то помутилось и он стал воспринимать только обрывки фраз, мыслей, хотя в целом вся конструкция становилась для него все яснее и все неприятнее.

Невозможно даже предположить, говорил городовой, какие усилия прилагает наше правительство для поддержания мира в Европе, и не только в Европе, но и в Азии… в то время как кайзеровская Германия и даже наши старые союзники… смотрите, что происходит у нас дома, то, что нельзя было представить себе какие-то десять лет назад… и так далее… убито два министра внутренних дел, кровавый заговор плетет свою зловещую паутину… Россия – мать для всех населяющих ее народов… в то время как мы к вам с открытой душой, чистым сердцем…

– К кому «к вам»? – не понял Владимир Моисеевич.

– Да все вы прекрасно понимаете! – отмахнулся городовой и хотел продолжать.

– Нет, позвольте! – крикнул Владимир Моисеевич, и в этот момент городовой переменил тон и заговорил совсем по-другому.

Несмотря на все мое уважение к вашей древней религии, к традициям вашей культуры, говорил городовой (к какой религии? – успел подумать Каневский-старший), я должен вам сказать и прямо предупредить, что было бы крайне неразумно и даже опасно со стороны полиции не видеть, не замечать очевидных вещей, которые творятся у нее под носом… зловещие предрассудки, темные предания старины глубокой, которые опутывают сознание простых людей, подобно змее, и провоцируют самые низкие страсти…

– Да о чем, о чем, о чем вы говорите!!! – затопал ногами Каневский, разрывая на себе воротничок, задыхаясь от удушья…

И в этот момент городовой помедлил, быстро кинул в рот самый маленький кусочек сахара, мгновенно схрумкнул его и продолжал говорить уже с третьей интонацией и с третьим выражением лица.

Изволите видеть, услужливо сказал он, второго дня в отделение поступил рапорт необычного содержания от наших, так сказать, глаз и ушей, поскольку мы не можем пустить ситуацию на самотек, мы обязаны отвечать за общественную безопасность, существуют, так сказать, источники информации, и вот один из этих источников сообщил, что булочник Гершензон говорил своей жене Рахили о том, что смерть его конкурента купца Шуйкина, владельца лавки колониальных товаров, произошла в результате еврейского заклятия, которое наложил ваш сын Иммануил

– Миля! – закричал Каневский-старший. – Миля!!! Иди сюда!!!

Этот протяжный крик долго еще стоял в ушах у Софьи Самойловны, которая также присутствовала при разговоре, у няни и кухарки, у городовых и соседей, у лошадей и извозчиков с Сумской улицы, потому что окна кухни у Каневских выходили на нее; это был крик отчаяния, мольба о помощи, и в то же время в этом крике было столько ярости и первобытной злобы, что городовые тоже испугались.

– Ну что ж вы так, Владимир Моисеевич, – заговорил второй городовой, сделав неуловимый знак рукой первому. – Не стоит…

Милю, конечно, на кухню не привели.

Второй городовой продолжал:

– Мы, собственно, о чем беспокоимся? Если эти слухи, так сказать, смешные и нелепые, просочатся, так сказать, на самое социальное дно, упадут, так сказать, на самую невежественную и дикую почву, на предрассудки необразованных мастеровых, вы же понимаете, что мы опять окажемся перед лицом нежелательных эксцессов. И снова будут обвинять полицию. Между тем полиция тут уж точно не виновата.

– Но позвольте… – горячился первый, продолжая колоть сахар на совсем уж мелкие молекулы, которые можно было бы разглядеть теперь только под микроскопом. – Позвольте, никто вас не обвиняет в этой случайной, нелепой смерти. Но вы не можете не признать, что своим потворством самым темным, самым средневековым суевериям… Вы сами вызываете на себя гнев толпы…

 

Лавка колониальных товаров вскоре закрылась. Булочник Гершензон съехал от греха подальше в Николаев. Каневский-старший, получив в тот день что-то вроде апоплексического удара, но в легкой форме, пять дней отлеживался на квартире, и все вокруг него было погружено в тошнотворный запах сердечных и успокаивающих капель. Вера с Ларисой исчезли с Сумской улицы навсегда.

Да и Миля перестал туда выходить.

 

Разговор Каневского-старшего и Каневского-младшего состоялся на шестой день, когда Владимиру Моисеевичу стало немного лучше, и не занял много времени. Миля поклялся отцу, что не только не просил о чьей-либо смерти, но и вообще перестал просить, что, собственно, было и ранее известно.

Все вернулось на круги своя.

Но не совсем. Не совсем.

 

Миля все же еще раз поговорил с Богом.

Словно предчувствуя это, Софья Самойловна долго не выходила из его комнаты в тот вечер. Она читала ему вслух, целовала, причесывала, шептала на идише о том, что он маленький-маленький мальчик, который идет по дороге, и дорога ведет его в большой сад, где растут вишни, но Миля почти ничего не понимал. Мама никак не хотела уходить, и тогда он сказал:

– Мама, я хочу спать.

Когда она наконец вышла, он повернулся лицом к потолку и сказал:

– Я Тебя об этом не просил.

И закрыл глаза.

 

Единственным большим изменением, которое отмечал в себе после этого Владимир Моисеевич, стало то, что соразмерность его жизни больше… не казалось ему столь гармоничной. Да, все было по-прежнему неплохо… но не более того.

Не более.

Отпал, таким образом, и главный вопрос, который его мучил все это время: кого благодарить?

Благодарить стало как бы и не за что.

 

Глава четвертая. Анамнез (1917)

То, что привело Весленского в Петроград в апреле 1917-го, являлось отчасти государственной тайной, отчасти профессиональным долгом, отчасти приключением. Он сам никак не мог определить жанр этого путешествия. Хотя времена наступали суровые, революционные, с последующим террором и гильотинированием аристократии, с тех пор как он попал сюда, его не оставляло какое-то праздничное светлое чувство.

…Он пытался понять, почему его, киевского врача, попросили срочно приехать в Петроград, где было полно медицинских светил, знаменитых врачей, в том числе революционно настроенных (а кто тогда был настроен не революционно?). На месте стало ясно – все дело было в этом поручении.

Поручение было конфиденциальным, исходило оно с самого верха – только он так и не понял, от кого именно,  от большевиков, от самого Керенского, а может быть, и от тех, и от других, – но, одним словом, это было несомненно так, потому что к нему вмиг приставили охрану, выделили автомобиль и засыпали каким-то немыслимым количеством пропусков и документов, включая и такие, которые обеспечивали в то голодное время довольно обильное питание… При том что никакого контроля, слежки, сурового догляда за собой он совершенно не чувствовал, никакие порученцы возле него не вертелись, никто не совал под нос свои мандаты, никто от него ничего не требовал, лишь иногда ему звонили на квартиру (адрес Штейнов он указал незамедлительно) и вежливо спрашивали, как идет работа и нет ли каких надобностей и срочных нужд. Пару раз он уезжал в Киев, и это тоже встречалось с большим пониманием.

О конкретных сроках его работы речи тоже никакой не было, какие-то лишь тонкие намеки, что вот, мол, начнет свою деятельность Учредительное собрание, затем оно изберет некие исполнительные органы, и эти органы впоследствии, возможно, заинтересуются этим вопросом, но это дело долгое, непростое, вы работайте, а мы в свое время попросим вас поделиться тем, что удалось узнать, а вообще, доктор, какие у вас неотложные нужды, срочные просьбы?

Сам же предмет был действительно очень интересен.

Доктору Весленскому предложили составить полный анамнез царской семьи, чтобы получить точное представление о наследственных болезнях, генетических деформациях, словом, о вырождении фамилии Романовых.

Насчет последнего, впрочем, еще надлежало договориться.

– Политикой я заниматься не буду, – заявил он с самого начала гонцу, суровому юноше с густой черной бородой, явившемуся к нему прямо в киевскую больницу.

– А вас и не просят! – презрительно ответил он. – Просто дайте ответ: да или нет.

– Но вы же говорите о вырождении, – сказал Весленский несколько недоумевая. – Это не совсем научный термин.

– О терминах мы договоримся. Пока нужен только ваш ответ.

Весленский подумал и через неделю отправил телеграмму: «Я согласен».

Приехав в первый раз в Село на автомобиле с молчаливым шофером и застенчивым армейцем на заднем сиденье, который был вооружен натурально винтовкой с примкнутым штыком, как будто собирался идти в рукопашный бой, но который иногда все-таки проявлял некие человеческие черты в довольно забавной форме, например, мог сказать задумчиво: «А ведь я здесь в пятнадцатом году маршевой ротой проходил», или: «Доктор, вы небось проголодались, спросить насчет обеда?», или же даже так: «А ведь в другое время нас с вами дальше этой беседки и не пустили бы»; звали армейца, кажется, Игнатий, потом они, то есть солдаты охраны, стали меняться и задушевные разговоры совсем прекратились. Так вот, приехав сюда впервые, в этот парк, полный опадающей листвы, тусклых бликов, слоеного мокрого воздуха, птичьих криков, доктор сразу ощутил страшную обреченность и удивительное величие этого мира, который был проклят всеми, который был никому не нужен, которого все боялись и который все так ненавидели – словом, живой мертвец, вот кем была эта еще недавно полная крови и сил империя.

Шагая по дорожкам сада в сопровождении дежурного офицера с красным бантом, доктор размышлял, вспомнят ли его здесь по тому происшествию в палатке, на фронте, и как это скажется на его поручении (и не в связи ли с этим происшествием выбор пал именно на него?), но потом понял, что мысли его глупы и тщеславны, и тем не менее, уже заглушив в себе эти глупые мысли, он все продолжал и продолжал волноваться, не мог унять внутренней дрожи, и ему казалось, что это потому, что он никак не мог вспомнить, кого именно из царских особ, какую из его женщин он прогнал тогда из палатки своим истошным криком «не мешайте работать!» Сам он этой молвой не интересовался, слухи не доходили, и в памяти осталась лишь слабая, искаженная картинка – тонкий нос под сестринским платком, повязанным на лоб, с красным крестом посередине, живой взгляд, семенящий рядом генерал… однако причина его волнения была в другом, вовсе не в этой полузабытой сцене, а именно в атмосфере смертельной тоски и опасности, которой был окружен этот величественный дом, в атмосфере печали, которая становилась все сильнее с каждым шагом и наконец сконцентрировалась в нем окончательно, когда он торопливо вошел в высокие двери и пожал доктору руку.

Среднего роста, скромный, человек смущенно улыбнулся, обменялся дежурными словами: дорога, погода, с кем имею честь, а когда Весленский начал объяснять цель визита, замахал рукой торопливо: мол, знаю, знаю – и, перебив, задал свой главный вопрос:

– Вы не знаете, доктор, с чем это связано?

Весленский запнулся. Ему не хотелось врать, юлить, уходить от ответа.

– Могу только строить предположения, – осторожно ответил он.

Ну хотя бы предположения.

Это было трудно выговорить…

– Есть юридические процедуры, которые порой нуждаются в неких документах, в том числе медицинских, – наконец сформулировал Весленский.

Тот надолго замолчал. Потом сказал тихо:

– Ужасно, ужасно ничего не знать. Неизвестность хуже всего. Вы не находите?

– Нет, не нахожу, – ответил Весленский.

– Отчего же? – вдруг улыбнулся.

– Не знаю, – пожал плечами доктор. – Иногда самое ужасное – это знать все наперед. Неизвестность все-таки таит надежду.

– Интересно. Очень интересно… – Голос как-то жалко дрогнул.

Весленский попытался улыбнуться в ответ.

После этой беседы Весленский провел еще несколько минут в разговоре с лечащим врачом, который предоставил ему свои записи и тут же указал на возможность воспользоваться официальным архивом Придворной медицинской части Министерства императорского двора, которая, конечно же, давно, еще в марте, официально прекратила свою работу, но люди там оставались, и они вполне могли облегчить задачу.

О самой задаче личный врач императора не сказал ничего, ни словом не обмолвился, только взглянул мимо и пусто, когда Весленский предложил ему какую-то помощь, если в том есть нужда.

Это глухое молчание вывело доктора из себя.

– Послушайте, – повысил он голос. – Я вам серьезно предлагаю. Это не фигура речи. Люди находятся в изоляции, в тяжелом моральном и психическом состоянии. Я знаю, что вы только что пережили серьезную инфекцию (речь шла о кори), не хватает медикаментов, консультаций специалистов… Подумайте, чем я могу помочь. Наведите обо мне справки, в конце концов.

Его личный врач поднял глаза на Весленского.

– Доктор, у меня нет вопросов по поводу вашей квалификации, – сказал он. – Спасибо вам за участие. Но помочь вы ничем не можете. Помочь нам может только Господь Бог. Вы уж меня извините.

 

Снова проходя, теперь уже в другую сторону, сквозь светлые залы, длинные коридоры, высокие двери, аллеи, кованые ворота, доктор отмечал про себя, что людей в Селе по-прежнему немало, никакого запустения тут не наблюдается: адъютанты, фрейлины, словом, придворные уже несуществующего двора, которые озабоченно и немного более торопливо, чем должны были бы, скользили по этим пространствам, по этому парку безумной красоты, по солнечным пятнам на золотых дорожках; и вот, наблюдая все это, доктор испытывал очень двойственное, очень сложное чувство, в котором ему еще надлежало разобраться, но уже сейчас он мог отметить его противоречивость – потому что, с одной стороны, он не испытывал никакого сожаления, что все это, наконец, кончилось, завершилось, оборвалось и полетело в пустоту, напротив, при виде этого омертвения огромного тела империи он испытывал что-то вроде восторга, какой-то радостной дрожи, а с другой стороны – он со всей очевидностью и непреложностью факта обнаружил, что человек этот ни в чем не виноват.

И уж тем более не виноваты его жена, дети, врач, слуги и прочие те, которые находились здесь же под домашним арестом и ожидали своей участи.

 

Между тем, ощущение его полной невиновности разительно контрастировало с тем общим настроением, которое царило тогда в Петрограде. Ненависть к нему, ко всей его семье, личная, яркая ненависть, была тотальной, всепоглощающей, ею были заражены все классы и все сословия (простые люди – как раз в меньшей степени, но и они тоже), она буквально сочилась из всех углов и изо всех щелей этого города. Доктор имел возможность в этом убедиться еще в прошлом, шестнадцатом году, ибо в Петрограде – город теперь приходилось называть именно так, хотя язык каждый раз сопротивлялся этому ужасу – у него служило много однокурсников, причем практика некоторых из них построилась весьма успешно, и все они звали доктора в свои «круги», что давало, в общем, неплохое представление о настроениях общества.

В музыкальном театре (петроградцы звали его «музыкальной драмой»), куда доктор был зван на премьеру, они вместе с однокурсниками слушали «Хованщину» Мусоргского. Весленский не то чтобы очень уж сильно любил русскую музыку, скорее наоборот, но признавал, что в этой опере, пожалуй, есть действительно сильные моменты, близкие к Вагнеру или Малеру. Досифей (Господи, что за имя), загримированный «под Распутина», произвел на зал впечатление разорвавшейся бомбы. Раздались отчаянные аплодисменты, оскорбительные выкрики, кто-то встал, кто-то грозил кулаком «ненастоящему» Распутину, верней, его кукольному изображению.

Это было поразительно.

Кому предназначались главные овации после спектакля, понять было тоже нетрудно: когда Досифей-Распутин со своей всклокоченной шевелюрой и дьявольским выражением лица вышел на поклоны, ему посыпались букеты, и вообще, шум в зале стоял настолько неимоверный, что было как-то даже неудобно.

Искренне поразила доктора и та радость, с которой Петербург-Петроград встретил новость об убийстве «царского мужика». Казалось, что с переменой имени город приобрел какие-то новые черты – он стал кровожаден и свиреп в духе восемнадцатого века, а его галантность стала холодной и жадноватой.

С одним из своих знакомых доктор попытался заговорить об этом. Знакомый вообще не понял, о чем идет речь.

Ну вот Распутин, – сказал доктор. – Ведь как-никак убили человека…

– Человека? – злобно захохотал его визави.

Абсолютное омерзение вызвали также у Весленского рассказы якобы очевидцев о том, что какие-то дамы в сопровождении кавалеров возвращались с бала в полтретьего ночи по набережной Мойки и услышали выстрелы. Зайдя через калитку во двор, они пытались выяснить, в чем дело (смелые дамы!), и навстречу им выбежало несколько офицеров, разгоряченных и в расстегнутых сюртуках, чуть ли не в одних рубашках…

Говорили, что офицеры, одним из которых был, безусловно, Юсупов, пытались успокоить дам и уверить, что им послышалось, но гораздо больше доверия вызывала вторая версия – что один из офицеров шепнул: «Сегодня убили Распутина. Поздравляю. Проходите дальше, пожалуйста!» И дамы, воодушевленные этой счастливой новостью, поспешили выбежать на улицу, чтобы поделиться радостью с остальными прохожими…

Но, конечно, самое тяжелое впечатление на доктора произвели рассказы знающих людей о том, как убивали царского мужика – ядом, затем пистолетами, потом утопили в реке. Чудовищной силы человек, Распутин все никак не хотел умирать. Это было настолько чудовищно, непотребно, мерзко, что Весленский не уставал удивляться тому равнодушию, с которым окружавшие его люди, добрые, мягкие и совестливые, относились к этим подробностям, не уставая радоваться самому факту.

Доктор был убежден в том, что именно эта смерть, а верней, реакция на нее, надломила императора и заставила его отречься. Он был подавлен настолько, что окончательно потерял силу к сопротивлению.

Но ненависть распространялась и на него, и на членов его семьи не в меньшей степени, чем на всклокоченного театрального злодея, Досифея из «Хованщины», Распутина, которому обыватели приписывали и свальный грех, и чудовищную коррупцию, и шпионаж в пользу Германии, и черт знает что еще.

Весленский сидел на каком-то дружеском ужине, когда речь снова зашла о политике. И вдруг одна из дам воскликнула в необыкновенной экзальтации:

– Да я бы сама убила его собственными руками! – и для вящей убедительности показала свои абсолютно голые, очень красивые руки в перстнях и браслетах.

Весленский не мог поверить своим ушам, что речь идет об императоре, даже не о Распутине, но это было именно так. Он внимательно посмотрел на даму: хороша собой, умна, образованна, вовсе не истеричка – и еще раз убедился в правоте своего печального наблюдения.

Общая вовлеченность в политику, отметил тогда про себя Весленский, весь этот энтузиазм перемен, жажда революции, охватившая общество, она, конечно же, неизбежна, но она – одновременно – безусловное зло.

Пока империя еще держалась, пока у нее еще были верные штыки, пока работали полиция, военная цензура и все прочее, все эти разговоры сохраняли хотя бы внешнюю видимость «благородства».

Но сегодня, когда он был арестован и содержался под стражей вместе с семьей, подобные разговоры приобретали просто какой-то каннибальский характер.

 

Однако, с другой стороны, эта ужасавшая его ненависть, мстительность, охватившая всех, чувство ненатуральной злобы к нему совершенно не удивляли Весленского, фиксировались им отчужденно, даже нейтрально, совершенно не вызывали, например, детского желания помочь – что, возможно, вполне было бы в его характере в других обстоятельствах или по отношению к другой персоне, – и дело тут было, может быть, в его поручении, которое совершенно отделяло его от политики, ставило в позицию нейтрального наблюдателя, свидетеля, и, что более важно, он уже давно, еще в самом начале своего фронтового поприща, впервые зайдя в палатку полевого госпиталя и взглянув на эти раны, впервые вдохнув ноздрями этот страшный запах, вдруг понял, что кто-то должен будет ответить за все…

Неважно кто, неважно как; скорее всего, подумал он, отвечать придется всем, всем без исключения, но просто так это не останется, виновных будут искать жадно, исступленно и здесь, в России, и в Германии, и везде, где только не увидят вот это – развороченные осколочными снарядами кишки, сожженные ипритом легкие, в немыслимых количествах ампутированные руки и ноги, беспрерывный запах гниения человеческого мяса, резаные и колотые штыковые раны, болтающиеся на коже обрубки, не услышат страшный вой: «Пристрелите меня скорей!» Но было и другое – обезумевшие, потерявшие человеческий облик лица пленных, загнанных в военно-полевые лагеря, где их попросту не кормили и не поили неделями, некому было об этом позаботиться или не было особой охоты, десятки и сотни тысяч солдат и мирных жителей, подданных Российской империи, которых как скот в загоне держали на жаре австрийцы, – это было настолько близко к картинам ада, что доктор впервые понял, что это такое – содрогнуться до глубины души; он видел – тоже впервые – сошедших с ума тысячами, таков был эффект боевых газов, первых бомбардировок с воздуха, сплошного артиллерийского огня по площадям; он проникал в мозг человека, родившегося в ХIХ веке, этот проникающий эффект сносил его напрочь, надолго или навсегда: люди мычали, блеяли, кричали непрерывно, и, хотя их отводили в отдельные, специально установленные места, это не помогало, нечеловеческий крик сошедших с ума сводил с ума еще нормальных, и это продолжалось сутками, неделями; расстреляйте их, кричали живые, считая тех – мертвыми, и их действительно иногда расстреливали, не в силах выдержать крика, но главное, самое главное – это полное бессилие врачей после больших боев, особенно в первый год войны, ибо на глазах у людей происходило дьявольское «чудо истории», мир стирал грань веков, цивилизация неслась дальше на всех парах, не желая считаться с жертвами, и получалось так, что передвижной полевой госпиталь, готовый к операциям самым тяжелым и к любой терапии, был совершенно бессилен; врачи застывали, не в силах поднять руку, взрослые мужчины рыдали, только женщины выдерживали, но далеко не все, потому что возможности фронтовой медицины не были рассчитаны на такое количество жертв: оперировали одного или двух, когда нужно было резать тысячи тел; бинты, лекарство, персонал, человеческие силы – все было рассчитано неправильно, исходя из предпосылок и цифр прошлой войны, прошлых войн, а новое оружие уничтожало людей в неизмеримо больших пропорциях; поэтому, повинуясь особому характеру этой войны, названной сразу «великая», «мировая», слепо отдавшись стихии оголтелого национализма, бросив в ее топку все самые дорогие ценности, заставив одну нацию зверски, жадно, неистово ненавидеть другую (как ненавидели французы и англичане «бошей», австрийцы – русских), правительства в какие-то считаные месяцы поставили под ружье миллионы солдат, провели гигантскую, невиданную по своим масштабам мобилизацию, исходя из расчетов своих генералов, и поэтому на линиях фронтов с оружием в руках умирало и было ранено одномоментно столько солдат, сколько никогда прежде; такого не видел и не мог представить никто, это был апокалипсис – за пару месяцев в ходе сражения погибало население маленькой европейской страны, какой-нибудь Боснии, никто даже не мог посчитать эти жертвы, а ведь это было только начало; скученность, интенсивность военных действий была такова, что пошли в ход методы, давно забытые при ведении войн – например, зверства по отношению к мирному населению: людей сжигали или загоняли в водоемы целыми деревнями, экспроприации последнего продовольствия происходили все чаще, после того как через какое-то место проходил фронт «союзников», тех или других, начинался мерзкий, искусственно вызванный голод; масштабы бедствия были таковы, что они не могли не затронуть и повседневную жизнь людей: закрывались или начинали работать на военный заказ фабрики и заводы, исчезали целые ремесла, целые отрасли мирного производства, в результате только в больших городах обеспечение оставалось более-менее сносным, из маленьких деревень, из прифронтовой полосы медленно полз голод, исчезало самое необходимое, от мыла до чулок; люди впервые столкнулись с тем, как война уничтожает, словно лесной пожар, все выстроенные, налаженные связи, ничего нельзя было перевезти через границу, умирал скот, дети плакали без молока, больницы были переполнены, эпидемии возникали тут и там, без попечения остались роженицы и старики, беженцы огромными потоками горя, несчастья, боли раскинулись по дорогам Европы, они умирали по пути, теряли своих детей – и все это происходило в двух шагах, в двух часах езды от городов, где, оставляя последние, быстро обесценивающиеся деньги, люди сидели в ресторанах и отчаянно пытались веселиться, ходили в синематограф, где пышные красотки раздевались на глазах у гогочущей публики под бурные наигрывания тапера, женщины отдавались мужчинам без всяких условностей, дети в массовом количестве лишались своих отцов навсегда, навсегда, навсегда; господи, это слово завладело умами, этим словом признавались в любви, этим словом гнали в штыковую атаку, этим словом делалась самая грязная политика, баснословные состояния продавцов и производителей оружия, но было ясно, да, уже было ясно, – очнулся Весленский и оглянулся вокруг себя: он сидел на скамейке в парке Села, рядом с ним стоял армеец и тряс его за плечи, доктор, что с вами, вам плохо, нет, все нормально, задумался, заснул, так бывает… – уже было понятно, что кто-то за это ответит, обязательно ответит… Но еще не было ясно, какие чудовищные последствия будет иметь эта война для населения Европы и Малой Азии, какой пожар возмездия охватит все без исключения страны: Гитлер объявит евреев предателями нации еще в двадцатых, Сталин объявит предателями крестьян, интеллигентов, иностранцев, мотив предательства станет главным на десятилетия, а может быть, и на века…

Все это было очевидно Весленскому при посещении Села и после разговора с человеком, которого уже объявили главным предателем; доктор начал представлять масштабы бедствия, не умея их до конца сформулировать, он ощутил этот гигантский поворот истории, и у него… заболела голова.

Очень сильно заболела голова.

Он принял пилюлю, подумал и поехал к Штейнам. Ему срочно надо было увидеть Веру.

 

Вера не только не ждала никакой революции, но и в целом события внешней, большой жизни так плохо задерживались у нее в голове, что она даже опасалась вступать в разговор, чтобы не попасть впросак.

Зато события внутренние обступили ее со всех сторон, это была громада снов, которые на самом деле не были снами, а свободно и легко переходили в ее будни. Людей из снов она встречала на улице или, напротив, людей с улицы видела во сне, поэтому, конечно же, революция – абсолютно реальные события, не имевшие никаких двойных толкований, – была встречена ею с огромным восторгом, потому что она отменяла власть снов, но особенно потому, что привела в их дом доктора Весленского. Это можно было бы считать совпадением, не имеющим никакого отношения к революции, но Вера с самого начала знала (и вот тут сновидение помогло ей в достаточной степени), что он приехал с каким-то необычайно важным революционным заданием, что он важнейший участник этой революции, хотя никто из окружающих об этом даже не догадывался.

Однако ей было неловко спрашивать об этом самого Весленского.

Она с ним почти не говорила – запретила себе с ним говорить, чтобы это не кончилось. Слова вообще могли смутить, сбить, испортить любое хорошее, то немногое хорошее, что с ней происходило.

Поэтому она мучилась, но молчала, хотя, конечно, ей было очень интересно. Ей было настолько интересно, что порой она плакала от безвыходности ситуации.

Хотя, если честно, ее слезы были немножко обманные и очень сладкие, потому что (конечно, конечно!) как раз революция и сделала Веру счастливой, привела в их дом этого большого робкого человека с необычайно умной речью, очень странной манерой молчать, обволакивая вокруг себя все пространство, с этими его докторскими руками, в которых была заключена вся его сила и смотреть на которые она боялась иногда, чтобы не упасть от счастья в обморок.

Счастье, простое девичье счастье, заключалось, в сущности, в том, что Весленский был влюблен в нее и при этом ничего не требовал, ничего не говорил, а ей только этого и надо было.

Ей иногда казалось, что – поскольку других объяснений не находилось – он появился в ее доме прямо оттуда, из ее внутренней жизни, из этих мучительных полуснов, но потом она брала себя в руки и говорила, отчетливо произнося (про себя) каждый слог – нет, нет, нет, это ре-во-лю-ция.

В этом смысле гражданка Вера Штейн была, конечно, истовой революционеркой настолько, что теперь задним числом, ретроспективно искала следы того, как революция, подобно приливу, постепенно подступала к ее городу, Петрограду, просто это было сначала незаметно, а потом вода плескалась ближе, ближе, захватывая все новые гранитные ступеньки, пока не пролилась вся и сразу.

Вера вспоминала, как это начиналось.

Ну, во-первых, сначала солдаты.

В Петрограде того времени (1916-й и 1917 год) можно было увидеть такие удивительные картины, каких ни до, ни после, конечно же, не бывало, и они были связаны именно с солдатами. Порой они сидели прямо на земле целыми ротами, сидели сутками в ожидании приказа. Проходя по своей улице, Вера вдруг натыкалась на этих людей в шинелях и с винтовками, которые спали сотнями прямо на тротуарах, на земле, ели какой-то хлеб, им подносили воду, и они крестились, благодаря доброхотов, как-то по-крестьянски, и хотя петербургские дамы как простого, так и благородного звания, подносившие им из ближних домов еду, были чрезвычайно взволнованны и умиротворены своим же собственным благородством и видом этих несчастных солдат, но во всем этом, конечно, было что-то жуткое, настолько, что Вере потом снились эти люди, они были похожи выражением лиц на каких-то паломников, странников, горемычных нищих, только их было так много и все они были одеты в одинаковую солдатскую одежду, что становилось жутко, очень жутко, и возникал вопрос, кто их сюда пригнал, кто вообще все это сделал, зачем, и солдат этих, толпящихся в скверах, заполняющих вагоны конки, поезда, вокзалы, станции, переулки, дома, становилось все больше, больше и больше, и уже никто не обращал на них внимания, они стали частью пейзажа и частью ее внутреннего мира, она всегда подходила к ним и пыталась заговорить, что-то дать, улыбнуться, не отвечала на похабные выкрики, впрочем, выкрики были большой редкостью, в основном город заполнили пожилые крестьяне, которые вели себя смирно и шли, как коровы или лошади, как покорное стадо, – туда, куда их гнали, ничего не видя и не замечая вокруг. Дома Вера рассказывала об этом сестрам, и те удивлялись, да что ты преувеличиваешь, что ты такое видишь, чего мы не замечаем, и лишь потом, много лет спустя, Надя, средняя сестра, вспомнит эти рассказы покойницы Веры, когда увидит на улицах Москвы пленных немцев, вспомнит и всплакнет.

Вагоны конки, всегда переполненные солдатами, были, как ни странно, для петербуржцев того времени первым признаком приближающейся революции.

Было понятно, что так дальше продолжаться не может, и бурно обсуждалось всеми. Переполненные вагоны в какие-то дни были гораздо важнее, чем любой Распутин, любой Протопопов, Трепов, Милюков, Штюрмер и все прочие господа, потому что они были где-то там, в Селе, во дворце, а солдаты, заполнившие все пространство города, были здесь, обнаглевшие извозчики заламывали такие цены, что от них мгновенно портилось настроение; цены, которые всегда росли, всегда кусались, всегда рвали сердце обывателя на части, стали вдруг расти как-то нагло, мерзко и немыслимо, необоснованно, нелепо, потому что это были цены на те товары, которые пропадали как класс на месяцы, на недели, да, они исчезали, и это было страшно для избалованного петербуржца, для обывателя с Пяти углов, это было равносильно концу света, и опять становилось очевидно, что дальше так продолжаться не может, что грядет революция и она все наконец изменит и расставит по своим местам.

Появились и совсем новые явления, о которых петербуржцы давно забыли, а именно – нетопленные в холодное время года помещения, целые комнаты, целые этажи, которые порой оставались без отопления, потому что не было угля и дров или дрова были так дороги, что не хватало денег, чтобы протопить такие большие квартиры, – это началось еще в 1916 году, комнаты чаще запирали, но далеко не всегда, порой кому-то приходилось находиться и в ледяных, почти обледеневших помещениях, и вот, когда уже наступила революция, Вера порой накидывала на себя пальто и сидела там нарочно, читая книгу, переворачивая страницы пальцами в перчатках, и ей почему-то было хорошо, она делала это специально, но, конечно, чтобы никто не видел, и она была уверена почему-то, что все правильно, что наступает какая-то расплата, время платить по счетам, и придется платить всем, и ей в том числе, и что так правильно, потому что лежащие на земле солдаты со своими шинелями, со своим запахом, со своим голодным блеском в глазах вызывали у нее все большее и большее чувство вины, и она понимала, что они все виноваты перед ними, все, и она тоже, потому что носит дорогие платья, ест дорогую еду, а это уже нельзя, это уже невозможно, поэтому все то, что сейчас с ними происходит – отсутствие хлеба, теплых булок по утрам, варенья, тепла в этой дальней комнате, – хорошо, правильно, так и должно быть…

Однажды она поделилась своими мыслями с ним.

– Да что за ерунда, – мягко ответил Весленский. – Что же тут правильного? Во-первых, вы простудитесь. И всем уже будет плохо, а не хорошо. Во-вторых, ну черт побери, что за нелепое чувство вины? Перед кем? Перед всеми?

– Нет, это не чувство вины, – колеблясь, сказала она. – Это чувство совсем другое.

Ну как она могла объяснить? Она читала, много рисовала, разговаривала с сестрами, искала работу, собиралась поступать на курсы медсестер, но ее одиночество было обусловлено тем, что другой, внутренний мир, окружающий ее, был столь же реален, как и первый, – и в нем она жила куда более трудной и куда более полноценной жизнью.

В обычном мире она вставала утром в своей комнате одна. В другом мире она просыпалась в огромном помещении вместе с сотнями женщин, одинаково одетых. В первом мире она завтракала со своей семьей, любимыми сестрами, мамой и папой, в другом мире – она ела одинаковую еду с этими сотнями женщин, в страхе от того, что может не успеть и остаться голодной.

Причем это не была тюрьма, понимала Вера. Это был ее добровольный выбор. Это была ее новая жизнь. Коммуна.

Она все-таки решилась об этом сказать:

– В новой жизни у всех не будет теплых комнат.

– Что? – изумился Весленский.

– И не будет обеда из трех блюд.

– О чем вы говорите? – осторожно спросил доктор.

– О революции, – сказала Вера просто. – Ведь вы же тоже ей служите.

Весленский молчал. У него была такая черта, она давно это заметила: когда ему было трудно отвечать, он молчал, но ей не было обидно, казалось, что он просто обдумывает свой ответ и будет обдумывать еще целую вечность, может быть, год, сколько надо.

Постепенно, шаг за шагом, вечер за вечером, она рассказала ему все. Это случилось не в первый, а во второй его приезд, после переворота.

В этих снах, о которых она ему рассказывала, ее жизнь была совсем не такой, как здесь, в реальном Петрограде.

Вставали по звонку…

 

Вставали по звонку, и, хотя Вера не слышала его никогда, оказываясь там уже после того, как он прозвучал, она знала, что все они встают вместе, вместе должны одеваться, умываться и идти в трапезную.

Эти люди никогда не казались ей злыми, нет, они были очень добры, но непрестанно мучило другое – все они были ей чужими, она не могла запомнить ни как их зовут, ни какие у них глаза и привычки, и самое главное, она не знала, зачем они здесь, и тем не менее вся ее жизнь должна была проходить у них на глазах.

Вере постоянно казалось, что она здесь новичок, ничего не знает, и самым мучительным было это бессилие – она ничего не могла тут найти. Искала гребешок, заколку, ходила по комнатам, заглядывала во все углы, становилась на колени, залезая под ряды одинаковых коек – на нее смотрели с удивлением, но она все равно ничего не могла спросить. Она не знала здешнего распорядка дня, каждый раз необходимость вместе куда-то идти и что-то делать была для нее неожиданной. Иногда приходилось даже вместе куда-то ехать, они все садились в вагон, обычный железнодорожный вагон, долго ехали, и тогда приходилось искать их новый дом, и она кружила по незнакомому городу, иногда под дождем, иногда в метель, чаще просто ночью, когда не видно ни зги, стучала в незнакомые двери, спрашивала, ощупывала бумажку с адресом, и это продолжалось часами, она сбивалась с ног и все равно ничего не могла понять, найти, почувствовать покой.

Самым неожиданным было то, что среди незнакомых часто попадались и знакомые, даже родные, но они ее не узнавали. И, конечно, больше всего ее поражала скученность, теснота, многолюдство этой жизни, в которой она жила из ночи в ночь со все возрастающим чувством, что эта жизнь – она и есть настоящая, истинная, подлинная.

В этой жизни, которая захватывала ее все больше и больше, она всегда оставалась одна, постоянно чувствовала свое чудовищное одиночество – в самой гуще людей, которые почему-то все жили вместе.

 

– Интересно, – сказал он. – Очень интересно. А почему вы считаете, что это как-то связано с революцией?

Она пожала плечами, уверенная в том, что связано.

– Нет, Вера, – уверенно сказал он. – Ваши сны о другом.

– О чем? – робко спросила она.

– Не знаю. Сейчас принято говорить: они связаны с вашей прошлой жизнью. Но, может быть, это как раз жизнь будущая. Я этого не исключаю.

 

Еще до того, как в их доме появился Весленский, в марте 1917-го, в самый разгар событий, она познакомилась с Яремичем, художественным молодым человеком. Он привязался к ней прямо на улице, стал заходить, а увлекся вдруг Надей, это было немного смешно, но совсем необидно, так вот именно этот Яремич впервые рассказал ей о том, что казалось ей далеким, а стало близким.

Яремич подружился потом с доктором, и они много времени стали проводить вместе.

В рассказах Яремича было много мальчишеской бравады, он смешно хмурил брови, когда говорил, но Вере все равно было интересно.

Одним из первых был его рассказ о солдатах, которых заставляют стрелять лежа. Вера никак не могла понять зачем, и тогда Яремич важно ей объяснил: чтобы они не могли целиться в воздух. Этот иезуитский прием начальства настолько потряс Веру, что она очень хорошо представила себе этого солдата, лежащего на животе, раскинув ноги. Солдат тяжело сопел и пытался прицелиться в воздух. Но не получалось. На уровне его глаз были ноги, животы, головы, окна первых и вторых этажей, и офицер бил солдата по спине нагайкой –  почему ногайкой? – или саблей плашмя, крича ему в ухо: стреляй, слышишь!

Еще Яремич рассказал о пулеметах, которые ставят на крышах, поэтому получалось, что пули летят отовсюду: и сверху, и снизу. Вера не понимала, откуда столько демонстраций и перестрелок в городе, днем она спокойно ходила по улицам и ничего подобного не слышала. «Но, Вера Марковна, – укорял ее Яремич, – а что же вы хотите, чтобы стрельба была как на фронте?» Настоящая стрельба в городе случалась довольно редко, а вот отдельные случаи бывали постоянно, например, городовых, которые ставят пулеметы на крышах, время от времени убивали и, как с гордостью рассказывал ей Яремич, сбрасывали с верхних этажей домов

Вот летящего сверху человека в фуражке, эполетах, при шашке и револьвере Вера представляла себе плохо, в ее мыслях эти городовые превращались в каких-то птиц и улетали к Балтийскому заливу.

– Вы что-то недоговариваете, Яремич! – сердилась она. – Или переговариваете.

– Да что вы, Вера Марковна! – Он густо краснел и, как всегда, когда стеснялся, просил еще чаю.

Надя этих рассказов просто не переносила – ей становилось дурно, – и она уходила.

Яремич смеялся.

Между тем многое из того, что молодой Надин ухажер говорил тогда Вере, было сущей правдой тех революционных дней, о которых ныне принято вспоминать с ласковой ностальгией, как об исключительно мирной революции.

Нет, она не была ни мирной, ни доброй, ни светлой.

Хотя все действительно ходили с красными бантами.

 

Вот что записывал дядя Яремича, один петербургский художник, в своем дневнике в те холодные солнечные мартовские дни:

«Мне, однако, кажется, что все еще может ”обойтись”. С другой стороны, не подлежит сомнению, что нарыв созрел вполне и что так или иначе он должен лопнуть… Какие мерзавцы или, вернее, идиоты все те, кто довел страну и монархию до такого кризиса!

Горит Окружной суд (от нас в этом направлении едва заметное зарево). Приказами Государя Дума и Государственный совет распущены. Однако на сей раз “это не пройдет”, ибо уже выбрано нечто вроде Временного правительства (!!) из 12 лиц, в состав которого вошли: Милюков, Маклаков (думский), Родзянко и Керенский. Только что, впрочем (сейчас 10 с половиной вечера), Добужинский по телефону передал, что этот “комитет” уже распался. Петербургский градоначальник будто бы ранен. Казаки отказываются стрелять и братаются с рабочими.

Я по-прежнему спокоен (не ощущаю щемящей внутренней тревоги – что было бы вполне естественно), однако и не разделяю оптимизма более доверчивых людей. Но во что я решительно не верю – так это в какую-то осмысленность всего того, что творится, в какую-то планомерность.

Я сам еще не слыхал ни одного выстрела. Впрочем, я не выхожу второй день. Не из трусости, а потому что тяжело подыматься на шестой этаж пешком, так как лифт не действует. Электричество все же горит, вода идет, да и телефон, хотя и с задержками, действует. Никакого обещанного “настроения Пасхи”».

 

Между тем, «обещанное настроение Пасхи», несмотря на чудовищное количество нелепых жертв, погибших от случайных пуль, от казачьих налетов и прочего, все-таки постепенно воцарялось в городе.

Люди стояли порой в ожидании чего-то целыми часами. Конечно же, это было ожидание чуда. Вера это понимала. В отличие от других, она совершенно не вслушивалась в слова записных ораторов, в чтение газет вслух(собственно, именно этим занимались на большинстве летучих митингов, сотнями проходивших в то время в Петрограде), не интересовалась ответами каких-то представителей, которые за неимением лучшего иногда забирались на фонарь, на парапет моста, рискуя сверзиться в ледяную воду, – нет, она смотрела на лица, пытаясь узнать среди стоявших рядом людей тех, кто приходил к ней в снах, с кем делила там кров и пищу, с кем совершала длительные прогулки, утомительные поездки, делала работу, нянчила детей и порой, как ей казалось, делила мужей, хотя, конечно, в точности определить это занятие она бы не решилась. Одно Вера знала точно: с тех пор как началась революция, чудовищные эти сны стали ей сниться гораздо реже. И еще – те люди, из снов, перестали появляться на улицах. Она их больше не узнавала.

Однажды в апреле, когда на город пролился один из первых весенних дождей, холодных и бурных, она стояла на таком митинге, только совсем маленьком, в районе Большой Морской, внимательно наблюдая за лицами, как вдруг какой-то старик, повернувшись к ней, спросил:

– Что вы здесь делаете, барышня? – Его лицо под зонтиком было полно искреннего удивления.

– Я жду, – просто ответила Вера.

 

Наконец, доктора вызвали в комиссию.

Это случилось ровно на переходе, переломе, когда в Петрограде стояла немыслимая жара, когда случились эксцессы, как бы зверствовала полиция, но никого арестовать не смогли, Ленин спрятался, и вдруг окончательно стало понятно, что ничего они не смогут – ни удержать власть, ни предотвратить голод, ничего…

Но из-за того, что было лето и по старой привычке многие из города убежали на дачи, в деревню, в Крым – город был странно, легкомысленно пуст, настроение было у доктора совершенно бодрое; сделав несколько обследований, проведя несколько бесед и поработав в архиве с документами, он окончательно все понял, во всем разобрался, к его науке, как выяснилось, это не имело ровно никакого отношения, что же касается судьбы, он тут был ни при чем, хотя и сочувствовал, насколько мог, но, с другой стороны, то ли из-за жаркого лета, то ли из-за романа с Верой, вспыхнувшего столь внезапно, что он был захвачен им целиком, ему вдруг стало казаться, что власти потеряли к этому процессу всякий интерес, что ситуация сама собой доползет до какого-то разрешения, что родственники их вывезут, обменяют на какие-нибудь там дипломатические уступки, что лето в городе не способствует революции: душно, жарко, лениво, что все как-нибудь образуется и он тем временем уговорит Веру оставить родителей и уехать с ним в Киев, а если это не получится, ну что ж, он останется с ней, будет где-то работать…

Как вдруг его вызвали в комиссию.

Называлась она довольно смешно, а именно: Комиссия по обследованию темных сил, и, когда доктор рассказал об этом Вере, та захохотала сначала, звонко и весело, а потом осеклась и спросила:

– Это что, правда?

– Конечно.

– Боже мой, – покачала она головой. – Что же их ждет?

– Не знаю, – сказал доктор, не в силах оторваться от ее глаз.

Революция положительно произвела гигантские изменения в его личной жизни, теперь он понимал это твердо, но осмыслить этот факт до конца так и не смог.

Возглавлял комиссию некто Кульнев, товарищ прокурора или судейский из какой-то неблизкой губернии, Саранска, Самары, Симбирска, в общем, где-то на Волге. Это был желчный сухой интеллигент служивого типа, одетый всегда во что-то черное, с глубоким шрамом на щеке – свидетельством бурной студенческой юности, борьбы с сатрапами. К отчету, который доктор представил письменно, Кульнев отнесся поначалу настороженно.

Глухо кашлянув и закурив, он попросил доктора более подробно коснуться некоторых моментов. Моменты эти носили интимный, даже, скорее, гинекологический характер, и доктор недовольно поморщился.

– Поймите, Василий Степанович, – сказал он. – Во всем этом, как бы это сказать помягче, очень велико влияние общественного мнения.

– В каком смысле? – нервно вскинулся Кульнев, разминая очередную папироску.

В своем отчете (в этой его части) доктор основывался на беседах с лейб-акушером, профессором, замечательным старичком Д. Оттом. Он успел с ним поговорить еще ранней весной, вскоре после событий и отречения, поэтому Отт был настолько испуган, что выложил все сразу, без экивоков и надувания щек. Да и сам вопрос, как показалось доктору, был чрезвычайно прозрачен.

Сидя в своем кабинете, Отт нервно потирал свои большие красные руки, ибо помещение было нетоплено.

– Алексей Федорович, – жалобно обратился он тогда к Весленскому, – вы должны понять, что известие о рождении очередной царской дочери вызывало вздох разочарования. По всей стране! От Камчатки до Карпат. А их было четыре! Четыре дочки! И уж если даже офицеры собственного полка ее императорского величества встречали рождение дочерей со злорадством, недостойными, похабными, извините меня, шутками, обвинениями, и это, заметьте, были офицеры ее полка, то что уж говорить о других? Свет встречал бедных малюток хохотом. Хохотом, понимаете? Никто уже ничего не боялся. Вообще все это приняло уже анекдотический характер. То был трагический, да, но анекдот. Мы с вами понимаем, что ни от нее, ни от него ничего не зависело, тут можно только посочувствовать. Но! Попробуйте сами понять, что вы ощущаете, что вы будете ощущать, если ваша спальня, ваше самое интимное и святое место в доме, находится под пристальным взглядом огромной невежественной толпы.

– Но, говорят, это им совершенно не мешало. Их чувства… были весьма горячи. Разве нет? – спросил доктор Весленский.

Доктор Отт посмотрел на него внимательно. У него были слегка водянистые, прозрачные, голубые детские глаза. Печаль, сквозившую в них, нельзя было отличить от природной живости, даже веселости, и получалось странное сочетание, как будто на Весленского глядел глазами лейб-акушера Отта сам Бог.

Ну так это счастье, доктор! – ответил он Весленскому после паузы. – Редкое человеческое счастье. Несмотря на ее болезни, на эти ложные роды, господи меня прости, несмотря на весь этот ужас, они любили… И слава Богу! Можно им только позавидовать.

Он опять посмотрел на Весленского беспомощно и жалко, страх перед новой властью был все-таки очень силен, даже в таком могучем и мудром старике. Именно во время этой встречи доктор Отт предоставил Весленскому документ, раскрывающий щекотливый эпизод, случившийся с императрицей между рождением одного и другого ребенка.

Этот же документ доктор потом представил и Кульневу.

– Да, я помню, еще цензура запретила исполнять на премьере оперы «Царь Салтан» родила царица в ночь не то сына, не то дочь, не кого-то там, не лягушку, а неведому зверюшку. Или это тоже анекдот? – Кульнев зло засмеялся.

– Но эта патология не так уж редко встречается, – сухо сказал Весленский.

Документ, предоставленный Оттом, был секретным докладом лейб-медика акушера  Министерству двора. Он гласил, что «Ея Величество последний раз имела месячные крови на первый день ноября месяца. С этого времени крови больше не появлялись, что заставило Ея Величество считать себя беременной с этого времени, ожидая разрешения в первых числах августа (1902 года), т.е. к нормальному сроку беременности. Хотя в этот раз беременность по своему течению и отличалась от предыдущих незначительным размером живота, тем не менее, чувствуя Себя вполне хорошо и не испытывая никаких болевых или неприятных ощущений, Ея Величество считала, что беременность протекает правильно и не находила поэтому нужным обращаться за врачебным советом до ожидаемого разрешения от бремени. Между тем установленный срок прошел, и к тому же 16 августа с утра показалось кровотечение, по своему количеству и характеру появления не отличавшееся от обычных месячных очищений (незначительное кровотечение было, впрочем, отмечено Ея Величеством еще в июле месяце). Указанные выше обстоятельства побудили Ея Величество обратиться за медицинским советом к состоящему при Ея Величестве лейб-акушеру профессору Отту, который, будучи приглашен к Ея Величеству около 10 часов утра 16 августа, осмотрел Ея Величество в присутствии повивальной бабки Гюнст и установил, что на основании данного исследования исключается всякая мысль о беременности, и не только в конечном ее сроке, но и вообще в такой стадии развития, которая признается акушерской наукой поддающейся распознаванию. К такому заключению давал право весь комплекс объективных исследований и в особенности почти не измененный противу нормы размер самой матки… 19 числа Ея Величество почувствовала боли, по характеру напоминающие собой родовые схватки, которые к утру следующего дня утихли, причем во время утреннего туалета обнаружено было произвольно вывалившееся из половых органов мясистое образование величиной с грецкий орех, сферически-продолговатой, слегка сплюснутой формы и с относительно гладкой поверхностью… Все яйцо носит признаки мацерации и некоторой отечности, представляя собой так называемый мясистый закос (Mole carnosum)*. Выделившееся яйцо, вскрытое профессором Оттом, показано было лейб-хирургу Гиршу и госпоже Гюнст».

Весленский с уважением осмотрел обложку документа, гласившего «Объяснения лейб-медика акушера Гирша о причинах ложной беременности Александры Федоровны» и имевшего на конверте гриф «Совершенно секретно» и «Высочайше повелено хранить не распечатывая в Кабинете Его Величества». Затем напрягся и с некоторым трудом вспомнил текст официального объявления в газетах, послужившего тогда, незадолго до первой революции, причиной еще одного всплеска иронической злобы, пошатнувшей позднее трон: «В настоящее время, благодаря отклонению от нормального течения, прекратившаяся беременность окончилась выкидышем, совершившимся безо всяких осложнений при нормальной температуре и пульсе»…

– Не горячитесь, доктор, – сказал Кульнев. – Я все понял. А кстати, что сейчас делает этот Отт?

– То же, что и всегда, – сказал Весленский. – Осматривает больных.

– То есть, проще говоря, никаких признаков вырождения вы не обнаружили? – почти весело спросил его Кульнев.

– Давайте уточним, что вы имеете в виду, – ответил доктор.

Кульнев неприятно сморщился и потрогал рукой свой выдающийся шрам.

Ну вы же знаете, доктор, сами, зачем вы заставляете меня все это повторять? Я не медик, а юрист, я вас пригласил, верней, мы вас пригласили, чтобы в этом разобраться, а вы разводите полемику на пустом месте. Извольте, я повторю общеизвестные… вещи… что она психически нездорова, что наследник болен неизлечимой болезнью, что к трону приглашались всякие там знахари, колдуны, помимо Распутина, какая мерзость, господи прости, да и он сам тоже не вполне себе чтобы очень был здоров, ну и что все это в конечном итоге, так сказать, могло способствовать появлению на нашей общественной, так сказать, сцене различных темных сил. И нам надо понять, является ли все это следствием неизбежного процесса вырождения семьи или нет. Что вас тут не устраивает? В самой постановке вопроса?

 

«Почему они были все так помешаны на этом вырождении?» – думал доктор потом, раз за разом вспоминая события, связанные с возникновением их романа с Верой и вообще с тем петроградским периодом их отношений. Безусловно, предпосылки к такому взгляду были – наследственная болезнь, но в том-то и дело, что, изучая царскую семью, доктор столкнулся с другим противоположным феноменом, когда неизлечимая болезнь благодаря общей воле и энергии всей семьи может быть побеждена, когда духовное здоровье превозмогает физическую боль…

Но тогда, в июле 1917 года, ему пришлось отвечать на массу глупых и бесполезных вопросов. Он старался защитить этих людей от злобы и бессмысленной лжи, но победил другой взгляд, нашлись тогда другие врачи, идея о вырождении навсегда закрепилась, отныне каждый ребенок с молоком матери впитает мысль о царе-уроде – не ироде, а уроде – именно на основании тогдашних обследований, в том числе и его собственных, всех этих бесконечных медицинских отчетов, написанных его мелким почерком на казенной серой бумаге, но в этом он был уж точно не виноват… В этом уж точно.

При том, что его, конечно, очень разозлил ее отказ от сотрудничества, она просила ему передать, что придет отвечать на вопросы только под конвоем, никакие встречи невозможны в принципе, хотя это можно было понять, врачи стали кошмаром всей ее жизни: бесконечные консультации, осмотры, консилиумы, диагнозы, астрономические суммы гонораров, хотя платили им порой в разы меньше, чем обычно за профессорские визиты, и все равно это были тысячи осмотров, тысячи; Весленский попытался представить себе, посмотреть ее взглядом: этот мальчик, каждое движение которого может оказаться смертельным, это средоточие боли, ее боли, вынесенное вовне, как будто их связывает невидимая пуповина, и вот она смотрит, внимательно, всегда чуть расширенными глазами, как он шалит, как он медленно и с отвращением ест только потому, что знает, его могут лишить прогулки, как медленно сползает со стула, как его подхватывает на руки дюжий матрос Деревенько, вот он упал, ушиб коленку, у нее стучит в висках, Деревенько бегом несет его в дворцовые комнаты, врачи констатируют внутреннее кровотечение, она думает о матерях, потерявших своих детей, – каково им было?

Гемофилией страдали два ее дяди, племянники королевы Виктории, у одного из них умер ребенок, умер младенцем, Господи, какое счастье, думала она, что он был маленький, совсем маленький, его и постричь еще не успели ни разу, он не успел даже сменить первые башмаки, не умел говорить, о нем еще ничего не было известно…

 

– Гемофилия… – начал говорить Весленский.

– Я знаю. Это плохая свертываемость крови, – быстро перебил его Кульнев.

– Нет, не совсем. Это такое свойство крови, когда невозможно остановить кровотечение, даже слабое, во внутренних органах, это критический уровень иммунитета, но я вам хочу сказать, Василий Степанович, что гемофилия, как и целый ряд других опасных болезней, не имеет ничего общего с той группой болезней, которые относят к числу генетически опасных, распространяющихся на всех членов семьи.

– А какие относят?Кульнев курил непрерывно. При этом кашлял. Слабо, но непрерывно.

Доктор посмотрел на него неприязненно.

– Вы, наверное, знаете, какая болезнь была в семье Чеховых? – спросил он, глядя Кульневу прямо в глаза.

– Конечно.

– Это была чахотка. Форма туберкулеза. Тяжелая форма. Там люди умирали медленно, постепенно, прекрасно зная при этом, что умрут. Опасность нависала над каждым членом семьи. И все надеялись. Все кашляли, вот как вы, и надеялись. И постепенно умирали. Гемофилия не относится к такого рода болезням, когда члены семьи теоретически рискуют заразить друг друга. Это просто тяжелая, но редкая болезнь. В каждой семье есть опасность, что ребенок заболеет тяжелой редкой болезнью. Здесь она была чуть выше. Более того, по линии отца это была исключительно здоровая семья.

– А по линии матери? – спросил Кульнев.

 

Хоть Весленский и был зол на нее, что она отказалась выйти, осталась там, внутри бесконечных комнат, что он так и не смог увидеть ее глаза (говорят, в ней это было главное, главная сила, царственная мощь), и при том, что связывал он ее отказ с тем случаем, хотя был уверен, что она помнит, знает и потому не вышла, он, внимательно осмотрев пятерых ее детей: наголо остриженных после кори девушек и румяного счастливого Алешу, вдруг испытал желание помочь им бежать: дворец практически не охранялся, это была смехотворная осада, нелепое заточение; Петроградский совет и Временное правительство мечтали бы сбыть их с рук, пихали их друг другу, как ненужную вещь, вся эта история с Чрезвычайной следственной комиссией оказалась пустой, никчемной затеей, речь уже шла совершенно о другом – о том, как сохранить власть, страну, город, а они всем мешали, от них всем хотелось избавиться; другое дело, что никто из них и не думал бежать, они были к этому неспособны, как не умеют летать, предположим, антилопы и не умеют плавать, предположим, коты.

 

– Понимаете, Василий Степанович, – сказал он Кульневу доверительно, – это безумно раздутая тема – о ее психическом нездоровье.

– Но ведь есть же какие-то основания?

– Говорить нужно, скорее всего, о его психическом здоровье: представьте себе человека, который никогда не менялся в лице, ни в какие минуты своей жизни, эта непроницаемая маска спасала его от всего, с ней он удирал от японского сумасшедшего, который бежал за ним с саблей. Японец нанес ему страшный удар, раскроил череп, царь повернулся и побежал, рассчитывая шаги, зная, что налегке, со своим ростом и весом, должен выдержать дистанцию хотя бы в течение нескольких секунд, а эта обезьяна с темным лицом, с чудовищной тяжелой саблей, в сапогах и шинели, с полной выкладкой – он не успеет, не сможет догнать; лицо его словно затвердело в улыбке, ужас застыл внутри, как было всегда, ужас остался там, и как иначе могло бы быть, весь мир был против него; с этим же непроницаемым лицом он стрелял в дичь, в зубров и кабанов, убив при этом за один год три тысячи ворон и полторы тысячи бродячих собак; он гордился своей потрясающей меткостью и использовал любую возможность, чтобы потренироваться, если бы убитые им животные составили музей, это был бы дворец, громадное количество залов, высокие двери, роскошная лепнина, сияющие люстры и везде – чучела подстреленных им существ, в другом зале лисицы, приникающие брюхом к земле, тут олени, лоси, поворачивающие рога на звук выстрела или от него, тут собаки, бесчисленное количество собак с оскаленной пастью, дворовые псы, они не хотели умирать, но его пуля, как рука бога, застигла их на бегу, глаза животных, расширенные и полные ужаса, дело в том, Василий Степанович, что все они были похожи на него, их бег – на его бег, их затравленные глаза – на его затравленный взгляд, и отсюда его застывшая маска, невероятная жизненная сила, которая на протяжении долгих лет позволяла ему справляться с чудовищной болью, когда весь мир против тебя, он как-то сразу это понял, и только она одна, она его друг, это было странно, но было так, над ним беспрестанно смеялись, но, увы, то была какая-то неврастения целого мира, целой планеты, все прятали улыбку, но не могли ее скрыть, все смеялись, это было невероятно, что бы он ни делал, какую бы силу ни показывал, а он был закален, как сталь, принимал парад на ледяном ветру, в седле, в одной гимнастерке, часами – люди падали замертво с лошадей, их оттирали водкой, их мазали ядовитыми смесями, чтобы разогреть конечности, а он стоял в седле, провожая взглядом полки, и не падал; сильнейший огонь – огонь долга и огонь силы – грел его изнутри, но, когда парад кончился, он вдруг понял, что над ним смеются, с непроницаемым лицом ушел и не позволил себе разрыдаться, это было страшно, не менее страшно, чем тогда в Спале, когда яхта налетела брюхом на камни, раздался страшный треск, все полетело вбок и вниз, люди попадали на палубу, стон стоял кругом, матрос Деревенько поднял наследника на руки и побежал, а он собрал их всех вокруг себя, со своим непроницаемым спокойным лицом (о! как он тогда был благодарен Богу за этот дар), и, перепрыгивая трещины и преграды, они быстро пошли по палубе, он и девочки, и вот тогда в Спале, когда Алексей умирал от внутреннего кровотечения, он подумал: если такое случится и он опять останется один, значит, ничто ему не помогло – ни мужество, ни сила, что этого не может быть, чтобы она его разлюбила, для него это значило только одно, что Бога нет, а значит, ничего нет, все – дурной сон, сон его сознания, бесконечно тяжелого, нудного, темного сознания. И когда после телеграммы друга Алексей поправился, верней, стал медленно поправляться, он разрыдался, и все сказали, Господи, наконец он разрыдался, Господи, какое счастье, что ты наконец заплакал, она улыбнулась ему, ты тоже, сказала она, ты тоже плачешь, плачь, плачь, это нужно, это так нужно. У них все было вместе: его здоровье было и ее здоровьем, ее сила была и его силой, то, что болело у него внутри, у нее болело везде, снаружи, она вся состояла из этой боли, которую он прекрасно понимал, как и все в ней, они оба были как один человек с двумя телами и двумя лицами, двумя полами и двумя характерами, это было так странно, и, наверное, это был грех – так думать, но он никуда не мог от этого уйти, она приняла на себя его боль, он твердо это знал, поэтому и не переносила резкие звуки и яркий свет, обожала розы без запаха, и для нее их выращивали специально, купалась в подогретой морской воде в серебряной ванне с замшевым чехлом, была подслеповата, но никогда не носила очков, ванны были серные и щелочные, она сходила с ума, кровь разогревалась настолько, что она ощущала безумное сердцебиение, это сердцебиение, эти боли в сердце она воспринимала как предвестие своей скорой смерти, но умирать было нельзя, на руках был он, были девочки и был Алексей, который сам мог умереть в любую минуту, она это знала, поэтому прибегала к любому средству, самому сильному, хуже не будет, она была пропитана вероналом, она сама говорила, мое тело пропитано вероналом, иногда кокаин, иногда морфий, все, что угодно, чтобы заглушить боль, а боль была нестерпима.

– Зачем вы мне все это говорите? – брюзгливо спросил Кульнев. – Я не понимаю.

 

Пустота, в которую провалился доктор после вопроса Кульнева, была легко объяснима. Сама постановка вопроса его не устраивала, но ни положительно, ни отрицательно он ответить на него не мог, ибо она не дала себя осмотреть, она и состояние ее здоровья, в том числе психического, было известно ему только по рассказам других людей, опосредованно, зеркально, в виде следов и неких меток, которые она оставляла на земле, как раненый зверь, и запаха, который он ощущал, и некой атмосферы, которая царила во дворце, и ко всему этому еще добавлялся стыд от того, что он впервые осознал, как был неправ тогда, в палатке, когда закричал от ярости и гнева, и как не может исправить эту вину теперь, да и стоит ли оно того?

Получалось, что Кульнев не принял доклад, но это уже было все равно, все сыпалось, сползало, разрушалось на глазах, и здоровье Романовых, а также влияние на них темных сил – это уже никого не волновало так сильно и яростно, как в первые дни марта или апреля, хотя допросили всех, кого было только можно. Гвардейский офицер, бледнея и запинаясь, отрицал любовную связь ее с Распутиным, комиссия зачитывала вслух письма, украденные взбесившимся иеромонахом, допрашивала врачей, кормилиц, нянек, матроса Деревенько, но найти что-либо определенное было положительно невозможно. И все-таки вопрос оставался: почему, как, вырождение, психическая болезнь царицы? Вся надежда была на его окончательную экспертизу, но где все это, где огненные строки доклада, которых ждали газеты, люди, послы дружественных государств, где?

Вопрос оставался, на него смотрели Кульнев и его товарищи, смотрели в Совете, когда он сдавал дела, смотрели армейцы с примкнутыми, как водится, штыками и красными бантами, которые сопровождали его до вокзала – внимательно и с вопросом: что, доктор, что заставило вас отказаться от диагноза?

 

Этот вопрос, ровно теми же самыми словами, задала ему и Вера, когда он прощался с ней, складывал вещи и договаривался о том, что приедет через месяц. Или через два, как получится. Ей он смог ответить.

На самом деле, причина была в девочках, в великих княжнах.

Их он видел всего дважды: первый раз – когда просто проходил мимо, а они пили чай и разговаривали между собой, второй – когда они, остриженные после кори, будучи на карантине и имея полное право отказаться, как и их мать, все-таки решили отвечать на его незамысловатые вопросы.

Весленский был потрясен: генетический разброс огромен. И в то же время это был пучок наследственных лучей, огромное яркое солнце, бившее в глаза, обдававшее своим жаром, разогревавшее до истомы, до восторга – настолько они, все четыре, были немыслимо хороши и обаятельны.

Он знал, что накануне 1905 года Государственный совет рассматривал вопрос о престолонаследии, верней, должен был рассматривать, готовилась некая записка, лежавшая на столе у царя, а еще у Победоносцева, у нескольких других человек, о том, что наследником престола может быть не сын, а дочь. Откуда это ему впервые стало известно, доктор точно не знал, на фронте среди офицеров было много разных разговоров, иногда в результате недосыпания он уже плохо помнил, о чем говорили и кто, в голове оставались лишь яркие фантомы, и он лишь постоянно возвращался к монологу какого-то полковника, который рассказывал ему о несостоявшемся указе, вспоминая очень хорошо и самого полковника – тучного, старого, при этом легкого на подъем и на слово человека, который говорил, что указ о царевнах, по его мнению, был крайне необходим России, что он бы ее спас, и только косность, невежество, крайняя духовная лень и страх будущего, страх неизвестности, коими не должен страдать никакой здравомыслящий человек, не дал вступить ему в силу…

Весленский хорошо представлял себе на престоле любую из четырех.

 

 

 


*Бальзамирование – способы предохранения трупов от разложения и гниения; для этого мягкие части трупа обрабатывают веществами, предотвращающими эти процессы. Подобного рода бальзамирование было известно уже ассириянам, мидянам и персам, но наибольшего совершенства в искусстве Б. достигли древние египтяне. Египетский метод Б. был описан Диодором, но его описание во многих частях страдает неясностью. Можно полагать, что египтяне обладали многими методами Б. Самый совершенный состоял в опорожнении полости черепа с замещением мозга ароматическими веществами, в удалении всех внутренностей, пропитывании их ароматическими веществами и наполнении брюшной полости пахучими смолами или асфальтом. Затем производилось вымачивание всего трупа в растворах натриевых солей и наконец заворачивание его в непроницаемые для воздуха ароматизированные ткани. Что при египетском способе бальзамирования трупы не предохранялись от разложения – это доказывается простым осмотром мумий. Все мягкие части оказываются совершенно изменившимися в своем строении, и даже наружные формы их еле сохранены. Получается, что египтяне умели лишь превращать гниение в продолжительное изменение и распад тканей, что достигалось частью при помощи применения антисептических веществ, частью путем устранения доступа воздуха, частью условиями, способствовавшими высыханию трупа. В новейшее время Б. применяется крайне редко. Самый простой способ, известный с древних времен, – это высушивание трупов в сухих гробницах и склепах, где мумификация происходит сама собой. К числу искусственных способов относится обработка трупов препаратами, поглощающими влагу и свертывающими белковые вещества, например креозотом, древесным уксусом, некоторыми солями, особенно сулемой, мышьяком и другими минеральными средствами. Вводить их лучше всего путем впрыскивания растворов в кровеносные сосуды.

 

* Так написано у Гирша. В медицинских изданиях эта патология именуется иначе – мясистый занос (mola carnosa) (прим. авт.).

Глава пятая. Возвращение Дани (1914)

Наконец наступил день, которого Даня ждал давно, – 28 июля 1914 года. Следовало дать объявление, поэтому рано утром он отправился в редакцию городской газеты. Погода была прекрасная, и Даня поймал то самое настроение, которое ему было нужно, – ясное понимание того, что жить ему, быть может, осталось всего три дня. Он не запомнил фамилии господина, который принимал объявления, но хорошо запомнил его облик: это был сухой, скучный, нервный тип мужчины, которого мучает то ли хроническая болезнь желудка, то ли осознание того простого факта, что ждать больше нечего. Прочитав текст объявления, «язвенник» изменился в лице и посмотрел на Даню изумленным взглядом.

– У нас обычно уже не дают подобных объявлений, – сказал он тихо. – Это немного старая традиция. Сейчас почему-то считается, что такое объявление может быть плохой приметой, мсье…

– Я уже все решил, – просто сказал Даня. – Сколько с меня?

– Три семьдесят пять.

Медленно отсчитывая сдачу, «язвенник» – это было видно по его нервной мимике – мучительно размышлял, о чем еще спросить и что еще узнать у столь необычного персонажа, чтобы вечером было что рассказать жене, матери, любовнице или друзьям в кабачке, и Даня понимал, что обязан дождаться  вопроса, уйти просто так было бы невежливо.

– Позвольте спросить, это ваш первый заплыв?

– Нет, не первый, – вежливо улыбнулся Даня. – Но первый здесь, в этих местах. Я много плавал по открытой воде на большие расстояния. У меня есть опыт.

– Я не сомневаюсь, мсье, – француз поднял брови. – Но Ла-Манш…

– Англичане называют его просто «пролив». Знаете? – вдруг перебил его Даня.

Чем «язвенник» раздражал его? Тем, что не мог ни на что решиться?..

– Конечно… – «Язвенник» посмотрел на Даню с выражением сочувствия и заботы. – Проблема в том, что в этом проливе бывает очень ветрено. То расстояние, которое в тихую, ясную погоду переплыть легко…

– Могу ли я посмотреть, как это будет выглядеть?

– Что именно? – не понял француз.

Все его мысли были устремлены туда, в туманную гладь пролива. Он рассматривал Даню, словно хотел соизмерить силу его мускулов и возможное направление ветра, высоту волн, а главное – ту бездну, которая открывается перед пловцом.

– Мое объявление. Как оно будет выглядеть?

– Вы хотите особое оформление? – засуетился француз. – Тогда это будет стоить несколько больше.

– Нет-нет, – сказал Даня. – Как это бывает обычно, вот что я хочу увидеть…

– Обычно? Вот взгляните пока. А я схожу за метранпажем.

Он бережно развернул перед Даней свежий газетный лист. На развороте теснились объявления: местный врач лечил от запоров и несварения; можно было освободиться также от зубного камня; сдавались комнаты с видом на море; молодой человек продавал книги, в том числе редкие; мадемуазель Шапор объявляла о помолвке… А вот это было интересно: общество Святого Креста проводит собрания по пятницам в помещении городской библиотеки.

Правоверные католики. Им не хватает воскресной мессы, проповеди и причастия. Они собирают деньги на добрые дела, молятся, ведут длинные разговоры. Туда, в библиотеку, приходят женщины, у которых есть свободное время, благочестивые мужчины. Может, и этот «язвенник» туда ходит. Они говорят о Боге.

Бог – это тот, кто на нас всегда смотрит.

Даня попробовал посмотреть на себя Его глазами. Неожиданно это легко у него получилось. Даже немного перехватило дыхание.

В комнате было тихо, солнце заливало противоположную стену, другая, деловая часть помещения была заботливо прикрыта плотными шторами.

Беспощадное горячее солнце создавало в комнате необычное освещение. Каждый предмет переливался, как бы подвешенный в воздухе. Нарядно блестели мухи, ползающие по потолку. Пылинки танцевали в луче, проникающем через всю комнату как послание. Газета у Дани в руках отбрасывала нежный белый отсвет. Это переплетение света, теней, яркой внутренней энергии каждого предмета проникало щемящим чувством куда-то внутрь – и Даня подумал: это Бог.

Мгновение было практически конечным. Дальше можно уже не жить. Большей правды об этом свете все равно не узнаешь.

Даня вздохнул. Куда запропастился этот зануда?

Но в комнату уже входили «язвенник» и недовольный метранпаж в черном фартуке. Вот как звали метранпажа, Даня запомнил навсегда: мсье Жорж. Веселое, звучное имя…

– Что вас интересует, молодой человек?

– Как будет выглядеть мое объявление… – спокойно сказал Даня. – О заплыве через Ла-Манш.

Метранпаж посмотрел на него удивленно. Секунду подумал:

– Пойдемте со мной.

В подвале, где стоял ручной линотип и располагалась печатная машина, пахло свинцом. На столе с набором, прямо рядом с рамой, в которую загружались по мере поступления газетные столбцы, задорно торчала бутылка с пастисом.

– Хотите? – предложил метранпаж.

Даня отрицательно качнул головой.

– Вредное производство, – ухмыльнулся метранпаж. – Свинец. Начальство не возражает. А верней, оно почти сюда не заходит.

– Начальство – это он? – спросил Даня, имея в виду «язвенника».

– Нет. Он – это персонал. Газета принадлежит вдове нашего редактора. Редактор умер два года назад. Боюсь, что она его отравила. – Метранпаж густо захохотал и налил пастис в маленькую рюмку. – Вы из Москвы? Петербурга?

– Нет, из Одессы.

– А! Знаю!

– На самом деле мои родители из Харькова, – торопливо добавил Даня.

Он чувствовал, что разговор плавно идет куда-то не туда. Сейчас речь опять зайдет о том, что жизнь – драгоценная штука.

– Не бойтесь, я не буду вас отговаривать, – насмешливо сказал метранпаж, словно угадав его мысли. – Вы не самоубийца, я же вижу. Плывите себе на здоровье. Ну-с, вы хотели посмотреть…

Он торопливо махнул еще одну рюмку, поставил стул на стол, забрался на него и достал из огромного высокого шкафа – Даня, кажется, вообще никогда такого не видел – альбом с подшивкой газет.

Листая их, переворачивая огромные страницы, метранпаж иногда фыркал, иногда коротко смеялся. Воспоминания доставляли ему удовольствие.

– Мы не вырезали их в особую папку, – пояснил он. – Но я помню год и месяц, когда было несколько заплывов. Взгляните.

Он отдал альбом Дане и пошел к своему рабочему месту.

Даня начал внимательно читать. От волнения буквы слегка дрожали и расплывались перед глазами.

«Месье Дуайот объявляет о своем намерении переплыть Ла-Манш 12 июля 1895 года и просит друзей и родных прибыть в условленное место к 10 часам утра этого дня. Да здравствует Франция!»

«При чем тут Франция?» – недоуменно подумал Даня. Смог бы он написать: «Да здравствует Россия!»? Нет. Да и не нужно. Все-таки этот Дуайот какой-то глупый малый, хотя такой отчаянный патриотизм делает ему честь, конечно.

«Трое опытных пловцов объявляют о заплыве, который состоится завтра, и о своем совместном решении переплыть во славу Мари, Лизи и Аннет пролив к 12 часам дня».

Нет, подумал Даня. Это тоже слишком. Да еще и втроем. Справляться с этим он бы предпочел в одиночку.

– Буквы будут такие же? – осторожно спросил Даня у метранпажа.

– А что, не нравится? – спросил он, сняв очки.

– Нет, отлично, – сказал Даня. – Просто не хотелось бы траурной рамки. Что-нибудь повеселее.

И он показал рамку, окружавшую объявление троих храбрецов, посвятивших свой заплыв Мари, Лизи и Аннет, – игриво-овальную, с этаким вензелем наверху. Метранпаж кивнул. Видно, за девятнадцать прошедших лет макет газеты и ее оформление ничуть не изменились. Как это славно.

– Вы выбрали неудачный год, молодой человек, – вдруг сказал метранпаж, когда Даня уже собрался уходить.

– Почему?

– Может начаться война. – Метранпаж посмотрел на него со значением. – Со дня на день. Мы уже готовим передовую статью. Больше того, она уже набрана.

– О господи! – выдохнул Даня. – Так скоро?!

– Да. Лучше бы вам отложить.

– Нет, – сказал Даня. – Я уже решил.

– Ну что ж, желаю удачи.

Почему-то совсем не хотелось уходить отсюда. Здесь было уютно. И даже война почему-то не пугала так сильно. Даня вдруг понял, что вообще не может заставить себя думать о ней.

– Скажите… А вот эти трое безымянных молодцов… Они посвятили свой заплыв трем девушкам. Вы не знаете, с ними потом все было в порядке? – поинтересовался он.

– Не помню. Извините. Не осталось в памяти. Думаю, да. Но не уверен.

– Счастливого вам дня, – пожелал Даня и медленно поднялся в контору.

«Язвенник» оживленно разговаривал с какой-то дамой и лишь сухо ему кивнул. Когда Даня уже взялся за ручку двери, он спохватился и крикнул:

– Объявление выйдет завтра, мсье Каневский!

 

Теперь Дане предстояло составить почасовой план.

Он придумал это давно. Невозможно будет просто плыть поперек пролива. Его движение должно быть подчинено графику. Даня уже успел совершить здесь несколько пробных заплывов и понял, с какой примерной скоростью двигается в ту или иную погоду, при том или ином ветре. Он замерял пульс, поскольку от него зависела частота дыхания, тщательно следил за усталостью мышц, однажды свело ногу после трех часов, он долго лежал в воде, пытаясь понять, отчего так случилось.

Но самое главное – он учился определять время, превращал свой мозг в часы. Делал он это так: отмечал время начала прогулки и, когда проходил, по его мнению, один час, доставал ручной хронометр и смотрел, насколько ошибся. Каждый день результаты становились все точнее.

Порой он оставлял на берегу Мари с хронометром в руках. Ей было дико скучно, но она понимала, что это необходимо.

– Ошибся! Ошибся! – вскрикивала она, когда он вылезал из воды. – Ты сказал, что тебя не будет ровно два часа. Еще только час пятьдесят.

– Плохо. – Он садился на песок рядом с ней и клал мокрую руку ей на волосы.

– Какой ты соленый, – говорила она, осторожно слизывая с его плеча капли.

– Солоней не бывает. Я весь состою из соли.

– А почему ты думаешь, что потеряешь в воде чувство времени? – спрашивала она, раскрывая маленький зонтик с бахромой по краям.

Мелкий теплый дождь непрерывно сочился из пасмурного душного неба в эти дни.

– Я же тебе говорил, – отвечал он. – В воде другие эмоции.

– Я знаю. Но почему?

Он пытался ей объяснить, но не мог. Это чувство полного покоя и отрешенности, которое приходит в воде, он обожал.

Но здесь, в Ла-Манше, это чувство было опасно. Поэтому он и пытался составить почасовой план.

Итак, Даня хотел переплыть Ла-Манш за двенадцать часов. Что было вполне реально – примерно по три километра в час с учетом того, что течение сносит, а ветер может быть и боковым, и встречным и волны могут оказаться выше обычного. Через три часа надо будет сделать небольшой перерыв. К этому моменту он отплывет уже настолько далеко, чтобы не просто потерять из виду берег, но и забыть о нем, тело должно быть еще свежим и бодрым – появится лишь слабое покалывание в ногах и ощущение хорошо сделанной работы, как на тренировке. Полчаса отдохнет, а дальше – суровый, серьезный пятичасовой перегон и большой отдых Он никогда не плавал столько, но был уверен в запасе свои сил, и с каждым днем, с каждым часом тренировок эти силы увеличивались; тот резервуар энергии, запас прочности, с которым всю жизнь имеет дело мужчина и который он постоянно соизмеряет с набором своих задач, так казалось Дане, все время рос, уходил куда-то дальше, в бесконечность, ибо был обусловлен исключительно его намерениями, его внутренней сосредоточенностью.

Но можно было считать преодоленное расстояние и по-другому, более точно. В минуту он делал около двадцати пяти – тридцати одинаковых движений. Следовательно, в час – около тысячи пятисот. Можно их считать про себя. Считать до потери сознания.

В море, говорил себе Даня, нет чувства реального времени, время – это ведь такая странная штука, оно трется обо все углы мироздания, добывается исключительно трением – людей друг о друга, колес о землю, тумана об углы домов, дождевой воды о крыши и деревья, пуль о воздух, ног о землю. Но в море нет углов. Там нечему тереться, отсутствуют ориентиры, маячки, точки. Нет точек, это самое главное. Нет фигур.

Только вода, бесконечность, неизвестность…

Там может показаться, что прошел час, а пройдет уже целых три или что прошло уже пять, а пройдет всего-навсего час…

– Стой! Стой! – останавливала его Мари. – Во-первых, есть твое тело. Ты говорил, что оно – твой лучший будильник. По боли в мышцах, по биению сердца ты с точностью до трех минут можешь угадать, сколько времени провел в воде.

– Дома это было так… Но дома я плавал вдоль берега.

– А солнце! Ты говоришь: море, море… Солнце – еще один твой будильник.

…Маня была права: солнце не должно его обмануть. Сквозь тучи, сквозь туман, белесым пятном, бесформенным шаром, перекатывающимся за щекой у Бога, оно все равно светит. По его местонахождению он сможет понять, сколько часов проплыл… Но в том-то и дело, что и это – обман. Морское солнце везде и нигде. Оно отражается, блестит, убегает, пытаясь обмануть пловца. Тщетно пытаясь поймать, уловить его местонахождение, наверняка погибли многие. Что же делать? Может, стоит ориентироваться на луну? Поплыть ночью? В темноте? В тихом свете звезд? В огромной пустоте мировой души?..

В этот день, 28 июля 1914 года, они с ней долго сидели на берегу пролива. Солнце уже давно скатилось в воду. Перевалило за девять. За спиной тускло маячили огоньки какой-то маленькой деревни. Иногда раздавались хмельные голоса возле местного кабачка.

– Ты сама говорила, что боишься солнца, помнишь? – тихо спросил Даня. – Что оно всех нас сожжет?

Она прижалась щекой к его груди:

– А можно я провожу тебя сегодня, прямо до дома?

Они долго шли по берегу. Был слышен шум волны. Луна тускло блестела, освещая пляж.

– Скоро это случится. Я знаю, – сказала она. – Все произойдет. Все, что мы задумали.

Даня удивился. Мари поняла, что он плывет уже завтра? Но как? Он ничего не говорил ей ни про газету, ни про свои планы, ни про погоду.

Объявление в газете было связано в основном с ней, с мыслью о ней: вот она приходит в кафе при пансионе, вот разворачивает газету и вдруг видит, что все читают это объявление, и она его читает тоже, медленно краснеет, бросается в слезы – эта картинка наполняла его веселой силой, боже мой, как это будет красиво…

– Вот где ты живешь… – тихо сказала она. – Ну прощай, Даня, завтра увидимся, – и быстро пошла под фонарями, раскрыв зонтик с бахромой.

Нет, ничего не поняла.

Наскоро поужинав, он поднялся в свою комнату и подошел к окну. Сегодня последний вечер, надо собрать вещи, написать ей записку, поспать, хотя последнее у него вряд ли получится – заснуть не удастся, он уже чувствовал это.

 

Позднее вечером Даня снова дошел до пляжа.

Ветер стал сильнее, скользил силуэт одинокой рыбачьей лодки. Он знал, что лодки иногда подплывают к пловцам, предлагают взять на борт. Это происходит не очень далеко от берега, дальше начинается течение, туда ходят только парусники, но что ему делать, если лодка подплывет близко, так не хочется разговаривать с глупыми рыбаками, все-таки что если поплыть ночью? Ведь он сегодня все равно не заснет, встретить рассвет в море – что может быть лучше?

Как там у него в объявлении? «Студент химико-технологического факультета мсье Д. Каневский имеет честь объявить о своем решении переплыть Ла-Манш сегодня, 29 июля, и посвящает этот заплыв своим родителям».

Но 29 июля наступит через два часа!

На скользящей к берегу лодке кто-то пел и громко смеялся. Ага! Ветер усилился. Они здесь уже третий день. За это время еще не было такого ветра. Такой ясной погоды. Будет очень далеко видно. Море за день прогрелось. Он встретит рассвет в тот момент, когда до другого берега останется не так уж и много. Будет плыть, не боясь увидеть ни шлюпку, ни парусник. Он не отдохнул, но этого и не нужно. Плавал он сегодня немного.

Хорошая идея. Полежать часа два. Съесть три яйца. Намазаться жиром…

Черт, какая хорошая идея!

Но что же так мощно подталкивает его в спину, что за нетерпение, что за бес вошел ему под ребра, да, да, он хочет, чтобы это скорей закончилось, так или этак, да, он хочет ее, хочет увидеть ее грудь, ноги, ее раскрытые губы, она готова, сегодня он это понял, но дело все равно не в этом! Не это.

Даня вслушивался в ветер.

Этот сильный, бесконечный напор, эти волны, которые падали на песок все с большим шумом, этот почти теплый поток воздуха, которому он подставлял лицо, он становился все сильнее и сильнее, он почти говорил с ним, и Даня пытался ему отвечать: да, я знаю, я понимаю, есть такие дни, когда нужно чувствовать ветер, усматривать оттенки дневного воздуха, чувствовать песчинки, я знаю, да, что сегодня такой день, я понял это еще с утра, когда был в редакции газеты и поймал, увидел солнце на противоположной стене, это переплетенное в узел солнечное сияние, эти энергетические лучи, которые держали в своей горсти целую планету, они заливали светом мое бытие, и я понял, что не зря здесь, не из простого тщеславия, что это знак, и Мари, Мари, она была так добра сегодня, но все-таки объясни, объясни, ах да, война…

То, о чем говорил с ним старик метранпаж, встало перед ним во всей своей грозной полноте. Слово было найдено – «война».

Ждать нельзя. Ни секунды, ни дня. О ней говорила и мадемуазель Катрин. Теперь Даня вспомнил, что о ней говорили и другие люди. Какая-то грозная, страшная сила звала его плыть. Она тянула его, хотела, чтобы он бросил все и следовал за ней.

 

Даня вернулся в свою комнату. До начала нового дня, главного в его жизни, оставался всего час, но в этот момент в дверь постучали: там, внизу, вас ожидает мадемуазель, сказала хозяйка, впустить?

Да, конечно.

Он смотрел прямо перед собой, сощурясь, не в силах поверить.

И дверь открылась. Яркий свет из коридора. Господи, не может быть.

– Я знаю, ты не ждал, – сказала Мари сухо и спокойно, скрывая нервную дрожь. – Но я должна тебе объяснить.

Даня стоял молча.

– Я должна тебе объяснить, – повторила Мари. – Пропустишь?

Хозяйка, не понимавшая ни слова по-русски, с изумлением смотрела на эту пару.

– Да, – сказал Даня. И добавил по-французски: – Мадам, это моя родственница. Она войдет буквально на пять минут.

Хозяйка понимающе улыбнулась, пожала плечами и спустилась вниз, по-прежнему держа в руке керосиновую лампу.

– Входи! – пригласил Даня.

Впускать ее в комнату ему не хотелось. Предполагалось, что если все будет хорошо, то они снимут вместе уже другую комнату, подальше от города, представившись хозяйке молодоженами.

– Извини, – сказал он сухо. – Я ведь не знал, что ты придешь.

Вся комната была перевернута вверх дном. Готовясь к отъезду, он складывал свои вещи на постель, в открытые чемоданы, перебирал книги, достал купленные в подарок папе папиросы и закурил, впервые за все это время. Мари улыбнулась, увидев весь этот кавардак, с трудом нашла на кровати свободное место и аккуратно присела:

– Я поняла, что ты решил плыть сегодня, не сказав мне ни слова.

Он снял чемодан со стула и тоже сел.

– Сегодня я дал объявление в газете. Что двадцать девятого июля плыву через Ла-Манш.

Она покраснела. И наклонила голову, как делала всегда, когда злилась:

– Это все неважно. Я пришла расторгнуть наш договор.

– Что это значит?

– Даня, – сказала она дрожащим голосом, – я люблю тебя. Неужели ты еще не понял? Если с тобой что-то случится, я не смогу больше жить. Ты не имеешь права этого делать… верней… ты можешь это делать, но только после, а не до.

Все дальнейшее Даня помнил плохо. Он вроде бы встал и медленно прикрутил фитилек лампы, другой рукой освобождая кровать от лишних предметов – комната была совсем маленькая, и все это можно было делать одновременно, – Мари начала стремительно расстегивать пуговицы на своей одежде и вылезать из юбки – все это было ужасно смешно, но в темноте глаза ее так ярко блестели, что он испугался за нее: порой с девушками происходят странные вещи, совсем странные, Даня всерьез боялся, что она сейчас зарыдает, а может быть, начнет летать по комнате, от нее всего можно было ожидать, словом, все дальнейшее, что происходило с ними, он помнил плохо, и даже очень плохо, однако странное дело, потом, когда он вспоминал те несколько дней, которые последовали за минутой, когда она вошла в комнату, события перед ним становились все яснее, все отчетливее, постепенно проступали детали, отдельные слова складывались во фразы, положение их тел, как на четкой гравюре восемнадцатого или семнадцатого века, становилось все объемнее и ближе, приобретало трехмерность или даже четырехмерность, и в двадцатые, тридцатые, даже в сороковые годы, в Марьиной роще, в московском трамвае, уносившем его к Трехгорке, он все еще припоминал все новые и новые оттенки всего, начиная с того странного щемящего чувства, когда он начал освобождать свой рот от ее волос, которые разметались от нескольких резких движений и облепили его лицо, и он незаметно левой рукой вынимал их изо рта, чтобы было легче дышать, и в то же время ему было стыдно, ему казалось, что он ничего не должен нарушать в том, что происходит само, возможно, он должен, просто обязан задохнуться, но пока этого не понимает, вот до таких глупостей доходили его мысли, в то время как Мари, все понимая, раздвигала ноги, засовывала его руку туда, где никогда ей быть не доводилось, и все время болтала, продолжала говорить, объясняться, хотя в этом уже не было никакой нужды, и Даня потом вспомнил все ее слова до единого и даже как-то раз записал их в тетрадь, которую потом выбросил без сожаления, она ему была не нужна…

Не зная, далеко ли ушла хозяйка пансиона и не находится ли прямо тут, за тонкой дверью, чутко прислушиваясь, Даня заставил Мари говорить громким шепотом, отчего все ее слова стали еще более ощутимо-горячими, нежными на ощупь и смешными, поэтому звуковое сопровождение этой долгожданной ночи составляли ее непрерывный шепот и его короткие ответы и иногда – его короткий смех, чего ты гогочешь, спрашивала она, не знаю, мне смешно, не понимаю что тут смешного, тебе хорошо меня видно, да хорошо, очень хорошо, очень-очень хорошо, странно, правда, что такая луна, и именно сегодня, опять гогочешь, да нет, я просто смеюсь, смех – это выражение радости, не учи меня, смех – это выражение плотской, животной природы человека, а ты должен развиваться, слышишь, ты должен встать по сравнению с животным хотя бы на следующую ступень развития, Даня, мне больно, Даня, подожди, не делай так, полежи спокойно, давай полюбуемся этой луной, вот запомни, Даня, больше у тебя никогда в жизни не будет такой луны, почему, ну как почему, потому что эта ночь единственная в нашей жизни, ну так вот, слушай, о чем я с тобой хотела поговорить, опять гогочет, ну прости, прости меня, пожалуйста, я внимательно тебя слушаю, а можно слушать и не делать вот этих навязчивых движений, ты знаешь, что такое навязчивые движения, ведь они свидетельствуют о твоей умственной неполноценности, и чем у тебя тут так пахнет, Даня, я не хочу больше целоваться, ну пожалуйста, сделай перерыв, чем у тебя пахнет, не знаю, опять не знаю, а можно ты никогда, больше никогда-никогда не будешь мне так говорить: «не знаю», наверное, это мокрый плавательный костюм, он еще не высох, господи, ну какая гадость, слушай, а можно шире открыть окно, можно я сейчас попробую, нет, не уходи, не уходи, подожди, я давно хотела тебе это сказать, и вот сейчас момент настал, лежи спокойно, я тебе говорю… В этот момент его левая рука была просунута под ее спину, она лежала как бы на его локте, очень удобно, и в любой момент он мог придвинуть ее лицо к себе близко-близко и поцеловать, но он не делал этого, пока она говорила, а говорила она без умолку: ты, наверное, думаешь, Даня, что я была с тобой жестока, так вот, ты ошибаешься, это не так, это совсем не так, я никогда, слышишь, никогда не думала, что могу попросить тебя пожертвовать своей жизнью, нет, просто я не могла тебе сказать – не плыви, не делай этого, потому что тогда ты бы от меня отдалился, ты был бы уже не мой, ты понимаешь это, и вот сегодня, когда я почувствовала твой обман, кстати, я была им страшно возмущена, ах, Даня… Он медленно, очень медленно потрогал ее грудь в ночной сорочке, господи, она и сорочку умудрилась с собой прихватить, а если сейчас войдет мадам Берта… Даня, стой, послушай, а если сейчас войдет твоя хозяйка, опять гогочет… Даня, ты что, превратился в лошадь? Какая длинная сорочка, какая же длинная сорочка, до самых пяток, а вот и они, эти пятки, какие холодные, боже, какие они холодные, и какая маленькая грудь, интересно, хотел бы он, чтобы она была больше, нет, нет, только не это, интересно, а как она должна лежать, чтобы было удобней, может быть так, или нет, вот так? Даня, я же тебе сказала, что я хочу поговорить, это не значит, что ты должен молча сопеть, слушай меня, все, что я тебе говорила, было правдой, я всегда говорила тебе правду, Даня, я совершенно не представляла себе, что смогу полюбить такого рыжего дурака, я никогда не думала, что у нас до этого дойдет, но вот когда ты сказал про Ла-Манш, все изменилось в этот момент, но я продолжала не верить, нет, послушай, так мне больно, Даня, не делай так… Наконец он сказал ей тихо: послушай, Мари, давай полежим и посмотрим на луну, молча, а то я что-то нервничаю, я знаю, что ты никогда не была со мной жестока, но, если сейчас у меня ничего не получится, это будет действительно жестоко. Что значит у тебя, у нас ничего не получится, не надо, пожалуйста, делать вид, что ты здесь главный, это смешно, и молчать я не могу, лучше подумай, что ты делаешь не так, ну хорошо, у тебя нет опыта, хотя это очень плохо, с другой стороны, я бы измучилась и изревновалась, если бы он у тебя был, нет, все-таки это очень плохо, но ведь ты же, наверное, читал какие-то книжки, нет, не читал, а почему, а потому что я из еврейской семьи, как и ты, господи, ну что за чушь, в каком ты веке живешь, Даня, – в этот момент он встал и начал ходить в темноте по комнате, натыкаясь на предметы, блуждание его было бесцельно и бессмысленно, он смотрел на нее, испуганно лежащую посередине кровати, свесившую руку почти к полу, с широко открытыми глазами, худыми ляжками, костлявыми ключицами, тонким изгибающимся станом, распущенными по подушке волосами, бесконечно красивую, и понимал, что, если это не произойдет, его жизнь будет кончена, но ей было больно, ей было ужасно больно, он читал о таких случаях, ее лицо искажалось, и он пугался, отступая, хотя понимал при этом прекрасно, что пугаться нельзя и отступать тоже, но глаза ее так расширялись, и она так ужасно кричала, что он не мог, он делал это снова и снова и снова вставал и ходил вокруг нее кругами, и она уже ничего не говорила, и ночь продолжалась, он сидел и курил, хотя в комнате курить было нельзя, могла прийти хозяйка… Даня, послушай, заговорила она, не мучь себя, не надо, я уже здесь, уже все случилось, самое главное в нашей жизни, по крайней мере, в моей, я уже наверху блаженства, но что касается мелких деталей, они всегда меня не очень устраивали, ты же знаешь, меня не очень устраивает твоя национальность, потому что у меня у самой такая же, а хотелось бы чего-то более интересного, меня не устраивает цвет твоих волос, я всегда мечтала о жгучем брюнете, меня не устраивает то, как ты сопишь, когда думаешь, это очень смешно, ты даже не можешь себе представить, как это смешно, меня не устраивает твой рост, я бы хотела, чтобы ты был немного повыше, меня не устраивает твоя профессия – очень скучная и слишком практичная, химик-мануфактурщик, меня не устраивает твой возраст, потому что если бы ты был взрослый мужчина, черт побери, ты бы знал, что делать в такой момент, ну давай, будь потверже, пожалуйста… И тогда он вспомнил, что у него есть банки с тем, чем обмазывал свое тело, когда лез в воду – жиром, вазелином или чем там еще, – и начал разбрасывать вещи, пока, наконец, она, напуганная его хаотичными движениями, не сжалась в комочек, не накрылась покрывалом, не начала отбиваться, не укусила за ухо, пока он, намазавшись этой гадостью, не овладел ею под этот ужасный, ужасный стон, горький и жалобный, и не сделал это еще раз, и не выплеснул на нее весь этот горький яд, жуткий заряд гнева, копившийся в нем столько времени, горький яд любви и счастья, который, конечно, мог убить его сегодня, пока, наконец, она не закричала от боли и не расцарапала ему спину, он не остановился, не упал лицом на ее плечо и не заплакал…

 

Даня заснул быстро, а Мари еще некоторое время лежала и смотрела в темный потолок. Почему-то она стала представлять себе поезд, на котором они уедут. Куда – не знала. Не могла этого знать. В Россию, в Америку, в Париж, в Лондон, куда угодно, но только вместе, только вдвоем. Этот поезд она представляла себе очень подробно. В нем был такой особый вагон, куда их почему-то пустили. В этом вагоне было совсем мало людей, верней, кроме них с Даней, там вообще не было людей, только какой-то мальчик в красной форменной куртке, который все время заходил и что-то предлагал: то чаю, то кофе, то обед, то книги, то просто приводил с собой кого-то, и этот кто-то садился и начинал длинно рассказывать о странах и городах, которые им предстояло увидеть. Все в этом вагоне ей нравилось, здесь не было скучных поперечных лавок, стояли вдоль стены мягкие диваны, было много места, с потолка свисали большие лампы в абажурах, стояло даже пианино; мебель и поручни красного дерева внушали мысль о покое, о счастье, и лишь одно было ей совсем непонятно – почему это путешествие так затянулось и что ждет их в конце пути? Мари смотрела на Даню и пыталась найти ответ в его лице, говорить об этом было почему-то нельзя, а когда она все же пыталась, он начинал сердиться, лицо его становилось пугающе-незнакомым, и тогда, чтобы забыться, чтобы развеялись эти тяжелые мысли, она глядела в окно на ватные клубы дыма из паровозной трубы, на вагоны, которые становились видны при поворотах пути, на горы, что приветливо выглядывали из облаков, на крестьян, которые останавливались и смотрели на проходящий поезд, махала им рукой, и опять забывалась, и смеялась от счастья, настолько пленительным было это необычное путешествие… Вспомнит Мари об этом сне много позже, в 1922 году, когда станет ездить по России ровно в таком вагоне, с диванами и лампами, с пианино в углу, с мальчиком в форменной куртке, приносящим ей чай и бутерброды, ездить и спасать больных детей, с миссией, и точно так же, как во сне, в вагон будут вводить разных людей, а те долго и подробно рассказывать на почти забытом ею к тому времени русском языке о городах, о местах, которые ей надлежало увидеть, и она терпеливо станет их выслушивать. Отличие состояло лишь в том, что Дани с нею не было, но Мари и не хотела, чтобы он здесь был, она и думать о нем не желала, к тому времени все с ними происшедшее было давно вытеснено другими событиями, однако соответствие того сна нынешней яви ее поразит – Мари не могла не удивляться совпадению деталей, все было точно так же: и низкие приветливые горы, и крестьяне, только у этих крестьян умирали дети, и сами они умирали от тифа, и тех денег, медикаментов, которые она везла в этом красивом вагоне под охраной советской власти, не хватало ни на что, и было понятно, что многие из этих людей не доживут, не увидят солнечного света, следующей весны, и она думала о том, как же это горько и сладко в то же время – жить, жить, жить…

 

Когда Мари заснула, проснулся Даня. Долго лежал и смотрел на то, как она спит.

Не хотелось ее будить, однако другого выхода не было.

Он тихо сполз с кровати, начал собирать вещи и хотел уже выбраться в коридор, чтобы там одеться, но тут она тихо сказала:

– Нет.

– Мари, прости меня, – горячо зашептал Даня, – я не могу, я должен плыть сегодня, я дал объявление в газету.

– И что? – сонным голосом сказала она. – Ты не можешь оставить меня здесь одну, в этих ужасных номерах, да еще и с такой подмоченной репутацией. И среди этого страшного бардака.

Он тихо засмеялся:

– Тогда вставай.

Он принес ей снизу кувшин с теплой водой и отвернулся, пока она одевалась.

На завтрак он попросил у мадам Берты шесть (!) вареных яиц.

Та удивилась, но молча подала. Потом он попросил расчет, и она удивилась снова.

– Оставьте у себя чемоданы до вечера, – попросил Даня.

Мари завтракать отказалась. Для нее было слишком рано.

Мадам Берта отвернулась, когда Мари спускалась по лестнице, но, провожая их до двери, неожиданно сказала, глядя куда-то поверх головы Дани:

– Поздравляю.

Они вышли на берег.

Даня знал место, откуда обычно отправляются пловцы. Не то чтобы он очень хотел плыть именно отсюда, но все-таки это была хоть какая-то зацепка, метка в царстве невозможного.

Найдя на берегу эти три несуразных огромных валуна, он спустился к пляжу. Мари сняла туфли и пошла за ним по сырому холодному песку. Было совершенно серое вязкое утро, без единого солнечного луча, море утопало в какой-то вате, туман влажными мазками скользил по лицу.

Он аккуратно сложил свой костюм, белье и ботинки в саквояж на черной застежке.

Она поцеловала его в последний раз, нежно погладила по плечам и вдруг спохватилась:

– А я что должна делать?

– Ничего, – ответил Даня. – Постарайся поспать. К вечеру я вернусь. К вечеру, – поправился, – я должен вернуться. Хотя если лодки не будет, то останусь там.

Она послушно кивнула. Все детали они обсудили давным-давно. Для таких, как Даня, одиноких пловцов существовали гостиницы, лодки, капитаны, спасатели, весь ритуал у англичан был давно налажен, за объявлениями во французских газетах внимательно следили – он не останется без присмотра. Если, конечно, доплывет.

– Отнеси вещи в гостиницу и поспи. Потом вставай, пообедай и начинай считать. Когда ты досчитаешь до восьмидесяти восьми тысяч, я, наверное, постучусь в дверь. – Он засмеялся своей, как ему показалось, необыкновенно удачной шутке.

Его била нервная дрожь. Все сильней и заметней.

Он еще хотел спросить – ты помнишь, куда давать телеграмму? Но не спросил. Во-первых, она помнит. Во-вторых, спрашивать об этом не хотелось.

Телеграммы принимало морское управление на том берегу.

Через день после того, как ее регистрировали и посылали обратно во Францию подтверждение о принятии мер, полиция начинала вяло обыскивать берег. Тела пловцов, как правило, не находили. Их часто сносило течением куда-то туда, в океан. Где чайки, рыбы, корабли, неизвестность быстро делали свое дело. Человек полностью растворялся в морской воде, становился соляным раствором, природой, пустотой.

Какая прекрасная смерть.

Но они не говорили про телеграмму. Они стояли и смотрели друг на друга.

– Удачи тебе! – Она слабо махнула рукой. И пошла по пляжу босая, не оглядываясь, с его саквояжем и своими туфлями – обе руки были заняты.

Нелепая походка. «Прощай, Мари», – сказал он про себя и повернулся лицом к Ла-Маншу. Было уже шесть утра.

 

Первый час заплыва прошел легко и незаметно. Туман постепенно рассеивался, море было настолько спокойным, что даже не верилось в такую удачу, начало тихо пригревать солнце, и Даня плыл совершенно свободно, наслаждаясь каждым движением и чувствуя каждую клеточку своего тела.

После всего, что случилось, этот заплыв представлялся ему совершенно легким, праздничным, веселым делом, ведь тело его, слава богу, освободилось от этой ноши, от внутренней тяжести, которую носило так много дней, и он спокойно, сладко отдавался стихии.

Но этот час прошел, и Даня отметил про себя, что обычно не чувствует так хорошо, во всех мельчайших подробностях свое тело. Теперь же он чувствовал его именно во всех подробностях, во всех тончайших деталях. Сначала это казалось ему просто наслаждением, полной гармонией – он, Мари, море, все обещанное сбывалось легко и неприметно, без лишнего напряжения, мышцы легко справлялись с сопротивлением воды, движения были не быстры и не замедленны, дышалось хорошо, вода обволакивала тело. Потом он почувствовал кое-что еще, какую-то сладкую истому внизу живота, затем – легкую резь, потом – все сосуды, все тонкие соответствия, все стуки и биения, и, наконец, Даня все понял и испугался.

Тело было слишком тяжелым.

Что-то важное было исторгнуто из него вместе с семенем, какая-то прежде не ощущаемая им субстанция – равнодушная тупая плоть стала вдруг тонкой и острой, и в воде это было плохо.

Он понял, что запаса сил практически нет.

Попытался отвлечься.

Осмотреться вокруг.

Конечно, здесь, уже в нескольких километрах от берега, было интересно. По-другому, совсем нагло вели себя птицы, они удивленно подлетали к Дане на близкое расстояние и еще более удивленно отлетали от него, перекрикиваясь между собой. Бесконечность горизонта, за которой угадывалась Англия, была торжественной и манящей, наполненной тенями; корабли, яхты, лодки, большие пароходы – все это как будто стояло в воздухе, но не проявлялось до поры до времени… Ветер, становившийся все сильнее, и волны, мощно колыхавшие его на своих плечах, вкус воды и постепенный, неясный жар неба – все прибавило ему сил, но ненадолго.

Наконец его охватил настоящий ужас.

Не прошло даже трех часов, а он уже чувствовал себя так, будто плыл все восемь!

Возможно, это тот самый эффект открытой воды, когда чувство времени сбивается? Мираж сознания? Обман психики?

Нет.

С одной стороны, Дане стало даже легче – он плыл поначалу такой успокоенный, такой размягченный и радостный, что это было несколько странно. Путешествие через Ла-Манш не могло стать такой легкой прогулкой. Но, с другой стороны, его, опытного пловца, нельзя было обмануть – энергия куда-то улетучилась. Исчезла. Растворилась вместе с ночью.

Мари хотела сделать как лучше, а сделала гораздо хуже. Эта была противная мысль, которая никак не выходила у него из головы. Глупая девица! Теперь, когда он отплывал от берега все дальше, положение дел становилось яснее – то, что должно было случиться вследствие его поступка, его дела, забежало куда-то вперед по воле этой девчонки, которую он зачем-то взял с собой, сюда, хотя с самого начала знал, что делать этого не следует, и теперь само дело оказалось вторичным, скомканным, а вода этого не прощает, не терпит такого к себе отношения, она мстит любому, кто отнесется к ней легкомысленно.

Даня плыл, пытаясь избавиться от этих мыслей, и даже сбивался с ритма. Потому что мысли были нестерпимы.

Она же ведь знала, что так будет, не могла не знать. Женщины все знают. Тогда зачем? Чтобы показать свою власть? Или все-таки это обычная глупость, незнание, неосведомленность юного человека, молодой души?

 

Тело между тем слабело все больше. Подходил к концу третий час, и надо было что-то решать. Он посмотрел на солнце: так и есть, он сильно отставал от графика, с трудом преодолевая искомое пространство.

Было жалко терять это сладкое, горькое, прекрасное чувство неизвестности – доплывет или не доплывет, – но и терять с каждой минутой те немногие силы, что еще у него оставались, было не очень умно. Вторая попытка не умаляет чести пловца.

Даня остановился и лег на спину.

Мир предстал перед ним во всей своей полноте, во всех возможностях, во всех вариантах пересоздания.

И это было чувство, которое он раньше не испытывал, – чувство открытости всем путям бытия, чувство преданности этому миру, чувство любви и покоя.

Можно было плыть и дальше, хотя он ясно понимал, что это означало лишь раствориться, исчезнуть в мировом океане. Но и этот выход, пусть трудный и короткий, казался ему настолько прекрасным, что он вполне был готов выбрать именно его – птицы, ветер, вода, влажный воздух, незаметно переходящий в воду, – все это ему нравилось настолько, что вполне можно было и умереть.

Даня попытался найти в себе чувство страха и не смог. Нет, страха уже не было, просто это и впрямь был один из вариантов пути, в конце которого перед ним маячила некая загадка.

Над Даней очень низко, буквально на расстоянии вытянутой руки, пролетела толстая птица и взглянула на него. Казалось, она тоже хотела понять, какой путь он выберет. Блеснуло солнце. Даня внезапно вспомнил слова Мари про солнце, которое всех нас убьет.

Но и это было нестрашно! Эта возможность была не менее прекрасной, чем другие: все люди умрут сразу, подняв голову к небу, воздев руки в порыве трагической благодарности к тому, что позволило им всем уйти вместе.

Все это Даня чувствовал очень остро, немного шевеля в воде ногами и руками. От легкого шевеления пальцами, пятками и еще чем-то неощутимым, но ясным вернулось ощущение тела, и он стал перебирать также и все другие варианты своего бытия – варианты длинной жизни. Будет ли эта жизнь действительно долгой или все же она окажется короткой? Будет ли у него дом, каким он был у его отца, дом прочный, как сам мир, со своими непреложными правилами, как будто записанными в Библии, и будут ли у него свои дети (неужели столько же, как у отца и матери? Нет!), или он будет пребывать в вечном скитальчестве и все эти законы будет устанавливать вообще не он, а кто-то другой?..

Однако он твердо знал, что доплывет до берега к четырем часам и что через несколько дней вновь предпримет попытку переплыть Ла-Манш, уже без объявления в газете, в полном одиночестве и строжайшей тайне.

 

Через много лет, в 1964 году, когда Даниил Владимирович Каневский в далекой сырой Москве будет гулять по старому Ботаническому саду, за несколько месяцев до своей скоропостижной кончины и еще потом, в палате хирургического отделения Боткинской больницы, когда ему вырежут опухоль, но это уже не поможет, он вдруг ясно вспомнит то самое чувство, которое тогда, посередине Ла-Манша, наполнило его глубокой верой… верой, что он сможет переплыть пролив, безграничной верой в свои силы, вспомнит это чувство глубокой любви к неизвестности и подумает: откуда оно тогда взялось? Почему оно было таким сильным, это чувство пловца, который не боится воды?

Войдет медсестра и сделает укол.

Он повернется к стене. Ла-Манш плескался у самых глаз. Господи, как тогда было хорошо. И хорошо было всегда, всю его жизнь. Вот что правда.

 

Но тогда, в те июльские и августовские дни, планам Дани не суждено было сбыться – он наметил новый заплыв на третье августа, а первого августа Мировая война началась и для России.

 

Мари дождалась его. Она так и осталась сидеть на берегу, вооружившись креслом, пледом, бутербродами и даже бутылкой вина. Она решила, что если он не вернется, то просто не встанет с места. Так будет сидеть, пока не умрет.

Но он вернулся.

Течение снесло его на целый километр – вот это да, подумал про себя Даня…

Потом, когда они обсуждали это, лежа в постели, Даня спросил ее:

– Ну и что ты собиралась там делать?

– Даня, мне совершенно все равно, переплыл ты этот пролив или нет. –Она глядела на него влюбленными, веселыми, ясными глазами. – Я знала, что ты не можешь умереть, и вот ты не умер.

– Нет, я мог, – нахмурился он. – Я мог, даже хотел… Когда понял, что не могу доплыть…

– Какой ты дурак, – сказала Мари и начала его целовать.

Ее руки скользили по его лицу…

 

Два дня они провели как во сне.

Какие-то добрые люди перенесли их вещи в другую гостиницу, постелили им огромную постель, завесили окна плотными шторами, так что даже любовные крики и стоны Мари и его самого не могли никого побеспокоить, иногда они даже приносили им пищу на подносе, как-то незаметно, и, как-то незаметно, улыбаясь, Мари благодарила их и платила, доставая из кошелька деньги, а он лежал на этой необъятной, как море, постели и думал о том, что третьего августа сделает вторую попытку и в этот раз уже ни за что не повернет назад, как бы тяжело ему ни было.

– Значит, второго августа тебе нельзя. Ты будешь только есть и спать в этот день, – сказала Мари, когда он признался, о чем думает. – Но учти, если ты не вернешься, я тоже войду в воду и поплыву за тобой. А я очень плохо плаваю.

 

Первого августа Дане захотелось пораньше выйти, чтобы посмотреть, какое будет небо.

Он вышел на набережную, Мари еще спала. Вокруг было непривычно много людей для такого часа, все что-то кричали. Даня прислушался. Все кричали: «Война! Война!» Дети, старики, женщины и толстые краснолицые мужчины кричали одно и то же: «Смерть бошам!.. Война! Война!» На всех лицах была радость, по крайней мере огромное оживление. В открытых кафе люди пели, слова были странные, Даня с трудом их разбирал, иногда, правда, сквозь этот частокол неизвестных ему песен пробивалась «Марсельеза».

Вечером он получил телеграмму от отца (свой адрес он оставил хозяйке в Клермон-Ферране). Телеграмма кончалась такими словами: «Если ты останешься там, мы с мамой этого не переживем».

Сказано было ясно и просто. Он показал телеграмму Мари. Она долго ничего не могла понять.

– Какая война? О чем ты? – дрожащим голосом спросила она.

– Россия вступила в войну. Я должен ехать домой.

– Почему?

– Отец и мать старые. Как ты не понимаешь? Поставь на их место свою мать, своего отца.

– Господи, да если б я могла… – махнула она рукой.

– Что могла?

– Если бы я могла покинуть дом, не видеть их, жить своей жизнью! Я бы ни минуты не сомневалась! – закричала она нервно, злобно, истерично и вдруг разрыдалась. – Данечка, неужели ты не понимаешь… – шептала она сквозь слезы, которые лились потоком, сотрясая ее тело, как будто страшные судороги сводили все ее мышцы. – Ты никогда не переплывешь теперь свой Ла-Манш! Все, Даня, это конец! Конец твоему заплыву.

Он обнял ее и долго держал. Они сидели на краю огромной кровати для молодоженов, над которой потешались еще день назад, ползали по ней, носились, как дети, на карачках, боролись и пихались, а потом надолго замирали в поцелуе.

Только сейчас он заметил невыносимо розовый цвет покрывала и нежно погладил ткань рукой. Долго он будет вспоминать эту мягкую ткань. Насколько долго?

Ему хотелось повалить Мари навзничь, покрыть поцелуями, сорвать с нее одежду, заставить забыть о телеграмме, о войне, о родителях, обо всем, но сейчас она была во власти гнева. Только к кому был обращен этот гнев? К нему?

– Мари, – начал он говорить очень тихо и спокойно, – я уезжаю не навсегда. Неужели ты думаешь, что я брошу учебу? Мы живем не в Средневековье. Да, сейчас все очень плохо, но это не будет продолжаться вечно. Пройдет месяц, три, от силы полгода, и все как-нибудь разрешится. И мы решим, как нам быть с этим солнцем, насколько мы его боимся, чтобы позволить ему не дать… – Он запнулся.

– Что не дать? – Она всхлипнула и подняла голову.

– Не дать нам пожениться….

Она толкнула его в грудь:

– Что? Негодяй! Ты нагло соблазнил меня, лишил невинности, а теперь уезжаешь и говоришь, что когда-нибудь женишься? И ты считаешь, что я буду ждать?

Он улыбался.

– Ну что ты улыбаешься… Это же правда! Ты обманул меня один раз, а теперь хочешь обмануть второй.

– Я вернусь, и я переплыву Ла-Манш.

– Ты бы смог… Я знаю. Но они не дадут тебе. Ты просто не знаешь их. А я знаю. Даня, они все сошли с ума. И боши. И французы. И твои русские. Они все хотят победить. И все проиграют.

– Я не понимаю, о чем ты говоришь. – Он встал и подошел к окну.

– Ладно, – сказала она, – уезжай. У тебя дом, семья.

– А у тебя? Может, вместе доберемся до твоего дома? Ты меня познакомишь с родителями.

– Нет, ни к чему, – пожала она плечами. – Тебе надо спешить. Тебе нельзя медлить.

 

Даня пошел на вокзал и взял билет на поезд до Марселя. Дорога через Лондон, Гельсингфорс и Петербург показалась ему опасной. Газеты уже были полны пугающих заголовков: немецкие субмарины потопили теплоход, немецкие корабли не пропускают пассажирские суда и яхты, немцы поставили кордон, объявили блокаду… «Все это ерунда, молодой человек, – сказал ему старый господин в здании вокзала. – Куда вы торопитесь, неужели не понимаете, что сейчас все обезумели, но скоро это успокоится, не верьте газетам». Однако как он мог не верить, тем более французским газетам, все они кричали о войне, везде были карикатуры на немцев: жирные, мерзкие, те пытались своим ботинком придавить всю Европу, но их поднимал на штык доблестный французский воин, и доблестная французская мать провожала на войну своего сына: возвращайся с победой, сынок, возвращайся с победой. С буфетных стоек убирали бутылки с немецким пивом – господи, какой бред, подумал Даня. Был еще один путь, через Вену, но об этом не могло быть и речи. Он подумал и взял билет до Марселя, этот путь казался самым прямым, самым простым и понятным: примерно сутки до южного берега, там на пароход и еще трое суток до Одессы, оттуда поездом до Харькова – Господи, уже через четыре дня он будет дома. Больше они не говорили с Мари о войне ни слова, не говорили и о том, что она не ответила ни да, ни нет, когда он заговорил о женитьбе, о своем предложении, – это было больно, но она была права, наверное, права, не время сейчас думать об этом, нужно думать о том, как добраться домой, и о том, что будет потом, когда кончится вся эта свистопляска и он сможет вернуться или она приедет к нему – такой вариант он тоже не исключал, никто не знает, как Европа отнесется к иностранцам, что с ними будет; в России, по крайней мере, есть империя, она может унизить, выслать, поразить в правах, но не выгонит…

Потом он пришел с вокзала и они целый день бродили по городу. Был пасмурный день, то и дело приходилось прятаться в кафе, в каких-то беседках, павильонах. Даня как будто впервые увидел этот очаровательный городок, северный атлантический курорт, абсолютно игрушечный, весь состоящий из временных деревянных сооружений для туристов, столы и стулья на улице, под зонтами, деревянные скамейки перед эстрадами, везде огромные зеркала, в которых отражалась Мари, нервно снующие официанты – день был особенный, никто не хотел сидеть дома, набережная была полна, несмотря на накрапывающий дождик, рябило в глазах от зонтиков, Мари тоже раскрыла свой темно-вишневый, они пили абсент, потом ликер, потом снова абсент, у нее были алые щеки, Даня смотрел сквозь мелкую морось дождя и слабый теплый туман на силуэт пролива, на перспективу серой воды, Господи, какой же милый, уютный, очаровательный город, почему же он раньше его не замечал, почему все так поздно, почему он только сейчас понял, как она его любит, просто дрожит, когда он прикасается к ней, почему он не поплывет завтра через Ла-Манш, какая ему разница, война – не война, ведь он приехал сюда, чтобы стать ее мужем и переплыть пролив, это же как-то очень ясно и прозрачно связано между собой, может быть, это сумасшествие, глупость, бред, но связь эта есть, он не сможет на ней жениться, если не переплывет пролив, и, словно угадав его мысли, она еще крепче прижала его локоть к своей груди, совсем спряталась под зонтик, пронзительно посмотрела на него и вдруг как-то странно хихикнула: ты очень положительный, Даня, ты прямо уже сейчас готовый отец семейства, образец добродетели, о чем ты, да так, ни о чем, для тебя нет ничего выше семьи, а главное, правил, по которым она живет, а я же не знаю этих правил, в каждой семье свои, как я могу подчиниться тем, которых совсем не знаю, ничего подобного, отпарировал он с усмешкой, я же нарушил правила, и ты прекрасно это знаешь, наши правила мы будем устанавливать сами, ведь будем? или не будем? будем или не будем, он остановился и развернул ее к себе, ты уезжаешь, прошептала она, ты уезжаешь Даня, давай сегодня не станем говорить об этом, и они продолжали свой путь уже молча или болтая о пустяках, мокрый город блестел после дождя, дышали камни, распахивались окна, всюду играла музыка, все было как в последний раз, несколько человек приготовились слушать певицу в павильоне, где опять были огромные, во всю стену зеркала, белые скатерти, хрустальные графины, темное вино, они сели, певица раскрыла ноты, это были песни Рихарда Штрауса, и, как только она запела на немецком, раздался крик: шлюха, немка, уходи, она гневно продолжала петь, не испугавшись и не желая подчиняться, произношение было четкое, ясное, возможно, она была из Эльзаса, возможно, просто хорошо выучила язык, как Даня выучил свой французский, голоса не смолкали, певицу все-таки согнали со сцены, и воцарилась тишина, тогда кто-то встал и запел, чтобы прочие подхватили хором, но никто не хотел, все уткнулись в тарелки, о чем он поет, о Франции, сказала Мари, они всё бросили и снова вышли на набережную, город продолжал сверкать и сиять, огни фонарей освещали мокрые лужи, мокрые стены домов, мокрые колеса повозок, мокрые лица людей, мокрые глаза, все прощались с мирной жизнью, все напивались вдрабадан, и мы с тобой напились, сказала Мари, но, пока они шли до гостиницы, весь хмель из него вышел, еще было два часа до поезда, она выскользнула из его рук и стала собирать ему вещи, нет-нет, не проси и даже не смей, ты должен хотеть меня все эти дни, пока будешь ехать, и продолжать меня хотеть всю жизнь, даже если проживешь ее без меня, говорила она, укладывая в чемодан его платки, журналы, брюки, вещей было немного, он все оставил там, в Клермон-Ферране, она обещала потом выслать, говорила об этом, когда провожала его до угла улицы, и, когда он плакал, пытаясь обнять ее, она отстранялась, не волнуйся, твердила, я все тебе вышлю, Даня, уходи, у тебя долгий путь, очень долгий и страшный, я верю каждому твоему слову, я знаю, что ты захочешь приехать, но…

Тут она осеклась. И только и выдавила из себя, вытолкнула, выдохнула одно слово:

– Прощай.

Даня не смог ответить.

 

В поезде с ним приключилась одна история.

Войдя в вагон, он водрузил саквояж и другие вещи на полку, накинул на колени плед, стал смотреть в окно и неожиданно для себя сладко заснул. Пейзажи, которые проплывали или пролетали за окном, были какими-то совсем иными, чем те, которые открывались раньше, когда они ехали на побережье.

Та Европа, которая виделась ему из окна поезда всего несколько дней назад, была величественна. Она была прекрасна, строга, размеренна, все пейзажи уходили куда-то в глубокую перспективу и возвращались точными художественными деталями.

И вдруг все изменилось.

Как будто кто-то дернул за ниточку. Все поплыло, потеряло четкие очертания, размылось в этом его неудержимом движении назад, домой, в Харьков, все стало обыденным и слегка бессмысленным. Обычные окна и обычные крыши, обычные, подернутые облаками, затомившиеся от жары небеса.

И Даня заснул…

Проснулся он в некотором ужасе, не понимая, где находится, что вокруг и куда влечет его этот железнодорожный путь.

На мгновение он подумал, что, возможно, столь поспешное расставание с Мари было ошибкой с его стороны, война или не война, а жизнь продолжается, и никто его не арестовывал и не неволил, он сам взял билет и сам же может сойти на ближайшей остановке, дать телеграмму и поехать обратно в Клермон-Ферран.

Но вскоре необычный шум в другом конце вагона привлек его внимание.

Там громко говорили, он попытался прикрыть глаза и снова задремать, но слова звучали все яснее, проникая в сознание.

– Оставьте меня в покое, я гражданин Франции.

– Я знаю, какой вы гражданин! – истошно отвечал женский голос. – У тебя все на лице написано, проклятый бош… Я не могу спать, пока ты здесь. И мой ребенок не может спать!

– Утихомирьте ее, – отвечал возмущенный мужской голос, видимо обращенный к кондуктору. – Я гражданин Франции и еду домой.

– Предъявите паспорт, – спокойно отвечал кондуктор.

После непродолжительного молчания (эту перепалку слушал уже весь вагон) тот же голос, принадлежавший, по всей видимости, кондуктору, звучно и внятно произнес, не пренебрегая ни одним звуком:

– Господа, этот человек не врет. Он гражданин Франции, но, судя по фамилии, немец.

Люди стали кричать.

Даня не мог поверить своим ушам.

Мнения, впрочем, были самые разные. Некоторые увещевали своих сограждан, справедливо замечая, что по законам страны гражданин может ехать куда ему заблагорассудится.

Но большинство с этим не соглашалось.

Особенно свирепствовали женщины.

– Все иностранцы должны сначала зарегистрироваться в полиции! – кричала одна. – Идет война! Мы не можем позволить себе такое благодушие.

– Но он не иностранец!

– Неважно. Он немец! Он бош! Он обязан зарегистрироваться!

– Я тоже иностранец, – вдруг сказал Даня.

– Из какой страны?! – закричали ему из темноты.

– России.

– Это другое дело. Русские наши союзники.

– Почем вы знаете? Может быть, он шпион?

– Не переводите стрелки и сядьте, – сказал Дане кто-то и грубо пихнул в колено, чтобы он сел. – Мы говорим о немце.

Вокруг несчастного стали тесниться люди, в основном мужчины, желающие разобраться с тем, кто причиняет им неприятности. Даня снова встал и подошел к этой кучке, чувствуя страшную тяжесть, повисшую в воздухе.

Немец был страшно бледен и сидел молча, глядя в окно.

– Твоя страна сильно пожалеет о том, что она сделала, – сказал кто-то за Даниной спиной.

Твоя тоже, – глухо ответил немец.

Раздался гул возмущенных голосов.

– Наглости бошей нет предела. Вы слышали, что он сказал?

Двое дюжих мужчин взяли немца за плечи и повели в тамбур. Женщина громко взвизгнула, поскольку немец сопротивлялся и схватился по пути за ее подол. Ребенок заплакал. Немцу поддали под ребра, он затих.

– Скиньте его с поезда! – посоветовал кто-то.

Дюжие, не поворачиваясь, одобрили эту идею, один из них кивнул, а второй радостно замычал.

Стало очень нехорошо, Даня уже хотел вмешаться, но дорогу им преградил кондуктор:

– Пассажир выйдет на следующей станции. Я сдам его полиции. Они всё проверят. Никакой самодеятельности в моем вагоне не будет.

– Но мы не хотим, чтобы он здесь находился! – крикнул опять кто-то из глубины.

Вагон по-прежнему освещался тускло, в полумраке возбужденно блестели глаза.

– Хорошо, он будет находиться в служебном купе, – сухо ответил кондуктор, взял немца за руку и повел.

– Может, они заодно? – недоверчиво спросил кто-то из дюжих.

В вагоне остро пахло мужским потом.

– А ты еще поговори у меня, – буркнул кондуктор. – Тоже мне герой.

В его голосе была такая рутина, такая скука, такая многолетняя привычка утихомиривать, отрезвлять, успокаивать, наводить порядок, что всем тоже стало скучно.

– Полиция разберется, – сказал кондуктор.

Когда за немцем закрылась дверь, раздался общий вздох разочарования и облегчения.

– Лучше бы мы выкинули его с поезда на полном ходу! – опять крикнул кто-то, но уже другим, веселым голосом.

И все дружно засмеялись.

Даня уже не смог заснуть. Он решил выйти на следующей станции вместе с немцем.

– Пожалуй, я тоже зарегистрируюсь у жандармов, – сообщил он кондуктору в ответ на его недоумевающий взгляд. – А потом поеду дальше.

– Вы сможете сесть на следующий поезд, мсье, с вашим билетом, – вежливо ответил кондуктор и приветливо качнул головой, прощаясь.

Это была совсем крошечная станция, над которой стоял густой, мокрый, плотный и теплый туман. Где-то совсем рядом кричал петух.

Было шесть утра. Нестерпимо хотелось спать.

Полицейского искали очень долго, наконец он появился – злой, в расстегнутом кителе, видимо, подняли прямо с постели. Долго не мог понять, чего хотят эти люди и кто они. Никакие инструкции на случай войны ему еще не поступали.

– Вас высадили с поезда, потому что вы иностранцы? – наконец спросил он. – О господи, какие идиоты.

– Я не иностранец, я немец, – обиженно сказал его попутчик.

Француз хмыкнул.

– Считайте, что я вас зарегистрировал, – сказал он, отдавая им документы. – Или вы, граждане, желаете сегодня поспать в тюрьме?

– Нет! – ответил за них обоих Даня.

– А вам, молодой человек, – строго ответил жандарм, – я желаю как можно быстрее оказаться дома.

Когда они остались на перроне одни, немец пристально посмотрел на Даню. В этом взгляде была благодарность, но был и немой вопрос.

– Не знаю, – сказал Даня, – что такое на меня нашло. Но я бы не дал просто так вас побить. Это неправильно. Слава богу, оказался смелый кондуктор.

– Вы едете в Россию? – спросил немец-француз. – Ведь может так получиться, что мы с вами встретимся на поле боя… через некоторое время.

– Вы же подданный Франции! – удивился Даня. – Разве это возможно?

– Теперь я уже не знаю, все может быть, – со вздохом ответил попутчик и пошел искать гостиницу.

Даня долго смотрел ему вслед. Случай в поезде перевернул многие его представления о Европе. Она оказалась совсем другой, чем он думал.

И Даня… поехал дальше.

Теперь он не знал, хочет ли скорей добраться до Марселя. И хочет ли снова увидеть море. Плыть пароходом целых три дня показалось ему невыносимо скучным. Вначале он решил побывать в Вене, Варшаве. Затем изменил план и решил возвращаться домой по-другому: через Данциг, Лёбау и Вильно.

Поезда еще ходили по расписанию, и, хотя Даня ожидал со дня на день, что его могут интернировать, арестовать, отправить в какой-нибудь пересыльный лагерь и чуть ли не расстрелять, ехать короткими промежутками, с пересадками, остановками, каждое утро решая заново, куда направиться сегодня, ему показалось гораздо безопаснее и надежнее. Он застревал в маленьких городках, ночевал в дешевых пансионах, завтракал в привокзальных буфетах; десятки ратуш, магистратов и мэрий, сотни церквей и костелов, станций проплывали перед глазами, он вдруг почувствовал себя в потоке, он видел много семей, которые точно так же, как он, еще вчера, еще несколько дней назад спокойно отдыхали, гостили у родственников, купались, загорали, а потом вдруг снялись с места и поехали с сумками, чемоданами, детьми, престарелыми мамашами, хромыми дедушками, сиделками, нянями, целым табором, пересаживаясь с поезда на поезд, тратя последние деньги, заполняя все летние салоны, кафе и рестораны, где они ели, пили и бурно, мрачно, истерично обсуждали свой бюджет, свои отношения, свое будущее, текущую политику, перспективы войны. Всех интересовало, когда она кончится и когда будет побежден враг, неважно, кто подразумевался – немцы, французы, австрийцы, русские, англичане, – враги были у всех свои, но все они вместе, вся эта потревоженная, взбаламученная, сошедшая с ума Европа требовала ответа и, не находя его, куда-то спешила, а спеша – оставалась на месте. Общее движение захватило всех: во Франции он видел сборные пункты, где формировались батальоны, тысячи людей, заполняющих маленькие казармы, теснящихся на улице, уныло марширующих по шоссе, лежащих в чистом поле, прямо на траве, на пшенице или на клевере, со всей амуницией, оружием, вещмешками; в Австрии, выйдя со станции, он сразу упирался взглядом в толпу, подобострастно окружавшую офицеров в золоченой, невероятно богатой форме, в старомодных головных уборах, со стеками и кортиками, саблями и рапирами на ремнях, они были похожи на дорогих лошадей, у них был одинаковый взгляд – нервно-рассеянный, снисходительно-встревоженный, вокруг них увивались девицы, дамы, мамаши всех мастей в особых нарядах, запах духов был настолько силен, что кружилась голова; эти австрийские офицеры не занимались формированием команд, это делали пузатые прапорщики, которые на разных языках – мадьярском, венгерском, сербскохорватском – зычными голосами собирали на площадях разношерстный сброд, которому вскоре суждено будет превратиться под командованием доблестных офицеров в австрийскую армию. Даня удивлялся, что все эти люди – а их было так много порой, что они закрывали все видимое пространство до горизонта, – ехали умирать, и он, в сущности, тоже, ведь и его заберут на фронт, и ему дадут в руки оружие, если, конечно, вообще возьмут: евреев всегда призывали неохотно. Впрочем, и здесь – в Инсбруке, Граце, Зальцбурге – его провожали подозрительными взглядами, но он не обращал внимания – оказалось, в толпе так легко затеряться, особенно ему, бедному студенту, путешествующему почти без вещей, – подолгу сидел на площадях этих маленьких городков, где официанты выставляли все новые столы, накрывая их белыми скатертями – наплыв был столь велик, что деньги текли рекой, – сидел и смотрел на эти старые, вечные дома, на черепичные крыши, острые шпили, на тающие в небе зыбкие и благородные очертания Европы; Даня хотел запомнить ее, запомнить буквально все, каждую деталь и каждую краску, какая-то странная, тревожная тоска, сосущая под ложечкой, подсказывала ему, что он больше никогда этого не увидит, не прикоснется, не потрогает, и он всем своим сердцем хотел дотронуться до всего, что видел – странная, мятущаяся, всклокоченная, нервная, раздражительная, долгие ночи уже не спавшая, склонная к рыданиям и смеху, вздыбленная Европа казалась ему еще милее, еще роднее, чем та, прошлая, застывшая и спокойная…

Это было странное путешествие, продолжавшееся почти месяц. Даня сильно поиздержался. Но выхода не было, он сам выбрал такой длинный путь домой и не жалел об этом.

Почти в каждом городе Каневский покупал открытку или целый набор на память, иногда это были гравюры, иногда фотографии, изображавшие главную площадь, или главный собор, или иную достопримечательность: в Инсбруке, например, это была гора, в Мюнхене – Пинакотека; практически везде он заходил в музеи и картинные галереи, если они были открыты, не миновал и зоопарков, парков, лодочных станций, каруселей, смотровых площадок, карабкался по лестницам на все колокольни, покупал иллюстрированные дешевые журналы с карикатурами то на немцев, то на французов, то на Николая II, то на Франца Иосифа, то на Вильгельма, рассовывая по кармашкам своего необъятного саквояжа эти картинки и иногда сам недоумевая, что за страсть его охватила; впоследствии, в течение всей своей жизни, он будет постепенно расставаться с этой коллекцией – часть подарит знакомым и друзьям, женщинам и детям, часть продаст букинистам, часть утратит при переездах, но коллекция все-таки не исчезнет совсем: Берлин, Варшава, Вена, Париж сохранятся в ящиках стола в виде закладок в толстых томах его библиотеки, на дне чемоданов, в коробках из-под обуви, на шкафах, под толстым слоем газет. Многие из этих открыток имели его автограф, он посылал их домой, не надеясь, что скоро дойдет и дойдет ли вообще: дорогие мама и папа, я скоро приеду, не волнуйтесь, привет из этого города, где я остановился на один день… дорогие мама и папа, вам пишет ваш блудный сын Даня, не обижайтесь на меня, не волнуйтесь, я уже почти приехал, осталось потерпеть еще одну недельку – эти открытки он хотел оставить детям, дочерям и сыну, и, когда те говорили: ну папа, ну это опасно, давай выбросим на помойку, ты же знаешь, какое сейчас время, он отвечал ласково, но твердо: дорогие дети, этим открыткам уже много лет и если я до сих пор жив, то, может быть, и благодаря им тоже. И все же они исчезали одна за другой: Будапешт, Грац, Данциг… исчезали, как годы его жизни, полные сил и озорства, мужества и терпения, полные всего того, что составляет жизнь каждого мужчины, дожившего до зрелости, но тогда Даня этого не знал, тогда он просто прикидывал свой дневной рацион из расчета: чашка кофе, круассан или ватрушка, тарелка супа, вечером кусок хлеба и яблоко, если повезет, и открытка, обязательно открытка, одна в день. Иногда это были не городские виды, а какие-нибудь дамочки, одетые по моде тех лет, сценки любви, всякое озорство, «люби меня, как я тебя», но обязательно с названиями, он катастрофически не мог запомнить названий, поэтому и покупал эти открытки, чтобы не забыть, чтобы оставить навечно в своей памяти эти дорогие сердцу места, эту магическую географию. «Что же происходит, – спрашивал он себя ночью в этих неудобных прокуренных номерах, где иногда просто не удавалось заснуть, – с тем же успехом я мог остаться там, ведь Мари думает, что я давно уже дома, ждет письма, волнуется, а я все еще гуляю, брожу, трачу последние деньги, путешествую, как турист, может быть, все-таки я должен был остаться?.. Нет… И откуда это непрестанное горькое чувство последней радости, последнего свидания, ведь Европа не женщина, не живое существо, а конгломерат причудливых впечатлений всего лишь, но почему мне кажется, что я ее тоже никогда не увижу, почему?»

 

Все эти фривольные открытки, которые он сначала покупал по необходимости, за неимением нужных ему с городскими видами, также во множестве остались в его коллекции на долгие годы; это были, конечно, отнюдь не обнаженные дамы с пышными формами, в чулках, в откровенных позах, со всеми подробностями, а просто дамы, одетые вполне пристойно, с нравоучительными надписями в пузырьках, вылетавших изо рта, или просто изящным цветным шрифтом поверху: «Добродетель», «Моя верность будет тебе наградой», «Дорогой воин, Франция ждет тебя!», «Во славу Господа», «Немецкая семья» и прочая, прочая, их он потом тоже любовно, пристально изучал, на них была запечатлена самая что ни на есть средняя европейская женщина, то есть сама Европа, со всеми своими характерными чертами, бытом, своей фигурой, одеждой, мебелью, запахом (да, порой открытки передавали даже запах, специфический запах дешевых духов) – в основном то была женщина строгая, но живая, добродетельная, но вполне способная на порок и страсть, пылкая, но в то же время сдержанная, сентиментальная до приторности и способная на терпение и страдание, манерная, но простодушная; открытки излучали несовершенство этой породы, человеческого вида и были совершенны в своей пошлой, вульгарной простоте; таковы же были встреченные им во время пути женщины, причем все, независимо от возраста, миловидности, семейного положения, национальности, вероисповедания. Это была бешеная, мощная, волшебная энергия, завернутая в лицемерные слабости, в грациозно-семенящий шаг, в узкие обхватывающие юбки, жесткие корсеты, в ленты и складки, в самые несносные и безумно жалкие представления об окружающем мире, но именно такое сочетание волшебной силы, красоты и ужасающей пошлости Даню завораживало.

Может быть, путь его затянулся еще и потому, что он никак не мог оторваться от внезапно открывшегося ему нового мира. Хотя ни к одной нельзя было подступиться, по крайней мере на первый взгляд, любая была рада заговорить, рассказать о себе, познакомить с мужем и детьми – сколько же длинных, невероятных, похожих друг на друга историй он наслушался за это время, и во всех присутствовали злая судьба, и упование на Господа, и страх перед будущим, и честный расчет, что в случае чего юный господин поможет, не оставит, поднесет вещи, купит билет, проводит или хотя бы выслушает, ведь надо же с кем-то поговорить на этом ужасном вокзале, в этом ужасном вагоне.

Даня превратился в какую-то подушку для чужих эмоций, по большей части женских, хотя, по правде говоря, больше он любил говорить с мужчинами: они не лукавили, не рисовались, но им было и незачем, нарываться на подозрения не хотелось, и он не настаивал. Исключений было немного, чаще всего его собеседниками оказывались офицеры: страх перед фронтом, перед возможной смертью делал их разговорчивыми. Так от одного австрийца Даня узнал совершенно потрясшую его вещь – оказывается, русский Генеральный штаб начал готовиться к этой войне еще бог знает когда, в семидесятые годы, сразу после турецкой кампании, после объединения Германии, после балканских восстаний, еще тогда генералы поняли, что их главные враги – Германия, Австро-Венгрия, они начали строить крепости, эшелонированную оборону, разместили в Европе огромные гарнизоны, они все прекрасно знали

Пожалуй, из всех этих случайных попутчиков ему больше всего запомнилась француженка в Страсбурге. Зачем его туда занесло, бог знает, она спросила его, давно ли он в дороге и не хочет ли домашней еды, – это было так откровенно, что он не нашел в себе силы отказать. Дома она сразу начала раздеваться и, увидев его ошеломленное лицо, молча кивнула, мол, что стоишь, давай, и тогда он тоже разделся, она опрокинулась навзничь и прижала его к себе, а потом сказала: понимаешь, я не хочу, чтобы меня изнасиловал какой-то солдат или бош, и решила, пусть это будет нормальный мужчина. Он не остался на ночь, и она была разочарована, посмотрела насмешливо, но проводила ласково, дала с собой еды и спросила, нужно ли что-то еще, спасибо, сказал он и всю дорогу до вокзала думал, что все эти женщины, десятки, сотни, тысячи, на картинках, в поездах, близко и далеко, разговаривающие, плачущие, успокаивающие детей, пышные, толстые, худые, больные, здоровые, с мужьями и без, патриотки и космополитки, вся эта женская Европа, все эти типажи, характеры, темпераменты – все они были совершенно, абсолютно другие, ни одна из них не была похожа на Мари ни капли, ни на секунду, ни одной черточкой, Мари была как будто с другой планеты, теперь он знал это совершенно твердо и не мог этим знанием распорядиться.

 

Дорога не показалась длинной, но он все-таки устал. Наконец добрался до Вильно, это была уже почти Россия, кругом звучала русская речь, здесь он мог, по крайней мере, хотя бы отчасти расслабиться, попросить папу перевести ему срочно деньги телеграфом, переночевать в хорошей гостинице, даже пойти к родственникам, отмыться, отоспаться, набраться сил – и в Харьков. Словно ошалевший, Даня бродил по привокзальным улицам целый день, до самого вечера, но и здесь было все то же самое – маршевые роты, солдаты, офицеры, на площадях собирались небольшие патриотические толпы с флагами, то ли провожавшие воинов, то ли митингующие во славу отчизны, истошно надрывались ораторы: родина, родина, родина, но их никто не слушал, дамы утирали платками слезы, офицеров осыпали букетами цветов, те церемонно кланялись и спешили ретироваться, простите, мадам, я спешу по делам службы, эти бесконечные мундиры, от которых у Дани уже рябило в глазах, полковая музыка, охрипшие голоса труб, трагические и рваные, наконец, все запели, многие крестясь и сняв головные уборы: «Боже, царя храни… царствуй на славу…» – Даня смотрел на эту толпу и не понимал, где он находится: везде, по всей Европе, в маленьких городах и больших, такие же толпы пели такие же гимны, с разной музыкой и разными словами, эта песня миллионами глоток разносилась над миром, планета качалась в такт буханью миллионов сердец, и все они хотели одного – победы, победы, победы. Европа обезумела, Даня видел это воочию, но никому невозможно было это рассказать, на него уже оглядывались, надо было или срочно уходить, или петь вместе со всеми, к нему уже собрались подойти какие-то мастеровые, видимо принявшие его за агента или революционера, сил бежать или даже уходить не было, толпа магнетически держала его в своих объятиях, и тогда Даня открыл рот, беззвучно, как рыба, мастеровые остановились, кругом плакали от умиления, вся Россия пела, приветствуя эту войну, и Даня пел и плакал вместе с ней.

Он открывал рот, не произнося ни звука, а сам в это время думал о том, что кроме открыток, журналов, рисунков, эстампов и книг ничего не привез из Европы в подарок; папе еще можно подарить эстамп, маме он все-таки купил какой-то нелепый платок, но братья, но сестры, конечно, они поймут, ведь он практически бежал из Европы и много присылал им оттуда раньше, какие-то мелочи, пустяки, но все же, все же, царствуй на славу… нет, это неправильно. На последние деньги Даня накупил конфет, печенья, леденцов и, абсолютно обессилев от бесцельного шатания по городу, решил переночевать на Виленском вокзале, где ночью его сильно избили и ограбили – к счастью, саквояж он сдал в камеру хранения, но часы, ремень, фуражку, даже ботинки у него отобрали…

Сидя в поезде, в нелепой чужой одежде, он думал о том, что в августе четырнадцатого, в этом душном, матовом, слепящем августе он пережил странное чувство – будто не возвращается на родину, а покидает ее. И что чувство это стыдное, но понятное. И что все-таки он уже дома. И что Мари будет его ждать.

За последний месяц все эти вокзалы, станции, перроны, платформы, сидячие вагоны, кондукторы, семафоры, сияющие в ночи, буфеты, лавки, на которых теснились бегущие к войне и от войны, железнодорожный воздух и вода, уплывающие пейзажи, города, реки, мосты, мелькающие деревья – вот что стало его родиной, думал Даня, еще не зная, что это стало его родиной навсегда, по крайней мере, на долгие, долгие годы…

 

Глава шестая. Револьвер (1917)

Записавшись в ряды народной дружины, Ян как-то резко повзрослел. Хотя в гимназии он появлялся теперь не каждый день, но стал бережнее и аккуратнее относиться к форме и особенно к фуражке. Тулью он чистил щеткой, а кокарду оттирал зубным порошком.

То же самое относилось и к его гимназической куртке. Мама немного ее подшила, и она сидела на нем необыкновенно молодцевато. Пуговицы блестели огнем, а сочетание двух основных цветов – бордового и черного – фантастически ему шло.

Ощущение, что все идет как надо, не оставляло Яна в эти сырые мартовские дни. Он даже не предполагал, что открытое ношение оружия настолько привлечет к нему юные (и не только юные) сердца. Женщины всех возрастов смело заговаривали с ним на улице, поскольку революция отменяла все прежние условности и правила.

Да и было о чем поговорить в эти тревожные, но яркие дни прекрасной незнакомке с юным рыцарем, облаченным в гимназическую форму, с красной повязкой и револьвером «Смит энд Вессон» в желтой праздничной кобуре!

– Извините, молодой человек! Как вы думаете, эта улица сейчас безопасна? Я иду к себе домой, вы понимаете…

– Вас проводить?

– Если у вас есть время…

– Вообще эта улица совершенно безопасна, мадемуазель, но время у меня есть.

– Как вас зовут, можно спросить?

– Ян Каневский.

– Сейчас так страшно, Ян. Всюду вооруженные люди. И не такие, как вы. Я никак не привыкну. Вы меня понимаете?

– Конечно, понимаю. Поэтому я с вами и иду.

– А что входит в ваши обязанности?

– Охранять ваш покой, мадемуазель.

Очень часто подходившие к нему дамы сначала доверчиво брали его под руку, а потом рассказывали по дороге всякие истории.

Там разграбили винный подвал. Тут подняли на штыки городового, сделавшего грубое замечание. Здесь сбросили с крыши пулеметный расчет. Казаки отрубили шашкой руку студенту, выступавшему на митинге. Затоптали лошадью пьяного.

В этих рассказах революция, которая представлялась Яну безусловным благом, выглядела как-то совершенно по-другому. Это даже нельзя было назвать словом «хаос», все-таки хаос несвойственен человеческой жизни и вообще случается довольно редко, разве что где-нибудь в космосе, да и то вряд ли. Нет, это был не хаос, а вот именно что новое устройство жизни.

Ян знал по курсу химии, что есть такое слово «валентность», отрицательная и положительная, когда одни частицы проникают в другие, активно их поглощают или что-то в этом роде. Так вот, наступившее время – это было время частиц, которые активно поглощают друг друга в самом непосредственном смысле, причем не особо задумываясь – зачем.

Особенно поразил Яна рассказ одной девушки, которая уже на подходе к дому, плотоядно глядя на его желтую кобуру, вдруг сама не выдержала своих слов – и внезапно разрыдалась.

История ее была такая. На улице стояла толпа, и кто-то, какой-то студент, стал не просто кричать «долой самодержавие», «смерть сатрапам» и тому подобные вещи, но и принялся указывать на городового, который наблюдал эту сцену по долгу службы. А толпа собралась уже немаленькая, все в красных бантах, и очень много дам. Дамы тогда ходили на митинги, предварительно очень утеплившись, чтобы не застудить себе что-нибудь ценное, а иногда попадали на митинг случайно, но тоже стояли и мерзли с риском для здоровья, что приводило их в страшнейшее раздражение. Возможно, так было и на этот раз, и вот одна из этих революционных дам начала буквально подступать к этому сатрапу (уж он-то был утеплен по полной форме: башлык, сапоги, шинель до пят – все как положено) с требованием, чтобы он удалился. И сатрап, не выдержав, махнул рукой, чтобы дама не перешла черту и не сократила необходимую дистанцию. Дама отшатнулась, поскользнулась, упала на спину и страшным голосом заорала, а вслед за ней заорал и студент: «Держите его, держите, он убийца!»

Люди стали подходить к сатрапу, он выхватил пистолет и пальнул в студента. Тот рухнул, и в этот момент конный отряд казаков, который проезжал мимо…

«О господи! – подумал Ян. – Неужели всех порубили?»

– Нет-нет, отряд проехал мимо, но один есаул, понимаете, почему-то задержался, и, когда остальные уже уехали и толпа склонилась над студентом, он подъехал к этому нервному городовому и на глазах у всех снес ему голову шашкой…

– Вы сами это видели? – осторожно спросил Ян.

– Нет, мне рассказала подруга. Она как раз была в этот день в Петербурге.

В этот момент девушка разрыдалась. Собственно, они уже подошли к ее дому, дом был очень богатый, новый, из подъезда даже вышел швейцар и, увидев красный бант и желтую кобуру, побледнел и посмотрел на Яна ненавидящими глазами.

Валентность. Тогда они еще долго говорили на улице, чтобы прошли слезы. И чтобы не бояться ее, этой самой валентности…

Пытаясь успокоить таких дам, Ян говорил, как-то очень веско расставляя паузы между словами: «Ну а что же вы хотели, мадемуазель? Это революция, а не игрушки».

Револьвер, конечно, привлекал и девушек, ходивших в женскую гимназию неподалеку. Яна просили принести оружие, хотя бы тайком.

И он соглашался.

Варя Белоцерковская, осторожно дыша, трогала вороненые стальные части и деревянную ребристую рукоять бледно-розовым пальцем.

– Не испачкаетесь? – спросил Ян.

– Да какая разница! – хихикнула она. – Вы не представляете, что я сейчас испытываю!

Ну расскажите…

– Извините, не могу. Это тайна.

– Понятно, – смущенно сказал Ян. – А можно я вас поцелую?

– Нельзя.

Варя еще немного погладила дуло, потом покраснела и захохотала.

Дурак! – сказала она и закашлялась от смеха. – Я поняла, что вы подумали!..

Ян спрятал револьвер в кобуру, аккуратно пристегнул кнопочку и осторожно привлек девушку к себе.

Они стояли в каком-то маленьком скверике неподалеку от Сумской, и Варя, тоже осторожно, раскрыла губы.

– Боже мой! – сказала она через минуту жутким шепотом. – Какой же ты страшный человек!

 

Потерял невинность Ян довольно рано – благодаря Вере и Ларисе, псевдоцветочницам с Сумской улицы (кстати, позднее, уже в Москве, в Театре оперетты, Ян никогда не мог без слез смотреть спектакли, где появлялась на сцене цветочница, буквально плакал каждый раз, а иногда и неудержимо рыдал). Договориться с ними не составило никакого труда, правда, девушки немного посомневались, способно ли столь юное дитя на такие взрослые подвиги, но сомневались недолго, решили проверить на практике, а деньги Ян взял из отцовского кошелька.

Эта потеря ничего в нем (не в кошельке, а в Яне) не убавила, а лишь прибавила – в результате он перестал стесняться и выучил всю эту «арифметику» довольно быстро. Теперь он не стеснялся подходить к дамам хоть бы и на улице, гимнастика прибавила ему уверенности во всем, добрая шутка, тревожный долгий взгляд, показная забота, первое касание – все это можно было проделать на протяжении первых пяти минут, и оставалось только понять, а стоит ли это проделывать в данном конкретном случае?

Однако после того, как он надел на себя желтую кобуру и красный бант, думать стало особенно некогда, оружие действовало на женщин неотразимо, как бы выполняя свою основную функцию, но в необычной ипостаси – оно их фактически сражало наповал.

Ян засмеялся, услышав слова Вари о том, что он страшный человек, – в разных вариациях это говорили все они, но обычно все-таки после. Просто для Вари, понял он, уже сам поцелуй был достаточно сильным грехопадением.

Однажды Ян провожал домой даму вдвое старше себя, вечер был темный, неприветливый, район глухой, где-то далеко даже выстрелили, что случалось нечасто во время его дежурств, и когда она уже потом, упоительно полная, в какой-то невероятно сложной ночной рубашке, наконец приподнялась с ложа и подперла рукой головку, то выразила эту простую мысль лучше всех. Она сказала:

– Господи! Кому мы доверяем наше будущее? Безнравственным детям! – и засмеялась, довольная произведенным эффектом.

Ян густо покраснел. Долго молчал. Но ответил, застегивая ремень, как обычно:

– Ну а что же вы хотели, мадам? Это революция, а не игрушки!

Конечно, такие серьезные приключения случались с ним нечасто, может, всего пару раз, обычно дело ограничивалось мимолетным знакомством, словами благодарности, а если доводил до дверей, то туманным приглашением в будущем на чай.

 

А вот с револьвером, к сожалению, были две серьезные проблемы.

Первая – Ян не умел стрелять и совершенно не хотел этому учиться. Когда в народной дружине ему выдали его, то сразу спросили, умеет ли он им пользоваться. Ян сказал: «Конечно!» А на вопрос «где научился?» ответил слегка уклончиво: мол, брат научил.

Кто брат, спрашивать, слава богу, не стали, тогда еще к людям было доверие, и Ян, насвистывая, отправился прилаживать кобуру к ремню. Но… в Харькове, в особенности на окраинах, стали возникать какие-то летучие группы совершенно неуловимой идейной направленности, полиция уже ни за что как бы не отвечала, многие городовые сами перешли в разряд заключенных, другие сбежали, за все, таким образом, отвечала народная дружина, и приходилось совершать рейды вот по этим опасным окраинам, где среди высоких сугробов, освещенных только полной хохлятской луной, каждая кошка казалась диким зверем.

В результате во всех таких нерядовых случаях, а они таки происходили, ибо летучих отрядов становилось все больше, Ян приучил себя стрелять просто в воздух, зажимая хотя бы одно ухо и сопровождая эту стрельбу звучными выкриками:

– Стоять! Не двигаться!

Помогало.

Вторая проблема заключалась в том, что Ян не хотел приносить револьвер домой.

Это могло вызвать панику родителей, насмешки братьев, бунт прислуги, возмущение соседей, словом, не буди лихо, пока оно тихо, или как там у них говорится. Ян пошушукался с дворником и во время дежурств, которые случались раз или два в неделю в первой половине незабвенного 1917 года, прятал кобуру с револьвером в портфель, оставляя его в дворницкой.

Однако скрыть свое пребывание в дружине он не мог и не хотел, и, когда отец спросил его, что же он там делает, Ян ответил:

– Я охраняю город, папа!

Отец в ответ грязно выругался, что случалось с ним нечасто, тем более дома, при маме и младших детях. Потом высказался более определенно.

– Мальчишка! – заорал он. – Не смей в это ввязываться!

Ян ушел и не приходил домой два дня.

Ночевал он у Вари Белоцерковской, ее родителей дома в это время не было, они находились в Москве.

Это было, кажется, где-то в середине мая. В первую ночь Ян не посмел, они долго сидели на кухне, обсуждая революцию и все с этим связанное, потом Варя тихо заснула на стуле, и Яну ничего не оставалось, как отвести (или скорее, отнести) ее в спальню, где она прогнала его сонным движением руки.

А во вторую ночь Варя пришла сама и сказала:

– Знаешь, я не хочу.

– Чего не хочешь? – удивился Ян.

Ну я не хочу вот так… – задумалась она. – Ты, конечно, очень симпатичный, и у тебя есть пистолет, – хихикнула Варя, – но, понимаешь, сейчас я тебя скрываю, и это интересно, а когда все будет открыто, это станет противно. Тогда я стану как все, а я не должна быть как все. Извини. Страдай дальше. Можешь меня убить, оружие у тебя есть. Вот это будет интересно. Но, по-моему, ты не умеешь стрелять.

В этот момент Ян сделал главное открытие своей жизни, может быть несколько преждевременное, – его очень волнуют женщины, которые совсем его не хотят, ну или хотя бы могут свое желание не показывать.

Варя отвела его в какую-то комнату и даже не зажгла свет, просто ласково шепнула: пока!

Он долго стоял и смотрел на себя в зеркало. В комнате было темно, и только его тело белело, как привидение, рядом с темной громадой буфета. Он слышал свое дыхание. Чувствовал мелкую дрожь, которая тихо-тихо начиналась откуда-то снизу, от ног.

Ян уже снял штаны и оставался только в белой нательной рубашке, как вдруг заметил свое отражение и буквально застыл на месте. Он не мог пошевелиться, не мог ничего решить, не мог даже вздохнуть глубоко, настолько его поглотила эта секунда, которая все длилась и длилась и никак не могла закончиться. Он смутно чувствовал, что, если уступит Варе и ляжет спать, это изменит его жизнь навсегда.

Дрожь становилась все крупнее, ноги закоченели. В этой комнате находиться дальше было невозможно, он даже не знал, как включить свет, и не собирался узнавать.

Взяв в охапку штаны и ботинки, Ян шагнул в коридор.

 

Вообще взаимоотношения женского пола с русской революцией – вопрос малоизученный и, прямо скажем, чрезвычайно интересный для исследователя. Считается, ну или считалось раньше, по умолчанию, что его можно рассматривать только в контексте каких-то отдельных судеб, а именно судеб тех дам, которые сами пошли в революцию или были женами пламенных революционеров. Этих дам можно пересчитать по пальцам, и все они были, безусловно, очень сильными, экстравагантными особами (Спиридонова, Коллонтай, Арманд, Землячка и пр.), притом всегда либо с избытком сексуального начала, либо с почти полным его отсутствием, но в любом случае назвать их обычными женщинами язык не поворачивается. Они неправильно, по тогдашним меркам, одевались, неправильно себя вели в обществе и уж совсем неправильно выражали свои мысли.

Между тем именно обычные женщины, самые рядовые, нормальные девушки, девицы, барышни решили судьбу русского революционного движения на всех его стадиях: и в смутную эпоху царизма, и в бурные романтические дни революции 1905 года, и в сверкающем феврале-марте 1917-го. Их обдуманный, страстный, доходящий в своей силе до полного неприличия интерес к мужчинам-революционерам и определил в конечном итоге грядущую победу Октября.

Эсеры, эсдеки, большевики и меньшевики, анархисты, подпольщики, бомбисты, комиссары, наркомы, заведующие отделами… Все они пользовались сокрушительным, неизменным успехом у дам.

И чем меньше все эти товарищи, постепенно облачавшиеся в кожаные тужурки, за неимением приличных костюмов, и обраставшие бородами, за неимением парикмахера, обращали внимания на подобную ерунду, не стригли ногти, например, за неимением ножниц, тем больше благороднейших, воспитанных, иногда даже чопорных, прекрасно и со вкусом одетых, образованных, происходивших из состоятельных и очень уважаемых семей, блистательно сложенных и сияющих красотой девиц, дам и замужних женщин отдавали им свое нежное сердце. Ну и не только сердце, конечно.

Поэтому, конечно же, революция была обречена на успех, а Россия в ХХ веке – на чудовищные социальные эксперименты. Винить в этом больше некого. Ни рабочий класс, ни трудовое крестьянство, ни гнилая интеллигенция, ни жадная буржуазия, ни отвратительные царские сатрапы, ни даже хитрая германская разведка вместе с Генштабом тут вообще ни при чем.

Устоять перед таким напором со стороны дам было невозможно. И никто, собственно, не устоял. Они все хотели спать только с революционерами.

 

Варя Белоцерковская отнюдь не была исключением из этого печального правила. Когда Ян, неся в руках штаны и ботинки, вошел к ней в комнату, она расхохоталась, а потом сказала:

– Слушай. Только внимательно. Стой там, где стоишь, – и слушай.

– Хорошо, – сказал Ян и застыл как вкопанный, не спуская глаз с Вари – розовой от смущения, в тонкой кружевной сорочке.

Сорочка была все-таки очень хорошо видна, несмотря на то, что пуховое цветастое одеяло было поднято чуть ли не выше подбородка.

– У меня есть одно условие. Слышишь?

– Слышу.

– Ты должен рассказать мне все о своей боевой организации.

…Потом в своей жизни Ян не раз попадал в неожиданные ситуации. Но такой у него, конечно, не было никогда.

– Хорошо, Варя. Хотя это трудно для меня. Ты же понимаешь. От этого зависит жизнь многих людей.

– Ты убивал жандармов? – спросила Варя, и пальцы сжали одеяло еще сильнее, даже побелели от напряжения.

– Нет, – честно ответил Ян. – Никогда.

Ну хорошо, – задумалась Варя. – А вы уже вышли из подполья или еще нет?

– Еще нет, – сказал Ян. – Еще не время. Хотя скоро уже выйдем. Наверное, – и сделал несмелый шаг вперед.

– Стой! – закричала Варя горячим нежным шепотом. – Подожди! Подожди. Я понимаю, у тебя замерзли ноги. Хочешь, я тебе дам носки?

– Не надо, – попросил Ян. – Просто спрашивай скорее то, о чем ты хотела спросить.

– Да… – растерялась Варя. – Сейчас.

Казалось, она перебирает в уме все самое важное и отбрасывает второстепенное.

– Скажи, а сколько вас?

– Это так важно? – удивился Ян.

– Нет, но просто я слышала, что должно быть ровно пять.

– Нет, – сказал Ян, – нас одиннадцать, – и торопливо добавил: – Фамилии я назвать не могу.

– Что ты! Что ты! Конечно! – замахала она руками.

Одеяло упало на колени. Вся красота открылась. Чудные, маленькие, такие круглые…

Ян слегка онемел.

– Вот что я хотела спросить! – вдруг опять зашептала она. – У вас есть какая-то клятва? Самая главная. Когда ты вступал в организацию, ты произносил клятву? Или это… было как-то не так?

– Ну… – задумался Ян. – Сначала тебя берут на первое задание. Клятва потом.

– А какое у тебя было задание? Расскажешь?

– Это немного опасно. Но если ты не проболтаешься…

– Нет! Нет! Нет!

– А можно, я продолжу в каком-то более удобном положении?

– Не обманешь?

Он покачал головой. Немного грустно покачал – ну как ты могла такое подумать?

Она подвинулась и откинула край одеяла.

Закрыв глаза, Ян сделал первый шаг.

– Рассказывай! – засмеялась она, сжав его горло несильно, но властно. – Иначе я тебя задушу…

 

Это утро Ян запомнил очень хорошо. И через десять, и через двадцать пять лет он мог описать его во всех подробностях: сизый мокрый булыжник на Сумской, павлина в парке, городового, который удивительным образом спал стоя, храпя на перекрестке, где конка заворачивала мимо синематографа.

Ян понял, что хочет опять вернуться к Варе. Он пошарил в карманах, нашел какую-то мелочь, купил горячих булок и с теплым бумажным пакетом в руках повернул за угол дома.

Солнце висело между двумя высокими крышами, медленно выбираясь из каменного мешка, как бы опираясь на них лучами. Казалось, что оно ночевало именно тут, в этом дворе, и Ян засмеялся.

Уходя, он захлопнул дверь, и теперь пришлось будить Варю звонком.

Няня и Варя вышли в прихожую вместе: Варя – накинув на ночную рубашку длинный мамин халат, а няня – серое зимнее пальто с лисицей, первое, что попалось под руку. Вид у обеих был испуганный.

– Господи, это опять ты! – укоризненно воскликнула Варя.

Няня смотрела хмуро, без улыбки. Ситуация была ей неприятна. Все было слишком очевидно.

– Вчера засиделись за уроками, – мягко улыбнулся ей Ян. – Гляжу: час ночи! Страшно одному идти…

– А револьвер на что? – уколола няня.

Варя пошла умываться и одеваться, няня – готовить кофе.

Ян сидел в гостиной и нетерпеливо ждал.

Когда Варя вошла, он сказал ей:

– Послушай… Можно, я тебе кое-что расскажу?

– Можно, – улыбнулась она.

Он попытался описать то чувство неожиданной горячей любви, которое вызвали в нем все эти простые, грубые люди – дворники, городовые, рабочие, лавочники, торговки, что шли по улице рядом и старались не смотреть в его сторону, поглядывая лишь украдкой, потому что он, со своим кульком горячих булок, растерянной улыбкой, богатым костюмом, был здесь явно чужой, лишний. Но постепенно – и Ян это остро почувствовал – они перестали его замечать, он влился в этот сизый мокрый воздух, в эти лучи рассветного солнца, в этот поток человеческой энергии, и те, кто шел, забыли о нем, продолжили говорить о чем-то своем, чего он не понимал и не ведал.

Утро, которое еще недавно было таким зыбким и неуютным, вдруг показалось ему похожим на человека, и этот огромный человек во весь рост поднимался над землей, перешагивая дома и улицы, он был велик и прекрасен, и Яну хотелось кричать от того, что он видел: «А-а-а! Смотрите, человек идет!»

Но Варе всего этого он объяснить не смог. Было понятно, что он ее любит, что он в восторге от этой проведенной вместе ночи, а все остальное казалось ей скучным и противоречивым. Нет, этот мальчик, обладатель большого красивого револьвера, вовсе не был одновременно обладателем какого-то большого знания о мире, какой-то тайны, какой-то великой силы. Он был обладателем мягкой кожи, волнистых волос, крепких рук, чудесных глаз, но и только. И она это понимала прекрасно. Теперь. Поэтому и… зевнула.

Ян обиделся.

Ну хорошо, – сказал он. – Все уроки выучены, и наш прекрасный завтрак ведь не может продолжаться вечно, не правда ли?

– Конечно, – мягко улыбнулась Варя. – Придешь еще?

Ян кивнул.

 

На самом деле, выйдя от Вари, он тотчас же понял, что не придет. Знание о том, что он не придет, причем скорее всего больше никогда, как раз и было тем интересным, что привлекало в нем Варю, других женщин и что вообще было в нем главным. Это открытие Ян тоже совершил в то волшебное утро, после приступа великой любви к Варе и ко всему человечеству.

Что же касается Вари… то она размышляла. Размышляла о том, что с ней случилось сегодня и вообще какое место все это занимает в ее жизни.

Место, как оказалось, было очень большим. Значительным, если не сказать огромным. Это занимало все, всю ее жизнь, все ее тело, всю ее душу, если она действительно была.

И дело было не в Яне. Он даже не заметил и не спросил, куда девалась ее драгоценная девственность, впрочем, ну и бог с ним, может, просто постеснялся.

Между тем именно эта девственность и ее потеря составляли в ее жизни главную тему всех последних месяцев, о которых ей совсем некому было рассказать.

Лишил ее девственности учитель музыки – высокий нелепый мужчина по фамилии Клейн. Он оказался очень настойчив. И главное – Варю смутило то, что она знала Клейна в своей жизни как бы дважды, и это были два совершенно разных человека. Он учил ее играть на скрипке, сначала в возрасте девяти, потом семнадцати лет, и если в первый раз это было удивительно интересно, Клейн казался ей красавцем, необычайно тонким и стройным, с мускулистыми руками, прекрасным запахом трубочного табака и одеколона, с золотой цепочкой, которая торчала у него из кармашка жилета (она была готова рассматривать эту цепочку беспрестанно), то впоследствии, когда они переехали на Сумскую и он вновь появился в ее жизни, выглядел уже совершенно иначе: тощий, скучный и при этом неимоверно настойчивый человек с неприятным запахом табака изо рта и противной манерой теребить свою цепочку, по-прежнему торчащую из кармана.

«Я этого совсем не хотела… Но мне было семнадцать лет, – написала она позже в своем дневнике, – и я боялась мещанства».

Да, Варя боялась показаться мещанкой, повинующейся общественной морали, боялась показаться глупой дурой, которую напугали в детстве сказками из Библии, трусихой, слишком застенчивой, робкой и несовременной, потому что быть несовременной в семнадцать лет невыносимо.

Словом, она боялась мещанства – пиджачного, фрачного, сюртучного, брючного, горжеточного, корсетного, застегнутого, затянутого, заутюженного в складки, завернутого в немыслимые жакеты и кружева, в кофты и муфты, в то время как сама она видела и чувствовала, как горит и пламенеет сквозь все эти ткани ее прекрасное юное тело – лучшее, что могла этому миру предложить.

Об этом Варя хотела бы написать стихотворение, но пока не получалось.

Так что Клейн со своей настойчивостью оказался как нельзя кстати. Увидев ее впервые после долгого перерыва, он словно потемнел лицом и начал говорить ей пошлости каждый раз, как они встречались.

Пошлости вызывали у нее приступы тошноты, но зато его руки, которые касались ее очень уверенно и даже властно – ведь он был учитель, он был обязан поправлять разворот ее плеч, ее манеру прижимать скрипку, ее стойку, – эти руки, тоже пахнущие табаком, как и он весь, произвели на нее неизгладимое впечатление.

Руки были гораздо важнее, умнее, значительнее, чем он сам.

И с этим ничего нельзя было поделать.

Словом, однажды, когда они занимались у нее дома (и это придало всему сделанному ими элемент какой-то отъявленной, неслыханной дерзости), он вдруг взял ее, что привело ее сначала в ужасное уныние, потому что продолжалось, как ей показалось, всего несколько минут, а потом в состояние счастья и восторга, о котором она ему немедленно сообщила.

– Да, теперь вы женщина, – сухо подтвердил он, по-прежнему глядя на нее своим скучным взором, от которого ей все так же хотелось спрятаться и немного тошнило.

Тощий Клейн, конечно же, был не первым, кто от нее добивался этого. Студент, с которым она подружилась в Ялте в возрасте тринадцати лет, когда отдыхала там с сестрой и родителями, потом прислал ей в Харьков огромное письмо с предложением руки и сердца («примерно через два года», – написал он), там еще были рисунки, стихи – пять страниц, исписанных красивым почерком.

Это письмо она не показала родителям, но вскоре такого рода письма стали приходить к ней все чаще. И скрывать их от мамы стало уже просто невозможно. В нее влюблялись учителя в гимназии, лавочники на улице, офицеры, случайные попутчики в поезде, евреи и горские князья. Горский князь предложил увезти ее в горы, богатый киевский еврей – две тысячи рублей в год только на платья, офицер в поезде пригрозил застрелить, если она не отдаст ему свой первый в жизни поцелуй, – он достал револьвер из кобуры и картинно размахивал им, но она слушала его и не верила, сидя на ящике из-под мармелада, который стоял в коридоре, потому что не влезал в купе. Она хорошо это запомнила – была глубокая ночь, поезд оглушительно стучал на стыках, проносясь сквозь степи Украины, а она хохотала буквально над каждым словом, пугаясь и торжествуя одновременно. Ей были очевидны две вещи. Она вовсе не желала привлекать к себе столь разных мужчин в таком диком количестве, но, когда они начинали ее завоевывать, это не могло оставить ее равнодушной. Она слушала их, смеялась, задавала вопросы, эти разговоры могли продолжаться часами, и с каждым часом костер разгорался все ярче, потому что Варе все это было безумно интересно.

А второе, что она понимала, – как бы все они ни говорили о большой любви, долгой счастливой жизни, великих чувствах и поэзии, по некоторым признакам, взглядам, интонациям, даже по изменившемуся дыханию она понимала, что их всех интересует в ней что-то очень конкретное, ясное, простое и что это простое может занять у них не так уж много времени. Они все находились при виде нее будто в состоянии какой-то чудовищной жажды, разговаривали с пересохшими губами, с нездоровым блеском в глазах и словно бы умоляли своим видом сделать это как можно скорее. Утолить их жажду.

Поэтому, честно говоря, ей не терпелось понять, как это у них происходит.

Клейн необыкновенно подходил для своей роли. Долго разговаривать с ним было невозможно, зато он прекрасно знал, как приступить к делу. В квартире, что поразительно, в этот момент находились еще кухарка и сестра, но Клейна это не остановило.

Он ласково вынул у нее из рук скрипку, бережно перенес на диван, ловко, за какую-то пару минут расстегнул все пуговицы (сама она тратила на это гораздо больше времени), засунул руку куда-то туда, где она ощущала горячее жжение и томительную истому, разжег костер еще за какую-то минуту (ей бы даже хотелось засечь по хронометру, что тикал у него в жилетном кармане, сколько времени у него ушло на всю эту процедуру), затем что-то поделал у себя в штанах, и еще через пару минут все было кончено.

Однако история с Клейном, который довел дело до конца, удивленно на нее поглядывая, потому что она была смирной и терпеливой, оказалась совсем не такой веселой, как с другими ее воздыхателями: Варя забеременела.

Слава богу, она читала не только романы, поэтому, когда у нее прекратились месячные и появилась рвота, она сразу все поняла. Теперь она просыпалась на час раньше обычного и, лежа в темноте с открытыми глазами, напряженно думала, что делать.

Было, впрочем, совершенно понятно что – было не очень понятно как. И, конечно, главная проблема была в маме.

Елизавета Федоровна Белоцерковская была человеком, как ни крути, все-таки ХIХ века – и по воспитанию, и по образованию, и по тому блеску в глазах, который возникал у нее от любых трех нот любой итальянской оперы, – но при этом не менее страстным, требовательным и темпераментным, чем ее дочь.

Было заранее понятно, как мама отреагирует на всю эту гадость, какие ужасы ждут Варю и, самое главное, какое ее ждет наказание, – конечно же, мама и слушать не будет обо всех этих абортах, подпольных докторах и прочей грязи. Единственной ее мыслью, в этом Варя была совершенно уверена, будет желание выдать ее замуж за этого мерзкого Клейна, с которым совершенно не о чем говорить и который начнет ей изменять на вторую неделю, нет, извините.

Поэтому нужно было срочно придумать, что делать.

Счастливая мысль пришла на вторую неделю этого глядения в темный потолок, и Варя даже улыбнулась, как это было просто. В Армавире, тихом, но богатом городке, жили родные сестра и брат Елизаветы Федоровны. Тетка Маша была именно тем человеком, который был нужен, – спокойным, уравновешенным, трезвым и земным. Она всегда благотворно действовала на маму, авось, подействует и на этот раз.

Варя решительно сказала, что ей жаль терять эти драгоценные майские недели, наполненные светом и теплом, и она поедет в Армавир, с мамой или без, все равно. Елизавета Федоровна безмерно удивилась этому столь настойчивому желанию и внезапно вспыхнувшей родственности («хочу видеть тетю Машу!» – твердо сказала Варя), но, подумав, купила билеты и собрала вещи.

В первый же вечер, чтобы не откладывать тяжелый разговор, Варя поговорила с теткой. Та была в ужасе и отказывалась объясняться с мамой без Вари.

На следующее утро этот разговор состоялся.

Мать рыдала так, что на нее было страшно смотреть. Она разбила чашку (они пили чай за большим столом, покрытым любимой с детства скатертью с бахромой) и, когда Варя попыталась ей помочь собрать осколки и вытереть пол, страшно закричала:

– Отойди от меня, дрянь!

Когда тетя Маша робко заговорила о докторе, мама закричала еще страшнее:

– Что? Не сметь при мне говорить об этом!

Они все трое сидели за этим никому не нужным чаем потрясенные, бледные, не зная, что делать.

Наконец Варя молча вышла из комнаты…

Выйти из тупика помог папа. Он отправил в Армавир неожиданную телеграмму: «Я все знаю, подлец прислал письма».

Варе некогда было размышлять над поступком Клейна, который, видимо, не видел другого выхода из ситуации, кроме как через венчание, наверное, он пытался убедить Вариного отца, что их любовь была долгой и взаимной, прислав ему несколько ее безумных записок. Однако дело было не в письмах, а в том, что папа сразу назвал Клейна подлецом, из чего было совершенно понятно, что видеть его в своем доме он не хочет.

Мама дала согласие на операцию…

Доктор жил в другом городе, не в Армавире. Аборты были в то время запрещены, но количество забеременевших гимназисток год от года неудержимо росло, спрос порождал предложение, и доктора стали оказывать эти очень дорогие и очень опасные услуги, пренебрегая благоразумием и спасая своих пациенток от несчастья, позора, стыда и довольно часто – от самоубийства.

Доктор, которого ей нашли, практиковал в другом городе – еще тише и еще дальше Армавира. Доктор был толстый, очень спокойный, но почему-то печальный. Казалось, что он сам чем-то болеет. И тем не менее вид у него был настолько успокаивающий, а лекарство, которое он ей вколол, настолько сильным, что Варя плохо помнила сам момент, хотя кошмары по ночам продолжали ее мучить еще несколько недель после этой операции.

Когда Варя заснула, измученная, доктор вышел к маме и тетке и спросил:

– Ну-с, а какие у нас виды на дальнейшую жизнь?

Мама и тетка подняли на него изумленные глаза.

– Нет-нет, с ней все будет в порядке… Ничто не повреждено, слава богу. Но… видите ли, в наше трудное время многие мужчины болезненно относятся, как бы это сказать, к проблеме девичества… Вы понимаете?

Мама и тетка Маша смотрели на него все более изумленно.

Тогда доктор извинился и в самых простых выражениях объяснил им смысл операции по восстановлению девственной плевы.

Мама возрадовалась и укрепилась духом прямо тут, в кабинете. Казалось, она вот-вот запоет что-то из итальянской оперы.

– Боже мой, до каких же глубин дошла современная наука! – воскликнула она.

Доктор вежливо улыбнулся.

Тетка Маша отреагировала более сдержанно.

– Я знаю, – сказала она, – что это сейчас очень модная и популярная операция…

– И? – не поняла мама.

– В вашем тоне чувствуется осуждение, – мягко улыбнулся доктор. – Но ведь я не настаиваю. Я просто предлагаю. С учетом дальнейшей жизни…

– И речи быть не может! Конечно да! – вскинулась Елизавета Федоровна. – Нет, конечно, мы посоветуемся с Варей, но…

– Вот именно, – сухо сказала тетка.

Однако посоветоваться не получилось. Решать надо было быстро, а Варя и слышать не хотела о новой операции. Даже само обсуждение было для нее пыткой.

Мама вновь и вновь возвращалась к этой теме.

Тетя Маша придерживалась более взвешенной позиции, она пыталась убедить сестру, что то, что неестественно и не «природно», как она говорила, водрузив на нос пенсне, не является хорошим, полезным и важным для жизни.

– А отдаваться этому мерзавцу у нас под носом было «природно»? – отвечала Елизавета Федоровна. – А переспать в шестнадцать лет с учителем музыки – это естественно?..

– Варя! – наконец в какой-то из вечеров в отчаянии сказала она. – Верни то, что ты у меня взяла!

– Что, мама? Что ты хочешь? – дрожащим голосом спросила Варя.

– Верни мне мой покой, мою надежду, верни мне эти годы жизни, которые ты у меня забрала. Верни, слышишь! – И Елизавета Федоровна разрыдалась.

Но на Варю ничего не действовало.

И лишь новые серьезные угрозы, что мама будет добиваться ее свадьбы с учителем музыки «несмотря ни на что», неожиданно возымели действие.

– Послушай! – наконец, не выдержав, сказала тетка Маша. – В конце концов, тебя всего лишь слегка зашьют. По сравнению с тем, что уже пришлось пережить, это сущая ерунда…

Операции по спасению или восстановлению девственной плевы были весьма популярны тогда на всей территории Российской империи. В отличие от абортов, они были совершенно легальны, о них писали в медицинских журналах, о них скромно и целомудренно повествовали рекламы в газетах и прейскуранты цен на дверях врачебных кабинетов: «восстановление сна, расстройства желудка… лечение верхних дыхательных путей, а также астмы… водянка, желчный пузырь и другие внутренние органы… спасение девственной плевы».

Варя всегда хохотала, когда читала это в газетах, но теперь сама становилась клиентом и с ужасом обнаружила, что подобные объявления попадаются на каждом шагу. В любой кондитерской, где лежали газеты и журналы, это было первое, что бросалось ей в глаза. Она густо краснела и пыталась не выдать себя, сделать вид, что читает что-то другое. Буквы плыли перед глазами, и она все время пыталась вспомнить ту спасительную чепуху, которая решила дело, те самые слова тети Маши: «тебя всего лишь слегка зашьют…»

Папе решили ничего не говорить.

Вернулись в Харьков. А еще через два месяца, уже в конце лета, вновь поехали в тот город, где жил толстый печальный доктор.

Единственное, что ее развлекло и заставляло улыбаться при воспоминании об этой поездке, – заехав по пути в Армавир, они встретились с маминым братом, зубным врачом, который имел жену и троих детей. До этого Варя видела его всего раз в жизни, когда ей было два года. Дядя Сережа, едва они остались одни, шумно задышал и сделал ей предложение руки и сердца.

– А как же ваша семья? – испуганно спросила Варя.

Дядя Сережа смутился и забормотал что-то невнятное.

Когда Варя рассказала маме об этом, та сначала не поверила, а потом безумно захохотала. Затем успокоилась. Они сидели в поезде. Вагон уютно качало на рельсах.

Впервые она посмотрела на Варю с каким-то иным выражением – в ее глазах было сочувствие, любопытство и даже восхищение.

– Мама, вот ты меня все время упрекаешь… Но, может быть, дело все-таки в них, а не во мне?

Впервые за долгие месяцы мама погладила ее по щеке. Молча.

Вторым светлым моментом были персики, которые уже появились всюду. Варя поедала их в страшных количествах, пытаясь хоть как-то компенсировать то, что ей вскоре предстояло сделать и узнать.

 

Словом, поначалу ей казалось, что все это действительно сущая ерунда, наподобие удаления больного зуба, и тетка Маша права. Толстый доктор по-прежнему был очень скромен, интеллигентен и мил, он спокойно объяснил, что, конечно, природные ткани не восстанавливаются, но кое-какая пластика вполне возможна и имитация будет практически полной, причем без всякого вреда для здоровья, так что ваш жених будет очень, очень доволен, Варенька! – наконец не выдержал он, и в его пошлости промелькнуло то же выражение лица, что и у всех них, отметила она про себя.

Тетка с ними поехать не смогла, может быть, поэтому все было как-то не так с самого начала. Варя мучилась в меблированных номерах, страшно душных, от тоски и от нахлынувшего на нее в первый же вечер безотчетного страха, что она что-то делает не так. Кроме того, операция считалась практически безболезненной, и всю ее она пролежала в ужасном положении, в течение двух часов глядя на потную лысину своего доктора.

Короче, все было плохо.

Но самое плохое ждало ее впереди. В качестве компенсации Елизавета Федоровна взяла билеты на пароход, желая совершить морскую прогулку вдоль черноморского побережья, и, конечно, здесь Варю ожидали самые разнообразные и приятные встречи, однако, поднявшись на палубу и взглянув на берег, заполненный дамами в белом, она вдруг ощутила острую боль в груди и поняла, что сделала непоправимую ошибку.

Да, Клейн был чудовищен! Но он был! И то, что он сделал с ней, невозможно было отменить или зашить, вернуть обратно. Это была мерзкая страница ее жизни, однако эту страницу нельзя было вырывать с корнем и делать вид, что ее просто не было.

Как и в книге: теперь нельзя было ничего понять, ничего разобрать – о чем эта книга, в чем ее сюжет.

Когда она лежала по утрам, думая об аборте, это были тяжелые мысли и тяжелые дни, но тогда все было в ее руках. Ее жизнь была в ее руках. Она сама решала, как ей поступить.

Сейчас ей было во сто крат тяжелее.

Что-то заделали, заткнули, залатали не в ее теле, а в ее жизни, теперь она была в этом уверена. Убрав куда-то ее неудобное прошлое, толстый врач грубо и дерзко поковырялся в ее нежном, еще только начавшем прорастать будущем, и вот теперь оно все было в кровавых швах и росло не так и не туда.

Это было такое мучительное чувство, что Варя боялась, что умрет.

Она стояла по ночам на палубе, вцепившись в поручни, на задней корме и представляла, как ее платье изорвут лопасти винта и волны поглотят ее покореженное и не нужное теперь ей самой тело.

Посоветоваться было не с кем.

Однажды мать силком вытащила ее на завтрак, там к ней немедленно подсел господин в ослепительно-белом пиджаке и с завитыми усиками. Увидев его взгляд, Варя бросилась бежать.

Стуча каблуками, она помчалась по грохочущей железной лестнице куда-то вниз, в отделение второго класса, потом еще ниже, увидела дверь мужского туалета… вбежала туда, закрылась, сняла белье и начала пальцами, ногтями яростно лишать себя того, что ее заставили вновь приобрести. Когда все это произошло (и оказалось гораздо легче, чем представлялось), она вздохнула с облегчением. Теперь она была счастлива.

Варя вышла в коридор и осмотрелась.

Аккуратно одетые и сложно пахнущие матросы спешили по узкому коридору, с удивлением поглядывая на несколько растрепанную мадемуазель. Дамы с орущими младенцами на руках хлопали дверями, перебегая из номера в номер. Крестьяне угрюмо сидели на своих мешках. Прочный, цельный, крепко устроенный и состоящий из миллиона важных подробностей мир снова звал ее!

Будущее, которое вот-вот готово было исчезнуть, вновь возникло у нее внутри. Ее чудесный, разумный, волшебный мир снова был с ней.

Варя оглянулась в последний раз – туда, в темный коридор кают третьего класса, и начала подниматься вверх, немного пошатываясь от волнения.

 

Через девятнадцать лет, на торжественном заседании в Большом театре, сидя в ложе второго яруса рядом со своим мужем, командармом Трояновским, Варя вспомнила этот темный коридор кают третьего класса, эти железные поручни, свою шатающуюся походку и поняла, что то самое будущее, которое она боялась потерять или, скорее, не найти, – вот оно, здесь.

Ничего лучше, значительнее, ничего острее и полнее с ней, тридцатишестилетней женщиной в прекрасном платье, матерью двоих детей, хозяйкой большой квартиры в Нижнем Кисловском переулке, уже не произойдет и произойти не может, думала Варя, оглядываясь. Все было заполнено праздничным ожиданием Сталина, торжеством и счастьем момента, лица людей были взволнованны, полны ожидания, дамы благоухали, все блестело и переливалось, трепетало и торжествовало, и Варя тоже не могла не отдаться этому удивительному чувству.

И вот он вышел и встал на трибуне.

Зал взорвался и гремел минут двадцать.

Варя тоже встала со своего кресла, приветствуя вождя…

Муж вбок, каким-то потемневшим взглядом, глянул на нее. От чего темнел его взгляд – от этой мужской страсти, с которой она жила вот уже семь лет, или же от какой-то внезапной мысли, – всегда понять было трудно. Варя вновь посмотрела вниз и вперед. Сталин скромно поднял руку и попросил остановиться. По инерции аплодисменты бушевали еще около минуты.

Он начал речь.

– Товарищи! – сказал Иосиф Виссарионович. – Время неумолимо движется вперед. Но мы, коммунисты, знаем…

Эта речь запомнилась Варе надолго, навсегда, по целому ряду причин. Никогда более не чувствовала она себя в самом центре истории, в центре жизни, никогда более так полно не дышала воздухом судьбы. Но неужели это, думала она про себя, было тем будущим, которое ее так манило?

Нет, решила Варя, выходя из театра в шумной толпе советских товарищей и их жен. Не это.

Неизвестность – вот что ее манило. Вот что казалось ей драгоценным девятнадцать лет назад. Безмолвная, грозная, захватывающая тебя целиком неизвестность. Вот что было важно не потерять, сохранить, удержать в себе. То самое чувство веселого отчаяния – пусть все будет так, как должно быть! – похожее на чувство, что испытывает пловец по открытой воде, когда берега уже не видно, он исчез.

Вот чего она ждала.

И получила сполна.

И вот о чем, если разобраться поглубже, говорил тогда в своей речи товарищ Сталин.

 

Софья Самойловна не понимала, почему именно с Рахилью, а не с Дорой или Женей, живыми своими дочерьми, ей так хочется разговаривать и днем, и ночью, и в обед, и в завтрак. Рахиль она представлялась ей болезненной бледной девочкой пятнадцати лет, с синими прожилками вен на висках, уклончивой и мечтательной, – ей самой хотелось бы стать такой, менее прямой и твердой, менее жесткой и обветренной, и поэтому она превращалась в Рахиль, чтобы посмотреть на мир ее глазами, и ужасалась тому, как все тут устроено. Например, совершенно непонятно, зачем каждую маленькую девочку, как сквозь строй солдат с палками-шпицрутенами, прогонять через кошмар этих темных пятен крови – целых потоков, если учесть, как ее мало у ребенка внутри, – они были везде: на простынях, на белье, ведь это мучительно больно и до тошноты страшно. Кровь в отрочестве, кровь в первую брачную ночь, кровь, кровь, кровь… Она пыталась объяснить Рахиль, что так велит Бог, он учит женщину, приучает, приготовляет к тому моменту, когда у нее появится кровь при рождении ребенка, но, честно говоря, все равно объяснить до конца не могла. Любовь, нежность, забота, счастье быть с любимым – и тут вдруг эта кровь, когда непонятно, умрешь ты вообще или будешь жить, остановится она когда-нибудь или нет. Рахиль не понимала. Она отказывалась понимать. «Мне больно, мама!» – говорила она…

Софья Самойловна приходила на кухню, чтобы немного повоевать с кухаркой, проследить за процессом приготовления всякой еды на завтра, а процесс был бесконечен, потому что семья была очень большая, и в основном мальчики, а кухарка неопытная и деревенская: тут либо варилась свекла, либо парился горох, либо шинковался лук, либо кипел бульон, либо все вместе, и тут всегда было влажно, жарко, шумно, и еще она шла сюда, чтобы поговорить со своими детьми. С теми детьми…

Софа-маленькая, Софа-младшая, умершая от дифтерита, всегда оставалась пятилетней. За ней постоянно нужно было смотреть, объяснять ей самые простые вещи: что у плиты горячо, можно обжечься, что на солнце нельзя смотреть прямо, что лошади ржут, когда сильно волнуются, и могут какать прямо на улице, что ветер дует всегда с разных сторон…

Ей нужно было все это объяснять, одновременно любуясь ее детскими золотыми кудряшками, плотными щечками, ясными до ослепительной чистоты синими глазами. В сущности, Софа, Сонечка, больше всего была похожа на ангела, каких рисуют в православных церквах, на картинках в золоченых рамах, или в детских журналах, или даже на рекламах и вывесках вдоль Сумской улицы. Несмотря на расхожие черты этого ангельского лика, в своем ребенке Софье Самойловне они нравились, в них было естество жизни, и, хотя она стеснялась этого, очень часто нарисованных ангелов ей хотелось погладить, потому что в них она видела свою Софу. Странным было еще и то, что именно Сонечкин голос она постоянно слышала повсюду, тонкий и щемящий, как колокольчик.

Мальчики, погодки Борух и Абрам, держались рядом, как два солдатика, несущие караул, и в них она каждый день находила много неожиданного. Они и возникали всегда внезапно, когда она этого не ждала. Например, она могла зайти в комнату к живым Доре и Жене и увидеть этих мальчиков, играющих с ними рядом. Приходилось делать над собой усилие, чтобы картинка пропала. Хотя картинку эту было всегда жаль: ей очень нравились они оба, аккуратно причесанные, красивые, всегда одетые по сезону и по моде, на них было приятно смотреть.

Но, поскольку погодки всегда появлялись вдруг, Софья Самойловна их немного побаивалась.

Иногда она внезапно проговаривалась, хотя очень стыдилась этого:

– Скажи Боруху, чтобы шел обедать.

Какому Боруху, мама? – терпеливо переспрашивала Женя.

– Мама, ты о чем говоришь вообще! – нетерпеливо восклицала Дора.

Это было очень стыдно и, вообще, печально. Ее тайна вдруг становилась открытой и прозрачной для всех, и ей это очень не нравилось. Это подрывало авторитет матери, пугало детей, нарушало очень сложное и требующее огромных усилий плавное течение ее жизни.

Все в доме относились к этой болезненной слабости по-разному. Владимир Моисеевич вообще предпочитал ничего не замечать. Даня однажды спросил папу, знает ли он о том, что мама с кем-то разговаривает, и даже, как считают средние дети, то есть Моня, Дора и Женя, разговаривает с теми своими детьми, которые уже умерли, на что Владимир Моисеевич, зная упрямый Данин характер, ответил очень просто:

– Не приставай к матери!

Даня немного подумал и решил, что вмешиваться действительно не стоит, это дело родителей, хотя явно прогрессирующая болезнь мамы (а он считал это слабой формой болезни) его иногда беспокоила.

Ян, второй старший сын, очень жалел и любил маму, он не хотел видеть в этой ее привычке ничего другого, кроме столь объяснимой в данном случае печали и глубокого горя, которому можно только сочувствовать. Мама грустит – так объяснял это себе Ян, и это было исчерпывающее для него объяснение, поскольку сам он почти не знал, что такое грусть.

Младший и любимый сын, ее Миля, которого она оберегала от всех внешних воздействий и который прекрасно знал, с кем мама разговаривает, о чем и как часто, тоже хотел бы увидеть своих братьев и сестренок, но у него не получалось. Ему, впрочем, казалось, что это когда-нибудь обязательно произойдет.

Наконец, Дора и Женя не считали это ни слабостью, ни болезнью, они были возмущены маминым поведением. Девочки были уверены, что она делает это нарочно, чтобы еще больше их устыдить и еще строже их контролировать.

Что же касается Мони…

Софья Самойловна с ходу запоминала все детские болезни и способы их лечения, но очень плохо запоминала цифры. Дане в 1917 году исполнилось двадцать пять, а Миле – шестнадцать. Соответственно, Яну было девятнадцать, он заканчивал гимназию, девочки были на три и на четыре года младше Яна, а вот Моне…

Она всегда несколько секунд думала, вычисляя его возраст. Это было неправильно. Это ее расстраивало. Но было неизбежно.

Среди всех ее детей, и живых, и умерших, Моня как будто находился в тихой, тенистой зоне забвения. Она про него как будто забывала, и это мучило ее, но поделать было ничего нельзя. С ним было все в порядке, он рос здоровым, крепким, был сообразителен и учтив – нормальный живой мальчик, немного прятавшийся за старших сестер, поскольку постоянно находился под их присмотром и попечением.

Оттого, что она не понимала, куда Моня девается из ее мыслей и памяти, Софья Самойловна начинала сердиться.

Моня любил оставаться один, он ценил каждую минуту, которую мог провести без сестер, и это ее тоже огорчало.

– Чем он там занимается, скажи?! – раздраженно обращалась она порой к Владимиру Моисеевичу.

– Читает или рисует, – отвечал тот спокойно.

– Да ничего подобного.

– Тогда думает.

– О чем? О чем он может так долго думать?

– Этого я не знаю, Соня…

Когда с Милей в двенадцатом году приключилась та беда, Моня тоже повел себя не как все остальные дети.

Однажды за воскресным обедом, когда все замолчали, поглощая горячий «киевский» борщ, Женя вдруг отложила ложку и громко сказала, непосредственно ни к кому не обращаясь:

– А я не могу Мильку о чем-нибудь таком попросить?

Владимир Моисеевич долго смотрел перед собой, потом спросил:

– И о чем же ты хочешь попросить, Женя?

– Чтобы вы мне купили котенка! – прошептала она и покраснела.

Раздался общий смех.

Сначала Владимир Моисеевич потемнел лицом, но потом легко превратил все в шутку. Он торжественно стал спрашивать у каждого по очереди, чего бы тот хотел попросить с помощью Мили у Бога и почему это желание для него так важно.

Даня сказал, что давно мечтает поехать учиться во Францию и надеется, что скоро его мечта сбудется. Отец спокойно кивнул.

Ян покраснел, а потом громко выпалил, что ему очень нужны выходные лакированные туфли, потому что он учится танцам и обычные ботинки для этой цели не подходят.

Женя упрямо просила котенка, Дора, вторя ей, щенка, Миля скромно молчал, потому что не знал, что ему делать в такой ситуации, может ли он сам что-то просить или ему не положено, и только Моня сказал неожиданную вещь:

– Я ничего у Мильки просить не буду.

Все переглянулись.

– Ты уверен, Монечка? – переспросил Владимир Моисеевич.

Моня был уверен.

Вечером перед сном Софья Самойловна поцеловала его в лоб и снова поинтересовалась, почему он ничего не попросил за обедом, не поучаствовал в общей игре, ведь всем было так весело и интересно?

– Мне ничего не нужно, мамочка, правда! – горячо зашептал Моня. – У меня все есть, я так всех люблю, честное слово…

Миля в тот вечер сказал маме, что очень давно хотел бы попросить ее, чтобы она разрешила ему выйти одному погулять на Сумскую улицу (видимо, он хотел добавить слово официально, но не нашел его). Она была растрогана его искренностью и обещала подумать. На этом фоне отказ Мони показался ей особенно лицемерным.

– Тебя чем-то обидел Миля? – осторожно спросила она.

– Нет, мама, нет! Но я не хочу просить его… Его и так все просят! – зашептал он и доверчиво уткнулся ей лицом в колени…

Он был искренний мальчик, честный, ласковый, любящий, ей было стыдно перед ним из-за того, что она не понимала, почему забывает про него, живого, почему в ее существе, обращенном ко всем детям, в том числе и к умершим, постоянно теряется место этого ребенка. Почему ей с усилием приходится возвращать его на это место – свое, законное?

Во всем этом была какая-то темная загадка, мучившая ее тем больше, чем чаще она стала неожиданно находить рядом с Моней Боруха и Абрама. Которые почему-то рядом с ним не играли. Вообще ничего не делали, сидели смирно.

Все разрешилось в то утро, когда Ян ночевал у Вари Белоцерковской. И когда он принял решение, что больше не вернется в ее дом, не придет никогда, не будет изо всех сил пытаться вернуть ту секунду, когда она с расширенными от страха и восторга глазами спрашивала про боевую группу, не станет ничего объяснять, а просто раз и навсегда забудет эту дорогу, этот подъезд, эту дверь и эту девушку.

Он запомнитонечно, про большого человека, про единое человечество, о котором начал думать, когда шел с пакетом теплых булок по Сумской, в толпе рабочих и лавочников, запомнит про храпящего на посту городового, про сонного павлина в парке, запомнит ее груди, маленькие и нежные на ощупь до головокружения, запомнит каждую секунду этой ночи, особенно те, когда осторожно лег рядом с ней под одеяло, стараясь ничем не шевелить, и вдруг почувствовал ее холодные босые пятки и пальцы ног и начал упоенно рассказывать про грандиозный план пленения харьковского генерал-губернатора, который их боевая группа вынашивала два года, но они, увы, не успели, режим пал… но тут она засмеялась и закрыла его рот ладонью…

Вообще этот день, 19 мая 1917 года, выдался довольно бурным: сначала яркое солнце на чистом небе, потом внезапные серые тучи заволокли все небо, началась гроза, ливень, затем снова тишина, да такая огромная, нежная, невероятная тишина, что весь город как будто остановился как вкопанный.

Интересно было и то, что в этот день Владимир Моисеевич впервые решился заговорить с Верой и Ларисой, двумя цветочницами с Сумской улицы. Он остановил извозчика шагов за двадцать и медленно пошел по тротуару в их направлении, но в этот момент кто-то другой подбежал к ним, и он решил, что это будет завтра…

Даня в этот день находился в Одессе, он решил искупаться, и, хотя вода была еще холодная, он не прогадал, его охватило то самое чувство, которое Даня уже испытал однажды, далеко отсюда, – он плыл, короткими сильными движениями рассекая волну, и, хотя тело обжигало и ноги немели, он все-таки знал, что справится и доплывет, и это было волшебно.

Женя и Дора были еще в гимназии, Миля болел, лежал дома с легким шарфом на горле и наблюдал, как солнечный луч перемещается по потолку, окрашиваясь то в розовый, то в желтый, то в перламутровый цвет.

Софья Самойловна разговаривала с Рахилью, тема была новой, неожиданной, она объясняла ей про свадьбу, что это вообще такое и как она устроена. Говорила про то, как над женихом и невестой держат такой большой белый платок, купу, правда, у русских это не так, но неважно, и как они целуются, и как кричат гости, и как потом весь вечер танцуют и дарят подарки, и что это значит…

И только про Моню никто ничего не знал. Никто не запомнил, что он делал в это время, во что играл, что говорил, почему вообще был дома.

Проведя две ночи у Вари Белоцерковской, Ян в это утро забыл оставить портфель в дворницкой.

Владимир Моисеевич вернулся домой в неурочный час, открыл дверь своим ключом и объявил, что банк закрыт на переучет по случаю революции.

Никто ему не ответил.

Он вошел в комнату без окна, сам включил люстру и долго сидел один, глядя на белый чайник.

В это время Миле стало скучно лежать (луч спрятался), и он вышел посмотреть, кто пришел. Увидел папино пальто и портфель Яна. Из него торчала кобура револьвера.

Миля медленно вынул ее и пошел по коридору, чтобы показать маме. В это время Моня выхватил из кобуры револьвер и помчался в большую комнату.

Он думал, что там никого нет, но увидел папу и остановился.

– Что ты делаешь? – спросил Владимир Моисеевич спокойно.

Это был последний вопрос в его жизни.

– Я играю, папа! – честно ответил Моня и в доказательство своих слов выстрелил в отца…

Пуля пробила шею и задела артерию. У Владимира Моисеевича оставалось только несколько минут, во время которых он быстро слабел.

Его перенесли на диван, где он лежал эти несколько минут до и несколько часов после, а горничная Сашенька беспрестанно бегала за все новыми белыми простынями, рвала их сильными руками, и все смотрели, как белая чистая ткань набухала алыми пятнами.

Владимир Моисеевич успел за эти минуты сказать самые важные слова Софье Самойловне о своей любви, верности, о том, что она была ему лучшим другом, смыслом всей его жизни и что жил он, в сущности, только ради нее и очень надеется, что она это понимает.

Потом он попросил никого не винить и никого не наказывать, объяснить детям, что на то была воля божья, ибо все произошло совершенно случайно.

Софья Самойловна, удерживая слезы, улыбалась, держа его за руку.

Дважды иди трижды ему пришлось повторить главную свою просьбу: с помощью адвоката Калмановича забрать из банка сельскохозяйственного кредита все его акции и превратить их во что угодно – в золото, камни, можно даже купить кусок земли, но только не в деньги. Всем остальным пусть распорядится Даня, когда приедет из Одессы. Это было для нее трудно, но она запомнила.

Наконец он еще немного подумал и просипел:

– Соня, держи себя в руках…

И с этими словами Владимир Моисеевич Каневский преставился.

 

Доктор констатировал смерть. Никакую полицию не вызывали, да и некого было в то время вызывать.

Ян сидел у ног отца, уткнув лицо в ладони в течение всего этого бесконечного дня и всей ночи, пока не приехал Даня, которого вызвали телеграммой.

Даня попросил с утра привести ребе.

Пришел очень старый человек. Он попросил всех выйти и провел около часа у постели Владимира Моисеевича с книгой в руках.

Потом вышел и подозвал к себе Софью Самойловну.

Она подумала, что надо заплатить, но ребе отмахнулся: потом…

– Он умер хорошо, – сказал, слегка помедлив.

– Что? – не поняла Софья Самойловна.

– Он умер хорошо, а главное – вовремя, – твердо повторил ребе.

 

После похорон Софья Самойловна позвала к себе младшего сына Милю и долго смотрела на него. Потом страстно обняла и прижала к себе.

– Как хорошо, что это был не ты! – прошептала она.

 

Глава седьмая. Лекция в клубе табачной фабрики (1925)

Примерно через месяц… а то и раньше, недели через три, по городу поползли слухи о Вере. Первой о них узнала кухарка Елена. Заплаканная, она прибежала с базара и сказала, что больше туда не пойдет. И поэтому борща не будет. Есть только позавчерашняя колбаса, белый лук, гречневая каша. Когда доктор миролюбиво сказал, что все это его вполне устраивает, и осторожно осведомился, что же все-таки произошло, она заплакала в голос и потом стала плаксивым шепотом говорить, что, с одной стороны, грех, а с другой, да пошли они все к черту, но ведь и на другом базаре тоже могут начать, и вот тогда придется уже идти в лавку, а там втридорога, и тогда уж лучше совсем перейти на казенное питание в больнице, а ей, Елене, уезжать обратно в деревню.

Не в силах остановить этот поток слов, смешанный со слезами и соплями, доктор молча сунул ей свой чистый платок и попросил подавать на стол.

Каша с луком и позавчерашней колбасой была быстро им съедена, и он предложил Елене вместе с ним выпить по рюмке, ровно по одной.

Понимая, к чему идет дело, Елена села, пододвинув хозяйкин стул, мрачно и молча опрокинула рюмку, зажевала черным хлебом и уставилась себе под ноги.

– Ну? – спросил доктор. – Что там, на базаре? Кто тебя напугал?

– Да не напугал… – вздохнула она. – Если б напугал, я б вам и не говорила. Чем нас теперь напугаешь, после девятнадцатого года. Обидели, доктор.

– Чем же тебя обидели? – тревожно спросил он, начиная догадываться и чувствуя в груди что-то противное и горячее.

– Да вот, обидели. Что ж, говорят, вы дома цырк шапито устроили? Ловкач твой доктор, говорят, деньги с людей брать хочет за мертвое тело. Да еще фокусы всякие придумает: летать, мол, будет твоя хозяйка под потолком. А это грех и черная махия. Я ей в глаз, а она кричит, милиционера позвала.

– Интересно, – сухо спросил доктор, – откуда ж она узнала? Знакомая эта твоя. Про черную магию и вообще?

– Да какая она мне знакомая? – отвернулась Елена. – Шваль, падла жирная. Мало их расстреливали, буржуев, в девятнадцатом году.

– Послушай, Елена Васильевна, – сказал доктор, тихо вздохнув. – Давай без лозунгов. Ты мне по хозяйству помогаешь. По нынешним временам это совсем не мало. Потом… ты нам… ты мне не чужая. Ты Веру любила. Это тоже… для меня имеет значение. Разберемся мы с этими, которые там, на базаре. Хозяйка тут пролежит ровно столько, сколько мне нужно. И никто мне не помешает. Иди на базар и купи все, что хотела. И еще бумаги мне купи писчей, одну пачку. Поняла?

Подешевле или подороже? – спросила она, выходя.

– Какой хочешь, – махнул он рукой, а про себя подумал: «Ну вот уже и выбор есть – подешевле, подороже…»

 

Выбор, о котором подумал доктор, кстати, появился совсем недавно, город понемногу оживал, постоянно открывались новые магазины, рестораны, артели, ателье мод, аптеки, частные детские сады, букинисты смело выставляли дореволюционный товар: газеты, журналы, книги дооктябрьского периода, с прежними шрифтами и оформлением, пройти мимо этих лотков было просто невозможно, доктор поневоле останавливался и бегло пролистывал знакомые до боли листы местных и петербургских изданий, порой вырывая взглядом то абзац, то кусочек, то фразу – речь депутата Государственной думы, какую-нибудь статью о медицине, о воспитании, об общественном развитии и нравственных вопросах, и усмехался про себя, поражаясь тому, как быстро меняется сам язык, сами слова, которыми пишут и говорят люди, сам строй речи и как легко под эти нужды языка подстраивается культура – тут же, на лотке, лежали и новые советские книги, все как будто с выставки футуристов, но на очень дешевой, серой, почти сырой бумаге, и то, что на выставке футуристов казалось вычурным и избыточным (шрифт, колонтитул, буквицы, иллюстрации), из-за нынешней бумаги и из-за дешевого картона обложек выглядело нищим и пустым, похожим на жуткие документы 1918–1919 годов. В то время эти бумажки с печатями стоили жизни в прямом, самом натуральном смысле, и доктор об этом не забыл и не мог бы забыть никогда.

Лежали тут и новые русские книги и журналы, напечатанные в Риге, Берлине, Праге уже в нынешнее время, послеоктябрьское, и доктора поражало, как много люди стали писать, несмотря на все, что обрушилось на них, или благодаря этому – как будто какой-то фонтан слов забил из-под земли, и в этом было что-то неясное, тревожное, словно сама земля ворочалась под этими обложками, сдвигаясь со своей оси. Кто все эти люди? О чем они хотят рассказать? Откуда они берут все эти слова? Какая дикая сила, неосознаваемая, водит их рукой? Страшная сила. Доктор прекрасно помнил свое ощущение от прежнего печатного слова – от всех этих журналистов, литераторов, писателей, философов, это были понятные ему люди, заключенные, как пчелы в улье, в строгую иерархию, и он знал, что, например, эти пахнущие дорогими сигарами журналисты, вечно спешащие в свои редакции, или эти писатели, или вот эти религиозные философы, профессора, богословы, историки литературы – все они были выстроены по какому-то им самим известному рангу, ранжиру, все приписаны к каким-то школам и кружкам, редакциям и партиям, все имели свою гонорарную ставку, свою цену, свою роль, свое место в этой сложной системе, как и остальные люди… Но если для остальных людей – зубных врачей, жандармов, адвокатов, служащих, купцов, мамзелей, слуг и прочих – все рухнуло действительно разом и навсегда, то вот для этих наступил какой-то другой час, великий момент истины, они производили слова с утроенной силой, несмотря на отсутствие рынка сбыта, читателя, средств, гонорара, без всякой видимой цели, будто силясь обуздать, унять эту страшную силу, которая выходила наружу через их слова, словно из-под земли.

Но она не обуздывалась, а становилась только все темнее и гуще… Особенно интересно было доктору некое препарирование действительности – ну в советской печати, там все было ясно и знакомо, но интересные штуки случались и в эмигрантской, например, этот вой и рыдание по зверски убиенной большевиками царской семье, тут доктор всегда зло усмехался и вспоминал ту даму, из марта 1917-го, которая убила бы Его собственными руками, – нет уж, извините, приговор привели в исполнение большевики, но подписала его – та самая дама, хороша собой, кстати, была, да, хороша собой…

С чувством неведомой опасности, даже какого-то отвращения, доктор захлопывал очередную обложку и шел дальше.

Да, этот выбор, о котором он подумал, когда Елена спросила, какую бумагу покупать, вновь появился: выбор между дорогим и дешевым, блестящим и тусклым, нужным и не нужным, мерцали коробки конфет в уютном полумраке пассажей и за версту пахло духами, аккуратно сметали пыль со столов официанты в длинных белых фартуках, свисающих почти до полу, – как будто все старое опять вернулось, но в каком-то другом, надорванном, безумном и неестественном виде, не вызывая никакого чувства, кроме протеста и брезгливого нежелания туда, в это старое, возвращаться. И было мучительно непонятно, стыдно и непонятно, больно и непонятно – зачем были пережиты эти страшные зимы и весны 1918-го, 1919-го, 1920 годов? Зачем все это случилось, если нового ничего не появилось и теперь уж, видимо, не появится никогда?

Впрочем, доктор прекрасно знал, что все эти конфеты и духи, частные периодические издания и подпольные ночные карточные комнаты для шулеров и игроков с девицами и дорогим алкоголем, они вообще ничего не значат, что новое все же никуда не делось, оно только спряталось, чтобы стать еще злее, еще свирепее, чтобы в этой тишине вновь собрать свою темную невероятную силу.

И доктор мстительно улыбался, глядя на какую-нибудь глупую витрину, зная, что ее опять разобьют и теперь уже навсегда. В чем она провинилась, эта глупая витрина, Весленский не мог бы себе ответить, он просто видел, что, несмотря на внешнее оживление и возрождение города, по нему все равно постоянно цокали вооруженные патрули, проходили колонны красноармейцев, сновали деловитые чекисты, город был по-прежнему оцепеневший, застывший, деревянный, как больной после тяжелой операции, который пытается шутить, говорить, оживленно кокетничать с медсестрами, хотя внутри у него по-прежнему ужас и болевой шок еще не прошел.

Поэтому слова Елены он воспринял очень серьезно и каждый день ждал новых сигналов. Которые, конечно же, воспоследовали.

 

Явился милиционер в сопровождении дворника и, усевшись на стул, внимательно посмотрел Весленскому прямо в глаза.

– Сигнал поступил, доктор! – просто сказал он, когда увидел, что доктор тоже смотрит прямо, хотя и несколько багровеет от приступа естественной злости. – Позвольте осмотреть помещение.

– Осматривать не дам, а документы посмотреть – извольте! – сухо сказал Весленский и быстро достал приготовленную на этот случай папку с бумажками и печатями.

Милиционер читал долго и внимательно.

– Ага! – сказал он. – Тогда тем более позвольте осмотреть помещение.

– Это зачем?

– Затем, что надо. Насколько соответствует документации.

Милиционер тоже разозлился и глядел теперь, сильно сощурясь.

Доктор хорошо помнил этот взгляд, каким смотрели сквозь него не так уж давно на всяких постах и разъездах красноармейцы, и рука их сама тянулась передернуть затвор.

– Алексей Федорыч, да покажите ему! Хуже не будет… – глухо прогундосил стоящий в дверях и насмерть запуганный дворник.

Весленский зажмурился и отдернул шторку. Вера лежала все там же, все так же, с тем же выражением.

Помедлив, милиционер снял фуражку и перекрестился.

– В Бога веруете? – спросил его доктор из чистого любопытства.

– Да нет, конечно, – ответил милиционер, не отрывая глаз от Веры. – Нам не положено, доктор. Уф. Аж в пот бросило. Значит, правду люди говорят…

– Какую правду? – нахмурился доктор. – Впрочем, как вас по батюшке, товарищ? Трудно, знаете ли, вести такой разговор с незнакомым человеком…

Милиционер вздохнул и небрежно протянул удостоверение.

Значился он как Иван Иванович Иванов и служил оперативным работником.

– Иван Иванович, – сказал Весленский, – в чем претензия? Чем я могу вам помочь?

– Да ничем не можете, – просто сказал милиционер. – По документам, так все в порядке. Но народ волнуется. Как-то же надо его успокоить. А то неровен час в газетах про вас напишут, партийные органы возьмутся за дело. Понимаете меня?

– Неприятно, – сказал доктор.

– Да чего уж приятного. Еще жильца к вам подселят… Скажут, что лучше уж живой человек будет жилплощадь занимать. Понимаете меня?

Иван Иванович Иванов замолчал и стал крутить перед собой фуражку:

– Скажите, доктор, а нельзя ли ее все-таки… перенести? Ну, в больницу, в институт? Эксперимент вы провели, результат есть… Можно уже и коллегам показывать.

Весленский внимательно посмотрел на оперативного работника. Как-то он был очень непрост и даже несколько неуловим.

Доктор знал этот тип чекистов, очень скользкий и по-своему опасный. Но что ж делать, волков бояться – в лес не ходить.

– Иван Иванович, – начал он осторожно. – А вы бы не могли… чаю, кстати, не желаете?

Милиционер кивнул, Весленский отпустил дворника, велев позвать Елену, та побежала ставить чай, и доктор, слегка приоткрыв окно, потому что ему вдруг стало как-то душновато, продолжил:

– Не могли бы вы, Иван Иванович, поделиться своими опасениями, более, так сказать, подробно? Чтобы я больше понимал масштаб, так сказать, надвигающихся проблем?

– Ну а что ж, могу, конечно! – просто сказал милиционер. Был он лысоват, белес, немножко рябой, с правдивыми честными синими глазами и пухлыми, отчего-то немного, почти незаметно вздрагивающими руками, что смущало доктора больше всего.

Помолчали. На кухне уютно засвистел чайник. В предвкушении угощения милиционер, казалось, немного повеселел.

– Про левитацию слышали, доктор? – спросил он.

– Про что?

Ну… левитация. Летают люди. По небу.

– А, – ответил доктор, крякнув от неожиданности, – слышал, конечно, но знаете, это все-таки психиатрия, у меня немного другая… наука.

– Да я понимаю, конечно, конечно….

Елена принесла чай. Оба они молча смотрели на ее потрескавшиеся руки, пока она раскладывала, расставляла, наливала, вытирала, поправляла, хлопотала и бегала вокруг стола.

– Я понимаю, доктор, не ваша, – согласился милиционер, когда Елена вышла. – Но есть и другие феномены. Вот вновь возникли спиритические сеансы. Очень увлекается народ гипнозом. Причем даже непонятно, где тут кончается наука и начинается мистика. Вводят человека в гипноз и начинают посредством его же вызывать духов. Черт просто ногу сломит с этими новыми явлениями.

– Ну а я-то тут при чем? – тихо спросил доктор.

– На прошлой неделе, – горячо продолжил Иванов, как будто не слыша вопроса, – масоны тут у нас приступили… Официально, между прочим, в Доме культуры табачной фабрики. По пятницам, в шесть вечера, в малом зале. Ну вот опять же антропософское общество подало заявку. Последователи товарища Штейнера, не слыхали? Собираются открывать школу для особенно одаренных детей, а также для нервнобольных и слабослышащих.

– Антропософы? – переспросил доктор.

– Ну да. Толстовцы тоже подняли голову. У них же, знаете, была очень сильная организация. Много было последователей у Льва Николаевича. Покойного графа Толстого. Очень много. Ну, опять же вегетарианцы. Все, между прочим, хотят зарегистрироваться. Чтобы печать, регистрационный номер, все как положено. Намекают, что неплохо бы помещение им выделить. А мы что, мы разве против? Но если бы они хотя бы по очереди… А то ведь все сразу!

– А это ваша, Иван Иванович, специализация, что ли?

Милиционер поперхнулся, откашлялся и гулко, с удовольствием захохотал:

– Доктор! Да если бы только это была моя специализация! У меня таких специализаций… знаете сколько? Валютчики. Шулера, азартные игры, девушки легкого поведения. Банковские аферы! Извращенцы попадаются. Очень неприятный народ. Людей-то в отделе не хватает.

– Где?

– В отделе.

– Понимаю, – сказал доктор.

– Нет, это я вам еще далеко не всех перечислил. Вот сейчас у нас тут возникло общество психоанализа и гуманной психотерапии. Имени товарища Фройда. Слыхали, наверное?

Ну что-то такое есть…

– Так ведь их горздравотдел поддерживает! Звонки раздаются на таком уровне! Дай помещение и дай помещение… Вы к ним, кстати, как?

– Да так, нейтрально, – сказал доктор, чувствуя что-то опасное в этом вопросе. – Хорошая, интересная научная школа.

– А вот я в них что-то враждебное чувствую, – вздохнул Иван Иванович. – Как-то уж очень все… затейливо. Но кто ж меня спрашивает? Велено всех регистрировать, брать на карандаш.

– Ну и как? Берете? – полюбопытствовал доктор.

– Так это моя работа! – искренне удивился Иванов. – Мне ж за нее деньги платят. Я б лично не брал, пропускал через одного! Но они же сами, все идут и идут. Поиски вселенского духа. Обучение детей методом оргдиалога. Школа пролетарского танца имени товарища Айседоры Дункан. Пионеры. Нумерология. Футуристы. Эсперанто – язык мировой революции! Наш мир переполнен новаторами!

Иванов, конечно же, был прав.

Весленский и сам это давно чувствовал, и не только чувствовал, но и участвовал в процессе – в его больнице не так давно открылось экспериментальное отделение, где больных учили правильнодышать. Дыхательная гимнастика по индийской системе приносила удивительные результаты, и доктор даже не понимал, приседая и выпучивая живот вместе с остальными подопытными, отчего ж они раньше этого не делали?

Причем, чувствовал доктор, это не было какой-то модой или чем-то спущенным сверху, как недавно стали говорить. Вовсе нет. Утратив давно опостылевшие формы жизни, пройдя через ужас Гражданской войны, страна свирепыми, гигантскими прыжками неслась в неизвестность, дышала ею, жаждала только ее, страдала без нее.

Неизвестность была во всем. Каждое утро собравшиеся где-нибудь новые люди обязательно обсуждали еще один проект переустройства всего.

В детских садах детей учили не читать, а петь звуками природы, молодые стройные женщины, одетые в майки и трусы, строили акробатические пирамиды с флагами и мячами, бешеные деньги тратились на строительство революционных дирижаблей золотистого цвета, которые могли бы облететь вокруг планеты и принести порабощенному пролетариату весть о мировой революции, снаряжались экспедиции в Индию и Тибет, чтобы узнать мистическую загадку Шамбалы, в одних лабораториях измеряли излучение тела, в других – силились понять универсальный шифр вселенной, одним словом, люди пытались перешагнуть все границы и снять все пределы. Россия бурно осваивала любые новые теории, и не просто осваивала, а тут же, мгновенно, применяла их на практике, проводила сложнейшие эксперименты и строила таинственные механизмы. Страна, только что пережившая страшный голод, испанку, которая унесла миллионы жизней, сыпной тиф и холеру, когда целые губернии, города были в зоне заражения, где сам воздух был смертелен, и трупы валялись на улицах, и их сжигали на кострах в черном и едком дыму, – эта же страна всего через несколько лет, почти без перехода, едва вздохнув, едва выдохнув, с огромным удовольствием и всерьез занималась полетами на Луну, поисками подсознания, строительством сверхсознания, проблемами свободных отношений, упоенно строила общество без семьи, школу без дисциплины и семью без принуждения.

Может быть, размышлял доктор, это было даже и хорошо. Но поражало какой-то своей ненатуральной, просто бешеной одержимостью. Научно-фантастический роман, как библия нового времени, сидел в голове уже у самых ответственных работников, краснолицых людей в серых полушерстяных френчах, которые вчера еще с трудом разбирали церковно-приходскую литературу и молились на портрет государя императора… словом, Весленского, как и его нынешнего собеседника, все это не то чтобы очень радовало. Хотя и по совершенно другим причинам.

– Так вы что ж, – спросил доктор, неожиданно что-то поняв и покраснев даже от самой этой мысли, – и меня числите… по такому разряду?

– А по какому же? – удивился Иванов. – Вы ученый? Ученый. Вы ставите эксперимент? Да. Вы преследуете какую-то определенную цель? Несомненно.

Какую же? – успел спросить доктор и сам задохнулся от догадки.

– Но это уж я не знаю… – недовольно и немного даже плаксиво прогундел Иванов и тут же накинулся на бутерброды с салом, которые Елена вынесла зачем-то к чаю, как оказалось, весьма предусмотрительно.

– Может, водочки? – сердобольно осведомилась она.

– Нам не положено, – сухо сказал Иванов. – Ну ладно, неси.

Елена побежала за графинчиком.

А Весленский глубоко задумался, как и Иванов, зажевав свои нелегкие мысли черным душистым хлебом с тончайшими ломтиками свежего сала, до одури душистого, с розовыми прожилками, какие бывают только на небе во время романтических восходов.

Мысль, которая только что пришла ему в голову, была глубоко неприятна:  оказывается, в глазах окружающих он тоже был ученым-экспериментатором, то есть чудным идиотом.

Он впервые над этим задумался – без сантиментов, а вот так, как велел ему Иванов, холодно и глубоко.

Хотел ли он превзойти какие-то пределы, перешагнуть какие-то границы? Расширить область познания, погрузиться, как в облако, в неизвестность, окутывавшую его отношения с этой новой Верой Марковной Штейн?

Сказать по совести, он даже не знал…

 

Вера лежала у него, этого до поры до времени было достаточно, но теперь, после разговора с Ивановым (с которым он вежливо попрощался и пообещал встретиться на следующей неделе), Весленский вдруг резко ощутил предел этого состояния.

В больнице он встретился с Бурлакой и коротко, сухо рассказал о состоявшемся разговоре.

Как оказалось, Бурлака давно этого ждал.

– Я удивляюсь, что вы целых три месяца смогли продержаться, – процедил он. – Очень удивляюсь, доктор. Это только вы, с вашим хладнокровием, на такое способны.

– Что вы имеете в виду? Документы у нас в порядке, с милицией я поговорил. Что? Что именно? – Доктор мучительно догадывался, о чем будет разговор, но всеми силами пытался сделать вид, что не понимает.

– Но ведь для чего-то вы это сделали, доктор. Для чего-то это было вам нужно. – Бурлака отвернулся к окну.

– То есть?

– Надо делать второй шаг, – сказал секретарь партийной организации загадочную фразу, которая долго потом мучила доктора. – Я тут не помощник, Алексей Федорович, но ведь это очевидно. А пока я вас вынужден покинуть, опять комиссия нагрянула.

 

Когда все кончилось и Вера осталась у него, Весленский некоторое время пребывал в прострации. Он не знал, как приучить себя к этому своему новому состоянию, не пугаться его, с одной стороны, но и не поддаваться эйфории, с другой, какие выработать в себе новые привычки, как вставать, как ложиться, его мучило это ее присутствие, и вместе с тем он благодарил Бога каждую секунду за то, что тот надоумил его, ниспослал, или как там это называется, просто послал ему эту мысль, продиктованную, конечно же, его медицинским опытом, но вряд ли только в этом было дело. По утрам, например, когда солнце освещало его комнату нежным розовым светом – так бывало, если становилось сухо и тепло, то и утра были всегда какие-то младенчески-розовые, райские и ангельские, как будто не существовало ничего, не было этого явленного ему воочию земного ада, который он легко пережил и перенес, не теряя ни одной из своих обычных привычек, ничуть не изменившись, не пугаясь, ибо смерть его не пугала, не огорчаясь, ибо люди сами были виноваты и заслуживали урока, –только эти розовые утра в Киеве его безмерно смущали той ранней осенью 1925 года, в них был какой-то вопрос, и даже не один; есть ли во всем этом смысл, спрашивала его сама природа, и он отвечал сурово: да, есть, не может не быть, а ты уверен, и он отвечал: да, да, да, это все равно проявится, не может не проявиться, и тогда из углов комнаты, из темноты зеркала, из запотевшего оконного стекла, из какого-то томления, которое просыпалось утром в его теле, и природа этого томления была ему хорошо известна, приходила мысль о Вере, о том, что состояние, в котором он ее оставил, было временным, непрочным, но единственно возможным для него; и еще он думал о том, что это состояние является не просто временным, но и противоречивым, хотя для него оно по-прежнему единственный выход из ситуации, но оно противоречиво, если как раз думать об этих розовых утрах, о присутствии Бога, о присутствии высокого смысла, о том, что должно, а что нет, и он приходил к тому, что ему следует всерьез задуматься о своем грехе, о нарушении всех канонов, о религии, потому что, если сказать по совести, он не был уверен, что Вера, если бы она была жива, одобрила бы это свое состояние.

…Нет, она бы не одобрила.

Лежа здесь, в этом розовом утреннем свете, абсолютно голая, голая до такой степени, что ему хотелось ее одеть, она была холодна и неподвижна, но он чувствовал исходящий от нее смысл – и смысл этот был таков, что ей нехорошо.

«Что же такое “нехорошо”»? – думал Весленский, зарывшись в книги. В объективном знании, в напечатанных типографской краской буквенных символах пытался получить ответ на этот свой вопрос, и то, что узнавал, его увлекало, но не более того: древние племена, жившие на территории нынешней России, чудь и меря, сжигали своих покойников на кострах, так поступали и североамериканские индейцы, а другие индейцы, например в Полинезии и на Малазийском архипелаге, засушивали, то есть оставляли тела на ветру, закапывать в самой Европе начали тоже далеко не сразу, но так или иначе яма была уделом бедноты, она была анонимна и опасна во время эпидемий, а эпидемии случались часто, а вот огонь, вода, ветер – все это было гораздо чище, люди уходили, благодаря этим трем стихиям, а не исчезали в земле, и о том, как тяжело человеку лежать в узком деревянном ящике, да еще будучи зарытым в землю, написано немало пламенных строк и в стихах, и в прозе: Шекспир, Вальтер Скотт, Рабле, Данте, – постарались многие из тех, кто не любил самого вида этих холмиков, их тошнило от запаха земли, и они тщательно передали это в словах, от которых до сих пор пробирает дрожь; и тем не менее слово «хоронить» из века в век приобретало все более точное и узкое значение, люди не могли мириться с тем, что частицы мертвых могут находиться рядом с ними, сама возможность находиться в зараженном смертью воздухе и зараженной смертью воде стала табуированной, но никакого отношения к медицине, к гигиене, к вирусам или болезням это не имело, люди лишь прикрывались этим страхом заражения, на самом деле заражению подверглась их душа, сама смерть стала табуированной зоной, страшно стало не быть рядом с ними, а понимать саму идею смерти, страшна ее близость, неизбежность, ее тотальность, люди прячутся, потому что у них, несмотря на все эти церкви, храмы, молельни, нет никакого ответа, – вот что понял доктор. «Ну а что же я? – Он поднял голову над бумагой, покрытой буквенными символами. – Что же я, что же такое второй шаг, о чем говорил Бурлака?..»

 

Постепенно этот «второй шаг» стал Весленского сильно мучить.

Если говорить буквально, у него сбился и разладился сам ритм его докторской жизни, что было совсем плохо. Ритм этот раньше не менялся и не ломался никогда, ни в каких условиях, ни в какие годы, что было даже странно, учитывая историческую эпоху, и тем не менее это было именно так.

Даже если есть было совсем нечего, доктор все равно старался точно соблюсти промежуток между двумя трапезами, пусть эти трапезы представляли из себя суп из лука или кашу из топора. Холодная вода по утрам, десять тысяч шагов в день, а главное – он все равно работал. Работал ровно столько, чтобы не потерять контроль, чтобы не заснуть за операционным столом, не утратить ясность мысли, поскольку в его деле были важны не только руки или, как там это говорится, нутро и интуиция, но и мысли, та соотнесенность, соразмерность всего со всем – генетики человека, его болезней, его сложения, фактуры с окружающей его средой, включая нервный тип и психическую предрасположенность.

Весленский не переставал вести записи.

Не переставал их систематизировать.

Не переставал идти к намеченной им цели – созданию понятной всем и каждому карты человеческой наследственности.

Поэтому ему был так важен ритм жизни – работа была длинной, длиною в жизнь, захватывала его целиком, и он не хотел уступать ни пяди, ни сантиметра.

Все, что приходило извне, включая, как ни странно, и женитьбу на Вере Штейн, могло этот ритм усложнить, обогатить, дополнить, участить, но не изменить. Не изменить ни в коем случае.

Он часто с грустью думал о том, что произошло бы, если б у них с Верой появились, наконец, дети, неужели и тогда?.. Но сейчас эти мысли были ненужными, они приносили только лишнюю боль, и он гнал их от себя.

Смерть Веры также не смогла поколебать его привычек, за которыми, конечно, скрывалось нечто большее – его жажда идти прямо, которой он был болен буквально с детства и которая составляла главную тайну его жизни.

Правда, после того как все это произошло, доктор приобрел новую привычку, только не знал, как ее назвать. Она, как и все предыдущие, лишь обогатила, уточнила ритм его жизни, но не изменила его. Глупо было бы сказать, что он молился Вере, но каждое утро и каждый вечер Весленский вставал перед ней на колени, рассматривая ее тело, и прижимался лбом к стеклу. Кухарке Елене он сказал, не поворачивая головы, когда она однажды застала его за этим занятием и тихонько охнула, что так нужно, нужно смотреть очень близко, чтобы все рассмотреть на коже, на складках, – он объяснял достаточно долго, настолько долго, что и сам поверил, на самом же деле это был лишь ритуал, не имеющий ничего общего с научными целями. Отправляя по утрам какую-то свою важную нужду у стеклянного саркофага своей возлюбленной, доктор уходил на службу совершенно спокойный и нормально работал до позднего вечера.

Однако после разговора с Ивановым и последующего объяснения с Бурлакой что-то опять нарушилось. Стоя теперь на коленях перед ней, он чувствовал себя неловко, неуютно и понимал, что надо что-то изменить.

Казалось, что Вера и сама требовала от него какого-то усилия мысли.

Но какого?!

Сам факт ее смерти уже никак не мог быть поколеблен. Однако именно в этом факте – он сам это чувствовал – и содержалось то зерно, которое теперь надо было посеять, этого ждали от него все, включая и ее саму, вроде бы уже неживую, но по-прежнему требовательную…

Помогли, конечно же, как всегда, книги.

Чем больше Весленский читал о всяких древних ритуалах и священнодействиях, тем чаще наталкивался на это слово или на ряд слов, которые выстраивались в единое понятие, но сначала все это казалось настолько диким и не вяжущимся с его научным мышлением, что он не хотел даже замечать, а заметив, лишь презрительно отфыркивался и летел по страницам дальше…

И вдруг будто что-то щелкнуло у него в голове, слово перестало казаться диким, стало появляться буквально на каждой странице, пока он в волнении не захлопнул книгу с громким стуком.

Соседи по читальному залу публичной библиотеки вздрогнули и посмотрели на него с удивлением.

Доктор извинился, сдал книгу и вышел на улицу, держа тетрадь под мышкой.

– Вот странно, – сказал себе вслух. – Это очень странно…

Но слово уже заполнило его целиком.

– Хорошо, попытаемся отнестись к этому всерьез. Только не сейчас. Дома.

Между тем слово его не отпускало, оно ехало в трамвае в виде соседней девушки-комсомолки со смешным чубчиком, летело тенью на солнечном ветру, скакало мячиком и в какой-то момент пролилось на него дождем, а потом летало занудливой мухой весь рабочий день…

Дома он долго сидел на стуле рядом с Верой, упершись лбом в стекло. Крышку можно было снять, но он еще был не готов. Прощаться совсем было еще не пора.

 

Одним разговором дело не ограничилось, и теперь Бурлака спрашивал почти каждый день: ну как, что вы решили, удалось ли подумать, – видно, дела их и в самом деле были не то чтобы очень веселые, и однажды, этак через недельку после пришествия слова, Весленский не выдержал и сказал:

– Да, решил.

– И что же? – обрадовался Бурлака.

– Есть одна мысль, – улыбнулся доктор.

– Не томите, Алексей Федорович!

– Ну, вам все это покажется странным, но вы, пожалуйста, выслушайте меня внимательно, а потом мы уже с вами поговорим более детально, хорошо?

Они вышли в больничный садик, и доктор изложил общий план своей теории.

Бурлака был совершенно потрясен.

– Вы не поверите, я именно об этом и думал. Я боялся, не мог сформулировать… Но я… – Он в волнении махнул рукой.

Весленский смотрел на садовые ромашки, которые высились на скромной клумбе, слегка покачивая розовыми головками. Сама скудость, бедность места с этими сухими комьями земли, свежевыкрашенной низкой оградой, пыльными дорожками показались ему удивительно родными и правильными, только здесь, в больнице, ему бывало хорошо, потому что все, что он делал и чем жил, не предполагало никакого соучастия других, никакой близости с другими, в сущности, таков был его монастырь, и вот теперь он должен выйти прочь, за эти ворота, это было ужасно, но в этом была та самая необходимость, которая говорила с ним через разных людей и разными голосами в течение последнего времени, после того как Веры не стало.

Весленский вздохнул.

– И еще, Иван Петрович, – сказал он, – вы не могли бы найти в органах одного человека, я вам сейчас напишу его фамилию, и передать ему, чтобы он перед конференцией со мной связался.

Доктор нащупал огрызок карандаша, который всегда носил с собой, вырвал листок из рабочего блокнота и написал на бумажке три слова.

Когда Весленский удалился, Бурлака с некоторым удивлением прочитал: «Иван Иванович Иванов». Хмыкнул, аккуратно сложил бумажку вчетверо и спрятал в карман.

 

Придумать название для конференции оказалось легко – доктор сразу справился с этой задачей: «Научный подход к воскрешению человека. Суеверия прошлого и предвидение будущего».

В это название хитроумный Бурлака вставил всего одно слово, и получилось совсем удачно: «Научный подход к воскрешению человека. Суеверия прошлого и марксистское предвидение будущего».

Сложнее было с докладом. Весленский измучился, пока его писал. Это заняло у него четыре (!) ночи. К концу процесса он так устал, что попросил у Бурлаки выходной. Бурлака посмотрел с удивлением и напомнил:

– Здесь вы главный!

Проспав целые сутки, доктор с некоторым изумлением перечитал то, что у него получилось.

Доклад был очень короткий, на четырех страницах, зато на письменном столе скопилась уйма черновиков, а в корзине – куча скомканных листов, все это доктор прочел тоже. Ничего общего с научной теорией доклад не имел, зато в голове у доктора после этих четырех ночей уже полностью сложились ее контуры. Доклад представлял собой дикий набор общих фраз, понятных любому комсомольцу, но за каждой из них перед доктором открывалась целая вселенная.

Словом, это был некий шифр. Поймут ли его другие, доктор не знал.

Он попросил доклад перепечатать и отдал Бурлаке.

Тот остался доволен, поправил пару мест, только как секретарь партячейки (он так и сказал), и начал думать над датой конференции.

– Постойте, – сказал доктор. – Вы хотите сказать, что все поняли?

– Нет, не хочу сказать, – спокойно ответил Бурлака. – Но сама идея вполне соответствует… духу времени.

– В каком смысле?

– Ну… – несколько замялся Бурлака, – вокруг нас происходит некий эксперимент, доктор. Кто знает, как далеко он может зайти.

 

Конференцию решили проводить все в том же клубе табачной фабрики, где до этого собирались новые советские масоны, последователи антропософии и других новаторских течений.

Собственно, она была объявлена как «лекция тов. Весленского», вторым пунктом значилось «обсуждение», и, хотя подразумевалось, что и лекция, и обсуждение будут иметь исключительно популярный характер, доктор очень волновался, потому что весть, конечно, быстро разнеслась по всему Киеву, взволновала умы, и он ждал гостей из числа своих коллег – как научных работников, так и практикующих врачей.

Зал украсили цветами и даже березовыми ветками, затем туда же затесались и еловые, он был также украшен портретами Маркса, Энгельса, Ленина, Лассаля, Клары Цеткин и вождей, причем не всех, а тех, которых смогли найти: Бухарина, Каменева, Сокольникова, Пятакова, что смутило Бурлаку, но он сам был виноват – не проследил, доверился комсомольцам и теперь переживал просто муки ада, потому что одно дело – скромное партсобрание в больнице, а другое – событие городского уровня, куда пригласили и всяких новаторов (правда, психоаналитическое общество своего представителя не прислало, отделалось письменным приветствием), и представителей комсомола и партии, ну и, конечно, были просто желающие, словом, набрался полный зал.

Стулья сдвинули.

В центре зала образовался некий помост. От сцены к помосту больничный плотник Семен (чужим Бурлака не доверял и, хотя руководитель клуба табачной фабрики был страшно оскорблен таким недоверием, стоял твердо, ну и, кроме того, как пояснил он Весленскому, расплачиваться с плотником пришлось спиртом, а это некий, хоть и небольшой, криминал, чужих в это дело включать не следовало) – мужчина строгого вида, темный лицом – соорудил еще мостки и лесенки, в результате получилось сооружение такой силы и мощи, что у доктора нехорошо заныло в груди, когда он его увидел непосредственно перед лекцией. До этого момента Бурлака ни к чему его не подпускал, говорил: ни-ни-ни, доктор, вы все испортите, доверьтесь знающим людям – мне, Семену, комсомольцам, доверьтесь специалистам, ну вот как если бы вы пришли лечиться в больницу, вы бы ведь не стали руководить процессом вырывания вам зубов или вправления суставов, так и тут. Что же это за специалисты такие, шутил в ответ доктор, но настроение было паршивое, потому что область, в которой все эти люди были специалистами, была от него крайне далека, он сам это чувствовал. В тот день Весленский пораньше ушел из дома, даже не позавтракав, хотя кухарка Елена умоляла его выпить по крайней мере стакан чаю с молоком и взять с собой бутерброд, грозилась сделать яичницу с помидорами, украшенную куском сала, сварить гречневой каши с подсолнечным маслом, но все это доктор отверг, презрел и выскочил из дома на свежий воздух, так ничего и не поев.

День был солнечный, воздух прозрачный, на бульварах было так прекрасно, что Весленский шел медленно и даже спокойно, пытаясь представить себе, что происходит у них сейчас дома, как Бурлака, войдя с помощниками, пытается объяснить Елене, что доктор разрешил, что все в порядке (сам он предупредить ее хотел, но не смог, не хватило мужества), как Елена кричит, потом плачет, затем помогает тоже, как выносят из дверей на лестничный пролет то сооружение, которое вот теперь уже точно напоминает гроб, и как смотрят соседи, как подходит дворник, как кричат вороны и как останавливаются машины, чтобы пропустить лошадь, которая везет Веру.

Это было ужасно, но поскольку доктор все уже решил, ему было не то чтобы легко, но возможно преодолеть этот ужас, который открывался перед его внутренним взором, и наконец, поработав в больнице и забыв немного о своем волнении, он достиг клуба табачной фабрики…

Было шумно. На задних рядах сидели работницы табачной фабрики, они приходили всегда, на все лекции, их сюда почему-то влекло, кругом них были люди, каких они обычно не встречали в своей будничной жизни, и поэтому они сидели взволнованные, в ожидании…

Было также много комсомольцев. В отличие от работниц, они беспрерывно говорили, некоторые даже перекрикивались, вскакивали, хохотали и аплодировали шуткам друг друга, что создавало в зале атмосферу нездорового оживления, которое также претило доктору.

Отдельными кучками сидели новаторы.

Возле высокого окна, ближе к свежему воздуху, находились уже почти запрещенные масоны с милыми, интеллигентными лицами, они немного испуганно оглядывались вокруг себя и о чем-то тихо перешептывались.

Были тут и адепты нового мирового языка эсперанто, они иногда говорили друг с другом на этом языке, что производило несколько диковатое впечатление, были также антропософы, мрачные и враждебные, были тихие толстовцы и другие товарищи, о которых Бурлака, указывавший Весленскому на присутствие гостей, уже ровным счетом ничего не знал и мог только догадываться, сам же доктор искал глазами в зале одиночек, наподобие себя, от которых ожидал не то моральной поддержки, не то скандала, он сам не знал, но потом искать их перестал, кашлянул, подошел к трибуне, развернул свои листочки, и зал постепенно начал затихать…

Сильно пахло еловыми ветками, от комсомольских рядов несло одеколоном, а вообще-то было немного душно, на постаменте стояло это, накрытое зеленой скатертью, и единственным, что не раздражало здесь доктора, были портреты вождей, они смотрели на аудиторию спокойно и величаво, и, ободренный внимательным и чрезвычайно вдумчивым взглядом Фридриха Энгельса (его он всегда как-то предпочитал несколько авантюрному Марксу), Весленский начал свою речь.

Сначала он попытался дать понять собравшимся, что понимает всю рискованность своего замысла и те чувства сомнения, даже возмущения, которые наверняка испытывают в данной аудитории, ему тоже вполне близки. Да, близки.

Идею о бессмертии души, как об одном из главных догматов христианства, он не разделяет и как врач, и как ученый, и как материалист (зал одобрительно загудел), и просто как человек. Но… – Весленский как бы задумался, сделав долгую паузу. – Но что же есть человек, товарищи? Ведь наука до сих пор этого не знает…

Вот над этими ударными фразами для комсомольцев доктор и промучился четыре ночи подряд. На самом деле работа эта была чрезвычайно полезна для его мозга и, если уж говорить откровенно, для общего теоретического рисунка тоже. Внешне пустые, звонкие, звучащие как заурядная пропаганда фразы были наполнены для него совершенно другими, невидимыми и неслышимыми для этой аудитории смыслами. Конечно, наука не знает, что такое человек, и не может знать! Ей очень далеко до этого знания…

Во второй части доклада Весленский подбирался уже ближе к теме:

– Но сегодня мы знаем о человеке куда больше, чем вчера. Знания развиваются в прогрессии, то есть если вчера мы знали, предположим, единичку, одну миллионную из того, что хотели бы узнать, то сегодня знаем уже в тысячу раз больше, и это знание в прямом смысле обрушилось на нас за какие-то последние десять лет, но ведь тогда еще через пятьдесят лет…

– Люди будут бессмертны?! – крикнул кто-то звонким молодым голосом.

– Нет! – сказал Весленский. – Нет, я этого не говорил.

Ну так скажите! – крикнул тот же голос.

Весленский попытался разглядеть, кто кричит… но не смог. И глухо продолжил:

– Давайте вернемся к вопросу о нравственном смысле воскрешения. Ведь религия именно так ставит этот вопрос. Ставит, но не решает. Почему же она его не решает? А потому, что воскрешение человека рассматривается религией вне реального времени и вне реального пространства, в то время как этические нормы, выработанные людьми на протяжении тысячелетий… – Тут доктор кашлянул и внезапно оборвал фразу. – Послушайте, и Толстой, и другие русские мыслящие люди думали о воскрешении. Реальном, материалистическом воскрешении человека вместе с его телом, его молекулами, его наследственной памятью. Думали еще до революции, когда церковь запрещала им это. Но только сейчас мы можем вплотную приблизиться к решению данного вопроса. Это важно сейчас, именно сейчас, когда от войны, болезней, от несправедливости самой жизни, самого хода истории погибли сотни тысяч, миллионы ни в чем не повинных людей. Как вернуть их? Как воскресить их жизни? Возможно ли это?

Тут доктор слегка повернулся влево и заговорил, как бы обращаясь к масонам, верней, к одной нелепой старушке, причесанной и одетой по гимназической моде начала века: в широкую темную юбку с корсетом и кокетливо прихваченную блузку с большими перламутровыми пуговицами:

– Да. Но прежде чем приступить к самому процессу материалистического воскрешения, мы должны определиться в наших отношениях с миром ушедших людей, прежде для нас запретным и недоступным. Кого мы воскрешаем? Будут ли они наречены новыми именами или их нарекут старыми? Останутся ли эти люди прежними? Будут ли они считаться вторично живущими или родившимися заново? Кто станет их семьей – их собственные потомки или же они найдут себе другие ячейки общества? Будет ли у них память? Будет ли сознание? В каком возрасте должны мы их возвращать к жизни? Зачем они являются вторично: для того, чтобы работать, или для того, чтобы пополнить ряды потребителей и без того немногочисленных жизненных ресурсов человечества? Обогатится ли оно, человечество, от этого процесса? Таким образом, наше нравственное чувство, которое подсказывает нам, что воскрешение необходимо, наталкивается на ряд важных и острых вопросов. Ведь мы должны понимать, что среди ушедших из жизни нет нынешних различий и понятных нам категорий, нет никаких видов, типов и классов. Не так уж много, например, среди умерших сознательных членов ВКП(б). Считаные единицы тех, о ком мы с уверенностью можем сказать, что они являются сочувствующими линии партии. Увы, много среди них верующих в Бога. Кого же именно мы должны воскрешать?

– А главное – как?! – крикнул опять тот же звонкий голос, принадлежащий не то девочке-подростку, не то молодой женщине.

Раздался общий смех. Доктор запнулся. Пора было переходить к третьей части. К четвертой следовало перейти уже после демонстрации.

– Попробую объяснить, – ласково сказал он. – Предположим, вы изучаете бабочек. И вот вы находите хоботок бабочки. Если вы опытный ученый, то по этому хоботку сумеете определить ее вид, возраст и особенности развития.

«Нет, это слишком сложно», – подумал Весленский.

В мертвой тишине зала раздался едва различимый шелест.

– Наши клетки, как известно, стареют! – закричал он. – Это необратимый процесс, как вы знаете. Процесс, идущий только в одну сторону. Но если этот процесс возможно остановить, то есть остановить старение клеток, значит, его возможно повернуть и в обратную сторону, сделать возможным процесс их омоложения. Уже тысячи лет используется техника гальванизации трупов, потому что так было принято в древних религиях. Но если мы внимательно присмотримся к людям, у которых удалось остановить процесс старения клеток путем бальзамирования, мы поймем, что таким образом получили огромное количество генетического материала. Из него вполне возможно получить то, что станет основой рождения новой личности!

Под общий шум, недоверчивый смех и враждебность доктор на плохо сгибающихся ногах прошел по мосткам. Стало тихо.

Он медленно снял с Веры зеленую скатерть. Люди начали вставать с задних рядов. Комсомольцы упрямо лезли вперед, дабы убедиться, что это не надувательство. Некоторым дамам становилось дурно. Тихий шепот раздавался с рядов, где сидели работницы табачной фабрики. Мужчины стеснялись и немного краснели. В какой-то момент в проходе возникла неразбериха.

– Это моя жена Вера, – сказал Весленский. – Она умерла в возрасте двадцати пяти лет. От испанки. Из-за недоедания, холода, отсутствия нормальных условий жизни в последние годы совершенно несправедливо умерли миллионы таких же молодых и прекрасных людей. Таких же молодых и прекрасных, как вы… Будет ли справедливо, если мы с этим согласимся? Если оставим это без последствий? Вот Веру Штейн… ее нельзя воскресить. Но можно – можно! – запальчиво крикнул доктор, – исследовать ее тело, чтобы сохранить такую возможность для будущего. Чтобы извлечь ту частичку генной памяти, которая поможет нам решить эту задачу.

В этот момент со своего места встал Бурлака и громко произнес:

– Вопросы, товарищи!

Доктор благодарно оглянулся.

Следующие пять минут он отвечал на вопросы. Да. Разрешение от горздравотдела получено. Нет. Научная ценность опыта невелика, это рядовая операция. Да… Генетическая память находится, разумеется, в отделах, отвечающих за нервно-мозговую деятельность, но в то же время любой участок тела может содержать информацию, которая…

– А вам не страшно, доктор?! – крикнул кто-то опять, звонко и раскатисто.

– Встаньте, пожалуйста, – попросил Весленский.

Да, так он и думал, это была работница табачной фабрики. Скромная комсомолка.

– Нет, не страшно, – сказал он. – Мне не страшно, но…

То, что произошло дальше, Весленский неоднократно пытался объяснить Бурлаке – и не смог.

– Так что же случилось? – упрямо спрашивал тот.

– Понимаете, Иван Петрович… Дело не в вопросах из зала. Дело в другом…

Момент, когда сознание его переключилось, доктор помнил слабо, но образ, который внезапно встал перед его глазами, был очень ярок.

У них с Верой была такая привычка, даже, скорее, некое общее движение на уровне рефлекса, животно-инстинктивное, во время засыпания (а ложились они вместе, в одну постель, неукоснительно все эти семь лет, может быть, то было единственное их священнодействие, или же просто действие, которое по молчаливому уговору оба признавали сакральным и не подлежащим нарушению), когда он просовывал левую руку ей под голову, а она отворачивалась и мгновенно засыпала на его руке.

Он же сразу заснуть не мог.

Лежа на боку, голова к голове, лицом к ее затылку, обняв ее стан правой рукой, он долго не мог сомкнуть глаз, слыша ее дыхание, которое, казалось, уходило во сне в какую-то внутреннюю бездну. Идти следом в эту бездну доктор совсем не хотел, но рядом с Верой ему вдруг становилось необыкновенно спокойно, и он лежал с пустой головой, пока рука окончательно не затекала, и чем дольше лежал, тем полнее ощущал это остановленное мгновение.

Он тянул и тянул это мгновение, не желая беспокоить Веру, а главное – менять такую волшебную позу, догадываясь, что во сне жена чувствует то же самое и растворяется вместе с ним, доверяя ему свое тело и свою отлетевшую душу, а рука затекала все больше, пока совсем не становилась отдельным предметом, и он в темноте смотрел на свою ладонь, на белевшие в темноте тонкие кости, на волосы, покрывавшие внешнюю ее часть… Эта отдельная от него рука значила что-то – бестелесность, безмолвие их лучшего времени, но он никогда не мог разгадать этого до конца и просто смотрел на руку коротким недоверчивым взглядом, то и дело переводя его вверх, в пустоту.

В тот день, отчитываясь перед товарищами о проделанной работе, верней, о теории реального воскрешения, или марксистского бессмертия, или теории генной памяти, которая давно уже в нем бродила, но никак не могла найти выхода, а Вера помогла, доктор вдруг ярко ощутил тщету.

Тщета была в том, что восстановить тело Веры будет, наверное, вполне возможно. Как и воскресить ее память. Пусть не при нем, пусть после, когда-нибудь. Однако ту связь между ними, возникавшую, когда они лежали на постели, обнявшись, ничто и никто уже не восстановит.

Именно это понял доктор в клубе табачной фабрики, перед тем как внезапно потерять сознание и под испуганные крики присутствующих дам медленно сползти вниз.

 

Глава восьмая. «Нечто, имеющее форму человека» (1926)

Этот текст долгие годы хранился у Весленского в ящике письменного стола в виде выдранной газетной страницы, уже пожелтевшей, с трудом различимыми буквами старого шрифта. Было трудно понять, что он здесь делает, но, конечно, никто, кроме Весленского, в этот ящик не заглядывал.

Фигура лежит в голубом шелковом ваточнике, спеленатом шелковыми лентами (пояса). Из-под прорезов ваточника видны сложенные накрест фигуры рук, завернутые в красные ватные перчатки…

По наружному виду в гробу лежит нечто, имеющее форму человека. По снятии застежек и схимы, изготовленной в 1910 году, обнажается другая одежда-мантия…

Ноги обуты в красные шелковые туфли…

Голова завернута сначала в ватный чехол розового полосатого шелку, затем в парчовый колпак и красный шелковый чехол…

Под снятой одеждой находится хитон шелковый лилового цвета. Вся фигура обложена по заявлению монахинь во избежание тряски при перевозке парчовыми скуфьями и разными частями церковных одежд…

Из-под сорочки обнажается костяк, завернутый в шелковые лоскуты…

Череп вплотную приложен к туловищу, но с ним не связан. Грудная клетка изломана, кое-где на остатках ребер сохранились заплесневевшие и мумифицировавшиеся части мышечной ткани и кожи…

Часть ребер провалилась внутрь и подперта каким-то материалом, по развертывании оказавшимся частями парчовых облачений. На реплику одного из присутствующих: «Развязывайте скорее!» монахиня Неовида заявляет: «Не торопитесь, мы вас больше ждали!» Другая заявляет: «Тут ничего нет, одни косточки». Священник Пестмель, оттиснутый присутствующими в сторону, настаивает на своем праве быть впереди и удовлетворяется

Товарищи крестьяне, рабочие, красноармейцы и все граждане!

В течение многих веков слуги помещиков и капиталистов, слуги царя и поклонники золотого тельца – черносотенное духовенство – всеми правдами и неправдами, призывая в помощь небеса, нагло обманывали вас. Посредством так называемых чудотворных икон и нетленных мощей высасывали с вас последние соки и порабощали дух и волю. Духовенство великолепно знало, что только там, где царят темнота и невежество, могли они жить припеваючи. Рабоче-крестьянское правительство, ведя борьбу с невежеством, многими актами вскрытия мощей разоблачало религиозный шантаж, мошеннические проделки попов и монахов. Поповские чудотворные иконы служили им доходным предприятием, форменной лавочкой.

Товарищи крестьяне, рабочие, красноармейцы. 13 сего мая комиссией Полоцкого Уисполкома разоблачен еще один грандиозный обман: вскрыты и научно исследованы так называемые нетленные мощи Полоцкой Княжны Ефросинии. Как и следовало ожидать, вместо нетленных мощей оказались гнилые остатки скелета и бесконечное количество тряпья.

Ученые-эксперты: врачи и археолог – установили, что труп тленный, то есть гнилой, как и всякий другой труп.

Многолетний обман налицо.

К ответу обманщиков!

Товарищи крестьяне, предъявляйте попам и монахам огромный счет за то добро, которое вы тащили к ним и на которое они вели разгульную жизнь.

На позорную доску поработителей народного духа и религиозных мошенников.

Ни одному лицемерному слову попов, монахов и монахинь не верьте!

Все исходящее от них ложь.

Ниже сего же печатается акт комиссии по вскрытию мощей и их исследованию научной экспертизой, которым разоблачается вековой обман. Акт следующий:

Далее строки были отчеркнуты в документе красным карандашом по левому полю.

В 14 часов 30 минут в присутствии представителей: Уисполкома тов. Хомякова, Укомпарта тов. Леймана, Союза молодежи тов. Пискунова, Жен. Отдела тов. Барановской, Уездздрава д-ра Весленского, Ученого-археолога тов. Дейниса, Железнодорожников – Власова, Думбас, Мизулина, Прищепенковой, Брединского, Макашева, Профсоюзов – Таращевского, представителей духовенства: священников Николая Пестмель, игумена монастыря Серафима, священ. Черепнина и Покровского, Игуменьи Елены, Казначея Общины Ксюниной Ларисы и монахинь, представителей Красноармейских частей, верующего городского населения и крестьян,

 

Заключение Врачебно-Научной Экспертизы

Доктор Христенсен устанавливает, что череп отделен от туловища вследствие разрушения связочного аппарата от гниения, тления. В середине череп пустой. Лицевая сторона черепа замазана какой-то пластиной давнего происхождения, и также области глаз, висков и верхней челюсти, по предположению врачей, с целью туалета, дабы сгладить неприятное впечатление и придать форму лица. Больше этого нигде не замечается. На грудной клетке: местами покрытая плесенью и незначительно высохшая кожа. Давность мумифицированного трупа установить невозможно, но науке известно, что при благоприятных почвенных условиях трупы сохраняются от 10 до 100 лет, постепенно подвергаясь разрушению. С указанным мнением согласны и вполне солидарны врачи Лунсберг, Калашников и Весленский.

Ученый археолог Дейнис считает, что труп плохо сохранился, так как он видал и более хорошо сохранившиеся мумии Египетского происхождения. Кости позвоночника не связаны между собой и находятся в беспорядке, а так как связки некоторых сочленений не держатся, то они связаны лентами. Обследование закончено в 16 часов 30 мин. 13 мая 1926 года.

Подлинный акт подписали:

Тов. Ткачев, Сакс, врачи Лунсберг, Весленский, Христенсен, Калашников и другие… от печати Вольский, фотограф государственной фотографии Соловейчик…

Подпись: Комиссия по вскрытию мощей.*

 

С утра корреспондент «Известий ВЦИК» Вольский пошел за молоком.

Это был высокий худощавый брюнет, удивительно активный, с постоянно ищущим взглядом, невозможно было себе представить, чтобы он усидел на одном месте более пяти минут. Вольский вставал очень рано. Он ходил по большому селу на своих длинных, слегка сгибающихся ногах, как бы готовый пойти вприсядку, неутомимо разузнавая подробности нового крестьянского быта, из которых впоследствии намеревался составить целый цикл очерков для «Известий ВЦИК» под общей идеей «деревня возрождается». Блокнот с профилем товарища Ленина на обложке страшно смущал местных крестьян, увидев в руках Вольского его и перо, они буквально немели, и поэтому корреспондент урывками забегал «домой», то есть в баню, где они ночевали, чтобы сделать по памяти записи и заодно оставить «товарищам по несчастью» то крынку молока, то краюху хлеба, то луковицу, то пару яиц, которые удалось добыть на ходу. Давали ему все эти припасы даром, в основном молодые женщины и девки, смущенные его городским видом, и, хотя одинокая пожилая хозяйка исправно приносила им отдельное питание три раза в день, это подкрепление не было лишним. Товарищ Христенсен, непомерных размеров мужчина, очень много ел и при этом жадно смотрел на жующих остальных – это были, как он объяснял, психологические последствия голода 1918 года, пережитого им в Петрограде, которые обострялись во время каждой поездки, при всякой смене впечатлений и любых необычных эмоциях, в другое же время он питался вроде бы весьма умеренно. Однако веры в это не было никакой, упитанное тело Христенсена упрямо передвигалось по бане, по двору, а потом и по хозяйкиной избе в поисках материальных ощущений, так же как худое тело Вольского – в поисках впечатлений духовных передвигалось по селу. В один из дней неожиданно приехали все товарищи из комиссии, включая самого важного – члена губисполкома тов. Григорьева, который при всей своей значительности, страшной по нынешним временам власти и суровом выражении лица имел в организме заметный изъян – нездоровую красноту щек и непрерывное легкое покашливание, что расстраивало его самого и фраппировало его товарищей, смущавшихся однозначным симптомом приближающейся чахотки. Фотографирование на память заняло почти час, пока тов. Соловейчик искал нужную композицию, ждал удачного освещения со стороны природы, а некоторые, особенно женщины, немного прихорашивались. Вольский стоял поодаль и презрительно поглядывал на фотографа, ведь он в Москве имел дело с настоящими профессионалами: Родченко, Гринбергом, Евзерихиным, а тут сплошная любительщина. Но снимок все-таки удался на славу, и, когда впоследствии доктор Весленский доставал его и приближал к глазам, на него среди двадцати примерно лиц смотрело и его, человека, который ничего не знает и в то же время пытается узнать все, лицо приговоренного и в то же время праведника, лицо убийцы и в то же время убитого, короче говоря, лицо, принадлежавшее не ему, а какому-то совершенно другому персонажу…

Когда Вольский пошел с утра за молоком, в бане остались Весленский, археолог Дейнис и врачи Калашников и Лунсберг.

Они сидели и пили чай без сахара.

– Добавьте чабреца, – посоветовал Лунсберг Весленскому. – Полезно…

Оба врача знали, что Весленский, как и археолог Дейнис, прибыл из столицы (а вовсе не из уездздрава, как было написано в газете), и приглядывались к нему с вялым осторожным любопытством.

Чекисты поселили экспертов подальше от монастыря, каждый день возили на «процедуры опознания», как говорил врач-криминалист Лунсберг, на автомобиле, но тут, в селе Малое, конечно, все отлично знали, зачем они приехали и какова их миссия.

– Хорошо вообще здесь, – сказал спокойный рассудительный Лунсберг, прихлебывая чай. – Такой воздух, виды изумительные и продукты свежие. Я бы еще пожил недельку. Не отдыхал, верите, с семнадцатого года, товарищи.

– Не могу поддержать ваше настроение, – кашлянув, хмуро сказал Калашников. – Мне тут, если честно, по улицам ходить немного страшновато. Чувствую себя чужим.

– Не знаете, сколько еще нас здесь продержат? – как-то по-детски спросил Дейнис.

Он и внешне походил на ученого из романов Жюль Верна – всклокоченная борода, пенсне, отсутствующий взгляд, который загорался лишь при виде всяческих древностей. Несмотря на унылое настроение, Дейнис был еще одним в их компании, кроме Вольского, кто упорно ходил по деревне, спрашивая про древние курганы – не находили ли часом чего в земле, во время полевых работ, – изучая артефакты, иконы, предметы быта и вечерами бережно очищая найденное, какие-то дурно пахнущие черепки, надеясь обнаружить что-то, соответствующее его теориям культурных пластов. Он был сутулым и неуклюжим, весьма милым, единственное, что его портило, – это рот, весь полный зияющих дыр и гнилых останков, но со стоматологией нынче была беда, здесь ученый был совершенно не виноват.

– Скажите, Дейнис, – мягко обратился к нему Весленский, – а вот эта наша княгиня, она какого века? Что-то я запамятовал.

– Шестнадцатого, кажется, – сухо ответил Дейнис. – Извините, доктор, я по этому периоду не специалист. Я по более древним временам могу дать консультацию.

– Пятнадцатого, – мрачно поправил Калашников. – Канонизирована в семнадцатом.

– Ужасная история… – сказал Дейнис.

– В каком смысле? – спросил Лунсберг.

– Ну как вам сказать… Научной ценности все эти раскопки не имеют. Чувствую себя гробокопателем. Мерзкое довольно-таки ощущение.

Лунсберг возмущенно крякнул.

– Но, я надеюсь, – надменно продолжил Дейнис, – вы не передадите содержание нашей беседы товарищу Вольскому. Он, мне кажется, очень вдохновлен этой миссией.

– Почему же только он, – возразил Лунсберг. – Я тоже считаю, что тут есть благородная цель. Темные предрассудки, косность, невежество – все это печальное наследство старой культуры…

Ну замечательно, замечательно! – раздраженно воскликнул Дейнис. – А наука-то тут при чем? Вскрывайте, кто ж против! Тем более сейчас. Я понимаю, да, политическая необходимость, революция, классовая борьба. Я все понимаю. Однако при чем тут наука? При чем тут археология, медицина, молекулярная биология? Или вы не согласны, доктор? – спросил он, упрямо и подслеповато глядя прямо в глаза Весленскому.

Шпилька про биологию относилась именно к нему.

Говорить доктору совершенно не хотелось, но вопрос был поставлен прямо.

– Согласен, – сказал Весленский. – Однако, знаете, Игнатий Семеныч, меня не устает удивлять тот факт, как серьезно власть относится к самой этой процедуре, ведь мощи вскрываются в присутствии юристов, криминалистов, ученых, представителей прессы, всех слоев нового общества, включая офицеров и красноармейцев, всех новых советских организаций, наконец, духовенства… Это какая-то веха.

– Вот именно! – обрадовался Лунсберг.

– И что же она означает, эта самая веха? – поинтересовался Дейнис.

– Не знаю, – честно сказал Весленский. – Я пока еще над этим думаю.

Слава богу, в этот момент хозяйка принесла пирожки с калиной – горячие, обворожительно пахнущие. Тут же явился и Вольский со свежим молоком в крынке.

Все с аппетитом набросились на второй завтрак. Это, пожалуй, было в данных обстоятельствах их главным развлечением: немудреная, но вкусная деревенская пища…

Вечером они с Дейнисом отправились перед сном на прогулку. Дни были уже длинные, закаты удивительные, река блестела таинственно и нежно. Оглушительно расквакались лягушки. Доктора все это как-то успокаивало.

– Так что же вы имели в виду, доктор? – нетерпеливо спросил археолог. – Вот давеча, за чаем и пирожками. Какая такая веха?

– Ну не знаю, не знаю… – сказал доктор. – Первое, что приходит в голову – свято место пусто не бывает. Появятся какие-то новые мощи. Новые святые. Новые канонизации. И видимо, весьма скоро. Мавзолей уже построили.

– Интересно… – с усмешкой сказал археолог. – Опять фараон? Советская пирамида?

– Почему бы нет?

Прошли еще несколько шагов. Где-то одиноко замычала корова. «Господи, какие же живучие эти люди, – подумал Весленский со смешанным чувством горечи и восторга. – Гражданская война, голод, тиф, мор, экспроприации. А корова опять мычит, и Вольский даром берет молоко».

Ну хорошо, – опять нетерпеливо встрепенулся Дейнис, – это все, так сказать, шутки, исторические рифмы, но ведь дело же не только в том, что когда-нибудь возникнут новые мощи и новые святые…

– И в целом новая религия, – добавил доктор.

– И в целом новая религия, – эхом повторил археолог. – А что происходит здесь, сейчас?

– А что происходит?

– Прекрасный все-таки воздух… Какие-то в нем травы, цветы чувствуются, хотя вроде рано еще для цветов… – сказал Дейнис, почесывая бороду и словно бы не решаясь продолжить разговор.

– Акация? Или жасмин?

– Не знаю, если честно… Понимаете, доктор, есть тут какое-то ужасное святотатство, хотя я и не верю во все это… – Игнатий Семеныч передернул плечами. – Да, не верю или, верней, отношусь по-своему, для меня раскопки лишь часть работы, поиски материальных следов цивилизации, и я отношусь к ним как к научному материалу, но ведь для них, для здешних – это ведь чудо.

– Для кого? – переспросил Весленский. Он очень не хотел лезть на ту территорию, куда его упрямо тащил археолог, но и уклониться от разговора не получалось.

– Для крестьян, для монахинь, для всех здешних, – упрямо перечислил Дейнис.

– Вы считаете, что они лишились чуда?

– А вы – нет?..

В 1925 году впервые отменили колокольный звон на Пасху. Весленский помнил этот момент очень хорошо. Они вдвоем с Верой шли на рынок за куличами, и вдруг она остановилась и сказала:

– Молчат.

– Кто молчит? – пораженный ее интонацией, спросил доктор.

Она показала рукой на видимые издалека главы Владимирской церкви.

– Колокола молчат…

Они подошли к ограде и заглянули внутрь церковного двора.

Там, стоя на коленях, плакали старухи, священник что-то бубнил над ними, истово крестясь.

Так они и узнали, что большевики запретили колокольный звон. К этому все шло, статьи и карикатуры в газетах прямо указывали на то, что все так и будет, празднование Рождества и Пасхи постепенно становилось антисоветской традицией, но Весленский не очень-то вникал в новшества, по сравнению с другими проблемами эта казалась наименьшей. Но, стоя с Верой у ограды Владимирского храма, он внезапно осознал, что этот звон, эти давние «народные» праздники, эти куличи, крашеные яйца, березовые ветки, бумажные цветы, тусклый свет лампад в отворенном храме, эти крестные ходы и свечи в руках с дрожащими огоньками – копеечные свечи и копеечные радости – и детский взгляд жены, когда она несмело и осторожно заходила в храм, – все это было для него признаком успокоения, налаживания, обретения того, что было потеряно в прошедшие годы: спокойного размеренного быта, привычек, рутины, традиций, обычаев, семейных обедов, фарфорового счастья, как он называл эти самые обеды, когда в белые тарелки наливался какой-нибудь дымящийся суп, таинства быта, таинства праздника, за которым в огромном ночном небе маячило таинство самой жизни, веры, но не той, которую праздновали в церкви, а которую праздновал он сам, – в то же Рождество, когда Вера засыпала после их совместной прогулки и короткого стояния со свечой в руке, а он вновь зажигал эту свечу и долго-долго смотрел на огонь и на нее, спящую. Теперь ничего этого не будет, понял он, как только она сказала про колокола молчат, а потом, увидев плачущих старух, вдруг зарыдала вместе с ними. Современная девушка, практически революционерка, советская работница в узкой юбке и обтягивающей блузе – что ей, казалось бы, до этих колоколов, старорежимных свечей, но она была потрясена настолько, что не пришла в себя и к вечеру. «Зачем они это сделали, – повторяла она, – это плохо, очень плохо!» Он пытался ее успокоить, кричал, заставлял пить капли, но ничего не помогало, их обоих тогда поразил этот страх – дурной знак, плохое, черное дело…

А буквально через несколько месяцев Вера заболела и отошла, и он похоронил ее по-своему.

Поэтому к вопросу, заданному Дейнисом, у него было очень болезненное, тяжелое отношение, и отвечать на него не хотелось. Но пришлось.

– Чудо – это же не предмет материальной культуры, правильно? – осторожно сказал он. – Его же отнять нельзя.

– Да, да, да… – забормотал Дейнис. – Но почему они молчат? Почему они все время смотрят и молчат?..

 

В храме, где происходило вскрытие мощей святой Ефросинии, народу столпилось очень много, практически как на большой службе, хотя пускали далеко не всех.

Присутствующим посоветовали намочить платки и приложить к носу, потому что запах будет тяжелый, члены комиссии стояли как на подбор с неприятными лицами, некоторые, особенно женщины, не могли скрыть легкий страх, он явственно читался за вымученными улыбками, другие товарищи были погружены в истовое, спокойное, но мрачное молчание, сопутствующее исполнению долга, и лишь корреспондент «Известий ВЦИК» Вольский, фотограф Соловейчик (довольно пожилой мужчина с огромным старомодным штативом и лампой) и археолог Дейнис были заметно оживлены и возбужденно перешептывались. Тяжелее всего было наблюдать за крестьянами и духовенством – с их стороны то и дело раздавался негромкий плач, там монотонно читалась молитва, многие падали на колени. У доктора сложилось ощущение, что и в этой черной толпе тоже не было все однозначно: кто-то испытывал противоестественное чувство экстаза, даже радости, кто-то рыдал, а кто-то был равнодушен и глядел скучно в сторону, и тем не менее, если брать на круг, не было сомнения в том, что стоявшие плотной стеной товарищи и стоявшие незримой стеной люди были в чем-то противоположны – первые, не снимая шапок, блестя кожей и сапогами, многие с оружием, представляли собой нечто твердое, заостренное и блестящее, вторые же все вместе были как случайно разбитое на кухне яйцо – бесформенная живая масса человеческого материала, которая растекалась и распадалась прямо на глазах…

Объяснить себе это сравнение доктор не мог, да и не пытался.

Усилием воли он сосредоточился на самой процедуре.

На самом деле, экспертов (его, Дейниса, Лунсберга и Калашникова) привозили сюда уже два раза, в ночное почему-то время, сдвигали плиту, освещали раку фонариками, делали фотографии, брали анализы, чтобы лучше подготовиться – все эти тайны были ему смешны, к чему тут можно было подготовиться, – поэтому вид вскрытых мощей был ему уже знаком, не было того эмоционального шока, даже, скорее, ужаса, который охватывал сейчас тех, кто по призыву или приказу товарища Григорьева по очереди подходил и впервые заглядывал туда. Здесь были и товарищи, которые все же снимали шапки, заглядывая туда, и люди – все смешались в этой общей очереди. Христенсен бубнил текст для протокола, Калашников записывал, а доктор все оглядывался вокруг – в притихшем храме слышалось легкое движение воздуха, как будто гулял неизвестно откуда взявшийся ветер, внезапно освещались темные углы, постоянно хлопала входная дверь.

Храм был невыносимо прекрасен.

Доктор подошел к толпе монахинь.

Здесь все выглядело как-то по-другому. Слез лилось много, но, скорее, тихих. Все держались торжественно, многие были даже нарядно одеты, доктор определил это по каким-то трудно различимым деталям.

– Господь тебя простит! – тихо сказала одна из них и дала доктору прямо в руки свечу.

Он отшатнулся от неожиданности, но свечу взял – мысль была угадана.

Простит ли?

Подойдя в свою очередь к раке и подняв свечу над головой – как бы для того, чтобы лучше видеть, – доктор постарался запомнить все в этом торжественном свете. Во время вороватых ночных осмотров он как-то не обратил внимания на запах, а теперь ему стало очевидно, что ничего общего с запахом вскрытой могилы он не имеет – стоял сладковатый, таинственно-приторный, невероятный запах цветения, так могли бы пахнуть старые иссохшие цветы. Очевидным было и то, что лежавшая княгиня казалась нарядной, – как будто все эти цветные ткани готовы вновь сложиться в единое целое и облечь живую плоть. Но самое главное, что отметил доктор, – то невероятное чувство праздника, которое почудилось ему в толпе монахинь, ощущалось здесь очень сильно и было буквально разлито в воздухе: праздничный свет свечей отражал огромный нательный крест, празднично сияли старинные парчовые ленты, как бы висевшие над маленьким проваленным черепом, – это мерцание света, вобравшее в себя огоньки лампад, отблески кокард, цвета фуражек и тканей, распространялось и на неожиданные вещи, например, на платье товарища Прищепенковой, которое тоже сияло нежным зелено-золотистым цветом, как будто Прищепенкова превратилась в люстру и теперь распространяла вокруг себя неземное свечение, шедшее изнутри облекавшей ее ткани… В этом праздничном свете по-другому выглядели и люди: блаженно улыбался Вольский, все не расстававшийся с блокнотом, слегка светился Лунсберг и, конечно, очень красивы были сами монахини. У одной из них покатилась слеза, и доктору захотелось поймать ее на лету – она была нежно-серебристого цвета и издавала при движении звук – будто проснулся и сразу услышал птицу…

 

– Да-да, Игнатий Семеныч, я вас понял, – ответил Весленский археологу. – Однако вы не правы, они не молчат. У меня какое-то другое ощущение… Мы ведь не знаем, что на самом деле происходит с этими людьми, что они испытывают. Хотя и вопроса тут особого нет: то же, что и все, – изумление. Но по сути я с вами согласен – мне тоже кажется, что опасно все это, не стоит трогать в человеческой душе эти струны, слишком они древние, что ли…

– Да о чем вы говорите! – раздраженно откликнулся Дейнис. – Сотни вскрытых мощей по всей России, сотни только за один год! Понимаете? Нигде никакого возмущения, бунта, да и слава богу, а то расстреляют всех к чертовой бабушке. Просто стоят, в лучшем случае плачут. А вы же помните, как все они шли еще несколько лет назад, чтобы прикоснуться, припасть, отстоять на коленях часы, как бережно они несли пыль с этих святынь домой, в каком экстазе были эти толпы! Сотни тысяч! Миллионы! И что случилось за эти несколько лет? Чудо исчезло? Значит, оно было искусственным? Значит, это ничего не стоило? Я вот как-то не так себе это представлял…

Весленский оглянулся. Как хорошо, что Дейнис затеял этот разговор именно здесь, вдали от людей, они уже отошли на целый километр, никто не мог их подслушать, все-таки и у жюль-верновских чудаков бывают проблески здравого смысла.

– Да нет, коллега, – глуховато сказал он, – бывают и протесты. И попытки защитить, спрятать. Не в этом же дело. Просто все это как-то не очень хорошо. Как будто мы копнули то, что лучше бы оставить в покое. Некую неизвестную нам грань реальности. Я понимаю, что в устах ученого это звучит странно, но тем не менее.

– А мне вот так не кажется, – задиристо ответил Дейнис. – Я смотрю на это дело совсем по-другому…

И дальше он заговорил горячо, быстро, не давая вставить ни слова: о том, что, если смотреть на это с точки зрения археологии, все становится на свои места, становится частью процесса, ведь что такое случилось вчера во время официального вскрытия и что вообще происходит все эти дни – это просто раскопки, археология, не более, и вся эта эпоха, уходя в прошлое, оставляет все больше и больше следов, культурных слоев, которые надо изучать, смотреть на просвет, каталогизировать, комментировать, любая деталь важна, ну какой-нибудь там совершенно дежурный момент, указ государя императора, к примеру, – еще вчера тошнило от этой рутины, от этой надоевшей азиатчины: мы, император всея Руси, а сегодня ого-го, как это звучит, все эти табели о рангах, казавшиеся такими скучными: камер-юнкер, паж, лейб-медик, товарищ министра, государственный статский советник, весь этот чудовищный язык, который буквально все ненавидели, все общество, послушайте, как он красиво, таинственно сейчас звучит: милостивый государь – о господи, это же чистая археология; а предметы материальной культуры, с каждым годом их будет становиться все меньше и меньше, всех этих камзолов, цилиндров, всех этих дамских штучек, каждое платье какой-нибудь идиотской фрейлины станет музейной редкостью, книги, газеты, чашки, ложки, рюмки, все будет быстрее и быстрее покрываться волшебной патиной времени, неудержимо стареть – не от времени, а от того, что вся эта эпоха уходит под воду, как Китеж-град, вся целиком, со всеми деталями, со всей своей сложной организацией, со всей своей политикой и культурой, вам всего этого жалко – мне нет, и знаете почему: потому что перед учеными открывается просторная, ясная перспектива изучения и описания, ведь раньше предметом археологии были лишь жалкие кусочки, обрывки, малые фрагменты целых великих эпох, но сейчас, доктор, и я это ощутил в полной мере именно вчера, рядом со святой Ефросинией, все меняется, буквально все, это революция, но не социальная, а гораздо более важная, антропологическая, конец истории – то, что вчера еще казалось и было жизнью, сегодня стало предметом археологии, которая теперь будет наукой номер один, затмит физику и химию, математику и механику, ведь предмет археологии теперь становится неисчерпаем, и не нужно копать землю лопатами, не нужно смахивать пыль времен этими смешными кисточками, все под ногами, все рядом, заходи в любой дом и бери; вы скажете, что это похоже на грабеж, а я вам отвечу, что нет, неправда, отныне преступлением станет излишняя щепетильность, старомодное, архаичное, чересчур этическое отношение к этим кускам еще живой, еще теплой жизни, нет, истина просит, требует, вопит: возьми скорей, отбери у них эти куски жизни, классифицируй, изучай, описывай, ибо скоро она исчезнет, скоро от нее ничего не останется, она уйдет в небытие и произойдет самое страшное – на обломках этой цивилизации мы не сможем извлечь из нее никакого урока; и знаете, что самое смешное, доктор – пройдет не так много времени, и уже эта новая жизнь, которая только-только появляется на наших глазах, только пробует на язык новые слова, которые описывают эту народившуюся реальность с ее символами веры и святыми, с ее иными ценностями, с ее организацией труда и законами, – все это только выплескивается на свет, порой в самых жутких и уродливых формах, но мы видим, как это происходит, и мы потрясены, согласитесь, этой первобытной мощью, этой святой и в то же время чудовищно циничной простотой новой власти, этим, простите меня, животворящим невежеством, этими новыми людьми, которые ничего не знают и не умеют и тем не менее побеждают, всегда и во всем, потому что они представители новой цивилизации, новой эры; но я возвращаюсь к своей мысли, извините меня за излишнее красноречие, так вот, пройдет достаточно немного времени по историческим меркам, ну, я не знаю, может, лет пятьдесят, или сто, или что-то среднее между этим, как и эта новая цивилизация тоже исчезнет, совершенно неожиданно, без всякой логичной причины уйдет, ляжет на дно времен и тоже станет объектом археологии: будут изучать ее язык, героев, ее символы, всё; причем погибнет она, возможно, вовсе не от бескультурья или невежества, как может показаться нам, нет, напротив, я вполне допускаю, что эта эпоха будет очень передовой, очень культурной в своем роде, возможно, достигнет просто каких-то небывалых передовых высот, но все равно исчезнет, потому что дело не в высотах, отнюдь не в них. Вы, наверное, хотите меня спросить, а что же будет потом, неужели никогда не будет покоя, ведь и та новая эпоха тоже кончится, может, еще быстрее, чем предыдущая, так вот, доктор, что мне открылось сегодня, вернее вчера, и что я хочу вам сообщить: это конец истории, конец плавной, обозримой истории, когда все понятно, люди живут, археологи роют, историки пишут, ни черта подобного, теперь все должны торопиться, все должны стать археологами, ибо время исчезает на наших глазах. Вы не представляете, доктор, как я рад, что вас встретил, что познакомился с вами, там, в храме, мне было как-то очень плохо, душно, тяжело, голова раскалывалась на части, потому что я никак не мог понять смысл происходящего, зачем я принимаю во всем этом участие, что привело меня в этот Полоцк, ответ никак не приходил, но вот вы посмотрели на меня глазами умного нормального человека, и все встало на свои места. Я предвижу ваш вопрос: а что же будет с нами, с нормальными людьми с их вопросами и ответами, куда денутся культура, искусство, археология, биология, психология и все те науки, которые только начали расширять свое пространство, так вот, доктор, пережив трудные времена, они никуда не денутся, кто-то должен будет нести этот крест знания, обязан, поэтому и страха у меня нет, хотя вы, доктор, наверное, немало удивлены тем, как я свободно с вами разговариваю и предрекаю конец всей этой эрэсэфэсэрии, но поверьте, в этом нет никакого злого умысла или неуважения, напротив, я же говорю, что это по меркам человеческой жизни будет очень и очень нескоро, хотя и быстрее, чем исчезла империя. Вчера в храме я понял, что мы действительно затронули нечто, и не только мы, во всем мире это происходит, англичане раскопали немыслимое количество древних гробниц, уверяю вас, весь Британский музей – сплошные вскрытые гробницы. Помните, в нашем документе сказано: «нечто, имеющее форму человека»? Так вот все мы теперь лишь имеем форму человека, наше содержание текуче, с тех пор как вскрыты святые мощи, оно становится все более и более ускользающим, и так теперь будет всегда, отныне и во веки веков, разве не так?

– Не знаю, – ответил доктор, немного подумав. – Мне тоже хочется, признаюсь вам, видеть во всем происходящем вокруг какой-то смысл.

Как ни странно, Дейнис вполне удовлетворился этим ответом.

 

Это был их последний вечер. Вольский разжился не только луком и домашней колбасой, но и самогоном, и по такому случаю был устроен праздник. Никого, слава богу, не приглашали, хотя корреспондент и порывался сходить в соседнее село, где, по слухам, проживали две учительницы, но этому резко воспротивились все – Христенсен, Лунсберг, Калашников, не говоря уж об археологе, который просто сказал, что устал и хочет спать, залег на свою лавку и оттуда весело посматривал на доктора, иногда даже смешно, по-детски подмигивая. Весленский предпочел не нарушать приличий и подсел к столу, испробовав целебные свойства самогона, хлеба, колбасы и других свежих продуктов, которые столь высоко оценили здешние товарищи и к которым он с некоторых пор был практически равнодушен, но тут дело пошло. Заглянул к ним на огонек вдруг фотограф Соловейчик, чтобы сделать на память еще один снимок, – это было скорее неприятно, человек он был странный, скользкий, в отличие от восторженного, но вполне искреннего коммуниста Вольского. Захотелось выставить его вон, но неожиданно доктор вспомнил еще один, важнейший, может быть, момент церемонии вскрытия, когда вспыхнула фотографическая лампа и все пространство осветилось резким, неприятным светом, – в этот момент Весленский увидел Соловейчика с торжествующим лицом за камерой и сказал ему: пожалуйста, уйдите, не мешайте, и фотограф быстро собрал штатив и вышел на улицу, откуда был виден яркий дневной свет, вышел неожиданно легко, без обиды, с извиняющимися словами: не сердитесь, я все понимаю, это всего лишь работа. Вспомнив это, доктор подумал о том, что Дейнис не прав и работа, конечно же, ничего не объясняет и не оправдывает, что сама она ему опостылела с тех самых пор, как он остался в квартире один на один с Верой, с ее нетленным телом, с кухаркой Еленой и другими подробностями своей, в сущности, завершившейся биографии, с ускользающим каждый день смыслом жизни, уходящим в песок; что эта работа была ему, в сущности, уже не нужна, так же как и общий контур его теории, все это как-то остановилось и потеряло смысл перед лицом происходящих событий. В отличие от Дейниса, он не видел никакого смысла и во всей этой археологии, хотя, по сути, именно ею сейчас и занимался. Соловейчик все никак не хотел уходить, позвал хозяйку, та принесла в баню соленых рыжиков, потом сала, затем еще самогона, фотограф надрывно вздыхал, вспоминая голод и как семья чудом выжила, прогнать его сейчас не было никаких сил, и тут Вольский, чувствуя тонкость момента, решил взять инициативу на себя и стал рассказывать, перебив Соловейчика, о новом крестьянском быте, об избе-читальне, о том, что скоро привезут трактор, о местной коммуне, пока еще малочисленной, о книгах. Соловейчик морщился, бормотал:

– Да о чем вы говорите, это такое невежество, такая грязь, да вы зайдите в избу, разве этим людям можно хоть что-нибудь объяснить? – потом, поняв, что перебарщивает, налег на рыжики, а после тихо вздохнул и сумбурно произнес: – Я вот только одного не понимаю, товарищи – дети мрут от голода, извините меня, мужиков нет, тиф, холера, просто конец света, средневековье, а бабы все рожают и рожают, и удержу никакого нет, ведь знают, что нельзя, а все равно у каждой по шесть, по семь, по восемь, тут у одной целых двенадцать, вот вы мне объясните, это хорошо, конечно, я все понимаю, дети, все такое, но зачем это, почему, как это объяснить – невежество или что?

Тут Весленский встал и попросил разрешения покурить на улице. Боясь, что кто-то последует за ним, он вышел за ворота и побрел по улице.

Озарение, которое доктор испытал в этот миг, было настолько сильным, удивительным, как будто он заново пережил этот мрачный праздник, когда смерть отступает, и где твое жало, или как там говорится, и мрак исчезает, и открывается важное, то самое важное, без чего ты не мог жить.

Ведь Вера не умерла.

Вера не умерла, сказал себе доктор, вспомнив о ее сестрах.

Создатель дал им с сестрами одну жизнь на троих. Он поделил ее на три части. В этом сила генетической памяти – той памяти, благодаря которой не все становится археологией. Не все мертвеет. Не все исчезает. Стереть эту память не может даже смерть, ей подвластна даже сама история, это та память, которая остается навечно, как навечно осталась ткань, связывающая сочленения святой Ефросинии, – алая ткань парчи, шелковые ленты, тонкие нити времени, светлые точки на голубом небе, означающие лишь отверстия для волшебной иглы, сшивающей эту ткань.

Вера не умерла, и дело не в том, была или не была она похоронена, ибо она жива в своих сестрах. И будет жить в детях сестер.

Эту ткань никто никогда не разорвет, просто нужно это рассмотреть как следует, на просвет, чтобы увидеть как плетутся нити, каков рисунок.

Нужно понять. И обязательно записать…

Доктор пошел назад, но в бане уже было темно.

На его лавке, громко храпя, спал Соловейчик.

Весленский вышел, сел на крыльцо и рассмеялся.

 

Глава девятая. Универсальный портной (1918)

После Весленского в дом к Штейнам повадился ходить комиссар Стасович.

– Ударение на втором слоге, – сказал он всем трем сестрам, когда знакомился.

Это было почему-то так смешно, что Надя сделала книксен, чтобы не расхохотаться и не попасть впросак.

– Хорошая квартира, – добавил, задумчиво осматривая помещение.

Портной Штейн, который уже привык к посещениям молодых людей, вежливо пригласил его присоединиться к семейному обеду.

Как ни странно, несмотря на то что портной не принадлежал к высшей прослойке общества, то есть не состоял на службе ни у нового, ни у старого государства, даже в голодном восемнадцатом году обеденное меню у него в доме оставалось пристойным. Ничто не могло сломать эту традицию. Казалось, если жена не подаст вкусно пахнущий суп в дымящейся тарелке, мир рухнет, погаснет солнце и Петербург внезапно пойдет ко дну. Она готовила его из репы, из тыквы, из селедки, из топора, из чего угодно. Но суп был. Была картофельная запеканка на второе, это уж в самые трудные времена.

Единственное, что исчезло совсем, – хлеб.

– Я не понимаю, – говорил Штейн Стасовичу, аккуратно поднося ложку ко рту, – ведь хлебопеков не расстреляли. Печи имеются, мука тоже, дрова можно достать. В этом есть революционная необходимость, чтобы испечь хлеб, извините.

– У кого есть? У вас? – обиженно спрашивал Стасович, тоже поднося ложку ко рту.

– У меня нет. Моя жена, к сожалению, не умеет печь хлеб. Но мука есть. Мука в городе есть, – упрямо повторял Штейн.

– Откуда вы это знаете? – пронзительно смотрел на него Стасович.

– А куда она могла деться? – простодушно отвечал портной. – Были запасы на случай войны. Ну об этом же все знают, товарищ Стасович. Это же общеизвестный факт.

Стасович хмуро молчал, и мамаша Штейн, грозно глянув на мужа, бросилась подавать запеканку.

– С чем запеканочка? – уточнил Стасович.

– Картофельная. К ней рыбка.

– А…

Чтобы прервать затянувшееся после этого молчание, мамаша Штейн, как бы спохватившись, вынесла из буфета небольшой графинчик.

– Вина нет, вы уж извините.

– Да ничего, – сказал Стасович, галантно наливая притихшим сестрам водку в высокие хрустальные рюмки. – Даже лучше. За вас, дорогие мои!.. Марк Сергеевич, – важно произнес, с удовольствием опрокинув в себя рюмку, – если у вас будут какие-то проблемы, вы же знаете…

– Знаю, знаю, – благодушно закивал портной. – Благодарю вас, товарищ Стасович.

Штейн смело держался за обедами со Стасовичем и с другими товарищами не только потому, что с потенциальными женихами потенциальный тесть обязан держаться твердо, неподобострастно, с осознанием собственного старшинства и даже некоторого превосходства, как велели семейный долг и древняя традиция, но и потому, что ни в каких услугах новой власти портной в общем-то не нуждался. По крайней мере тогда, в 1918 году, когда жизнь кругом рушилась, он этого вовсе не ощущал, за редкими печальными исключениями, никто в доме не слышал, чтобы папа говорил о неприятностях, он это считал неприличным, и причина такого уверенного положения была в его работе, ибо платья, брюки, пиджачные пары, а также фраки, костюмы, жилетки, сюртуки для свадеб, похорон, помолвок, для торжественных случаев, выездов, визитов, поездок и прочего нужны всегда.

В это трудное время деньги стоили мало, поэтому с портным расплачивались услугами самого разного свойства. Штейнов не посылали, например, на трудовую повинность – рыть траншеи, класть шпалы, заготавливать дрова. Надя хотела было пойти рыть какие-то канавы добровольно, но папа так на нее заорал, что она проплакала всю ночь и больше об этом не заикалась. Их не пытались выселить или уплотнить, хотя товарищ Стасович был далеко не первым, кто обращал внимание, что квартира хорошая, и даже очень. Дрова, картошка, чай, иногда и сахар появлялись в доме как-то спокойно и исправно, клиенты по-прежнему звонили в дверь и, как правило даже не здороваясь, торопливо проходили прямо в кабинет на примерку, или получение готового заказа, или на первый разговор, когда портной, как он сам говорил, узнавал интимные цифры о разных особенностях фигуры – чаще всего мужской. Хотя Штейн шил и для женщин, в этом он был не так знаменит. Однако уникальность его дара состояла именно в том, что это был универсальный портной. Он имел, конечно, компаньонку мадам Ларису, которая доводила женские платья до ума, но все же общий замысел был его, первая примерка и раскрой – тоже. Единственное, с чем была проблема в этом жутком 1918 году, – так это с тканью, только со своим материалом, все громче и громче звучал из-за дверей кабинета голос отца: нет, простите, ничем не могу вам помочь, у меня нет таких возможностей, а что же я могу сделать, ищите, спрашивайте, нет, у меня нет никаких связей, я скажу, что вам нужно, пишите – и дальше отец произносил слова, каждое из которых было знакомо Вере с детства. Она была, пожалуй, единственной из сестер, которая любила слушать, как папа говорит с клиентом, любила звук швейной машинки, скрип ножниц, его мурлыканье, когда он садился за работу, и вот эти волшебные слова – батист, шелк, ситец, креп, крепдешин, парча, газ, сукно, чесуча, поплин, три аршина, два вершка, четыре с половиной сажени, – они не менялись год от года, ну или почти не менялись, были как заклинание волшебника, и Вера понимала, что это действительно такой вид волшебства: жить большим домом в голодном военном городе, где убивают прямо на улице, принимая гостей хоть и со скудными, но все равно вкусными домашними обедами, не замечая ужаса, не замечая нужды, не замечая самого времени, – жить в своем замкнутом, но не душном, вкусно пахнущем, маленьком, но не крошечном, истинно волшебном мире, который держался только на папе, на этих нитках и иголках, на его руках, на его клиентах, на его таланте и на обычных человеческих привычках – в любое время находить время и возможность для свадеб, помолвок, торжественных случаев и похорон, выглядеть прилично, шить к случаюплатья, костюмы, не хотеть ходить только в старом – все это были вечные привычки, на которых еще как-то держался мир, даже если новых тканей не было, перелицовывали старье, кроили из бабушкиного, кромсали и снова шили. «Ну хорошо, принесите», – недовольным голосом произносил Штейн из кабинета, и это означало, что клиенты вновь уговаривали его перешить старье. Материя – вот что было по-настоящему на вес золота в том революционном году, вот от чего дрожали у людей руки, теплели голоса, стучало сердце, не у всех, конечно, а лишь у тех, кто очень хотел достать эту драгоценную ткань, эти таинственные отрезы. Для остальных это было уж слишком недоступно, издевательски роскошно, предательски буржуазно, чересчур ласково, избыточно нежно – ткань, которую можно щупать, гладить, проводить рукой, прислоняться щекой, чувствовать еле слышный запах. Каждая ткань пахнет по-своему, детка, говорил отец, только с ней он мог вести такие разговоры, остальные дочери его все-таки стеснялись, им было неинтересно – что ж, я их понимаю, старомодная профессия, но знай, детка, когда портных не будет, вот таких, как я, станет очень скучно жить, все будут ходить в одном и том жеолько ей он хвастался, что шил Блоку и Танееву, но не тому, который композитор, а отцу мадемуазель Вырубовой, он был тайный советник, начальник Первого отделения канцелярии его императорского величества, шил Шаляпину, правда, всего один раз, как бы случайно, но это неважно, шил председателю комитета Государственной думы, фамилии его, правда, не запомнил, так вот, слушай, батист пахнет как девушка, шелк – как женщина, отрез шерстяной ткани пахнет домом и детьми, сукно пахнет дорогой, у ткани есть детские запахи и есть стариковские… Он мечтал о новой ткани – теплой, нежной, легкой, шить из нее – это будет счастье, неужели когда-нибудь все это кончится и снова будет ткань – английская, немецкая, китайская, невероятно, как люди могут не понимать…

Отец бормотал, а она смотрела на него. Клиентов со своим материалом становилось все меньше и меньше.

– Папа, – сказала она однажды, – может, тебе обратиться к товарищу Стасовичу? Может, он поможет достать ткани?

Он засмеялся:

– Ну что ты говоришь, детка. Он что, тебе нравится?

Вера засмеялась в ответ: Стасович оказался первым мужчиной в их доме, который не нравился вообще ни одной из трех сестер. Такого раньше никогда не бывало.

Весленский нравился (по-разному) им всем (и даже маме). Однако он сделал выбор, и ссор никаких не было. Весленский уехал, внезапно, как и появился, и это было печально, хотя и предполагалось с самого начала. Сразу после него появился Стасович. Но и до Весленского и после Стасовича был юрист Петров, средних лет мужчина, но крепкий и моложавый, был студент Николаша, был Виктор Григорьевич Смольников, инспектор железных дорог, были инженеры, врачи, орнитолог, музейный работник, все они были разные, но всегда кто-то кому-то отдавал предпочтение: либо гость влюблялся в одну сестер, либо в двух, орнитолог влюбился во всех трех сразу, и это был рекорд, он чуть не сошел с ума, но никто его не жалел, потому что нельзя быть таким влюбчивым и непостоянным, иногда гость (Петров) проявлял мужскую сдержанность, и тогда уже влюблялись в него, не сразу, а как-то постепенно: Надя влюбилась открыто, остальные две подшучивали и либо выказывали неприязнь, либо проявляли свою ревность как-то иначе, словом, в доме всегда кипели нестрашные страсти, это было весело и неопасно, а вот со Стасовичем получилась совершенно другая история: он ни в кого не влюбился, и казалось, даже не собирался, а просто ходил, но главное – при всем своем высоком положении, гордой осанке, жгучей внешности (брюнет с родинкой на щеке, небольшая бородка, пенсне по тогдашней моде) и таинственности он почему-то не нравился ни одной – ни Вере, ни Татьяне, ни Наде. Отказать Стасовичу от дома тоже было как-то неловко – все-таки комиссар.

– Ладно, ты страдаешь по Весленскому, это я понимаю, – рассудительно говорила Татьяна, раскладывая пасьянс. – Для Нади он как-то жестковат. А я-то что?

– А ты-то что? – лукаво спрашивала Вера, оторвав глаза от книги.

– Не знаю. Очень странно. Передовой человек. Участник революции. Чуть ли не лично брал Зимний. Все это очень интересно… Но…

– Что «но»?

– Не знаю.

– Может, ты его боишься?

– Да нет, страха нет.

– А если он кого-то расстреливал, ну хорошо, не расстреливал, убивал в бою?

– Расстреливал – это одно, убивал в бою – другое. И при чем тут это? Что я, не вижу, обычный человек, никакой не злодей. Просто это такой тип человека, который сам не знает, чего он хочет. Не в смысле, кого выбрать… Не хихикай. Нет. Не в таком. Он вообще не знает, кто он и зачем. Готов принять все, все готов понять. Готов жить при любой власти. Он готов раствориться в любой воде.

– Воде?

– Это я так, образно…

Внутренняя холодность Стасовича, которую тот ничуть не скрывал, смущала не только Татьяну. Мама вообще не любила его визитов: ей казалось, что он очень придирчив в еде, хотя никогда этого не выказывал. Во время таких внезапных обедов (Стасович всегда приходил внезапно, и по долгу гостеприимства мама сразу начинала накрывать на стол) у нее даже руки дрожали от волнения. При этом Стасович настолько прикипел душой к их дому, что иногда заходил буквально каждый день, принося с собой, впрочем, разные гостинцы, что было естественно при его положении, а с другой стороны, приятно, поскольку все-таки то был знак внимания. Гостинцы были немудреные, продуктовые, но всегда украшали их скудный, в общем-то, стол. На белой крахмальной скатерти как-то сиротливо выглядели и картофельная запеканка, и селедка, а вот когда Стасович приносил, к примеру, консервы, сразу становилось как-то веселей… Мама считала, что раз уж возникло такое благорасположение к их семье со стороны новой эпохи – в лице товарища Стасовича, то разрешить ситуацию должно формальное предложение, а значит, надо выбрать, да хоть на картах выкинуть, кто должен взять на себя инициативу. Однако сестры были непреклонны.

– Послушайте! – говорила мама за чаем. – Вот мою сестру похитил улан. Просто выкрал из дома! Причем он думал, что она немка. Это было очень страшно! Очень! И что же? Жизнь на этом закончилась? Все умерли? Да ничего подобного. Такой оказался видный мужчина, очень порядочный…

– Мама, при чем тут улан? Стасович что – улан? – раздраженно отвечала Татьяна.

– Я образно говорю!..

 

Время шло. Однообразие обедов со Стасовичем слегка наскучило, папа стал их даже избегать, ссылаясь на срочную работу, что почти всегда соответствовало действительности, а мама измучилась в поисках кулинарного разнообразия.

Все были как-то напряжены.

Стасович был человек воспитанный и, в общем, почувствовал ситуацию, немного ослабил нажим, стал даже реже появляться, а главное, стал приглашать сам, что говорило в пользу той версии, что он все-таки улан, пусть и красный. Сестры немного заколебались. Были парки, выставки, специально для них даже открывались в неурочное время некоторые дворцы, например Юсуповский, – там в страшном полумраке Стасович показал комнату, где убивали Распутина, отвел в домашний театр, где некогда блистали придворные фрейлины, затем встал на сцену и прочитал стихотворение Блока про незнакомку, что было очень мило. Бывали и музыкальные вечера, филармония, а после посещения Мариинского сестры собрались на военный совет решать судьбу комиссара.

– Хватит ходить втроем, – решительно сказала Татьяна. – Вера, мне кажется, ты его волнуешь. Серьезно.

– Давайте не будем бросать его как мячик друг другу, – вдруг тихо сказала Надя. – Это нехорошо. Может быть, мама права?

– В чем? – изумилась Татьяна.

– В том, что он человек непроявленных достоинств.

Каких-каких? – переспросила Вера. Любой серьезный разговор о Стасовиче ее по-прежнему очень смешил.

– Можешь назвать их скрытыми. Но так говорит мама. Не я.

– И что же? – спросила Вера. Ей хотелось понять, какие чувства испытывает к Стасовичу сама Надя.

– Несмотря на все эти театры и прогулки, я его по-прежнему боюсь. Но раз мы вовремя не отказали от дома, надо идти до конца.

– Как?

– Напишем бумажки, вытянем. В следующий раз поедет одна, остальные откажутся по каким-то причинам. Он все поймет.

– Надя, – осторожно сказала Таня. – Но раз в тебе появилась такая решительность, может быть, это будешь сразу ты?

Они смотрели друг на друга молча, со странным видом заговорщиц, глаза у всех трех блестели от возбуждения, Надя совсем зарделась и нервно терла ладонью по колену, Вера была восхищена нежным цветом ее щек, исходившим от нее сиянием сладкой истомы и не отрываясь смотрела ей в глаза, за окном падал белый пушистый снег, было так хорошо, что не хотелось ничего говорить, но еще была Татьяна, которая не выносила этих сцен, так что, Надя, ты скажешь нам или нет, послушайте, жалобно сказала Надя, я не знаю, зачем вы так со мной, давайте тянуть жребий, и тогда они взяли три листка, на одном написали его имя и вдруг замерли – время остановилось, и они сидели в трогательном молчании, взявшись за руки, довольно долго… Выпало Наде.

 

На следующий вечер пришел Стасович и сказал, что у него есть пригласительный билет в крематорий.

– Куда?! – почти закричала мама Штейн.

– В крематорий, – солидно повторил Стасович. – Эсфирь Марковна, поверьте, это же великое изобретение. Оно избавит человечество от многих опаснейших болезней, от бубонной чумы, от сибирской язвы, от новых вирусов, революционизирует сам обряд погребения, и, кроме того, знаете, это очень, очень красиво…

Постепенно все увидели, как он сильно возбужден. Стасович ходил из угла в угол и, заламывая руки, умолял их составить ему компанию, говорил, что это уникальная, удивительная возможность, что крематорий открылся буквально вчера, сейчас происходят первые, пробные сеансы, что он с огромным трудом достал этот пригласительный и буквально готов встать на колени… В этом его состоянии неожиданно проявилось главное – обращался он к Вере, только к ней одной. Значит, ей теперь и расхлебывать эту кашу, решили все. Однако Стасович и слышать не хотел ни о чем таком: нет, что вы, поедемте все вместе, это надо видеть, Эсфирь Марковна, я вас умоляю, поедем, все впятером. Посоветоваться было не с кем, Марк работал и даже не вышел из комнаты, что было очень благоразумно с его стороны, в итоге собрались за полчаса, как солдаты. Стасович подогнал свой служебный автомобиль, все это оказалось очень далеко, практически за городом, дорогой напряженно молчали, Вера не знала, куда деваться от этих взглядов, ей уже было дурно, когда они приехали. Мрачное огромное здание, солдаты с винтовками охраняли его, как военный склад, внутри было очень странно, пусто, холодно, необъятно-высокий потолок, как в каком-то дворце, необычно высокий стол, цветы и ленты, портреты Ленина и Троцкого. А кого, кого, прошептала Вера, они стояли на специальных местах для публики, ну это товарищи, они болели, тиф, все такое, а возможно, это даже расстрелянные, все это неважно. Из публики, кроме них, не было никого, никто не провожал этих несчастных, вообще никто, были лишь красные гробы без цветов и свечей, алые сияющие гробы, и вдруг открылись какие-то створки и вспыхнул огонь, от него повеяло жаром, смотрите, смотрите, затрепетал Стасович, гробы начали куда-то двигаться, выяснилось, что они на колесиках, и тут Вера не выдержала.

Мама закричала на весь крематорий…

Стасович вынес Веру на воздух, долго бегали за нашатырем, мама была в тихом ужасе…

Больше Стасович к ним не заходил. Это было даже немного странно, но, в общем, все в доме почувствовали облегчение.

 

В апреле 1918 года в доме Штейнов произошло еще одно событие, на первый взгляд малозначительное, вполне бытовое, но запомнившееся им навсегда. Некто Ивлев принес большой отрез нового материала – это был батист сложного цвета, скорее кремовый, чем белый, невероятной красоты – и сказал, что хотел бы сшить для жены платье.

– А где же жена? – недовольно спросил портной.

– Я хочу сделать сюрприз.

– Нет, но так невозможно, послушайте, товарищ… – Тут Ивлев поморщился, портной все понял и называть клиента товарищем перестал. – И все же, нельзя ли мне описать вашу жену хотя бы на словах, все-таки материал дорогой и хороший, задание ответственное, и я немного волнуюсь, хотя, конечно, такие случаи тоже бывают. Сколько лет, какая…

– Не знаю, – перебил его Ивлев, – не успел выяснить. Блондинка, глаза карие, большие, черты лица мелкие, изящные, вот фотография, но она неудачна.

С маленького фото строго и удивленно смотрела женщина действительно милая, но не сказать чтоб красавица, позже сестры и мама Штейн не раз просили папу описать ее подробнее, однако тот терялся в словах: странная, говорил, как будто что-то хочет спросить, снимок в ателье, на фоне пальмы, да какая разница на каком фоне, у нее грудь большая или нет, сердилась мама, да я не знаю, ну откуда мне знать, что вы ко мне пристали, просто хорошенькая, ладная фигурка, и как будто что-то хочет спросить, а что же она хочет спросить, папа, поинтересовалась Вера, как бы ты сформулировал этот вопрос, ну… она хочет спросить, замялся портной, а правда ли, что бывают такие красивые платья, в которых чувствуешь себя как принцесса, и вообще – бывает ли такая красивая жизнь, в таких красивых домах, где можно петь и смеяться круглыми сутками, круглые сутки, папа, уточнила Вера, круглые сутки…

Больше у них Ивлев так и не появился – исчез бесследно. Не оставив ничего: ни адреса, ни телефона, никаких связующих нитей. И за тканью никто не пришел. Возвращать ее было некому. Это была странная, таинственная, возможно, даже нехорошая история.

Шел месяц за месяцем, и портной размышлял, что же делать с этой тканью. Наконец он позвал дочерей в кабинет, объяснил ситуацию и спросил, что бы хотелось каждой получить в подарок из нового материала.

– Не знаю, папа, – сказала Вера. – А если этот Ивлев придет? Хорошо ли будет?

– Нехорошо, – признался портной. – Но я хочу вам что-нибудь сшить. На память о себе…

Ночью сестры собрались все вместе, сели на Верину постель.

– Давайте рассуждать здраво, – сказала Надя, – что с ними могло случиться?

– Да что угодно! – стала загибать пальцы Вера. – Они могли расстаться. Могли уехать за границу. Почему обязательно какой-то страшный исход?

– Такое странное чувство, – сказала Татьяна. – Мне почему-то очень хочется юбку из этого материала. Хотя лучше бы платье, конечно. К юбке нужен верх, ну, блузка какая-нибудь.

– Куда ты ее наденешь, почти прозрачную тонкую юбку? – удивилась Надя. – На пляж?

– Ужасно, – фыркнула Татьяна. – Ужасно неприлично. Но я хочу именно юбку.

Сестры немного помолчали.

У Тани были очень красивые ноги. Это не обсуждалось, но было именно так.

– Докуда юбку? – спросила Надя.

– Вот так, ниже колена.

– Послушайте, – вдруг сказала Вера. – Принесли материю для одной, всего лишь одной женщины. Папа почему-то решил ее присвоить. Так пусть он хотя бы сошьет одно платье. Для одной из нас. Его хотя бы можно будет отдать владельцу. Или владелице.

– Ерунда собачья, – сказала Татьяна. – Папа купит другую. Взамен. Ну что она будет лежать до скончания веков? Папа все правильно решил. И я не хочу кидать жребий и не хочу никому завидовать. Пусть будет для нас всех. У каждой – по одной вещи. Вот ты что хочешь получить?

– Ночную рубашку, – нехотя сказала Вера.

– О господи! – расхохоталась Татьяна.

Надя смотрела молча, как бы требуя объяснений.

– Да, я надену ее в первую брачную ночь, вы это хотите услышать?

– А если ее не будет – брачной ночи? – спросила Надя.

– Неважно. Я буду в ней спать и думать о нем или ни о чем не думать. Я буду в ней видеть сны. У меня там дом. Родные, друзья. Мне нужно одеваться нарядно именно во сне.

– Ты шутишь, – сказала Надя. – Тогда пусть папа сошьет мне блузку или жакет. Должна же я чем-то отличаться.

– Ты хочешь блузку? – с удивлением переспросила Татьяна. – Но почему? Это очень непрактично.

– Да, это будет тонкая блузка. Очень тонкая, – задумчиво сказала Надя. – Но я буду с ней ласково и бережно обращаться. Она будет мне служить долго-долго. Может быть, я и умру в ней.

– О господи, какие глупости! – фыркнула Татьяна.

 

Они сообщили отцу о своих желаниях, и вскоре состоялась первая примерка.

Именно тогда они стали часто говорить о судьбе таинственной незнакомки, которой предназначался этот батист. Маму по-прежнему интересовала ее грудь, Татьяну – ее ноги, Вера молчала, но ей хотелось понять, насколько она была похожа на нее саму, с ее снами и пока еще несчастной любовью к доктору Весленскому.

– Папа, – однажды спросила она. – А тебе не кажется, что ты рискуешь подарить нам чужую судьбу вместе с чужой тканью?

– Нет, не кажется, – ответил Штейн. – Напротив, Верочка, мне почему-то кажется, что это никак не отразится на вашей судьбе, разве только в лучшую сторону. Уж очень красивый батист – легкий, нежный, прозрачный. На вас будут смотреть во все глаза. А это главное на данном историческом этапе.

Правда, пожелание Веры его все же несколько смущало.

– Все-таки это странно, – сказал он ей тихо в один из вечеров, отведя в угол столовой. – Можно сшить нарядную вещь. Но то, что ты просишь, увидят немногие. Скорее всего, только один человек. Или вообще никто.

– Откуда ты знаешь? – лукаво спросила Вера.

Штейн смутился:

– Ну как хочешь…

– Вы сильно выросли, – с удивлением говорил Штейн, обмеряя девушек в необходимых местах. – Так сильно, что я даже не знаю, хватит ли этой ткани.

– Конечно, все уйдет Верке на интимный костюм для приятных сновидений, – ехидничала Татьяна.

Однако хватило на всех.

Наступил день, и сестры торжественно вошли в его кабинет. Вслед за ними, чуть улыбаясь, появилась и мама. Все были взволнованны.

Наде к новой белой батистовой блузке пришлось соорудить целый комплект из старого маминого платья: темно-синий приталенный жакет, длинную юбку, жилетку. В итоге девушка выглядела дамой и с удовольствием крутилась у зеркала.

Под новую батистовую Татьяна надела короткую нижнюю юбку, дополнила их шелковой черной блузкой с длинными рукавами и смотрелась цыганкой – вот-вот запоет и пойдет в танце.

Вера долго не решалась выйти из-за ширмы в своей длинной ночной рубашке, ей было стыдно, она была красная от смущения, но, когда решилась, все охнули…

Ну Вера, ну почему, почему не сарафан, пусть короткий, летний?! – застонала Татьяна.

Вера чуть не заплакала и замахала на сестру – отстань. Но потом быстро успокоилась.

Помолчали, внимательно разглядывая друг друга.

– Ну, носите, девочки, – сказал портной Штейн, не выдержав торжественности момента.

 

В эту ночь Вера долго не могла заснуть.

За окном был ноябрьский, холодный, страшный Петроград с закоченевшими трупами, голодными людьми, а она все не могла налюбоваться на этот батист, полный нежности и покоя. Значит, не все так плохо, значит, настанет день, когда люди очнутся, когда зло отступит, ведь неслучайно же есть эта мягкая ткань, которая содержит в себе и тайну чужой судьбы, и ее собственную тайну, значит, есть тот план, который ей предначертан, план прекрасный, могучий, великий, просто нужно надеть сейчас эту сорочку и увидеть его во сне.

Она думала о сестрах, и чувствовала каждую из них в себе, и не могла понять, почему судьба подарила им это чувство – всем трем?

Она думала о папе и с грустью понимала, что их домашний мир, защищенный и уютный, который весь держался на его руках, был сшит этими иголками и нитками, он не вечен, к сожалению, и ее мир, настоящий, будет скоро совсем другим.

И еще она думала о будущей ночи, когда наденет эту волшебную сорочку и откроет свои объятия тому человеку.

Она прижималась к рубашке щекой, но, конечно, не надевала.

Рубашка так и осталась висеть на стуле.

Конец первой книги

 

 


 

* Из газеты того времени (прим. авт.).

Следующий материал

Маргарита Хемлин. Про Берту. Про Иосифа. Про Иону

                Полный список произведений раздела "Библиотека"     Про Берту     От автора | Изобрели швейную иголку: с зажимчиком на конце. Больше...