Содержание Журнальный зал

Борис Голлер. Синий Цвет вечности. Роман

Библиотека ЖЗ представляет

Со страниц журнала "Звезда"

 

Полный список произведений (проза, поэзия, нон-фикшн) раздела «Библиотека»

 

 

Эта личность была странной, пленительной и, подобно его произведениям, отмечена печатью невыразимой меланхолии.

Ш. Бодлер (об Э. По)

 

Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе.

М. Лермонтов

 

Поэты русские свершают жребий свой,

Не кончив песни лебединой!

Гр. Е. Ростопчина

 

ПРОЛОГ

 

I

 

«Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными…»

…Я вижу, как, дописав (уже металлическим пером) последнюю строчку примечания, он прячет листки в бювар на столе, на темной кожаной одежке коего оттиснуто золотом: «СТОЛЫПИН АЛЕКСЕЙ АРКАДЬЕВ». Потом снова приоткрывает бювар и перебирает бессмысленно пустые конверты в нем… Некому писать письма. «Причины остались неясными». А что ясно в этом мире? А ничего не ясно!

Место в бюваре кроме конвертов занимает средних размеров папка (может, рукопись?). Хозяин складывает бумаги и звонит слуге: одеваться.

Париж, 1843 год.

Столыпин высок ростом, красив и холен. Он денди (считается) и явно злоупотребляет мужскими духами. Столыпин-Монгó. Было такое прозванье. Даже императрица Александра Федоровна, Алекс, иногда звала так. Теперь никто не зовет. Прозвище он любил даже больше, чем фамильное имя, — это была кличка его любимой собаки.

В Париже он лечится от тоски. Безнадежной. Длящейся. Никуда не впадающей и ни в чем не меняющейся (как характеризует он сам себя, несколько возвышенно). «От длительной, утомительной и поработительной связи» (так более свободно определяют его знакомцы, светские острословы), но речь идет об одной и той же графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой. Конечно, замужем, конечно, жена почтенного лица: граф Иван Илларионович — тот, что закатывает знаменитые на всю столицу светские балы. Графиня теперь где-то там, в Петербурге, со своим мужем и своими никогда не тухнущими страстями. Но страсть Столыпина длится уже добрых семь лет и почему-то не приедается. Кому-то это смешно.

Смеются не над самой связью — с кем не бывает? — а над ее постоянством. Столыпин будет лечиться от этой связи долго: и на Крымской войне, и на 4-м бастионе (если слышали!), и потом во Флоренции… И леченье продлится до той поры, когда самого предмета любви уже не будет на свете.

Уже выходя из дому, Монго зачем-то вновь раскрыл бювар и слегка тронул папку, скрывшуюся в нем, — точно прошелся пальцами. Он сделал все, что мог, для покойного друга — даже перевел его роман на французский язык. Теперь скоро появится в «La Démocratie pacificue». Начнут печатать с ноября. Во Франции романы выходят в газетах частями — их зовут «фельетонами». Газетенка — слишком левая, да бог с ним! Только левые сейчас интересуются Россией. Ждут от нее чего-то неожиданного, чего не могут сами дать и чего не будет в старой Европе. Пусть увидят по крайности, что в России умеют писать не хуже Гюго и Бальзака.

Монго арендует флигель на западе Сен-Жерменского предместья. Аристократические семьи во Франции быстро нищают после всех революций и с удовольствием сдают внаем свои хоромы… Чуть не всё Предместье сдано. В основном флигели. Вот и он занимает один из них. По выходе во двор встречает хозяина, который оживленно раскланивается с ним и готов, кажется, завести разговор. Но жилец уклонился: показал, что торопится. Хозяин сразу понял. (Воспитанные люди умеют сделать это необидно, а другие воспитанные — быстро понять.) Покуда здесь цепляются за русских приезжих, потому что из Парижа, напротив, многие бегут…

Отсюда он ходит за утешением на некую улицу в центре города, близко к набережной Д’Орсэ. Отправляется обычно пешком — если нету дождя или снега. Невежливости природы его раздражают. Мы можем ошибиться с названием улицы: столько лет прошло. И вообще это было до знаменитой перестройки Парижа мэром, бароном Османом, который чуть не в два десятилетия превратил средневековый город Франсуа Вийона и Варфоломеевской ночи в современный и красивейший из городов. Но для того пришлось постараться и снести часть улиц, вымести все Средневековье.

Столыпин минует Рю де Месье, совсем крохотную, вдвигается в длинную Рю Ванно, пересекает Рю Варенн и Рю де Гренель и оказывается на берегу Сены у строящегося моста (Сольверино)… Он идет вдоль берега, заглядываясь порой в тусклую и уже холодную воду. Отсюда поворачивает направо — а там уж два шага до совсем миниатюрной, как Рю де Месье, улочки, название которой с некоторых пор он и сам не помнит, потому что для него это — Рю Бреданс — улица Бреданс.

Странное имя — Бреданс: предки, верно, из Британии или из Бретани, впрочем, могли быть и из других мест. Во всяком случае хочется завоевать ее любовь, оттого что надоела любовь некоторых светских красавиц в Петербурге.

Бреданс, конечно, встретит как обычно — приветливо и с холодком (набивает себе цену?). Она всегда встречает так, будто он заглянул к ней по случаю.

Чтоб он ей верил или, напротив, не слишком верил? После Александрины он не верит никому из женщин. Так что — зря старается.

— Что, месье Рамо заходил? — спросит он небрежно, увидев чью-то шляпу на вешалке.

— Шляпу оставил? Он всегда забывает. Когда нету дождя!.. — Но тотчас съязвит: — У вас, русских, верно, часто жены изменяют?.. Стоит кому-то зайти в гости…

— Не бойся! Я не ревную.

Он рассмеется как бы легко.

— Потом поедем в Булонский лес? — спросит она по обыкновению.

Она любит эти прогулки с ним в экипаже в Булонский лес — после пылких объятий, которые он про себя зовет лишь «плотскими утехами»… Есть возможность хвалиться им перед подружками, которые там гуляют во множестве. А Монго прельщает мысль быть знаком красоты Бреданс.

 

 

 II

 

Воспоминания суть некая обреченность сознания. Мы обречены вспоминать…

Сцена, что открылась его взору, была чисто театральной.

5 сентября 1836 года они с Лермонтовым стояли на Елагином острове, у дворца, где шел традиционный Храмовый бал ее величества Кавалергардского полка (шефом полка значилась сама императрица Александра Федоровна). Бал проводился каждый год в этот день и всегда собирал много народу. Они сами только что вышли из дворца и углубились в деревья за дорогой, по которой ко дворцу, одна за другой, подъезжали кареты, разбирая гостей бала. Бал кончался. Хотя музыка еще вылетала из дверей — и с ней отдающий крепкими французскими духами запах грез… Вид двух корнетов лейб-гвардии Гусарского, молча стоящих в тени за дорогой, не был чем-то необычным.

— Может, поедем? — спрашивал Алексей.

— Нет. Ты торопишься?

— Но, может, он отбыл уже?..

— Нет. Я ж сказал тебе — я видел его карету.

Если Миша был не в духе, не стоило перечить ему.

— Ты уверен, что это — его карета?..

— Ты вправду не торопишься?

— Я ж сказал.

Они как бы теснили друг друга словами. Была такая манера.

Лермонтов был мал ростом, коренаст, угрюм и явно недоволен собой.

— Нас обещал Соллогуб представить друг другу, — пояснил он с неохотой. Ты точно не торопишься?

— Я ж сказал — не тороплюсь.

— Как хочешь!.. Его жена, говорят, впервые в свете после родов.

— Всё правильно! Только не впервые! — откликнулся Столыпин.

— Правда? Поезжай!

— Я ж сказал тебе: никуда не тороплюсь!

Они считались кузенами, хотя было сложное родство: он приходился Михаилу двоюродным дядей, — вечная путаница с родственниками. Но он был на два года моложе Лермонтова, и тот держался как старший.

Из полутьмы, накрывавшей постепенно Елагин остров, из дверей дворца вывалился еще один офицер. Спиной и продолжая раскланиваться с кем-то.

— Ой, а я вас потерял!

Это был Трубецкой Александр, кавалергард. Их общий приятель.

— А-а, Бархат! — поздоровался Лермонтов мрачно. — А зачем ты нас искал?

— Э-эй! Ты не должен меня так называть! И вообще афишировать, что знаешь это прозвище! Не дай бог! — испугался Трубецкой.

— А я не афиширую!

Хотя это знали решительно все. Бархатом Трубецкого назвала сама императрица российская Александра Федоровна, в кружок развлечений которой он вписался не так давно, но занял в нем достойное место. И кличка удержалась. Бархат значит бархатные глаза. В самом деле — почти бархатные.

— Ты Соллогуба не встретил? — спросил Лермонтов.

— Он там помешался на какой-то барышне. Не отрывается. По-моему, одна из Виельгорских. Жениться собрался, что ли?

— А-а… Это мы знаем! — сказал Лермонтов.

— Что ж! Бывает! — подхватил Столыпин.

— Но потом проходит! — заключил Лермонтов.

— А первую пару вечера вы уже видели? — осклабился Трубецкой.

— Какую? — спросил Столыпин.

— Пушкин с женой. Уморительное зрелище!

— Я не видел, — сказал Лермонтов, — мы быстро ушли.

— Старик страшно злится! — сказал Трубецкой.

— Это — старая новость! — бросил Столыпин, чтоб не длить разговор.

— Ладно! Вы тут застряли, похоже, а у меня дела! — Трубецкой заторопился уйти… Они смотрели ему вслед.

— Не дразни его. Его недавно отвергли!.. — сообщил Столыпин.

— Кто? — спросил Лермонтов без особого интереса.

— Маленькая Барятинская.

— А-а!.. Бедняга! А я думал, он уже женился на России.

— Нет, что ты! Наш государь — не Петр Третий и даже не Первый. При нем не повольничаешь. Они только катаются с императрицей в санях…

— И как?

— Ничего. Он придерживает ее за талию. Воздушные поцелуи разрешаются.

— А когда он держит ее за талию, он чувствует, что держит в руках Россию?

— А ты спроси у него!

— Я всё же пойду туда, посмотрю! — решился Столыпин после паузы.

— Как хочешь!

Столыпин ушел, но вскоре воротился…

— И правда они здесь! Остановились в дверях! Жену обступили молодые поклонники.

— Естественно! А он что?

— Ничего. Стоит в стороне. Грызет ногти.

— Я ж говорил тебе: не женись!

 

Постепенно темнело… И какая-то пара вышла из дверей Елагина дворца и направилась к своей карете, так что два друга не сразу обернулись на голоса. Высокая стройная женщина и небольшого роста мужчина… Голоса долетали до них. Это был уже чистый театр. Французская пьеска. Семейный диалог.

 

Он. Извини, что поторопил! Но это было утомительно долго!

Она. Никак не пойму, в чем я повинна…

Он. Вина? О чем ты? Какая вина? Это моя беда. А не твоя вина!

Она. Что ты хочешь сказать?..

Он. Что есть нюансы. Более тонкие.

Она. Я веду себя как все — не более того!

Он. Это вовсе не значит, что поведение всех мне нравится!

Она. Ты же сам хотел, по-моему, чтоб я…

Он. …блистала в свете? Хотел. Моя ошибка. Но нельзя ж и за ошибки судить слишком строго!

 

Голоса крепнут. В них появляется раздражение. До двух гусар, стоящих в тени у дороги, паре нет дела. Сюда долетают отдельные слова. Но остальное так понятно!  Пауза.

 

Она. Почему я не могу побыть в свете среди шумных и внятных ровесников своих? Это вовсе не значит, что кто-то за мной бегает, вынюхивая… Как вы изволили мне писать в письме…

Он. Там сказано «кобеля»…

Она. Да. Это было грубо. Ужасно грубо! Женщина должна ощущать, что она стоит чего-то. Смотреть на себя чьими-то глазами.

Он. Согласен. Только…

Она. Вы всегда стремитесь меня увести. Мне скучно. Может, в этом дело?

Он. Я просто напомнить хотел! У вас четверо детей. И дочь — всего два месяца. А вы и так дважды выкинули с вашими танцами!..

 

Пауза.

 

Она. Вы смотрите всегда такими скучными глазами! Ну можно хоть в свете так грустно не смотреть?

 

Прошли. Пауза. Чистый театр! Только голоса в отдалении.

 

— Карету Пушкина!

— Какого Пушкина?

— Сочинителя!

 

Пауза.

 

— А почему ты хотел именно сегодня? — спросил Столыпин.

— Не знаю. Кто-то сказал мне, что он читал мои стихи. Может, соврал.

— Одобрил?.. А что он мог читать?

— «Хаджи-Абрека». Что-нибудь… А может, «Уланшу». Может, барковщину какую-нибудь… Он сам любил такие вещи!..

 

Усмехнулись оба. Пауза.

 

— Так вы и не познакомились! — сказал Столыпин не сразу, с досадой.

— А зачем? Ты ж слышал? «Скучные глаза». У меня тоже скучные глаза. И кому в нашем мире нужна поэзия?

«Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными…» Столыпин вспомнил о рукописи, только что законченной, и о листке, который спрятал в бювар перед выходом из дому.

Так устроен мир. Один ложится в землю, а другой едет с женщиной в Булонский лес.

 

 

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ПЕТЕРБУРГ — МОСКВА

 

I

 

Сани неслись с горы в темноту — в бездну без дна. Но, когда совсем рухнули в долину, просветлело. Они шли теперь медленно, лишь подпрыгивая на попадавшихся камнях. Затем дрогнули, наткнувшись на препятствие, и остановились. Сбоку у дороги виднелся большой камень — привалившись к нему, полулежал молодой горец с бородкой, повернутой острием к саням… Знакомый труп лежал в долине той…

Он спросил почему-то у мертвеца, не ожидая ответа:

— И много ль горцы потеряли?..

Но труп открыл белесые мертвые глаза:

— Как знать? Зачем вы не считали?

— И зря говорят, что я рвусь на войну… «Удалая русская голова так и рвется на нож»… Я не рвусь вовсе — это война рвется ко мне! — сказал он сам себе, просыпаясь…

Он въезжал в заснеженный Петербург в середине Масленицы — четвертого или пятого февраля 1841 года, — в город, который невзлюбил с первого взгляда, но без которого обойтись не мог.

 

Спокойствия рачитель на часах

У будки пробудился, восклицая:

«Кто едет?» — «Муза!» — «Что за черт! Какая?»

 

На заставе Московской вышла заминка: столпилось сразу несколько приезжих, средь них трое офицеров, и пришлось подождать с оформлением… «Лермонтов Михаил Юрьев. Поручик Тенгинского пехотного, отпуск…»

Город был завален снегом. Голубоватые в дымке утра сугробы тянулись вдоль улиц, сужая тротуары и вылезая на ездовую часть. Телеги и санные кибитки старались тесниться к середине дороги и осторожничали, объезжая встречные экипажи.

Возница, видно, плохо знал Петербург, оттого чуть не вкатился в распахнутые ворота Литейного двора, который замыкал собой улицу и прикрывал выход к Неве… После долго разворачивались на повороте и въехали наконец в Сергиевскую улицу. Здесь была новая квартира бабушки, она сняла ее после того, как он уехал.

Он кисло улыбнулся и с неприязнью на всякий случай оглядел дом, который видел раньше, конечно, но с которым теперь придется свыкаться. А надо ли?

Слава богу, его ждали. Слуги быстро повыскакивали из дому, накинув тулупы на рубашки, и принялись отвязывать и снимать его чемоданы с запяток. Андрей Соколов, без шапки и в валенках, ткнулся с поцелуем в плечико, а барин притянул его голову и чмокнул в лоб.

В комнатах он быстро разделся. Андрей помогал, набросил на него домашний халат.

Михаил спросил кофе и чего-нибудь поесть.

— Так я еще воду приготовлю, — сказал Андрей, имея в виду ванну.

— Разумеется! — барин пожал плечами.

Он накинул халат и сперва принялся за еду. В трактирах не насытишься! А тут с кухни принесли блины на широкой тарелке с грибной подливой в соуснице. И еще блины с мясом и с творогом. Бабушкина кухня — середина Масленицы, неважно, что бабушки нет в доме. Все прибрано, все готово. У него так не бывает. Он ел по-солдатски споро… Андрей поставил пред ним кофий. Он выпил, обжигаясь, закурил трубку с жадностью, потом отложил ее и, взяв пахитоску, отправился бродить по квартире: надо ж познакомиться с новым жильем! Нет, все то же, и вещи те же — только все чужое. (И опять мысль мешается: надолго ль здесь?) Он взял еще пахитоску.

Ту комнату, что отведена ему под кабинет, он угадал сразу. Стол его был здесь прибран, как при нем. Он не терпел заваленного стола. Погладил стол, как ребенка: ладонью по твердой доске. Тот чеченец, что приснился ему, был с Валерика. Он его помнил оттуда. Как помнил Лихарева. И весь тот бой, и всю свою несчастную жизнь. Там чеченец тоже полусидел, привалившись головой к камню. Верно, жизнь уходила медленно из него. Совсем молодой — и бородка детская. Почти в двух шагах солдаты-куринцы плакали над своим капитаном. «И много ль горцы потеряли?» Они потеряли, мы потеряли… Все теряют. Зачем?..

Стол был как родина, может, единственная. Все остальное — война и смерть. Стол отделял его от всего этого.

Он не любил жизнь и ненавидел смерть.

Зашел в комнаты бабушки. В милую малую ее гостиную рядом со спальней — такая была во всех ее квартирах… комнатка для близких. В ней она их принимает и жалуется на него… Он стал рассматривать горшки с домашними цветами на окне, как видно, перевезенными с прежнего жилья. В одном обнаружил давно высохшую пахитоску свою — торчит так открыто, никто не вымел. Бабушка вечно ругает за привычку совать окурки в цветы — и сама вытаскивает их всякий раз аккуратно и велит слугам… Кого-то, кажется, выпороли — за то, что не вытаскивал. Бабушка была строга, и он ее не понимал, как собственную страну.

Кроме нескольких людей близких он особенно любил своих слуг. Их отношения с ним были прозрачны, естественны, он не терпел неестественного. С теми же, кто равен тебе, всегда всё иначе — будь они неладны!

Нашел еще пахитоску — в другом горшке. И издатель Краевский тоже ругает его привычку тушить пахитоски в цветах. И у того в доме сплошь растения на подоконниках и на полу. Правда, Краевский нуждается в нем как в авторе и ругается совсем слабо. Эту пахитоску не заметил никто: ага! так и торчала, верно, с той поры — дуэли с Бараном. Про себя, а иногда даже вслух, при близких, так называл де Баранта-младшего — будь он проклят! (Добрый солдатский мат!) Испортил мне судьбу!..

Скоро явится Монго — послал к нему слугу с запиской. Бабушки нет — застряла в Тарханах, когда свидимся? Андрей сказал — уже едет. Он часто стремился к одиночеству, но никогда не любил его. Верней, любил лишь то одиночество, которое выбирал для себя сам, а не то, что выбирает нас. Хотя в последнее время отношения со старухой слегка разладились, но он скучал по ней. Окружающие портят ему всё — даже отношения с родной бабушкой. Шепчут ей в оба уха, что она слишком печется о нем, выпрашивая для него милости… А он не ценит ничего, и все равно сам всё испортит, как в прошлый раз в дуэли с Барантом. А потом он женится — и прощай-прости! Будет любить жену и слушаться ее. Как все дети, ставшие взрослыми. А он даже не ее ребенок, а только шкодливый внук — совсем другое дело. Эти вообще — оторванное от старших поколение. Нет, бывает, конечно, бывает!.. Бабка боится, что он женится еще при жизни ее. И многажды поднимала разговор об этом. Он смеялся и отнекивался. И впрямь не представлял, как введет в дом жену при ней, — да она сама и испортит ему всё. А жена будет страдать — тоже драма. А драмы он выносит только на театре, и то с трудом. Потому и перестал писать пьесы. Пока перестал!

Часа два спустя он стоял нагой в маленькой домашней ванной на курьих ножках (он ее звал про себя «ванной г-жи де Мертей» из «Опасных связей» — романа, который очень любил!), и Андрей крутил его туда-сюда и поливал из кувшина, а то и просто из ведра горячей водой. Он казался бы очень сильным мужчиной, если б был повыше ростом и не сутулился, но… короткие кривые ноги все равно стояли крепко, а широкие в плечах, сильные руки выдавали бойца. Друзья гусары дивились его силе, зная его домашнее воспитание. Он и сам не знал, откуда ее взял. Андрей отер его старательно, а потом накинул банный, щекочущий пышной белой ворсой халат…

 

 

II

 

ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

Хоть я и перевел на французский «Героя нашего времени» — старательно, надо сказать, со всем тщанием, — я мало чему выучился у Михаила. Мне все равно его не описать. И встречи наши труднее описывать, чем разлуки.

В Москве мы с ним разминулись нечаянно, хотя ехали почти друг за другом из Ставрополя — так вышло. Я посетил его сразу после его приезда в Петербург.

Он был только что из ванной — сидел в халате, раскрасневшийся. В гостиной, на столике — сигары, две трубки, конечно, пахитоски. И две бутылки вина — початые, но совсем немного. Мы выпили по бокалу и выкурили по сигаре. Пил Миша и много и мало; при всех наших гусарских попойках он никак не походил на пьяницу. Странный человек! Вино не действовало на него: глотал — и всё. Это не питье. Он так и в карты играл: умел останавливаться. Профукав не больше пятисот ассигнациями, вставал из-за стола и выходил из игры.

— Как? Мы ж едва начали разогреваться! — сетовал кто-то из партнеров.

— Ну, грейтесь дальше без меня! — следовал ответ, впрочем, вполне дружелюбный.

Он велел Андрею подать еще кофию. Тот поставил на стол кофейник и принес горячие хлебцы с сыром, только что приготовленные. Дом бабушки и без нее оставался собой.

— Елизавета Алексеевна — что, больна? — спросил я.

— Застряла в Тарханах, говорят — бездорожье. Там уже растаяло. Трудно поверить, сидя в снегу, — он показал за окна. — Грешно, конечно, но я рад немного, что ее еще нет. Надо поразмыслить как-то о своих делах без вечных вопросов, что дальше. Я и сам не знаю, что дальше.

— Ты уже видел свою?.. — спросил он.

Я кивнул.

Речь шла о той же Александрин — о Воронцовой-Дашковой. Это была моя беда — уже несколько лет. Может, вина. И беда и вина одновременно. Мишель мог не завидовать мне и быть счастлив, что сам не переживает такой страсти.

— Что? Не изменилась?..

— А какие причины у нее меняться?..

Александрин была прекрасна и мила. Необыкновенно. «Как мальчик кудрявый, резва…» — так он сам написал о ней. Резва, правда, за мой счет. Ну, не только мой, но за мой тоже. И еще посмеивалась над моей ревностью. А я не мог без нее — право, не мог, хоть это и была слабость. Весь свет — мыслящая его часть, а не только сплетничающая — жалела откровенно ее мужа Ивана Илларионыча, князя Воронцова-Дашкова. Весьма знатного при дворе человека, да и во всем мире тоже, — кроме ее души. Я сам жалел его и сочувствовал ему, и как бы подсоединялся к его страданию. Мы были сродни, хотя я сам и оказался одним из виновников его несчастий.

— «Но ты скажи, моя Аглая, за что твой муж тебя имел?» — иронизировал надо мной Михаил стихами Пушкина. Он не хотел меня дразнить. Сочувствовал мне просто, но не умел сочувствовать, не дразня.

— Кстати, у них завтра бал! — сказал я. — Пойдешь?

— Не знаю. Может быть. А куда я денусь?

Я жалел впоследствии, что сообщил ему. Впрочем, он узнал бы сам. Возможно, с бала начались все здешние его неурядицы.

— Хочешь остаться и выйти в отставку? — спросил я после паузы.

— А как ты узнал? — он усмехнулся. — Да, наверное. Наверное, хочу…

Мишелева обычная, словно вымученная, улыбка стала на миг радостной и мечтательной. Всего на миг. Он не позволял себе больше.

— Только бабушка не согласна: вбила себе в голову, что хочет видеть меня адъютантом!

Теперь улыбка была всегдашней. Презрительной и безнадежной.

Если б кто-нибудь со стороны подслушал наш разговор, он бы, верно, удивился. Мы говорили отрывисто, ибо понимали друг друга с полуслова. Больше намекая на слова, чем их произнося… Почти назывные предложения.

— Тут надо понять кто!.. — говорил я.

— Ну да, — подхватывал Михаил.

— Наше родство дало трещину. Нынче не играет никакой роли, — пожаловался я. Он кивнул.

— Все-таки жаль, бабушки нет!.. А если Философов?

— Он уже пробовал. Безнадежно…

— Или Дубельт?

— Тоже мне родня! — усмехнулся он.

— Ну все-таки!

Это все означало, что надо сообразить, кто в очередной раз заступится за него (сможет заступиться) и на какие рычаги следует нажать. Я-то знал про себя, что наша родня (старшая), хоть и готова как-то вступиться за Михаила, на самом деле кругом не одобряет его. Считает неудачником. Они же признают только успехи в карьере! Стихов его они не читали, романа тоже. Лишь сочувствуют бабке: «Бедная! Мало, что потеряла дочку и зять негодяй… Так еще любимый внучек!..»

— Дубельт не станет перечить начальству. Я ж отказался выполнить просьбу Бенкендорфа и просить извинения у Барана! Даже вмешал сюда великого князя.

— Михаила?

— Есть один великий князь, который играет какую-то роль!

После паузы я задал вопрос, на который у нас обоих не было ответа…

— И почему наверху так всерьез отнеслись к этой истории?

— К дуэли с Бараном?

— Ну да! Ты же защитил честь русского офицера.

— Ай, брось! Кого и когда волновала эта честь!

— Ты ж сам говорил, что «Петербург — скользкое место!», — сказал я, надеясь разрядить обстановку.

— Это не я говорил — Вяземский!..

— Какая разница кто — если это правильно?

— Надежда лишь — мои два представления к наградам…

— Ты думаешь, пришли уже?

— Пока я здесь — придут!

Действительно, два представления к наградам за храбрость — одно из них за Валерик — могли изменить ситуацию.

— Важно, как отнесутся, — сказал я, подумав.

— Это уж от меня не зависит… У меня впереди целый месяц или два.

— Скоро день рождения наследника. А дальше, говорят, его помолвка. С принцессой Гессенской. Будут милости!

— Или милостыня, — поправил Михаил.

Он был угрюм — более чем всегда. Покурили, выпили с полбокала.

— Я был в Москве у Ермолова! — поведал Михаил.

— Да? А что ты делал у него?

— Относил письмо Граббе. Хотел отдать камердинеру. Но мне передали его приглашение зайти. Ермолову, как ты понимаешь, не отказывают. Вышло — нанес визит.

— Ну и что?

— Ничего. Я видел в передней, на вешалке, знаменитую бурку. Так и висит!.. Растрогался. История все-таки!

— Ну и что? Старик — совсем рамоли?

— Это мы с тобой будем рамоли, когда он все еще будет Ермолов. Знаешь, что он мне сказал — про стихи на смерть Пушкина?.. Жаль, говорит, наш государь выслал Дантеса во Францию. Отправил бы лучше ко мне на Кавказ!..

— Но его уже не было на Кавказе в пушкинскую историю!

— Не было. Но он и сейчас там! Во всяком случае он так думает. Сидит себе за столом, а вокруг — горы!..

Попросил меня нарисовать ему план сражения при Валерике. Я нарисовал.

— И что он?

— Был недоволен, естественно!.. Ругал Галафеева. А как ты хотел? Чтоб он был доволен тем, как там идут дела без него?..

 

 

 III

 

Он и вправду не собирался встречаться с Ермоловым. Он любил знаменитых людей только издали и не стремился к ним в гости. Было письмо командующего войсками на кавказской линии Граббе, было велено передать из рук в руки. Ну, отдаст камердинеру — и всё. Но камердинер сказал: генерал просил к себе!

Михаил увидел в прихожей отдельно вешалку на ножках. На ней пылилась знаменитая бурка с того самого портрета, копия с которого продавалась даже в лавках, где торговали фонарным маслом, и поневоле сам смешался и почему-то обрадовался: жива бурка, жива, куда она денется?

Он поднялся вместе с камердинером на второй этаж. Ермолов принял в кабинете, а не в гостиной, — уже какая честь!

Крупный, достаточно пожилой человек сидел в кресле за огромным, словно выметенным, столом — ничего, кроме лампы, чисто, — и встретил любезно, хотя и отстраненно. У него были седые, уже редкие волосы, но зато они густо торчали из ушей, и небольшие глаза, упрятанные в глубокие глазницы — они смотрели буравяще и властно; он вовсе не выглядел старцем. Возраст, только и всего! Взгляд был таким, как во времена его походов.

Михаил вручил письмо Граббе и собрался откланяться. Он сам умел смотреть на людей чересчур пристально и не терпел, когда смотрят так на него.

— Спасибо, поручик!

Ермолов положил письмо рядом с собой на стол и жестом предложил сесть.

Лермонтов опустился на стул перед целой историей собственной страны с ее пожарами и победами: перед Смоленском, Бородино, Тарутиным, перед битвой под Кульмом, где этот человек спас императора и прусского короля, а стало быть, и всю кампанию против Наполеона, от оглушительного разгрома с пленением царя и королей, — и с кавказской войной, куда от нее денешься? С кавказской войной! С которой он сам приехал теперь, потому что она все еще длится, эта война, будь она проклята! А этот старик был легендой ее, ее гордостью и чуть не главным воспоминанием.

— Это вы написали стихи на смерть Пушкина? — спросил генерал.

— Да, я.

Михаил не любил, когда вспоминали эти его стихи. С той поры пошли все неудачи в судьбе, а он, как все люди на свете, не любил своих неудач… да и… с тех пор он написал много чего еще… а так — можно помереть и остаться только автором стихов на смерть Пушкина.

— Все-таки зря государь решил тогда выслать Дантеса, он же был русский офицер — можно бы и не высылать. Послал бы ко мне на Кавказ, — сказал Ермолов важно или даже вызывающе.

К тому времени, как случилась дуэль Пушкина с Дантесом (Лермонтов попытался определить для себя), Ермолова на Кавказе не было уже почти лет десять. Интересно, как он думает вообще о времени? Или у таких персон особое представление о нем?

— Я все-таки посмотрю письмо, — сказал Ермолов. — Извините?

— Конечно, — сказал Лермонтов, чуть удивившись такой вежливости.

Ермолов надел очки и внимательно, но быстро, пробежал текст.

— Это касается моего сына Севера. У меня трое сыновей. У двоих всё в порядке, а у этого что-то не клеится по службе. Я отправил его к Граббе, надеясь на его твердую руку.

— Я знаю Севера! — сказал Лермонтов. — Мы вместе представлялись генералу Граббе.

— О-о!.. Даже так? И как он был представлен командующему? Как простой унтер-офицер, как я мыслил, отправляя его… или как сын Ермолова?..

Не было понятно — чего хочется ему. (Пойми нас, людей!)

— Север — достойный человек и солдат! — сказал Лермонтов даже с некоторым вызовом.

— Ты думаешь? — спросил Ермолов вдруг на «ты». И взглянул на него почти весело: взгляд отца.

— Не захваливай! — сказал он на всякий случай. И повторил: — Не захваливайте! Он и так слишком высокого мнения о себе!

Потом сам сменил тон:

— А Граббе у вас — хороший начальник. Дельный. Я же хорошо знаю его. Он был, вы слышали, верно, адъютантом у меня.

Михаил поддакнул вежливо и сказал самые добрые слова в адрес Павла Христофоровича.

— Вы знакомы с его молодой женой?

— Конечно. Очень милая дама. — Он не понимал, зачем вопрос.

Семья генерала уже существовала достаточно долго, но о ней говорили часто, как о недавнем союзе. Тому причиной была разница лет Граббе и его жены, и слухи, какие носились в воздухе…

— Красивая?

— Да, пожалуй.

— У него много забот военных, — сказал Ермолов не в осуждение, а как бы в раздумье.

— Молодая жена. Нам, старшим, не опасно, как считаете?

Лермонтов улыбнулся невинно, но затруднился с ответом. Он мог рассказать, что молодая жена Граббе глупа, что на водах она по уши влюбилась в молодого красавца Глебова и что это — совсем никакой не секрет для всей Кавказско-Черноморской линии. А что думает по этому поводу сам генерал Граббе, конечно, не известно ему.

Он неловко пробормотал, что жена Павла Христофоровича после родов вроде выехала на воды в сопровождении начальника штаба линии полковника Траскина.

— Этого я знаю. По-моему, дельный офицер, — сказал Ермолов.

— Да. У нас его ценят в армии!

— Всё равно… Поздний брак! И слишком занятой муж!.. — он продолжать думать о Граббе.

Примолк ненадолго. И вдруг разразился речью о достоинствах кебинского брака[1], и Михаил с интересом и удивлением слушал его. (Это было совсем уж неожиданно.)

— Я лично был утешен им. Знаете, что это? (Лермонтов кивнул.) Это очень удобно. У меня трое сыновей от кумыцких жен. Когда становишься старше — понимаешь, что бесплатное удовольствие стоит куда дороже, чем оплаченное, — вам не кажется?..

Михаил понял вдруг, что Ермолова просто продолжает волновать все происходящее на Кавказе без него. Даже личная жизнь людей. Что он причастен к этой жизни, чувствует причастность. И тут уж ничего нельзя объяснить. Он просто не уехал с Кавказа — его отставили, а он и не уезжал. Остался. Хоть и сидит теперь в Москве.

— Вы участвовали в деле при Валерике?

— Да, разумеется.

— В самом сражении?

— Я был связным между генералом Галафеевым и наступающими частями Куринского и Ширванского полков, которые осаждали завалы у реки.

Ермолов улыбался почти сладостно — и непонятно чему. Вновь звучали названия боевых полков на Кавказе, и это было для него как музыка. Он жадно прислушивался к ее ритмам.

Гость мог бы прибавить, что представлен не к одной, а к двум наградам. И что одна — за этот самый Валерик. Но, разумеется, промолчал.

— Как Галафеев вел бой?

Лермонтов сказал, что генерал вел бой блестяще.

— О-о, даже так? Не преувеличиваете? А до меня дошли слухи, что он в бою застенчив.

Михаил усмехнулся высказыванию, но возразил, что это не так!

— Потери могли быть меньше, — сказал Ермолов.

— Против нас было втрое-вчетверо больше! — возразил Михаил.

Ермолов был настойчив. Он попросил нарисовать ему план сражения: и где были у горцев завалы, и откуда шла русская пехота, и где стояли пушки. Он открыл ящик стола, достал бумагу и карандаш и положил их перед гостем.

Что-что, а рисовать Михаил умел, и он изобразил на бумаге всё довольно подробно. Генерала это восхитило. И гость перестал быть для него только поэтом, написавшим стихи на смерть Пушкина. Боевой офицер! Поручик. Был в битве при Валерике. Он сразу снова перешел на «ты»:

— О-о, как ты рисуешь! Я держал бы тебя при себе, в штабе! А как зовут Галафеева?

Лермонтов сказал, что генерала зовут Аполлон!

— Я не был знаком с ним, — сказал Ермолов с очевидной досадой. И вдруг рассмеялся коротко: — И правда? Аполлон? Что думали себе родители? Дают ребенку имя Аполлон! А вдруг он вырастет и окажется не похож на Аполлона? Что станется? — и снова этот короткий смешок.

— Простите, что разговорился! Я волнуюсь за Павла Христофоровича. Он в меня. Слишком самостоятелен. Вон Раевский-младший допрыгался уже. А какой был генерал! И Вольховскому несладко.

Тут он опять перешел к Граббе:

— Еще эта женитьба. Нашему брату, старшим, не показано!

Наверное, он всё знал, и то, что Лермонтов не сказал, тоже знал. Ему кто-то докладывает, что происходит там, в горах.

Ермолов помолчал и сказал с тоской:

— У нас не умеют ценить людей. Что, не так разве?.. Граббе — один из немногих, кого назначили по смыслу. И лишь потому, что хотели сохранить ермоловскую породу на театре войны! А то наш (он без стеснения ткнул пальцем в потолок), назначая на место кого-нибудь — особенно военных, — всегда выбирает самого бездарного!.. И ни разу не ошибся, что интересно! Ни разу!

Лермонтов не сразу понял, о ком речь…

— Но ты ж не продашь меня, я думаю?! Я читал твои стихи!

И, помедлив, вернулся к прежнему, повторив:

— Все-таки зря государь пощадил Дантеса. Отправил бы ко мне на Кавказ! Там есть такие места… Пошлешь человека — и можешь считать по часам, через сколько минут его не будет в живых. И всё законным порядком! (Он вздохнул откровенно.) Правда, меня уже не было на Кавказе. Но я приказал бы из Москвы кому-нибудь…

Он всё еще готов был приказывать и был уверен, что подействует. И вдруг сказал:

— Я бы тебе помог, конечно! В иные времена. Попытался б помочь. Но я теперь не у дел! Я только в истории!

И — короткий смешок: знак, что разговор закончен.

— Будешь в Москве — навести старика! Тебе тут будут рады!

Лермонтов поклонился и простился со старым Ермоловым.

 

 

IV

 

Он недолюбливал хозяев жизни. Всех, пред кем надо стоять навытяжку, на цыпочках даже, а они едва взглянут на тебя с вопросом: может, в нем что-то есть? («Это мой внучек, Мишель Лермонтов, пишет стихи — и недурно, говорят, — вдруг вам попадались в журнале господина Краевского!») Он и сам знал про себя, что` в нем есть, ему не нужны подтверждения. Он отказал бабушке в свое время в упорном ее желании представить внука Сперанскому. А потом Сперанский умер. И, когда Дубельт, как дальняя родня, наезжал к бабушке по-родственному, находил способ отвертеться.

Хотя… По бабке сам он был из Столыпиных-Мордвиновых, куда уж там! А по отцу — только Лермонтов: род, укоренившийся на Руси всего два века назад. Безвестный шотландский ландскнехт перешел когда-то от поляков в армию царя Михаила Федоровича. (Людей, обремененных расовыми или этническими предрассудками, великие наши поэты могут раздражать — да и раздражают, наверное! Не распорядились толком своим происхождением: кого брать с собой из прошлого, кого оставить в забвении. Тот эфиопа или камерунца приволок, этот — безвестного шотландца.) Михаил прекрасно видел — его не обманешь, — как родственники Столыпины (старшие) презирали его родного отца и громко сочувствовали бабушке с таким зятем. Потому и выдумывал в отрочестве себе каких-то экзотических предков вроде испанского графа или герцога Лермы.

А с другой стороны… он и столыпинство ощущал в себе — всеми фибрами души… Почему нет? Противное двойничество — оно мешало ему жить. Он хотел быть только Лермонтовым — и не всегда получалось.

Все равно на следующий день после приезда он отправился на бал к графу Ивану Воронцову-Дашкову, хоть что-то внутренне подсказывало: этого делать не стоит, во всяком случае в первый день. Кто-то наверху должен привыкнуть, что опальный офицер в отпуске всё же и может появиться где-то, а уж потом… Но пошел. В молодости все настроены к преградам относиться наплевательски.

Он вошел в зал и удивился: с ним здоровались будто сквозь сон — едва узнавали или плохо представляли себе — откуда он взялся? (Схоронили давно, а он вдруг возник.) И было неприятное ощущение: в зале нет, кроме него, армейских офицеров — или почти нет. В своем мундире Тенгинского пехотного он шел среди чужих. Стоило так швыряться жизнью на берегу речки Валерик с отвесными берегами! Он казался неизвестен почти всем, кто здесь собрался.

Нет, это только в первый момент, несколько минут… Вскоре, разумеется, объявились знакомые. И в немалом числе. Конечно, узнали, конечно, рады — как без этого? Появились даже люди мало-мальски близкие. Но все равно осталось дурное впечатление от первых встреч и слов.

К нему подошел Соллогуб и сказал испуганно и — от испуга — даже громко:

— Лермонтов, что ты делаешь здесь? Ты рискуешь, ей-богу!

— Чем рискую?

— Скоро прибудет государь!.. Я боюсь за тебя!

— А зря! Я не подвергнут уголовному наказанию!.. Просто переведен в другой полк! Армейский офицер. И теперь в отпуску.

— Смотри, как глядит на тебя великий князь!..

Лермонтов поднял голову. На той стороне зала, в окружении светской публики и с двумя адъютантами стояли великий князь Михаил, фельдцехмейстер и начальник гвардии. Его отношение к Лермонтову несколько раз меняло знак. Из доброго на насмешливое, а после — раздраженное и злое. В данном случае он взирал на него, мягко сказать, без особой приязни.

К счастью, рядом с ним была его жена — великая княгиня Элен. Она улыбнулась Лермонтову. И даже сделала какой-то приветный знак рукой…

Эту женщину не любили при дворе. Да и в свете она не была любимицей. Но она была другом Жуковского и Софи Карамзиной и очень начитанной дамой. И поэты посвящали ей стихи и дорожили ее вниманием. К счастью, муж обожал ее.

— Тебя могут арестовать!

— За что? Помилуй Бог!

Проходивший мимо в тот момент хозяин дома, Иван Илларионович Воронцов, услышал и бросил успокоительно:

— У меня не арестуют!.. — Его колбасные длинные баки качнулись убе­жденно.

— А что ты? — спросил Лермонтов Соллогуба, переводя разговор.

— Да вот! Женился, ты слышал… Не одобряешь, конечно?

— Почему? Раньше или позже эту глупость делают все. Боюсь, я тоже не буду исключением. Ты позабыл, это еще при мне было.

— Но только помолвка!

— А что изменилось? Софи Виельгорская?..

— Теперь Соллогуб. А кто мог быть еще?

— Поздравляю. Прелестное существо!

— Но учти, я ревнив!..

— Не беспокойся! Мы в этом сродни! Если сумеешь удержать… Я хотел с тобой поговорить. Но это как-нибудь потом… — добавил Лермонтов.

— О чем?

— М-м… разумеется, не о моей женитьбе. Да и не о твоей.

— Так о чем же тогда? — улыбнулся Соллогуб.

— Ну, хотя бы о журнале, который мы собирались с тобой выпускать.

— Но ты, я слышал, только в отпуске?

— Отпуск может продлиться.

— Тогда конечно. Готов. Ты пишешь что-нибудь?

— Сам не знаю. Пишу? Не пишу? Воюю — это правда!

— Успешно? А стихи?..

— И стихи. Немного…

— Разве — это не писанье?

— «Писать стишки — еще не значит проходить великое поприще!..» Слышал, должно быть?

— Да. Кто-то сказал после смерти Александра Сергеича!.. По поводу статьи в «Русском инвалиде».

— В «Прибавлениях». Один князь пересказал слова одного графа.[2] То-то. Если про Пушкина говорили такое — чего ждать нам с тобой?..

Расстались на сем. Наверное, Соллогуб пошел ухаживать за женой. Можно посочувствовать! Впрочем, его жена прелестна. Недостижима — вот беда! Хотя беда не моя!

Где-то в половине девятого прибыли государь с государыней. Присутствующие образовали полукольцо — и все обратились лицами ко входу. Николай I вошел своей известной походкой — слишком твердой, чтоб казаться природной.

Он обвел взглядом гостей — мир, которым правил, — подчеркнул это взглядом; непонятно как, но было очень явственно именно это, и все ощутили эту власть. Лермонтову показалось даже, что государь окинул беглым взглядом и его неказистую армейскую фигуру.

Начались танцы, и он остался в стороне. Он не любил танцев — то есть любил, но не всегда: шел танцевать лишь тогда, когда надо было кому-то уделить внимание.

Прошел мимо Воронцов и сказал также на ходу:

— Кажется, вас совсем расстроили! Не бойтесь! Здесь вам рады.

Хотя бы это!.. Потом из толпы танцующих вынырнул Трубецкой Александр:

— Лермонтов! А я тебя не сразу узнал!..

— Ничего. Я сам себя не всегда узнаю`.

— И как ты себя чувствуешь здесь?

— Ужасно! Привык видеть воюющую армию. Но видеть танцующую…

— Ты слишком строг к нам. Впрочем… Так думают почти все, кто приезжает с Кавказа… Мой братец думает так же. Он теперь — там, у вас.

— Ты хотел спросить — видел ли я его? Видел. Он ранен, но жив.

— Я знаю. Ты — странный сегодня!..

— Почему только сегодня?..

Пушкин ругал свет на чем свет стоит, но любил его и был человек светский. Лермонтов ненавидел свет, но не мог без него обойтись. И презирал себя за это. Вот такая разница!

Показалась та самая Александрин. Хозяйка дома. Вышла из танца, обмахиваясь веером. И ради него бросила круг поклонников.

— Лермонтов!

Он быстро подошел. Он сердился на нее за Алексиса. Но это не мешало ей быть обворожительной. Едва ли не самой очаровательной в зале. Такая может всё позволить себе. Ей-ей!.. И когда она умрет, всё равно ее будут помнить такой. Он улыбнулся. Кажется, впервые за вечер. Она сказала:

— Ой, нет! Вы мне не нравитесь сегодня!

— Я спросил бы о причине! Но я, к сожалению, давно знаю ответ! — сказал он.

— Нет-нет, не потому! Вы худо скрываете, что вам здесь нехорошо!

— Что мне остается? Похвалить вашу проницательность?

— В какой-то мере да! — и взяла его под руку. — Вы считаете меня легкомысленной, я знаю. Но всё ж… Я не так легкомысленна, как мой муж. Можно, я вас провожу через внутренние комнаты? — и стала выводить его из зала.

— Зачем? — удивился он, подчиняясь.

— На вас плохо смотрят некоторые! Я боюсь за вас!..

— Кто смотрит? — спросил он растерянно.

— Те, кто властен над нами, грешными. Мне что-то не понравилось, не могу сказать что. Но я боюсь.

Они прошли длинной анфиладой личных графских покоев. Он не удержался, разумеется…

— Ого! — бросил насмешливо и словно удивленно. — А что скажет мой друг Алексис, если узнает, что я побывал почти в святая святых? Возле самой спальни королевы?

— То же, что говорит всегда: что я плохо себя веду. Для семейной женщины, имеющей к тому же в друзьях одного из самых заметных в свете поклонников…

Нет, правда, она была непостижима. Оттого и недостижима!

Через внутренние покои они спустились по другой лестнице.

— Сейчас я кликну слугу вызвать вам карету!

— Я могу пройтись пешком!

— Нет-нет! — сказала какая-то дама, отделяясь от стены. Она тоже вышла, кажется, чрез внутренние покои, была здесь своей. — Оставьте его мне. Я отвезу его.

— Как кстати! Тогда я вас покидаю, — сказала графиня Лермонтову. — Но оставляю в прелестных руках. И расцеловалась с женщиной.

— Вы меня не узнаёте? — спросила дама.

Юность — даже самое начало ее… Женская прелесть и зависть к тем счастливцам, кто уже может ухаживать откровенно за этим чудом. Кто-то может объясняться в любви. А он еще мал, еще незаметен. Она была старше его ненамного.

— Не узнаю. Нет. Да! Додо Сушкова!..

— Евдокия Ростопчина.

— Конечно, позабыл! Вы замужем и счастливы!

— Я замужем и несчастна. Мы с графом разъехались. Во всяком случае живем в разных городах.

— Я никому не скажу, не бойтесь!

— Не стоит бояться. Это все знают.

— Так, значит, у меня есть какие-то надежды? — спросил он.

— А вы нуждаетесь в них?

— Нет, если честно! Пока нет.

— Вот видите! Лучше проводите домой. Я устала от некоторых лиц в этой зале.

— У нас обнаруживается сродство душ.

— Всегда обнаруживалось. Хотя… Не выдумывайте! У Печорина ни с кем не может быть родства души.

— Кроме такой, как вы. И потом — я не Печорин.

Они сели в ее карету, поставленную на сани, и покатили по сонным улицам, где сугробы достигали первых этажей.

— У вас нынче — снежная зима!

— А у вас? — спросила Ростопчина.

— Я — нездешний. У меня там почти нет снега. Только горы. Но это смотрится благословенно. Я читал ваши стихи. Вы не обидитесь, если скажу, что вы — поэт? Некоторые мне понравились. Очень.

— Почему я должна обидеться?

— Похвалы всегда кажутся неискренними. Мне во всяком случае! И… это смутное занятие — поэзия. В наше время вообще разучились писать стихи. Даже французы.

— Вы лжете, как в юности! Вам слегка понравилась я, и вам сразу стали нравиться мои стихи!..

— Почему это лгу? Правда, нравятся.

— Но Лермонтову не могут нравиться стихи какой-то Ростопчиной! Я понимаю в различиях!

Они помолчали. Может, прошел век… Да они и подъезжали уже к ее дому на Почтамтской.

— Почему мы не встретились раньше? Когда я был еще здесь?

— А что бы это изменило? Я бы стала лучше писать? Оставьте! Во-первых, я жила с мужем в Москве и очень долго пыталась выстроить эту свою жизнь.

— Да. Говорят, он у вас оригинал.

— Мне вообще везет на оригиналов!..

— Говорят, вся ваша квартира полна книг!..

— Да. Он их собирает. Но не читает! Хорошо, что мы не виделись с вами. Я на вас сердилась!

— За мою шутку с вашей кузиной Катишь?

— Да. Зачем вам понадобилось разрушать ей жизнь? Да подайте же мне руку как следует — невоспитанный вы человек!..

— Подал! — Он, правда, задумался и не сразу протянул руку. Она как раз выходила из кареты и ступила на снег. На том они расстались.

 

 

V

 

Ее карета довезла его до дому. Он хотел броситься следом за ней — назначить встречу или хоть наутро нагрянуть с визитом: если ему что-то льстило, он старался не выпустить из рук, так был устроен. Он не любил светских женщин, ибо не верил в их любовь. Но внимание их ему нравилось, более того, он в нем нуждался. Оно приносило с собой признание общества, а без этого он почему-то обойтись не мог.

Но поутру явился посыльный с вызовом в Главный штаб к дежурному генералу. Начинается! Кто-то выламывал его из жизни. Или заботился выломать. Он посерел сразу, расстроился: ему быстро напомнили о его положении в мире. И, чертыхнувшись несколько раз подряд (иль ругнувшись грубей!), облачился в мундир чин по чину и отправился.

Генерал Клейнмихель Петр Андреевич заставил его с полчаса прождать в приемной без толку. (Здесь он мог только предаваться созерцанию парадных портретов персон, которые, в отличие от него, власти нравились.) Затем его приняли с явным желанием прочесть нотацию — или сделать выволочку. Правда, он к тому приготовился заранее.

Клейнмихель был генеральского росту и возрасту, но голова маленькая — и очень широкая шея, а щеки под короткими баками уже сильно отвисали книзу, чуть не ложась на воротник.

Генерал сперва поставил сакраментальный вопрос: почему молодые люди так склонны вредить себе и вести дело к разрушению собственной судьбы?

Что на это ответишь?

Они были знакомы. Клейнмихель его допрашивал когда-то от имени государя. «Дело о возмутительных стихах» на смерть Пушкина. И кто их распространял…

Лермонтов скромно возразил, что он ничего не собирался разрушать (даже в собственной жизни, как бы ничтожна она ни была!), только что приехал с Кавказа, с боевых позиций, и плохо представлял себе, чем мог бы навлечь на себя начальственное неблаговоление.

Взгляд генерала было трудно поймать: устремленные куда-то в бумаги на столе глаза будто искали мысль, которую власть имущий собирался высказать; лишь иногда вскидывалась маленькая головка, чтоб обнаружить на лице или удивление словам гостя или укор ему. Чаще и то и другое. Генерал продолжил речь о молодых людях вообще и о том, что они вечно делают лишние шаги.

— А молодой человек не должен делать лишних шагов! — добавил он с акцентом на слово «должен».

Лермонтов вновь продемонстрировал некоторое замешательство от непонимания.

— Как так? — сказал Клейнмихель уже несколько рассерженно. — Вам ведь дали отпуск для свидания с бабушкой, которая просила об этом государя! Не так? М-м… она опасалась, что годы и здоровье, к прискорбию нашему, могут не позволить ей увидеть внука? Но вы, вместо того чтоб видаться с бабушкой, расхаживаете по светским раутам!

Пришлось объяснить, что бабушка не знала точно, когда ему дадут отпуск: ей не сообщили. И уехала в деревню, спасаясь от одиночества и сплина. А теперь ей так сразу не выбраться из Чембарского уезда. То ли всё в снегу, то ли ранняя распутица. В общем, бездорожье. И они с бабушкой еще не свиделись. И естественно, ему показалось одиноко в пустом доме. Хотелось куда-то направиться.

— А что касается бала у князя Воронцова-Дашкова, то… Ваше высокопревосходительство! Во-первых, я был приглашен княгиней и князем, а во-вторых, хотелось после разлуки увидеть знакомых и друзей, вот и всё. И я никак не сообразил, что это может кого-то рассердить.

— Ну, Михаил Юрьич! — так правильно? — заговорил Клейнмихель уже почти интимным тоном (Лермонтов кивнул), — не нужно мне вам, светскому человеку, объяснять то, что и так понятно. Пребывание на бале, в доме, где можно ожидать и государя с семьей, и великих князей опального армейского офицера? К тому же чуть не в день приезда (офицера, который, только недавно за тяжелый проступок был переведен из гвардии в армию и отправлен на Кавказ в надежде на его, то есть офицера, исправление)? Это может поколебать какие-то устои порядка, принятые в нашем отечестве под управлением нашего благословенного монарха!

Лермонтову пришлось признать, что он и в данном случае плохо понял высочайшую волю.

— Согласен, — сказал он. — Согласен! Только… Я ехал из экспедиции. В Чечню, вы, наверное, слышали? — отряд генерала Галафеева. Были большие бои, потери… На меня пришло или должно прийти два представления к наградам за эту экспедицию. И я не числил себя в этом случае опальным офицером. Только боевым, армейским, получившим отпуск.

— Я понимаю, — сказал Клейнмихель. — Понимаю. Конечно, вы всё еще молоды и рассчитываете на то, что представления к наградам — это уже награды. Мы в молодости все таковы, я тоже был таков. Но этот шаг бестактен, я бы сказал. Несколько неприличен. А представления к наградам… Это все хорошо, но может ничего не означать. Надежда, не боле. Как на эти представления посмотрят здесь… высшее начальство?.. Вы — храбрый офицер, не сомневаюсь… Но это вовсе не снимает с вас прежней вины. За прошлую провинность вас быстро, может, слишком быстро вернули в столицу и в гвардию… но вам захотелось чем-то вновь отличиться. Я имею в виду дуэль с господином де Барантом.

— Я чту закон, — сказал Лермонтов, — и подчиняюсь его строгости в этом смысле. И всё же… В этой дуэли не было моей прямой вины. Господин Барант вызвал меня первый… и, если уж совсем по правде, — он на дуэль нарвался. Оскорбив честь русского офицера. Не защищать эту честь я не мог. Это — мой долг опять же офицера.

— Ой! Слово «нарвался» — уж совсем какой-то площадной жаргон, — развел руками Клейнмихель. — Простите! Вы ж не просто армейский поручик, но, говорят, еще и писатель!

Он дал понять: сам не читал, конечно. Однако, «говорят»…

— Но вы ж, по-моему, осмелились предложить противнику новую дуэль?

— Это была шутка. В порядке беседы. Я не виноват, что господин Барант, со страху наверное, разнес ее… а его матушка, к глубокому удивлению моему, отправилась с этим к великому князю. Не думал, что Барант пожалуется матушке. Молодой человек, светский, ищет защиты у матушки? Согласитесь, не комильфо!

— Соглашусь! Хотя… Господин де Барант — сын французского посланника, и ваша дуэль имела еще сложности дипломатические!

— Но Барант сам вызвал меня!

— Я знаю.

Воцарилась пауза. Клейнмихель вновь углубился в бумаги на столе. И Лермонтов ерзал в кресле, хоть старался не ерзать. Ну нет терпения, ей-богу!

Но генерал выдавил наконец:

— Я тут смотрю… великий князь даже высказывал мнение… «…выписать в один из армейских полков тем же чином с воспрещением представлять к производству… увольнять в отпуск и в отставку…» Но государь счел достаточным ограничить наказание! — примолк. — В вашем деле была явлена вся мягкость окончательного решения государя. Но это не означает совсем, что с этим решением можно спорить!..

Лермонтов жил в то время, в которое у нормальных людей рождалась привычка пропускать слова, словно сквозь сито. Лишь бы понимать общий смысл… И он слышал только… «воспрещение»… «представлять к производству»… «отпуск»… «ограничить наказание»… Хотя слушал внимательно.

— И мой вам совет: прибыли в отпуск, не так ли? Прекрасно! Видайтесь с бабушкой, с близкими. Кто мешает? Но не напоминайте слишком о себе. Иначе кто-то подумает, что вы уже прощены, и, стало быть, наши законы не на всех распространяются! От вашего поведения во многом будет зависеть то, как отнесутся здесь к вашим э-э… представлениям к наградам, которые, по-моему, еще не пришли. Придут!

Они простились. Выйдя из здания Главного штаба, он смачно выругался. Стоило бросать свою жизнь на завалы при речке Валерик!

Возможность высказаться на солдатский лад сейчас спасала его.

 

…Горцы уже отступили, и они стояли с Володей Лихаревым спокойно у речки, беседуя о возвышенном. О Канте в тот момент. Тут упала смерть и унесла Лихарева. Случайный выстрел разменял одну судьбу на другую, вот и всё. Разговор о Канте. Так обваливается культура под напором времян. Убит! Лихарев мог быть вместо него и тоже думал бы сейчас об этом. И кто высчитывает там, наверху, за нас эти шансы в игре?.. «Считайте кочки, господа, считайте кочки!» Когда садишься за стол, никто из вас не представляет себе, как сыграет партнер или как кто-то или что-то там сыграет с партнером.

«Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым… Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще именно хотим…» Ну и так далее. Кант.

Он сам не заметил, как от гибели Лихарева стал незаметно отсчитывать время собственной жизни. Мысли чаще обращались к прошедшему, чем к будущему. Лихарев был несчастлив, как он сам: такие вещи сближают. Он был одним из «ста братьев» декабря 1825-го.

Сам Лермонтов к тем событиям относился двояко. Он, кажется, ровно винил тех, кто выиграл, и тех, кто проиграл. «Богаты мы, едва из колыбели ошибками отцов и поздним их умом…» (Романтические стихи и поэмы не означают вовсе романтического мышления в политике.) Но среди участников катастрофического действа у него было много знакомых на Кавказе и двое близких друзей: незабвенный Саша Одоевский и Володя Лихарев.

Придя домой, он написал Александру Бибикову на Кавказ:

«Биби! Насилу собрался писать к тебе; начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот такие беды: приехав сюда, в Петербург, на половине Масленицы, я на другой же день отправился к графине Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

С «Валерикским представлением» он явно торопится: еще ничего не известно. «Новая драма», которой развязки он не ждет, — это, конечно, Евдокия Ростопчина.

(Биби был его родственник и друг — оба учились в школе гвардейских подпрапорщиков, только Биби был моложе, выпустился из школы поздне´й и сразу отправился на Кавказ. А теперь вот вместе в армии.)

«…я не намерен очень торопиться; итак, не продавай удивительного лова, ни кровати, ни седел; верно, отряд не выступит раньше 20 апреля, а я к тому времени непременно буду. Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг».

Лов — черкесская лошадь, которую он хочет для себя сохранить.

Столыпину, пришедшему навестить его — Монго волновался, естественно, — он бросил коротко:

— Мои представления, считай… накрылись!

Если по правде, он был в отчаянии.

— Почему ты так решил?

— Им не нужно, чтоб я был храбр, понимаешь? Или вообще чем-то путным отличился. Им не нужен даже этот повод — дуэль с Барантом. Им просто не нужен здесь я!

 

 

 

VI

 

 

«Я сам себе не нравлюсь!» С этой мыслью он садился в почтовую карету в Ставрополе, домчался до Воронежа, с ней же пересел в сани (хотя дорога уже начинала подтекать) и въезжал в заснеженный Петербург в начале февраля 1841-го. Мертвый чеченец у дороги, привалившийся к камню, был одной из граней этой мысли. Другой гранью был Лихарев. Он и тот чеченец с бородкой, почти детской, вздернутой в небо.

В таком настроении, более чем мрачном, он отправился на Гагаринскую к Карамзиным, пешком. Благо было недалеко.

Софи Карамзина, старшая дочь историка, мало что обрадовалась его появлению — была просто счастлива. Наверное, любила его. Наверное, он это знал. Но она была старше на двенадцать лет. А заносчивый Лермонтов думал однозначно: «В тридцать два года считать себя еще способной возбуждать страсти!» (как-то воскликнул он по сходному поводу). Так что… Он предложил ей дружбу, как стали говорить через век. Она подарок приняла. Друг был верный. Они с удовольствием свершали конные прогулки вместе. Наездник она отличный.

Он поцеловал ей руку и, подумав, поцеловал другую.

— Я счастлива, что вы здесь! — сказала она.

— Я сам счастлив!

— Вы уже насовсем к нам?

— Нет, вряд ли!.. Судя по всему…

— Вы почитаете сегодня стихи?

— Лучше в другой раз, — сказал он, — не обидитесь? В другой раз!..

В гостиной оказалась, кстати, Ростопчина, — он не знал, что она тоже бывает в этом доме. Ах да, раньше она жила в Москве! Он ей поклонился издали — любезно, но отчужденно. Она была занята каким-то знакомым. Могла бы и подойти! Он сам нашел какой-то угол и забрался в него, бирюком. Такое с ним бывало.

Подошел сияющий — одни духи и блеск — Соллогуб.

— Ну что? Поговорим о журнале?

— Нет. У меня сегодня не журнальное настроение. Даже не альманашное!.. А почему ты без жены?

— Я не всегда беру ее на литературные вечера. То есть она не всегда присоединяется ко мне. К тому ж… она себя чувствует неважно.

— Ей мой привет и сожаления! А что — разве тут нынче литературный вечер?..

— У Софи Карамзиной обычно так. Разве не помнишь? Но ты давно не был… Ты прочтешь нам что-нибудь?

— Нет… Я и хозяйке сказал нет! Она не обиделась.

— Ты вправе… Но здесь это теперь часто. Как-никак это дом Карамзина! И конечно, литературный салон, — сказано было несколько возвышенно.

— Прости, я забыл! Приятно наблюдать в нашем поколении такой пиетет к старшим!

— Ты разве не испытываешь его?

— А как же! Испытываю. Но я могу им дать фору вперед. Как в шахматах! Или сеанс одновременной игры…

— Даже Пушкину?..

Лермонтов пожал плечами и не удостоил ответом.

— А ты наглец!.. — сказал Соллогуб с тайной завистью.

Теперь вот и Соллогуб женился. На той, кого охаживал несколько лет и кого безумно ревновал к Лермонтову. Средняя дочь Виельгорского, «Как небеса, твой взор блистает — небесной чистотой…» Все повторяли: «Ангел, ангел…» Софи в самом деле была необычное существо. (Гоголь — и тот заметил, а уж до чего ханжа!) Сам голос ее покорял небесной чистотой (по мнению Гоголя; может, правда?).

В ответ на их с Соллогубом вечные насмешки над светом — «В свете всегда душно!..» и прочее — она как-то возразила: — Да нам-то что за дело! Если женщины румянятся, тем хуже для них. Если мужчины низки — для них стыднее! И почему искать в людях одно дурное? В обществе, я уверена, пороки общие!

Она была тогда еще совсем юной.

Соллогуб вставил это речение потом, слово в слово, в свою «повесть в двух танцах» об их с Лермонтовым соперничестве — «Большой свет». Там Лермонтов (правда, не совсем Лермонтов) выведен под именем Леонина, а сам автор князем Щетининым (тоже не совсем Соллогуб — и князь вместо графа). Барышню в повести звали Наденька (Надин).

Жесткий Лермонтов сделал вид, что не обиделся на повесть. Даже Белинскому расхваливал ее. Что он думал о ней, и сейчас никто не знает. Только не терпел, когда списывают живую жизнь впрямую, вовсе не изменяя ее. Хотя сам пользовался часто этой жизнью как материалом. Но аккуратно, никто не скажет. Аккуратно. Бог с ним! Каждый пишет как умеет и как дано. Повесть вышла из печати несколько неловко по времени для Соллогуба — как раз когда его «Леонин» был заперт в Ордонанс-гаузе за дуэль с Бараном. И уже там узнал об их помолвке с «Надиной» (Софи). В финале назревает дуэль двух соперников, и незадачливому Леонину друг его Сафьев дает совет:

«— Ну, душа моя, жаль мне тебя. Но дело это конченое! Она будет любить не тебя, которого она не знает, а Щетинина, за которого она боится, и потом, душа моя, Щетинин князь, человек светский, богат, хорош и влюбленный, а ты что? Поезжай на Кавказ!..» Он и поехал.

Вышло так, будто Соллогуб — коллега по перу — знал заранее, какова будет высочайшая конфирмация по делу Лермонтова о дуэли с де Барантом. Но, честно говоря… Михаил вовсе не ухаживал за Софьей Виельгорской — просто любовался ею… И со смешанным чувством восторга и сострадания наблюдал ее. «Небесное существо»! Да! Но что станется с ней на светских паркетах? «После и она будет, как все… а теперь еще нет» (так было в повести).

Позже Лермонтов всё же сошелся за столом с Ростопчиной.

— Вы сказали, вам нравятся мои стихи. Какие? — спросила она насмешливо и строго. Хоть, верно, не без волненья.

Он с ходу назвал два-три стихотворения. Притом не по названиям, а по первым строчкам…

— Подготовились уже? — улыбнулась она.

— А как же! — и впервые за этот вечер улыбнулся сам. — Вы мне нравитесь!..

Он уж вовсе не представлял себе, что сталось теперь со старой его знакомой Додо Сушковой, ныне графиней Ростопчиной, на светских паркетах. Когда-то она была мила. Но на всякий случай сказал ей: «Вы мне нравитесь!»

— Злится за кузину! — подумал он в прошлую встречу, расставаясь с графиней у ее дома.

 

 

VII

 

Москва, Молчановка, Большаково, Средниково… названия отскакивали от души, как былые страдания, которые теперь, право, смешны. Ну кто не знает, что барышни вырастают раньше нас и им нравятся молодые люди постарше? И кому нужен был низкорослый мальчик с огромным томом Байрона под мышкой, что мнит себя взрослым лишь потому, что пишет неплохие стихи?..

Додо Сушкову, ныне Ростопчину, он знал со своих пятнадцати примерно. Она тоже нравилась ему в те благословенные времена, когда нам решительно все нравятся. Но она была старше на три года. Это был непреодолимый барьер. Естественно, она казалась много старше, а в его шестнадцать — уже совсем взрослой. И смотрела на него как на мальчишку. Потому он наспех влюбился в ее кузину. Последующая история с Катей Сушковой не красила его, и он это сознавал. Особенно теперь, когда жизнь уже не представлялась романтическим путешествием и Байрон не занимал в ней столько места…

Но в том страшном и отдалившемся прошлом он никак не мог простить небрежения к себе… Мучился. А Катишь отличалась им больше других знакомых девиц. Хотя… Были и другие барышни рядом, были и другие. И он увлекался также ими. По очереди. (Кто следующая?) Но он решил ненадолго, что любит только ее, что это и есть та самая, неразделенная страсть. Его судьба и знамение трагедии. «Нет, я не Байрон, я другой…» (Другой, другой… Никто ж не знает, что с тем «другим» он довольно скоро сможет сравниться. Возможно, даже превзойдет! Станет мощней и несчастней печального английского гения, который и сам по себе был вызов судьбе. И что он сам тоже будет такой вызов.)

Еще, к несчастью, Катишь была довольно умна и ценила его стихи — пожалуй, больше, чем их общие подруги… И почему-то это обстоятельство делало небрежение им еще более обидным. Тут это касалось поэзии… Или вечного спора, кто главней: Поэзия или Красота? (Спора, который выведет Пушкина на Черную речку.)

Но поздней, когда они оказались с ней вместе в Петербурге, в петербургском свете… То есть когда Михаил вышел уже из юнкерской школы гусаром, офицером, корнетом и входил в залу уверенно, в перчатках и иногда даже при сабле, все обрело иной вид или смысл. Она сама влюбилась в него: такой расклад! Не зная, конечно, что ее ждет жестокое отмщение…

К тому ж… она была в тот момент фактически засватана. И кем? Алексисом Лопухиным, его близким другом и родным братом Вареньки! О Вареньке потом. «История души человеческой, даже самой мелкой души — едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…» Я и пытаюсь коснуться елико возможно — именно этой «истории души» — а здесь ничего и никогда нельзя сказать определенно…

Катишь была засватана. И Алексис должен скоро приехать из Москвы, и Михаилу нужно было еще убедить себя, что он всё делает для него — для Алексиса. Чтоб не дать ему ошибиться выбором.

Он влюбляет в себя девушку, как тот самый Вальмон из «Опасных связей», и в классическом стиле бросает ее, когда она уже отказала предыдущему поклоннику. Надо сказать, ее столь быстрый отказ Алексису сделал его на момент почти уверенным в своей правоте. «Эта женщина — летучая мышь, крылья коей цепляются обо все встречное…» Шут задвигает занавес. Зрители бурно аплодируют. А барышня весьма непростой судьбы — сирота, воспитанная родственниками, — остается одна… Да еще осмеянная бывшим неотвязным поклонником.

Вдобавок ко всему… Представьте, эту историю он аккуратно излагает в письмах не одной Саше Верещагиной, общей подруге его с Варей и кузине (хотя и отдаленной по степени родства), но еще и в письмах к Марии, родной сестре Вари. И естественно, все узнал брат Вари, его друг — все тот же Алексис Лопухин.

Нет-нет, все кончилось благополучно в итоге: и Алексис удачно женился, и Катенька вышла замуж за дипломата Хвостова (Лермонтов был даже гостем на ее свадьбе — хотел быть даже шафером).

«Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием» — таким будет видеться он много лет спустя Додо Ростопчиной.[3]

А теперь, в Петербурге, при следующей их встрече Додо все ж продолжила тему: — Зачем вы это сделали?

— Видите ли… Алексей Лопухин…

— Я говорю о ней, не о нем! — и старая песня про сироту, воспитанную родственниками, которым не терпелось, конечно, выдать ее замуж. И ей необходимо было замужество.

— Чего вы этим добились, Печорин?

— Но Алексис… мой друг. И родной брат близких мне людей.

— И Вареньки, которая теперь Бахметева. Я знаю.

Зло было сказано. Что уж тут таить? Упомянуть еще Вареньку…

Ко времени разговора Варя Лопухина давно уже замужем и давно носит фамилию Бахметева. Она вскоре после его истории с Катей Сушковой сама обручилась с г-ном Бахметевым, помещиком тамбовским, старше ее чуть не двадцатью годами. (Впрочем, по тем временам — почти норма.)

— Ладно, допустим! Алексис очень добрый человек! Я знаю его с детства. Он не выдержал бы такой нагрузки в жизни, как ваша кузина! Виноват!
Но дальше я хорошо себя вел! Я даже был чуть не шафером на ее свадьбе!.. У этой истории счастливый конец.

— Вы думаете?

Но ей он все же сказал — глаза в глаза:

— Вы мне нравитесь!

Не мог сказать того, что думал про себя: «Я сам себе не нравлюсь!»

 

 

VIII

 

Когда приехала бабушка, мы точно не знаем, на этот счет разные мнения. Приехала, и всё. В начале его пребывания в Петербурге? В середине? Но писать Лермонтова без его бабушки просто нельзя. С полотна исчезает чуть не главный персонаж.

С ее приездом пошли семейные разговоры: перемолвки, недомолвки, перебранки, расспросы. Планы — большей частью неосуществимые. А он устал и от собственных.

— Ты хоть скучал по мне?

— Разумеется!

— А почему не писал? Некогда было?

— Так у вас же там с дорогами плохо! Пока дойдет!..

— Не верю все равно! Нынешняя молодежь разучилась скучать по ближним. У них будто притупилось что-то!..

Он пожал плечами. Тем более — правда. Что скажешь? Нет, бабушку он любил. (А кого ему еще любить? Он с трех лет без матери и с шестнадцати без отца.)

Он выслушивал заново историю своей семьи, которую, разумеется, отлично знал.

— И за что мне это все? Мужа уносит в расцвете сил от неизвестной болезни. Я остаюсь одна с ребенком на руках…

…Что-что, а историю смерти деда Арсеньева ему влили в уши раньше, чем все другие полезные вещи. Он же все-таки воспитывался в Тарханах, потом в Москве. Там много кто мог порассказать.

Дед покончил с собой, когда узнал, что к его любовнице, соседке-помещице, вернулся ее муж… А вот повесился ли он в сарае или принял яд — о том рядили розно. Да это и не имело никакого значения.

— Ты не слушаешь меня? Если бы ты знал, какой она была красивой — маленькая! Твоя мама! Ты таких детей не видел. Да теперь, по-моему, и не рождается таких!.. Куклы не бывают такие красивые! — Слезы.

Мать Михаил помнил только по голосу и по портрету в гостиной. Голос был божествен. И так как он потерял ее, будучи неполных трех лет, он долго считал, что голос был оттуда.

— Сам Сперанский приезжал утешать меня, когда ее не стало!..

Нет, она все же понимала что-то про себя, про этот мир… Ее отец дружил со Сперанским и тогда, когда тот был в опале, и братья с ним дружили. И в ее глазах Сперанский или Мордвинов (тоже родня!) чем-то отличались от тех, кого она упорно ставила в пример внуку. «Отец — Столыпин. Дед — Мордвинов!» — Рылеев писал, не кто-нибудь. Восхищенно! Правда, этого, должно быть, она и не знала.

В Тарханах, совсем маленьким, он спал в комнате, где ночью горели свечи. Чтоб не испугался темноты — так решила бабушка. Рядом храпела нянька. Гувернер был в соседней комнате. Тоже почивал, наверное. Спал Миша плохо, с просыпаниями, и иногда плакал во сне. Бывало, он среди ночи подымался тихо, брал свечку и босиком пробирался в гостиную… Там висел портрет матери. Он протягивал свечку к портрету и подолгу разглядывал его. Свеча покачивалась в руке, и портрет был весь в тенях. Скользили тени. Знает ли она там, что он — здесь, сейчас, смотрит на нее?.. Он не понимал, что такое там, но знал, что оно есть. При свече глаза матери казались много больше и темней, чем на портрете днем. Он обливался слезами. Он был уверен про себя, что на портрете — ангел. Позже, в обществе, ему порой встречались дамы, чуть-чуть, слегка напоминавшие мать. Тогда какое-то время он отличал их от всех прочих…

«Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если бы услыхал ее, она произвела бы прежнее действие… Ее певала мне покойная мать…»

— И зятек выдался — прости меня, Боже! И ты уж прости! Но не могу! Ты, конечно, любил его: ясно, сын. Это заповедано — любить отцов. Что тут поделать!..

…Отца он уже хоронил сам. В шестнадцать лет. От него скрывали многое… что отец, к примеру, оставил мать незадолго до смерти ее. Уехал из Тархан к себе в Кропотово. А распри отца с бабкой за него, за Михаила, были его болью все детство. «Ужасная судьба отца и сына / Жить розно и в разлуке умереть…» Он любил отца, только плохо знал. Но был уверен почему-то, что понимает. «И жребий чуждого изгнанника иметь / На родине с названьем гражданина…» Отец его тоже был «чуждый изгнанник». Отец уехал потому же, почему он сам не решился бы ввести в дом жену при жизни бабушки. Не зря она сама об этом откровенно просила: «Не женись при мне!»

Дня три шли примеры удачных судеб, какие приводились ему всегда и служили чуть не главным приемом воспитания. Дети Шуваловых, дети Апраксиных… («Или у них не сын, у них дочь?.. Ошиблась. Стара!») Вообще другие — успешные дети. Особенно Столыпины.

— Нет, твой главный друг Алексей Аркадьич, конечно, шалопай, не то что Алексей Григорьич! Как славно женился на Маше Трубецкой! На свадьбе быть оказали честь сам государь с государыней! — Он знал, он сам был на этой свадьбе как родственник.

(И что ей сказать? Что Маша Трубецкая — светская потаскуха… и бедный Алексей, что скажешь! Она была до замужества любовницей наследника и также Барятинского. И как бы потерпела бабушка такую невестку!)

Примеры! И какие наглядные!

Бабушка очень гордилась своей родней и приняла бы в штыки любое возражение. Столыпины были ее больное место.

— У графов Шуваловых сын тоже провинился было — даже государь его сам увещевал. А теперь — смотри, как пошел!.. (Он тоже был бы не прочь, чтоб его государь лично увещевал. А не высылал из Петербурга.) И Барятинский Александр учился в юнкерской школе много хуже тебя; не смотря, что князь, не пустили в гусары — только в Кирасирский. Но… отличился на Кавказе, и глядь — адъютант наследника.

За всем следила. И всех нещадно ревновала к успехам — за него. А он не смел ей сказать, что Барятинские и Шуваловы всё же не Столыпины: шапка не та! У них больше возможностей, у них род! А он к тому ж — только правнук шотландского наемника…

Что делать? Для нее он не был Лермонтовым… тем самым: стихи на смерть Пушкина, «Бородино», «Песнь про купца Калашникова»… а теперь еще роман — уже второе издание — и прочее и прочее… Перед ней он только — внук-неудачник, за которого болеет бабушка.

— И зачем тебе было звать того француза к себе на гауптвахту — с объяснениями? Без того все бы сошло! Говорили, государь был на твоей стороне, и сам великий князь тоже!..

— Все эти Дантесы и де Баранты — сукины дети! — говорил он. — Только и отличие, что французские сукины дети!.. Баран пожаловался своей матушке — со страху! А та настучала вашему Бенкендорфу.

— Он не мой! — и тут же схватилась. — Но он же к тебе хорошо относился, по-моему? Бенкендорф?.. Тебя и вернули в прошлый раз с его ходатайства!

— Да. Но теперь плохо относится!..

Она умолкала ненадолго.

— Но у вас, говорят, там было какое-то Бородино? Большое сражение!.. Ты участвовал?

— На Кавказе? Да, сражение — у речки Валерик. Сперва я был адъютантом генерала Галафеева — развозил его приказы наступающим. А потом принял отряд охотников от Дорохова. Его ранили!

— Тебя тоже могли ранить?

— А чем я лучше других? У меня два представления к наградам. Одно — даже к золотому оружию. Но Клейнмихель дал понять, что это еще ничего не значит.

— Тебя не могли ранить! Я бы этого не пережила! — Она помолчала. Словно набираясь сил для нового наступления.

— Я пойду к Дубельту. Я ему всё скажу. Подумаешь! Я паду в ноги к самому государю. Что они все с ума посходили? Такой уж страшный проступок совершил мой внук! Я пропадаю одна. У меня — единственный внук. Моя поддержка и опора.

— Я сожалею, родная! Вам лучше было иметь другого внука.

— Какого?

— Попроще!..

Дальше, уже к вечеру, после долгого и тяжелого разговора она вдруг спросила обыденно:

— Ну, ты спрашивал в журнале, как я наказывала тебе?

Он растерялся:

— О чем?

— Чтоб они тебе платили? Раньше ты не брал денег за печатанье. Из гордости, полагаю. И я не требовала. А теперь бы надо, ты нынче известный. Мне пишет староста: как не было урожая прошлым летом, так, скорей всего, и нынче не жди! Мне не вытянуть!

— Ладно. Попрошу.

— Я забыла… как называются эти деньги литераторам?

— Это называется «гонорар».

— Так вот, гонорар изволь брать у них! Мы с тобой не самые богатые. Да и всем же платят. И Пушкин брал!

Он мог сказать ей, что его лично заботит судьба русских толстых журналов. Но, что делать? Эта судьба не занимала ее!

 

Днем, часам к четырем, к ним заглянул Алексис. Вид у него был хмурый, даже мрачный.

— О-о! Еще один несчастный! — сказала бабушка, впрочем, с любовью и расцеловала по-родственному. Сын брата всё же. Она тоже знала про несчастную любовь племянника. Да и кто не знал!

— И кто там новый у нее? — спросил Лермонтов Монго без предисловий, когда они остались наедине. Он имел в виду Александрин.

— Какой-то дипломат, приехал к Баранту. Или брат их министра.

— Французского? Я слышал о нем.

— А я еще не видел. Пойду посмотрю. Ты собираешься на бал?

— К Воронцовым? Избавь! С меня довольно! В какое-нибудь тихое место. Где никого не смутит мой армейский вид! Я б ее бросил на твоем месте! — добавил он с жалостью, почти без перехода.

— Я бы тоже! Если б не боялся вместе бросить себя!..

Вечером того дня он все же улизнул от бабки к Карамзиным, отпросился чуть развлечься.

— И не связывайся там ни с кем! Слышишь? Умоляю тебя!..

— Да что вы! Не собираюсь. И с кем там можно вязаться? Это ж не бал!

— Ты и без бала найдешь с кем столкнуться! Спроси ненароком у Софи Карамзиной — будет ли она просить за тебя?.. Ты бы женился на ней. Не беда, что она старше. Она расположена к тебе. И у нее прямые связи. Императрица и Бобринская. Тебя бы сразу простили — как зятя Карамзина. Хоть его уже нет.

— И намекни ей, пожалуй, про Меншикова. Стоит попроситься к нему в адъютанты. Я наводила справки.

— А при чем тут Меншиков? Он адмирал. Ему нужен морской офицер.

— Но он еще генерал-губернатор финляндский. А там ему нужны как раз сухопутные!

И как у нее укладывалось в голове это все? Ведь только что приехала!

 

 

IX

 

«Тихое место» у Карамзиных было полно народу. Он даже не со всеми знаком. С иными только кланяется. Но встретили его триумфатором. Он сразу нашел глазами Ростопчину и совсем уж был готов скрыться от всех подле нее. Но…

— Лермонтов! Как славно! А вы почитаете стихи? — спросила хозяйка салона чуть жалобно.

— Естественно!

Ну куда он денется? «Мишель, вы прочтете нам стихи? Миша, а ты будешь читать? Лермонтов, а новые стихи?..» Будь все проклято! Он никому не нужен, нужны лишь его стихи. Не он сам, а то, что останется от него. Или может остаться… или не остаться. Но он никому ничего не должен! Соллогуб привел жену. Решился всё же? Или поправилась?.. Он поклонился обоим дружески: ему легким кивком, а ей почтительно и грустно.

Та самая Надин из повести «Большой свет». Она ему нравилась всерьез. Когда-то. Он должен притворяться, что он — Леонин.

— Здравствуйте! Не позабыли про такого? Тот самый неудачник, которого отторгнул свет! А ваш свет на самом деле, он — свет или тьма? А я вас помнил всегда. Но я привык, чем все кончается. Она выходит замуж за дру­-
гого.

— А зачем они вам все? — спрашивал Гоголь в Москве на своем дне рождения год назад. Они уединились в саду…

— Зачем? — приставал он. — Не пойму! Я вот только двоих и почитаю: Смирнову-Россети и Софи Соллогуб. Пред ними клонюсь, в них есть начало божественное. Софи я помню еще Виельгорской, вы тоже, верно, помните. Она была тогда такой миленькой девушкой. А какой у нее голос! Таких голосов вообще не бывает!

Но в жизни Софи была много лучше Надин из повести Соллогуба. И в ней — да, есть что-то ангельское. А голос? В самом деле, она говорила так, будто это все уже записано нотными знаками. Они с Гоголем согласились на том, что она, верно, «оттуда» — где с небес взирают на нас. А там уж нравимся мы им, не нравимся? А некоторым созданьям людским, верно, и небеса способны дивиться. И что Соллогубу делать с ней, думал Лермонтов. Она слишком не от мира сего, он слишком практичен. Если б не хотел быть всем приятен, может, что-то бы и вышло у него как писателя. А так… Князь Щетинин из собственной повести! «Только, разве, если», как говорит Гоголь. (Он один говорит у нас так!) Только разве если… помнит про свою жену, что она дочка Виельгорского-старшего… и внучка Бирона — или правнучка? И что на их свадьбе гуляли сам государь и государыня с наследником. Милое семейство!

— Вы наконец почитаете стихи?.. Вы давно здесь не читали! — напо­мнила Софи Карамзина.

— С удовольствием прочту!

И со зла (неизвестно на кого) прочел «Благодарность»…

 

За всё, за всё Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей,

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был…

 

Где-то в глубине гостиной, в стороне ото всех, сбоку сидела молодая женщина. Она старалась держаться отдельно. Это было заметно. Он был уверен, что видел ее где-то. Не помнил где. Только не был знаком.

— Ой, зачем вы так? — спросил голос женский, очень искренне. И этот голос принадлежал незнакомке — не Надин. И тоже вызывал впечатления гласа — не отсюда.

— А еще? — попросил кто-то растерянно, и то была уже Надин.

— Ну, это давнее совсем, — и стал читать «Молитву»:

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой заступнице мира холодного…

Он же не виноват, что эта Надин (Софи) напоминает ему Варю Лопухину! «Молитва» была посвящена той. Ему захлопали. Он отвернулся и больше не глядел в ее сторону

— Ой, Михаил Юрьевич, — сказал голос Софи, — вы страшный человек!

— Почему страшный? — спросил он, улыбнувшись почти светской улыбкой.

— Что вы сделали со мной? Вы будто меня починили! Как наш старый настройщик, когда чинит отцовский рояль. Всегда кажется, что он знает, какой звук готова или хочет издать отдельная струна! — И, помолчав, добавила: — У нас так не пишут. И… не писали никогда!

Ей тоже захлопали. Голос и впрямь «заключал в себе небесное беспокойство» (опять Гоголь). Может быть, может быть… и всё ж… «Ей нужен князь Щетинин. А ты, Леонин, поезжай на Кавказ! Здесь тебе вовсе нечего делать!»

— Они не будут счастливы! — подумал Михаил и сам сказал себе, что это жестоко. Но так думалось…

Даже Соллогуб улыбнулся ему.

— Ты слишком разволновал мою жену! — сказал он. И тоном знатока: — Ты всегда чуть педалируешь, когда читаешь! Невольно украшаешь — стихи. Не боишься, что кому-то, кто просто читает глазами, они покажутся менее зрелыми? А так — ничего, разумеется. — И развел руками: — Всё равно прекрасно!

Лермонтов заметил нечаянно, что незнакомой женщины уже нет на месте: кресло опустело. Отсела куда-то или просто ушла.

— Ну… вы сегодня заслужили общее одобрение — даже молодой жены Соллогуба, что вам, кажется, небезразлично. Или это прошло уже? — спросила Ростопчина, когда он к ней подсел. — У вас, мужчин, все быстро проходит. Она очень строга в оценках!

Он пожал плечами:

— Не говорите!.. поднимай выше! Я заслужил похвалу самого Соллогуба!

— Вы потом проводите меня?

— Вы уже собираетесь?

— Да, наверное…

Он хотел еще узнать про даму, что сидела в сторонке и после исчезла, но позабыл спросить.

 

 

X

 

— Почему вы все-таки так поступили с Катишь? — донимала она его историей с Сушковой.

— Обязательно отвечать? Я тогда только вышел из юнкерской школы и окунулся в свет. И бросался на впечатления и приключения как безумный. Это было одно из них… Свет, в который я вступил в тот момент, был еще не высший, как вы понимаете, верно, а некий средний, промежуточный, скорей коломенский… Я и поступал по принципам этого коломенского света.

— А в высшем, по-вашему, законы другие?

— Еще хуже, — сказал он мрачно.

— Вы сделали ей больно. Она сирота…

— Да знаю, знаю… Ее воспитывали родственники и мечтали быстрей выдать замуж. А Лопухин был подходящим женихом и женился б на ней. Я всё испортил. Винюсь. Но… Сперва я просто заигрался. Она ведь мне очень нравилась, но почти смеялась надо мной. Неуклюжий мальчик с книгами. Когда вокруг такие ражие красавцы. И уже взрослые. Но, когда мы снова повстречались в Петербурге, я был уже не тот для нее… Я произвел впечатление. И… меня просто удивило: она ведь ждала жениха из Москвы, правда? И так легко перекинулась на меня…

— И вы мстили, как принято у мужчин…

— А чем я хуже? Нет, шучу! Я только удивлялся, поймите! Как Гамлет удивляется столь поспешному браку матери. Мне еще хотелось разгадать мир.

— А теперь не хочется?

— Не говорите! Он оказался так скучен! И все его ходы так понятны и неразумны… И сама природа его мелка!

— А вы еще отказываетесь, когда говорят вам, что вы — Печорин!

— Какой Печорин! Я только автор — «путешествующий и записывающий». А наше поколение оказалось хотя бы пригодным материалом для наблюдений.

— Ну вас! Какой вы мрачный!.. Нельзя быть таким в компании красивой женщины, даже если она и не так нравится вам.

— Кто вам сказал, что не так?..

Они перебрасывались словами, и был в словах некий смысл — едва различимый и потусторонний. То есть в стороне от того, о чем говорили.

— Бабушка приехала — небось уже занимается вашими делами?..

— Она ими занимается бог знает сколько лет, с тех пор как я, к ее сожалению, вырос! И что толку? Отпуск мой только начинается, но уже ощущение, что близится к концу.

— Вы не надеетесь остаться здесь?

— Бабушка надеется.

— А вы?

— М-м… после свидания с генералом Клейнмихелем почти нет. То есть, скорей всего, нет.

— Почему?

— Он намекнул, что мои представления к наградам и даже к золотому оружию ничего не стоят здесь. Начальство тут не ценит храбрость — но ценит послушание. Хотя… пока еще представления не рассмотрены на самом верху.

— Так, может, не так плохо? Он не захочет — государь — вновь отпустить под пули такого поэта!

— Ой ли!.. Кто вам сказал, что не захочет? Да и зачем я ему здесь?

— Не верю! Вспомните всё же, как он обращался с Пушкиным.

— Да, но я не Пушкин.

— Но и про вас уже давно все поняли. Не надейтесь, что это не так, я это знаю из первых рук! Перовский недавно читал императрице и Бобринской вашего «Демона». Все в восторге. Кстати, я еще «Демона» не читала.

— Это всего лишь государыня! У нее доброе сердце. Но Пушкину не дали уехать в деревню, где он был бы счастлив. И где его супруга вряд ли встретила б Дантеса.

— Она вернулась, слышали?

— Нет. Разве? Пушкина задерживали здесь, чтоб жена его могла танцевать на аничковских балах.

— И всё ж… Государь был взбешен, когда его убили.

— Не знаю. Его прежде убедил какой-то сановник, что при его царствовании нужен великий поэт. Может, Жуковский подсказал, он и поверил. А тут поэта убили. Конечно, обидно. Но потом все поняли, что без Пушкина как-то легче — тому же царствованию. Можно даже издать собрание сочинений. Конечно, не полное.

— Вы какой-то злой сегодня!.. Я беспокоюсь за вас!..

— Ничего. Я не каждому такое говорю. А через одного. — Помолчал и добавил: — Что вас удивляет? Пушкин был трофей, который наши либералисты легкомысленно бросили на Сенатском поле под выстрелами. А коль достался такой трофей — его ж надо использовать!

— А вы?

— А я не хочу быть трофеем!.. Или не умею!

— Пушкин умел, по-вашему?

— Сами знаете, что умел!.. Это — не упрек!

Помолчали. Довольно долго, да и что говорить? Она явно была расстроена.

— Можно спросить? А кому посвящена ваша «Молитва»? Я знакома с той счастливицей?

— Хотите — скажу, что вам?..

 

 

XI

 

— Почему вы пошли в гусары? Не могу понять все пять лет!

— Что делать! Я и сам не могу понять!

Юность всегда отбрасывает странный отсвет на жизнь. И заставляет бродить в непонятости самих себя.

Он рос и делался юношей среди целой стайки молодых и прекрасных девушек, почти во всех них по очереди был влюблен. Даже его тетка Анна Столыпина, двоюродная сестра матери, которая, правда, была младше его, удостоилась этой чести. (Она потом станет женой генерала Философова, и тот будет звать его племянником.)

Москва, Средниково… Это были этапы его взросления. Едва ль не все окружающие девицы демонстрировали живой интерес к нему как поэту, переписывали стихи в тетрадочки, в девичьи дневнички, тщательно хранимые от взгляда взрослых. Некоторые старались заучивать его стихи или залучить их, его рукой писанные, в свой альбом и наполнять потом ими альбомы подруг. Но к нему как поклоннику они все до одной относились не всерьез и откровенно подсмеивались. Он взрывался. Барышни в этом возрасте раньше взрослеют и раньше начинают не только жить взрослой жизнью, но и становятся взрослыми. И вообще, женщины безжалостны.

Вот в эту злосчастную для мужчин, а для него, может, втройне злосчастную, пору встретилась ему Варя Лопухина. Михаил был самонадеян и вспыльчив — просто пожар! — а Варя, сестра его друга Алексиса, росла как-то медленней сверстниц и долго в красавицах не числилась. Была скромна и задумчива не по летам. Не увлекалась танцами и не старалась кружить головы. У нее была родинка над бровью — левой, кажется… Ее поддразнивали подружки: «А у Вари родинка — Варенька уродинка!» Она не обижалась или делала вид, что не обижается. Она была непримечательна — или не слишком примечательна, не то что другие. В ней крылась какая-то тайна взросления. Потому что… Летом 1831 года она вдруг, как в сказке, обернулась красавицей. Насмешницам это пришлось признать и согласиться с ее полной и окончательной победой. Вдруг, повторим, в два месяца лета! Словно Господь долго работал над внешностью этой девушки, ища необходимые или позабытые черты, те, без которых не возникает гармония души и тела. И Михаилу было семнадцать в тот момент, и у него был возраст любви… и он влюбился враз, поняв, как Ромео, что раньше не знал красоты, а потому отбросил разом всех прежних Розалинд. Но тут, надо сказать, было странное обстоятельство.
Он стал чувствовать себя мужчиной очень рано, чуть не в двенадцать лет. Он быстро взрослел. В четырнадцать он ощущал уже осознанное желание по отношению к любой из девиц. В кого был влюблен, конечно, — а влюблялся он часто. А тут — стоп! Когда Варя перед ним словно возникла снова, он ощутил лишь укол Петрарковой страсти. Лаура, не боле. Что-то отдаленное. Страсть без желания. О ней было впору писать «Стихи о прекрасной даме».

Но однажды в Средниково под Москвой, летом 1832-го, он заглянул к ее брату Алексису. Все члены семьи куда-то подевались (кажется, поехали навещать какую-то тетку), и Варя почему-то была дома одна; он не помнил почему. Пригласила его пройти — не думая ни о чем, разумеется, да и он, конечно, не ждал ничего такого — от себя, от нее. Сперва они сидели тихо и степенно, как маленькие, и говорили о стороннем. Потом он придвинулся ближе, еще не предполагая …

И дальше был тот взрыв, тот единственный миг осознания чувства, который, будучи пропущен, уже не возвращается никогда. Он поцеловал ее, и она откликнулась сразу, как не бывает — ни в этом мире, ни в том обществе, в котором они выросли. Откликнулась на зов. И две души потянулись друг к другу и сразу выросли в объеме и опыте. «— Наши скоро придут!.. — Нет, нет!..» Это не может кончиться, это не должно так кончиться! Он впредь будет знать всю жизнь, всегда, что таких губ на свете не встречал. Их не было… И вообще… Их просто не бывает! «Нет, милый мой, то жаворонок звонкий… — Нет, только соловей…»

 

— И я любил? Нет, отрекайся, взор:

Я красоты не видел до сих пор…

— Поди узнай. И если он женат,

То мне могила будет брачным ложем!..

 

Так воздвигся вдруг веронский «балкон Джульетты» в Средниково, потом в Москве на Малой Молчановке.

И это все длилось бы и длилось и, верно, не распалось никогда. Но тут он должен был уехать в Петербург. В университете Московском случилась «Маловская история».

«У нас пятнадцать профессоров — без Малова», — дразнились студенты. (Или, может, «двенадцать — без Малова» — не помню.) Они решили избавиться от профессора Малова. Наверное, он в самом деле был плохой профессор. Они сорвали ему лекцию и, кажется, не одну. Лермонтов на курсе обычно держался в стороне; того хуже, с вызовом. Со студентом Виссарионом Белинским, к примеру, вовсе не кланялся, хотя оба были из одного Чембарского уезда под Пензой и имели общих знакомых… Так что Виссарион считал его надменным барчуком и воображалой. Одному из сокурсников, спросивших, какую книгу Михаил читает, он ответил с вызовом: «Вас эта книга вряд ли способна заинтересовать!» Никто ж не мог подозревать, что он уже сделался Лермонтовым и только смотрится как студент-первокурсник. Но в истории с Маловым Лермонтов неожиданно для себя присоединился к остальным и вдруг явился в этом деле одним из самых активных, чуть не заводилой. Малова в итоге изгнали (в николаевскую эпоху такие шутки уже не часто проходили). Но прочие профессора взялись в отместку за студентов и кое-кому резко снизили баллы. Лермонтова оставили в университете на второй год. Белинского исключили вовсе — с формулировкой: «По слабости здоровья и притом по ограниченности способностей». (Признаться, и Лермонтов учился явно ниже возможностей: ему не нравились преподаватели, иногда он знал больше их, и было много других забот — любовь, стихи.) Михаил решил попытать счастья в университете Петербургском, в уверенности, что ему зачтут предметы, сданные им в Московском.

Кроме того, был один эпизод. Глупость, даже случаем не назовешь! У нее, у Вари, был день рождения или именин, собралось много молодежи. Он хотел, конечно, чтоб в этот вечер она отчетливо принадлежала ему и, не дай бог, не кокетничала ни с кем. Она и не кокетничала. Но веселилась от души. Вокруг нее было много молодых людей, более заметных, чем он (ему казалось). А он сидел в стороне и злился, что она редко о нем вспоминает. Или, скажем прямо, почти не вспоминает. Пустяк, скажете? Но для любящего сердца… А еще прибавьте самолюбие, преувеличенное во сто крат. И он все время представляет, как ее в танце касаются или обнимают другие. Затмение души… Но, когда барышне просто хочется танцевать, пиши пропало!

Отбыв в Петербург, он первое время писал ей письма. Она наверняка отвечала. Мы не знаем, к сожалению, ни ее писем, ни его. Не сохранились. (Муж ей потом велел все сжечь. Она сожгла. Наверное, из всех недостатков человеческих у нее был один явный: она была послушна. Письма сожгла, а рисунки и стихи отдала тайком их общей подруге и кузине Сашеньке Верещагиной.)

Лермонтов также писал часто ее старшей сестре Марии — то была девушка сложной судьбы: у нее было что-то с позвоночником, может небольшой горб, и замужество ей не светило. Она жила жизнью близких. Наверное, и так можно жить.

В осеннем письме Марии в конца августа 1832 года из Петербурга он добавил в post scriptum’е: «Мне бы очень хотелось задать Вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете, хорошо, я буду рад, если нет — значит, задай я этот вопрос, Вы все равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, Вам в голову не приходит…»

Мария ответила быстро: «Поверьте мне, я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что Вы хотите, чтоб я Вам сказала? Она здорова, по-видимому, довольно весела. Вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня, как вчера. Я думаю, Вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но, со своей стороны, я бы желала для нее больше разнообразия… что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую?..»

В письме был очевидный упрек: «Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами? Если я не ошибаюсь, это решение должно было быть внушено Вам Алексеем Столыпиным». Речь шла о выборе им нового жизненного пути. Военной карьеры. Ошибалась. Столыпиным — но не тем.

Но упрек шел ото всех его московских близких, это точно. От Вари в том числе.

В том письме, где он задавал вопрос, какой не решался сформулировать, было еще: «Вот, кстати, стихи, которые сочинил я вчера на берегу моря»…

 

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом. —

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

 

Приведено как бы между прочим. Он вовсе не представлял себе, что создал одно из лучших русских стихотворений. Но в личном плане здесь — первая из попыток объяснить себя Варе. И первая молитва, обращенная к ней, — о прощении и о принятии его таким, как есть.

«…я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели… Я счастливее, чем кто-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице. Вас коробит… но увы! скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты!»

 

 

 XII

 

Когда мы забываем кого-то, мы обычно забываем сперва себя, какими мы были, или отказываемся от прежних себя. Его того больше не было. Был кто-то другой…

Вспыхнуло в последний раз в письме ее сестре почти молящее: «В настоящее время Ваши письма мне нужнее, чем когда-либо. В моем теперешнем заключении они будут для меня высшим наслаждением. Только они смогут связать мое прошлое и мое будущее, которые уходят каждое в свою сторону, оставляя между собой преграду из двух тягостных и печальных лет…»

Конечно, это писалось не только Марии или не столько ей, сколько той, другой. Просто был удачный посредник… Но… Вспыхнуло и погасло.

«Преграда» оказалась, вопреки ожиданиям, если и «тягостной», то терпимой и уж точно не совсем «печальной». Просто она состояла из другой жизни, не той, что была прежде. И он ринулся в эту иную жизнь со всем отчаянием и со всей страстью. «И сердце бросил в море жизни шумной, / И свет не пощадил — и Бог не спас!»

«Связать прошлое и будущее»? Но они разошлись! Будто огромная часть души откололась и заместилась другой, которая тоже была его, но он о ней прежде и не подозревал. Мальчик, воспитанный бабушкой, в строгих правилах, выросший в культурном кругу, был выброшен на скользкую и вибрирующую под ногами площадку манежа среди взмыленных коней, конской сбруи и грубых команд… и ему предстояло стать здесь своим. И он сделал все, чтоб это состоялось. Вари больше не было в его жизни не потому, что он забыл ее. Он просто позабыл того себя…

Однажды в манеже лошадь сбила его с ног и ударила копытом в колено. Он долго лежал в госпитале. И потом часто хромал: болело под погоду, он смеялся над собой: «Хром, как Байрон!» Но мальчика с огромным томом под мышкой больше не было вовсе. Байрон вместе с Варей был далеко.

Когда он оказался в госпитале, бабушка попросила семью родственников — мужа и жену — навестить его. Они послушались и навестили. Он встретил их так холодно и отчужденно, что они не понимали потом — зачем пошли.

Аким Шан-Гирей, двоюродный брат, привез ему поклон от Вареньки из Москвы…

«Мне было досадно, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!»

Красиво, правда?..

 

«Народ», — сказал Лафа рыгая, —

Что тут сидеть! за мной ступай –

Я поведу вас в двери рая!..

Вот уж красавица! лихая…

 

И показал, что вы думаете? — и показал!

 

То был Лафа буян лихой,

С чьей молодецкой головой

Ни доппель-кюмель, ни мадера,

И даже шумное аи

Ни разу сладить не могли.

 

Лафа был Поливанов — улан, а не гусар. Но заводила их гусарских подвигов, как и он, «веселее любого пьяницы»…

Но когда он несколько лет спустя встретил Лафу, то даже удивился. Это был уже никакой не Лафа, а улан Поливанов — вполне почтенный, даже женат.

Они все после переменились. Но тогда, в юнкерскую пору… что делать? Они были такими. Мальчишки, в основном домашнего воспитания, оказавшиеся вдруг в среде, где все дозволено… Ну, не в казарме, разумеется, и не на плацу — тут они подчинялись ох какой дисциплине… Но в похождениях свободного времени, когда вдруг вырываешься на чистый воздух…

А Танюша, «клад», открытый Лафой… была не то чтоб проститутка… что нет, то нет… но девица легкого поведения, это точно!

Они и ввалились к ней впятером или вшестером — с пылу с жару, под выпивкой. И — один за другим, за милую душу.

 

Сначала маленьких пошлем,

Пускай натешатся собаки.

А мы же, старые …..,

Во всякий час свое возьмем.

 

Она не протестовала. Ну, разве только от усталости, под самый конец. А так… вопила как положено. Но в криках все звала какого-то Васю. А Васи среди них точно не было. Ни одного.

И правда — «двери рая»! А потом…

 

Один Лафа ее узнал

И, дерзко тишину наруша,

С поднятой дланью он сказал:

«Мир праху твоему, Танюша!»

 

А может, так не было — и Михаил сам присочинил конец? Чтоб все вспоминали себя, былых, и смеялись? Но на какой-то момент жизни… Ему стало легче с Лафой и иже с ним в их безумных похождениях гусарских. Про которые вспоминать-то порой стыдно! Но… На его глазах происходило единение братства и вместе его атомизация: распад на судьбы, на страсти, на везение и невезение.

И, если признаться… куда легче было с этим собой, чем с тем, что с томом Байрона под мышкой.

Поэма «Уланша»… а еще «Гошпиталь» и «Петергофский праздник» в том же жанре были из того совсем немногого, что сочинил этот былой «мальчик» за два года юнкерской школы.

Гусарские шалости. Гусарские подвиги. Гусарская баллада.

Кстати, он сильно рисковал, когда разбрасывал повсюду эти стихи… давал читать направо-налево, давал и списать. Еще публиковал в рукописном журнале училища отрывки. Император Николай был строг по части нравственности. Полежаеву куда меньшие прегрешения обошлись слишком дорого!

Иные постаревшие гусары или уланы будут весьма удивлены, переписывая от руки стихи на смерть Пушкина. Другие в свой час станут рвать из рук юных дочерей «Героя нашего времени» — боясь за них: они ведь помнили (и шпарили наизусть, про себя) стихи другого Лермонтова!

Выйдя из этого рая, который временами походил на ад, или из ада, который бывал раем тоже, он вовсе позабыл про Москву — даже не подумал ехать туда, выбравшись из юнкерской школы; он бросился в свет, он жаждал впечатлений и удовольствий. Об этой жажде он с аппетитом сообщал в письмах Марии Лопухиной и Александре Верещагиной. Несколько кокетничая собой новым и им неизвестным. Это были как бы доклады о самом себе, каким он его теперь себе представлял. Прежнее было как бы забыто. Так возник роман с Сушковой, который некоторым образом был тоже расправой с прошлым. Она ведь помнила еще того самого — «не Байрона, а другого». Так вот — нате! Это я теперь — помните меня того?..

И все-таки… «…о, как же сильно я изменился; я не знаю, как это произошло, но каждый день дает новый оттенок моему характеру и взглядам… — это должно было произойти, я знал… но не думал, что это произойдет так скоро!»

И в том же письме кузине Александре Верещагиной о Сушковой: «Итак, Вы видите, что я хорошо отомстил за слезы, которые кокетство mlle S. заставило меня пролить 5 лет назад!.. она заставила страдать сердце ребенка, а я только поучил самолюбие старой кокетки!»[4] Неважное объяснение, конечно. Но главное, что это пишется той, которая знает обоих действующих лиц и в близких отношениях с третьим лицом — с Варей!

Вот всё! И колокольчик прозвенел… Почти следом из Москвы пришло известие о предстоящем замужестве Вари. «Он вдруг изменился в лице и побледнел: „вот новость, прочти!“ и вышел из комнаты». Вышел, вошел — какая разница? Костер догорел. Остались угольки, и ветер расшвыривает их.

Варя вышла замуж за г-на Бахметева, помещика тамбовского, много старше ее. Говорили, что встретила его на балу в Благородном собрании. Бежала вверх по лестнице, запыхавшись, опаздывая на бал, и случайно зацепилась шарфиком о какого-то незнакомого господина. Извинилась, разговорились. А жизнь так устроена: зацепишься — и пропало! На заставах, в переездах она будет именоваться теперь «штабс-капитаншей в отставке». Найдется повод написать «Тамбовскую казначейшу» — про то, как «тамбовский старый казначей» проигрывает улану в карты жену. Была такая старая московская история, случившаяся еще до рождения Михаила.

Когда он приехал в Москву в 1835-м, в полном бешенстве от замужества Вари (хотя что можно было изменить — да и чего он ждал?), Варя, та самая, с родинкой над бровью (которая почему-то ему в ней особенно нравилась) сказала ему без обиняков:

— Не понимаю! Какие упреки? Вы мне делали предложение, Мишель? Я что-то не помню. Мне сделал предложение солидный человек. Для барышни это серьезно. Особенно для той, у которой нет определенных планов. И maman настаивала. (Всё же выступили слезы.) А что я могла противопоставить? Ваши письма к моей сестре?

Можно представить себе г-на Бахметева, который после этой встречи говорит жене:

— А я ждал увидеть вашего Лермонтова куда более симпатичным молодым человеком. А тут… мал ростом, кривоног и злые глаза! Вы замечали, надеюсь, что у него злые глаза?

— Ну… Если вы так считаете, Николя!..

Да, она была послушна — умела подчиняться чужому мнению.

Из Тархан Михаил напишет другу Раевскому, с которым после в соавторстве попытается сочинять «Лиговскую»: «…пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мной в Москве. — О, Моск­ва, Москва, столица наших предков, златоглавая столица России великой, малой, белой, черной, красной, всех цветов, — Москва преподло со мной поступила».

 

 

XIII

 

Дуэль Пушкина и его смерть — жесткий аккорд, разорвавший всю наивность прежних мелодий. Прозвучал глас судьбы. Пошли другие ноты. Странно, но Лермонтов сразу примерил эту судьбу на себя. И продолжал примерять до самого конца. Можно сказать, что потом он даже тянулся к дуэли — не только как к разрешению каких-то противоречий, но чтоб снова увериться, что судьба и на сей раз обошла его.

«Смерть поэта» возникла не только как название стихотворения. Но как личная тема, как «смерть поэтов». Владимир Ленский и Андре Шенье были тут вместе и почти равновелики. Через год он напишет: «Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?..» И это снова будет про Пушкина. «Осмеянные пророки» бродили по земле и ждали, когда их убьют. Мы плохо представляем себе, что сотворилось с Петербургом, с обществом, с Россией в те несчастные два дня, пока Пушкин умирал в квартире на Мойке, 12. Все напоминало огромный театр, заполненный до отказа разными людьми. И при свете люстр на сцене умирает Пушкин.

Уже в первом, притом сугубо официальном и оправдательном письме «Дела о непозволительных стихах» возникли сугубо личные вещи: «…дамы оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от своей жены, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее…» Это была его личная тема. Замужество Вари Лопухиной нечаянно проговаривалось здесь.

Вообще-то Лермонтов лишь понаслышке знал пушкинскую историю, хотя и пострадал из-за нее. Одни только общие разговоры. Вскоре после события он был арестован, потом быстро спроважен на Кавказ… (Ну а в свете еще месяца два или три таскали историю по всем гостиным, и она становилась легендой — но это было уже без него.) И он думал про себя, что, если б начать сначала, напиши он стихи, не стал бы их, пожалуй, распространять.

С Соллогубом Лермонтов знаком был и раньше, но ближе сошелся только по возвращении с Кавказа — в 1838-м. Соллогуб входил в число друзей покойного. Тот пригласил его в секунданты еще при первой попытке их дуэли с Дантесом, в ноябре 1836-го… Соллогуб был уверен, что тем самым курком, какой спустила судьба в дуэли Пушкина, было проклятое письмо — пасквиль, разосланный кем-то неизвестным пушкинским друзьям 4 ноября 1836-го…

«…Хотя вы были больше секундантом Дантеса, чем моим!» — изысканно поблагодарил его Пушкин, когда все уладилось временно и дуэль в ноябре все ж не состоялась. Соллогуб охотно рассказывал об этом, чуть насмешливо, да он и вправду не был ни в чем виноват. Старался вместе с Жуковским и другими отвратить беду, вот и всё — что плохого? Дантесу пришлось в итоге делать предложение сестре Натальи Николаевны Екатерине и тем утишить страсти. За что, собственно, он мстил Пушкину, считал Соллогуб. Женитьба была вынужденной, кто простит?

Про пасквиль, посланный Пушкину в ноябре, Лермонтов, конечно, знал. То есть слышал. И, когда писал «Смерть поэта», имел его в виду. Но Соллогуб приводил подробности. И что мог — не скрывал, тем более от Лермонтова. После тех стихов Лермонтов считался как бы душеприказчиком Пушкина на земли, хотя никем не был определен на это место, да, главное, и сам себя не назначал. И временами это его раздражало. Но он пытался о чем-то расспрашивать Соллогуба, а тот отвечал довольно охотно…

— А ты-то сам читал?

— Конечно. Их было несколько — экземпляров писем, присланных по городской почте. Одно из первых пришло Елизавете Михайловне Хитрово, другое мне. Почти все друзья Пушкина, я в том числе, получили и, ничего не понимая, переслали адресату, то есть Пушкину. Мы ничего не заподозрили… А уж потом он сам показал кое-кому: Жуковскому, мне…

— И что там было?

— Ничего. Противный текст. Донос или кляуза. Открыто намекали на неверность Натальи Николаевны — притом двойную! «Капитул Ордена Рого­носцев» сообщал об избрании Пушкина «заместителем Великого магистра Ордена и историографом Ордена», а магистром именовался Д. Л. Нарышкин, муж, как тебе известно, самой знаменитой любовницы государя Александра I. Понимаешь, кого хотели задеть? А подписывал письмо якобы «непременный секретарь И. Борх». А про Борха известно, что он гомосексуалист. Сам Пушкин высказывался про него и его жену весьма остроумно: «Вот, между прочим, счастливая семья! Жена живет с кучером, муж с форейтером». В этом был намек прямой — на Дантеса. Тогда лишь предполагалось, а теперь-то уж — не тайна, что Геккерны были не только семья (отец и приемный сын), но и любовники…

Он помедлил немного и стал развивать мысль в другом направлении.

— Только Пушкин напрасно полагал, что к присылке этой гадости имеют отношение Геккерны. Зачем им обнародовать свои грешки? Другое дело, что втайне сам, возможно, так и не считал. Просто… по законам нашего гадкого света — в чем еще он мог их обвинить? Кто-то ухаживает за женой? А что особенного? Кто-то, не дай бог, спит с его женой?.. Что, единственный случай? Если что и не могли Пушкину простить в свете, это то, что он сделал из всего общественный скандал. Сколько несчастных рогоносцев усомнились в его уме. «Мы же терпим?» — сказали. То-то! Мы живем в греховном мире! А пасквиль послали — тут уж обвинение. Вопросы чести!

Он помолчал еще, явно помрачнев: разные мысли, верно, лезли в голову. И добавил:

— Вот сама ситуация, признаем, оскорбительна. И была как бы внутренней пружиной всего. Мало что жена явно заглядывалась на другого мужчину… даже без близости, он полагал… впрочем, не был уверен, я тоже не уверен, если честно… так ее избранник — бугор[5]! Вообще невмоготу!

— Ты ж его знал — Дантеса, по-моему? — спросил он Лермонтова.

— Видел раз или два у Трубецких. Он на меня произвел отвратное впечатление — как почти все французы. Держится так, будто они победили в двенадцатом году! Рассказывает с упоением, как они бросили в театре гондон на сцену — актрисе, которая им почему-то перестала нравиться. Или другое что-то перестала? Это всё, что он вынес из спектакля на театре? Не знаю. Пустая фигура. Но это нынче как раз ценится, по-моему!

 

— Гусары, молчать!

Но гусары всё одно:

— Не понимаю: так она дала ему или нет? Дантесу?..

— Молчать, гусары! — Лафа пытался, как мог, сдержать расходившихся приятелей. Всё бы ничего, если б Пушкин не умирал всего за одну речку отсюда.

Спор шел вторые сутки на квартире у бабушки Елизаветы Алексеевны на Садовой. Благо только комнаты ее в отдалении, и она не слышала. Или старалась не слышать. Если б она знала, чем все кончится, — разогнала бы всех. Сам Михаил был дома по болезни: расходилась нога, ушибленная некогда в манеже, к тому ж он был сильно простужен. Его навещал врач…

— Не пойму! Он все-таки бугор — Дантес?

— Пожилой господин усыновляет великовозрастного детину при живом отце. Дает свою фамилию…

— Деньги, брат!..

— А если бугор, чего он лезет к бабам?

 У Лермонтова со Столыпиным часто собирались, особенно если кто-то болел… И в Царском, на углу Большой и Манежной улиц, и здесь, на Садовой, в квартире бабушки. (Великий князь Михаил даже обратил на это свое высокое внимание!) А тут и повод был особый. И просто столпотворение.

— Не понимаю. У нее ж четверо детей! — это снова о жене Пушкина.

— Я лично не верю в этих танцующих женщин!

— Женишься — твоя тоже захочет танцевать!

— Моя не захочет! Я не женюсь!..

— Кто скажет? А Пушкин — это правда интересно? Стоит читать? — пробился чей-то голос.

Михаил мало участвовал в разговоре. Входил в гостиную, выходил. У него были свои мысли по этому поводу. От чего-то морщился. Но для гусаров нет гениев!

Но… Тут была не единственная квартира в городе, где шел подобный спор в те дни. Никто не понял еще, что случилось с обществом, и не только с Петербургом — со всей Россией. Что-то она теряла, Россия, — сама не знала что, но бывшее ее достоянием кроме огромности ея и пушек ея… Без чего она раньше спокойно вроде могла обойтись.

А бросились к нему, к Михаилу, не к кому другому, — вдруг вспомнив, что он тоже пишет стихи… Хоть раньше это не все приятели одобряли.

— Говорят, кавалергарды все за Дантеса! — сказал кто-то в удивлении.

— Так он же их полку!..

— А кавалергарды — они все бугры! Не так?

— Врут! И не все за Дантеса. И не все бугры!..

— Что они сумасшедшие — кавалергарды?

И впрямь в те дни даже полки разделились по-своему. Кавалергарды в основном за Дантеса. Гусары и уланы — за Пушкина. Конный полк — и туда и сюда.

— Вы мне не ответили… Пушкин — правда интересно? Стоит читать?..

Михаил временами покидал гостей: «У меня врач!» Те, если и слышали его, то, разумеется, не знали, кто именно… Какое им дело?

А врач был известный доктор Арендт. Он приходил прямо от Пушкина.

— Это уже недолго! — сказал он вечером 28 января… Всего несколько часов.

Он и раньше говорил, что нет никакой надежды.

Лермонтов почему-то спросил про жену Пушкина, как она?

Д-р Арендт улыбнулся застенчивой стариковской улыбкой:

— Ой, не знаю, что сказать, мой дорогой! Она, по-моему, не понимает, что происходит. — Чуть примолк. — И что произошло — не понимает тоже!

Когда через час-полтора, уже ввечеру, пришел к нему Слава Раевский, единственный, кажется, тогда близкий из невоенных друзей, Михаил прочел ему стихи… Те самые. «Смерть поэта».

Слава одобрил горячо…

Они вышли к другим гостям и прочли им.

— Ты смотри! Как бы тебе не влепили! — сказал Лафа-Поливанов, доставая с тарелки посреди стола последний кусок пирога. Лафа был известен мудростью и пониманием практической жизни.

А другие за столом уже кинулись переписывать. Так это все началось: его слава — и его поражение тоже.

Нет, первая часть стихотворения не принесла никаких неприятностей. Она разошлась по городу, и ее многие хвалили. Дошли даже удивившие автора слухи о приятии без особых претензий его опуса в III отделении собственной его величества канцелярии (Мордвинов, зав. канцелярией, сказал кому-то). Но дальше… Неохота вдаваться в подробности, настолько растиражировано это событие. Все знают, что пришел некто, сказал нечто, и автор написал еще Прибавление в 16 строк.

Было это через несколько дней; Лермонтов был по-прежнему болен, и в доме собралась примерно та же компания. Пушкина уже схоронили. То есть схоронили или нет, неизвестно, только знали, что гроб увезли на Псковщину и что вдова за гробом не поехала.

— Похороны прошли успешно! — возгласил Лафа, забирая со стола очередной кусок пирога с рисом и яйцом.

— В каком смысле успешно?

— Схоронили так, чтоб забыть быстрей!..

И тут появился тот самый Некто, который был вообще вполне приличный малый, старший брат Монго Николай; он, в отличие от других собравшихся за столом, был статский, «архивный юноша»… Всходил по карьерной лестнице в дипломатии, был близок к дому Нессельроде и к салону Нессельродихи и, естественно, был сторонником тамошних взглядов на мир. А что он мог почерпнуть там? Как молодой сотрудник ведомства он хотел, конечно, выражаться в унисон с начальством.

Так как при нем продолжили говорить о Пушкине, Дантесе и о суде над Дантесом, он поторопился поделиться тем, что успел усвоить, и, как всякий неофит, стал настойчиво проводить мысли, слышанные им… Он сказал, что Геккерн и Дантес как иностранцы не обязаны вовсе думать о том, что` для нас Пушкин. И поскольку они еще знатные иностранцы, не обязаны следовать нашим законам. Вот и всё, больше ничего. И вообще он пришел навестить больного брата (кузена), то есть Мишу, и вовсе не собирался вести этот спор.

 Но Лермонтов вспыхнул, как он умел вспыхивать. Взбесился и чуть не выгнал гостя из дому. И, может, выгнал бы, если бы это не был старший брат Монго.

И, когда несчастный Николай Столыпин ушел (он вправду был расстроен ужасно), Михаил написал еще несколько стихов того самого «Прибавления» к своим стихам о Пушкине — всего 16 строк.

А Слава Раевский стал их первым переписывать. И другие за столом быстро присоединились.

 

               А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

 

Знаменитое «прибавление» появивлось несколько дней спустя после основного текста оды.

«Потомок — обломок», «потомки — обломки»… Пушкинская рифма. Автор сразу привлек к делу «Мою родословную» Пушкина, и перед читателем они предстают как бы вместе.

 Он имел в виду, конечно, всех. И авторов пасквиля, приведшего к трагической гибели кумира, и всех тех, кто таскал теперь по гостиным чужую историю, ничего не понимая в ней. И, главное, не ощущая ее трагичности. Но он также бросал обвинение в лицо свои прямым родственникам — Столыпиным-старшим. Тем, кто когда-то не принял в свой круг и отверг его родного отца.

Так лошадь рвет постромки и устремляется вдаль уже свободная от оков, и куда — неизвестно.

Король умер! Да здравствует король!

Поэт умирает. Поэт рождается.

 

 

 XIV

 

«Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал на щет придворных, я не извиняю его, но не менее или еще и более страдаю, что он виновен…» — взывала бабушка Лермонтова. Указанное письмо летело аж во Франфурт-на-Майне, к Философову: он был флигель-адъютантом великого князя Михаила и мог чем-то помочь.

Все остальное походило на сон, перемешанный с явью: то одно, то другое…

Ему сообщили, что в Царском Селе, на тамошней его квартире, обыск. Квартиру нашли нетопленой и не слишком прибранной, и непонятно было, почему корнет Гусарского полка обретается так долго в городе, а не на службе!

Он помчался в Царское. Как человек чести он бросил в портфель с собой чуть не все свои рукописи, в том числе «барковщину» (он ничего не скрывает!). Но именно на эти творения гусарского гения никто не бросил взгляда. Искали политические стихи, а их как раз не нашлось.

В отличие от Пушкина Лермонтов не писал политических стихов. Или почти не писал. Возможно, это вызвало даже некоторое удивление власти.

«Приятные стихи, нечего сказать. Я послал Веймарна осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

 Этой записки своего государя Лермонтов, конечно, не видел. Однако генерал Веймарн при встрече упрекнул корнета: «Заниматься надо службой, а не этой чепухой!» Но пока оставил на свободе.

 

«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он был преследуем… Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина…» (Объяснение Лермонтова по «Делу о непозволительных стихах».)

В своем «объяснении» он на всякий случай добавил:

«…Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его…» (Для начинающего диссидента, право, неплохо! Он уверяет, что написал стихи, как бы вдохновленный решениями государевыми!)

Его арестовали 17 февраля. Три дня шли «допросы от государя». Вел их лично граф Клейнмихель с Бобылевым, аудитором военного суда. И все три дня по вопросам, какие ему задавали, пахло солдатчиной, не иначе.

— Или?.. Объявят сумасшедшим? Как Чаадаева? Послали старшего врача гвардейского корпуса!

Требовали, чтоб он назвал распространителя стихов. Он отказывался.

«Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог… Я тебя принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать…» Он не знал, что Слава Раевский арестован уже. Во всяком случае допрошен.

Его поместили в комнате на последнем этаже Главного штаба. Он писал стихи, а что делать еще? Кстати, сочинил «Молитву» — для Вареньки Лопухиной. О ней и за нее. Это должно ему зачесться в ином мире. Такие стихи любимой, что вышла замуж за другого… В дни допросов и страха перед судьбой!

На четвертый день к нему вдруг заглянул Дубельт. Начальник штаба корпуса жандармов. Он был сер, как всегда, — такое серое лицо. Вежлив и насуплен. Будто он недоволен собой или тем, что нужно делать.

— Нет, сидите-сидите! Мы же все-таки родственники! Я на минутку!

Затем спросил учтиво, по имени:

— Вы не станете возражать, Михаил, если я скажу графу… Бенкендорфу (помедлил), что ваши друзья, которые видели ваши стихи, в большинстве своем читали только первую часть? Без прибавления?

— Разумеется! — согласился тотчас Лермонтов, просветлившись невольно. — Да это так и было!

Дубельт помолчал; взгляд его был не пристальный, чуточку отстраненный. И, может, в одном глазу усмешка…

Он сам сидел в этих комнатах несколько недель под допросами по делу декабря… 1826-й… «Арестован Дубельт — один из говорунов Второй армии…» — сообщал кто-то в письме в те дни. (Кажется, радуясь.) Некто Унишевский, отставной майор, подал донос о причастности Дубельта к тайным сходбищам в Киеве. Обещался еще «в очной ставке обличить его и всех сообщников». (Подлец! Не удалось ему! Не удалось!)

«Дубельт — лицо оригинальное, — в свой час скажет Герцен, — он, наверное, умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу, ясно свидетельствовали, как много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил, или, лучше, накрыл все, что там было».

Кстати, именно Дубельту поручил государь посмертный просмотр (ревизию) пушкинских бумаг — правда, вместе с Жуковским. И многое говорит за то, что этот просмотр со стороны жандармской был достаточно щадящим.

Но пока Дубельт смотрит на Лермонтова, которому 22 года.

— Вот и хорошо! А теперь — еще вопрос… К кому вы обращались в этих словах? Кто ваш адресат? Ваши «надменные потомки»?

— Так это проще простого! Не знаю, слышали ли вы… Незадолго до этой несчастной дуэли Пушкин получил письмо. То есть его друзьям был разослан пасквиль, что-то в этом роде. Он и послужил причиной всех бед. Я имел в виду прежде всего авторов пасквиля!

— А-а… — протянул Дубельт. — Я почему-то так и думал… Это была плохая бумага. Да! Подлая бумага. Я с вами согласен. Вы не возражаете… м-м… (он всегда немножко медлил) если этот ваш ответ я передам графу Бенкендорфу? Чтобы он сообщил его лично государю?.. Ладно! Отдыхайте! С вашим другом тоже все будет хорошо, я думаю.

И на следующий день сменился сам тон допросов. Вдруг стали вспоминать о поощрениях, какие он получал по полку. Сам аудитор Бобылев стал перечислять.

Через день его ознакомили с решением государя: «В Нижегородский драгунский, тем же чином». Полк считался привилегированным. Лермонтова даже отпускали домой проститься!

Прекрасно! Он стал уже заранее грезить о Кавказе… Штаб полка вообще находится в Тифлисе. И туда можно попасть! 22 года! Тифлис! И ничего еще не страшно!..

Раевского переводили по службе в Олонецкую губернию… — может, нам дадут обняться на прощанье?

Объяснение такой перемене было дать трудно… Государь, кстати, потом послал Дубельта к бабушке Елизавете Алексеевне — сказать ей, что он «ничего не имеет против Лермонтова» и «не забудет его».

А в те дни сам Михаил писал Раевскому:

«…Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. <…> Что` Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? — Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — восток. Меня утешают словами Наполеона: Les grands noms se font à l’Orient. Видишь: всё глупости. Прощай, твой навсегда M. Lermontoff».[6]

Вина эта мучила его долго. Может, всю жизнь. Он понял: есть вещи пред которыми мы, люди, бессильны. А тогда… что такое наша сила?

Меж тем некоторые из знакомых и даже приятелей его писали в те же дни Дантесу-Геккерну на гауптвахту:

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел Вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров… я еще два раза просил разрешения видеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья. Ваш преданный друг Барятинский».

Это — будущий российский фельдмаршал; ему в свой час сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. Если не ближайший.

Так что потомки оставались «надменными»…

Воистину — смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем неравные, части, но и это разделение и их неравность, несомненно, скажутся еще в русской истории.

Уже на Кавказе, в Грузии, Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку — Александру Одоевскому; тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…

Одоевский был очень мягкий человек; все таким и рисуют его — человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…

— Ты сошел с ума! Человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»

Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить, и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: «Зачем же ты, то да се… Одоевский — ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!..» — я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно. «Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — и правда: я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но, когда Господь велел мне жить, мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус, даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок — возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор, — так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора, сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» — и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.

В завершение он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на «Во глубине сибирских руд / Храните гордое терпенье…», послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу:

 

Струн вещих пламенные звуки

До слуха нашего дошли,

К мечам рванулись наши руки

И лишь оковы обрели.

 

Но будь покоен, бард: цепями,

Своей судьбой гордимся мы

И за затворами тюрьмы

В душе смеемся над царями…

 

— Только не верь ты и этим стихам! Сам Пушкин почти одновременно с посланием к нам закатил такие «Стансы» государю… Да и я, грешный, после своего опуса просил власти о милосердии и отправке рядовым на Кавказ… И радовался, что смилостивились. Пошли навстречу. Обогрели… А когда, еще по дороге сюда, мне разрешили на два часа встречу с родным отцом — плакал от счастья.

Потом, когда уже Михаила простили и он в Петербурге узнал о смерти Одоевского от малярии где-то в походе, в захолустье — то ли Псезуане, то ли Псезуапе, на Черноморской линии, — он вспоминал слова Одоевского о жизни и смерти…

 

Но он погиб далёко от друзей…

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей!

 

Он написал стихи его памяти и даже опубликовал их — конечно, не выставив полного имени друга… По своему обыкновению, вытащил какие-то строки из старой поэмы «Сашка» — будто они тогда, давно, еще до знакомства с Сашей Одоевским, предназначались для него. Он часто писал так. Не слишком твердо зная, где использует какие-то строки и кому они будут предназначены.

 

 

XV

 

Все эти воспоминания кончились плохо: будучи в гостях у Евдокии Ростопчиной (а он стал приходить к ней или за ней, чтоб вместе идти куда-то, часто — и не только вечером, но и поздним утром), — так вот, будучи в гостях у нее поутру, он поцеловал хозяйку прямо в губы. Несколько неожиданно — не только для нее, но, кажется, и для себя.

— Вы с ума сошли! — сказала она в удивлении более, чем в гневе. — Хотя бы попросили разрешения!

— Но вы могли бы и не разрешить!

— Это правда! — согласилась она.

— Притом… Сколько можно тянуть? Я скоро уеду — и поминай как звали!..

— Вы что? Все же собираетесь уезжать?..

— Это зависит не от меня!

Она мигом переключилась на другое. С мужчинами в жизни она целовалась нередко — уж так сложилось у нее, а отъезд Лермонтова — это было всерьез.

— Я просила Бобринскую вмешаться, — сказала она. — Бобринская взяла на себя императрицу. Но он ее мало слушает! Верней… слушает, только когда хочет слышать.

Он достал пахитоску.

— Можно закурить?

— Курите, конечно! Как всегда. И дайте мне тоже!

— А вы разве курите?

— Скажите спасибо, что не пью. Курить я научилась в Париже. Там многие женщины курят. Впрочем, в Англии тоже. Там у дам такие длинные-предлинные мундштуки.

Они сидели и курили молча. Она — почти не затягиваясь.

Потом отложила пахитоску в изящную дамскую пепельницу. Ему была подставлена побольше.

— Вот, всё! — сказала она. — Больше не буду. Слава богу, накурилась — и меня никто не захочет целовать.

— Почему вы так считаете? — он отбросил свою пахитоску и начал целовать женщину без перерыва — жадно, мрачно и в разнообразии оттенков, как целуют бедные безумцы, которым чудится, что это в последний раз.

— Вы сошли с ума! — сказала она и стала тоже целовать его — не столь интенсивно и с перерывами, словно отвлекаясь, в оглядке на свою работу.

— Ну вас к черту! — сказала она. — Я боюсь за вас, потому и целую! Только учтите, дальше я не готова!..

— Кто вам сказал, что готов я? Впрочем… вас надо было наказать любовью как следует — да ладно, пощажу!..

— Только знайте, что это ничего еще не значит!..

— Да понял, понял!..

— А где ваш «Демон», кстати? Я так и не видела его! Перовский читает его во дворце, а мне нельзя? Теперь, мне думается, я имею право!..

— Наверное. Только… У меня нет сейчас ни одного экземпляра. А зачем он вам? Я пишу теперь нового демона — уже не кавказского!

C этим они отправились на Гагаринскую к Карамзиным.

 

Там было много народу. И Валуевы, и Вяземский, и Блудов с женой и дочерью, и Соллогуб с женой. Даже Корф, которого Лермонтов прежде не видел здесь. Что Корф, в отличие от Вяземского допустим, принадлежал к поклонникам его — он знал. Корф сам подошел к нему.

— Надолго к нам?

— Всего пока два месяца. Отпуск. Но несколько дней уже пронеслись. Время быстро проносится!

— Правда. Надо б сделать все, чтоб вы задержались здесь. А как? Мне не приходит в голову. Я говорил с Бобринской… Кроме того, скоро день рождения наследника… Может, в связи с ним…

Всем лезло в голову одно и то же. Бобринская. Стало быть, через императрицу. Наследник или день рождения наследника… Все демонстрируют свое бессилие.

— А может, Дубельт? — спросил Корф. — Он вроде ваш родственник.

Сейчас назовет Философова — тоже родственник. Хороший человек, но в этом деле — слабая фигура!..

— Или генерал Философов? Он теперь в чести.

И вдруг заговорил совсем по-другому, как вроде нельзя было ожидать от него, одного из самых близких к государю чиновников…

— Кто-то очень не хочет, чтоб вы остались здесь. А кто — понять не могу! И главное почему?.. может, граф Бенкендорф?.. — И после паузы добавил: — От Клейнмихеля во всяком случае ничего не зависит. Он только исполнитель!

Разговор прервался.

Вот вам и Корф! Соученик Пушкина. Как разбрелось их поколение! Одни туда, как Кюхельбекер… и Пушкин, разумеется… а другие сюда. Корф еще чувствует, пожалуй, что он к чему-то был причастен. «Минувших лет событий роковых / Волна следы смывала роковые…» Наше поколение уже тоже разбредается. Вольницы не стало.

Лица мелькали. Они были разные. Он остановился взглядом на Софии Виельгорской — теперь Соллогуб, разумеется (равно как Варя Бахметева!), и смотрел долго. Вспоминал, что о ней говорил Гоголь. Вот вроде светских дам совсем чуждается, а эту чтит!

Софи потом спросила, когда они оказались рядом:

— Что вы так смотрели? Случилось что-нибудь?

— К счастью, нет. Просто смотрел. Любовался, наверное. Это можно?..

— Вы всегда спросите так, чтоб вам невозможно было ответить.

— Не бойтесь моего взгляда. Он не причастен ни к чему дурному.

И отправился бродить по гостиной.

— Вы не прочтете нам что-нибудь? — спросила Софья Карамзина почти жалобным тоном. Она была, напомним, много старше и, вероятно, любила его.

— Сегодня можно — нет?..

Он пошел еще бродить по гостиной, наблюдая краем глаза, как Додо Ростопчина оживлена в беседе с кем-то из поклонников. Кокетка!

— Сейчас уйду незаметно… — но нечаянно оказался у фортепиано…

Поднял крышку и стал играть. Он давно не играл, и пальцы отвыкли. Он сперва даже сфальшивил. Но потом… выдал вторую часть «Патетической сонаты» Бетховена. И выдал лихо, прямо скажем. Он не заметил, как пальцы сами размялись. И многие гости окружили его.

— Лермонтов играет! — не все знали это про него.

Он сыграл, кажется не до конца, вторую часть сонаты, оборвал, и под рукой легко побежал нежный вальс.

— Что это? — спросили сразу несколько голосов, и Ростопчина прервала разговор с поклонником и спросила тоже.

— Как? Вы не знаете? Это — вальс Грибоедова. Правда-правда! Автора «Горя от ума». Он был блестящий музыкант, между прочим!..

— А где вы взяли вальс?

— У вдовы. У Нины Александровны.

— Вы с ней знакомы?

— Конечно, когда был в Тифлисе в тысяча восемьсот тридцать седьмом… Там же стоял Нижегородский драгунский. Да и Нина Александровна мне почти родня. Ее воспитывала моя тетушка, генеральша Ахвердова.

— Как? Она все еще не вышла замуж?

— Нет, — он рассмеялся откровенно. — Где ей! Она грузинка! И она умеет жить прошедшим. В отличие от наших прекрасных дам!..

Все-таки они вышли вместе с Ростопчиной.

Она стала еще расспрашивать про Нину Грибоедову.

Он сказал:

— Она красива; по грузинским понятиям — очень. И претендентов хоть отбавляй. Но, видите ли… она умеет дорожить той любовью, какая уже выпала на ее долю.

— Так вот что вам нужно, оказывается! — сказала она не слишком дружелюбно.

— Нет-нет! Мне лично ничего не нужно!..

 

С Варей они встретились еще только однажды. Когда она ехала с мужем за границу. Был 1838 год. В мире он был уже известен как Лермонтов. Имя. И существовала уже незаконченная «Княгиня Лиговская», в которой впервые является Печорин, и подвигался уже «Герой нашего времени». Мы могли бы, конечно, вполне придумать, то есть представить себе их разговор… Но лучше сделать это ему самому:

«— Княгиня, — сказал Жорж…  извините, я еще не поздравил вас… с княжеским титулом!.. Поверьте, однако, что я с этим намерением спешил иметь честь вас увидеть… но когда взошел сюда… то происшедшая в вас перемена так меня поразила, что признаюсь… забыл долг вежливости.

— Я постарела, не правда ли? — отвечала Вера, наклонив головку к правому плечу». (Головка к плечу был любимый жест Вари!)

«— О! вы шутите! — разве в счастии стареют… напротив, вы пополнели, вы… <…> весь свет восхищается любезностию, умом и талантами вашего супруга!..

— Я вам отплачу комплиментом на комплимент, monsieur Печорин… вы также переменились к лучшему…»

(Жорж — это Печорин, только более ранний. Из «Княгини Лиговской».)

В 1838-м все, кто видел Варю в краткий ее проезд с мужем через Петербург, почти единодушно отмечали, что она изменилась к худшему:

«Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце… Бледная, худая… И только глаза сохранили свой блеск!..» — вспоминал А. П. Шан-Гирей. Правда, она только что потеряла ребенка! (Михаил долго еще утешал себя этим ее несчастливым видом и считал его следствием иных причин.)

Единственная рыбка счастья мелькнула и скрылась в безрыбьей воде. С тех пор как Варя вышла замуж, он мало верил женщинам вообще. Почти не верил. Судьба красавца Алексиса Столыпина и его вечные муки с резвушкой Александриной Воронцовой-Дашковой служили подтверждением тому. Ну он сам-то? — некрасивый, кривоногий, злоязычный — да еще поэт. А Алексис за что так?..

 

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ВЫСШИЙ СВЕТ

 

 I

 

«Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня Мусина-Пушкина — рано погибшее, действительно прелестное создание. На нем был мундир лейб-гвардии Гусарского полка, он не снял ни сабли, ни перчаток… Она чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. Граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго. Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». Иван Тургенев, тогда совсем молодой и «отнюдь не завсегдатай светских раутов», как он говорит о себе, отметил «в наружности Лермонтова… что-то зловещее и трагическое, какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз».

Мы имеем наконец профессиональное описание внешности героя. Фактически ни одного другого, столь точного, подробного и не правленного зависимостью от поздней славы поэта или нелюбови к нему у нас нет…

Тургенев решил, что «внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко» и «задыхался в тесной сфере, куда его толкнула судьба».

У Пруста писатель стоит в светской толпе. Его спрашивают: «Что вы делаете здесь?» Он отводит лорнет от глаз и ответствует: «Набъюдаю!»

Лермонтов наблюдал мир как бы со стороны. Великосветский русский мир… Он не просто вброшен был в него — чуждый ему, но он купался в нем. Он изучал его прилежно, как старинную книгу. Он находил в нем источник сюжетов, какие вряд ли встретишь в современных иностранных романах. И нередко не мог скрыть никак, что это, видимое им, сердечно огорчает его… Этим часто питалось его раздражение: одна из причин, приведших его к гибели.

Мы видим в нем раннего предшественника Пруста. Его герои не олицетворяют собой каких-либо идей, как свойственно героям Достоевского или Толстого. В них есть только характер и поведение: «…история души человеческой, даже самой мелкой души…» Он с явным удивлением взирает, к примеру, даже на симпатичных ему людей вроде Шувалова или Эмилии Мусиной-Пушкиной.

Эта поза Лермонтова, описанная Тургеневым, — почти разгадка тайны увлечения Лермонтова светом.

Он не снял ни сабли, ни перчаток. Он ненароком заглянул сюда. Он сейчас уйдет. И зря все при виде его поминают Байрона. Он больше похож на средневекового принца датского.

Соллогуб настаивал позже в мемуарах, что Лермонтов «хотя и происходил от хорошей русской дворянской семьи, не принадлежал, однако, по рождению к квинтэссенции петербургского общества». Как так — не принадлежал? А слова великого князя Михаила Павловича (или приписываемые ему) по поводу стихотворения «Смерть поэта»? — «Эх, как он расходился! Можно подумать, он сам не принадлежит к высшим дворянским родам!» Да и присутствие позже Лермонтова на свадьбе Маши Трубецкой с его кузеном Столыпиным, где были императорская чета и высшие чиновники государства, говорит само за себя.

Соллогуб просто ревновал к Лермонтову свою первую жену Софи. Всегда ревновал — даже задним числом, когда сам уже оставил ее. Да, он хотел, возможно, извиниться в поздних воспоминаниях, что написал когда-то повесть «Большой свет». Но заодно и напомнить заносчивому Лермонтову (которого давно не было в живых), что сам он все-таки — граф Соллогуб!

В высший свет петербургский (в круг «ультрафешенебельных», как они звали себя) он вошел по-настоящему только после первого возвращения с Кавказа — в 1838 году… И ввели его туда, как ни странно, стихотворение «Смерть поэта» и одна героическая женщина, которая была явлением не только этого круга, но самой человеческой породы. Она была дочерью Кутузова и носила фамилию Хитрово — по второму мужу, дипломату. Элиза Хитрово.

Она сама нашла его в те короткие дни — меж тем как его выпустили из-под ареста за стихи на смерть Пушкина и его отъездом на Кавказ… Раньше они в свете лишь раскланивались. Теперь ее тянуло самой выразить благодарность тому, кто окропил такой светлой слезой могилу человека, ею любимого. Бабушка Елизавета Алексеевна была удивлена ее визитом: они прежде не общались с гостьей.

Новая знакомая почти с порога оглушила его новостью:

— Скажу вам по секрету — впрочем, в свете — какие секреты? — граф не хотел развозить этой истории с вашими стихами!

Он сразу понял, что граф — это Бенкендорф. Хотя графов много, а вот поди ж! Всегда найдется кто-то, кто больше граф, чем другие!

— Он так и сказал Дубельту, — продолжила она: — «Самое лучшее — вообще забыть об этой истории, тогда она быстро схлынет!» Что-то в этом роде. Мол, «начнем запрещать — только раздуем пламя страстей!» Граф боялся одного, чтоб стихотворение не попалось на глаза государю. Но одна сплетница на балу спросила его: читал ли он? Граф уже вынужден был сообщить… — И усмехнулась почти коварно: — Представляете себе? Когда вошел с докладом, на столе у государя уже лежали ваши стихи, посланные ему по городской почте. И с каким названием? «Воззвание к революции»!

Лермонтов в это время про себя сосредоточенно пытался вспомнить вопросы, которые ему задавали на следствии. Кое-что становилось ясней…

— И сказать вам, кто сплетница? Моя родная сестра Анна Михайловна — и, между прочим, тоже Хитрово! Это все, что нас связывает: фамилия мужей! Поговорив с Бенкендорфом и поняв, что он не хочет ничего предпринимать, она послала стихи сама… По городской почте.

— Не переживайте! Свет — «скользкое место», как говорит Вяземский. Моя сестра! Тоже дочка Кутузова. Правда, она у нас в семье всегда считалась дурой!

Элиза была легендой того героического времени, после которого (так думали многие, Лермонтов в том числе) исчезли герои.

Говорили, что она юной отправилась за суженым, графом Тизенгаузеном, на войну с Бонапартом в 1805-м, была с войсками под Аустерлицем, потом ухаживала за любимым, когда он умирал от ран в маленькой австрийской деревушке, а после через несколько стран везла в Россию гроб с телом его. Так рассказывали в обществе. У истории были детали, но общество, как всегда, опускает детали.

Теперь ей было около пятидесяти, и молодой Лермонтов, с насмешкой или даже неприязнью взиравший на перезрелых красавиц, по отношению к ней сразу менялся…

 

Лиза в городе жила

С дочкой Доленькой,

Лиза в городе слыла

Лизой голенькой…

 

Это расхожее светское mot на ее счет даже Пушкин повторял. Но все почти в обществе знали, что он был ее другом и больше чем другом — незадолго до женитьбы. И, может, единственным мужчиной, которого после погибшего первого мужа любила она сама. Кажется, даже преследовала своим вниманием.

Ее откровенные наряды, смущавшие старух ее возраста, успевших «обновить уже и шлафор и чепец», почему-то нравились молодым людям. Она все еще была хороша — и не боялась своего возраста и того, что ее декольте подлежит всякого рода злоречью. Но главное (ей это, правда, еще шло) — мало кто мог это ей простить. Но не она сносила насмешки, а насмешки словно обтекали ее…

«Лиза голенькая»… Пусть! Но грудь ее все еще «значилась в списках» — и не только светских сплетен. Она принимала гостей, большей частью молодых, утром, лежа в постели, и командовала:

— Нет, тут не садитесь, пожалуйста! Это — место Крылова!..

— Нет, не сюда! Тут обычно Жуковский!

— Нет-нет! Садитесь спокойно! Жуковский, кажется, уехал с наследником!

— Не здесь, если можно! Тут обычно Сперанский!

— Простите! Сюда нельзя, здесь сиживал Пушкин!.. Лучше садитесь ко мне на кровать!..

Иные молодые поэты готовы были в прямом смысле «сесть к ней на кровать», завести роман. Может, надеясь таким образом чрез нее добраться до сути: как это получалось у Пушкина? такие стихи! как ему удавалось?

Лермонтов не обладал столь странными желаньями. Но она ему нравилась просто, а он ей.

Она была кладезем вестей, которые бродили в свете, но в ее передаче обретали значение. Уже поздней, когда он вернулся с Кавказа, она как-то оглушила его еще раз… На сей раз коснувшись самой истории пушкинской дуэли. Сперва повторила, в сущности, то, что говорил Соллогуб:

— Пушкин ошибался, когда виноватил Геккернов в авторстве пасквиля, который привел к его дуэли и смерти… Там, в этом гнусном пасквиле, намек на Нарышкину. Что это? Намек на нашего государя? Нет-нет! Дипломат, даже плохой, не позволит себе так. Говорю вам как вдова дипломата, светлая ему память! — перекрестилась. — Геккернам это было ни к чему — больше, чем кому другому. Ну правда, если б Дантес любил Натали, зачем ему было дразнить ее мужа? Потом пришлось бедняге жениться на ее сестре — тоже не позавидуешь. Да и карьера ломалась… Ну и кроме того, уж простите за откровенность… вопрос «бугрства»… Что Дантес был не только приемным сыном Геккерна, но и его любовником — теперь уж все знают. Что ж? Геккерны в письме намекали на самих себя? Нет! Это сделали вовсе другие люди. Я убеждена!

— Может, Долгоруков? — спрашивал Лермонтов с осторожностью.

— Оставьте в покое Долгорукова, на него и так вешают всех собак. Не он, не князь Гагарин…

— А кто же?

— Долгоруков хотя бы Пушкина читал! Но это были люди вашего поколения. Из тех, кому вообще ничего не дорого. Молодые… Они уже Пушкина не читали — или он для них ничего не значит. Я сразу так подумала!

Он пожал плечами: может быть!

— Помните компанию беспутной молодежи, которая бросила со шлюпки на борт чьей-то яхты, где играли свадьбу, гроб с надписью «Граф Борх»? Так подписан был и пасквиль на Пушкина!

— Вы хотите сказать… Трубецкой? Александр? Или один из Трубецких?

— Я ничего не хочу сказать. Я лишь раздумываю!.. — она улыбнулась. Она умела так светло улыбаться.

Когда он приехал в отпуск с Кавказа в 1841-м, ее уже в живых не было.

 Но, когда она умирала, он еще был здесь и присутствовал при отпевании в Конюшенной церкви. Дочь Кутузова как-никак! Гости — почти весь высший свет. Император в поездке, но императрица с наследником присутствуют.

Шла долгая служба. Элиза лежала в гробу спокойная, прибранная, почти счастливая. Будто соединилась уже после стольких блужданий со своим графом Тизенгаузеном и ей не нужно теперь в кибитке, тряской и промороженной, свершать длинный путь за его гробом и своей тоской от Аустерлица до Петербурга. Михаил смотрел на нее и не смотрел. Он любовался ею. Он видел ее почему-то в блеске люстр и в слишком открытом платье.

Ему стало жарко, он вышел на ступеньки у входа… К нему подошла дама в возрасте; он встречался с ней в обществе, но не раскланивался.

— Я — сестра несчастной Элиз! — представилась дама.

— Я знаю! — поклонился Лермонтов.

— Я вас, кажется, подвела тогда нечаянно?.. Я очень сожалела.

— Да нет, ничего! — сказал он весьма мрачно.

— Зато у вас теперь слава, я слышала! Так что этим вы чуть-чуть обязаны мне. Не сердитесь! Откуда я могла знать, что вы друг моей сестрицы?

— Вам и не надо было знать! — сказал он почти грубо и сделал шаг уйти.

Но она продолжила:

— Она так редко знакомила меня со своими друзьями! Я даже Пушкина толком не знала!

«Скользкое место» — петербургский свет. Даже с другом не дадут проститься!

Элиза ушла из жизни в 1839-м. Во всех последующих делах и неудачах его она уже помочь не могла.

 

 

II

 

 ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

Приехав в отпуск в феврале 1841-го на Масленицу, он уже, думаю, в первой половине марта твердо знал, что его не пустят ни в рай, ни в столицу. И что мечта об отставке — лишь туман. С этим были связаны его весьма смутные настроения. Я старался не спрашивать, да и виделись мы иногда редко: Александрин по приезде моем — не забудем, я тоже приехал только в отпуск — показала мне со всей откровенностью, что если наши отношения и не сошли вовсе на нет в мое отсутствие, то поддались увяданию… Верность в разлуке вряд ли входила в число ее надежных свойств.

— Ты соскучилась по мне?

— Не знаю. Мне не давали скучать! — Но, видя, что расстроила меня ответом: — Да не бойся. Не бойся! Мне тебя не хватало, и никто не способен заменить тебя!

«Не способен, но заменял!» — думал я про себя и в очередной раз пожалел ее мужа Ивана Илларионовича. Ему, возможно, еще хуже! Хотя…

Что касается Миши… Я не всё говорил ему, что знал о его делах, опасаясь поселения в нем напрасных надежд, кои после не сбудутся, и станет еще хуже… Но дела его не выходили из круга моих забот, и я старался узнать что мог. Через ту же Александрин, между прочим, и через Воронцову-Дашкову: она и ее муж входили в те сферы, какие были нам с Мишей недоступны. Сама Александрин очень хорошо относилась к Лермонтову и ценила его как поэта. Может, больше некоторых литературных друзей — или нареченных друзьями. (Но это в скобках!)

«Слава богу, — думал я, — что не он стал ее возлюбленным. Он бы просто не вынес те ситуации, какие всё же выношу я…»

И, что греха таить, от этой терпеливости своей я испытывал некоторую гордость — некое возвышение свое даже над ним, близким другом.

От Александрин я слышал подробности, которые на момент вселяли и впрямь надежды. Они, правда, быстро рушились, но вселялись другие…

Софи Карамзина в первую очередь обратилась к Жуковскому, хотя и сам Жуковский сочувствовал Лермонтову и старался помочь. Жуковский как будто беседовал с наследником Александром, а тот в свой черед просил отца… У него были основания для просьбы: готовился праздник — его, Александра, день рождения, и ожидали прощений и милостей… Потом его помолвка с Марией Гессен-Дармштадтской. Графиня Бобринская была не только подругой императрицы Александры Федоровны, но и Александрин и сказала ей, что пока робкая просьба сына не произвела впечатления на всемогущего отца. Говорила также, что императрица плакала после беседы с мужем о Лермонтове. Она вообще часто плакала в ту пору. Она много болела, и муж сердился на нее за какие-то ее выходы в маскарад. А роль фрейлины Нелидовой в жизни ее мужа становилась все больше, все прочней, были еще другие дамы… И ей приходилось несладко. Так еще запретить себе маскарад…

Что касается Лермонтова… Перовский три вечера подряд читал ей «Демона», а она любила его чтение, и, может, вообще ей больше нравилось чтение Перовского, чем стихи «Демона». Но… совершившая некогда ошибку — не отменила танцевальное утро после вести о смертельной дуэли Пушкина, она принялась за чтение Пушкина и теперь уже считала его своим поэтом и вообще великим поэтом времени правления ее мужа. Правители любят, чтоб история их царств выглядела красиво. И, так как пришла пора, когда она как женщина не могла уже полностью отвечать за мужское состояние своего супруга, она хотела украсить другие области его власти и его жизни. Пушкин, а теперь вот Лермонтов для этого, ей казалось, подходили… И она сокрушалась, почему ее Николя никак не хочет с этим согласиться, когда они с сыном так просто это понимают.

Я поговорил с Философовым, мужем нашей родственницы… Он стал уже воспитателем младших великих князей. Он сказал мне:

— Сам хотел бы объяснить себе! Кто играет главную скрипку? Бенкендорф? Но он поначалу сам заступался за Михаила. И помог его воротить назад с Кавказа. Кроме того… он по природе — человек формального мышления, но не палач. Дубельт тем боле. Великий князь Михаил Павлович никогда так уж плохо не относился к Мише. Всем ясно, что история с Барантом — вполне детская история. То есть обычная, светская. Скорей всего, опять женщины. Хоть я не уверен, что если оскорбленное самолюбие за стихи на смерть Пушкина всему причина? Кого-то, не скажу кого. Не обязательно французов. И не обязательно — французского посла. Тем более что Дантес — откровенный сторонник бывшей правящей династии, а не нынешней. Здесь кто-то из наших подсказал невесть что французскому шалопаю. Придумал — или настроил его, больного самомнением от того, что его отец — посол, и поэтому каждая русская дама, которая ему понравится, должна быть его, как же иначе?

А все остальное — спрятано здесь, у нас, и Баранты — один или другой — тут ни при чем. Человек, допустим справедливо наказанный за дуэль, привозит с Кавказа два или три представления к наградам. Можно использовать хотя бы одно. Что мешает? Когда столько людей за него просит. И он один внук у несчастной старухи — больше у нее никого. Значит, мешает все-таки! Недовольны не самой дуэлью, а Мишей. Как писателем. Стихи — не пристрастие государя, если они не политические. Хотя… Я не уверен, что государь был бы в восторге, прочитав обращение к Богу:

 

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был…

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

 

Это что? — у нас пустыня? Вообще такая плохая страна, что остается только мечтать о смерти?

Я попытался возразить, сказав, что стихи Пушкина, которого теперь усердно поднимают на щит, слава богу, вовсе не так оптимистичны.

Он — в ответ:

— Да, пожалуй… Но это — лишь предположение. Хотите правду? Государю не понравился Мишин роман. Императрице нравится, а ему нет! Про роман я слышал сам. Государю не хочется думать, что в его кавказском корпусе воюют одни какие-то недостойные люди. Или Грушницкие, или драгунские капитаны… Или Печорины — это уж совсем никуда не годится. Крадут горских девушек, помогают украсть коня… обманывают девиц на водах. И всё для утоления собственного эгоизма. От разочарования в жизни. А чем они так разочарованы? Начитались «Клеветников России»? И еще название: «Герой нашего времени»! А Время у нас осенено чьим именем? С Временем надо быть осторожным!

Мы с генералом Философовым были родственники: могли доверять друг другу.

— А Бенкендорф, — добавил он, помолчав, — даже Клейнмихель… Бенкендорф — вообще друг детства государя, и тот считает до сих пор его своим ближайшим другом. Наверное, это так и есть. И граф не сделает ничего ради Миши или кого-нибудь другого из опасения, чтоб эта уверенность не поколебалась!

Вскоре, на одном из раутов, я встретился с князем Вяземским. Он был всегда расположен ко мне.

Я спросил его, что думает он о возможности похлопотать за Лермонтова, чтоб он остался здесь после отпуска? Не ехал на Кавказ… И кого можно попросить об этом? — Видите ли, — начал Вяземский весьма осторожно и потому издалека, — дуэль с Барантом была глупость. Раздули ее только наши «патрио­ты», — он произнес слово как бы в кавычках. — Ей радоваться могла только безмозглая молодежь вроде моего сына Павла, который, кстати, очень увле­кается вашим другом. На самом деле за глупости надо платить — тут уж ничего не попишешь. Ну да, он вызвал на дуэль француза, как Пушкин. Но у Пушкина были особые обстоятельства. И наше уважение к его памяти, в частности, в том, чтоб не копировать его поступки. Не так?

Я возразил, что Лермонтов пошел на дуэль в условиях, в каких любой уважающий себя русский офицер сделал бы то же самое. Кроме того, вызвал не он, а его.

— Может быть, — согласился Вяземский с неохотой, — может быть. Но кроме наших светских споров — и даже за наших милых дам — есть еще логика… дипломатия, межгосударственные отношения… Слышал у Нессельроде, что дуэль вызвала напряжение в этом смысле. Чего нельзя допускать. Доставила хлопот нашему международному ведомству.

«Слышал у Нессельроде?» — я знал, что Вяземский прежде там не бывал и гордился этим. А графиню Нессельроде звал не иначе как «графиней Пупковой». Он считал этот круг врагами Пушкина и впрямую ответственными за его гибель. А теперь… что ж, время меняется. Я вспомнил Философова и его слова о Времени…

— Вы извините меня — я все же литератор с огромным стажем. Я — оттуда! — он жестом показал, как это далеко, — из эпохи Державина, Батюшкова, Жуковского… Ну и Пушкина, конечно. Я жил при Пушкине и даже считался в его время заметным поэтом. И я не совсем понимаю Михаила Юрьевича, а в чем-то не одобряю… Хотя… это, наверное, в данном случае звучит несколько неаккуратно. Когда к человеку привязывается власть — виновен он или нет, наша русская беда или наше счастье, что мы на его стороне! Ну да, он написал хорошие стихи на смерть Пушкина. Это было требование момента. Прекрасные стихи. Это у нас всех, извините, перло из горла, нельзя было не написать. Можно было даже лучше написать. Он и дальше показал свои способности. «Песня про купца Калашникова», «Бородино». Особенно в последнем есть искусные строки. Но тут он взялся за «Демона». Когда есть еще «Фауст» Гёте и много другого… Он создает «Журналиста, читателя и писателя», где только слепой не видит прямые выпады в адрес Пушкина и «Разговора книгопродавца с поэтом». Хотя бы в ранге только спора. Да и в мой адрес — я бы мог вам процитировать строки. Что это он вздумал нас учить? Я, конечно, нет, но мой друг Плетнев, тоже известный поэт той давней для вас пушкинской эпохи, говорит про него, что он строит из себя Пушкина… Потом он пишет роман, там есть стилистически несколько удачных мест, не спорю, но в целом, но идея!.. Кого он выбирает в «герои времени»?.. Это снова Онегин, только много хуже. Как человек, разумеется. Пушкин в финале дает Онегину — при всех его недостатках — счастье любить. Озарение любви. А тут герой остается в безочаровании своего взгляда на все истинно прекрасное. А мы говорим — нет! дайте нам оружье в руки для исправления самих себя! Дайте нам надежду, в конце концов, и свет в конце тоннеля!

Он бы, наверное, говорил еще и еще, но увидел знакомую даму и был рад откланяться.

 

 

III

 

Роман с графиней Додо притормозился как-то, и было непонятно, кто тому виной. Возможно, оба. Когда он в следующий раз попробовал обнять и поцеловать ее, она мило выскользнула из рук и столь же мило попросила:

— Давайте не так сразу? Подождем чуть-чуть!

Он не стал настаивать. Он понял, что и она опасается чего-то, как опасался он сам. Уж слишком их дружба возникла неожиданно. А вмешивать сюда любовь — это опасно. Графиня попыталась объяснить:

— Я всегда боюсь немного, когда вдруг начинаю вести за собой кого-то из чувства. Может, я плохо представляю себе, куда его веду?

Она была поэтесса и знала по себе, как ненадежны поэты.

Что касается его самого… Он боялся женщин с ухода Вари Лопухиной. Хотя кто сказал, что ушла она? Он всегда винил ее. Его другие попытки счастья были короче по времени и столь же неутешительны. Про себя он мечтал о длинном романе с какой-нибудь преданной ему, но замужней женщиной. Которая любила бы только его и не смотрела бы по сторонам. Тем, что при этом бывало у нее с мужем по должности, можно было пренебречь. Он только сам не хотел бы оказаться этим мужем. Влияние судьбы Пушкина на жизненную судьбу Лермонтова еще более очевидно, чем художественная связь их созданий. Непонятая толком еще и бесконечно разнообразная. Связь и отторжение.

Однажды, это было у нее в доме на Почтамтской, Додо встретила его известием:

— Я прочла наконец вашего «Демона», покайтесь, что раньше не показали мне его! Он хотел еще раз подтвердить, что у него нет экземпляра. Наверное б соврал! Уж точно был переписанный — у Шан-Гирея.

Но все ж полюбопытствовал сперва:

— А где вы его взяли?

— Мне на два дня одолжил Перовский. Он ведь читает его во дворце самой! — речь шла, конечно, об императрице. — Вы имеете в ее лице большую поклонницу. Учтите!

— По-моему, у них с мужем разные вкусы. Все, что нравится ей, не нравится ему. К примеру, ей нравится Трубецкой, а ему нет! «Герой нашего времени» ей тоже понравился. И тут разные мнения с мужем. — Но все же — автор есть автор — на всякий случай спросил:

— Прочли… и что?

— Я хотела спросить… Как пишутся такие стихи?

— Они не пишутся, они приходят!

— Откуда?

— Бог весть! Думаю, иногда и вы ощущали это как тайну!

Она предложила как хозяйка дома:

— Кофий?

 Он кивнул.

— А вина?

— Нет, не хочу. Если да, так — капельку!.. — он жестом изобразил эту капельку. Она позвонила распорядиться. Служанка подала кофию и бутылку вина с двумя бокалами.

— Пейте-пейте! У нее очень хороший кофий (она имела в виду свою служанку). Мне завидуют. А можно выпью за вашего «Демона»?

— Как хотите! — он хмуро чокнулся и столь же хмуро отпил.

— С цензурой так ничего и не вышло?

— Цензура пропустила! Но теперь назначили еще цензуру духовную. Я забрал у Краевского. Пусть полежит.

— А пока читают во дворце? Интересное у нас время!

Помолчали. Да и о чем говорить?

— А что «Герой» не нравится государю, — сказала она, — так это понятно! Он не хочет поверить в то, что в его армии развелись Печорины. Он хотел бы в лучшем случае иметь одних Максим Максимычей. Сам всех лишил надежд, а потом удивляется, что люди живут без надежд! Ему нравится Гоголь, «Ревизор», потому что тут, как ни остро, понятно, про кого это! Можно указать пальцем. А в «Герое» все неясно. Кто? Про что? И куда приведет?..

— Пожалуй, — согласился Лермонтов, — пожалуй!

Он даже улыбнулся открытой улыбкой, без надменности, что бывало редко. Додо была дорога ему, но какой-то иной стороной. А в том смутном, что связывает от века мужчин и женщин, он был еще далеко не уверен.

— А ваша Тамара — это она? — спросила вдруг Додо с акцентом на слове, со значением.

Он искренне удивился:

— Кто?

— Нина Грибоедова?..

Он рассмеялся теперь уж искренне и просто весело:

— Правда, так можно подумать?

— М-м… По тому, как вы рассказывали о ней!.. Что вы смеетесь? Эта юная девушка. И убитый муж…

— Я был бы только рад, если б так читалось. Но это не она. Поэма начата мною в младенческом возрасте, лет в пятнадцать. И там была уже первая строка: «Печальный демон, дух изгнанья…» Она так и осталась, если по­мните. А это — шестой или седьмой вариант… Может, восьмой. Я, правда, побывав на Кавказе, перенес туда действие … Вот и всё.

Она вдруг продекламировала (она хорошо читала стихи):

 

Господь из лучшего эфира

Соткал живые струны их…

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!

 

— Разве такие строки пишут без живого ощущения живой души?

— Я и ощущаю живую душу. Только не одну. Нет, согласен, может быть. Мне даже интересно. Вот бы не подумал! Нина? Вообще, грузинки бывают красивы. Но исключительно на свой лад. И у Нины Александровны (ее отец — князь Чавчавадзе, поэт!) очень грузинская красота. Она здесь вряд ли была б в успехе. У ней музыкальная душа — это правда, и это тоже — ее связь с мужем. Он когда-то, как старший, учил ее играть на фортепиано, чуть не в одиннадцать лет. А потом любовь. Теперь она играет его вещи гостям, если гости приходят… От него остались какие-то произведения музыкальные — без нот. Он обычно не записывал нот. Не считал важным. Вообще, он не числил себя композитором. Как вроде бы не считал себя и поэтом. Есть какая-то его соната или две сонаты, вальсы… Он даже умел играть на органе. Рассказывают, в Польше однажды пробрался наверх, к органу, в католическм храме, и стал играть… Она живет в своем мире. По сей день повторяет гаммы, которым он учил ее в детстве, для отработки техники. И не прощает никого. Нессельроде, который отправил ее мужа посланником в страну, где у него было так много врагов… Ибо это он в конце войны добивался столь выгодных для России условий Туркманчайского мира! И она не может забыть государю, что он простил персов, взял у них в подарок алмаз в восемьдесят каратов и сложил всю вину за происшествие на «неумеренное усердие покойного Грибоедова».

Пушкина она помнит хорошо, он был у нее когда-то, в свое «Путешествие в Арзрум». Вот Пушкин ей понравился. Кстати, мои стихи на смерть Пушкина тоже как-то дошли до нее. Вообще, до них, в Тифлисе, все доходит.

Она живет в мире, что создала себе сама. И — кто знает? Может, это — лучший из миров. И никаким демоном здесь не пахнет. Демону вовсе тут нечего делать!..

Демон — это любовь истинная. Которая приходит в один прекрасный момент взамен той, что только привиделась любовью! А у нее уже была истинная! С нее хватит!

Она, похоже, не очень поверила ему и загрустила. Он понял это: молчал, курил. Курили оба. Она будто всплакнула молча. Впечатлительна!

— Я был-то у нее в доме раза два или три. И восхищался, и удивлялся. И мрачнел, потому что ничего подобного не встречал. Хотите, насмешу? Поскольку я человек новый в тех краях, а там всё про всех знают, один ревнивый грузин-сосед заприметил меня. Подумал, что я хожу к его жене. Меня даже предупредили, чтоб опасался. Вы б видели его жену! О ней надо написать, — заговорил он снова про Нину, — и о нем тоже. О Грибоедове. Не поэму, конечно, нет! Может, прозу… Я знаком немного с Мальцевым… он один остался в живых тогда в Персии из наших… Я расспрашивал его и понял, что он ничего не может сказать, нельзя говорить правду! Подозреваю, эта формула… про «неумеренное усердие» посланника… была подсказана государю Нессельродом не без его участия. Как же — единственный свидетель! Они подкинули эту мысль. Так выгодней было! Я, может, напишу когда-нибудь эту историю. Если только хватит времени!

— Почему вам должно не хватить?

— Какая-то у нас убиенная литература!

— Да. Грибоедов. Пушкин, Марлинский… — кивнула она, погрустнев.

— …Рылеев, Одоевский, Полежаев… — продолжил он. Но попытался отделаться шуткой: — И французы кругом! Не любят нашей поэзии. Вон даже со мной дрался француз!

Она же отреагировала чисто по-женски:

— Ну вас, ей-богу! С вами — печаль сегодня!

 

 

 IV

 

Нина Грибоедова была, конечно, «при чем» — что касалось его «Демона». Побывав в Тифлисе и после встречи с ней, он перенес действие поэмы на Кавказ, и вместо вяловатой монахини появилась грузинка Тамара. Нина? Ну да, в какой-то мере. Влюбился? Не сказать. Он впервые видел невстреченную женщину — ту, с которой встретиться не привелось, о ком можно мечтать, — и завидовал сам себе, а не покойному Грибоедову. (Которого, честно сказать, считал лучшим российским писателем!) Если б он повстречал ее, он, может, стал бы другим. Нет, он наверняка был бы другим. Но «…такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали, и они родились… Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть…» («Герой нашего времени»).

По приезде с Кавказа он стал переписывать «Демона» с самого начала, а, в сущности, переписывать свою жизнь с пятнадцати лет, и возникло
не только другое место действия, но героиня другая… Со своими понятиями о любви. Историю Нины и ее мужа следует написать в назидание скверному потомству!

 

Ее душа была из тех,

Которых жизнь — одно мгновенье

Невыносимого мученья,

Недосягаемых утех…

 

Но признаваться в этой связке Додо, верней графине Ростопчиной, он бы не стал. Женщины ревнуют нас, даже если мужчина им не слишком нужен или вовсе не нужен. Воспринимать после Нины Грибоедовой светских дам, даже самых обаятельных, сделалось затруднительно.

На Нину была похожа разве что Варенька Лопухина (теперь Бахметева; будь он проклят — Бахметев, разумеется!). Ей был подарен первый, переделанный после поездки вариант «Демона», который неутомимые исследователи так и будут звать «Лопухинским списком» («VI редакция»). Вероятно, передача эта произошла в последнюю их встречу, когда Варя уезжала с мужем за границу. Спрячет, наверное, у сестры Марии или у брата. Пусть прячет! Прочтет все равно — хотя бы из любопытства. Вариант он снабдил посвящением:

 

Я кончил — и в груди невольное сомненье:

Займет ли вновь тебя знакомый звук,

Стихов неведомых задумчивое пенье,

Тебя, забывчивый, но незабвенный друг!

Пробудится ль в тебе о прошлом сожаленье?

 

«Знакомый звук». Варя знала, наверное, все первые варианты «Демона».

«Родинка! — пробормотал я сквозь зубы. — Неужели?.. И почему я думаю, что это она?.. и почему я даже уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках?» Вот, родинку он все же перенес в «Княжну Мери», только в другое место: с надбровья на щеку. Кому мешают такие подробности?

С Ниной Варя была схожа разве что в поведении, в манерах — а более всего во взгляде, заранее печальном, как у жены Соллогуба. Но он не хотел думать об этом даже, когда искоса, стараясь не нарушать дистанции, разглядывал Софи, бывшую Наденьку из «Большого света». И всегда удивлялся про себя: что в ней поймет Соллогуб? Что понимает?..

Вернувшись от Додо Ростопчиной, он стал перелистывать рукописи. Выложил на стол «Сашку», поэму, которую так и не довел до конца, — теперь уж вряд ли доведет! Он взгрустнул. Поэма родилась, когда вместо университета он оказался в юнкерской школе и надо было вставать в пять утра и выходить на построение во дворе. А перед тем — в университете в Москве во время «Маловской истории» — им кто-то внятно напомнил, разгулявшимся студентам, историю студента Саши Полежаева. Его поэма «Сашка» — о студенческой вольнице, которая, видит бог, существовала во все века и, верно, будет существовать (без нее не было бы Франсуа Вийона, а может, и вообще ничего б не было, никакой поэзии!), — бродила по рукам, покуда (по доносу) не добрела до государя, потрясенного и без того Сенатской площадью; и было это в Москве во время коронации, Государь сам не только прочел поэму, но истребовал к себе автора, — тут вспомнили сразу, что автор хотя и именной дворянин, но все-таки лишь сын помещика Струйского и его дворовой девки (так это называлась в эпоху, по которой тоскуют наши консерваторы). Царь заказал юноше читать ему поэму вслух — со всеми скабрезностями — и выслушал до конца — истинно изощренное наказание! — а потом сослал в армию, унтер-офицером. Дальнейшая судьба поэта плачевна… Как-то попались на глаза немногие напечатанные стихи Полежаева, а потом он узнал конец той судьбы… Бывший студент умер в январе 1838-го в Лефортовской больнице от чахотки, пережив средь прочего почти год в кандалах за бегство из полка и телесные наказания, ибо был отрешен уже от своего именного дворянства — можно пороть! Тебя не касаются «вольности», дарованные царем-неудачником Петром III, которого свергла с престола родная жена, а потом добили ее любовники.. («Если б меня лишили дворянства, меня б через день уже могли подвергнуть порке! Нет, те ребята не зря выходили на свою площадь!») В морге больницы Полежаеву крысы отгрызли ногу (Москва всегда полнится слухами; если они плохие — то обычно правильные!).

…Лермонтов взбесился в очередной раз и хотел продолжить поэму в совсем ином ключе и о другом, но время, время!.. Он пропадал в ощущении, что ему не хватает времени.

 

Герой мой Сашка тихо развязал

Свой галстук… «Сашка» — старое названье!

Но «Сашка» тот печати не видал

И недозревший он угас в изгнанье…

 

Продолжение он писал где-то в 1836-м, когда Варя уже вышла замуж…

 

Она звалась Варюшею. Но я

Желал бы ей другое дать названье…

 

Тогда он уже напрочь забыл про Полежаева и его поэму, и другие тени преследовали его… Но потом была пушкинская история и его собственная ссылка на Кавказ, хотя по-настоящему ее ссылкой-то назвать нельзя: он сравнительно скоро вернулся в Петербург, а на Кавказе умер Одоевский, его лучший друг, обретенный там. Или один из лучших, тоже поэт и тоже из «ста братьев» декабря 1825-го (как Лихарев); и Михаил беззастенчиво вытащил из старой поэмы кой-какие строки (важные, между прочим!), чтоб включить их в посвящение погибшему…

Тут он и взялся за «Героя…». Прозу. (Ему однажды его демон нашептывал уже, что «Демон» тоже мог быть прозою!) Это был третий «Демон» в его жизни. «Маскарад», поэма… и теперь «Герой нашего времени».

В романе имя Варя превратилось в Веру в очередной раз (как в «Княгине Лиговской»), но Варя никуда не делась… И в «Сашке» имя все еще оставалось жить.

 

Скажу ль, при этом имени, друзья,

В груди моей шипит воспоминанье,

Как под ногой прижатая змея;

И ползает, как та среди развалин,

По жилам сердца.

 

«Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем — тем самым хромым старичком, которого я видел мельком на бульваре». Для справедливости надо сказать, что г-н Бахметев «старичком» не был, вовсе нет, и точно не был хром, хотя имел больные ноги. И, должно быть, правда, что свою жену любил — если выносил всю жизнь нависшую над ним, как дамоклов меч, другую ее любовь. Еще удостоверяемую не раз в печати. Но Лермонтов ненавидел его особой ненавистью от испытанного унижения… «Муж Веры, Семен Васильевич Г…в, дальний родственник княгини Лиговской». И змея все ползала по развалинам сердца, ползала… Хоть сама история начинала стариться.

Он листал рукописи и сам ползал по развалинам.

Великий князь Михаил Павлович сказал о нем, когда дамы во дворце принялись читать «Демона»…

«Был Мефистофель Гете, был Люцифер Байрона. Теперь явился демон Лермонтова. Интересно только, кто кого породил: Лермонтов — злого духа, или злой дух — Лермонтова?». Но это было давно, до дуэли с Бараном. Еще великий князь сносно относился к нему…

 

Я прежде пел про демона инова:

То был безумный, страстный, детский бред.

Бог знает где заветная тетрадка?

 

Теперь он сам возвращался к этой теме. Только Демон другой… Не кавказский отшельник — трагический и страстный, все еще не забывший «тех дней, когда в жилище света блистал он, чистый херувим…» И главное, все еще способный возродиться в любви. Но Демон холодный, петербургский, светский…

 

Но этот черт совсем иного сорта:

Аристократ и не похож на черта!

 

Этот демон говорит о себе:

 

— А много было взору моему

Доступно и понятно, потому

Что узами земными я не связан,

И вечностью, и знанием наказан…

 

И все равно его сразит любовь.

«Тетрадка» называлась «Сказка для детей». Девушку звали Нина…

Впрочем, это еще ничего не значит. Героиню «Маскарада» тоже звали Нина. Но она явилась задолго до поездки в Тифлис.

Он закрыл тетрадку — как мысли захлопнул — и отправился к Карамзиным. Решил идти пешком: тут недалеко. От Сергиевской до Гагаринской…

Снег прошел еще утром, а к вечеру зарядил снова. У домов дворники прокладывали дорожки в снегу.

Литейную было не перейти: пролетки и кареты летели в двух направлениях… «Заскрипели / Полозья по сугробам, как резец / По мрамору…» Телеги не могли с ними тягаться и жались ближе к тротуарам. Вдобавок стемнело, и свет от фонарей тек тусклый, расплывчатый. «Эй, поберегись!» Где-то посреди Литейной ему пришлось властно крикнуть (матом) кому-то из ямщиков, чтоб не слишком разгонялся… Что ж…

 

Пойдем по снегу, муза, только тише

И платье подними как можно выше.

 

Петербург был весь в снегу и не представлял себе, что в нем может явиться новый Демон.

 

 

V

 

— Как? Вы не заметили ее? Она же слушала вас у Карамзиных, когда вы читали стихи. А после тихонько ушла. Ее манера!

Лермонтов пожал плечами:

— Наталья Николаевна? Я ее не узнал, хотя и видел когда-то не один раз…

Это был их с Додо утренний час у нее дома. Ну, не совсем раннее утро, конечно! — почти середина дня.

— Надо признать, она слушала внимательно… Но она ведь — вдова Пушкина!

— Она мне показалась несколько грустной…

— А что вы хотите? Она — в доме Карамзиных. Здесь то, что случилось с ней или у нее… воспринимается как трагедия. Это вам не салон графини Пупковой-Нессельродихи! В другом доме она и покажется другой!

— Так вы вообще перестанете замечать красивых женщин. Это опасно!

— Почему? Я же замечаю вас!..

— Бросьте. Это не одно и то же. Я и она.

— Вы недооцениваете себя!

Фраза повисла в воздухе. Возражать она не стала.

Подождав немного, он все-таки спросил:

— Она решила окончательно осесть в Петербурге?

— Ну да. А где еще? Вы задаете вопрос, какой задавали почти все. Грех было ей не задать его себе! Могла остаться хотя бы в Москве! Те же балы… Только… Танцевать на тех же паркетах, где на глазах у всех все произошло!.. Я бы не решилась. Но это ее выбор!

Лермонтов посмурнел, насупился.

— Закурить можно?

Он достал пахитоску.

— И мне тоже, — попросила Додо. — Вам не нравится, что я курю?

— Мне нравится!

Додо повторила:

— Ее выбор! Или ей хотелось доказать всему свету, что она во всяком случае осталась прежней и в ней ничего не изменилось! Может, выбор еще и нашего государя. Может, позвали ее…

— Вы думаете, что наш государь…

— Я не думаю — я знаю. Да никто и не скрывает. Государь торжественно появляется у нее дома с подарками и цветами… И не так редко, между прочим. Никто не скрывает.

— Я полагал, грешный человек, она скоро выскочит замуж. Разве нет поклонников?

— Есть. Но с замужеством тоже оказалось непросто. Уже два претендента отказались: ставили условием, чтоб она сыновей отправила от семьи в закрытые детские пансионы или училища. Она отказалась.

— Ну что ж! Хотя бы как мать она состоялась.

— Вы злой!

— Я не злой. Только раздражительный.

— Ничего. Государь найдет ей супруга. Он тем и отличается… что не бросает своих дам, он им сперва или чуть погодя находит мужа. Вы совсем помрачнели!..

— Нет… только я подумал… значит, в этом проклятом пасквиле была хоть частица правды?

— Ничего это не значит. Неужто вы думаете, что государь мог сблизиться с ней при жизни Пушкина?

— А почему бы и нет? Не понимаю.

— Это правда, что она была его партнершей по танцам в Аничковом? Даже лучшей партнершей. Но… стать ее любовником? При Пушкине этого быть не могло. Он дорожил Пушкиным. Он, государь наш, — государственник, и его государство ему дороже всех женщин. Это его сила или слабость… считайте как хотите! Он хотел иметь при своем царствовании великого поэта. Может статься, от вас он хотел того же… Или хочет. А вы не поняли его!

— А почему он тогда не пустил Пушкина в деревню? Где никакого Дантеса б не было?

— О-о! Вы слишком много требуете. Он боялся, что Пушкин без него опять примется за старое. Он и так едва его вытащил из либеральной трясины. Пушкин был нужен… А теперь, когда Пушкина нет… Любая светская дама не откажется, если государь ей предложит быть его наставницей в любви. Не посмеет отказать. Да и муж ей этого не позволит.

— Прекрасно! Это заставляет меня задать нелепый вопрос. А вы? Что бы вы сказали, если б… такое предложение? Можете не отвечать, если не хотите!

— Почему? Отвечу, — сказала она жестко и с насмешкой в голосе. — Я бы сделала то же самое! И мой муж, покуда он существовал как муж, был бы недоволен мной, если б я отказала. Даже более того… он не понял бы меня!

— Впрочем… мадам Пушкина уже сходит со сцены. В последнее время появилась фрейлина Нелидова. И это начинает смещать акценты.

— Нелидова? Говорящая фамилия сама по себе.

— Вы имеете в виду императора Павла Петровича? Ну, это племянница той Нелидовой, может, внучка. В этой родословной я не сильна! Но сын идет в отца, это так естественно. Племянница в тетку.

— Но я бы не согласился как муж!

— Потому за вас никто не торопится выходить замуж. И за Пушкина выходить тоже не стоило!

Он рассмеялся резко и хотел ее поцеловать. Она отстранилась… Нежной женской рукой удержав его за щеку. Ласка одновременно?

— Не надо! Жуковский уже спрашивал: не влюблены ли вы в меня?

— И что вы ответили?

— Я сказала: «Нет, конечно!» — Помолчала. — Без обиды! Вы и впрямь не влюблены в меня. Только притворяетесь. Вот в Софи Соллогуб — пожалуй!

 

Вернувшись домой, он достал из ящика черновик поэмы, которая долго занимала его, потом отстала от него, и он ее забыл почти, потом снова возникла в нем, как возникают забытые видения. Разложил на столе…

 

Влюбился я. И точно хороша

Была не в шутку маленькая Нина.

Нет, никогда свинец карандаша

Рафáэля иль кисти Перуджина

Не начертали, пламенем дыша,

Подобный профиль…

 

Нина Грибоедова была уже тут, конечно, ни при чем. Всего лишь имя — Нина, которое привлекало давно. А Софи Соллогуб… пожалуй. Он не ждал ее любви, да, честно, и не хотел бы ее. Но он жаждал увидеть, что станется с этой душой от долгого пребывания в петербургском свете.

 

На кисее подушек кружевных

Рисуется младой, но строгий профиль…

И на него взирает Мефистофель.

 

Он даже готов был напутствовать ее на этом пути падения, как демон, нагружая исподволь тайным знанием о мире. Зачем? Чтоб убедиться самому еще раз, что верить никому нельзя и не стоит верить?

 

Я понял, что душа ее была

Из тех, которым рано все понятно.

Для мук и счастья, для добра и зла

В них пищи много…

 

Но образ был светел. И никак не ложился под нож неверия… Недаром Гоголь так отзывался о ней. Нет, еще о Смирновой-Россет… Хоть не стал бы их сравнивать!

— Зачем они вам все? — спрашивал его Гоголь про увлечение светом. Это было в Москве, на том дне рождения, когда они вышли в сад после обеда.

 

Кипел, сиял уж в полном блеске бал;

Тут было все, что называют светом, —

Не я ему названье это дал;

Хоть смысл глубокий есть в названье этом.

 

— Мы и так уже потеряли одного. Самого яркого, самого жизнелюбивого, между прочим. В отличие от нас с вами! Потеряли от его излишнего интереса к поверхности вещей и к поверхностным людям. Не так? Зачем же и вы проситесь на плаху? Вы, Лермонтов?..

И длинный нос Гоголя то втягивался как-то странно в скулы, почти исчезая в них, то вытягивался властно, заявляя о себе, — почти как нос майора Ковалева. И Лермонтов улыбался про себя этому сравнению.

А бес свидетельствовал:

 

Своих друзей я тут бы не узнал;

Улыбки, лица лгали так искусно,

Что даже мне чуть-чуть не стало грустно…

 

И то была новая поэма.

 

 

VI

 

ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

Я тоже спросил его:

— Уж не влюбился ли ты?

(Имея в виду Ростопчину.)

Он рассмеялся мне в лицо:

— Ты сошел с ума! Я — в светскую даму?

Я пробормотал что-то вроде: она обаятельна и не такая обыденно светская, и к тому ж их связывает нечто (намекнув осторожно на ее стихи).

— Брось! Женщина всегда остается женщиной, даже если вы с ней рождены под одной звездою. Стихи? И это тоже вопрос! Нет!

— А кто тебе нужен?

— Не знаю. Может, модистка? Мне достаточно глядеть на тебя и на твою жизнь. Очень поучительно.

Он имел в виду, конечно, Александрин.

Мне пришлось возразить. Что это бывает еще и прекрасно. Минутами. Но что тут поделать, если не всегда?..

После этого разговора мы отправились в Павловск к цыганам и пробыли там почти до утра. Хор Соколова был тогда в моде, а Лермонтов был без ума от цыган. От цыганок в особенности.

Люба, Стеша… не помню всех имен. Они с подъемом исполнили «К нам приехал наш любимый… Михал Юрьич дорогой!», не забыли восславить и меня. Мы хлопали и пошвырялись деньгами. Потом слушали до утра мучительные и страстные песни, которые все до одной были о любви и разлуке и все дышали прощанием и вечной тоской. Эти женщины в своих цветастых платьях любили всех гостей и ублажали все чувства, но не принадлежали никому. И потому это имело больший смысл, чем любой светский раут.

Кормили у цыган, надо сказать, отвратительно, но мы утешались песнями и каким-то нездешним весельем, перемешанным с нездешней тоской.

Михаилу особенно понравилась Стеша, он даже после ее пляски, сумасшедшей вовсе, положил свою руку ей на руку, когда она подошла к нашему столику. Вообще-то это было не принято вовсе. Но он так сделал. Она осторожно убрала его руку.

— Не надо, Михаил Юрьич! Вы уедете… а что мне делать? Я и петь не смогу! — И добавила: — Я цыганка и чую дороги, по которым нету пути!..

Но все-таки это был роскошный вечер, и Лермонтов уехал почти счастливый. Не знаю почему. Может, потому что здесь не надо было ничего решать, а он мучился решеньями…

Вообще, я видел в жизни его счастливым или почти счастливым, только один раз, хотя довольно долго… Месяца три-четыре в конце 1839 года, а в начале 1840-го уже все прошло. Но было, это точно, и возникло с появлением в столице княгини Марии Щербатовой, урожденной Штерич. Началось все именно с нее… До того ее в столице мало кто знал, она была из Москвы.

С ее приездом надменный Петербург, вовсе не страдавший отсутствием в свете красивых женщин (где, напротив, с каждой новой весной выпархивали на сцену всё новые примы — 17 лет! — до поры лишь готовившие в домашнем кругу свою красоту к выходу), был несколько озадачен и дружно сказал «Ах!» черноокой панне с Украйны. Скорей панночке: она была молода. Все разнюхали тотчас, что она вдова, недавно потеряла мужа, да и замужеству ее было меньше года; растит сынишку, который болен и родился уже после смерти отца. Живет с бабушкой Серафимой Ивановной Штерич, которая ей в помощь. Богата пока, но завтра может стать бедна: если потеряет сына, все состояние отойдет в мужнин род князей Щербатовых. (Так полагалось. Похоже, там только и ждут подобного варианта.)

Слыхали, она чуть ли не поклялась никогда больше не выходить замуж.

Она была прекрасна какой-то непривычной красой. Блондинка с золотистым отливом и необыкновенными разрезом и цветом почти миндальных глаз. Талию ее решались сравнивать разве что с талией Эмили Мусиной-Пушкиной (неизвестно, в чью пользу шло сравнение), а глаза застревали в памяти мужчин вне зависимости от того, в кого они были влюблены. Проникали душу — да там и оставались. И было в них что-то, в этих очах, шелковистое и жалобное. Дивило сочетание молодости и грусти. Если она искала свое будущее, то делала это совсем незаметно.

Эта новая фея и вела себя странно. Нечасто мелькала на балах в домах Лавалей или Воронцовых-Дашковых, зато почти сразу осела в доме Карамзиных на Гагаринской. А что такой красавице делать у Карамзиных? Там, кстати, она и познакомилась с Лермонтовым. Эта не совсем обычная женщина смутила Михаила, и вскоре стало понятно: их что-то связало или связывает. Когда он прочел у нее дома «Демона», она сказала громко: «А мне лично ваш „демон“ нравится! Была б готова с ним спуститься на дно морское и полететь на облака!» Чего тут не понимать. И вообще: где берут таких?

У нее тогда в Петербурге болел сын, в Москве или в Калуге — отец, и порой она меркла на глазах при всей своей красоте. Но на Лермонтова взирала и в самом деле необыкновенно. В обществе они пребывали порой в состоянии «публичного одиночества», хорошо известного всем, кто любит или сильно увлечен… И это было так заметно. (Теперь жалею, что было слишком заметно. Когда люди что-то замечают, они стараются это стереть. Так устроен наш грустный мир!)

Ну, в общем… я б мало удивился, если б мой друг сказал мне однажды, что решил жениться. (Он ведь тоже давал зарок, и не только мне, неоднократно — не жениться никогда. Во всяком случае при жизни бабушки.)

Он посвящал ей стихи, которые тогда известны были только избранным… Теперь их знают все: она сама принесла их потом в редакцию Краевского, будучи уже замужем за генералом Лутковским, когда Мишу давно сокрыла могила.

 

На светские цепи,

На блеск утомительный бала

Цветущие степи

Украйны она променяла,

 

Но юга родного

На ней сохранилась примета

Среди ледяного,

Среди беспощадного света.

 

И мне иногда хотелось представить себе, как было б, если б все вышло иначе…

Было ль у них что-нибудь большее, чем душевная близость и увлечение друг другом, сказать не решусь. По стихам, обращенным к ней, кажется — да. Почти наверняка. В сущности, с замужества Вари у Михаила не было серьезных романов. А если и были, даже я о них не знал. Мог лишь догадываться, как он о моих. Если я спрашивал иногда, то по ответам Михаила нельзя было понять, правду говорит или выдумка? Обычно он отшучивался: так был устроен. Если хвалится — значит, ничего нет, скорей всего. А вот если прималкивает — тогда возможно… «На день по две-по три аристократки сами приходят, и в бордель не хожу, потому как незачем…» — многие помнят и теперь его хвастовство такого рода. (Некоторые даже оценивают его по этому хвастовству.)

Вот в бордель к Софье Остафьевне, почтенный в Петербурге, он хаживал как другие; могу подтвердить и рассказывал об этом со вкусом. Я тоже бывал там с ним иногда. Верней, срывался вместе с ним, несмотря на свою, всем известную, но неудачную любовь. Сколько можно ждать, в конце концов, пока по тебе наконец соскучатся и допустят к ложу?

Но я не помню за всю жизнь Михаила таким раскованным и как бы отрешенным от бед… таким насмешливым по-доброму и легким — как в лето и осень 1839-го.

И тут возник на пороге де Барант, сын французского посла.

Барон Амабль Гийом Проспер Брюжьер и прочее, де Барант-старший. Отец-посол был известен в России прежде, чем стал послом: он был историк и писатель, и его книги о бургундских герцогах и об истории французской литературы XVIII века были читаны в России. Ему по должности выпала нелегкая задача: примирить две страны после революции 1830-го, о которой государь наш император Николай I отзывался не иначе как с отвращением. И вовсе не переносил избранного революцией короля — Луи-Филиппа из Орлеанской ветви Бурбонов: считал его выскочкой и королем лавочников и инсургентов. Убийство Пушкина французом Дантесом также до сих пор играло в нашем обществе некую отторгающую от Франции роль. В общем, на посла пали большие заботы.

Он решил, как писатель, сближение начать с культуры и обратил внимание на Лермонтова прежде всего. Тут все понятно. За кем числились самые известные и самые беспощадные стихи на смерть Пушкина?.. И эту занозу в отношениях России и Франции следовало вырвать. Посол попросил сперва старого Тургенева (того самого, который хоронил Пушкина) прояснить для него: в своем стихотворении Лермонтов выражал ненависть ко всей французской нации или только к одному Дантесу?

Михаил по просьбе Александра Тургенева послал ему копию своего стихотворения; в посольстве убедились, что все относилось больше к Дантесу… Отчего Михаила, на беду, вскоре позвали на вечер во французское посольство и после стали приглашать регулярно. Все было бы хорошо, если б не сын посла Эрнест. Барант и его жена мечтали видеть сына в будущем советником посольства в России (отец не смог дать сыну своих талантов, но сумел лишь развратить его своим положением в обществе, нечаянно наделив отпрыска надменностью и дерзостью).

 Что касается Марии Щербатовой, то, как ни тянулась она духом к тихой заводи у Карамзиных и как ни тяжко было у нее на сердце по домашним обстоятельствам, она все ж бывала на некоторых балах и танцевала на них. И младший Барант, разумеется, приметил ее, да и не приметить было трудно. А потом стал ухаживать за ней — и как настойчиво! (Трубецкой Александр уверял нас с Михаилом, что и у Пушкина все было б в порядке, если б Дантес не был француз. Но у Трубецкого могли быть, напомним, и свои претензии к Дантесу!) И чуть не каждый француз считает, что любая женщина никак — ну никак! — не может обойтись без него. Назойливая нация.

Так вышло, что я с Мишей долго не видался тогда. Недели полторы. У меня были свои трудности с Александриной, и его бед я не мог исследить. Когда я снова увидел его — это был совсем другой человек, нежели в последнее время. Он был жёсток, груб и по мелочам раздражителен. Первый признак!

— Что с тобой? — спросил я.

— А с тобой? — он усмехнулся дьявольской усмешкой, какую отточил себе давно для определенных случаев жизни. К моим делам она тоже подходила.

Двое брошенных или бросаемых, возможно как раз в данный момент, любовников уединились тогда с трубками и сигарами и проговорили с полночи.

Правда, в тот момент он ничего толком не знал. Ревновал безумно, и только. Уже после некие подробности дали мне слабое, но все-таки представление о происшедшем…

Барант не был красив или неотразим в глазах женщин, как Дантес (будь он проклят!). Но в определенном обаянии ему нельзя отказать: был не лишен изящества. К тому ж, не хочется говорить, ростом был выше Лермонтова. И грамотность какую-то отец-писатель сумел все-таки в него вложить; про душу ничего сказать не могу. Может, была; может, не было. Но Марии он все-таки понравился чем-то. Она выработала (я потом узнал) для себя некую формулу в отношении него, коей поделилась потом с подругой в письме, а подруга в свой час — со мной…

«…В моем возрасте и с моим характером я поверила, как верят все сумасшедшие, что дружба между мужчинами и женщинами возможна. Все зло проистекало из этого безумного предположения, и в самом деле немного экзальтированного…»

Правда… Может существовать дружба меж мужчиной и женщиной? Иные говорят, что да. Она уверила себя, что может. Ей показалось. И это нисколько не мешало (ей думалось) отношению ее к Лермонтову. Почему не дать шанса и другому поклоннику? Хотя бы по видимости часть времени на бале уделяя ему? Иногда выбирать его в танце. И чуточку, хоть невольно, кружить ему голову… а для чего еще существуют бедные головы мужчин?

Поначалу Михаил, впрочем как и Барант-младший, мирился невольно с таким соперничеством. Светские люди всё ж! Если упоминали соперника, то почтительно, хотя с плохо скрытым раздражением, говорилось: «Ваш поэт», «Ваш дипломат»! Но в таком случае всегда будет момент, когда сорвется. И сани бешено ринутся с горы, переворачиваясь на ходу.

Однажды они оба столкнулись в обществе в споре… о чем? Ну да, о дуэли Пушкина! О чем еще могли спорить русский с французом в конце 1839-го или в начале 1840 года, если ненавидели друг друга и задыхались ревностью? И это было при дамах. При той самой даме, которой оба хотели нравиться.

И Барант произнес коронную фразу, которую в русском обществе прежде тоже можно было слышать не раз, но потом перестали так говорить. (Пушкин посмертно входил в моду.)

— У Дантеса не было иного выхода. Пушкин не оставил ему выхода!..

— Согласен! — сказал Лермонтов с чарующей улыбкой. (За одну улыбку можно пристрелить!) — Согласен! Он и никому не оставил выхода. Нам всем в том числе! И если б вашего Дантеса, на его счастье, не выслали из России… десять наших офицеров по меньшей мере заняли б очередь, чтоб вызвать его на дуэль. И третий уж точно убил бы его. Может, даже второй!.. — и это всё с той же победительной улыбкой. — Мы — бедная страна. Но мы дорожим своими сокровищами!

Это было в лоб. Наотмашь. Бесстрашно, как пощечина. Мария, кажется, даже отвела Баранта в сторону. Пытаясь успокоить. До развязки оставалось совсем немного.

 

В середине февраля 1840 года мы были на балу у графини Лаваль. Ее именины. В том знаменитом доме у Сенатской площади, откуда уводили некогда Трубецкого Сергея — не нашего приятеля, а несостоявшегося вождя неудавшегося бунта — и откуда его верная жена отправилась в Сибирь за ним. В остальном все осталось здесь по-прежнему: ослепительный свет и танцующий мир.

Михаил вдруг вынырнул из толпы и подошел ко мне:

— Ты будешь моим секундантом?

Я не удержался:

— Как? Уже всё? — А потом спросил: — Кто вызвал кого?

— Он меня!

Явно тянулся след того самого разговора о дуэли Пушкина. Сказал ли Михаил потом в самом деле что-то неблагосклонное кому-то в адрес Баранта? Не сказал? Кто-то передал или сам придумал? Не знаю. Барант спросил Лермонтова на балу, правда ли это? Михаил отрицал. Наговорили колкостей. Вообще-то у Михаила не было в обычае нести кого-то, даже врагов, за глаза… Вот в глаза и в присутствии лица поддеть жесткой шуткой — пожалуйста.

В итоге у них вышел такой разговор.

— Если б я был в своем отечестве, я знал бы, чем кончить дело! — бросил с вызовом француз.

А русский ответил, естественно:

— Ошибаетесь! У нас, в России, столь же ревнивы к вопросам чести! И мы меньше других даем оскорблять себя безнаказанно!

Когда я приехал к Баранту уже секундантом дуэли, он был зол и даже не вежлив. О примирении не хотел говорить. Потребовал дуэли только на шпагах. Я сказал, что мой доверитель может и не владеть шпагой в достаточной мере.

— Как так — офицер может не владеть своим оружием?

— Он офицер кавалерии. Его оружие — сабля. Хотите на саблях? — спросил я насмешливо.

Он не хотел, конечно. Остановились на шпагах сперва, а потом на пистолетах. Крутая дуэль. Двойная, в сущности.

Все было за Черной речкой у Парголовской дороги… Очень близко от места дуэли Пушкина. Воистину, история Пушкина шла за Лермонтовым как некий фатум. «Фаталитет», как говорили тогда.

Шпагой Барант слегка царапнул моего друга в грудь. А шпага Лермонтова сломалась почти тотчас. Тогда взялись за пистолеты, и я предупредил:

— Похоже, он настроен серьезно! Он будет целить!..

— Может быть… — повел плечом Михаил и демонстративно отвернул пистолет — так, чтоб он смотрел неизвестно куда. Явно метить в Баранта он не собирался.

Барант выстрелил по нему, хотя казалось, он не слишком целился. Лермонтов выстрелил «на воздух», как говорили тогда.

Щербатова, узнав о дуэли, почти тотчас покинула Петербург, хоть у нее здесь погибал сын. Его пришлось хоронить уже одной бабке Штерич — в начале марта. Бедная бабка! А свет странен всегда!

Осталось ждать, когда про дуэль узнает начальство. Оно узнало — не так скоро, недели через две, но узнало, и причиной была опять же расхожая болтовня.

Винили Терезу Бахерахт, жену секретаря нашего консульства в Гамбурге. Она была красавица, но болтушка. Она порой покидала мужа, чтоб вдоволь натанцеваться в Петербурге. (Бедная женщина теперь плакала: ей так хотелось еще потанцевать, а надо срочно возвращаться к скучному мужу!) К ней все подходили с сожалениями об ее отъезде. Даже Вяземский подходил утешать…

Про дуэль Лермонтова с Барантом он высказывался недоброжелательно, сам слышал:

— Нет-нет! Не убедите меня! Здесь скорей разыгрывают карту патриотизма.

Хотел проучить француза? Ну вот, проучил. И сам пострадал! К дуэли Пушкина это не имеет отношения!.. Это тот, кто говорил когда-то о «скользком месте» — петербургском свете — и падал в обморок на ступенях Конюшенной церкви, когда отпевали Пушкина.

Ну, дальше… Лермонтова арестовали и отдали под суд. Чуть погодя меня тоже. Правда, об этом просил я сам: написал письмо к Бенкендорфу, что я должен быть призван к ответу как участник. Суд над Лермонтовым длился долго. Его в итоге вновь выслали на Кавказ — тем же чином. Только теперь армейским. А Барант-отец вовремя услал сынка во Францию. Его даже не допросили.

Когда Михаил был освобожден от ареста и зашел ко мне в гости (он несколько дней еще пробыл дома до отъезда), он случайно остановился у моего стола и стал что-то читать, и вдруг… стал безумно хохотать, как с ним бывало. Пароксизм. Конвульсии. Я спросил, что так развеселило его?

Он взял со стола какую-то бумагу и пошел зачитывать вслух. Тут и мне было не удержаться от смеха. Это был черновик моего письма к Бенкендорфу:

«Несколько времени пред тем Л<ейб>-Гв<ардии> Гусарского полка поручик Лермонтов имел дуэль с сыном французского посланника барона де Баранта. К крайнему прискорбию моему, он пригласил меня, как родственника своего, быть при том секундантом. Находя неприличным для чести офицера отказаться, я был в необходимости принять это приглашение… (Он пропустил часть письма.) …может, и Вы, граф, по доброте души своей умалчиваете о моей вине. Терзаясь затем мыслью, что Лермонтов будет наказан, а я, разделявший его проступок, буду предоставлен угрызениям своей совести — спешу по долгу русского дворянина принести Вашему Сиятельству мою повинную. Участь мою я осмеливаюсь предать Вашему, граф, великодушию».

На последней фразе он даже поднял указательный палец вверх. Читал он, надо признать, блестяще!

— До чего же нас научили, а? Как нас научили! Илоты, а не спартанцы! — и смеялся снова.

Что касается княгини Щербатовой… Еще один эпизод все ж следует досказать. Его поведал мне наш с Михаилом соученик по юнкерской школе Горожанский. Он дежурил по случаю на Арсенальной гауптвахте, когда Лермонтов сидел там под арестом за дуэль и его навестила Щербатова. Она приезжала на несколько дней посетить могилу сына. Михаил попросил Горожанского помочь ему встретиться с одной дамой; и тот помог, естественно (как не помочь! — товарищ, однокашник, у нас это дорого стоило): удалился на полчаса как раз к ее приходу… Но, когда вернулся, видел, как они прощались. И убеждал меня, просто клялся-божился, что он видел: вовсе не Барант победил в сердце дамы. Победителем был Лермонтов. «Тут не ошибешься!» (Так он говорил.) Она уходила плача и такая красивая! Но Лермонтов не вышел даже к дверям ее проводить. Это было тоже вполне откровенно. «Правда, — добавил Горожанский, — хорошо, что не вышел. Почти следом нагрянула проверка».

То, что известно мне самому… Михаил виделся с ней еще раз в Москве, тогда же, в 1840-м, когда проезжал на Кавказ. Говорили они о чем-нибудь, не говорили? — не знаю.

Больше он никогда не упоминал ее имени. Даже просто в беседе.

 

Если хотите знать, как подлинное имя судьбы Лермонтова, то это — Эрнест де Барант, французский подданный и сын посла Луи-Филиппа. Ну, были еще имена, конечно: граф Бенкендорф, генерал Клейнмихель… А Мартынов — это так, последний аккорд. Точка в судьбе. Даже страшно говорить, насколько нелепо…

Теперь вот, в Париже, лежа в постели с Бреданс, я спросил ее:

— А правду говорят, что французские мужчины слишком самоуверенны?

— Может быть, — ответила она. — А почему им не быть самоуверенными? Их женщины — самые красивые!

Она как раз в тот момент занялась разглаживанием отворотов моего халата, который был брошен у постели на кресло. Свесилась с постели задом ко мне и разглаживала. С нежностью. Не меня, а мой халат, бывает такое… И не только с ней. И так вот, свесившись с постели и занятая халатом, добавила:

— А правда то, что вы, русские… с вами хорошо, вы добры к нам. Это все наши женщины знают!

— Чем это мы так добры?

— Не знаю. Вот ты, например, добр ко мне!

Я рассмеялся легко и привел ей пословицу, присказку: «Простота хуже воровства». Не слышала? Но и доброта, я думаю, хуже. Доброта — грех. И вообще, она наказуема.

— Почему это — грех? — спросила она.

Не поняла. Ибо была француженка.

 

 

VII

 

С Лихаревым Лермонтов дружил, хотя и недолго… Тот был женат (раньше), и женой его была известная не только на Украйне, где она жила, красавица Катя Бороздина, дочь сенатора и генерал-лейтенанта. Отец сам присоветовал ей в женихи Лихарева, ибо его категорически не устраивал избранный ею самой жених — Михаил Бестужев-Рюмин. Был уж слишком мятущийся в жизни человек (казалось отцу), слишком несдержанный, неспокойный, хоть и принадлежал к почтенной московской семье. Этакий Чацкий (сенатор был достаточно образован, чтоб знать это имя, хотя он от Бестужева не ожидал, признаться, ничего более разрушительного, чем от Чацкого). Он просто выбирал для дочери более спокойного мужа. Однако «спокойного» тоже арестовали — и даже раньше, чем прежнего избранника: 29 декабря, вместе с мужем другой дочки сенатора — Иосифом Поджио. (Так повезло семье!) Первый жених красавицы еще болтался по полкам Второй армии в неистовстве события, надеясь хоть кого-то из соратников уговорить действовать — они ведь обещали! — но все устранялись, устранялись, устранялись (что им не помогло в итоге). Бестужева-Рюмина взяли только 3 января с оружием в руках при разгроме несчастного батальона Черниговского полка под Трилесами. Как говорил Гейне о своей поэме «Атта-Троль»: «С ней произошло то же, что со всеми великими творениями немцев: она осталась неоконченной». Так и русская революция декабря.

Жена Лихарева развелась с ним несколько лет назад и вышла замуж в Крыму за какого-то Шостака. Лихарев часто повторял это имя, и видно было, что оно ему дается с трудом. Остался сын, по которому Лихарев очень тосковал, хоть никогда его не видел. Сын родился уже после ареста отца

Лихарева приговорили к каторге на один год, а потом на поселение. В Сибирь, в отличие от некоторых других жен, Катя не поехала. Она попыталась еще вызволить мужа слезным письмом на имя государя с просьбой отправить его рядовым на Кавказ, надеясь там свидеться с ним или даже быть с ним вместе, но получила отказ… Его пустили на Кавказ лишь тогда, когда шло уже дело о разводе. Прощение ему будет объявлено лишь вскоре после его гибели.

Лихарев жалел жену, оправдывал ее и понимал. Что ей было делать десять лет без мужа?! Надо же воспитывать сына. Лермонтов оправдывать ее не хотел и про себя винил. Но как писателя эта женщина (красавица, дочь генерала и сенатора, оказавшаяся волею судеб меж двумя мятежниками — одним вообще «вне разрядов», присужденным к повешению, и другим, отправленным на каторгу по VII разряду) привлекала его. Как образ — чуть не архетип эпохи. (Только не скажу, употреблял ли Лермонтов такое слово.)

Столыпин прав: они со Щербатовой и правда повидались в Москве, когда он ехал на Кавказ после дуэли. Он остановился у четвероюродной тетки своей Дмитриевой-Мамоновой Марии Александровны. (Если уж выбирать родственников, то лучше более дальних. Меньше вопросов задают!) В Москве он надеялся застрять хоть ненадолго и повидаться с друзьями. Здесь не было Клейнмихеля, чтоб так уж торопить его. Тетка жила на Воробьевых горах… Тут его и нашла записка Щербатовой.

Москва еще не была такой большой — и слухи о чьем-то приезде или отъезде быстро распространялись.

Дама просила о встрече. Как тут отказать? Хоть был уверен, разумеется, что всё — пустое.

Он навестил ее (она тоже остановилась у родственников — возможно, чтобы встретиться с ним без лишних свидетелей). Она куталась в шаль: дома было прохладно, но не настолько. Ее, верно, знобило.

— Простите, — сказала она, — за этот вид. Я неважно себя чувствую! — и затянула платок на плечах. Она часто повторяла слово «простите» — как всякий человек, в данный момент не уверенный в себе. Он попросил разрешения выкурить пахитоску.

— Ой, пожалуйста! Курите, разумеется! — Не стала звать прислугу и сама принесла пепельницу. — Ваша бабушка, конечно, ненавидит меня?

— Господи! За что ей ненавидеть вас, не скажете?

— А кого ей? Не Баранта ж? Женщина виною всегда.

— Если ей кого ненавидеть, то меня. Это такая форма любви! Не слышали? Я привык! Я у нее неудачный внук. Однажды смирилась со своим страданием, а теперь бунтует.

Мария примолкла. На нее было жалко смотреть.

— Если б я знала, что все кончится так…

— В жизни все кончается так или подобно тому! Надо привыкать! — он улыбнулся почти бесшабашно. Было что-то наставительное в его тоне. Онегин с Татьяной. «Когда в саду, в аллее нас / Судьба свела, и как смиренно…» Хотя и ему было тяжело.

— Вы думаете, что вы знаете женщин? Кроме тех, изобретенных вами самим?

— Что вы! Знать женщину… Это все равно что польститься понять смысл жизни.

— Я сейчас всё объясню! Я с самого начала сказала Эрнесту, что занята. Что душа моя полна — и не им. Но если ему хочется просто побыть рядом и ни на что не рассчитывая… Ну да, я привлекательна почему-то. Вот и всё. Женщине иногда нужно ощутить чье-то внимание. Чтоб убедиться хотя бы, что любит другого. И почему он вызвал вас на дуэль? Кто-то передал ваши слова? Были ль вы неосторожны?

— Я ничего о нем не говорил дурного, клянусь. И хорошего не говорил — что правда, то правда. Я просто им не занимался… Но… вы помните спор о дуэли Пушкина? Ваш дипломат прекрасно знал, что, если что случится, он удерет в Париж к своему королю под зонтик. А расхлебывать всё придется здешнему. Мне! Очень верный расчет!..

(В России почему-то портреты французского короля с зонтиком под мышкой вызывали у аристократов насмешку.)

— Это вы сами попросились опять на Кавказ?

— Нет, что вы! Попросили меня. Личная просьба генерала Клейнмихеля или еще кого, не знаю! Я отказать не мог!.. А барон де Барант-младший… Не бойтесь, он скоро вернется!

— Не понимаю все-таки! Почему всё свалили на вас? И вызов шел не от вас, и кончилось все благополучно. Что за нелепость?

— Я вам не рассказывал тогда, на гауптвахте. Ваш друг… Но и сейчас… не стоит, пожалуй!

Но оказалось, она что-то знала. Про то, что Барант прибег к помощи матушки. И что матушка его бегала к Нессельроде.

— Мне это поставили в вину более всего! — все-таки признался он.

— Вы хотите сказать… (Она могла продолжить: «…что я испортила себе жизнь из-за подлеца?» Но она была светская дама. И не продолжила.)

— Папенька-посол что-то не довершил с его воспитанием. Но теперь уж поздно, я думаю!

Она молчала. Куталась в платок. На глазах выступили слезы. Она сперва их скрывала, пыталась скрыть, потом перестала…

— Вам очень нравится меня бить? — спросила она после паузы, жалобно.

— Что` вы? И кто ж посмеет? Я говорю правду. Чтоб скорей покончить со всем и начать теплые мирные разговоры. А жизнь — она вообще достаточно неприятна!

— Но вы же сами писали… «Полюбит не сразу, Зато не разлюбит уж даром!» — про меня, между прочим! А теперь не верите?

 Он молчал. Часы тикали в комнате. Долго и бессмысленно тикали часы.

— А что если я попрошу прощения?

— Прощения? Что` вы? Зачем? Не надо! Это такое тяжкое слово! Его не выдержит никакая любовь!

Больше они никогда не виделись.

 10 мая того года, когда Лермонтов был еще в Москве, Александр Иванович Тургенев записал в своем суматошном дневнике, где события только обозначаются, без подробностей:

«Лермонтов и Гоголь. До двух часов. Был у кн. Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова».

 

 

VIII

 

Именины Гоголя 1840 года отмечали на праздник Николы Вешнего. Ну, понятно: Гоголь — Николай. И были все в доме Погодина — писателя и издателя. После застолья, которое проходило в саду, где стоял очень длинный стол, и общего разговора, сумбурного и возвышенного, как все беседы литераторов, не только русских, на какое-то время все разбрелись группами по саду.

 И Гоголь по собственному почину уединился с Лермонтовым. Это были в их жизни единственные такая встреча и такой разговор. Встретились два одиночества русской культуры — может, самых больных, самых одиноких!

— Слышно страшное в судьбе наших поэтов! — начал вдруг Гоголь. — И кто еще найдет такие слова, такое соединение, такую музыку слов? Не было такой да, верно, и не будет. «Слышно страшное…» Лермонтов даже поежился. Он любил язык, он знал его тайны и был потрясен по-настоящему. Фраза вылетела как бы сама собой.

— Господи! Сон в летнюю ночь. И лучше не просыпаться! Ну, Грибоедов погиб, хоть защищая свою страну как посланник… Но… И он восхотел успеха, карьеры: полномочный министр в Персии. И разве это лучше «Горя от ума»? А Пушкин… та же тяга к свету, что, простите, у вас! И чем кончилось? Дантес — победитель! И сколько людей у нас еще оправдывало Дантеса? Кошмар! Вы — Лермонтов, и этим все сказано. Никто еще не писал у нас такой правильной, такой благоуханной прозой. В вас зреет новый великий описатель русского быта. Так пишите! И бегите от них!..

— Но я не хочу быть вовсе описателем русского быта. Раньше не хотел и нынче не хочу! — сказал Лермонтов несколько растерянный. Меня быт не волнует, знаете!.. Я такой получился.

— А что вас волнует, простите? — спросил Гоголь даже с некоторым подозрением.

— Не знаю… Наверное… история души человеческой. История душ. Интереснее и полезнее истории целого народа. Да и вы не описатель быта вовсе! Вам кажется. Или вас так понимают! Неправильно, я думаю. Или кому-то хочется, чтоб вы были таким! Может, вы будете от этого страдать. Нам ведь всем хочется, чтобы нас понимали, мы стремимся к этому.

— А кто же я, по-вашему, тогда? — вопросил Гоголь растерянно.

— Не знаю. Поэт, наверное. Только у вас поэзия другая. И похожа на прозу. «Прозатор», как говорит Хомяков.

— А разве есть такое слово? — удивился Гоголь.

— У Хомякова есть!

— Поэт… — вдруг свернул в сторону Гоголь. — Да, поэт. И «Мертвые души» — поэма. Правда! Хотя… Я бросил когда-то писать стихи, а первую книжку сжег! «Ганс Кюхельгартен» — вам не попадалась такая? И слава богу! Собрал по магазинам у книгопродавцев и сжег. — Но после вернулся к своим мыслям: — Вы слабо верите в себя, Михаил Юрьевич, простите за такой вывод!.. Не так верите в себя. Это плохо, плохо! Вы должны верить. Вы слишком разочарованы. Или погружены в безочарованье. Хорошее слово? Жуковский придумал! Что вам этот свет? Бегите от него. Бегите от них! Бегите! Они, может, поймут когда-нибудь, что мы с вами были выше их. Что мы больше в цене по ангельскому счету. А их низменный счет оставьте им!

— Что-то наши гении сцепились языками. Никак не оторвать друг от друга! — сказал Погодин, издали наблюдая эту сцену.

— О ком вы? — спросил Вяземский в искреннем недоуменье.

— Как? Гоголь, Лермонтов…

— Ну, Гоголь еще куда ни шло, но Лермонтов? Это вы переборщили.

— Вы недооцениваете его, — вмешался Хомяков. — Это ваши столичные штучки, — он шутливо погрозил пальцем. — Вам дай только кого-нибудь не признать! Тем более он москвич коренной, а вы москвичей не любите. Недавно говорил о нем с Плетневым. Так и пышет неприятием. Что он сделал ему?

— А то, что он строит из себя Пушкина. Подражает ему. Он даже с французом сцепился, чтоб подчеркнуть это сходство, уверяю вас! Хотел произвести впечатление? Нет, друзья мои! Пушкин был один. Замены не будет! Увольте!

— Ну уж вы камня на камне готовы не оставить!

В тот момент поодаль от них Лермонтов говорил Гоголю:

— У вас есть повесть в «Арабесках». Я давно мечтал написать по ней что-то вроде палимпсеста. Сделать текст по тексту. Но другой…

— Вы имеете в виду?..

— Разумеется, «Портрет»!

Гоголь замялся.

— Вы не должны повторить судьбу Пушкина! — сказал он вдруг. — Вы не имеете право так… На вас положены надежды! Многих!

Потом Лермонтов читал за столом отрывок из «Мцыри». Большой отрывок. Бой с барсом:

 

Ко мне он кинулся на грудь,

Но в горло я успел воткнуть

И там два раза повернуть

Мое оружье… он завыл,

Рванулся из последних сил,

И мы, сплетясь, как пара змей,

Обнявшись крепче двух друзей,

Упали разом — и во мгле

Бой продолжался на земле.

 

— Ну? Что скажете, князь? — спросил шепотом Хомяков не без вызова.

— М-м… Пожалуй. Пожалуй!.. — согласился слабо Вяземский.

А Лермонтов дочитывал уже:

 

Но с торжествующим врагом

Он встретил смерть лицом к лицу,

Как в битве следует бойцу!..

 

И все аплодировали горячо — весь стол в саду. Особенно старался стареющий господин генеральского росту и виду, но в статском. Его полированная крупная лысина блестела по`том, он раскраснелся и отирал ее платком, словно это он сам читал только что стихи и утомился… Это был Михаил Федорович Орлов, некогда любимец императора Александра, принявший от Наполеона капитуляцию Парижа. Бывший начальник знаменитой 16-й дивизии, первой в русской армии, где были отменены телесные наказания и открыты ланкастерские школы для солдат (пока его не сняли с дивизии, разумеется!)… Друг Пестеля, Сергея Муравьева — и Пушкина, кстати! — лишь случайно оставшийся в стороне от своего века, будто на обочине собственной жизни.

Под конец вечера пришел Чаадаев. Именины Гоголя? Погодин, Чаадаев, Орлов, Лермонтов, Вяземский, Тургенев, Аксаков… «Западные» и «во­сточные» — как звал их Гоголь. Но все еще вместе пока. Спорят, но вместе! И связь еще не прервалась… (Какое было б счастье, если б она не порвалась вовсе!)

«Видел в Москве руссомана Лермонтова», — напишет западник Вигель в письме об этом вечере.

А кто он был в самом деле? «Западный» или «восточный»? Лермонтов и сам не знал.

 

 

IX

 

Он еще дней пять метался по Москве, взвихренный, одинокий… К ней он больше не пошел. Зачем? Хотя видел ее в слезах и почти с мольбой о прощении. Он вырвал этот листок из своей записной книжки. Существовала ли теперь сама эта книжка (то есть он сам), бог весть. Он умел так отодвигать людей и судьбы, снимать фигуры с доски, как в шахматах: словно их не было. Чего ему это стоило, никто не знал да, кажется, и не спрашивал. Он посещал случайные дома, сам был в них случайностью, незваным гостем.

Как оказался вдруг у Александра Тургенева? Впрочем, тот принял сердечно. Их что-то связывало. Опять же Пушкин… А теперь и де Баранты (будь они прокляты!).

— Мне очень жаль, что я вас познакомил с ними! — сказал Александр Иванович, и видно было по нему, что ему и правда жаль. — Теперь в обществе многие винят меня… Но посол так просил об этом! И кто бы знал! По-моему, вы казались ему вождем антифранцузской партии в Петербурге — после ваших стихов!

Лермонтов улыбнулся, не слишком весело:

— Я и партия — любая, знаете… это нечто несовместное!

— Может быть, может быть… — и решился все ж спросить: — Вы видели уже нашу общую знакомую?

Мария Щербатова словно объединяла их. Знакомство с ней.

— Да так… на ходу!

— Я тоже видел ее, и она не показалась мне в лучшем виде… — Тургенев не стал длить откровенностей. Он был воспитанный человек.

Помолчали степенно.

— Вон Вяземский даже напустился на меня за вас! За то, что представил вас Барантам. Я объяснялся с ним по этому поводу.

— И что, он считает по-прежнему, что это я вызвал на дуэль Баранта? Из подражания Пушкину? Хотя… ничто так не мешает мне сегодня в судьбе, как эта история!

— Он изменился, не спорю. Может, ревнует вас к вашей молодой славе. Мы, старики, в этом смысле — опасный народ! Нам бы только приревновать! К молодости!.. — Он помедлил, долго медлил, явно не решался. Но потом сказал: — А что касается того, о чем мы молчим… или вдруг замолчали… может, не стоило так строго? Хотя, возможно, говорю как старый холостяк!

 

Лермонтов заехал даже к Вигелю. Вот уж точно кого не собирался навещать: недолюбливал Вигеля за слишком явное бугрство — вечно его видели с молодыми любовниками. Но встреча у Гоголя давеча расположила его к нему. Он-то сам не был ханжой — в мире, где и так не продохнуть от отрицательных эмоций… Однако как-то у Карамзиных он случайно попал на чтение Вигелем своих мемуаров и невольно восхитился: пред ним был писатель — и настоящий. У нас, считал он, вообще мало кто пишет такую сочную прозу — уровень!.. Уровнем для Лермонтова всегда было царствие русского языка.

Старик всерьез обрадовался ему.

— Вы будто задержались в Москве? — заметил этот пожиратель слухов.

Лермонтов признался вполне искренне:

— Да, вы знаете — не могу оторваться. Петербург — не мой город, я это понял с первого знакомства. Вот брошу службу, выйду в отставку, поселюсь в Москве. Буду издавать журнал. И позову вас с вашими мемуарами.

— Понравилось тогда? — не выдержал Вигель, но спросил неуверенно.

— Да. Вы — настоящий прозаик. А нынче нужна проза. Вот такая — спокойная, твердая, стройная, охватывающая разные стороны бытия. И главное, психологическая.

— Спасибо на добром слове. Сознаю, что слышу это от большого писателя, от очень большого писателя. И радуюсь про себя… Хотите в Москву? Здесь много руссоманов. Только здесь вы пробудете недолго.

— Почему?

— Вас уже отравил Петербург!

Неожиданно и здесь зашла речь о его отношениях с «пушкинистами». То есть с бывшим пушкинским кругом.

— И это вам странно? — рассмеялся Вигель. — Вот и видно, что вы еще совсем молодой человек! Тут всё на поверхности! Что вас удивляет? Вяземский и о Пушкине стал высказываться в последнее время несколько, я бы так сказал, странно. Верно, подводит итоги собственной жизни и недоволен ею. — Помолчал и продолжил: — Пушкинский круг! Да, конечно, но они ж — поэты! Они прожили свою жизнь при Пушкине, в свете его побед, при постоянном существовании его в их сознании. Они привыкли, что есть кто-то выше, кого не обогнать, почти смирились с тем. И вдруг его не стало. Естественно, они получили травму, потом ожили. Поняли, что остаются они. Плоть и кровь русской музы! И тут является некто — чертик из табакерки. Незнакомый, чужой — да еще в мундире лейб-гусарского полка, а потом армейского; к тому же решительный, резкий, неудобный. Хуже того, он присваивает себе часть славы Пушкина стихами на смерть их кумира. Грибоедов бы принял ваше появление. Пушкин обрадовался бы вам: он всегда радел новым талантам, у него не было страха, что его обгонят. Жуковский ценит вас, я знаю, оттого что и сам понимает свое значение. А для всех других вы чужды. И они захотят убедить себя, что вы — случайное явленье! Простите!

 

 

X

 

Что сближает людей, что их разделяет? Эту вечную загадку странника меж душ человеческих он решал всю свою короткую жизнь, да так и не решил, наверное. И она оставалась загадкой для него, как и сами эти души.

Уйдя от Марии Щербатовой, почти отряхнув от себя эту любовь, он, как и в истории с Варей Лопухиной, считал себя обиженным, был уверен, что это она его бросила.

В один из последних дней в Москве, в 1840 году, он еще заглянул к Мартыновым… Двое братьев — Михаил и Николай — были его однокашниками по юнкерской школе. Старший был с его курса, и у них были общие похождения с самыми неутомимыми беззаконниками вроде Лафы Поливанова и Костьки Булгакова. Младший брат, Николай, был курсом ниже, вел себя скромней, зато писал стихи — как он сам, как Вонлярлярский. Стихи были неважные, но всё равно: с Михаилом они связывали. Вообще семью Мартыновых он знал еще с отрочества, со Средникова: у них было имение неподалеку. Потом Кавказ: семейство ездило в Пятигорск и в Кисловодск на воды (в 1837-м, когда болел их отец, он там тоже был)… Провождал свою не слишком обременительную первую ссылку.

В семье было четыре сестры (две уже замужем, а две свободны), и Лермонтов им нравился — в особенности Наталье. Хотя это имя его смущало:
не хватало только, чтоб и его жена превратилась в Натали. «Есть на земле такие превращенья / Правлений, климатов и нравов, и умов…» — по Грибоедову. Барышня ему вроде нравилась. Она была умна, насмешлива, немного со злинкой… Но это как раз приходилось ему по душе. Красотой ее Господь не обидел. К тому же нашлись общие темы для разговоров — так вышло. Мать в доме наблюдала за их общением несколько ревниво или даже с неприязнью: в качестве будущего зятя он ей явно не подходил, а вот отец Мартыновых некогда был к нему расположен…

Но сейчас мать в доме занимал гость: им был тот же Александр Иванович Тургенев. Лермонтов немного удивился, встретив его здесь: слишком из несхожих рядов шли эти знакомства. Оказалось, что Тургенев был другом их покойного отца. Тургенев тоже смутился, встретив его в обществе девиц Мартыновых, — только что говорили о Щербатовой!

Да, таков наш мир: все в нем меняется и нет ничего постоянного… В общем… «Недаром я — холостяк!»

Когда младшая, Юлия, занялась другими гостями — а дом не был обижен безразличием сильного пола, — Наталья осталась с Лермонтовым и могла пококетничать немного. Ему льстило ее кокетство, ей же — его внимание.

— Про Михаила не спрашиваю: только что видел в Петербурге. А Николай? Добился ль уже повышения? Вообще, как его дела?

— Не пойму. Не знаю. По-моему, ходит по вашим дорогам, пытаясь найти ваши следы или попасть в ваш след!

— А на что ему мои следы?

— Хочет научиться писать стихи так же удачно, как вы. Не получается!

— А-а, понимаю. Я сам бы хотел писать стихи как Пушкин или как Гейне. Да вот не получается.

— Но он старается, правда. И… это между нами… Он написал что-то о декабристах! Я еще не видела. Но я волнуюсь за него.

— Тогда он и вправду зря уехал из Петербурга, там каждый день можно видеть Петропавловскую крепость. Это очень успокаивает!

Ее глаза не были слишком большими или слишком пылкими. Но были в них насмешка и немного печали. Она говорила о брате, но пыталась в словах, в выборе интонации приблизиться к Лермонтову:

— Только я успела подумать, что вы приедете в Москву и поухаживаете за мной наконец, — и вас опять уносит куда-то! Что вам там делать? Искать славы?

— Нет, прощения за грехи и великодушной отставки!

— Как скучно! Я и Николя не одобряю. Что сорвался с места и поехал добывать чины. Зачем? Говорят, ведем мы там войну ужасно. Бедные горцы. Они гибнут, мы гибнем!.. И последние слухи, что там сплошь неудачи у нас. Будь какая-то настоящая война…

— А эта, по-вашему, ненастоящая?

— Настоящая была, когда Москва горела!.. Ну, вас хотя бы ссылают за грехи… хотя какой грех? Я всё слыхала. Да и Александр Иванович нам рассказывал. Подлец этот француз. Никогда не вышла б замуж за француза! (Ее фамилия в замужестве будет де-ла Турдонне.) Но вас-то посылают силком, а брат сам ринулся за чинами. Видали генерала от инфантерии?.. Только maman страдает за него — и мы все.

— Вы отказываете мужчинам в праве на честолюбие?

— Я отказываю всем в праве на растрату своей единственной жизни. Дано Богом!

Она была младше его лет на пять. И это было почти другое поколение. Чуть свободней прежних, чуть смелей… Он это чувствовал. Нет, определенно свободней. Эти позволяют себе шутить тем, чем раньше вроде не полагалось.

— Я так понимаю, что мне пока не стоит ждать предложения от вас? — сказала она, стараясь удержать тон шутливый.

— Пока нет. А как мне быть? Я — порядочный человек! Я еду на войну. А если убьют?

— Значит, я могу принимать другие предложения? Как скучно!

Когда он уходил, она проводила его до лестницы. Всё ж ему было грустно, ей тоже. Они довольно долго смотрели друг на друга. Потом неожиданно для себя он расхохотался и не то что сбежал — скатился вниз по лестнице. С хохотом. И конечно, ее обидел. И конечно, не мог объяснить себе, почему поступил так.

Оставивший только что Марию Щербатову, он едва не сделал предложения сестре Мартынова. Которую, случись и правда у них семья, звали б все-таки Натали!

Старый Александр Тургенев записал в тот вечер и о ней: «…в Наталье Мартыновой что-то милое и ласковое для меня…»

 

 

XI

 

В конце мая 1840-го он выехал наконец из Москвы к своему Тенгинскому полку с подорожной до Тифлиса. С ним пустился в путь Александр Реми, приятель и однополчанин по лейб-гусарскому. При переводе в армию повысили в чине — до подполковника. Теперь он стал офицером по особым поручениям при начальнике Штаба войска Донского. А в начальниках состоял знакомый им с Лермонтовым генерал Хомутов, бывший их полковой командир. Реми направлялся к нему в Новочеркасск.

С Реми они были близки, в том числе и по салону Карамзиных. Летом брали вместе участие в «каруселях» в манеже и любительских спектаклях на воздухе, затеваемых неутомимой Софи Карамзиной. Однажды Лермонтов готовил роль ревнивого мужа Бурдевиля во французском водевиле «Модные мужья», долго к ней готовился, но перед самой премьерой великий князь Михаил отправил его на гауптвахту на месяц. (За появление на плацу с игрушечной саблей. Он сам не знал, откуда в нем это бралось! «Таков мальчик уродился!», как говорили знакомые.) Реми пришлось его заменить, а он совсем не умел играть и очень волновался. У них было много общих воспоминаний.

Михаил порой мысленно корил себя, что сорвался некогда с поэтического древа, с высокой мачты своей детской мечты и бухнулся в открытое море человеческого честолюбия, каким являлась юнкерская школа, а после вообще офицерская среда. Однообразие и вместе разнообразие. Довольно грубое. В школе на глазах происходило единение самых разнообразных особей и их столь же четкое разделение, распад… на отдельные судьбы, страсти, везение и невезение. Кому как, кому что… Одновременно он понимал, что, если б не эта вечно мятущаяся офицерская толпа, он, по его характеру, вряд ли бы имел в жизни столько друзей и знакомых.

Ехали на перекладных: зря, что ли, им платились прогоны и были даны «подорожные по казенной надобности»? Можно не так долго томиться на станциях в ожидании лошадей.

С Реми как со спутником было комфортно: тот умел молчать, когда хотелось, и говорить, лишь когда стоило того. Лермонтов ценил такие вещи.

Отъехав от Москвы, поняли, что вплывают в лето: в Москве задержалась прохладная весна. Кибитку потряхивало. В оконце задувал мягкий ветер. Солнце светило вовсю и заливало поля. Молодые цветы на обочинах лезли изо всех сил наверх сквозь неприбранную прошлогоднюю траву. Мертвечина и обновление смешивались на глазах, деревья улыбались миру. В перелесках листья тянулись к кибитке; поутру на них блестели свежие пузырьки росы. И пыль, уже поднимавшаяся на дороге, никак не могла затмить сиянье листвы. Зелень была еще совсем юной, и это главное.

Он все еще был молод и влюблен в жизнь. Неудачи можно было бросить где-то в канаве вдоль дороги.

Поля, деревни, перелески, речушки… Стада на лугах, бабы с подоткнутыми подолами и толстыми упругими ногами, мужики в длинных рубахах, в лаптях и босые… грабли, топоры, вилы… Он ехал мимо всего этого, но жизнь где-то поодаль почему-то была сродни его жизни. В детстве он не раз бросался чуть не с кулаками на любимую бабку за то, что она ровным голосом барыни велела кого-нибудь из дворовых высечь. Такой балованный, вспыльчивый и надменный барчук. А вот поди!..

«Руссоман Лермонтов», — вспомнил он Вигеля. Ну да, можно и так. Пожалуй что так.

«Надо проездиться по России», — настаивал Гоголь в последнюю их встречу… Чего ж он сам не едет? Бесконечно торчит в Италии!

Михаил почему-то никогда не стремился за границу, хотя в свете наслушался рассказов, насколько тамошнее житье-бытье отлично от нашей нищей и сутулой России. Его почему-то не тянуло туда…

Реми посапывает рядом; кажется, вздремнул.

Эта страна нова всякий раз, когда проезжаешь по ней хоть одним и тем же маршрутом. Что-то она, как бы жалуясь, открывает тебе вновь и вновь. Отдаленное от тебя, но видимое одними очами, слышимое… Может, изнутри, из себя самого. Что-то вовсе несоразмерное прежним наблюдениям. И ведомое только сердцем.

Странность. Такая странная любовь. «Люблю отчизну я, но странною любовью…»

На станции не дали лошадей:

— Нет, господа офицеры, простите! Не пришли из заезда. Уж придется до утра!

Их накормили щами и невкусной речной рыбой с обилием костей. Кажется, лещ… Потом их отвели в комнату для гостей, где стояли две узкие койки. Дали свечи с собой. Койка скрипнула металлическим тоном, когда Лермонтов бросил вещи.

— Железная! — констатировал Реми.

— Так на такой, говорят, спит и наш государь! Нам грех не привыкнуть!

— Клопы, наверное! — мрачно сказал Реми, пробуя осветить стену. Она была в самом деле в потеках и не очень чистая.

Открыли бутылку красного вина. Французского. Достали два стакана. Выпили и улеглись на свои койки.

— Скрипеть будет, сволочь! — ругнулся Реми.

«Люблю отчизну я, но странною любовью, не победит ее рассудок мой…» Фраза вертелась в голове и цеплялась за душу. Куда пристроить ее, он еще не знал…

Помолчали, пытаясь вздремнуть.

Это правда, что мамаша ездила с жалобой на тебя к Нессельроде? Постыдилась бы! — все-таки жена посла! И писателя, кстати, как ты. Писателя!

— Может быть! — сказал Лермонтов. — Мне-то все равно, только бабушка переживает.

— Мне кажется всё же — кто-то из наших похлопотал в твоей истории!.. Я тут раскинул про себя… Уж не Барятинский ли старший?

— А Барятинский при чем?

— Как же! А поэмка «Гошпиталь»? Где ты спарил его со старухой вместо Марисы?

— Ну и что? Тогда все смеялись. Он первый смеялся

— Но тогда он не был адъютант наследника. К тому ж твои слова в оде пушкинской… «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов…» Думаешь, они простили тебе?

— Не думаю.

Погасили свечи.

 

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

 

Но я люблю — за что не знаю сам?..

 

Он хотел еще что-то сказать Реми, но тот уже уснул.

 

На следующий день, когда погрузились в кибитку, у них вышел спор: заезжать или нет в Семидубравное, в имение к их общему однополчанину Алексею Потапову? Тот приглашал их настойчиво еще в Москве. Он уехал раньше них…

— Может, повернем? — раскапризничался Лермонтов. — Собрались в Воронеж — едем в Воронеж, и всё тут… перед Алексеем извинимся после!

— Ты из-за его дяди? — спросил Реми.

— Ну да…

Он был не в восторге от того, что в гостях у Потапова может быть его дядя-генерал, что командовал теперь 3-м резервным корпусом. Слухи про дядю из корпуса шли не самые радужные. А военные откуда-то всегда всё знали.

— Говорят, он только в строю аракчеевствует. А так вполне светский человек.

— Я не люблю Аракчеевых.

Про Потапова-старшего Михаил кое-что слышал. Он был из генералов Сенатской площади. Потом входил в Следственную комиссию… Михаилу рассказывали о его поведении на следствии. Одоевский покойный хотя бы… И теперь, когда Одоевского не было в живых, ему не хотелось оказаться за одним столом с его гонителем.

Но, пока спорили, вышло так, что они уже подъезжают к Семидубравному. Потапов-младший встретил их на крыльце как родных. Они обнялись.

— Ну не так уж, не так! — осадил мрачный Лермонтов. — У меня еще нет генеральского чина!

— Так что вам мешает? — сказал, появляясь на крыльце, плотный, рослый, хотя и стареющий уже мужчина в домашнем халате. Плотный, но какой-то сбитый. — Его так просто получить, уверяю вас!..

Это и был тот самый дядюшка, генерал Потапов.

Вскоре они оказались за обеденным столом, уставленным блюдами деревенского пошиба, конечно, но с разными вкусностями, славно поданными. Было несколько бутылок вина, цимлянское в ведерке со льдом и, разумеется, графин настоящей русской водки, тоже во льду. Чин по чину.

— Кто из вас знаменитый поэт? — спросил генерал.

— Только не я! — отозвался Реми.

— Значит, вы? А-а… да. Про вас слышал. Правила есть правила, но я не против того, чтоб проучить этого француза. Они стали много себе позволять. А теперь едете к боевым действиям? Там сейчас тяжко. Говорят! Я недавно видел офицеров оттуда. Если этот пророк пойдет на Дагестан… — речь шла про Шамиля.

Выпили. Уткнулись в свои тарелки, отмякли. Лермонтов поразвернулся в анекдотах — тут он был силен. Начал с самых простых. Словно пробуя на вкус генерала. Тот смеялся от души. Михаил понял, что можно, и перешел к соленым шуткам и притчам. И тут все тоже оказалось приемлемо. Все смеялись.

Генерал раскраснелся и высказался с любезностью, что рад встретить таких интересных собеседников и вообще веселых молодых людей. Похвастался даже, что вот его, мол, считают строгим, консервативным. Но это только по службе… А за столом — с приятными людьми, с гостями и сослуживцами — он совсем другой…

Было ясно, что Лермонтов генералу понравился.

В конце вечера он подошел к пианино, поднял крышку, тронул клавиши (вроде исправны) и стал играть. Сперва что-то бессловесное и вообще без мелодии… Но как бы отдаленные друг от друга звуки стали сливаться в нее или обнаруживали ее существование.

Он стал напевать песню, ее никто не знал, а Реми смолчал, когда узнал ее…

Это была его «Казачья колыбельная…».

 

Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю.

Тихо смотрит месяц ясный

В колыбель твою. <…>

 

Богатырь ты будешь с виду

И казак душой.

Провожать тебя я выйду —

Ты махнешь рукой…

 

Пел он негромко и без надрыва. Пел хорошо. После Потапов-младший уверял, что Лермонтов тогда же записал эту мелодию. Что он искал потом запись, но она не сохранилась.

— Вон как! А я по слухам представлял вас совсем другим! — сказал генерал.

— А каким? — улыбнулся Михаил.

В Семидубравном они заночевали.

После завтрака Реми разговорился о чем-то с Алексеем, и они остались в столовой, а генерал с Лермонтовым вышли в сад… Когда первые тоже захотели присоединиться, они застали картину сверхъестественную: Лермонтов сидел на шее у генерала… Оказывается, эти двое без них разыгрались в чехарду.

«Таков мальчик уродился!»[7]

 

 

XII

 

Еще двинулась стрелка часов — и вот они уже расстались с Реми (тот умчался в свой Новочеркасск), а Лермонтов сидит в Ставрополе, в здании штаба, за обеденным столом у знаменитого генерала Граббе, начальника Кавказской и Черноморской линий, среди знакомых по прошлому приезду офицеров и совсем юной поросли молодых адъютантов. Он занял свободный стул близко к главнокомандующему, который располагался во главе стола, и оказался почти рядом с его молодой женой Екатериной Евстафьевной. Звали ее на самом деле как-то не так, она была молдаванкою. Юные адъютанты разместились супротив них — по другой длинной стороне стола. Когда появился Лермонтов, а с ним его старый приятель (еще с 1837 года, с первой ссылки) Лев Пушкин, Левушка, теперь уже майор, внимание застолья невольно переключилось на них. И генеральша была несколько раздосадована: перед их приходом молодежь щедро рассыпала ей комплименты. А теперь вдруг примолкла. И Лермонтов и Пушкин Лев были известные острословы, их было не переговорить. Пушкин пил много, и это тоже раздражало генеральшу — иностранку и дочь доктора медицины. И, живя в России, она никак не могла привыкнуть к тому, как много здесь пьют. Но Лев Пушкин был таков, что поделаешь! Ему было никуда не деться от того, что он не просто майор с перспективами повышения, но еще и брат Пушкина. А это — особое звание, против воли часто лишавшее его собственного значения. Он должен был отыгрываться.

Лев бросился в рассуждения о том, что названия мест великих сражений почти все кончаются на «о». Так уж исторически повелось: Маренго, Ахулько, Ватерлоо…

Ты позабыл Бородино! — сказал Лермонтов. — А вы что молчите? — бросил он молодым адъютантам. Сидите как картинная галерея!

— Тарутино! — произнес один из молодых робко.

— Ну то-то же! Хотя бы Тарутино!

Сам генерал был хмур, как обычно, может, даже недоволен поведением жены, а когда разговорился, речь пошла о том же, о чем в Семидубравном с генералом Потаповым: сможет ли Шамиль поднять против русских Дагестан или не сможет все-таки?

Вошел еще один — высокий, стройный офицер. И генеральша явно осве­тилась личиком. Он был красив, пожалуй, даже слишком. Такая холеная красота. И голова обрита наголо. И держался с тем чувством победительной уверенности, какую являют порой представители сильного пола.

— Ротмистр Мартынов! — на всякий случай представил генерал и, естественно, пригласил гостя к столу. Лермонтов тоже улыбнулся и кивнул по-дружески.

— Только не коли меня базалаем своим! Я боюсь щекотки!.. — сказал он Мартынову, когда тот садился рядом с ним.

— А что такое «базалай»? — осведомилась генеральша.

— О-о, мадам! Это оружье истинных горцев! Очень страшное! Я в Москве был у твоих! — сказал он Мартынову.

— Я знаю, мне писали!

После обеда Граббе пригласил Лермонтова в кабинет… Предложил сесть.

— Я слышал про вашу историю! — сказал он. — Но что поделаешь! У нас не умеют ценить людей!..

Он умолк, и Лермонтову показалось, что он раздумывает о нем: какой приказ издать. Но мысли генерала были сложней… Прошедший войну адъютантом Барклая, потом Ермолова, удостоенный многих наград и дважды ареста (во второй раз по делу декабря 1825-го), участник французского похода и Московского съезда Союза Благоденствия, а затем четыре месяца узник Динаминдской крепости, он лишь случайно, как ему казалось, взлетел наверх… Когда одни его друзья легли цепью в землю от Малоярославца до Парижа, а другие, также цепью, ушли в кандалах добывать руду в сибирских подземельях, а кое-кто на эшафот… спаси, Боже, их души!

Должно быть, он смотрел на Лермонтова как бунтарь прошлых лет на бунтаря нынешнего и старался понять, в чем они похожи, а чем отличаются друг от друга

Стихов он не был поклонник. Хотя стихи о Пушкине, конечно, знал. «Героя нашего времени» читал прилежно и очень расстраивался, что его молодая жена так и не взяла в руки роман. А как добиться единения в семье, если вас тревожат разные вещи? Он видел в книге эпоху и понимание эпохи. Печориных он встретил много среди своих офицеров. И понимал всю тщету прежних мечтаний уходящего поколения. А эти вот сознали, что и мечтать не о чем. Грустная эпоха.

— Мартынов — ваш друг? — спросил он неожиданно.

— Да, почти с отрочества… Потом юнкерская школа…

— А что? С ним что-нибудь? — спросил Лермонтов обеспокоенно, готовый, если что, вступиться за приятеля.

— Нет-нет, что вы! Никаких претензий! Просто он когда-то, при своем появлении, всех нас удивил… Стал рассказывать у меня за столом, какой храбростью до`лжно обладать на Кавказе, мне даже пришлось одернуть его.

«Узнаю Мартышку!» — улыбнулся про себя Лермонтов, но промолчал.

— Пришлось пояснить, что здесь не то место, где нужно кого-то учить храбрости. Здесь храбрыми быть умеют!.. Но в остальном ничего не скажу… И правда хороший офицер! — И, выдержав паузу, добавил: — Я тут подумал… Мною будут недовольны, возможно… Но… вы не поедете пока в свой Тенгинский пехотный… Придется подождать. Вам нужно отличиться, не так ли? Это опасно, но это необходимо. Сейчас собирается отряд Галафеева в поход, в Малую Чечню. Я вас к ним присоединю. Галафеев даст вам все возможности для отличий… Тогда мы сможем что-то сделать для вас!

После, уже в штабной комнате, где они оформлялись, Лермонтов столк­нулся с Мартыновым.

— Привет, Мартышка! Я рад тебе!

Обнялись дружески.

— Ну что? Опять нарвался на неприятности? — спросил Мартынов.

— Как водится! Бабушка говорит про меня, что я их выискиваю. Как ты? По-прежнему пишешь стихи?

— Ты ж знаешь! Мы с тобой не можем без этого!

 

 

 

  1. Брак по договору. Человек (обычно знатный) покупает себе жену на время. Она ему предана и рожает детей. После ее можно отпустить. Сыновья при этом, как правило, остаются с отцом.

2. Слова министра народного просвещения графа С. С. Уварова, пересказанные князем М. А. Дондуковым-Корсаковым, председателем Санкт-Петербургского цензурного комитета.

3. Письмо к А. Дюма-отцу.

4. Оригинал по-французски.

  1. Бугор,бугр— так насмешливо звали в обществе в ту пору мужчин нетрадиционной ориентации.

6. Великие имена возникают на Востоке (фр.).

7. Слова редактора А. Краевского.

 

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ВАЛЕРИК

 

I

 

В июне 1840-го в крепости Грозной они сидели со Столыпиным на широченных бревнах, наваленных у входа в штаб генерала Галафеева. И это были, возможно, еще те самые бревна от тех завалов, что громоздили горцы некогда на пути отрядов, штурмовавших аул, который вскоре сделался крепостию с грозным названием.

Впрочем, Лермонтов с Монго говорили о чем-то, не имевшем отношения ни к Галафееву, ни к войне, которая разворачивалась на их глазах…

— Лев Гагарин женился в Москве! — сообщил Столыпин.

— Вот подлец! И на ком?

Столыпин не ответил, но продолжил другое:

— Никогда не прощу себе, что не смог вызвать его!..

— Но мы ж тогда были с тобой под арестом из-за меня! Да он бы и от тебя отвертелся!

Параллельно истории Лермонтова с де Барантом в Петербурге разыгралась еще одна светская история и занимала умы, между прочим, никак не меньше.

Князь Лев Гагарин, известный острослов и большой наглец, при выходе из театра остановил Александру Кирилловну Воронцову-Дашкову, которая была, как мы помним, семейной дамой. И стал кричать, что бросит в толпу все ее письма к нему, если она не вернет ему свое расположение… И это — под смех и улюлюканье его дружков. Столыпин в это время находился под арес­том за дуэль Лермонтова и заступиться за Александрин не мог; это сделал ее кузен Михаил Лобанов-Ростовский. Он послал вызов мерзавцу. Но того спас дядюшка-адмирал Меншиков, к кому в адъютанты так настойчиво прочила Михаила бабушка: Меншиков был очень близок к государю. Потому о возможности дуэли начальству стало известно заранее. И Лобанов-Ростовский был остановлен вовремя под угрозой ареста, а его противник быстро удрал в Москву. Как ни странно, говорят, Москва его встретила с распростертыми объятьями и он там продолжал прилюдно поносить Александрин. Она даже на момент удалилась от света. «Бедный Иван Илларионович!» — говорили в свете про ее мужа, и даже сам Столыпин, ее любовник, готов был так сказать.

Всё это и обсуждали, сидя на бревнах у штаба, Лермонтов и Столыпин, готовясь к походу в Большую Чечню.

— И кто эта счастливица? — спросил Лермонтов.

— Не угадаешь! Юлия Мартынова!

— Как? А Наталья? Она же старше. И вроде она-то и нравилась Гагарину. Это все знали.

— Она уклонилась почему-то. Кажется, отказала. Или ждала другого предложения. Может, знаешь, от кого?

Лермонтов не ответил, а Столыпин добавил:

— Ничего! Как сказал, говорят, старый Тургенев — Гагарин с Юлией составят очаровательную пару. Недели на три хотя бы!..

Но тут вышел ординарец из штаба и позвал Лермонтова.

Лермонтов спрыгнул легко с бревен и вошел в старую саклю, где помещался штаб.

— Садитесь, поручик! — сказал генерал, пожав ему руку. — Мне много говорили о вас. Генерал Граббе! Стихи на смерть Пушкина?

— Да, — сказал Михаил, как всегда, с неохотой.

— «А вы, надменные потомки…» — процитировал генерал. — А вы — смелый человек! Это качество вам здесь, к сожалению, будет пригождаться — и не раз.

Генерал сидел на табурете, за простым столом, явно сколоченным кем-то наскоро. Галафеев был среднего роста и перевалил уже за средний возраст. Вид у него был усталый. Глаза слезились. Он часто и бессмысленно протирал очки, лежавшие на столе перед ним. Короткие бакенбарды делали лицо чуть одутловатым, хотя, возможно, были отпущены в целях противоположных. Галафеев стал объяснять, что он сам начальствует над 20-й пехотной дивизией, но нынешняя экспедиция собралась из разных частей и даже из отельных батальонов различных полков. Потому в бою ему понадобятся надежные люди, которые смогут держать связь между частями отряда, флангами и им самим. И что он наметил для этого несколько человек на роль офицеров связи при штабе.

— Это опасная роль. Горцы стреляют из-за всех кустов. Но вам же нужна возможность отличиться!

Михаил поблагодарил его искренне, сказав, что не собирался отсиживаться в сторонке. Генерал ему понравился.

— Двадцатая пехотная… — сказал Лермонтов. — У нее в истории был заметный эпизод. Когда эта дивизия взяла Эривань — в войну с персами, при Паскевиче, — офицеры и их жены устроили спектакль в одном из брошенных эриванских дворцов. Сыграли «Горе от ума» Грибоедова. Тогда еще не разрешенную цензурой. И на этом единственном представлении пьесы присутствовал сам Грибоедов.

— Я еще не мог командовать тогда дивизией, как вы понимаете. Но… слышал. Спасибо, что вспомнили. А вам кто рассказал? Вы же — совсем молодой человек?

— В Тифлисе — несколько лет тому. Вдова Грибоедова…

Экспедиция покинула крепость Грозную 23 июня 1840 года.

 

 

II

 

В начале марта 1841-го в Петербурге он засел за длинное стихотворение… может, поэму? — он сам не назвал ее «Валерик», другие назовут так.

 

Я к вам пишу случайно; право…

 

К кому он обращался, нам неизвестно — боюсь, он тоже не знал, да это и не имело значения. Его судьба давала варианты. Но надвигалось 9 марта, конец отпуска, он должен был уезжать в полк… Потому он сидел в квартире на Сергиевской и работал, вместо того чтоб мести чьи-нибудь паркеты. Он дал себе слово написать о Валерике и теперь старался выполнить его. Мало ль, что потом?..

 

Я к вам пишу случайно; право,

Не знаю как и для чего.

Я потерял уж это право.

И что скажу вам? — ничего!

 

Потомки чаще будут звать ее Варей. Неважно, пусть зовут.

 

Что помню вас? — но, Боже правый,

Вы это знаете давно;

И вам, конечно, всё равно.

 

Похоже, что Варя! Но та не была такой уж светской дамой, ей не скажешь:

 

…В забавах света вам смешны

Тревоги дикие войны…

 

Какие забавы? Он видел ее в последний ее приезд — унылую, похудевшую и не слишком счастливую. Как будто единственная отдушина — дочка.

Мария Щербатова? Про свет, конечно, это больше про нее. Но… опять… разве обратишь к ней?

 

…Свой ум вы не привыкли мучить

Тяжелой думой о конце;

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать…

 

Куда там! У нее на глазах умер молодой муж — месяцев через восемь после свадьбы… Не дождавшись сына, которого она носила для него. А сын тоже умер через год…

 

 

                        …и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают.

 

Точно не про нее.

Валерик подступал к нему самому — и медленно и осторожно. Словно сквозь всю его жизнь…

Кому он мог сказать? —

 

Во-первых, потому, что много

И долго, долго вас любил,

Потом страданьем и тревогой

За дни блаженства заплатил…

 

Варя? Додо Ростопчина? Но он и прежде не любил ее, да и сейчас не уверен, что любит.

А дальше шел Валерик. Одно название без сантиментов: «Речка Смерти».

 

Нам был обещан бой жестокий.

Уже в Чечню на братний зов

Толпы стекались удальцов.

 

Восстание в Чечне началось весной 1840-го… Причиной было то, что русское начальство решило чеченцев разоружить. Кому пришло в голову? Они не могут без оружия… Тут же встрял Шамиль со своими мюридами; ему удалось сманить на свою сторону и надтеречных чеченцев, и галагаевцев, и еще кого-то — много (брали по человеку со всех 5600 семей, как подсчитали в штабе Граббе). Наибом над ними Шамиль поставил одного из ближних своих мюридов — Ахбердила Мухаммеда. За ним стояло, по слухам, до шести тысяч войска.

 

И оживилися леса;

Скликались дико голоса…

 

Галафеев пошел им навстречу. Он вел примерно трехтысячный отряд при восьми легких орудиях и шести орудиях горных… Пехота и конница. Выйдя из Грозной, они сперва довольно быстро и почти без стычек дошли до Герзель-Аула. Начальство торопило, но Галафеев считал, что здесь нужно сперва построить укрепление. (За эту остановку его потом будут разносить на все корки.)

Михаил приехал в Аул примерно к 5 июля, когда стройка уже шла к концу. У только что построенной стены, выходившей к лесу, повстречал Мартынова.

– Встретились, чтоб расстаться, — сказал Николай, — ты припозднился.

– Задержали в штабе с оформлением! — пояснил Михаил. — У тебя всё в порядке?

– Да. Я расстался со своей «Азиатской милицией» и возвращаюсь в Гребенской казачий. В Червленую.

Червленой звалась станица.

— А Гребенской разве не идет с Галафеевым?

— Кто идет, а кто не идет! Я лично не иду. Буду ждать бумаг… получил разрешение на отпуск в Москву. У меня там тяжбы с наследством. Зятья бунтуют. Надо улаживать. Примирять…

У него только за год до того умер отец, а три сестры были уже замужем.

Потом, как полагалось кавказцам, почти без перехода заговорили о лошадях. Мартынову нравился больше шаллох (или шоллох), а Лермонтову — лов карачаевский. Когда спор незаметно подошел к концу (кому ж не ясно, что обе лошадки — лучше некуда!), прихвастнули своими базалаями, сиречь кинжалами. И это заняло еще несколько минут. Мартынов не удержался:

– Поеду в Червленую дописывать поэму! Я тут начал — «Герзель-Аул» называется. Хорошее название?

— Звучное!

— Про нас всех, нас — кавказцев. Расписался вовсю.

— А ты уже и впрямь сделался кавказцем! — откликнулся Лермонтов, оглядев его с ног до головы. — Слушай, Мартышка! А если б я стал твоим зятем — что бы ты делал? Я бы не бунтовал: одно благо!

Мартынов подумал, после рассмеялся.

— Смотри! — погрозил ему пальцем, — за сестер я, знаешь…

Лермонтов не удержался. Это была его беда.

— Меня и наследство не интересует. Подумай!

Они расстались.

— Если б я и правда стал его зятем, мы были бы с ним родственники, как Пушкин с Дантесом!

 

То было почти год назад, нет, прошлым летом… а это была квартира на Сергиевской в Петербурге — и март 1841-го.

 

С людьми сближаясь осторожно,

Забыл я шум младых проказ,

Любовь, поэзию, — но вас

Забыть мне было невозможно.

 

Кого он не мог забыть? Но стал писать дальше, хоть сам не знал, к кому обращается…

Софи Соллогуб — она же Надин? Но какая ж она светская дама? Почти как Варя. Одно только, что графиня. В свете она такая же случайность, как он сам.

Настоящим был лишь бой. И речка — Валерик!

 

 

III

 

Но где-то 8 марта он узнал, что отпуск продлили. (Может, просто тянут? А потом отпустят вообще?) И 9-го его уже поздравляли с этим подарком у Карамзиных. Он расшаркивался, благодарил. Такие свои лица! Жуковский, Софи Карамзина, ее брат Андрей… Жуковский явно приложил руку к тому, что случилось. Правда, прималкивает. Софи сказала ему:

— Теперь вы точно в Павловск с нами! Кавалькадой, на лошадях!..

— С удовольствием! — улыбнулся Лермонтов.

Даже Плетнев поздравил в общей тональности.

— Так ты еще побудешь с нами? — спросил Соллогуб, правда, не слишком восторженно.

— Не бойся, недолго!..

— Ну почему же! Я б хотел… Мы говорили о журнале…

Еще почти столкнулся при входе с Натальей Николаевной Пушкиной. Обычно они только сухо раскланивались. И было ощущение, что ей не хочется попадаться ему на глаза. А тут и она сказала, что радуется за него, и он улыбнулся в ответ (впервые). В конце концов, в чем она виновата? Это Бог сотворил нас худшими, чем предполагал!

Лермонтов не слышал, конечно, как Жуковский дразнил вдругорядь Ростопчину:

— Он все-таки в вас не влюблен?

— Что вы! Нет, был бы бедный. Он не в моем вкусе. — Потом добавила: — Он же почти мальчик! Только умученный собственной гениальностью.

— А вы? — улыбнулся Жуковский.

— А я все-таки взрослая! И взгляните, как он смотрит на Софи Соллогуб!

— Я так рада за вас, так рада! — говорила ему в тот момент Софи. — Вы и не представляете себе! Ой, только не смотрите так на меня! Я боюсь, когда так смотрят!..

Во-первых, потому, что много

И долго, долго вас любил…

 

— Вы забыли, в каком ранге я здесь?! — сказал он расстроившись.

— В каком?

— Местной знаменитости. Сочинитель.

— А-а… Правда? Прочтете?

— Нет, только не сегодня…

Он не прочел и вскоре вышел незаметно. Сказал лишь два слова Софи Карамзиной:

— Я исчезаю. Объясните как-нибудь!

Слышал при выходе, как кто-то спросил:

— Куда исчез Лермонтов? А стихи?..

На Гагаринской сразу подъехал извозчик. Он брать его не стал и пошел пешком.

Строки колотились в голове в такт шагам.

 

Во-первых, потому, что много

И долго, долго вас любил,

Потом страданьем и тревогой

За дни блаженства заплатил;

Потом в раскаянье бесплодном

Влачил я цепь тяжелых лет;

И размышлением холодным

Убил последний жизни цвет.

 

И не заметил, как очутился у дома Софьи Остафьевны, знатного в Петербурге борделя — мы уже поминали его.

 

Пойдем по снегу, муза, только тише

И платье подними как можно выше.

 

Из ему предложенных он выбрал не самую красивую. Но она смотрела на него почти моляще. Не всё ли равно?

— Мне как вас звать? Господин поручик? — спросила она.

— Можно просто Михаил!

— Вы добры! — она уже раздевалась за ширмой.

— Я злой! Но тебе это не страшно!..

Она была немножко худа. Но в самый раз.

— Вы армейский? — спросила, укладываясь в постель.

— Да, с Кавказа.

— Не поверите! У меня там был жених — тоже офицер. Но потом он погиб…

— Я знаю.

— Откуда?

— Наверное, не раз слышал. Придумай что-нибудь другое, чтоб хоть здесь не скучать!

— Зачем вы так? — и заплакала.

— Прости! Я ж сказал тебе — я злой!

Он стал ее утешать. И утешение было долгим — и не сказать, чтоб совсем обыденным… и что оно не понравилось ни ему, ни ей. Он пробыл у нее довольно много времени.

— Не обижайся! — сказал он и протянул ассигнацию.

— Ой! — сказала она, пряча ее в чулок (она успела натянуть чулки). — А там?.. — она имела в виду хозяйку.

— Не бойся! Там тоже расплачу´сь.

В одних чулках она смотрелась прекрасно. Он даже залюбовался.

Внизу, в приемной зале, дама в капоре, из-под которого торчали рыжинки крашеных седых волос, приняла деньги учтиво, однако несколько отстраненно: мол, конечно, это важно — спасибо! — но не самое важное. Мелочи бытия.

— Вы давно у нас не были! — хоть вряд ли помнила его (не столь частый посетитель!).

— Да, давно.

— Вам понравилось у нас?

Он усмехнулся этому множественному числу.

— Очень.

— Ну… она вам рассказала, конечно, про жениха, который погиб на Кавказе? Благодаря чему ей пришлось…

Спросила насмешливо: мол, мы-то с вами, светские люди, понимаем, что эти женщины несут или способны нести!

— Оставим ей думать о себе, как ей хочется! — и скрылся за дверью.

 

С людьми сближаясь осторожно,

Забыл я шум младых проказ,

Любовь, поэзию, — но вас

Забыть мне было невозможно.

 

Он не знал, о ком это было теперь, — но это было. И очутился вдруг у своего дома. В квартире, к удивлению, застал Столыпина.

— Куда ты пропал? Там все волновались.

— Я и пропал, чтоб волновались! Ты тоже беспокоился? Но ты-то знаешь меня!

— Оттого и беспокоюсь, что знаю!..

— Ладно, брось! Я, может, не заслужил права являться когда хочу, но хотя бы право исчезать…

— А где ты был?

— Где все мы бываем. Иногда! У Софьи Остафьевны.

— И девушка рассказала тебе свои беды — и почему она здесь?

— В точности! Знаешь, только… почему-то меня это меньше раздражает, чем все остальное!

 

 

IV

 

 

Поутру, за завтраком, бабушка снова стала наседать на него…

— Ты не хочешь все-таки встретиться с Меншиковым? Мне говорили, он искал адъютанта для Финляндии.

— Но я буду опять далеко от вас! — улыбнулся он успокоительно.

— А сейчас ты близко? Но я тогда тоже перееду в Финляндию.

В глазах ее показались слезы, а он не терпел, когда она плачет. Всегда готов был разбиться в лепешку — только б не плакала. В конце концов — кто он такой, чтоб приносить ей столько горя?

— Меншиков близок к государю! — сказала она с твердостью, отирая слезу.

— Тем более! — сказал Михаил, стараясь быть убедительней. — Так захочет ли он терять свое положение? И ради того, кто неприятен сюзерену?

— А ты уверен, что неприятен?

— Ну да. Чего только стоит поведение Бенкендорфа! Он, по-вашему, правда возлюбил так Баранта? Просто не хочет рисковать, вот и всё!

Он доел, чуть поспешая, яичницу и принялся за кофий.

— Закурить можно? — спросил виноватым тоном.

— Ну уж кури, что с тобой поделать!

Он все же попытался рассуждать:

— Все просили как могли — и кто мог… Жуковский говорил с наследником. С императрицей он тоже говорил. Известно, что названные сами также обращались по этому поводу к самому. И Философов и Бобринская… Философов точно беседовал с великим князем. Это к чему-нибудь привело?..

— Но скоро помолвка наследника с принцессой Гессен-Дармштадтской!

— Заранее говорю: простят кого угодно — кроме меня. Попомните мое слово! По поводу моих представлений к наградам за действия на Кавказе, говорят, государь лишь выказал неудовольствие, что генералы разрешили мне вместо пребывания в своем полку участвовать в экспедициях, где я мог отличиться. Какой ужас!

— Бог с тобой! Несчастный ты человек! — она перекрестила его. — Ты мне не оставляешь никакой надежды!

Заплакала снова. Он ткнул пахитоску в пепельницу, обнял бабушку…

— Ну не надо, не надо! Я виноват! Может, в самом деле смотрю слишком мрачно. Мне ж вон разрешили продлить отпуск. Может, еще продлят… А там… дадут авось просто выйти в отставку!

— Но не раньше, чем станешь адъютантом!

— Но я уже побывал адъютантом!

Слово «адъютант» для нее значило много.

— У кого? — спросила она недоверчиво.

— У генерала Галафеева. Начальника Двадцатой пехотной дивизии.

— Разве ты числился там адъютантом?

— Да. Это даже есть в представлениях. То есть как будто написано!

— Это не считается, — сказала бабушка, — если как будто.

Что он мог ей объяснить?

 

И к мысли этой я привык,

Мой крест несу я без роптанья:

То иль другое наказанье?

Не всё ль одно. Я жизнь постиг;

Судьбе, как турок иль татарин,

За всё я ровно благодарен;

У Бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

Быть может, небеса востока

Меня с ученьем их пророка

Невольно сблизили.

 

«Отряд <…> выступив из лагеря при крепости Грозной, переправился с рассветом по мосту через реку Сунжу и взял направление через ущелье Хан-Калу на деревню Большой Чечень…

С приближением отряда к деревне Большой Чечень неприятель стал показываться в малом числе и завел перестрелку с казаками, посланными для истребления засеянных полей…

Дошед до деревни Большой Чечень, оставленный жителями, и после сделанного там привала, отряд, предав селение это со значительными садами пламени, двинулся далее к деревне Дуду-Юрт.

В то же время истреблены казаками близлежащие засеянные поля».

Из «Из Журнала военных действий отряда на левом фланге Кавказской линии с 6 по 17 июля 1840 года», что велся от имени генерала. Лермонтов мог читать эту реляцию… не эту, так другую, а мог сам ее вести. Он ведь был адъютантом Галафеева и какое-то время в экспедиции входил в его штаб.

 

…И жизнь всечасно кочевая,

Труды, заботы ночь и днем,

Всё, размышлению мешая,

Приводит в первобытный вид

Больную душу: сердце спит,

Простора нет воображенью…

И нет работы голове…

 

— Это всё твои стихи наделали! Зря я нанимала Мерзлякова учить тебя их писать!..

Потом Раичу платила. Рисовал бы себе только. И то лучше!.. А как ты хорошо рисовал!

 

…Зато лежишь в густой траве

И дремлешь под широкой тенью

Чинар иль виноградных лоз;

Кругом белеются палатки;

Казачьи тощие лошадки

Стоят рядком, повеся нос…

 

Он не искал слова и уж точно их не подбирал (как думала потом Ростопчина). Просто сон и явь мешались друг с другом и наполняли воображение. Он недаром принес в поэзию эту прозаическую интонацию. Ее нащупал еще Пушкин, но наполнил поэзией — он.

 

Вот разговор о старине

В палатке ближней слышен мне;

Как при Ермолове ходили

В Чечню, в Аварию, к горам;

Как там дрались, как мы их били,

Как доставалося и нам…

 

Всё так спокойно: мы били, нас били… «Доставалося и нам». И никакого подъема голоса. Война — лишь затянувшаяся игра взрослых людей.

«С приближением отряда к деревне Большой Чечень неприятель стал показываться в малом числе и завел перестрелку с казаками, посланными для истребления засеянных полей. В этой перестрелке с нашей стороны легко ранен 1 рядовой и контужен другой».

 

Уж показалися значки

Там на опушке — два, и боле.

А вот в чалме один мюрид

В черкеске красной ездит важно,

Конь светло-серый весь кипит,

Он машет, кличет — где отважный?

Кто выдет с ним на смертный бой!..

Сейчас, смотрите: в шапке черной

Казак пустился гребенской;

Винтовку выхватил проворно,

Уж близко… выстрел… легкий дым…

Эй вы, станичники, за ним…

Что? ранен!.. — Ничего, безделка…

И завязалась перестрелка…

 

Он освободился уже от поучений бабушки, скрылся в кабинете. Сюда она никогда не входила, когда он работал…

 

Но в этих сшибках удалых

Забавы много, толку мало;

Прохладным вечером, бывало,

Мы любовалися на них

Без кровожадного волненья,

Как на трагический балет…

 

Из экспедиции Галафеева он писал Лопухину, которому помешал когда-то жениться на Сушковой. Может — правильно, может — нет, кто знает?

«У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и всё время дрались штыками».

 

…Зато видал я представленья,

Каких у вас на сцене нет…

 

«У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте <…> вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью» (из письма к Алексею Лопухину).

В цифрах он немного ошибается. Или не отвергает желания прихвастнуть. (Алексей — друг и родной брат Вари — Веры из «Княжны Мери». Может, и вправду эти странные стихи — поэма? журнал событий? письмо в вечность? — обращены именно к ней?)

 

Раз — это было под Гихами,

Мы проходили темный лес;

Огнем дыша, пылал над нами

Лазурно-яркий свод небес.

Нам был обещан бой жестокий.

 

Эти шесть часов боя (или то время, какое он принял за шесть часов) он мотался между Галафеевым, находившимся в арьергарде ближе к центру отряда, и медленно наступающими частями авангарда.

 

Едва лишь выбрался обоз

В поляну, дело началось…

 

Впереди был лес, тот самый, Гехинский. Он двумя клиньями выходил к дороге. По опушке его, перерезая дорогу, текла речка Валерик. Что берега ее отвесны издали не было видно. Артиллерия обстреляла на всякий случай лес, в ответ — глухое молчание. Ни звука…

 

                            …Впереди же

Всё тихо — там между кустов

Бежал поток. Подходим ближе.

Пустили несколько гранат;

Еще подвинулись; молчат;

Но вот над бревнами завала

Ружье как будто заблистало;

Потом мелькнуло шапки две;

И вновь всё спряталось в траве.

То было грозное молчанье,

Не долго длилося оно,

Но в этом странном ожиданье

Забилось сердце не одно.

 

Галафеев сказал Михаилу:

— Поторопите Фрейтага. Пусть двигаются!

И Лермонтов помчался на коне к авангарду, в котором было два батальона Куринского полка во главе с полковником Фрейтагом.

Фрейтаг подал знак снимать орудия с передков и начать движение…

 

Вдруг залп… глядим: лежат рядами…

 

Рядами — это два ряда Куринского полка!

 

Чу! в арьергард орудья просят;

Вот ружья из кустов выносят,

Вот тащат за ноги людей

И кличут громко лекарей…

 

Раненые пытаются отползти в сторону. Бегут санитары. Видение ползущих, ползающих в крови людей еще страшней, чем убитых.

 

…Что нужды? здешние полки

Народ испытанный… В штыки,

Дружнее! раздалось за нами.

Кровь загорелася в груди!

Все офицеры впереди…

Верхом помчался на завалы,

Кто не успел спрыгнуть с коня…

 

Он сам из тех, кто «помчался на завалы», «не успев спрыгнуть с коня». (Рассказать бы бабушке! Может, она бы не так настаивала на его службе? Даже в роли адъютанта!)

Полковник Фрейтаг был ранен сразу. В грудь…

 

Ура — и смолкло. — Вон кинжалы,

В приклады! — и пошла резня.

 

«Война совсем не фейерверк, а просто трудная работа…» — так будут писать век спустя правоверные его ученики. А он писал так:

 

И два часа в струях потока

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь,

Ручей телами запрудили.

Хотел воды я зачерпнуть…

(И зной и битва утомили

Меня), но мутная волна

Была тепла, была красна.

 

 

V

 

Нежданно появилась Ростопчина. Ее взволновал его быстрый уход от Карамзиных.

— Случилось что-то?

— Да нет, ничего. Случится — скажут!..

Бабушка даже от гостьи не умела скрыть своего недовольства ее приходом. Уныло юркнула в свою комнату. А когда он вышел к Андрею распорядиться столом, всё ж решила объясниться:

— И эта явилась? А ты знаешь, что у нее в Москве муж и трое детей — брошенные?

— Разве трое? Я думал, четверо! — сказал Михаил.

— И почему ты всё ищешь несчастий на свою голову?

— Я не ищу — сами находят!

Дети его не пугали. Что` дети? Он любил детей. Зато не выносил взрослых, давно растерявших детство в себе.

— Если б мать твоя бедная видела, что` ты сделал с собой, она б, наверное, запросилась у Бога обратно!

Он усмехнулся. Всё понял.

— Не бойтесь, родная! Я ж обещал, что не женюсь! Во всяком случае… — чуть помедлил, — при вас!

— Бабушка ненавидит меня? — спросила его Додо.

— Что` вы? За что? Вот странные мысли, ей-богу!

Они выпили кофию с потрясающими пирожками, которые умел готовить только повар бабушки (начинка с рисом и с яйцом).

Потом Михаил прочел ей «Валерик», только что написанный. И как прочел! От начала до конца.

 

Уже затихло всё; тела

Стащили в кучу; кровь текла

Струею дымной по каменьям,

Ее тяжелым испареньем

Был полон воздух. Генерал

Сидел в тени на барабане

И донесенья принимал.

 

…и что-то чиркал себе. Михаил и сейчас помнил. Так и стояло перед глазами. Что он чиркал? Может, как раз то, что Михаил записал сейчас стихами?

«Храбрый и распорядительный командир Куринского полка, полковник Фрейтаг, сам впереди вел на кровавый бой своих куринцев… <…> Добежав до леса, войска неожиданно остановлены были отвесными берегами речки Валерика и срубами из бревен, за трое суток вперед приготовленными неприятелем, откуда он производил смертоносный ружейный огонь. <…> саперы, следовавшие в авангарде за 3-м баталионом Куринского полка, увидевшие, что войска остановлены местным препятствием, без всякого приказания бросились к ним на помощь, но они не были уже нужны храбрым егерям: помогая друг другу, они перебирались через овраг по обрывам, по грудь в воде, и вскочили в лес в одно время с обеих сторон дороги. <…> Бой продолжался недолго. Кинжал и шашка уступили штыку».[1]

 

Окрестный лес, как бы в тумане,

Синел в дыму пороховом.

А там вдали грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной,

Тянулись горы — и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?

 

— Спасибо! — сказала Ростопчина, чуть слышно и без стеснения вытирая слезы. — Спасибо! Можно вас поцеловать?

— Такие красивые женщины не спрашивают!

— Перестаньте! И я не такая красивая! — и поцеловала в губы. — Мне хочется вас забрать! Можно заберу?

— От кого? — он улыбнулся. — От бабушки?

— Что` вы! Как вам такое могло в голову прийти? Я забрала бы вас от себя самого! Но это как раз то, чего вы не допустите!

 

Еще через день он читал «Валерик» у Карамзиных. Было много народу, и было душно от стихов. А ему — от того, что его слушали люди, которые никогда не были на войне и вряд ли могли поверить, что она такая. «…Зато видал я представленья, / Каких у вас на сцене нет…»

Он стоял перед компанией блестящих светских столичных мужчин — не только молодых, но и молодых тоже — и еще более очаровательных женщин, с их розами в волосах и слишком откровенными декольте (хорошо хоть, Наталья Николаевна — пока еще Пушкина — не пришла!) и читал им про то, что не было их жизнью и быть не могло, не входило в их опыт! Что могло лишь огорчить их (в крайнем случае), заставить всплакнуть н постараться забыть об этом, забыть! — лучше в ту же минуту или скоро-скоро.

— Почему вы ввергаете нас в эти страдания? Заставляете нас переживать все это? Не мы придумывали эту войну, не мы!.. И нам так трудно сопереживать тем, кто вынужден участвовать в этом всём. Мы здесь — сама жизнь, может, невольно праздничная, но — праздничная. А смерть… когда-нибудь она придет, конечно… но не сейчас же, не сейчас!.. А то, что вы навязываете нам…

В сущности, он знакомил их с первой в русской литературе подлинной батальной поэзией. Из слушателей мало кто готов был к этому. И мало кто в жизни был сейчас так одинок, как он. Ростопчина — единственная, пожалуй, чувствовала это… и на что он отважился… Какую чудовищную несвободу предлагает он присутствующим. Пытаясь навязать ее своими стихами таким милым, добрым, далеким от всего этого людям! Она с интересом взирала на него. И даже со злорадством. Как он рискнул?.. Она сама была поэтесса — и талантливая. Ей было любопытно среди прочего, какой будет отзвук? Он же сам писал недавно: «Какое дело нам, страдал ты или нет?»

Что он с нами сделал? Мы ж читали всё возвышенное, и про войну в том числе. И даже его собственное «Бородино». Это все было — но это было давно и далеко от нас. А сейчас он явил собой сегодняшнее страдание — и вывалил на нас. То, что чуть ли не за стенами, — здесь. Выйдешь из дому — начнется!

Но он бил в лоб, наотмашь, он с силой вбивал в них всех эту не виденную ими войну.

 

На берегу, под тенью дуба,

Пройдя завалов первый ряд,

Стоял кружок. Один солдат

Был на коленах; мрачно, грубо

Казалось выраженье лиц,

Но слезы капали с ресниц,

Покрытых пылью… на шинели,

Спиною к дереву, лежал

Их капитан. Он умирал;

В груди его едва чернели

Две ранки; кровь его чуть-чуть

Сочилась. Но высоко грудь

И трудно подымалась, взоры

Бродили страшно, он шептал…

«Спасите, братцы. — Тащат в горы.

Постойте — ранен генерал…

Не слышат…» Долго он стонал,

Но всё слабей и понемногу

Затих и душу отдал Богу;

На ружья опершись, кругом

Стояли усачи седые…

И тихо плакали…  потом

Его остатки боевые

Накрыли бережно плащом

И понесли.

 

Капитана он знал немного… Это был Рожицын 1-й из Куринского полка. У него был еще брат… остались жена и дети. Кажется, двое…

Он ушел в свои мысли — но дочитал до конца.

 

                                      …Тоской томимый,

Им вслед смотрел я недвижимый.

Меж тем товарищей, друзей

Со вздохом возле называли;

Но не нашел в душе моей

Я сожаленья, ни печали.

 

Конец он читал уже, будто позабыв былые недовольства ее, глядя без отрыва на Софью Соллогуб.

 

На вашем молодом лице

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать, и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают. Дай вам Бог

И не видать: иных тревог

Довольно есть. В самозабвенье

Не лучше ль кончить жизни путь?

И беспробудным сном заснуть

С мечтой о близком пробужденье?

 

И она тоже смотрела на него.

Когда он закончил чтение, даже не зааплодировали. Не решились сразу… Но Софи после паузы (долгой) сказала со вздохом:

— Право, можно позавидовать!

— Кому? — спросил он, не скрывая усмешки.

— Той, к кому это все обращено!..

И муж взглянул на нее с явным неудовольствием. (Да и кто б взглянул иначе?) Но она даже в свете отличалась тем, что позволяла себе говорить, что думает. Не могла удержаться.

«Поезжай себе: ты ни для графини, ни для Щетинина, ни для повестей светских, ни для чего более не нужен. Поезжай на Кавказ!» — сказал Леонину Сафьев.

Зря, что ли, граф Соллогуб, он же князь Щетинин, писатель, так не любил Лермонтова — тоже писателя? И даже задним числом, в воспоминаниях, не мог никак заставить себя его полюбить…

Потом всё же громко захлопали, дружно, входя в раж. Ладно, ладно… Но стихи ведь хороши? И даже князь Вяземский с некоторым торжеством спросил Плетнева:

— Ну, что скажешь? То-то и оно!

Будто он сам это написал. Ответа мы не услышали.

«И среди этого шума, этого хаоса торжествующих лиц одна молодая девушка стояла задумчиво, не радуясь радости, которой она не понимала. Ее большие голубые глаза устремились со скромным удивлением на ликующую толпу. Она чувствовала себя неуместною среди редких порывов светского восторга, и то, что всех восхищало, приводило ее в неодолимое смущение».

Соллогуб, если кого-то умел писать, то только ее, свою жену Софи.

Надин оставалась самой собой.

 

 

VI

 

Когда убили Лихарева рядом с ним, а он стоял над остывающим телом и будто смотрел с высоты Жизни на Смерть, физически чувствуя, как оно стынет, — он винил себя, что думает о сторонних вещах.

— Сына так и не увидел. Сын, может, и не узнает, кто он был. А фамилия? Дадут другую. Шостак усыновит или дед. А она сама? Катерина, кажется? Та, что оказалась по судьбе меж двух казненных? Одного повесили, другого убили. Узнает как-нибудь, сообщат. «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!» — эта фраза преследовала его с той поры. И относилось ко всем, к кому угодно. Но, конечно, к особам женского пола. Он только не знал до сих пор, куда ее вставить.

Позже, когда они впервые встретились в Фанагории с Лорером — тоже одним из «людей декабря», тот усиленно расспрашивал его о Лихареве: «Как случилось? О чем говорили?» Они тоже были с покойным друзьями. Случившееся объяснить было проще всего. «Пуля — дура» — а почему выбрала Лихарева, так это бог весть.

Лореру Михаил привез книги из Петербурга, от его племянницы Александры Смирновой-Россет. Убедительно просила передать. Лорер был дядей знаменитой красавицы фрейлины, любимицы государя и государыни, и он был мятежник.

Носились слухи, что как-то после танцев в Аничковом государь при всех спросил ее с обидой: «А почему ты меня никогда не выбираешь?» — речь шла о танце, в котором выбор за дамой. Та, которая может позволить себе не выбирать Государя Всея Руси, вместе — родная племянница (или двоюродная, не помнил) того, кто был другом Пестеля, Сергея Муравьева — и сам был готов поднять восстание на юге. Как все связано, перемешано! Собственно, это и есть Россия — история России.

Цитату из Канта, которую Михаил ему привел, Лорер тотчас занес в записную книжку. А потом искал ее, хотел найти непосредственно у Канта. Лермонтов запамятовал, откуда она была.

— «Человек никогда не может быть слишком доволен обладаемым… Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, чего мы еще именно хотим…» То есть только еще хотим. А потом пуля откуда-то — и крышка хотениям. «Пуля — дура, штык — молодец!» Что скажешь? — правда молодец! Вон как поработали штыками! Еще час в воздухе пахло кровью. Два часа!

Лореру Михаил не понравился — и сразу это понял, в начале разговора. Он быстро улавливал такие вещи. Мастак был на улавливания. Как почти все «люди декабря», Лорер был человек иллюзий, а Лермонтов их отрицал. Или смеялся над ними. И это быстро выяснилось при знакомстве. Во всяком случае так внешне казалось. Утратил когда-то. Не понял где, когда — но утратил. И люди из той ушедшей поры при всем своем бунтарстве всегда пеняли молодым на то, что им не хватает иллюзий.

Но Катерина Лихарева, урожденная Бороздина, привлекала его как сюжет для того, что внутренне накапливалось в нем, к чему он только подбирался. И что должно было окончиться гибелью Грибоедова в Персии.

Но это не сейчас — потом, потом…

Когда тело Лихарева унесли солдаты, он пошел бродить по завалам, только что отбитым у противника… Переступая через бревна и натыкаясь на трупы врагов, думал одновременно о друзьях и о врагах. Здесь, в пустоте только что отгремевшего боя, он был не так одинок.

За одним из завалов, в стороне, был большой камень. Прислонясь к нему, полулежало тело чеченца. Он был совсем молод. И бороденка жидкая, устремившаяся в небо, взывала к нему, ко всем, кто воюет в горах (к тем же небесам), как взывал труп Лихарева или капитана Рожицына. У Михаила самого была такая — негустая — борода. И он чувствовал родство не только с Лихаревым, но и с этим чеченцем. Может, это он выстрелил в Лихарева? Нет, похоже, что не он: труп уже долго жарится на солнце. Может, и у него дети! У них рано женятся. Потом их дети будут целить в нас…

Он знал мирных чеченцев. Их было немало в отряде Галафеева, некоторые были с ним кунаки. И представил себе, как они свершают вечерний намаз…

 

Люблю я цвет их желтых лиц,

Подобный цвету ноговиц,

Их шапки, рукава худые,

Их темный и лукавый взор

И их гортанный разговор.

 

Этот точно не хотел умирать! Как Лихарев. Как капитан…

И бессмысленность войны, которой он занимался как бы всерьез, предстала перед ним во всей ее пустоте и во всем величии.

Его кликнул кто-то из офицеров: «Ранен Сергей Трубецкой!» — и он, спрыгнув с завала, сперва пошел, а после побежал к медицинским палаткам, уже развернувшимся в центре бывшего поля боя… С разных сторон ему навстречу выходили из сражения усталые части. Громко считали потери и называли имена. Часть раненых лежала на земле — только что-то подстелили. Запах крови никак не удавалось перебить запаху нашатыря.

Трубецкой был в палатке. Лежал с закрытыми глазами, от подбородка весь в бинтах — и голову закрыло.

— Что с ним? — спросил Михаил врача.

— Ранен в шею. Почти в дыхательное горло угодила, но боком. Задела — но не очень. Пулю я извлек!

— Выживет?

— Надеюсь. Может быть…

Трубецкой открыл глаза, и плавающий взгляд его все же узнал Лермонтова. Даже попытался улыбнуться.

Хотел показать рукой на горло: мол, не могу говорить. Но рука повисла в воздухе. Михаил взял его за нее и держал долго. Пока тот снова не задремал.

Тоже неудачник. Этого Трубецкого государь особенно не любит — может, потому, что другого, его брата, как раз любит государева жена. И потому того Трубецкого не наказать пока. И Лермонтов наклонился над Трубецким Сергеем и держал его за руку. Оба они были неудачники. Что тут поделать…

«Генерал / Сидел в тени на барабане / И донесенья принимал». Галафеев поднял голову:

— А-а, Лермонтов! — и без перехода, как принято на войне: — Фрейтаг тяжело ранен. Левым флангом будет командовать Ольшевский. Мы потеряли тридцать обер-офицеров, включая убитых, и вдесятеро больше солдат. Я просил Белосельского-Белозерского ударить сперва казаками с тыла, но он не прошел. Мне посылают флигель-адъютантов, а тут война — и надо воевать! (Понял, возможно, что сказал лишнее.) Есть пропавшие без вести… В общем, связывайтесь с генералом Ольшевским!

 

…Вечером к нему на Сергиевскую зашел Столыпин, и они с горя обоюдного чуть не отправились тотчас к Софье Остафьевне. Но раздумали.

Выкурили по трубке. Разлили по бокалам сухое вино.

— Я, кажется, влюбился! — сказал Михаил. — Нет, правда!

— Как-так? А Додо? Ростопчина?

— Ее я просто люблю. Но согласись — это разные вещи!

— Вот как! — помолчав, сказал Столыпин. — Значит, бедный Соллогуб?

— Нет. Бедный я!

 

 

VII

 

На следующий день они ехали с Софи Карамзиной в Царское — целой кавалькадой, верхами (она любила такие поездки с ним, она ценила в себе наездницу; может, и по другим причинам любила). Михаил с Софи ехали первой парой, за ними следовали Монго с Элиз, младшей сестрой Софи, братья Карамзины — Андрей и Владимир — и еще мужчины и дамы. Ростопчиной не было, Соллогубов тоже.

Солнце выглядывало из-за туч — и тогда погода прежде времени обещала весну…

Впрочем, снег еще лежал вдоль дорог.

— Я, кажется, смутил намедни ваших гостей! — сказал Михаил.

— Почему же? Все были в восторге!

— «Восторг» не то слово, какое определяло вчера мое состояние. Я думаю — слушателей тоже. Оно вообще не годится в некоторых обстоятельствах. Если б мы с вами играли водевиль Скриба, как бывало, или про «модных мужей»… то была б карусель. А так… Война — темная лошадка. На ней едут в преисподнюю!

— Ничего! Мы скоро вас освободим, вы останетесь здесь и будете сочинять свои прелестные вирши… Я б даже сказала — великие.

— Во-первых… Я не о себе — я о войне. С ней не я один — все человечество едет! Я останусь здесь, но она не кончится! А во-вторых… Вам не удастся оставить меня здесь, ангел мой, хотите пари?

— Вам уже сказал кто-то?

— Нет. Но я чувствую!..

Он рассказал ей про Лихарева. Про то, как они стояли над водой, темной от крови или жирной, и раздался выстрел.

Ей было знакомо это имя — больше потому, что он был когда-то мужем Кати Бороздиной, дочки генерала и сенатора и к тому ж красавицы. А так… Не могла ж она знать весь список осужденных по «делу декабря»? Отец ее, великий Карамзин, был их противником. «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома!» — рек он громогласно, побывав на этой площади. Он там пробыл почти весь день. Кстати, там и простудился в тот день — и вскоре умер. Не понимая, конечно, что не только он — вся история российская в тот день простудилась.

— Так могли попасть и в вас? — воскликнула она чисто по-женски.

— Оставили до другого раза!

— Не говорите так! Ну вас! Сглазите. Сплюньте, ей-богу!

— Но они ж сами хотят войны — горцы! — заговорила опять после паузы.

— Нет. Хотят только, чтоб мы их оставили в покое! Они сто раз объясняли, что султан турецкий не имел права дарить нам их землю. Поскольку она никогда не принадлежала ему. Даже присылали не раз старейшин — втолковать это нам… Приезжали такие значительные старики в богатых черкесках и с кинжалами.

— Но нам же нужен Кавказ? Дорога в Грузию?

— Всё нужно! Тогда и слушайте, не морщась, про бой на речке Валерик! — и, помолчав, добавил: — Многие наши офицеры считают — нужно сделать так, чтоб не только они нам были нужны, но и мы им! Развивать торговлю, образование и прочее… А то одно «барабанное просвещение», как говорил Грибоедов. А их жизнь оставить в покое. Хотя… это очень трудно, призна`юсь!

Они ехали рядом, конь к коню, едва не касаясь друг друга бедрами. Она положила руку на его руку. Жалость женская.

— Вам было так плохо?

— Нет, мне было хорошо. В последнее время просто прекрасно. Я командовал сотней отчаянных людей, вообще не способных отличить жизнь от смерти. Там были казаки, кабардинцы, татары… кого там только не было, некоторые из них вообще не помнят, кто они и откуда. Они знали только бой. Они врезались в толпы врагов, почти не используя стрелковое оружие. Только сабли и кинжалы… И они доказывали своим существованием, что человек на что-то способен в этом мире. Он не просто случайно зашел сюда. Я получил эту команду от Руфина Дорохова, когда его ранили… Он сам по себе легенда Кавказа… больше, чем ранее Якубович. Его разжаловали трижды и возвращали в офицеры снова. Сын генерала Дорохова, тоже героя войны — только с Наполеоном. Скажу, не хвалясь: команду звали «Лермонтовский отряд». Да они и сами звали себя так. И я был горд командовать ими. И что из того, что ни одному из них не пришли бы в голову мысли о войне, какие приходят поэту Лермонтову? Мне и самому приходят не всегда!.. Иногда я просто в отчаянье воюю!

 

Вечером следующего дня он отправился к Ростопчиной. Она была какой-то вздернутой, что редко бывало. Он не сразу понял, откуда это: реакция на Софи Соллогуб, которая снова отметилась в его судьбе, — и это было очевидно? Или на Софи Карамзину, с которой он путешествовал кавалькадой? Нет, все-таки, наверное, Соллогуб!.. (То ли своим поведением отметилась, то ли он себя выдал?)

Честно говоря, он не хотел Додо обидеть. В особенности тем, что вовсе нереально. Просто иногда всплывает на свет то, что сам в себе не подозревал. Единственная сейчас женщина в его жизни. Что он боялся ее или не верил ей — это другой разговор.

Часть вечера шли какие-то пустопорожние беседы. Ни разу, кстати, не был помянут сам предмет беспокойства. Сиречь та же Софи. Додо все же не смогла пройти мимо успеха его чтения «Валерика».

— Жуковский мне сказал, что он не знает, кто бы так писал у нас о войне. Даже Денис Давыдов! — подсластила она пилюлю.

— Так Давыдов пишет вовсе не войну, а свое участие в ней. Это разные вещи! — отозвался он.

Она сразу согласилась. Она тоже не была такой уж поклонницей великого гусара. Она любила поэзию. А Давыдов был, по ее мнению, распетая проза. Он расхохотался.

— Вы умница! Ну, кто может так сказать, как женщина? Прекрасно! Нельзя ударить больней! Это женское свойство.

Они пили кофий. Запивали мадерой, которую ей откуда-то привозили. И поедали пирог с яблоками, какой обычно готовили в ее доме. Хорошо готовили. Избалованный бабушкиной кухней, он ценил хорошую выпечку.

— Ваш отец ведь тоже был военный? — вдруг спросила она.

— Да, капитан. Но рано ушел из армии. И, признаться, ничем не отличился, хотя война давала такие возможности.

— Эта картина, которая висит у Лопухиных — это ваш предок?

— А-а… — он ответил почти весело (ну правда, ему стало весело!), — нет, это моя выдумка! — Ему вдруг захотелось рассказать: — Хотите?

— Конечно. Кто-то ж должен будет писать потом вашу биографию…

— Вы уверены, что вам придется писать мою, а не мне вашу?

— Не смешите! Я вам объясняла уже: есть разница между Лермонтовым и некой Ростопчиной. И пожалуйста, не притворяйтесь, что вы не замечаете ее или, хуже того, что я не знаю этой разницы. Совсем дура?

«Вы недооцениваете себя!» — хотел он быть вежливым, но промолчал. Она была слишком умна для лжи.

— А насчет портрета, — начал он, — это моя придумка. Я придумал его в отрочестве, считая, что у меня должна быть особенная какая-то личная история, отраженная в предках. О потомках в этом возрасте не думают.

— А сейчас? — перебила она. — Думаете хоть немного?

— Ах, увольте. Я знаю, у меня их не будет!

— Почему вы так решили?..

Он пожал плечами.

— Закурить можно?

— Господи! Сколько раз вам говорила! Курите! Мне дадите тоже?

Они закурили оба. И несколько времени молчали.

— Так портрет?

— Герцог Лерма испанский. Или граф. Где-то я вычитал такого. И принял почему-то за своего предка. И долго принимал, между прочим. И даже подписывался «Лерма». Но это не всё, это еще не конец. Тут целая новелла. В духе Мериме. А может, в каком-нибудь другом духе. Когда умер отец, мне было шестнадцать. Отец мне никогда не рассказывал. Но после него его двоюродные братья, рассказали мне все-таки, откуда мы пошли. Шотландский род, идущий с древности. Мой истинный предок был простым шотландским наемником в польских войсках, когда Польша еще надеялась посадить на русский престол Владислава. А предок в одна тысяча шестьсот шестнадцатом или восемнадцатом перешел на сторону царя Михаила. И защищал Москву — дрался у Арбатских ворот. И в итоге остался в России. Его звали Георг Лермонт. А брат его так и остался в Польше и бился за поляков. Русский предок выдвинулся. Впрочем, тот, говорят, тоже выдвинулся. Оба стали офицерами — двух враждующих армий. И царь Михаил одарил Георга небольшим именьем.

— И всё? — спросила Додо разочарованно.

— Более или менее. А что вы хотели?

— Сказки! Чего хочет женщина всегда?

— Сказки? Извольте! С Георга пошел род Лермонтов российских. Но у Георга тоже были предки. Замок тех Лермонтов существует до сих пор в Шотландии — у слиянья рек Лидера и Твида.

— Значит, вы — хозяин замка?

— Некоторым образом!

— В замок я хочу. В замок я бы поехала с вами.

— Погодите. Я еще не хозяин замка. Хотите дальше?

И он рассказал всю историю. В Георге Лермонте, шотландском солдате, текла кровь Фомы Лермонта (по-английски — Томаса), шотландского поэта и пророка. Он имел также прозвище Книжник и был хозяином замка Эрсильдаун. Он был самый знаменитый в стране бард и пророк и один из ближайших придворных короля Дугласа. Легенды приписывают ему авторство романа «Тристан и Изольда».

— Даже так? — удивилась Додо.

— Да, более или менее! В детстве, лет трех примерно, Фому украли феи и унесли в страну фей. Там научили его играть на арфе и всем премудростям, каким учат феи. А когда ему минуло восемнадцать, его вернули назад к людям — предупредив: «Этот дар дается тебе лишь на срок, а когда настанет твой час, мы пришлем за тобою белых оленей!» Фома жил-поживал, был славен в своей стране и позабыл про всё, естественно. Но однажды он принимал в своем замке короля Дугласа с его приближенными. Шло состязание бардов, и, разумеется, никто из них не мог сравниться с Фомой. Так гласит молва! Но тут охранник сбегает с горы и кричит: «Стадо белых оленей нисходит к реке!» Фома оставляет свою арфу, вешает на дерево… И говорит: «Это за мной! Никогда больше Лермонтам не владеть этой землей! Прощайте!» И когда олени приблизились — сел на первого из них и умчался в горы.

— А дальше? — спросила она в нетерпенье.

— Дальше? — как в сказке! Король Дуглас послал вдогонку семь всадников на семи самых быстрых конях, но никто не смог догнать белых оленей. Так-то!

Женщины хотят сказок, но верят им гораздо меньше, чем мужчины. Она сказала после паузы почти раздражено:

— Что вы хотите провозгласить? Поэты не умирают, за ними приходят белые олени? Это звучит утешительно. Хотя… лучше, конечно, иметь таких предков, как ваш Фома, чем того, кто сжег Москву! Не находите?

— Нахожу. Но для этого в самом деле надо быть поэтом.

— Это в упрек мне?

— Нет, в назиданье себе!

И опустился занавес. И дальше была их первая ночь вместе.

— Вы красивый! — сказала она ему уже в постели, будто видит впервые.

— Ну да, — насмешливо согласился он. — У нас там, в Чечне, барон Пален — неплохой художник, между прочим! — набросал мой портрет. И я поблагодарил его: «Вам удалось уловить главное: мою армейскую внешность!»

Он имел в виду — негвардейская вовсе. Негвардейская!

— Вы клевещете на себя, как всегда!

— Вовсе нет! — а вы присмотритесь!

Много светлых минут спустя, когда они уже открыли души друг другу (а что еще открывается в постели? — душа, если она есть!), он спросил неожиданно — не только для нее, но и для себя самого:

— Мне все-таки хотелось бы знать… кого я заменяю вам сегодня?

Она смутилась и даже назвала его по имени-отчеству, чего давно не было…

— Ой, Михаил Юрьич! Разве задают такие вопросы? Вы же современный человек!

Он ответил почти сразу…

— Что вы! Это заблуждение! Если б я был действительно современный человек… я б никогда не написал «Героя нашего времени»!

 

 

VIII

 

В конце марта он снова навестил Сергея Трубецкого. Их первая встреча в Петербурге не в счет: Сергей лежал тогда в постели — и у него был врач, доктор Вилье, приставленный к нему самим государем.

У этого Трубецкого была опять неудача. Мало что горло никак не заживает! Они с Михаилом могли пожать друг другу руки: родня по духу. После Валерика Сергей выхлопотал себе отпуск для поездки домой. Но припозднился с отъездом: еще донимала рана. Теперь нужно было дождаться подтверждения отпуска: правила строги. Воевал там ты — не воевал, ранен — не ранен, а изволь ждать. Но тут он получил известие, что при смерти отец. Он вскочил в пролетку и помчался, не дожидаясь подтверждения. Пока шло известие к нему и пока он ехал… отца схоронили 12 февраля, а было уже 20-е…

Князя Трубецкого-старшего провожали с почестями. За гробом шел весь Кавалергардский полк во главе с самодержцем всея Руси. Такое нечасто
бывает. Государь ехал под своим штандартом. Правда, и тут вышло всё не гладко. При выносе штандарта из Зимнего и передаче его случились заминка и нарушение ритуала. Этого уж государь никак не мог простить. Два офицера — Апраксин и Челищев, допустившие промах, — тут же загремели в армию, просто не слезая с седла, а командир полка (Кавалергардского, не забудьте!) взят под арест. Такие порядки. К тому же царь был до того расстроен недоразумением, что доехал лишь до Литейного и повернул обратно. Полк дальше за гробом шел без него. Все сочли это дурным предзнаменованием. Наследник Александр писал сестре Марии в те дни: «Вся эта история очень неприятна и произвела очень дурное впечатление на публику, которая и без того любит все критиковать и контролировать. Maman, от которой хотели скрыть, в конце концов всё узнала, — это, как всегда, послужило причиной ее слез — надеюсь, что это скоро все забудут». От императрицы и правда пытались скрыть подробности, но она узнала — как не узнать? — и в итоге плакала. Она вообще много плакала в последнее время по разным поводам. И сына это огорчало.

После этих событий еще Сергея — сына столь почитаемого князя — практически арестовали тотчас по прибытии в Петербург, хоть он и приехал на похороны отца. А за то, что приехал без разрешения! Не подтвердил разрешения, слышали? Мы в какую эпоху живем? То-то!

Когда Лермонтов вошел, Сергей с увлечением надевал на столбики маскарадные маски. Он коллекционировал эти маски, у него их было множество. И для этого существовали специальные столбики…

— Ты куришь?

— Не могу. Еще горло болит. А ты кури!

Лермонтову принесли сигары и кофий.

— Ты знаешь, что я под домашним арестом?

— Даже так? — удивился Михаил.

— А ты думал?! О нашем брате сильно пекутся! Мне Клейнмихель специальное письмо прислал. Чтоб из дому не выходил. Считается, что я приехал без разрешения. Хоть оно было. Отец тоже умер без их разрешения!

– А доктор Вилье что говорит?

– Он сперва сказал — три месяца для излечения. А теперь… что он может? Ему, полагаю, дано указание: как только рана затянется, чтоб я мог перенесть поездку, вернуть обратно на Кавказ.

— Меня, по-моему, тоже хотят сплавить!

— А как же твои представления к наградам?

— На них положили, кажется. Что надо.

— А тебя за что? Я понимаю — меня!

Они могли так долго перекидываться. Оба знали собственные причины и следствия, а про другого понимали не всё. Сергея император заставил жениться на фрейлине Катерине Пушкиной, она оказалась беременной. А претендентов на отказ от своей вины по этому поводу было более чем достаточно. Но выбрали Сергея. Это надо иметь такую удачливость! Его лично государь заставил обвенчаться с ней в дворцовой церкви. Ну да, застав в сложной ситуации с дамой… Но кого с этой дамой не заставали?

Хотя Сергей и без того доставлял двору много недовольств своим поведением (отчаянный был человек), кому непонятно было, что месть не ему, а его брату Александру, через него… — но какой тонкий ход! Императрица это тоже поняла и опять плакала. У нее вновь появился тик лицевого нерва, который получила она в день Сенатской площади.

Прекрасно понимала, что ее муж мстит единственному мужчине, которого она… нет, слова «любит» императрица не может произнести, даже если муж изменяет ей открыто!.. А вдова Пушкина? А Нелидова? А все другие его страсти?.. Трубецкой Александр просто нравится ей. Только нравится. Ну совсем безвинно! И не стоит мстить за это так откровенно (слово «подло» она тоже не могла бы вымолвить!) — мстить, наказывая его брата! Среди ее чувств в ту пору мелькало даже сострадание несчастным женам мятежников, которые отправились за мужьями в Сибирь: и как молили их пустить, и как поехали дружно! Императрица ощущала невольно свое женское родство с ними.

Казалось ей, она сама готова была б отправиться в Сибирь за мужем — если б только он любил ее!

Сергея Трубецкого она просто жалела. Но он не ощущал никак ее жалости, да и не нужна была вовсе эта жалость ему; он вскоре после своей несчастной женитьбы упросил начальство отправить его на Кавказ, оставив официальной жене завоевывать свободно другие симпатии. Если гвардеец столичный просится на войну, это поощрялось всегда: его поощрили.

Только лермонтовская история была много сложней, и Сергей, как другие, в ней плохо разбирался. Да и сам Михаил не совсем понимал, чего от него хотят. Он был кому-то неугоден в более обширном смысле. Но кому? Почему? За что?..

Однако по поверхности своих неудач они легко прошлись в разговоре, и Трубецкой сделал вывод под конец:

— Не любят нас с тобой! Трудно объяснить. А вот не любят — и всё! Заставить общество любить себя не легче, чем заставить любить женщину, если нет в ней того самого! Не маленький, знаешь чего! И Лермонтов смеялся от души: ему очень понравилось это сравненье. И он охотно выкурил еще сигару… А Трубецкой, потрогав замотанное горло, будто на пробу предложил выпить еще по рюмке французского коньяку.

 

 

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

ВОЛЬНООТПУЩЕННИК

 

I

 

Додо он не верил (при всей своей симпатии к ней), да и она на него обиделась в последнюю встречу. Потому неделю затем они почти не общались. Только у Карамзиных. Да и то она там целый вечер провела в разговорах с Андреем Карамзиным. Тот, казалось издали, пытался ей что-то доказать, она спорила с ним. Лермонтов отстранился, сделав вид, что не замечает. Светская дама. Страсти вспыхивают и гаснут. Андрей Карамзин — еще не самое худшее. Одиночество его самого было уж каким-то слишком очевидным. Издали видел Наталью Николаевну Пушкину; не подошел — но поклонился любезней обычного.

Подсел к кружку Вяземского, Валуевых и Блудова. Вяземский пытался насмешить всех забавной историей — правда, уже с бородой (то есть случившейся несколько лет назад). Они с зятем Валуевым купили на двоих один билет той самой польской лотереи…

— …обещавшей большой выигрыш, между прочим, помните? Сто рублей за билет. Когда объявили выигрыши, получаю свой — тридцать рублей. А главный, за которым все гонялись по глупости — четыреста тысяч, получает некая бедная девица Штос. Не смейтесь, фамилия такая! Правда. Штос! Или Штосс — с двумя «с»! Мне потом Никитенко рассказывал — он тогда женился недавно! — что его жена знает эту счастливую девицу, она бывает у них; говорил, она не изменилась вовсе, только плохо представляет себе, как воспользуется таким богатством. Штос да штос — но имя судьбы! Вот как складно. Я тогда и спрашиваю свою судьбу: «А я-то што-с? Что я тебе в дураки нанялся?»

— По-моему, девицу эту хотела даже повидать императрица! — сказал Блудов.

— А повидала, не знаете?

Отошел от них и стал издали наблюдать за креслом в стороне, в котором сидела Софи Виельгорская. Забывал иногда, что она уже носит фамилию мужа. Надин вяжет, сидя в кресле, как принято. Она беременна. Неделю назад он понял это, случайно бросив взгляд на ее живот. Это стоило ему разлития желчи, не иначе. (А теперь это уже все видят, и она вяжет — по обыкновению всех беременных дам.) «Князь Щетинин свое не упустит! Не твое это дело! Тебе нужно ехать на Кавказ!»

— Ты все-таки едешь? — спросил его Соллогуб как бы с сожалением.

— Может быть. Не решили еще… Там! — выразительно поднял палец вверх.

«По-моему, ждет, что уеду! Интересно, сколько людей в этой зале, в этом кругу моих друзей вместе с ним жаждут, чтоб я уехал?.. Соллогуба еще можно понять: у него два предмета ревности: жена и проза. (Про стихи свои сам знает, что плохие. Тут не тщится.) А другие? Чем я мешаю им? Вяземскому, к примеру? И Пушкину он не был таким уж другом, прямо скажем. Вот Жуковский был другом, хотя и плохо понимал его: не лучше, чем понимала жена!» (Он поискал глазами Жуковского — куда-то делся… и Наталью Николаевну. Не нашел и ее.) «Интересно, Андрей Карамзин ждет тоже, чтоб я уехал?»

Неожиданно к нему подсел Вяземский и спросил — едва ль не с подковыркой:

— Вы этого нового немца читали? Гейне? Правда, он, говорят, еврей. Но все равно! Вам нравится? Как поэт?

— Очень.

— У нас вкусы схожи! Я пытался перевести один стишок. Но что-то у меня не клеится. Наверное, слишком классик. Старомоден. Гёте бы мне дался. Вам немецкий — легко?

Лермонтов повел плечом неопределенно. Он знал четыре языка кроме русского. Пятый, испанский, слабо, о чем жалел. А князь протянул листок — не печатный, писанный от руки… и, даже давая в руки, как бы все равно не выпускал из рук.

— Разрешите?! — Лермонтов забрал листок и пробежал глазами. — Дадите на несколько минут?

— Конечно. Я же сам и предло…

Лермонтов извинился и ушел с листком.

(Это неплохо, даже если тебя экзаменуют! Да и стихотворение понравилось.)

Лермонтов вернулся как-то слишком быстро. Вяземский встретил словами:

— Ну что? И у вас не получилось? Я так и знал. Это — какая-то другая литература!

— Да нет! Я сделал кое-что. Набросок пока — только черновик!..

Он протянул листок, где на обратной стороне было по-русски:

 

На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна

И дремлет качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.

 

И снится ей все, что в пустыне далекой,

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна на утесе горючем

Прекрасная пальма растет.[2]

 

— Ну что… Это хорошо. Даже прекрасно! — сказано было чуть с раздражением. — Вы — другое поколение!..

 Но все-таки пошел хвастать к Плетневу:

— Я показывал тебе стишок этого немца про сосну? Посмотри! А у Лермонтова вышло.

— Пожалуй! — сказал Плетнев. — Только не увлекайся, как все увлекаются. Его забудут, как Полежаева!

— Ты думаешь?

— А ты не попросил для нашего журнала?

— Но ты ж знаешь, он в «Современнике» не печатается. А почему, спросим? Странный человек!

Потом Лермонтова заставили всё же прочитать эти стихи для всех. Он отнекивался. Но пришлось.

К нему подошла Додо:

— Вы не устали дуться на меня?

— Нет. Тем более что дуетесь явно вы.

— А нечего говорить всякую глупость, тем более в необычных обстоятельствах.

— Если вы еще объясните, в чем их необычность для вас…

— Вы злой, отвратительный, жестокий, черствый и просто нетерпимый человек! Ваша любовь — несчастье!

— Благодарю! Я всегда считал: ненависть женщины — это уже надежда!

— Проводите меня! Не то найду пистолет и застрелю вас, честное слово!

— Тут не найдете ничего подобного. Это приличный дом.

— Ничего, я поищу. Вы ж хотели в меня влюбиться, по-моему, — что вас останавливает?

«На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель; она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое, правильное, но бледное лицо…»

Он снова видел Минскую и Лугина. И сквозь рокот голосов салона Карамзиных в нем пробивался какой-то текст. Он не знал какой. Было только внутреннее волнение.

Они вышли к ее карете. Он подсадил ее.

— Поедем ко мне? спросила Додо.

— Пожалуй!

«— Здравствуйте, мсье Лугин, — сказала Минская кому-то, — я устала… скажите что-нибудь!..

— И у меня сплин! — отвечал Лугин».

— А вы хотели в другое место? — понтересовалась Додо.

— Не думаю. — На самом деле он наладился к Софье Остафьевне. Но ничего не поделаешь!..

«У граф. В… был музыкальный вечер».

 

 

II

 

ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

В последние недели, может месяц, в Петербурге с Михаилом что-то доброе творилось. Он выглядел другим. Почти таким, каким был год назад, когда только явилась в свете — или в жизни его — Мария Щербатова. Когда ему бывало хорошо, даже насмешлив он был по-доброму. И раздражало его тогда немногое.

Я догадывался о причинах, но не хотел спрашивать. К тому же бабушка подала наверх слезное прошение, скорей мольбу, еще раз продлить ему отпуск, и мы ждали решения и снова полагали, что его наконец оставят здесь. Он тоже начинал надеяться, хотя ему это было тяжелей, чем нам. Он самому слову «надежда» слабо верил. Такова уж была природа его.

Я рассказал в свое время Бреданс о нем; потом, так случилось, много рассказывал… (Я ведь не сразу решился писать эти «Записки»! Да и сейчас не уверен, что их не сожгу.)

Она меня как-то спросила:

— Что, твоего друга никто так и не полюбил? Он не узнал любви?

— Да нет! Что ты! Его любили многие. Ну, не многие, может, только некоторые. Но всё же…

— А он? Кого-нибудь?

— Не знаю, не скажу. Нет, любил, конечно. Но еще больше боялся любви!..

— Почему?

— Не верил в нее, наверное!

Она повела плечиком и сказала тоном знатока:

— В любовь нельзя не верить — пока она есть. А когда ее не станет, тоже сразу видно. Нужно пострадать немного — и всё!..

Помолчала и, как свойственно женщинам, завела другую песню — она тоже была нелегка для меня…

— Если б ты женился на мне — я бы тебя любила, так любила! Всегда!..

— Правда? — сказал я. — Может быть… Но для этого мне пришлось бы разорвать столько связей… не с женщинами, прости меня Бог, но с семьей, с родней — и прочее и прочее… Всех их убеждать, всем что-то доказывать… И, если б я даже решился, это б заняло столько времени, что ты бы давно разлюбила меня сама. Не мы с тобой придумали этот мир. Его кто-то так придумал!..

Разговор наш был, как ни странно, в Лувре. Мне надоели эти катанья с нею в Булонский лес… как она ловит взгляды подруг, хвастаясь мной, или здоровается с возможными поклонниками.

Я любил Лувр и часто там бывал, но открыть его ей сперва показалось мне заманчивым, а потом я увлекся. Посвящать в искусство женщину, которая до того была к нему меланхолически равнодушной… В этом не было просветительского зуда. Я сам был любителем живописи. И о чем-то ж надо говорить с женщиной кроме бытовых или постельных новостей?! Для Бреданс, конечно, это всё было открытием, Но достаточно интересным. Иногда, дразня меня (она делала это с явным удовольствием), быстро отворачивалась от картин, к которым я приникал с восхищением, и обращалась к неким вовсе ремесленным полотнам, открыто удивляясь мне, что я их миную.

Как-то мы остановились, уже не в первый раз (в первый было много народу, к картине не подойти), возле «Джоконды» Леонардо, и я сказал ей, что это здесь чуть ли не самая великая из картин.

— Эта? — сказала она рассеянно. — А что в ней такого особенного? Мне даже не нравится!

– Ну знаешь! — рассердился я. — Этой дамой любуются люди уже столетия три или больше, так что ей дано уже самой выбирать, кому ей нравиться, а кому нет!

— Это она такая старая?

— Шестнадцатый век! Начало века примерно…

— Смотри-ка! И тогда тоже умели рисовать? Только не злись, не злись! Я еще плохо понимаю, не доросла.

Бреданс даже готова была расплакаться. У нее от смеха или радости к слезам был легкий переход: слезы были близко. Я нечасто видел слезы у светских женщин — в Петербурге или в Москве… Либо они плакали так, что верить не хотелось. Но Бреданс при всей своей простоте была искренним существом — так мне казалось во всяком случае.

Итак, с «Джокондой» мне не повезло, но к «Одалиске» Энгра и к картине неизвестного художника «Габриэль д’Эстре с сестрой» — с изображением двух обнаженных женщин — она буквально прикипела и стояла перед ними подолгу. Было ощущение, что хочет дотронуться до этих тел, но понимает, что нельзя, и оглядывается на смотрителя. И отходила от картин с некоторой неохотой. Ну так… хотя бы!.. «Туалет Эсфири» Шастерио, который был сравнительно нов здесь (я-то это знал), ее вообще потряс.

Как-то она спросила меня:

— А ты разрешил бы, чтоб так нарисовали меня?

Я ждал, признаться, такого вопроса.

— Нет, конечно! — сказал я, с удовольствием представляя себе реакцию и поддразнивая.

— Вот! Я так и знала! — бросила она с досадой.

Она часто пыталась убедить меня и себя, что отлично знает меня, что предугадывает мои мысли. Еще у нее была забавная манера, когда я что-нибудь говорил такое, что ей определенно нравилось, спросить в ответ: «Ты это сам придумал?» Или еще: «Это я где-то уже слышала!» Или: «Я это где-то уже читала». Хотя читала она мало и в основном то, что называли «бульварной литературой».

Она боялась, что кто-то выкажет недостаточно уважения к ней.

Недавно, блуждая по Лувру, мы повстречали Коломба.

— О-о! — воскликнул Коломб и обратился к моей спутнице: — Я ждал, Бреданс, что ваш русский друг приведет вас в конце концов в такое место, как Лувр! В России больше волнуются искусством.

Я познакомился с Роменом Коломбом довольно давно через Мериме, которому меня рекомендовал Соболевский. Я тогда ходил по издательствам в надежде пристроить мой перевод из Лермонтова. Коломб и подсказал мне сперва опубликовать роман в газете. Он знал литературный мир Парижа. Будучи старше меня, он вообще много знал. У нас с ним было некое сходство биографии или обязательств, взятых пред самими собой: он тоже был в некотором роде наследником или душеприказчиком покойного друга-писателя и заботился о судьбе его сочинений. И так же, как я, боялся, что по смерти друга творения его исчезнут из памяти забывчивых потомков.

Его друга — умершего в 1842-м, на год позже Михаила — звали Мари-Анри Бейль. Он печатал свои книги под псевдонимом Стендаль (что было, как мне объяснили, названием захолустного немецкого городка). Друг Коломба участвовал в наполеоновских войнах и даже побывал в горящей Москве. Про него рассказывали, что он чуть ли не единственный офицер французской армии, который успел побриться в день переправы через Березину, когда армия Бонапарта отступала…

В России его тоже знали: дворяне в ту пору читали больше по-французски… Но, несмотря на очевидное признание Стендаля (Бальзаком, Мериме, Гюго и еще бог знает кем), имя это по смерти стало скатываться в забвение.

— Что вы хотите? — сказал мне Мериме, тоже друг покойного Мари-Анри Бейля. — Сейчас так не пишут и нескоро еще научатся писать. Если научатся. Не зря сказал Бальзак: «Тот истинный старинный стиль, каким нынче не владеют вовсе!»

Мериме был, кстати, автором «Гузлы» — книги, которую Пушкин, не разобравшись, принял за подлинные «Песни западных славян» и перевел, и автору пришлось извиняться перед ним за мистификацию — через Соболевского. Лермонтов был в восторге от новеллы Мериме «Маттео Фальконе». Кстати, Мериме и посоветовал мне, в какую газету обратиться, — в «La Démocratie pacificue», которую издает Консидеран.

Мы с Михаилом тоже читали Стендаля, начав с «Красного и черного». А вскоре после того, как вышли из Валерикского сражения, он сказал мне: «Если б я мог описать все это так, как Стендаль изобразил Ватерлоо в «Пармском монастыре», я счел бы и правда себя писателем!»

Меня, как Коломба посмертная судьба Стендаля, занимала судьба Лермонтова. Что останется, что не останется? Разговоры вроде моего с Вяземским, что греха таить, уже шли в обществе русском, я сам слышал их… «Он ничего особенного не создал, был только подражателем Пушкина и вскоре будет забыт, как Полежаев». В те дни в России это можно было услышать не от одного Плетнева.

Я любил говорить с Коломбом о его друге; он пристрастно — и вместе с легкостью — заинтересованно рассказывал. Мне думалось, даже в чем-то они были схожи: Лермонтов и Стендаль. Во всяком случае так казалось после откровений Коломба.

Он как-то привел мне фразу из письма одной возлюбленной его друга — той поры, когда он был еще Мари-Анри Бейль: «Ваша любовь — самое большое несчастье, какое может выпасть на долю женщины».

Я рассмеялся, а Коломб удивился столь неожиданной реакции. Я просто вспомнил Михаила.

У Коломба я и познакомился с Бреданс. Он был много старше ее и, кажется, стеснялся этой разницы лет. Была у них долгая связь или короткая — или вообще никакой связи? Я не знаю и никогда не спрашивал ее. Поняв, что ей, кажется, я понравился, он как-то сам собой отошел в тень, отчего наши с ним отношения ничуть не испортились.

 

А сейчас, в Лувре, Коломб представил нам еще одного своего приятеля:

— Рекомендую! Поль-Виктор Дени. Тоже художник! Я думаю, мы скоро увидим его здесь! — широкий жест на полотна, развешанные в зале.

Его спутник поклонился.

— Вы превеличиваете! Лувр не так легко впускает к себе.

— Если мои друзья попадут в вашу мастерскую, они сразу поверят мне! — парировал Коломб.

Я назвался и представил Бреданс. Она окинула нового знакомого оценивающим взглядом, каким всегда смотрела на впервые встреченных мужчин. Я, бывало, корил ее за это. Она пыталась спорить:

— По-моему, каждый должен представлять себе, чего он стоит в глазах женщины.

Художник тоже окинул ее взглядом достаточно острым, но взгляд его, человека более воспитанного, быстро потух, и он снова обратился ко мне.

Впрочем, правда, у него есть вкус. Бреданс не просто красива, но минутами обворожительна. Особенно если хочет понравиться. Она и меня купила в момент этим необыкновенным умением нравиться. Блондинка со смуглой кожей, что редко бывает, и кожа нежна, как у ребенка. Глаза большие и темные, но они излучают какой-то свет. В них мешаются грусть и жадность к жизни. А ее фигура вполне могла бы сойти с одной из картин в этом зале — и никто б не удивился.

Но тут ей пришлось чуть-чуть пригнуться в своих претензиях к миру: подошла еще одна женщина — пожалуй, не менее красивая, чем она. Дама эта до сих пор стояла в стороне, рассматривая одну из картин.

— Моя жена и муза! — сказал художник и обнял ее. На ней были простенькое платье и легкая накидка, светлый голубой шарфик охватывал тонкую шею. Но главное — была какая-то необыкновенная доброта, которая светилась в ней. Во всем ее облике. И видно было, что она вовсе не хочет тешиться своей красотой. Кого-то затмевать или кого-то прельщать. Она только представилась легко и просто: «Жаклин», — и протянула руку нам с Бреданс. Я поцеловал эту руку, прямо скажем, с удовольствием. В Бреданс точно не было такой доброты!

Коломб пояснил ей, что я из России. Она спросила мужа, пригласил ли он нас в свою мастерскую. Он сказал, что, конечно, уже сделал это: в самом деле, мы с ним успели перекинуться несколькими словами на эту тему. Она сказала, что тоже будет счастлива нас там видеть. Мы пообещали неопределенно и откланялись.

 

 

III

 

«У граф. В… был музыкальный вечер. „В.“ — сразу все поймут, что Виельгорский», — Лермонтов продолжал жить этим сторонним раздумьем.

— Выпьете что-нибудь? — спросила Додо, входя в гостиную.

— Рюмочку водки, если она у вас есть!

— А зачем еще я живу в России? — Она позвонила в колокольчик и распорядилась.

Перед ним вырос графинчик с водкой в миске со льдом, рюмка и жареные хлебцы, на которых возлежали по две узких розоватых кильки. Ужасно аппетитно! И лоснящийся от соли узкий, сочный, прохладный даже на вид огурец. Тут уже знали его вкусы — весьма простые, между прочим!

«Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской: ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением. Но любви между ними не было и в помине».

«А тут не понять: была? не была?» — он улыбнулся мысленно.

Графине поставили бокал французского, янтарно-красного цвета.

— Чокнемся? — предложила она.

— Водкой с вином? Моветон, слишком по-гусарски. Ну уж ладно, пропустим!

Он любил сочетания слов из разных стилей: «моветон», «пропустить». Поднес свою рюмку к ее бокалу.

«— И у меня сплин! — отвечал Лугин.

— Вам опять хочется в Италию? — сказала она после некоторого молчания…»

Он продолжал сочинять на ходу и понимал, что от этого уже не отвертеться.

— Вам было весело с Андреем Карамзиным. Мне не хотелось вам мешать.

— Всё вы выдумываете, вы очень хотели! Но решили про себя, что я кручу роман. И как же вы, гордый Лермонтов, можете не отвернуться? И не сделать вид, что к вам это не имеет отношения?

— А вы считаете, имеет?

«Лугин в свою очередь не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы: — Вообразите, какое со мной несчастие: что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи! — вот уж две недели, как все люди мне кажутся желтыми!..

Минская улыбнулась. — Призовите доктора!..

— Доктора не помогут — это сплин!»

— Меж тем Карамзин рассказывал нечто весьма интересное. Вам бы тоже было нескучно послушать. Вам, которого так занимают истории человеческой души…

Он — единственный, кажется, кто видел Дантеса сразу после его высылки из России. В Бадене в 1837-м. Не одного Дантеса — с женой, разумеется.

– И что? Закатил пощечину? А тот не вызвал его на дуэль? Или просто сам послал вызов Дантесу?

– Не пугайтесь, ничего такого. Они столкнулись на променаде… и бедный Андрей Николаевич оказался в замешательстве. Он, как истинный русский, страдал о Пушкине, но вместе с тем с Дантесом они раньше были друзья… И он до сих пор не может решиться окончательно обвинить Дантеса, ибо считает, что это всё же было дело чести: дуэль.

— Надо все-таки выбирать себе друзей. Это всех нас касается. Да и…

«— Вот видите, отвечал задумчиво Лугин, — я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь…»

— О чести Дантеса помолчим! — сказал Лермонтов. — Вы — женщина, и я боюсь ляпнуть непристойное!

— Но представьте! Дантес и Катерина Николаевна развернулись в его сторону. Но не поклонились. Ждали его реакции… И он, как воспитанный человек, протянул руку. А как бы поступили вы?

— Я вам всё сказал уже. Я б его убил на дуэли! Или он меня. Но тут уж как кому повезет!

— Я спорила с Андреем… Но… Он считает, что они оба несчастны в этом деле: и Дантес и Пушкин. Что кто-то сознательно подталкивал их друг к другу.

— И к Наталье Николаевне его тоже подталкивали?

— Но вы же понимает, что это любовь? Страсть?

— Понимаю… — сказал Лермонтов каким-то вялым тоном.

«— Влюби`тесь! (Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: «мне бы хотелось его немножко помучить!») (Минская.)

— В кого? (Лугин.)

— Хоть в меня!»

— Дантес тогда в Бадене, — продолжила Ростопчина, — уверял его, что единственно перед кем он чувствует себя по-настоящему виноватым, так это матушка Андрея, Екатерина Андреевна: она говорила, чем все это кончится. И он виновен — что не послушал ее.

— И что еще он сказал?

— Ой, много разного. Что он ждет, когда Наталья Николаевна придет в себя от пережитого… и расскажет всю правду. И тогда все поймут, что он, Дантес, пытался всех спасти, но, увы, ему не удалось.

— И Пушкина он тоже спасал? Дорогая, не надо, я приду в бешенство!

— Не сердитесь так! Андрей тоже относится к нему двояко. Видел его на балу и не мог не отметить, что он, теперь в Париже, с теми же кавалергардскими ухватками предводительствует мазуркой или котильоном, как во время оно. Которое уже не вернуть! И как в трактире Дантес, понукаемый шампанским, смешил всех до слез…

— Так быстро? Ну да, пожалуй! Но это всё видел наш Андрей Николаевич? И сочувствовал Пушкину? Терпеливый человек! Мы — удивительный народ. Нам плюют в лицо, а мы спрашиваем — прилично ли, что мы отираем его?

— Ну вас, ей-богу. Михаил! Я вас боюсь. Вы ж не вызовете на дуэль Наталью Николаевну? Я ее не виню, сама — не ангел кротости. Но она могла всё предотвратить.

«— Нет! вам даже кокетничать со мною было бы скучно — и потом, скажу вам откровенно, ни одна женщина не может меня любить! (Лугин.)

— А эта, как бишь ее, итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан? (Минская.)»

— А вы заметили, что пьете уже третью рюмку — не закусывая?

— Да? Простите, не заметил! Милая моя! Я сам из гусар. Не кавалергард, но даже считался там своим. Некоторое время. Пока не написал известные стихи! Там принято было оправдывать Дантеса тем, что муж красавицы оказался «возмутительно ревнив». Это говорил сам Дантес — Трубецкому, к примеру! Я, верно, не женюсь никогда, ибо опасаюсь, что однажды покажется кому-то, будто я «возмутительно ревнив».

— Бросьте, Мишель! Я — женщина. Очень ревнивая, не очень верная. И я знаю, как никто… Она лишь одна могла всё остановить! Только она, понимаете? И я бы остановила. Если б хотела! И все это знали. Все друзья, все окружающие… А если не говорили ей прямо в лицо и сейчас молчат, то только потому, что у нас не принято говорить такие вещи.

— Сегодня о трагедии в свете мало кто помнит, — добавила она после паузы, — зато все вспоминают, какой Наталья Николаевна с Дантесом выглядели обаятельной парой. Что` там Пушкин и она! Смейтесь, мой кровожадный друг, над нашим бездарным веком! Но не сердитесь так!

«— Куда вы? — спросила Минская.

— Прощайте! (Лугин.)

— Еще рано!

Он опять сел.

— Знаете ли, — сказал он с какою-то важностию, — что я начинаю сходить с ума?»

 

 

IV

 

Он, кажется, и правда сходил с ума… Нет, теперь он сидел дома, на Сергиевской, в квартире бабушки, в своем кабинете, и ему рисовались картины — одна ярче другой: избыток фантазии или мрачная мистерия.

Он писал портрет героя и не скрывал от себя, что это — автопортрет.

«Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна. Несмотря на то что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия, вы бы во всем его существе не встретили ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе; он был неловко и грубо сложен…»

О ком же еще, как не о себе? Возникал снова первый Печорин из «Княгини Лиговской», он перешагивал через второго, более позднего Печорина — из второго романа.

К тому же Лугин — художник в отличие от них. Из Италии «Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах дышало всегда какое-то неясное, но тяжелое чувство: на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников».

«— …я начинаю сходить с ума», — говорит Лугин Минской.

«— …Вот уже несколько дней, как я слышу голос. Кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера — и как вы думаете что? — адрес: — вот и теперь слышу: в Столярном переулке, у Кокушкина моста… дом титюлярного советника Штосса, квартира номер двадцать семь. И так шибко, шибко — точно торопится… Несносно!..

Он побледнел. Но Минская этого не заметила.

— Вы, однако, не видите того, кто говорит? — спросила она рассеянно.

— Нет. Но голос звонкий, резкий дишкант».

И Минская дает ему совет:

«— Самое лучшее средство, — сказала Минская, подумав с минуту, — идти к Кокушкину мосту, отыскать этот номер, и так как, верно, в нем живет какой-нибудь сапожник или часовой мастер, — то для приличия закажите ему работу и, возвратясь домой, ложитесь спать…»

Лугин выходит на улицу… «Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом». Время он избрал точно: ноябрь. Что может быть тоскливей и неприятней петербургского ноября? (Недаром потом в ноябре и будут происходить в городе все события, отмеченные проклятьем истории!) Желтые фонари, свет которых почти размазан по серому без живых оттенков фону осенних домов. Уже спустившихся в сезон бесконечных дождей. Потому и лица у людей желтые.

«— Эй! дворник, — закричал Лугин… — Чей это дом?..

— …был Кифейкина — а теперь так Штосса!..

У Лугина руки опустились».

Он узнаёт от дворника о странных исчезновениях бывших владельцев квартиры 27 в доме Штосса, что все они неизвестно почему ушли отсюда, и все же решает снять жилье.

«Квартира состояла из четырех комнат и кухни. Старая пыльная мебель, некогда позолоченная, была правильно расставлена кругом стен, обтянутых обоями, на которых изображены были на зеленом грунте красные попугаи…

— Я беру эту квартиру…

…В эту минуту он заметил на стене последней комнаты поясной порт­рет…

„Странно, что я заметил этот портрет только в ту минуту, как сказал, что беру квартиру!“…»

Он к вечеру переезжает. Вечер, вечер… В повести нет дня. Вообще нет ничего, что хоть как-то высветляет картину. «…изразцовые печи кое-где порастрескались; сосновый пол, выкрашенный под паркет, в иных местах скрипел довольно подозрительно…»

Лугин выбирает для спальни комнату, где висит портрет. Не может уснуть и смотрит на него.

Лермонтов не зря говорил Гоголю в тот день Николы Вешнего, в погодинском саду, что хочет побороться с ним и написать палимпсест по его «Портрету».

Во-первых, чисто внешнее впечатление от обоих портретов.

У Гоголя: «Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм».

У Лермонтова это был «…портрет, изображавший человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами, большими серыми глазами; в правой руке он держал золотую табакерку необыкновенной величины. На пальцах красовалось множество разных перстней».

«…когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна» (Гоголь).

«Казалось, этот портрет писан несмелой ученической кистью, платье, волосы, рука, перстни — всё было очень плохо сделано…» (Лермонтов).

«Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью» (Гоголь).

«…в выражении лица, особенно губ, дышала такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать: в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, недоступный искусству и, конечно, начертанный бессознательно, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно» (Лермонтов).

В одном случае глаза «разрушают гармонию своею странною живостью» — и в них запечатлен «пламенный полдень».

В другом… какой «пламенный полдень»? — «такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать».

«В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю» (Лермонтов).

Он боролся с Гоголем, как Иаков с Богом и, кажется, побеждал. И искал того, что возможно «только гению или случаю». Приравнять такие понятия — это надо быть Лермонтовым.

«…насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно». Самое странное в портрете было то, что это был еще один автопортрет. Только в старости, какая, мы надеемся, нам еще предстоит.

«С некоторого времени его преследовала постоянная идея, мучительная и несносная, тем более что от нее страдало его самолюбие: он был далеко не красавец, это правда, однако в нем ничего не было отвратительного… но он твердо убедился, что степень его безобразия исключает возможность любви, и стал смотреть на женщин как на природных своих врагов…»

Тем нее менее из картин его, какие он перевез с собой в квартиру на Столярном, была одна, что противостояла этой убежденности.

«В числе недоконченных картин, большею частию маленьких, была одна размера довольно значительного… эскиз женской головки остановил бы внимание знатока; но, несмотря на прелесть рисунка и на живопись колорита, она поражала чем-то неопределенным в выражении глаз и улыбки; видно было, что Лугин перерисовывал ее в других видах и не мог остаться довольным… он старался осуществить на холсте свой идеал — женщину-ангела…»

В общем, Лугин лег спать — и ночью пришел этот сон-явь… человек с портрета. И даже не ясно было сперва, что это он. И какая-то фигура пряталась подле него — прозрачная, как тень.

Эта тень в глазах Михаила была совершенный фантом. Говоря откровенно, Лермонтову самому минутами было трудно все это писать. Фигура человека с портрета, теперь уже старческая, то увеличивалась в размере, то уменьшалась, и он был уверен, что это — привидение. Кто уверен? Автор? Лугин?..

«Под халатом вздохнуло.

— Это несносно! — сказал Лугин задыхающимся голосом. Его мысли мешались…

— Не угодно ли я вам промечу штосс? — сказал старичок…

— …я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю!»

И ставит клюнгер, добавляя:

«— …не думаю, чтоб водились в вашем воздушном банке!»

А сам только и хочет узнать, что там…

«— У меня в банке вот это!..

— Это?.. что это?.. — Возле него колыхалось нечто белое, неясное и прозрачное».

Оно не имело лица, но угадывалось в нем то, что вечно у него, Михаила, утаскивал из-под носу кто-нибудь: тамбовский помещик, столичный граф, французский шалопай. (Что было уже совсем стыдно, право!)

«…душу свою на карту не поставлю!» А может, стоит однажды поставить ее?

«— Хорошо… я с вами буду играть, я принимаю вызов, я не боюсь, только с условием: я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия?

Старичок улыбнулся.

— Я иначе не играю, — проговорил Лугин, меж тем дрожащая рука его вытаскивала из колоды очередную карту.

— Что-с? — проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.

— Штос? — это? — У Лугина руки опустились: он испугался.

В эту минуту он почувствовал возле себя чье-то свежее ароматическое дыханье; и слабый шорох, и вздох невольный, и легкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе болезненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье обернул голову и тотчас опять устремил взор на карты: но этого минутного взгляда было бы довольно, чтоб заставить его проиграть душу».

Теперь он ставит карту и проигрывает, и, не жалея ни о чем, ставит снова.

Штосс — такая игра. В которой ставят не на умение играть, не на интуицию, не на ошибку партнера даже. Штосс — это дуэль, и в ней играют с Судьбой.

Что в банке у этого старика?

«То было чудное и божественное виденье: склонясь над его <Лугина> плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая… она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке. Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно-неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего столь полного пламенной жизни…»

Старичок стал метать: карта Лугина была убита. Бледная рука опять потащила по столу два полуимпериала.

«— Завтра, — сказал Лугин».

 

— Завтра! — сказал Лермонтов Софи Карамзиной. (Он обещал почитать роман.) — Только в избранном обществе. Всего несколько человек. Самые близкие. Он и назвал некоторые имена. Додо Ростопчина и семья Соллогубов были в их числе. Еще Виельгорский-отец, Жуковский… В итоге вышло немало. Двери были заперты, чтоб никто случайно не объявился. Лермонтов показывает новый роман.

Он снял саблю в прихожей, скинул перчатки и вошел с объемистой папкой под мышкой.

Что он вообще читал прекрасно, мы, по-моему, уже говорили.

Он смотрел с некоторым интересом на слушателей. Его явно недопонимали. Явно им казалось, что он куда-то шагнул в сторону от привычных дорог.

«…то не было существо земное — то были краски и свет вместо форм и тела, теплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был также пустой и ложный призрак… потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда, — то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грез стоим на коленях и плачем, и молим, и радуемся бог знает чему — одно из тех божественных созданий молодой души, когда она в избытке сил творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована».

И, когда он подходил к концу читки, ему уже было почти понятно, что зал остался холоден и растерян.

Но у него не было выхода, как только довести чтенье до конца.

 «…когда карта Лугина была убита, она с грустным видом оборачивала к нему эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: „смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоею, во что бы то ни стало! я тебя люблю“…

И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце — отчаянием и бешенством. Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру…

Надо было на что-нибудь решиться. Он решился».

Лермонтов закончил читку, оглядел своих слушателей, и ему показалось, что он в пустоте. Он пожал плечами, почти безрадостно. Потом усмехнулся.

— И это всё? — спросили его.

— Покуда! — сказал он без особой доброты в голосе.

— Вы нас провели, — сказала Софи Карамзина, — мы ожидали большой роман. — Тон был благожелательный. Но с упреком.

— А на что решился? — Это, разумеется, Софи Соллогуб.

— Это я сам хотел бы понять.

— А вы еще не знаете?

Он пожал плечами.

— Главное, он решился поставить на карту душу? — спросили его тем же голосом, почти положенным на ноты.

Он не стал ничего объяснять и попытался обратить всё в шутку.

— Я хотел просто напугать привидением!

Но тут стали разговариваться прочие слушатели.

Валуев сказал, что это напоминает Гоголя — «Портрет».

Соллогуб возразил, что портрет у Гоголя другой и вообще здесь — про другое, но призрак умершей (вероятно) женщины — это какой-то старинный или устаревший мотив.

Жуковский сказал что это — проза, и почти классическая. Но он хотел бы знать, что дальше по сюжету.

Князь Одоевский Владимир Федорович (который сам был автором фантастических повестей, их слушатели хорошо знали) выразил удовольствие от того, что Лермонтов приобщается к его жанру. Впрочем, освященному именем Гофмана.

— И Марлинского, — прибавил кто-то.

Плетнев вставил свое, что это все-таки близко к Барону Брамбеусу.

Жена Одоевского Софья Осиповна сказала, что устроит специальный обед, чтоб Лермонтов с ее мужем могли поговорить по поводу этой повести (так она назвала). И она приглашает всех присутствующих, естественно.

Ростопчина не высказалась вовсе — ни слова, только смотрела на Лермонтова как-то странно — кажется, с удивлением. Или что-то пыталась понять, что касалось уже ее самой?

Лермонтов не терпел литературных обсуждений, он резко закрыл свою папку и стал прощаться.

Он хотел немного выпить и лечь спать. Но ему не дали побыть одному. Пришла Ростопчина. Вот кого точно сейчас не хотел видеть. Просила извиниться перед бабушкой за столь поздний визит.

— Просто никто ничего не понял! Все ожидали большой роман, — стала пояснять она.

— Только не надо меня успокаивать, ладно? Я вполне спокоен.

— Вы собираетесь продолжать?

— Конечно. Впрочем… Там видно будет! Давно хотел спросить… почему вы до сих пор не развелись с мужем? Что вам мешает? — задал вопрос, прекрасно понимая, что на него нет ответа. И вообще — что лезет на рожон.

— Мстите? За то, что вас не похвалила при всех? Думаете про себя, что я не хочу расставаться со званием графини Ростопчиной? Может, правда, не хочу! Потом привыкла — и печататься привыкла под этим именем. Хотя цена тому, что выходит в свет, может, невелика.

— И какую украденную у вас музу вы оплакивали сегодня? Могу узнать?

— Свободу! — сказал он почти с вызовом.

— Ладно! Тогда дайте закурить. Вы сегодня читали лучшую свою прозу! Знайте это!..

— А что мне было больно немного — вам-то что за дело?

— А поцеловать вас мне сегодня разрешат? — она прильнула к нему, и он буквально вытолкнул ее из кабинета в другую комнату. В свою спальню.

— Как так? — посопротивлялась она. — А что скажет бабушка?

— А ничего не скажет. Она у себя в комнате. И я уже вырос, между прочим!

Андрей на утро покорно выносил два урыльника из комнаты. Может, барин женится и тогда останется здесь? Тогда и ему никуда не придется ехать. Авось молодая барыня будет полегче старшей. Эта уж больно крутая — старшая. Но он все равно ее любил, ибо, как все близкие дворовые, считал семью барина и барыни своей семьей. Их радости были его радости, а их беды — его беды. Он очень боялся за молодого барина и сердцем понимал, что барину в жизни нелегко…

Бабушка заперлась в своей комнате не меньше, чем на три дня…

 

 

V

 

ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

На читке этой я тоже присутствовал, знал, что он расстроен, но не очень. Что роман с Ростопчиной идет полным ходом, я догадывался. И даже временами старался не мешать своими появлениями. А вот что выйдет из этого? Александрин иногда говорила мне: «Прости, что я такая! Я очень хотела бы быть для тебя лучше, ты вполне заслуживаешь этого. Но я не могу!» Додо Ростопчина была, возможно, не столь быстро увлекающейся натурой и могла некоторое время побыть верной. Кроме того, их с Лермонтовым роднили стихи. Но все равно они обе с моей Александрин были из одной стаи — ангельской и волчьей одновременно, и я опасался за Михаила. История со Щербатовой слишком проехала по его жизни. Притом как раз тогда, когда она, эта жизнь, только начала как-то складываться.

Но (не помню, в конце марта или в начале апреля) мы узнали, что бабушкино слезное письмо все же дошло до государя. Она молила простить внука. Письмо долго там рассматривалось, наверху, но в итоге Лермонтову лишь продлили отпуск. На две недели всего. Но мы были в том духовном возрасте, когда время длится долго и две недели кажутся изрядным кусочком вечности. За это время все может произойти.

– Сказать тебе, кто я? Я — вольноотпущенник!.. — говорил он мне и несколько раз повторил это слово.

— Что ты хочешь сказать этим?

— Раб, которого отпускают на свободу!

Михаил резко оживился и одну неделю из двух точно вел себя так, как будто все уже совершилось и две недели — вполне определенный сигнал.

— Наверняка… Если уж продлили отпуск, то в итоге отпустят! Что тянут — пусть тянут! — успокаивал он (себя?). — Просто хотят напугать!

Он привык ждать… нет-нет, он не надеялся вовсе на новое возвращение в столичные гусары, да и не знаю, желал ли его… но всею душой надеялся, что разрешат отставку.

— А бабушка согласна? — спрашивал я.

— Бой при Валерике ужасно напугал ее. Она ведь раньше считала, что воюют только горцы против нас, а мы отсиживаемся где-то в траншеях. По-моему, смерть Лихарева, о коей рассказали ей без меня, сильно изменила ее взгляды на войну.

Я сам в те дни ждал, что государь решит всё по моему поводу. Я написал ему обширное письмо, в котором указывал, что мой дедушка Мордвинов очень стар и нуждается в моей поддержке. И он может умереть без меня, а я этого допустить не могу… ну, всё, что пишут в таких случаях. Хотя дедушка мой издавна числился наверху либералом (это он как член Государственного совета в 1819 году внес законопроект об отмене на Руси кнутобойства; закон отклонили два брата Лобановы-Ростовские), но деда уважали власти, и сделать это надо было хотя бы ради него…

В общем, мы оба с Михаилом надеялись на отставку. Я ведь вернулся в армию после его истории с Барантом. Государь мне как секунданту мог сделать что угодно, но только попенял свысока, что «в мои годы дворянину следует служить, а не быть праздным». Наверное, щадил того же деда. Мне пришлось согласиться и вернуться в армию. Никто не мог бы бросить в меня камень, что мне не хватает храбрости — не дай Бог! — но я давно понял уже, что истинным военным человеком не являюсь и меня привлекает какая-то иная жизнь. Кроме того, со злосчастной Александрин всё не кончалось никак, верней, обрывалось и начиналось снова — а как мне ее оставлять? «Как мальчик кудрявый, резва…» То-то и оно!

 

Сейчас, вписывая все это в тетрадь 1843 года в Париже, я понимаю, что сталкиваю лбами разные времена (а времена тем отличаются, что сменяются быстро), и вспоминаю Лермонтова и все, чему научил он меня в жизни, и пытаюсь осмыслять уроки прошедшего и сегодняшнюю жизнь, что течет мимо меня и ставит предо мною свои загадки.

Была Александрин… то есть она где-то сейчас там — в петербургском свете, на петербургском ветру. Который, верно, бросает ее, как щепочку, из стороны в сторону ее увлечений, но я вышел из игры, я выпал… мои мысли занимает Бреданс, бывшая модистка и, верно, куртизанка… Или только бывшая? А теперь моя? Но я не могу винить ее за то, что у нее было до меня…

Нас пригласили, и я иду с ней в мастерскую к художнику Дени посмотреть его работы, так как он пригласил нас, а я заинтересован в какой-то мере чувствовать рядом женщину, чьи интересы хоть в чем-то совпадают с моими.

Жена художника Жаклин была здесь тоже и подтвердила самые приятные впечатления от нее, полученные при первой встрече.

Не помню, описывал ли ее уже. У нее очень мягкий взгляд карих выразительных глаз. Она смотрит на вас, будто немного вас жалеет. Мы ведь все понимаем, что нас погрузили в какую-то безрадостную жизнь. Мы ее не просили у Господа. Нам ее навязали. И, сделав каждому большую бяку в душе, спрашивают нас, нравится ли тебе? — тебя не слишком зацепило, приятель? Фигурка ее, конечно, не столь совершенна, как фигура Бреданс. Но здесь — та же мягкость черт, включая походку. Если б я встретил раньше эту женщину, я влюбился бы в нее. Но жизнь дарует нам то, что отпустила. По чьему велению — а Бог его знает!

Жаклин принесла гостям пирожки с мясом, домашние, изготовленные со вкусом. Тартинки свежего печенья и недурно сготовленный кофий. Мы посидели за столом чуть-чуть, а потом я вместе с Бреданс стал разглядывать картины. Коломб не зря говорил, что Лувр когда-нибудь обратит на них внимание. Не могу сказать, что в работах моего нового знакомого было все абсолютно самостоятельно. Пейзажи напоминали поздних англичан (Контстебля, к примеру), но портреты и интерьерные композиции были на удивление хороши. Здесь было несколько ню, сделанных со вкусом, напоминавших чуть-чуть Энгра или чуть-чуть того же Шассерио, который как раз входил в моду во Франции, и ряд женских портретов в одежде, и портреты были на удивление хороши. Нет, художник, конечно, прошел увлечение Делакруа (кто им в ту пору не увлекался!), но это все-таки значительно отступало от школы какой-либо, даже если он ее проходил. Колорит в целом говорил о том, что время сильно двинулось вперед, что локальный цвет отходит куда-то в тень, если можно так выразиться. А на передний план выходит еще смутная, пожалуй, но игра цветов, соединяющихся в нечто целостное.

Портрет хозяйки дома тоже был, разумеется, на одной из стен, но единственный — и в одежде. Возможно, только он напоминал старых мастеров: мадонну Мурильо, к примеру. Впрочем, в облике хозяйки в самом деле было что-то от картины Мурильо. Я подумал потом, что мог обнаружить это сам просто по ней самой, не глядя на картину.

— Тебе понравилось? — спросил я Бреданс.

— Очень!

Она и правда с удовольствием разглядывала работы. Мы еще посидели за столом и выпили по рюмке коньяку. Коньяк свидетельствовал о том, что дела хозяина дома идут более или менее успешно.

Поговорили немного, и Дени стал расспрашивать меня о русских художниках. Я сказал, что живопись у нас еще только развивается по-настоящему, назвал несколько имен, которых он не слышал: Боровиковского, Брюллова, Кипренского… Не смог не быть подробным в описании «Последнего дня Помпеи». Дени сказал, что он тоже подумывал в свое время об этом сюжете, пока не понял, что его влечет реальность. Та, какая есть. Сегодняшний день и лица сегодняшнего дня.

— Фигуры тоже! — он улыбнулся.

Я видел, что его глаза несколько раз останавливались на Бреданс. Но ревновать не мог, к чему? Художник — естественно.

Потом он спросил меня, как бы вскользь, не хотел бы я, чтоб был написан портрет моей подруги?

Я посмотрел на Бреданс. Глаза ее заблестели столь очевидно, что я понял: если будет еще подобное предложение, я не смогу отказать.

Предложение последовало — очень скоро (когда мы уходили).

Я спросил Бреданс:

— Ты хочешь?

— Да, да, да… — чуть не выкрикнула она.

Женщины, что делать с ними?

Я отвел мастера в сторону — обсудить с ним детали. Портрет заказываю я, стало быть… Условия просты. Это должен быть поясной портрет, конечно, в одежде… Я хочу, чтоб это был такой, какой я смогу повесить у себя дома в гостиной. Если он мне понравится, разумеется. И мы немного коснулись суммы гонорара — она меня устроила.

Дени сказал, что ради такой модели он может приходить к нам домой… Он думал, что мы вообще проживаем совместно. И он приглашает меня при этом присутствовать. Я объяснил, что мы живем врозь и что он может выбрать квартиру Бреданс или, если ему удобно, свою мастерскую. Поговорили и о моем присутствии. Иногда…

Он уверил меня, что, если сеансы будут проходить в его мастерской, Жаклин, его жена, всегда будет рядом.

Я улыбнулся его пониманию и сказал, что это необязательно. Я ему полностью доверяю. Тем более его друг — Роман Коломб…

Мы пожали руки друг другу, и я с удовольствием поцеловал руку милейшей Жаклин.

 

А тогда, в апреле 1841-го, пред нашим отъездом (про который мы думали, что он не состоится) в доме Воронцовых-Дашковых я повстречал Александра Барятинского. Когда-то государь отказал ему в назначении в Лейб-гусарский полк и отправил в Кирасирский по окончании юнкерской школы. Он плохо учился… Но потом отпросился на Кавказ, воевал, отличился там как мог, был тяжело ранен — и в итоге, по выздоровлении, стал быстро адъютантом наследника престола и, сколько мы знали, его ближайшим другом.

Дружбы как таковой у нас с ним не было — надменен слишком (черта, которая в нашем с Михаилом кругу не котировалась; Лермонтов бывал зол или жесток, но редко позволял себе быть надменным). Но… все равно мы — товарищи по юнкерской школе. Он спросил меня о моих делах, я рассказал как мог… что хотел бы остаться при дедушке, который стар и болеет. Он улыбнулся сочувственно. Потом осведомился о Михаиле…

Я не удержался:

— Ты б как-нибудь помог ему, а?

— Не знаю, — сказал он. — Уже все вмешивались. Если генералу Философову не удалось! А он как старался!..

Я поведал ему, что Лермонтов привез с Кавказа два представления к наградам. Одно из них — к золотой сабле за храбрость (он слышал, оказывается). Разве его собственная карьера не так начиналась? Или, напротив, его неудачи не так кончались?

Он помедлил…

— Сколько мне известно, наследник уже хлопотал сам. По просьбе императрицы, кстати! Она к Лермонтову очень хорошо относится. Как к поэту. Ее собственные просьбы тоже, по-моему, были и ни к чему не привели. Но скоро день помолвки наследника Александра с принцессой Гессен-Дармштадтской — и будут милости и даже прощения всяческие. Так что… может быть!.. Но уверенным быть нельзя.

— А отчего это всë? Не можешь объяснить? Два представления к наградам — не за паркетное шарканье, за храбрость в бою. К тому ж известный писатель. Почему?

— Не знаю. Умеет наш друг (он даже употребил это слово «наш», хотя чуть с усмешкой) настраивать против себя людей.. А кого настроил — точно не скажу. Да и вряд ли сказал бы, если б было мне известно.

— Кому ты не веришь? Мне?..

– Брось! Тебе я верю.

Мы помолчали натужно.

— Зачем он прибавил к стихам о Пушкине эти несколько строк? Про «надменных потомков»? Славы захотел?.

— Повело. Поэтов ведет часто. И Пушкина вело. Но это ж Михаилу простили давно!

— Это только ты думаешь, что простили. Или вы с ним так думаете. А на самом деле…

— Язык у него длинный. Насмешек много. Откуда мы знаем с тобой — где он что сказал? Я бы сам мог кое-что ему предъявить. Но не предъявляю. Лежачих не бьют!.. А он сейчас в таком положении, что…

— Ты-то что ему мог предъявить? Господи!..

— Забыл? Поэмка «Гошпиталь». Отрывки, по-моему, были в нашем рукописном журнале. Как некий князь хотел употребить Марису на спор, а напал случайно на ее хозяйку. Слепую старуху. Старуха кричит: «Сюда, сюда… меня ….!» Прелестная сцена! А слуга прикладывает князю свечку к заднице: «Не вкусен князю был припарок…» «…я князь!» А слуга ему: «Когда ж князья ….  старух?» Там даже фамилия названа: «Где ты, Барятинский, за мною…» Ладно, замнем!

– И как только ты это все запомнил! Потрясающе! Ну память! Мы выпили после этого шесть штук шампанского! И смеялись дружно, ты в том числе! Мы были молодые!.. Мы позволяли себе черт-те что и гордились своей свободой и безнравственностью. Побойся Бога! Ну было! Но это все прошло!.. Ты смеялся с нами! Клянусь!.. Там даже было сказано в конце:

 

И поутру смеялись, пили

Внизу, как прежде… а потом?..

Потом?! что спрашивать?.. забыли,

Как забывают обо всем…

 

— Видишь, я тоже помню!

— А и у тебя память на славу! Ну да. Смеялся, не спорю. И все ржали. Только… Кем мы были тогда? Мальчишки из училища прапорщиков и кавюнкеров! Тогда нам было море по колено. Но сейчас… допустим, адъютанту наследника престола об этом не стоит вспоминать! И страсть как не хочется, чтоб вспоминал кто-то! Из тех в особенности, кто в отличие от нас с тобой не сделал карьеры!..

— Я тоже не сделал ее! — попытался вставить я. Но он как бы не услышал.

— Так и кавалергарды не простили нашему другу! Что делать? Ну, просто… Дантес был их полку! Честь полка затронута! Я сам с ним дружил — с Дантесом! К тому же… «А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов…» Кого он имел в виду? Мне тоже не раз ставили в укор надменность. Хорошо, я не верю, что он метил в меня! Не верю — и всё! Хоть меня убеждали. Хотели, чтоб я обиделся.

Сказать тебе, скольких людей на Кавказе подбивали вызвать его на дуэль за насмешки? Только они не захотели. Хоть все знают по слухам, что сам он как дуэлянт стреляет только в сторону. Так что… не из страха отказывались. Могу назвать кто…

— Так он не имел в виду тебя, как и меня. А только авторов пасквиля, какой свел Пушкина в могилу!.. — попытался возразить я, но с трудом, признаюсь! Мне трудно было с ним говорить!..

— Откуда мы знаем, в кого он метил? Расскажи кому-нибудь! Мы тоже с тобой — потомки! Ладно, бог с ним! Кавалергардов пусть опасается. Не всех, конечно, но некоторых… Напомни ему, что никто ничего не забыл.

Помолчал — и вдруг сказал нечто странное для него:

— Он что, не понимает? Из нас из всех дерзают сделать бильярдные шары. Такие обкатанные, круглые. И чтоб катились в одну лузу — и все были одинаковы! А вот он не хочет!..

Я удивился ему. Он ведь был из тех, кто особо приближен к государственному ареопагу!

 

 

VI

 

Первую неделю апреля (и нового отпуска, полученного им) он был на подъеме. Почти уверен, что все образуется.

– Раз продлили отпуск, то отставку хотя бы дадут? — спрашивал он Столыпина, чтоб самому себе ответить твердо. На людях он был оптимистичен; если насмешлив, то легко, даже ласков. У него был вид человека, коему осталось преодолеть всего один рубеж. А дальше все пойдет как по маслу.

Но в начале второй недели почему-то загрустил, вновь стал раздражителен… Бывает такое — внутренний голос что-то нашепчет нам. Теперь он снова пытался поддеть кого-то или даже нагрубить невзначай. Люди снова — как явление природы — не устраивали его. И Столыпин боялся, чтоб он не сорвался снова, как сорвался год назад с Барантом. Ведь сорвался тогда? Сорвался. Был он не так прост по судьбе, чтоб ему сходило с рук то, что сходит другим.

Сперва он зачем-то потащился к гадалке — не к какой-нибудь там, а знаменитой — той самой, что нагадала некогда Пушкину смерть от «белого человека». По слухам, правда, не совсем так, но «смерть от белого человека или от лошади». Однако все помнили лишь, что Дантес блондин. Лошадь пропала из виду. Пушкин был странный человек — открытый: весь мир мог знать, что он слышал от гадалки. Это вам не Лермонтов, о котором никто не знал ничего. То есть он старался, чтоб не знали. Впрочем, тут он смог тоже удивить всех, включая Столыпина. Но об этом дальше. Покуда он попросил срочно достать ему адрес. Достали. Адрес был несложен: на Загородном, у Пяти углов.

Мадам Кирхгоф Александра Филипповна — слышали про нее даже те, кто к ней бы никогда не обратился. (Ее звали в обществе Александром Македонским. Ибо у обоих отец звался Филипп. Иных сходств не было — но это в скобках!)

К Кирхгофше он пошел, прихватив с собой Столыпина, отказавшись даже ему ответить на вопрос — зачем?

Столыпин остался в соседней комнате, а Лермонтов вошел в святая святых. В комнате была полутьма, и гадалка показалась Михаилу моложе, чем могла быть та, пушкинская. Росту среднего, полновата. Голову закрывал не чепец, нет, но убор, похожий на чепец и на платок одновременно. То, что было чепцом, занимало собой часть лба и затылок, а платок спадал с шеи чуть на грудь с одной стороны. Платье было строгое. От него веяло цыганщиной. Он сразу обратил внимание на глаза: в них не было ни добра ни зла. Не было и какого-нибудь явного внимания к гостю. Только, верно, желание понять, с кем имеет дело и всё ли можно ему сказать. Вряд ли он понравился ей.

Он хотел спросить, она ли когда-то гадала Пушкину. Но не решился. Не стоит.

— Вы офицер? — спросила она.

— Да.

— Воюете или так живете?

Он сказал, что воюет.

Она усадила его за ломберный столик, на котором была какая-то забавная инкрустация (он хотел ее разглядеть, но не хватало света). На столике было три или четыре колоды карт, конечно, не распакованных.

— Родители есть? — спросила она.

— Нет, умерли в детстве. Меня воспитала бабушка.

— Жива еще?

— Да, жива!

— Ну, дай бог ей здоровья!..

Он понял, что вопросы ее не имеют значения, они так обычны, и ответы его не имеют значения: она просто смотрит на него исподтишка и оценивает его.

— Вы — поэт Лермонтов?

— Да… — ответил он, несколько удивленный.

Он думал, что она сейчас скажет про Пушкина. Но услышал только жесткий хруст разрываемой колоды. Звук хорошо знакомый, конечно. Но здесь речь шла о его судьбе. Он вздрогнул невольно. И решил про себя, что в бою это все бывает легче.

Он не без напряжения глядел, как она раскладывает карты. Перекладывает. Ищет какую-то одну. Берет ее и держит меж растопыренных пальцев, ища, куда ткнуть. И снова что-то меняет и снова перекладывает. Это напоминало ему слова, которые ищешь при писанье стихов.

Она молча глядела на разложенные пред собой карты. Потом, ему показалось, незаметно для самой себя качнула головой и дрогнула плечами. Какой-то жест, который смутил его, но он не сумел уловить.

— А что вы, собственно, хотели узнать у меня? Была цель? — спросила она.

— Да.

Он — неожиданно для себя — стал объяснять несколько подробней, чем обычно делал, что он в армии, на Кавказе, но хотел бы в отставку… И не прочь бы узнать, получит ли он ее?

— Отставку? Только и всего? — и еще глядела в карты, будто сомневаясь в себе.

— Да, только и всего…

Она помолчала. Но недолго.

— Нет, не будет отставки, — сказала она почти резко. — Никакой отставки нет. Я не вижу отставки.

— А что будет? — спросил он, чуть понизив голос.

— Не знаю. Никакой отставки я не вижу… или другая отставка. Не скажу.

— Как мне вас понять?.. — спросил он, уже совсем сбитый с толку.

— А никак! — сказала она уже почти строгим тоном. — Я вам ничего не могу сказать больше. Мне нечего сказать! Вы мне ничего не должны! — И поднялась, демонстрируя конец разговора.

Он, естественно, выложил ассигнации на стол. Она даже не взглянула сколько.

Свет пал на нее. Ее платье оказалось сиреневого цвета. И в каких-то узорах, уходивших в темный фон. Почудилось — и лицо у нее потемнело.

Алексис тотчас полез с вопросами — еще не выйдя из дома.

— Ну что?

Лермонтов отмахнулся:

— Потом. Потом!..

Спускаясь по лестнице, Алексис повторил вопрос:

— Что она тебе сказала?

— Да ничего. Она дура, не слушай ее!

— Да я и не слышал!

— Отставки не будет, если верить ей! Возможно, права. А все остальное… Когда я был маленьким, бабушке на Кавказе нагадали, что я проживу долгую жизнь и буду дважды женат. Ну, для двух жен, сознайся, нужно же время? А если его нет? Потом… Мне все-таки хочется верить тому — первому гаданью!

Он успокоил себя как мог.

 

 

VII

 

ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

 

Нет, мне он, конечно, пересказал слова гадалки — может, не полностью. Не зря я отговаривал его идти. Человек не должен знать таких вещей наперед — я в этом убежден. Господь не зря держит нас в неведенье — иначе жить невозможно. Но может же и гадалка ошибиться, даже если когда-то она не ошиблась с Пушкиным? Но тогда не только Пушкин — она была моложе.

Странная женщина. Я видел ее недолго, почти мельком, но так и не понял, сколько ей лет. Хотя бы примерно… Наверное, от ее занятий чужие жизни так прочно и разнообразно вмещались в нее, что и возраст ее как-то расчеловечивался.

Я сказал Михаилу:

— Вот что! Ты, пожалуйста, не говори об этом никому. Враги твои обрадуются. А вдруг это неправда? Зачем их после огорчать? Про друзей не говорю: они будут переживать. Хотя бы твоя Ростопчина. Уже не скажу про Софи Карамзину. Там вообще будут слезы ливмя. Любят тебя женщины. Некоторые!..

Мне показалось, таким нехитрым способом я немножко выправил ему настроение.

— К тому ж… эти мысли помешают тебе жить и писать и могут подставить тебя под беду!

Но сказать Лермонтову что-нибудь дельное, практическое означало, скорей всего, что он, согласившись с тобой, поступит наоборот.

Первой, кто сообщил мне, что ему напела гадалка (та самая, что Пушкину), была, конечно, Софи Карамзина. Она плакала густо и отиралась платочком. Вторым был Соллогуб (вот уж точно, кому не следовало ничего знать).

В общем, не успел я появиться у Карамзиных, как два или три человека сообщили мне, что Лермонтову не судьба — так получается — радовать нас впредь своими стихами и прозой.

В тот вечер произошел еще один грустный для него эпизод. Он задумался и остановил свой взгляд на Софи Соллогуб — «Наденьке» из повести «Большой свет», принадлежавшей перу ее мужа, который всегда ревновал ее. А Лермонтов умел так… не смотреть даже, а, что называется, взгляд вперять.

Она ему и сделала в очередной раз замечание:

— Ну, Михаил Юрьевич! Не надо так на меня смотреть! Вы знаете, что мой муж не любит…

Он фыркнул, извинился чуть не грубо — и быстро ушел куда-то бродить, я не успел поймать его.

Теперь, спустя два года, размышляя о прошедшем, я виню себя в невнимании. Ведь он, когда глядел на Софи так пристально, верно, про себя прощался с той, кто, может, единственная, мягкостью души могла утишить, успокоить его тяжелый и мощный дух, заставить его жить снова в будущем, а не в прошедшем. И тогда, может быть, слова гадалки ничего бы не значили!

 

Сегодня навестил Бреданс во время ее сеанса позирования. Я уже навещаю их во второй раз. Художник приходит к ней регулярно. Она попросила меня взять ключи, чтоб заходить когда захочу и ни о чем не волноваться. Я подержал в руках связку несколько растерянно, словно соображая, зачем это мне, но потом все-таки взял. И мысленно поблагодарил ее за деликатность.

Бреданс сидит в кресле — несколько напряженная (как мне показалось), а Поль стоит в некоем отдалении за мольбертом… он вроде отвлекается охотно на разговоры, и тогда его кисти существуют как бы отдельно от его мыслей и слиты только с его рукой. Со мной во всяком случае он отвлекался часто, но продолжал писать, изредка поворачиваясь к модели. Зато когда смотрел на модель — то очень внимательно и как бы вбирая ее в себя.

Он просил меня пока не оценивать его работу. А я решил реже их навещать. Может, я ему мешаю своим присутствием? Сосредоточиваться — я имею в виду. Я был другом Лермонтова долго и знал про себя, что искусство — это тайна. Может, мрачная. И кто знает, что` в это время в душе у художника — когда он работает? Какие боли, какие порывы?

Если Михаил держал в руках кисть, писал маслом или набрасывал рисунки, он был обычно весел и отвлекался много — даже любил это делать. Когда он сочинял прозу или стихи, он не терпел присутствия кого-то в комнате. Правда, иногда он и на людях вдруг резко собирался, уходил в сторону и записывал быстро-быстро на первой попавшейся бумаге, вовсе не глядя на тех, кто вокруг. Так были написаны, к примеру, за год до этого отпуска знаменитые «Тучи».

Однажды, гуляя по городу, я заглянул к Дени в мастерскую. Хотел спросить, не нужно ли ему подбросить еще аванс? — работа затягивалась, но был ли он при деньгах? Я застал его в мастерской, он стоял за мольбертом, в той же позе, что в квартире Бреданс, и подолжал работать при мне. Он, кажется, мне обрадовался. Мы поговорили полминуты о деньгах, он сказал, что всё в порядке — да и работа уже идет к концу. Бреданс не стояла между нами, я не заботился о ее впечатлениях, и мы прекрасно с ним побеседовали о живописи. Явно почти сразу оценив мой к ней интерес, он порекомендовал мне двух-трех новых художников, на работы которых стоит взглянуть.

Пришла Жаклин неожиданно… ворвалась, чмокнула мужа. Поздоровалась как-то очень сердечно со мной. Предложила кофию с пирожками, которые принесла с собой из дому, — пояснила, что ей удобней там готовить. Она быстро надела цветастый фартук. И сделалась в нем еще домашней, еще очаровательней. Я искренне и без всяких пошлых мыслей любовался ею и откровенно выразил радость, что у художника такая жена.

Я спросил Дени, не приносит ли ему огорчений Бреданс своим непростым нравом. Он сказал, что всё в порядке. Пока Жаклин суетилась на кухоньке при мастерской, я спросил разрешения посмотреть наброски — их была толстая кипа. Он разрешил, не повернув головы. Я перебирал их и думал, что моему новому знакомому или уже приятелю предстоит, должно быть, серьезное художественное будущее. Так, перекладывая наброски, я наткнулся на Бреданс. Я ее узнал сразу. Это был рисунок карандашом с некоторыми элементами цвета, очень красивый. Она сидела в той же позе, что я видел в кресле у нее дома, но была написана с открытой грудью. Неужели он ее так пишет? Мы об этом не условливались. Но искусство есть искусство — какие условия? Я пожал плечами (не скажу, что при всей моей любви к живописи я не расстроился). Может, просто воображение художника? Поза, в которой было запечатлено ее тело, в нижней части покрыто спущенным платьем или какой-то занавесью, чем напомнило ту же «Эсфирь» Шассерио, которая нынче в моде… Воображение! Перенес на рисунок чужую композицию? Наверное! Так он ее видит, должно быть, и тут ничего нельзя поделать! Я поморщился внутренне, но отложил пачку набросков спокойно, ни о чем, разумеется, не спросив. Воспитание, ничего не попишешь!

«Искусство — странная область человеческой жизни, — думал я, возвращаясь домой. — Может, в чем-то предательская!»

 

 

VIII

 

Но… искусство требует жертв, и первой из них была, конечно, Евдокия Ростопчина. Еще до всех других. До Соллогуба и его жены и даже до Софи Карамзиной. Он пришел к ней первой и рассказал ей всё, что узнал от гадалки; скромно поведал, со вкусом, без всяких прибавлений. Что уж тут поделаешь! Она тоже спросила: «Зачем вы туда пошли?», а он ответил, разумеется, что у него есть силы выслушать правду. А пошел он лишь затем, чтоб узнать, будет ли отставка? — но узнал чуточку больше, нежели ожидал сам. Ему предрекли отставку от жизни. Весело!

Она плакала, и ему было жалко ее, но он держался так, как будто вообще разговор не о нем, а о ком-то другом. Ну зовут его Лермонтов, что уж тут поделать? (Она Столыпину потом всё пересказала.) Она плакала по-настоящему, навзрыд; служанка принесла ей еще платок, и она снова плакала. И Михаил не знал куда деваться, он уже жалел, что сказал, он не ожидал такой реакции. Он и не считал вовсе, что он так дорог ей. Подумаешь! Очередной роман для нее. Графиня Ростопчина, которая никогда не станет какой-то Лермонтовой или кем-то еще. Ибо графиня звучит серьезно в этом мире.

Она как-то успела привыкнуть незаметно, что все будто приостановилось в ее жизни. Может, надолго. (Про навсегда она не думала.) А теперь предстоит снова Броуново движение по жизни.

— Что мне делать? — говорил он в ответ на упреки, зачем он пошел туда. — Меня не освобождают. Навесили вериги. Чтоб я не мог заниматься своим истинным делом. Я долго думал, что дело не в том, не так… просто какие-то неудачи по службе. Или неудовольствие мной. А теперь понимаю, что это именно так! Нашей стране не нужны поэты. А если и нужны, то не такие, как я! Кукольник — пожалуйста! «Рука всевышнего отечество спасла!» Но я не Кукольник! И что делать? Не выставлю же я ноги «на пенсион»?

Она аж вскрикнула:

— Боже мой! Что за чушь? Какие ноги? На какой пенсион?

Он почти весело объяснил:

— Такая пословица есть там у нас! Когда истинному кавказцу надоедает война — со славой не вышло и чины не пошли… он ложится на землю, голову за камень, и выставляет кверху ногу. «На пенсион». И если ее поразит благодетельная пуля… Он получает пенсион и отправляется домой рассказывать всем о своих подвигах и заниматься поисками какой-нибудь провинциальной девицы (пока не замужем). Легко и красиво. Простите меня! но я эту гадалку воспринял всерьез! Тем более…

— Знаю, тем более что она нагадала Пушкину Дантеса.

— И это правда!

Она вновь стала плакать, а он ее утешал. Рассказал про Лихарева и про жену Лихарева. И про то, как два ряда Куринского полка легли перед завалами горцев. Хотя это уже было в «Валерике». Но словами очевидца еще страшней, чем поэта (там хоть гармония смягчает): «Просто как снопы полегли!» А потом снова про Лихарева и про его жену — красавицу Катю, дочь генерала и сенатора, которая оказалась случайно меж двух огней или двух столбов одной истории: жениха повесили, а мужа услали на каторгу, потом на Кавказ — и там убили; она вышла замуж, а сын так и не увидел отца. Он прочитал даже свое «Завещание», которое она хорошо знала, конечно… Но уж так вышло, что восприняла всё заново и всерьез. Он, наверное, хотел дать понять, насколько он дорог ей… Но был безжалостен, право.

 

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остается жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

 

И дальше, и дальше…

 

Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет…

Ей ничего не значит!

 

— Вы имели в виду меня? — она вдруг отерла слезы и бросила чуть не вызывающе.

— Что вы! Вы сошли с ума! При чем тут вы? Это написано почти год назад, сразу по смерти Лихарева. И я тогда, простите, не помнил про вас, вы были воспоминанием, сильно тронутым временем.

Он понял, что перегнул… но назад — куда?

— Да бог с вами! — сказала она примирительно. — Бог с вами! Ваша любовь — самое большое несчастье, какое может выпасть на долю женщины! — повторила она чье-то недавно слышанное изречение. — Если, конечно, есть… любовь…

 

Это было в первой половине дня, а вечером, у Карамзиных, этим предчувствием он уже портил настроение остальным. Сказал Жуковскому — и старик был искренне огорчен (он как раз старался и писал письмо наследнику с очередной мольбой вступиться за Лермонтова в связи с предстоящей помолвкой великого князя). Сказал Софи Карамзиной — здесь, конечно, были слезы в обилии… (В свое время, после его дуэли с Барантом, Щербатова писала одной из подруг, что Софи К., верно, ненавидит ее за то, что вся эта история лишила ее общения с юным поэтом. Правда, Лермонтов в то время был уже не так юн. Намекала, что не юна сама Карамзина.)

Сказал даже Соллогубу, как ни странно. Но у них был свой разговор. В ответ на замечание Софи о его пристальном взгляде Лермонтов чуть не на следующий день (вечер то есть) отдал ей вчетверо сложенный листок…

— Что это? — спросила Софи явно испуганно…

— Ничего. Стихи! — сказал Лермонтов мрачно. — Берете? — произнес почти грубо, вручил и резко отошел от нее.

А сегодня, то есть в описываемый вечер, к нему подсел Соллогуб.

— Поздравляю! Ты написал гениальные стихи моей жене. Она, конечно, была в восторге, но в слезах, как всякая дама… стоит того! Она же сейчас на определенном отрезке пути, как ты понимаешь. Ей нельзя волноваться. Передает тебе привет! Ее сегодня не будет!.. Виельгорские что-то плохо себя чувствуют. Такие стихи! Не хуже чем Пушкин.

— Да эти стихи я быстро написал!.. — почти отмахнулся Лермонтов.

— Неважно. Как муж я, наверное, обязан ревновать, но как писатель…

— А как муж — не бойся! Мне нагадали, что я недолог на земле… Так что… Тебе ничего не грозит. Даже наш журнал!.. Кирхгофша, слышал про такую? Это та, что гадала Пушкину…

Соллогуб правда был огорчен.

— Может, всё будет в порядке? Бывает, и гадалки ошибаются!

— Не бойся. Ты талантливый писатель (так считает даже Белинский), сам справишься. Ну, не смотри так страшно!..

— Ничего, если я тот листок оставлю себе? — Соллогуб вынул из кармана тот листок. Вчетверо сложенный. — Это правда замечательные стихи!

— О-о! Уже? Даже так? Собираешь автографы? Польщен! — и даже потрепал его по плечу.

После похода к гадалке он вообще-то позабыл про эти стихи. Они ему даже не слишком нравились. Но сейчас, перекрутив их в голове, он решил — в них что-то есть.

— Гениальные? Может быть. Не мне спорить. Это сами без меня будете решать!

За что он ненавидел свет и вместе обожал его? Он сболтнул только троим в тесном обществе у Карамзиных, но почти сразу стало известно многим, почти всем. Вяземский-старший подошел к Лермонтову и стал говорить что-то утешное. И младший Вяземский, Павлуша, который всегда тянулся к нему (что отец не одобрял!), просто извертелся около. Подошел Корф со словами, что он все-таки в надежде на прощения в связи с помолвкой наследника. Лермонтов улыбнулся слову «прощение» во множественном числе. Сколько ж виноватых кругом? За что, собственно, платим? Плетнев — и то поулыбался с симпатией. Может, обрадовался втайне? Стоит умереть, честное слово!

Хотя… разговорился он на эту тему вовсе не потому, что желал сострадания к себе. Или, того хуже, жалости! Нет!.. Он хотел заговорить саму идею смерти. Заколдовать и, может, отсрочить. И таким способом ему, наверное, казалось, это возможно…

Стихи, какие он поднес графине Соллогуб, были таковы:

 

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

 

«И никакие не больны Виельгорские — сама не пришла! Она же что-то должна мне сказать? — Пробормотав стихи про себя, он вспомнил, что отдал с этой бумажкой единственный экземпляр. — Надо будет переписать! Ладно, я вспомню…»

 

 

IX

 

Он навестил на Кирочной свою тетушку Прасковью Николаевну Ахвердову, троюродную сестру матери. Он всегда находил, что, несмотря на отдаленность родства, они с матерью его в чем-то схожи. Глазами — да, каким-то внутренним светом. Как на том портрете в гостиной, в Тарханах, куда он любил пробираться ночью в детстве, чтоб убедиться, что мать его жива. Тетушка Прасковья Николаевна тоже долго расспрашивала его о делах и несколько приуныла, поняв, что все идет неважно. Не слишком успешно… Ее испугал его отзыв о государе.

— Он не столько правит страной, сколько играет свое правление!..

— Миша, будь осторожней! Прошу тебя!.. побереги бабушку!

Он хотел сказать, что только и делает в жизни, что бережет бабушку. И часто не может позволить себе быть самим собой. Но это было б несправедливо.

Он начал расспрашивать о тифлисских друзьях… Князь Александр Гарсеванович Чавчавадзе. Нина Грибоедова… Но он сказал, конечно, «Нина Александровна».

— Там всё хорошо, значит, всё по-прежнему. Вспоминали о тебе. И Нина писала ко мне. Она много читает — и тебя тоже. Я иногда думаю… это ж — моя вина! Это я их познакомила с Грибоедовым. И попросила его дать ей несколько уроков на фортепьяно. А он дал урок всей жизни. И мрачно и прекрасно, не находишь? Иногда виню себя… что обрекла ее на столь одинокую жизнь… А с другой стороны… понимаешь… он столько ей дал, столько отдал себя — а там было что отдавать, поверь! — кто ей мог заменить? Кто сможет? Кто скажет ей те слова и проиграет те мелодии? И мелодии души в том числе? Что она будет чувствовать с кем-то? Подсохший пирог или вовсе высохший?

Он признался ей, что думает об истории Нины и, может быть, когда-нибудь напишет ее, эту историю. Если будет жив.

— А почему тебе не быть живу? — спросила тетка.

— И правда — почему бы?..

Старый замысел дозревал в нем и никуда не исчезал. Екатерининский век, безмерный своими победами и «добросовестным ребяческим развратом»… и новые веяния в перенасыщенном надеждами воздухе Европы. «Дней Александровых прекрасное начало», великая война, французский поход… И первый союз офицеров, вернувшихся с войны. Бремя развалившейся эпохи на плечах нового поколения. И все это — кончая Туркманчайским миром и гибелью Грибоедова в Персии. Трилогия — из трех эпох русской жизни — наподобие тетралогии Фенимора Купера.

В те дни он побывал в доме Лавалей на Английской набережной, на именинах хозяйки, Александры Григорьевны, урожденной Козицкой. В том доме год назад его и вызвал на дуэль Барант… Приятное воспоминание!

Они пришли на бал с Ростопчиной. И он объяснял ей:

— Понимаете, на самом деле, он сказал мне тогда: «Вы слишком пользуетесь тем, что мы в стране, где дуэли воспрещены!» Пришлось ответить: «Вы ошибаетесь, я весь к вашим услугам!» Глупо вышло, конечно. Но жизнь — вообще глупая штука. Что могло быть иного? Дальше… пусть идет как идет.

В зале были танцы, и зал был весь залит светом. Он много танцевал и больше с Додо. Она была красива, необыкновенно мила и грустна… Наверное, представляла, что все кончается. Он был того же настроения. Танцы сами по себе он не любил, но сегодня танцевал с удовольствием. Она старалась в танце выбирать его. Это было приятно. Он сказал почти весело:

— Танцы на площади!

Она спросила:

— Почему? — ибо была все-таки женщина, хоть и поэт в придачу.

— Потому что площадь Сенатская под нами, не чувствуете? — Он, шутя, даже чуть подпрыгнул на месте. — И нам никуда не деться от этого!

Он был русский человек и русский писатель. И от него требовалось умение заглянуть за горизонт. Он заглядывал порой.

Натанцевавшись, они ушли вместе с Додо, оставив Алексиса разбираться в хитросплетениях очередной измены легкомысленной Александрины.

— Нет, скоро и его терпенье иссякнет! — стал пророчествовать Лермонтов.

— Не каркайте! — остановила Додо. Он предложил ей пройтись чуть-чуть. Он въезжал два месяца назад в заснеженный город, а сейчас уже дышала весна. Не слишком сильное дыхание — но дышала!

Подошли к парапету у бывшего наплавного моста. Загляделись в темную, непонятную невскую воду. Волна накатывалась легко на ступеньки спуска.

Он прочитал стихи:

 

Минувших лет событий роковых

Волна следы смывала роковые…

 

— Что это? — спросила она.

— Одна поэма. Не кончил еще, да и допишу ли? Не знаю.

Михаил стал рассказывать подробности. Как здесь стояла пушка и била с моста по отступавшим по льду мятежникам.

— Но вы тогда были маленькой! — сказал он с небрежным уважением к старшим.

— И не такая маленькая! — возразила она. — И уж точно старше вас!

— Не хвалитесь! — сказал Михаил. — Все равно я много старше. Тут целые взводы уходили под лед!

— А вам кто рассказывал?

— Одоевский. Он был здесь, на этом месте. Кстати, он кузен Грибоедова! Только младший!..

Он повернулся лицом к площади, повернулась и она. И он еще показал ей, где стояло каре мятежного Московского полка и куда отступал Морской гвардейский экипаж. По Галерной улице.

Пред ними была пустая и темная Сенатская площадь. Над ними сверкали окна танцевального зала дома Лавалей.

— Так что… как видите… это танцы над бездной!..

— Значит, вы все-таки сердцем там?

— Я? Нет!..

Он сказал, что не любит гражданских войн. И что они ему чужды: там происходит заклание любой идеи. Он их боится — за что бы они ни велись! Там плохие и хорошие всегда с двух сторон и нет ни правых, ни виноватых. Все правы и все виновны. И нет победителей и побежденных — все побеждены. Он знал, что если это свершилось однажды, то обязательно повторится. Когда-нибудь, в лучшие или худшие времена. А наша история, он считал, так устроена, что лучшие и худшие всегда как бы вместе. Рука об руку и корреспондируют друг с другом.

Он остановил извозчика — отвезти ее домой. Кареты графини Ростопчиной почему-то не оказалось на месте.

 

 

X

 

Он лег спать и спал как дитя — без сновидений. Только что не сосал палец, как в детстве. А проснулся оттого, что его растерянно будил Андрей Соколов. Не хотелось будить, но надо! Пришел посыльный из Главного штаба. Его
требовали к Клейнмихелю. Он даже не успел выпить кофе: оделся слишком быстро. Когда входил с Невского в боковую дверь здания штаба, подумал почему-то: не в последний ли раз он сюда входит? Сбросил шинель в раздевальне и еще раз осмотрел, всё ли в порядке с мундиром. Потом почти взбежал наверх. Генерал Клейнмихель на сей раз не заставил себя ждать: принял сразу.

Небрежным кивком предложил сесть. Но Лермонтов остался стоять. Он понял, что это ненадолго. Теперь ненадолго.

Генерал не стал предлагать еще раз. Сказал быстро, как само собой разумеющееся:

— Поручик Лермонтов! Вам пора возвращаться в свой полк. Вы уже, в сущности, опаздываете!

Не было уже никакого Михаила Юрьевича, как в прошлый раз. Исчез куда-то. Приказ есть приказ. А чей — сами знаем!

— У меня отпуск по тринадцатое приказом!..

— Вижу! — Перед генералом лежали бумаги. — Вам и надо уезжать, у вас на это сорок восемь часов. То есть мы вам даем сорок восемь часов, не больше.

Кто это «мы» — было непонятно, слишком широко звучало.

Что ему было делать? Опять объяснять, что приехал в гости к бабушке, а она, как на грех, застряла в имении, не проехать было, и она вообще не знала, когда ему дадут отпуск… И что он вообще мало видел старушку, потому и хотел бы еще немного побыть с ней… Что он писатель и выходит как раз второе издание романа… Что он устал от той войны, как многие там, — и прочее и прочее… Все хлопоты за него разбились о камень. Это было ясно.

Сорок восемь часов, его родина не давала ему больше времени: всего сорок восемь часов. Можно ощупать языком цифру. Она круглая. Она квадратная. Она земная. Она — жесткая, как гадание Кирхгофши. Всё правильно.

— Слушаюсь!

 Правое плечо вперед! Развернулся лихо и пошел к двери, стараясь лишь не выказать сутулую спину. Знал, что Клейнмихель провожает его взглядом.

Было сравнительно рано, 11 утра! Он почти пробежал по Невскому до дома, где жил Краевский, на углу Фонтанки, и влетел к нему в кабинет, сбросив шинель на ходу. Краевский был уже за столом и работал. Если б он сам вышел в отставку и стал издавать свой журнал, ему бы так же пришлось работать. Теперь не придется!

Он влетел и стал кружить по комнате без единого слова. Потом сбросил какие-то папки на пол и уселся на стул. Потом снова поднялся и кружил по кабинету. А Краевский смотрел на него со страхом.

— Пахитоска есть? — спросил после паузы.

— На, держи! — Краевский протянул пахитоски и спичку.

Михаил закурил жадно и вновь стал кружить по комнате.

— Что с тобой? Ты мне можешь сказать наконец? Новая дуэль?

— Нет! Меня высылают из Петербурга в сорок восемь часов! Тебе недостаточно?

— Мне достаточно! — сказал Краевский.

Что он мог поделать? Он понял, что все хлопоты пошли прахом. Что ничего не удалось. Он был всего лишь издатель, а его лучшего автора высылали из столицы и давали на отъезд сорок восемь часов.

— И что ты будешь делать? — спросил растерянно.

— А что я могу? Поеду!..

 

А на следующий вечер было то самое прощание у Карамзиных, о котором написано чуть не больше, чем обо всей жизни Лермонтова. Было много людей, и все почти хотели что-то сказать ему, а с некоторыми хотел пообщаться он сам.

Софи Карамзина как хозяйка салона встретила его первая, она все время вытирала глаза.

— Я уверена, что вы скоро вернетесь! Уж поверьте моему сердцу. — Она взяла его руку в свою и держала крепко, и остановилась с ней, будто не зная, куда ее приложить, но приложила в итоге только к другой своей руке.

С Ростопчиной он уединился ненадолго за квадратным столиком… Он надеялся еще увидеть ее наедине… но разговора вовсе не получилось, тем более что к ним быстро подсел Андрей Карамзин — какие тут беседы? Мог бы и помедлить немного! Он считал, что она его поддразнивает Андреем. Так же, как она считала, что он дразнит ее вниманием к Софи Соллогуб.

Почему-то именно это виде´ние (они втроем за столиком в последний вечер Лермонтова у Карамзиных и, как оказалось, вообще в Петербурге) застряло в памяти многих. И, вспоминая тот вечер, говорили: «А помните их троих за столиком?» — о чем бы ни шла речь. Память человеческая так устроена, что всплывают случайные картины, но они почему-то самые важные.

Андрей тоже попытался рассказать теперь ему о встречах с Дантесом в Париже. Может, хотел, сообразно своим взглядам, как-то обелить его в глазах Лермонтова. Сказал, что жизнь богаче наших пристрастий или нашей ненависти к кому-то. Но Лермонтов дал понять, что эта тема больше не занимает его. Он даже обиделся немного… Зачем ему это подсовывают?

— Если он может спокойно жить — пусть живет! — сказал он раздраженно.

Карамзин сразу перевел разговор на другую тему:

— Моя сестра очень переживает ваш отъезд — ее просто не узнать… болеет душой, что ничего не вышло из всех попыток. Ее в том числе! Что даже отставки не случилось. Считает, что все это ужасно несправедливо!

Лермонтов не стал объяснять, что отставка была, пожалуй, единственное, на что он рассчитывал.

Жуковский подошел грустный и словно с извинением:

— Ничего не удалось! — он демонстративно, чтоб все видели (те, кто рядом, конечно), развел руками. — Мы еще будем стараться! Они не оставили нам времени для хлопот!

Это «они» в устах воспитателя наследника звучало даже вызывающе. Ведь Жуковский себя от «них» никогда не отделял. Даже в делах Пушкина.

— Но через два дня, — продолжил он, — будет помолвка наследника. Может быть, тогда… Наверняка будут еще милости. Известно уже, что Челищева и Апраксина прощают. И Лихарева!.. Вы, кажется, знали его?

— Мы ж были друзья, и его убили рядом со мной. Это сближает, согласитесь! Так что прощение чуть запоздало, — и кисло улыбнулся, чем расстроил Жуковского.

Тот старался вовсю — и не виноват, что ничего не вышло: кто-то мешает. Он же не мог сказать, что даже после гибели Пушкина ему государь говорил: «А почему я должен верить тебе?» Ему самому, Жуковскому, если и верят — то не до конца. Как не верили Пушкину. Как не верят Лермонтову (это уж точно!) — профессия такая! Кто объяснит им, что у поэзии своя формула бытия? Своя область жизни? Боже мой! Твоей лояльности и твоей преданности не доверяют лишь по твоей принадлежности к этой профессии. Жуковский это плохо понимал. Очень плохо. Он был смиренен. И виноват лишь в том, что поэт…

Антонина, дочь графа Блудова, министра внутренних дел, заверила Лермонтова, что отец постарается сделать что возможно.

— Это вряд ли окончательное решенье!.. — она была убеждена или просто так хотелось думать?

— Но наш журнал еще впереди! — обнадежил Соллогуб.

Всё равно, всё равно: Лермонтов уезжал, а он оставался с Надин — она же Софи! «Счастливого пути, г-н Лермонтов! Пусть он прочистит вашу голову в сфере…» и так далее — писал государь жене по прочтении «Героя нашего времени». Те, кто подходил к Лермонтову со своими пожеланиями, сожалениями, надеждами, этих слов не знали, разумеется. Но знали что-нибудь другое. Слышали.

Прекрасная Софи Соллогуб была неожиданна — пожалуй, неожиданней всех.

— Удивительные стихи! — те, что вы написали мне. Не знаю, заслуживаю ли я? Я когда-то не рассмотрела вас как следует, не поняла. Мне, должно быть, нужно винить себя за это! Я, кажется, и в прошлую встречу обидела вас! По поводу вашего взгляда, помните? Конечно, помните! — и затаились. Простите и за это! Мы живем в мире, где нельзя быть самой собой… Признайтесь, вы тоже страдаете от этого?

Что она хотела выразить? Только голос прошелестел и смолк. Остался мелодией — откуда-то свыше…

Екатерина Андреевна Карамзина, хозяйка дома (хотя в нем распоряжались теперь ее дети), усадила его подле себя и взяла его за руку.

— Мне остается лишь молиться за всех нас, чтоб мы увидели вас снова здесь!

За вашу бабушку прежде всего. Ей ваш отъезд, конечно, страшно тяжел. А для всех нас… Вы — самый большой поэт сегодня в России — да и на будущие времена, вероятно! Я понимаю в этом! Я знавала Пушкина еще лицеистом.

Ей хотелось рассказать, что Пушкин вызвал ее в свой последний день, чтоб она проводила его — именно она, а не кто другой… И что она не хотела бы думать, что это тоже последние проводы. Но кто говорит такие вещи? И она промолчала.

В конце вечера он сам подошел к Наталье Николаевне Пушкиной… Ему показалось, она ждала этого… Да и не мог не подойти.

— Спасибо, что вспомнили обо мне! — сказала она, протягивая руку и — пока он эту руку целовал: — Мы так часто встречались здесь, но в вас я видела тайну, трудную для меня. Ибо это была тайна вашего неприятия меня и вашего осуждения. Не спорьте! Я, должно быть, заслуживала. От человека, который написал такие стихи на смерть моего мужа, нельзя было ждать ничего иного!

— Я считаю вины только свои! — ответил он раздумчиво, но не резко. Почему-то ему хотелось продолжения разговора.

— Но, когда я слушала вас, мне очень часто казалось, что я слышу его!.. Не удивляйтесь, моего мужа. Да, потому что вы — единственный, кто остался на земли как бы после него… И остался во имя… того, для чего он жил. Я была молода и слишком много внимания уделяла всему внешнему. Своей красоте… Покуда не поняла, что это тоже проходит. Пройдет… а вот стихи мужа или ваши… И когда я только начала, верней, начинала понимать его — всё и кончилось!

Он мог бы сказать, что не слишком доволен тем, что его считают продолжением Пушкина. Хуже — его душеприказчиком на земли. У них разные пути, и чем дальше, тем всё больше определяется, насколько разные. Он пытается нести с собой небесную простоту, которая выше всякой сложности и бьет сильней всех метафор на свете. Но пред ним была жена Пушкина. Вдова. И ей это было все равно. Речь шла о чем-то другом — и о другом понимании. И он ничего не мог сказать здесь. Она отирала слезы, он видел их и, не глядя на нее, сидел пред ней, опустив голову. И его судьей была ее красота. А голос ее журчал и окутывал его, и колдовал, колдовал… и он ничего не мог с этим поделать! Он понимал Пушкина. Это обаяние было непреодолимо!

— Благодарю вас! — сказал он, прощаясь и вновь целуя эту руку. — Я уношу вас в сердце другую, нежели виделось мне!.. И буду рад, что это воспоминание останется!..

Он хотел добавить что-то еще… Но не стоит! Не стоит! Слишком!..

Надулся, как это бывало с ним, и замолчал. Он всегда боялся сказать что-нибудь лишнее. Выразить слишком большую надежду. Ибо жизнь всё равно разорит все наши надежды!

— Она, по-моему, добралась до вас наконец и покорила!.. Ей это легко! — прозвучал недовольный голос Ростопчиной.

— Бросьте! — сказал он почти зло. — Я готов учиться у Пушкина — но не этим способом, простите! А что еще напел вам Андрей Николаевич? Напомните мне, чтоб я прочел мои стихи для вас! Вы остаетесь или ухо`дите со мной?

Но в самом конце произошел неприятный эпизод и всех расстроил — не только его. На прощанье Софи Карамзина (всегда надо пояснять, какая Софи, ибо их тут две) подарила ему кольцо на память, сделала это откровенно, при всех; и если не все, то некоторые потянулись рассмотреть: передавали из рук в руки. Пока он сам не потянулся забрать кольцо. И тут оно выпало из пальцев и покатилось. Все слышали, как оно звякнуло и как катилось по полу. Некоторые видели даже, куда именно закатилось оно. Позвали двух горничных — и те искали, да и все искали, понимая, что это очень серьезно. Знак? Только чего? Заглядывая под стулья, под пуфики, под столы… Но ничего не нашли.

 Софи заплакала неприлично громко: она была расстроена окончательно. Главное, не только ей одной, еще и Лермонтову показалось, что знак дурной… Все сидели или стояли в неловкости, несколько растерянные…

— Ничего, — сказал Лермонтов Софи фальшиво бойким тоном. — Вы приготовите мне следующее. К возвращению!..

Додо, конечно, ушла с ним. И они поехали к ней.

Они стали пить кофе, курить и молчать.

Потом он прочел наизусть:

 

Я верю: под одной звездою

Мы с вами были рождены;

Мы шли дорогою одною,

Нас обманули те же сны.

 

И когда он только начал читать, она стала плакать. Есть у женщин такое победоносное оружие. «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!» А он читал:

 

Предвидя вечную разлуку,

Боюсь я сердцу волю дать;

Боюсь предательскому звуку

Мечту напрасную вверять…

 

Она не хотела «вечной разлуки» и «предательскому звуку мечты» плохо верила.

— Я тоже не хотела полюбить вас! Не хотела!

— Почему? — спросил он как бы с неожиданным интересом.

— Потому что знала… Когда наконец мы дорвемся друг до друга, вы станете поминать все мои прежние прегрешения.

— Да. И это возможно!.. — согласился он.

— Моя книга так и не вышла еще! — пожаловалась она после паузы. — Я так надеялась, что к вашему отъезду… просила в типографии… но, кажется, не раньше, чем через неделю.

— Пришлете мне?

— Разумеется! Первому.

— Хотя бы второму!

Не мог не задеть Андрея Карамзина. Он был неисправим!

Потом ночь любви, ненастоящая в чем-то. Ибо последние ночи не бывают настоящими!

— Я буду вас ждать! — сказала она твердо. Я обязательно буду вас ждать!

 

Оставалось проститься с бабушкой. На это прощанье ушел весь день (13 апреля). Он почти не выходил из дому. Он прощался с бабушкой. Не следует думать, что он был уверен, что это прощание навеки. Скорей он все-таки боялся, что не доживет она. Чересчур много испытаний он взвалил на ее голову. Сперва Господь все обрушил, убрав так болезненно мужа и дочь, его мать… А потом он — со всеми своими причудами и невезеньями.

— Вы — самый близкий мне человек на свете, — твердил он ей. — Единственный самый близкий!

Она плакала, он отирал ей слезы и слизывал слезинки с мокрых щек. Иногда плакал вместе с ней. Они были снова одни на свете — его детское ощущение. У него никого не было, кроме нее. Женщины уходили, любовь проходила, удача изменяла… А она оставалась. Она, даже упрекая его, всегда тотчас становилась на его сторону. Не одобряла, но принимала. Не принимала, но заступалась. Не понимала, но жалела. И с ней была единственная связь, которая замыкалась словом «семья».

— А вдруг я умру раньше, чем ты вернешься?

— Не надо! Это было бы слишком большим ударом! У меня никого нет, кроме вас!

— А если?..

— Не верю! Я тогда вообще перестану верить в Бога, а я в этой вере очень нуждаюсь!..

— А мне говорили, что ты — безбожник!..

— Вам всегда говорят обо мне то, чего нет! Вы доживете до моего возвращения! Вы — урожденная Столыпина, а это — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — род долгожителей. Ну почти. Вам придется дожить до того, что я буду старый холостяк. Вы приметесь жаловаться кому-нибудь: «Представляешь? Он так и не женился!» — и вам начнут сватать для меня каких-нибудь завалящих невест. Но вы ж не захотите для меня завалящую?

Он знал самые чувствительные струнки ее души. Они всю жизнь были вместе, и ближе никого у него не было, как и у нее. И разлучать их было — грех, ей-богу! Но кто-то брал этот грех на себя…

Разговор продолжался до вечера, и ему никак не удавалось успокоить ее.

Нет, судя по всему, он все-таки отлучался ненадолго: побывал у Одоевского. Тот подарил ему записную книжку… «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную. К<нязь> В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. С. П. Бург».

Одоевскому он оставил еще несколько слов для Краевского: «Очень жалею, что не застал уже тебя у Одоевского и не мог таким образом с тобою проститься; сделай одолжение, отдай подателю сего письма для меня два билета на „О<течественные> Записки“. Это для бабушки моей. Будь здоров и счастлив. Твой Лермонтов».

Поздним вечером у себя в кабинете, собираясь, он тщательно упаковал (так, чтоб была в доступности) книжку, подаренную Одоевским, мысленно с удовольствием представив себе, как он будет ее заполнять и что точно надо включить в нее… Много разбросанных стихов и набросков ждали на отдельных листах…

Все равно бабушка заняла собой весь этот день. Он целовал ее долго и бережно. Были у него мысли, конечно, что… Но он их отгонял. Мало ли кто что скажет? Он больше боялся за нее.

Ранним утром слуги прикрепили чемоданы на задник кибитки. Андрей Соколов приложился к плечику барина. А он чмокнул Андрея в лоб, как все­гда. Иван Соколов отправлялся с ним и кучер Иван Виктюков. «Эх, тройка! Птица тройка… куда ж несешься ты?»

Пока он ехал в Москву.

 

 

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

ЖРЕБИЙ

 

I

 

 

Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

 

Прелесть моя, Москва, ты преподло со мной поступила! Петербургу чужд, а Москва не приемлет! Варя вышла замуж, а «Москвитянин» публикует статью Шевырева! В Петербурге он мало думал об этой статье, но, въезжая в Москву, вспомнил и рассердился. Погодин с Шевыревым сочли, что Печорин — «призрак, брошенный на нас Западом» и «не имеет ничего существенного относительно к русской жизни».

«Восточные», как зовет их Гоголь, сбрендили вовсе! Россия «из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера»! Ха-ха! Как бы не так!

А мы с Шевыревым некогда вместе учились стихам у Раича. Увы! Бедный Раич и бедные стихи!

С этими мыслями он въезжал в Москву апреля 17-го 1841 года.

Сперва хотел остановиться у Розенов. Но там болен отец, и они собираются уезжать за границу, — и он направился опять к тетке, графине Дмитрие­вой-Мамоновой, на Воробьевых горах (у нее там было небольшое имение). Она приходилась ему теткой четвероюродной. Мы говорили уже, он предпочитал родственников более дальних.

Он плохо представлял себе, кого хочет повидать в Москве. Почти не с кем встречаться. С Самариным, пожалуй: «восточный», но, кажется, не такой упертый. Умеет слушать.

Может, заглянуть к барышням Мартыновым? Интересно, Вигель в Москве? Ну, если уж он затосковал по Вигелю!..

Всего он пробыл в Москве дней пять или шесть. В один из них, уже к вечеру, он сидел за столом в модном французском ресторане с Павлом Олсуфьевым и молодым князем Львом Голицыным. Оба были не близкие его друзья, но хорошие знакомые. Они привели с собой еще молодого немца, лет двадцати двух, толстого и наивного (как он сам себя аттестовал). Звали его Фридрих Боденштедт. Он был поэт и успел стать в России поклонником Лермонтова. Он даже сумел перевести какие-то его стихи… Сей частный обед во французском ресторане — 20-го примерно апреля 1841 года — можно б оставить вовсе без внимания, если б не этот немец и нарисованный им словесный портрет, который можно сравнить разве что с записью Ивана Тургенева — и то у Боденштедта, пожалуй, интересней и точней…

«„А, Михаил Юрьич!“ — вдруг вскричали двое-трое моих собеседников…» — так описывает Боденштедт.

«У вошедшего была гордая и непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. <…> при входе… он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом гнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей.

Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Очевидно, он одет был не в парадную форму. <…> военный сюртук без эполет».

Боденштедт сказал ему при знакомстве, что ценит его стихи и даже пытается переводить их на немецкий, и удивился тому, как мало это заинтересовало поэта.

«После того как Лермонтов отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые выхоленные руки), он сделался разговорчив…»

Про руки Боденштедт отдельно, уже после его ухода, спросил у знающих его:

«— Как с такими холеными руками быть армейским офицером, участвовать в боях?..

Все рассмеялись.

— Не волнуйтесь, — успокоил Олсуфьев, — с этими руками он может остановить в манеже двух разбушевавшихся коней и скручивает на спор петли из шпицрутенов. А откуда у него эта сила, никто не знает. Его воспитывала одна бабушка, и воспитание было самое что ни есть дамское!»

За обедом Лермонтов (видно, был чем-то раздражен — это с ним бывало) задевал почти всех или через одного и «в обращении к прислуге употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтоб не сказать, у всех русских, но… в устах этого гостя…»

В итоге: «Он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота ближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу…»

Однако, продолжает Боденштедт, «не далее, как на следующий вечер, я встретил его в гостиной г-жи Мамоновой, где он предстал передо мной в самом привлекательном свете…»

Но вначале он в самом деле навестил Самарина. Они познакомились всего год назад, в тот проезд на Кавказ после дуэли. Может, у Погодина и познакомились — в день Николы Вешнего, на именинах Гоголя.

Самарин занимался философией и среди «восточных» не был самым твердым. А поскольку Лермонтов, мы сказали уже, так до конца своего и не решил, к кому он принадлежит, это делало возможным самые разные контакты.

В первую их встречу Самарин очень точно оценил его: «Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами, и, после того как он к вам присмотрелся и вас понял, вы продолжаете оставаться для него чем-то внешним, не имеющим права что-либо изменить в его существовании».

Самарин, как после Боденштедт, вынужден был признать: «Первые мгновенья присутствия этого человека были мне неприятны…»

Однако то было в 1840-м, а сейчас шел 1841-й… и что-то сдвинулось в них обоих. «Это был один из тех людей, с которыми я любил встречаться, окидывая взором окружающих меня», — напишет Самарин после смерти Лермонтова.

Самарин, разумеется, принадлежал к числу друзей Погодина и Шевырева — да и всей редакции «Москвитянина».

Лермонтов прочел ему «Валерик», потрясший слушателя донельзя. Он, как многие и тогда и после, не слышал еще такого описания войны. Жестокого и почти спокойного. Трезвого, как бытовая подробность. Он рассказал о том, как два ряда Куринского полка полегли, как трава под косой, перед чеченскими завалами… А потом на этих завалах лежали горцы с тем же бессильным выражением лиц, как у мертвых русских солдат. И уже было все равно где кто, кто где — только больно и дико. Еще рассказал о гибели Лихарева и что Лихарев посмертно, по случаю помолвки наследника, получил прощение грехов…

— Вы убиты, и я вас прощаю! Как вам нравится? — Он еще сделал несколько столь же острых и нелестных замечаний в адрес властей — и о ранении Трубецкого Сергея (его Самарин знал), и как тот, раненный в шею, сидит в Петербурге под домашним арестом только потому, что посмел приехать на похороны родного отца… А начальство нажимает вовсю на врача Вилье, чтоб тот выдал наконец заключение о готовности офицера ехать обратно. Милые истории!

Лермонтов говорил об этом всём так же спокойно и трезво, как в стихах «Валерика»: презрительно по отношению неизвестно к кому, но Самарину показалось, что у него в глазах слезы.

Это солдатское равнодушие рассказа в сочетании со слезами виделось более молодому Самарину, который не был на войне, почти открытием мира. Такого мира, какого он не знал, какой не был отображен — ни Гёте, ни Пушкиным.

— Мне недолго осталось выносить это всё. Я чувствую, — сказал Лермонтов тем же свободным и безапелляционным тоном, — что мне жить недолго!

— Что вы, побойтесь Бога! Нельзя так говорить! Вы заявили себя на большую литературную жизнь. Пока вы только пообещали своим романом, но пообещали много. Вам нужно отдать этот долг.

— Оставьте, я никому не должен ничего, кроме самого себя. Но и себе ничего не должен.

Зашла речь, естественно, о статье Шевырева в «Москвитянине».

— Вы не должны, Михаил Юрьевич, так относиться к ней. Это вовсе не статья Бурачка!

(В статье Бурачка в журнале «Маяк» говорилось много хуже: «Весь роман — эпиграмма, составленная из беспрерывных софизмов. Так что философии, религиозности, Русской народности и следов нет».)

— Шевырев ведь дает самый высокий отзыв о вас вообще как о художнике — самом крупном у нас после Пушкина. И поэт и прозатор вы вне сравнений… — Самарин употреблял слово «прозатор» вместо «прозаик» — как Хомяков.

— Сказано лишь о фигуре Печорина, которая, по мнению автора статьи как бы не соотносится с русским мышлением, традициями… Это тип человека — скорей чуждого, западного толка!..

— И вы тоже в это верите? — спросил Лермонтов даже не насмешливо, а просто дерзко. — Что Россия «не могла из своего прошедшего извергнуть такого характера»?

Самарин узнал цитату и был, конечно, растерян. Ему не хотелось ссориться с Лермонтовым. Он высоко чтил талант его и только что видел слезы на его глазах…

— Не совсем, — сказал он после паузы. — Допускаю, что в нашей жизни тоже может встретиться подобный тип.

Но Лермонтова было уже не остановить!

— И это — главный журнал разжалованной столицы? Московские мальчики, которые вчера еще, сам свидетель, ползали на брюхе перед каждым чихом немецкой философии и вскакивали на ноги — лишь чтобы выкрикнуть: «Будьте здоровы!» Теперь они кричат: «Мы — отдельная цивилизация!» Да, отдельная. Порют больше нас — вот и отдельная!

— Ну, это не стоит понимать так впрямую!.. Мы просто хотим избавить себя от некоторых ошибок Запада. Мы еще недавно имели возможность наблюдать эти ошибки. То же самое дело декабря 1825-го… Люди побывали за границей, посмотрели, как там, в Лондоне, и решили, что у нас нужно срочно сделать то же самое.

— Сколько я знаю, никто из тех людей в Лондоне не был. Или мало кто бывал… Зато принимали участие во Французском походе — от Москвы до Парижа, а пред тем стояли насмерть при Бородине!

— Не сердитесь! Я только хотел сказать…

— Я и не сержусь! Чего мне сердиться? Я в том деле не участвовал. Я противник революций! Я только расскажу вам маленькую притчу… В 1816 году, когда гвардия воротилась из похода, собрались с десяток офицеров войны и спросили себя, как сделать Россию лучше? Чтоб народ лучше жил… И попытались сформулировать главные положения. Против чего, собственно, они выступают? В итоге записали четыре пункта, по-моему… может, пять…

— Рабское положение крестьян…

— Тяжкое положение солдат в армии: телесные наказания и срок службы двадцать пять лет…

— Абсолютная закоснелость народа и…

— Полнее неуважение к человеку вообще… Последнее обстоятельство самое важное, я думаю. И самое непреодолимое!.. Хоть с этим согласны?

— Вы откуда про это всё знаете? — спросил Самарин. — Вас же еще не было на свете?

— Нет, был — но совсем мал! Мне рассказывал покойный Одоевский. Вы верите всерьез, что мы — «отдельная цивилизация»?

— В какой-то мере да!

— В этом наша беда! Что мы во всё верим лишь в какой-то мере! — Лермонтов рассмеялся вдруг совсем легко, по-детски, и обнял Самарина.

— Бросим этот разговор! Или в другой раз… Выпить найдется?

 

Что касается статьи Шевырева (чуть вернемся), то имеет смысл обратиться к еще одной статье и другого автора.

«„Герой нашего времени“ есть создание высокое, обдуманное. Выполненное художественно. Господствующая идея есть разрешение великого нравственного вопроса нашего времени: к чему ведут блистательное воспитание и все светские преимущества без положительных правил, без веры, надежды и любви? Автор отвечает своим романом: к эгоизму, к пресыщению жизнью в начале жизни, к душевной сухотке и, наконец, к гибели…»

К концу статьи ее автор говорит:

«Повторяем в сотый раз, что роман этот прелесть от первой страницы до последней. <… > Лучшего романа я не читал на русском языке».

И тут же признавал: «Вот юный автор, незнакомый мне и, вероятно, не благоприятствующий мне, судя по его литературным связям. В которые он мог попасть случайно…» (Подчеркнем!)

Это была, вероятно, самая лучшая статья о романе вскоре после его выхода в свет, и принадлежала она Фаддею Булгарину!

Конечно, нам было бы приятней, если б она вышла из-под пера Вяземского или Жуковского, или даже Плетнева.

 

Россию продает Фаддей

Не в первый раз, как вам известно,

Пожалуй, он продаст жену, детей

И мир земной, и рай небесный,

Он совесть продал бы за сходную цену´,

Да жаль, заложена в казну.

 

Так Лермонтов в свое время написал о Булгарине. Возможно, самая сильная из его эпиграмм. Он, вообще-то говоря, эпиграмматистом не был. В этом смысле — не Пушкин, не Пушкин! Булгарин вряд ли не знал ее… но вот смотри ж! «Юный автор… вероятно, не благоприятствующий мне…»

Однако история пишется так, как она себя пишет сама! Она на нас, более поздних, осведомленных (считающих себя более умными), не оглядывается и нашего одобрения не просит!

В январе 1841-го П. А. Плетнев сообщал Гроту, своему постоянному собеседнику по части эпистолярий:

«Бабушка Лермонтова, сокрушающаяся об его отсутствии, вообразила в простоте души, что преклонит все сердца в пользу своего внука, если заставит хвалить его всех и повсюду; вообразив это, решилась поднести, в простоте же души, 500 рублей ассигнациями Фад. Вен. Булгарину. Ну тот, как неподкупный судья, и бросил в „Пчелу“ две хвалебные статейки, показав тем, что не омакивает пера в чернильницу менее, как за 250 руб. асс. Это узнал я у Карамзиных, которые, особенно Софья Николаевна, очень интересуются судьбою Лермонтова».

И это — Плетнев: друг Пушкина, его литературный агент и издатель! А еще друг Вяземского, Жуковского et cetera! Главный редактор бывшего журнала Пушкина! Явно не Софья Николаевна ему рассказала. Но кто-то «у Карамзиных».

Статья «Москвитянина» донимала Лермонтова до конца дней.

«Скучно на этом свете, господа!» А среди нашей братии литераторов — еще скучней!

 

Еще дня за два до отъезда Михаила из Москвы приехал Столыпин. Свиделись буквально на ходу. До сих пор непонятно, чего он так торопился. Они в доме тетушки Мамоновой проговорили полночи… Столыпин был расстроен — того хуже, взбешен. Конечно, Александрин изменила ему или увлеклась кем-то в очередной раз (вот-вот увлечется, есть претенденты — и ему не хотелось бы сейчас удаляться от нее, и для этого нужно перевестись в столицу). Он тоже достаточно навоевался уже, и на него пришли представления к наградам, к которым, кажется, наверху отнеслись приязненно. И у него для перевода — веская причина: здоровье дедушки, адмирала Мордвинова. Дед уже стар, и внуку хотелось бы находиться при нем.

Но государь ответил ему, что дед не так плох и, вероятно, доживет до приезда внука, а он, Алексей, пусть пока еще послужит на Кавказе. Николай Павлович не любил адмирала Мордвинова — было за что… Когда в вечер перед 14 декабря государь объявил Государственному совету, что восходит на престол, воцарилось тоскливое молчание… Не все в Государственном совете так уж жаждали этой кандидатуры на престол российский! И старый адмирал вдруг сорвался с места с каким-то слишком низким шутовским поклоном. Издевательским почти… Ходили слухи, что мятежники планировали пригласить деда, как, впрочем, и Сперанского, в состав Временного правительства — после победы восстания. Все равно, Мордвинов был единственный, кто проголосовал в суде против смертной казни пятерых участников тайных обществ. Было за что не любить!

Но и сделать ничего хуже старому Мордвинову, кроме как не пустить внука остаться при нем, государь не мог: слишком крупная фигура.

Вот про всё это они и говорили полночи.

— Все-таки мы с тобой неудачники! — суммировал Лермонтов.

— Но у тебя вроде там всё в порядке?

— Ты имеешь в виду Додо? Не смеши. Хотя… Всё может быть!

Мы завтра с Самариным едем в Новинское! Народные гулянья. Присоединишься?

— Нет, уволь! Я не в духе!..

— Обычно же я не в духе! Это — моя визитная карточка!

— Потерпи, если сегодня это буду я. Нет. Завтра еще визиты, о которых меня просила моя бабушка, и я поехал. Встретимся на месте. Где сейчас твой полк? В Темир-Хан-Шуре?

— Понятия не имею.

— Счастливец!

— Но, думаю, мне скажут в штабе!

— И все-таки не дожидаешься и едешь завтра?

— Да. Встретимся в штабе в Ставрополе. А может, даже еще в пути… Дорога длинная!

Они обнялись и расстались.

<………………………………………………………………………………….>

 

 

III

 

Кусты начинали кой-где зеленеть, а деревья были голы. Все равно он любил разгар весны. Сумасшедшие надежды, какие каждый раз невольно связывались с ней, а после не сбывались. Ну и не надо. Зато оставались на следующий год.

Дорога была мерзкая — так ему казалось. И настроение неважное. Он много ездил по России — так вышло, одними и теми же местами, и эти места открывались по-разному. «С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно…» И порой бросалось в глаза именно это и «С резными ставнями окно…», но в другой раз сие роскошество надолго сменялось безотрадным видением серых домов, крытых соломой. Они, кажется, и строились старыми.

Он говорил Столыпину:

— Почему мы такая бедная страна? Мы ведь живые! У нас прекрасная природа, напоминающая о вечном покое и блаженстве. Земля, способная рождать бескрайнюю пшеницу и могучих героев. У нас добрый народ, могучий, сильный. Способный выдержать все. Такую войну одолели. Мыкались, плакали — но одолели. Что мы сделали неправильно, что мы так живем? Где ошиблись в своей истории? И, может, прав был Чаадаев, что мы рождены подать собой какой-то мрачный пример человечеству… очень важный, разумеется, — пример того, как не надо?

Столыпин слушал плохо. Он думал не о том. Александрин уже не вытащить из ее увлечений, из той жизни, какую она сама себе придумала… Притом она его любит — несомненно. Как всякий несчастно влюбленный, он вспоминал светлые минуты их связи, незабвенные минуты (может, только для него незабвенные?). Просто ей этого мало, она — бродяга душой; и что, она одна? А графиня Юсупова? — бедный Жерве! Умирает он или уже умер от раны? «И сердце его перестанет биться для этой развратной Зинаиды», — говорят о нем в свете. Там даже пожалеть беззлобно не умеют! Жерве был их близкий товарищ — его и Михаила — по лейб-гусарскому полку. Он удрал на Кавказ, спасаясь от несчастной любви, и там в свой час получил свою пулю. Говорят, он сам искал смерти. Нашел! «Моя пуля меня не сыскала — Моя пуля другого нашла…» — была такая гусарская песня. Впрочем, уланы ее тоже певали. Ее принес Лафа откуда-то, откуда Лафа всё приносил.

<………………………………………………………………………………….>

 

 

V

 

Из Ставрополя Лермонтов писал Софи Карамзиной:

«10 мая.

 Я только что приехал в Ставрополь, дорогая m-lle Sophie, и отправляюсь в тот же день в экспедицию с Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет Вас еще в С. — Петерб<урге> и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Черкей. Так как Вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю Вам смотреть на карту, чтоб узнать, где это; но, чтобы помочь Вашей памяти, скажу Вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное, довольно близко от Астрахани, которую Вы так хорошо знаете.

Я не знаю, будет ли это продолжаться; но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии, или — стихов. Я заполнил половину книжки,
которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошел до того, что стал сочинять французские стихи — о разврат! Если позволите, я напишу Вам их здесь; они очень красивы для первых стихов и в жанре Парни, если Вы его знаете. <…>

 Весь Ваш Лермонтов»

 

Стихотворение называлось «Ожидание» («L‘Attente»). Кого он ждал? И чего? Веселое письмо!

 

Шар, ударив о другой, крутанулся на месте и пошел внезапно в совсем другом направлении, угодил прямо в лузу, секунду помедлив перед ней. Удар был мастерский. Игравший сделал еще два таких удара. Третий был неудачен, и мастер уступил место другому. Впрочем, он, кажется, уже делал партию.

Молодой корнет из ремонтеров, только что вошедший в бильярдную, стоял, разинув рот. Игра шла классная. Было еще несколько болельщиков у стола. На диванах вдоль стен сидели офицеры, в основном раненые: в бинтах, в перевязках, с тростями и костылями…

Корнет впервые попал в такое общество и впервые был в Ставрополе, в гостинице Найтаки. «Вроде такая есть и в Пятигорске!» — вспоминал он наставления бывалых товарищей, данные ему, когда он отправлялся в путь. И сейчас удивлялся тому, как много наслушался плохого о гостинице: ругали и стол (кормят плохо, но дорого), и особенно номера для приезжих… И грязно, и запах дурной, и в зиму угарно. Но на втором этаже был чистый рай. Что-то вроде клуба. И потолки высокие. И мебель завидная. И даже обширная бильярдная.

Корнет увлекся игрой, хотя сам, признаться, не играл… Или почти. Но было интересно. В одном из партнеров он узнал своего соученика по военному училищу, который после ушел в Тенгинский пехотный… (Тот едва кивнул корнету, погруженный в игру.) С ним играл офицер, судя по мундиру, того же полка… Оба были в расстегнутых мундирах без эполет. Партнер у приятеля выигрывал и явно расслабился.

— Хотите тоже сыграть? — спросил он корнета, обернувшись.

— Я не… — начал корнет и невольно тронул свой карман. Обычный наш жест — вне зависимости от того, собираемся мы играть или не собираемся.

— Не бойтесь! Я не играю на деньги. Тем более (он чуть замялся и, оглядев его, наверное, хотел сказать: «с детьми» — но осекся)… с юными!..

Было сказано чуть обидно и с беспутной лихостью игрока.

Играл он в самом деле блестяще.

«Он был среднего роста, с некрасивыми но невольно поражавшими каждого симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкой костью всего остова, немного сутуловат — в общем, то, что называется „сбитый человек“. Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силою…»

Так вспоминал потом корнет по имени Петр, по фамилии Магденко — это следует запомнить хотя бы потому, что он случайно сыграл роль Судьбы Лермонтова… Но этого ж никто не знает, правда? Пока? Даже немного времени до? Играть корнет отказался, и кий взял другой офицер, ожидавший своей очереди. Здесь были только военные. А приятель, передавший офицеру кий, почти с гордостью поведал корнету:

— Это Лермонтов, понимаешь? Лермонтов!.. Да, тот самый! Стихи на смерть Пушкина!

 

Столыпин и Лермонтов рассказали корнету, что едут в экспедицию на Лабу (сперва в Темир-Хан-Шуру) и о боях, какие идут в той части Кавказской линии. А корнет, по юности разомлев чуть-чуть, стал расхваливать предстоящий свой путь до Тифлиса и предварительный заезд в Пятигорск — всякие благости, какие он ждет для себя: и гостиница удобная, и ванны, и знакомые — и, конечно, женщины, как без женщин?

И что-то случилось с Лермонтовым — он был большой ребенок, это все говорят, кто по-доброму относился к нему.

— А что? Может, поехать и нам в Пятигорск? Скажемся больными, там оформимся в госпиталь!

— Ты что, с ума сошел? — возмутился Столыпин.

Честно говоря, ему начинало надоедать! Он опекал друга уже не один год, с тех пор как тот вырос. Хоть сам был моложе его, но держался его старшим, опорой. В чем-то провожатым или даже проводником. Михаила отличало всегда некое смутное движение, не понять куда. И поступки, которые объяснить было нельзя. Новые идеи у него возникали спонтанно.

— Что тебя смущает? Пойдем к Ильяшенкову, он нас знает! — он явно храбрился. Всё было не так просто: полковник Ильяшенков был пятигорский комендант.

— Может, правда? — присоединился Магденко с готовностью. — Я могу вас подвезти. У меня коляска! Да и расстояние — всего сорок верст.

— Да мы и предупредили Траскина, что нездоровы! — сказал уверенно Лермонтов.

Траскина они ни о чем не предупреждали.

Столыпин промолчал, и разговор будто сник. Но Лермонтов вступил снова… Он почти просил уже:

— Хоть несколько дней, а? В Пятигорский госпиталь… Но там, как все­гда, нет мест. Пошлют на квартиру. Не хочешь?

Поутру вроде спор забылся, и втроем, за завтраком, обсуждали уже другие предметы. Все равно лил дождь, не переставая.

— А в Пятигорске сейчас хорошо! — вдруг вспомнил Лермонтов.

И поехало снова.

— Там сейчас Пушкин Лев, я точно знаю. И Трубецкой Сергей. И Тиран…

Человек со столь неудобной фамилией был их однокашник по юнкерской школе.

— Ты и по Тирану соскучился?

— Ну, товарищи все-таки! И Мартышка там. И у меня к нему дело.

— Какое? — мрачно спросил Столыпин.

— Я был у его домашних. Сестры волнуются, спрашивали, что с ним? Он вдруг ушел из армии.

Юный корнет смотрел на них и дивился им, не мог не дивиться. Ему было лет двадцать, не боле. Он был только ремонтер, то есть отбирал лошадей для войска. Вот в лошадях он понимал. Он никогда не был в боях — и был сильно смущен картиной, какая открылась ему в ставропольской гостинице, напоминавшей скорей полевой госпиталь — количеством раненых и искалеченных офицеров. Ему было странно, что эти двое сравнительно молодых людей (так виделось ему) никак не могут сделать выбор, столь очевидный, — между опасностью, на какую обречены, и сладкодушным покоем на горном курорте. Хотя, судя по их спору, у них есть такая возможность.

— Решаетесь, капитан? — спросил он Столыпина. — И ввязался же этот мальчишка, будь он неладен!

— Молодой человек, — сказал ему Столыпин жестко, — вот на столике наши подорожные и инструкции. Не откажите взглянуть.

И Магденко говорил потом, много лет спустя, Висковатову, что никогда не простит себе: подорожные-то посмотрел, а в инструкцию глянуть постеснялся!

Лермонтов, не сказав ни слова, вышел из комнаты и вскоре вернулся уже с решением.

— Ладно, — сказал, — ладно! Бросим монету! Если орел — едем в отряд. Если решка… Прости! — и честно кинул монету в воздух.

Она упала кверху решкой. И он сказал:

— Решено!..

Дождь продолжал идти упорно, и к вечеру осетинская колымага Магденко ввозила их троих, совсем вымокших, в Пятигорск.

 

 

VI

 

Когда сквозь темные нити дождя пошли мимо низкорослые домики Солдатской слободы и показался возвышавшийся над ними дом Конради (главного врача на Горячих водах), окруженный садом, а также слухами о том, как дом обставлен изнутри (красное дерево, и за съём — не меньше 1000 в сезон), Михаил чувствовал, что как бы выпадает на время из всего, что мешает ему жить, отстранился на срок… а там посмотрим, посмотрим! Всё может быть… или ничего не будет, но всё равно… освободиться от подлости в жилах, от того, что граф Клейнмихель требует от тебя, чтоб ты в сорок восемь часов покинул Петербург, и ты прекрасно знаешь, кто за этим стоит (не сам же Клейнмихель придумал!), а ты торчишь перед столом чуть не навытяжку и говоришь: «Слушаюсь!» А сейчас ты свободен, хотя бы временно, и можно немного потянуть с решениями. В конце концов заболеешь на водах (с кем не бывает?), и врачи будут вынуждены признать, что ты нездоров.

Утром, они еще не поднялись к завтраку, как в дверь постучали.

— Войдите! — и ввалился Лев Сергеевич Пушкин — свежий и довольный собой.

— Что вы не встаете? У Елизаветинского источника уже вовсю пьют тухлую воду!

— Какая гадость! — сказал Лермонтов.

Как Пушкин узнал, что они приехали, было бесполезно спрашивать. Он все узнавал первым, такова была его особенность. Встретил кого-нибудь у источника, кто вчера издали видел их в вестибюле!

Лермонтов рывком поднялся в постели:

— А-а, Пушкин! Ты — обер или штаб?.. Не получил повышения?

— Грибоедова цитируешь? Ну-ну!.. Как видишь, все еще майор. Думаю, выше этой горы мне не прыгнуть!..

— Почему?

— А фамилия у меня неудобная!

— Да, это так! — согласился Лермонтов.

— А ты не задирай нос, тебя тоже не любят!

Ладно! Поговорю с Найтаки, — сказал Пушкин и вышел.

Kомендант дал разрешение на осмотр офицеров. Без радости, право, но не потому, что имел претензии к Лермонтову или Столыпину. Просто… госпиталь в самом деле был полон, а офицеры, жившие на квартирах, «шалили» и доставляли ему много хлопот.

В госпитале доктор Барклай-де-Толли Иван Егорович (родственник покойного полководца, который выиграл, считайте, Бородино) питал слабость к фронтовым офицерам и принял их любезно.

У Лермонтова, к счастью, он нашел болезни как бы требовавшие лечения на водах: «страдает золотухой и цынготным худосочием» — красная сыпь на предплечьях и на груди, по мнению доктора, означала тяжелую форму золотухи; жалобы на ревматические боли в ногах (что в свое время пытался лечить Арендт). А кривизна ног от того, что в детстве перенес тяжелый рахит. К тому же сильный, широко­кост­ный офицер, внешне смотревшийся полным, раздетый ему показался худ, как младенец, даже костляв… И некоторые результаты прослушивания ухом наводили на мысли. Мать и отец офицера умерли от чахотки — медиков того времени это сильно настораживало. Легкий хрип в легком… правда, он курит!.. А Столыпину доктор просто вписал: «лихорадка». Это на Кавказе была одна из главных болезней, и от нее умирало почти столько же офицеров и солдат, сколько от пуль горцев. Так что ставить такой диагноз было естественно. К тому же друзья приехали вместе, а один в самом деле нуждался в лечении…

С такими свидетельствами два просителя вернулись к коменданту Ильяшенкову, чья канцелярия занимала две комнаты в бывшем, генерала Орлова, «доме для неимущих офицеров» (остальную часть дома занимал госпиталь). Дом по архитектуре напоминал ресторацию — да и строили те же архитекторы: братья Бернардацци.

— А неплохо! — констатировал Лермонтов, подойдя к дому. Дом был чуть не столичный: каменный, с железной крышей, неоштукатуренный и имел натуральный — пепельный — цвет. На солнце очень красиво! В приемной писарь Карпов кивнул как знакомым:

— Ну, всё в порядке, надеюсь?

Старик Ильяшенков вряд ли наговорил Столыпину и Лермонтову все то, что полвека спустя пересказывал Висковатову их квартирохозяин, отставной капитан Чиляев, он при разговоре точно не присутствовал. Но предупрежденье «Не бедокурить!», наверное, дал… Так он давал его всей приезжей военной молодежи! (Впрочем, первое пребывание Лермонтова в Пятигорске в 1837 году, судя по всему, не оставило по себе досадных воспоминаний у пол-
ковника.)

Надо было искать жилье. Карпов или, может, даже сам Ильяшенков посоветовали дом Чиляева: там сдается флигель.

Еще Лёвушка Пушкин сказал, что по соседству, во флигеле у Верзилиных, живут Мартынов и Глебов. Пушкин и проводил их к дому Чиляева. Они поднялись по двум ступенькам и вошли в очень маленькие сени…

«Наружность домика — самая непривлекательная. Одноэтажный, низенький, он походит на постройки, которые возводят отставные солдаты в слободках при уездных городках».

(Да и весь городок, добавим, имел такой «солдатский вид»!)

«Низкие, приземистые комнаты, стены которых оклеены не обоями, но просто бумагой… <…> В кабинете Лермонтова такое же 16-стекольное окно, как в спальне Столыпина, и дверь в зало. Под окном простой, довольно большой стол с выдвижным ящиком, имеющим маленькое медное колечко и два стула…»

У зала снаружи небольшой балкончик, выходивший в сад. И окно комнаты, какую он мысленно отвел себе под кабинет, тоже смотрело в сад. Лермонтов постоял на балкончике, общаясь с садом.

— Что ж, — сказал он Столыпину, — здесь будет удобно. Дай задаток!..

В их совместных странствиях материальной частью ведал Монго. Он был строже в тратах.

Он не знал, какую дверь захлопнул за собой. А кто знает такие вещи?

Он вышел и отправился гулять по городу. У них со Столыпиным принято было не досаждать друг другу. Одиночество — тоже состояние духа.

 

Он двинулся по главной улице, которую хорошо знал, которая показалась ему чужой, потому что города меняются вместе с людьми — и улицы и стра`ны… Он поймал себя на том, что не помнит уже ряда подробностей. Хотя… он был здесь меньше года назад. И, как ни странно, никого не встретил из знакомых.

Он шел Пятигорским бульваром, обсаженным липами, к Елизаветинскому источнику, но вдруг повернул к гроту без названия, высеченному в скале. (Если б он узнал, что грот когда-нибудь назовут Лермонтовским, он бы рассмеялся или рассердился: он не любил ничего выспреннего.) «Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно». С другого бока была скала. Он шел к тому месту, где Печорин встретил когда-то Веру, сидевшую на каменной скамье чуть в глубине грота. Он еще издали увидел, что там и сейчас сидит женщина — кажется, молодая. В задумчивости. Он приблизился и понял, что это Варя Лопухина. «Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках?» («Герой нашего времени»).

«Нет, серьезно — Варя! Но откуда, что? Какими судьбами? Приехала с мужем? Разошлась с мужем? Муж пьет тухлую воду, а она ждет?..» Все мысли
пронеслись в голове так быстро, что он хотел уже уверенно окликнуть — но, к счастью, задержался на миг. Потому что понял: это другая женщина или барышня. Самое странное только, что эта «Не-Варя» сама оглянулась нечаянно, поднялась со скамейки и бросилась к нему:

— Мишель, Мишель!

— Это вы? как я рада! Вы здесь? Надолго? Вы вовсе не узнали меня?

«Конечно, не Варя! Но очень похожа. Очень! — лишь моложе. И… бронзовое личико. Почти бронза. Как у креолки. У Вари никогда не было такой бронзы в лице. Знакома. Но надо подумать».

— Конечно, не узнали. Мы мало виделись.

— Совсем мало, — признал он и продолжал рассматривать.

«Сколько ей было тогда? Лет пятнадцать примерно? Шестнадцать?»

Почти вскрикнул:

— Да! Четыре года назад. В доме вашей тетушки… Катя! Катя Быховец!..

— И правда Катя. Конечно, Быховец. Кто я вам? Правнучатая племянница? Или сестра? Не помню! В общем, кузина. Близкое родство!..

— Да, близкое, — согласился он. — Я и не слышал, что есть такая степень: правнучатая… Может быть. Но счастлив признать родство!

— А то я испугалась. Барышня кинулась к незнакомому мужчине, а он и не признаётся, что кузен. Что скажут люди? Общество?

— Ой! Они, как всегда, говорят мало хорошего. Вы здесь постоянно?

— Надолго во всяком случае. Гощу у своей двоюродной сестры — Прянишниковой. Вы слышали имя хотя бы?

— Нет.

— У нее тут имение неподалеку, под Кизляром. И собственный дом в городе. И мы здесь с тетушкой моей — Обыденной. Нет, это фамилия такая! Разумеется, не знакомы и не слышали!

Он сделал неловкий жест.

— Бросьте! Видно по вам, что вы не слишком жалеете. Это естественно.

— Присядем! — предложил он.

Они присели на ту же скамью в гроте. Тени ложились на них. Но надо ж чуть порасспросить? Хотя бы из вежливости…

— Что вы делаете здесь? Пьете воду?

— Не дай бог! Это тетя моя пьет, а я жду.

— Я там не был еще! И по-прежнему свисают стаканы на проволоках? И каждый готов гордиться тем, что его — полковника — стакан висит выше стакана подполковника? Или, скажем, капитана?

 Она рассмеялась заливисто — такой серебристый смех. Истинный. Не натужный!.. Немножко дробный. Лермонтов любил вызывать такой смех.

— Как я вам рада! Я читала ваши стихи. Много читала! Вы большой поэт!..

— Вот тут мне уж совсем нечего ответить! Возражать не хочется, соглашаться –неловко.

— Я и ваш роман читала два раза. Ужас!

Он улыбнулся:

— Что, такой плохой?

— Нет, роман прекрасный. Но страшно… все, что там произошло…

— Вам жалко Печорина?

— Мне жалко всех! Даже эту девушку, которая вас обокрала! То есть не вас — Печорина!

— Пожалейте лучше меня!.. Каково было видеть все это про себя и вокруг себя — и не удавиться!

— Что вы! Мне мои подруги говорили, что мечтали бы быть княжной Мери!

— Только вы, пожалуйста, сами не мечтайте: вы слишком хороши для этого!

Она в самом деле была обворожительна.

— Вы к нам заходите обязательно. Не забыли? Дом Прянишниковой. Она дала адрес. Тут недалеко. Там вам будут рады!..

 Он вспомнил другое: «Я жду!», «Я вас буду ждать!» — петербургское, совсем недавнее. Мысли стали разбегаться, как глаза: в разные стороны. Но после сдвинулись в одну точку. Катя!

<……………………………………………………………………………….>

 

 

VIII

 

ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

Когда вместо Темир-Хан-Шуры и экспедиции Граббе Миша упрямо свернул с дороги к Пятигорску, я догадался, клянусь, что это желание отодвинуть что-то от себя или что-то оттолкнуть в своей судьбе. И было связано, несомненно, с его петербургскими настроениями перед отъездом. Даже Додо Ростопчина в тот последний вечер у Карамзиных отвела меня в сторону: «Он слишком не верит в жизнь — это беда… или может привести к беде! Сделайте что-нибудь!» А что я мог сделать? Не могу себе простить, что пустил его объясняться с Кирхгофшей и выслушивать ее карточные пророчества. Он был суеверен — и еще раз подтвердил это, когда написал «Фаталиста». А то, что Кирхгоф гадала Пушкину… Связь пушкинской биографии с его, с поры тех самых стихов, считалась чем-то само собой разумеющимся даже теми, кто от Лермонтова был далек… Но, главное, эту связь знал про себя он сам, и я не раз наталкивался на его мысли по этому поводу.

И позже, уже в Париже, когда я стал переводить его роман, я ощутил эту связь вдвойне. Я вдруг понял, что сюжет «Княжны Мери» почти схож с сюжетом «Евгения Онегина» (почему-то раньше это не бросалось в глаза даже литераторам), но Пушкин был добрей к своему герою… он дал ему «несчастливое счастье» любви без возможности быть с любимой — дал как прозрение и прощение. И он продолжал любить героя вопреки всему.

Сравните это со словами «автора-рассказчика», который открывает нам «Дневник» Печорина: «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» Представьте себе, что Пушкин сказал бы так про смерть Онегина! Он был жестокий писатель, мой друг, может, самый жестокий у нас на Руси. Хотя бы до сей поры. А какая пора придет за нами — неизвестно!

Однажды в Пятигорске, в первые дни нашего пребывания там, он за самым сторонним разговором вдруг спросил Пушкина Льва:

— Ты так и не разобрался до сих пор, кто тогда послал пасквиль твоему брату?

— Нет, — сказал Пушкин, — и честно говоря, испытываю чувство стыда.

— Но, может, мне попытаться узнать? — и взглянул как-то странно. Он что-то знал наверняка или что-то представлялось его взору.

Он не зря написал те стихи, что разом вознесли и обрушили его жизнь. Там был не только Пушкин, мне кажется сейчас, — там была его внутренняя тема.

И это постоянное возвращение в мыслях к далекому средневековому барду-шотландцу (какому-то шекспировскому герою!), которому феи даровали талант, а потом послали за ним белых оленей!..

Когда мы свершали наше самовольство — поворот на Пятигорск (по жребию, напомню, по жребию, а жребий — он как-никак судьба!), — мы плохо представляли себе, сколько это займет времени. Мы об этом не подумали.

Так, вместо боев и опасностей мы вступили в курортный сезон Пятигорска.

Лев Пушкин тотчас свел нас в гости к Верзилиным и представил (он там был свой, хотя ни за кем не ухаживал — все остальные ухаживали за кем-то).

Верзилины жили в двух шагах от нас. Генерал еще был соратником Ермолова, воевал вместе с ним, а после Паскевич сделал его наказным атаманом казачьих полков на линии, но что-то у него не заладилось с казаками, и Паскевич забрал его к себе в Польшу, в наместничество. Так что самого генерала мы так и не увидели.

Вполне приличный дом, там собиралась приезжая молодежь, в основном офицеры или чиновники; три барышни, вполне обаятельные собой. В гости приходили и другие дамы или барышни из разных мест. Были танцы под фортепьяно и снисходительный к желудкам стол, немного вина и скупая, на копейки, карточная игра для любителей. Правда, одна из барышень дома Аграфена (Груша) была уже засватана. И жених вертелся подле нее, среди прочих поклонников — безо всяких сцен ревности. Он был пристав Ногайских народов (странный чин) по фамилии Диков… «Дикий человек!» — сразу аттестовал Михаил довольно громко, и я обеспокоился, чтоб не было скандала. Но Диков не обиделся, и они быстро сошлись. Груша была родная дочь генерала от первого брака, а средняя барышня — его падчерица Эмилия (ее звали в этих краях «Розой Кавказа»); и кто ни появлялся новенький здесь, он прежде всего стремился приударить за ней. Но быстро отходил в сторону или становился ухажером младшей — Надин. Младшая завидовала сестрам, но у нее запросы были чуть скромней. Эмили явно искала в жизни чего-то уж слишком необыкновенного — и это бросалось в глаза с первого взгляда. Я с таким типом женщин уже сталкивался и оставил в их объятиях клочья души. (Я имею в виду прежде всего Александрин.) С Михаилом Эмилия подружилась почти сразу, но именно только подружилась. Ничего более не хотел прежде всего сам Михаил, это было явно. А Эмилия просто симпатизировала ему: знакомство было ей приятно, он был как-никак уже знаменит, а она
была начитанная барышня. (Да и многие его здесь читали или слышали о нем.) Он был в ее вкусе — как собеседник. Их отличала веселость в обществе, и оба любили точить язык насчет знакомых персон. К любви она, кажется, относилась с недоверием — так же, как он.

Я почему-то не прижился в доме Верзилиных — бывал, но нечасто, в отличие от Михаила, и гораздо чаще навещал князя Голицына, которого мы хорошо знали с похода Галафеева. Он приглашал к себе и Михаила: князь был большим поклонником его таланта и весьма ценил как офицера, но Миша немного дичился… Почему? Бог весть. Даже в таком маленьком мирке, как Пятигорск, все-таки была грань… деление на «высший свет» (вроде Голицына) и нечто более провинциальное — то, что в Петербурге назвали б свысока «Коломенский свет» или просто «Коломна». Она и собиралась в доме Верзилиных.

Когда приехал Мартынов (он воротился через пару дней из Кисловодска), стало ясно, пожалуй, что их с Эмилией что-то связывает — большее, чем со всеми другими, — и что это «большее» существует уже не один день. Как-то эти вещи бросаются в глаза наблюдательному человеку. Но это нисколько не испортило ее отношений с Михаилом.

Мартынов по приезде, правда, сперва появился у нас в доме. Он был порядком удивлен, что мы не помчались завоевывать себе славу и чины. О себе он рассказывать не стал: подал в отставку — и всё («семейные обстоятельства»). Да мы и не слишком расспрашивали.

Он был обрит наголо, как нас и предварили раньше, в белой черкеске — почти в форме Гребенского казачьего полка, но с некоторыми изменениями. Этот наряд на нем смотрелся отлично. Вообще он был красив и пахнул французскими духами. Какая-то выпушка на вороте и такая же на рукаве чуть меняла форменный вид гребенского мундира, но не слишком выделялась. Свисая с пояса едва ль не до колен, спускался длинный базалай, боевой кинжал…

— О-о! — воскликнул Лермонтов почти радостно. — Горец с большим кинжалом?

— Начинается! — сказал Мартынов.

Не скажешь, чтоб слишком недовольно. Скорей даже с гордостью.

При встрече они обнялись. И мы с Мартыновым обнялись.

Николай снова выразил удивление нашим бегством с полей сражений, как он высказался. А мы в свой черед — его переходом в статус «шпака».

Мартынов не хотел распространяться:

— Потом объясню.

Да мы и не настаивали.

Лермонтов сообщил ему, что видел в Москве его сестру и что близкие волнуются. Мартынов сослался на то, что отправил подробное письмо.

— А не мешает ходить с ним на свидание? — спросил Лермонтов с искренним любопытством про кинжал. — К женщинам стоит ходить с кинжалом, лишь когда их хочется убить! Они так часто этого заслуживают!..

Тут он потянулся к мартыновскому кинжалу и без спросу выхватил его из ножен.

— Ничего себе! Кто делал?

И это были искренние удивление и восхищение. Мартынов назвал мастера. Это был один из учеников старого Базалая.

— А-а… — Михаил его знал.

Он принялся играть с кинжалом, как играют дети и как бойцы, знающие ближний бой. Он принимал позы рукопашной схватки. Он тыкал в стены кинжалом и тотчас направлял его себе в грудь. То выбрасывал кинжал вперед и начинал вертеть в руке, то круто переворачивал его.

— Ладно! Уже хватит, хватит! — сказал Мартынов отрезвляюще и, отобрав кинжал, вложил в ножны. — Какой ты, ей-богу!

Тогда Лермонтов неожиданно, обойдя его со спины, с кошачьим движением бросился ему на спину и повис на нем, обняв его за плечи и подогнув под себя ноги.

«Таков мальчик уродился!»

 

Где-то через день он познакомил меня наконец с Катей Быховец, о которой успел сказать мне раньше — и не один раз.

— Представляешь? Встретил мою правнучатую сестру.

— А что, бывает такое? Правнучатая сестра? — спросил я насмешливо.

— Не знаю. Наверное…

Он убеждал, что девушка — вылитая копия Вари Лопухиной.

— Сам бы не поверил, клянусь, что такое сходство… но бывает! — он развел руками.

А тут мы пошли с ним гулять к парку, который назывался «Гульбищем» и встретили эту самую Катю у того же грота… Я называл его потом «Гротом княжны Мери», хотя он больше имел право считаться «Гротом Веры» (сообразно роману). Михаил, разумеется, не утерпел доставить себе удовольствие представлением мне не Кати Быховец, а именно «правнучатой сестры» (прозванье он выговорил отдельно — слог за слогом).

Досталась и мне часть удовольствия, какое он испытывал, произнося:

— Мой двоюродный дядя!

Это он тоже подавал всегда с выражением, почти торжественно: я ведь был его моложе, но приходился ему дядей, и он любил подчеркнуть расстояние меж нами как бы в обратном направлении.

Я, конечно, приложился к ручке барышни, и ручка была прелестна. Глаза огромные — и щечки розовые с бронзовым отливом. (Почему это все теряется потом у женщин куда-то? И как быстро теряется!) Оказалось, я тоже видел ее когда-то у родственников — но она была тогда совсем девочкой. И узнал, что я тоже состою с ней в каком-то самом отдаленном родстве.

Вот на кого уж точно Катя была совсем не похожа, так это на Варю Лопухину (ее-то я хорошо знал). Абсолютно не похожа! — как он не видел? Но кого она точно напоминала, я понял сразу, это Софи Соллогуб. Только в пору, когда не была еще графиней Соллогуб. Особенно голос Кати меня привлек: мягкий, он звучал будто не отсюда. (Надин — из повести «Большой свет», где Соллогуб ободрал немного меня и Михаила и которую я лично считал дурной прозой. А Лермонтову она почему-то нравилась — или он притворялся, что нравится.)

Мишель вел себя необычно, радовался чуть не каждой фразе девушки и подталкивал меня, чтоб я тоже радовался. Разглядывал ее — в одном повороте, в другом… В профиль, анфас… Пытаясь указать мне на незамеченные мною достоинства.

— Вы так и не побывали у нас! — упрекнула его Катя.

— Зато я привел его! — ответил Михаил.

Он любил хвастаться кем-нибудь, кто ему нравился. Ею он тоже похвалялся.

— К вам, Алексис, приглашение также относится, разумеется! Весь мир знает, что вы путешествуете вместе! А вас там ждали! — обернулась она снова к Лермонтову. Вообще, она чаще смотрела на него, что для меня было несколько непривычно: признаться, я привык, что дамы в обществе сперва обращают внимание на меня… Но здесь готов был потесниться.

— Напомните ему, — сказала она уже прямо мне, — он, верно, запамятовал за делами… дом Прянишниковой!

Когда мы расстались с ней, он долго чему-то радовался про себя. Потом удостоил меня вопросом:

— Ну, как она тебе?

— Прекрасна, что сказать? Это что, в Москве еще сохранились такие? Или надо искать в Калуге?

— Признаться, я хотел познакомить вас! Почему б тебе не поухаживать за ней? Барышню такой чистой пробы нынче трудно найти. И правда… Пора кончать тебе с твоими подругами из высшего света! К тому же неверными. Так ведь может и жизнь пройти!..

— Может… — готовно согласился я. — Может… Только… Я так много сил вложил уже в одно предприятие… что меня не скоро хватит на какое-то другое!

— Ну и зря! — сказал он веско. — Я хотел бы, чтоб ты наконец перестал мучиться. И ты ей нравишься, по-моему…

— Тут уж, извини, мой друг, на самом деле ей нравишься ты!

Мне тоже хотелось кольнуть его напоминанием о его светских дамах с их поэзией и житейской прозой в виде оставленных мужей и детей. Но не стал. Я снова наблюдал его оживленным и даже веселым. И мне это нравилось.

 

Сейчас, когда я сижу в Париже и проглядываю эти строки (вышел уже номер парижской газеты с первой частью романа Лермонтова на французском в моем переводе), я смертельно хотел бы повернуть назад… Или к крепости Георгиевской, где мы бросили жребий и двинулись на Пятигорск, не думая о будущем, или хотя бы к этой тропинке, ведущей от Елизаветинского источника к гроту, где встает пред нами прелестная девушка с очень нежной розоватой кожей и огромными черными глазами: пышные волосы непонятного цвета (скорей каштановые с проблесками белизны, стянутые небогатым бандо с золотым ободком), смотрит на Мишу и щурится от солнца…

— Милая, милая! Не дайте ему уйти!.. Он сейчас очнется и будет ваш всецело! Он поймет, где его место!..

Но барыщня исчезает, словно растворившись в воздухе, а мы топаем к себе в дом Чиляева, где в гостях у нас, кажется, нынче отставной майор Мартынов, который сбежал из Гребенского казачьего…

Я, наверное, так и не понял ничего в искусстве и в людях искусства — хоть и был близким другом Лермонтова. Даже ближайшим. Вот теперь я стал нервничать от того, что сеансы Дени по созданию портрета Бреданс, который, я, кажется, сам заказал (мне навязали заказ: предложили, а я согласился), затягиваются и я потихоньку начинаю нервничать… Ревновать к близости, что возникла наверняка во время этих сеансов, — близости, какой может и не быть, но она возможна. Или на расстоянии всегда кажется, что она есть? Дени говорит каждый раз, что вот-вот закончит портрет, и я жду. Должно быть, в самом деле любуется ею, когда пишет ее. Но она красива, нельзя не залюбоваться. Но скоро уже финал, скоро… Единственное, что меня чуть-чуть успокаивает, это мысль о Жаклин, жене Дени. Она так любит его, и это столь очевидно. И она тоже очень красива. Наверное, с Бреданс ничего плохого не произойдет. Наверное, ничего…

И я вновь погружаюсь в записки о последних неделях в Пятигорске…

 

 

 IX

 

Мартынов уволок Лермонтова к себе (он снимал флигель у Верзили­ных вместе с Глебовым, это было почти рядом), и они с Михаилом проговорили почти до утра. Глебов был в отъезде — по личным делам.

— «В серебряных ножнах блистает мой кинжал — Геурга старого изделье!» — продекламировал гость с порога, увидев, как хозяин снимает кинжал и вешает на стену.

— Какого Геурга?

— Старого. Был такой мастер в Тифлисе. Может, еще есть. А я его упомянул в одном стишке!

Он уже снова хотел начать играть с кинжалом, но Мартынов забрал у него…

— Оставь. Пусть висит! — и вернул на стену. — Ты неуемен! — сказал вполне дружески, даже ласково. — Ну и что там у меня дома?

— Ничего. Волнуются. Мне показалось, они не совсем поняли причину твоей отставки. Дела по наследству уже как бы наладились?

— Наладились. И дело не в наследстве. Что-то не вышло у меня в жизни, что-то не получилось.

Они хорошо знали друг друга, можно даже сказать, были дружны. Но до уровня такой откровенности прежде дело не шло.

— Я думал, нужны просто храбрые офицеры. Меня вычеркнули из Валерикского представления. Не знаешь почему? — начал Мартынов.

Не спрашивал, а вопрошал. Было жалко его.

— Нет. Знаю только, что меня тоже вычеркнули.

— И зачем мы с тобой кидались на завалы? Грудь под пули?

— На завалы кидаться нужно было мне самому — от меня чего-то ждали мои солдаты. А что нужно начальству там, в Петербурге, — это их частное дело! Я-то вправду хотел уволиться из армии, но они не отпустили меня, не признали моих представлений к наградам… Мне было как бы не очень надо. Но ты всегда рвался к этому!

— Сам не пойму теперь — зачем. По глупости, верно. Все равно не оценили меня.

— Всё не так! Граббе тебя очень ценит, мне известно… Другое дело, ты плохо выбрал полк. Гвардейцам вообще трудно в армии. Не те привычки. Еще ты — кавалергард, это вообще, извини, бомонд. Преторианская гвардия власти. А ты попал в казачий полк. Вон глава семьи, у которой ты нынче квартируешь, был отличный генерал при Ермолове. Но его сделали наказным атаманом казаков, и он спекся. Не справился. Паскевичу пришлось забрать его с собой в Польшу. Казаки — отличные ребята. Но с ними надо быть тоже немножко казаком.

— Но ты же сумел? Командовал целой сотней дороховской. Почему не могу я?

— По мне не суди! Барон Пален…

— Никакой он не барон, сам себя посвятил в бароны.

— Мне все равно! Он решился писать с меня портрет в Ставрополе. Знаешь, вышло неплохо, я даже поблагодарил его отдельно за то, что сумел выразить мою армейскую внешность. А у тебя внешность гвардейская. Это колет глаза. Среди казаков с этим трудности. Ничего не попишешь! Ты не ужился среди них. Если хотел быть военным, надо было менять полк. Жаль, я не сказал тебе раньше… А то… меня спрашивает твоя сестра, почему ты выключился из армии. А я не знаю, что ответить.

— Вы подробно говорили с ней? С Наташей? — спросил Мартынов как-то осторожно.

— О тебе — да.

— А обо всем остальном?

— О чем?

— О ваших отношениях! Прости, что так спрашиваю. Но я — родной брат! Ты случайно не сделал ей предложения?

— Нет. Если б сделал, я б тебе сообщил первому. Но увы! Может, буду об этом жалеть всю жизнь, но не сделал! Ты хотел спросить, нет ли у нас романа с Наташей? Отвечаю: нет! Она нравится мне, не скрою.

— К сожаленью, и ты ей нравишься! Она почему-то сказала мне, что это она — «княжна Мери». Даже купила себе накидку…

— Она показывала мне эту накидку. Правда, другого цвета, не та, что у княжны в романе, — но не в этом дело. Ты ведь вроде сам — пишущий человек. Как ты не можешь понять? С тех пор, как я издал эту книгу, столько барышень уже говорили мне или кому-то другому, что они чувствуют себя «княжной Мери»! Плетнев — сам поэт (ты, может, и не знаешь такого — друг Жуковского был и Пушкина, между прочим!), но поэт неважный! — так вот, он всерьез спрашивал в свете, как могла девица N позволить мне изобразить ее в «Княжне Мери»? А я этой девицы в глаза не видел и имя впервые услышал чрез него! Но самой барышне чудилось, что я сделал список с нее в своей княжне. Оставим де´вицам их виде´нья!

Они молчали сравнительно долго. Лермонтов дымил пахитосками, отчего Мартынов морщился. Он сам не курил.

— А если по-честному, — добавил Лермонтов, — у меня своеобразное положение… На руках бабушка — тебе известно. Она воспитала меня без родителей и может иметь право решать что-то за меня; она просила меня не жениться, пока она жива. Ей будет очень трудно… Но даже если б я как-то преодолел этот запрет… мне Бог не позволяет нагрузить чью-то, до сего безоблачную и мирную жизнь своей судьбой…

— Ладно! — сказал Мартынов и перевел разговор. — Я написал поэму. О том, как мы строили «Герзель-Аул». То есть ты-то не строил, ты приехал позже. Прочесть?

— Разумеется, — Лермонтов достал сигару. — Можно? А то пахитоски мои тебя раздражают.

— Так и называется: «Герзель-Аул». После честно скажешь всё!

— Да, конечно! — И стал слушать.

Ему не было скучно — пожалуй, даже интересно. Можно и так писать стихи, можно и так. Автор всё делает правильно. Рифмы вполне пригодные, в них разве что нет неожиданности. Он изображает действительность такой, какой она была на самом деле. Где-то мелькают даже искры чувства…

 

…Вот офицер прилег на бурке

С ученой книгою в руках,

А сам мечтает о мазурке,

О Пятигорске и балах.

Ему всё грезится блондинка,

В нее он по уши влюблен.

Вот он героем поединка,

Гвардеец, тотчас удален.

 

«Кто дрался на дуэли? Кто удален?.. Непонятно. „Блондинка“, конечно, Щербатова. Офицер — я…» Лермонтов часто читал и слушал плохие стихи, которые написаны почти как хорошие. Куда чаще, чем просто хорошие или просто плохие. Нет, можно и так, можно и так. Почему люди пишут стихи, если есть возможность просто сказать все это? Как кто-то прилег на бурке и как войска спускаются с гор…

Что такое поэзия, он до сих пор объяснить себе не мог, а кому-то — тем более. Какой-то путь в вечность. Из небытия в бытие и обратно. Синий цвет вечности кладет свои краски на нашу короткую и пустую жизнь. И грустно и тревожно!..

И он стал читать свой «Валерик» совсем не так, как читал у Карамзиных. Он читал товарищу. Который тоже был в боях и знал цену схватки человека с человеком. Человеческих особей друг с другом. Как скажет через столетье один великий композитор: «Это будет хорошо! Это будет звучать печально!»

Так и у Лермонтова — это был печальный текст. Он читал почти так, как читал «Завещание». Это была музыка. Сперва adagio, вступление, обращенное к женщине… Потом легкое allegro, почти scherzo…

Он вдруг сбавил немножко темп. Ему показалось, Мартынов дернулся как-то… Лермонтовский текст без всякого его желания открыто входил в соприкосновение с мартыновским, только что прочитанным, и невольно бросал вызов ему.

 

И два часа в струях потока

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь,

Ручей телами запрудили.

Хотел воды я зачерпнуть…

(И зной и битва утомили

Меня), но мутная волна

Была тепла, была красна.

 

Бравурный марш вдруг превращался в бой, в схватку, в трагедию и звучал как Requiem, а после переходил в тихий похоронный марш. И в коду — неясную, тихую, земную… Коду печали, покаяния, расставания.

Лермонтов прочел, и все замолчало. И Мартынов, и он сам, и стих…

— Нет, нет, нет! — вдруг почти выкрикнул Мартынов. — Ты ошибся, Лермонтов! Нельзя так писать!..

— Почему это нельзя? — спросил Лермонтов с улыбкой. — И что именно нельзя?

— Нельзя, так не пишут! Ты ж должен понимать сам! Нельзя объединять две разных вещи… письмо к женщине и описание боя. Может, я чего-то не понимаю… Это совсем разные вещи!.. И потом… Ты пишешь о войне, в которой участвуешь сам, с ненавистью и не веря в нее. Ты оскорбляешь всех нас. Если ты так ненавидишь эту войну, то зачем ты воюешь?

— Стоп! — сказал Лермонтов просторечным тоном. — Я воюю, потому что я офицер и моя страна ведет войну. Это мой долг. Но… как человек… я стыжусь за человека, который на ней действует. С той или с другой стороны. Я на этой войне видел столько мертвых, что стыдно быть живым в этом мире.

— Ну тебя к черту, — сказал вдруг Мартынов по-дружески. — Может, ты прав! Прибить тебя хочется! Где ты берешь эти слова?!

<……………………………………………………………………………….>

 

 

X

 

— Я слышала о вас много, так много, что вы и не представляете себе!

Да? Интересно! И что же вы слышали?

Он сидел и улыбался, ему было хорошо. Он попал наконец в дом Прянишниковой, где обитала Катя Быховец, познакомился с ее теткой г-жой Обыденной (достаточно молодой, но явно нездоровой женщиной, судя по цвету лица). Она пошла отдыхать, а сама хозяйка дома, двоюродная сестра Кати, была где-то в отъезде, в гостях у друзей, тут недалеко. В общем, они с Катей уединись на веранде, где было не так жарко, как на улице, и можно было курить… да и некоторая тень…

Они сидели в креслах плетеных, деревенского типа — такими обычно уставляли террасы небогатых имений, за ломберным столом, за которым любители в таких домах собирались сразиться в карты. Стол был с инкрустацией (самой примитивной, но почему-то мил).

Она была в простеньком платьице, хотя и достаточно элегантном, но утреннем, домашнем, и сидела визави, чуточку напряженно; конечно, с косой — под солнцем становившейся то темной, то светлой, падавшей на плечо и с плеча и стянутой скромным бандо с золотым ободком.

Она не только говорила ему, она еще и наблюдала его; ему это тоже нравилось. Он замечал, как иногда она провожала глазами дымок, поднимавшийся от его пахитоски.

Горшки с цветами стояли на полу у окон и на подоконнике, и он напомнил себе, что тут нельзя тушить пахитоски в цветах и что перед ним поставили пепельницу.

— Я не слишком тараторю? — спросила она.

— Рассказывайте, рассказывайте! — подбодрил он.

— Это было до первой нашей встречи с вами лет пять назад — когда мне было уже пятнадцать. Но мои более взрослые подруги показывали и раньше мне свои альбомы с вашими стихами, адресованными им или кому-то, кого они знали. И… я могу показаться вам глупенькой, но я завидовала им!

Она помолчала, словно в самом деле боялась, что он сочтет ее глупенькой, провинциальной, неинтересной. Но он смотрел так открыто и по-доброму, что она продолжила уверенней:

— Если б не та первая встреча у Верещагиных, как бы я здесь вас сразу узнала? Но я вас запомнила тогда!

— А что еще вам рассказывали? — спросил Михаил.

— Не обидитесь, если скажу, что старшие не всегда одобряли вас или не слишком одобряли? Молодой человек, который много обещал, бросает университет, вдруг решает идти в гусары… Им было трудно понять! Зато наше поколение барышень следило ваш путь и сочувствовало вам.

Она знала почти всё. В разумных пределах, разумеется… Про любовь к Варе Лопухиной и что Варя вышла замуж и стала г-жой Бахметевой, и что он, наверное, много от этого страдал (так ей казалось). Кто это ей принес, с кем она это обсуждала? Его собственные вины здесь были не в счет, в ее глазах были только вины по отношению к нему. Этому поколению, возникшему следом, в сущности, незнакомому, которого он не знал, на кого смотрел как на детей, был интересен он сам: со своими стихами и своими страданиями.

— Вы очень любили ее? — спросила она после длинной-длинной паузы.

— Сам не пойму, — ответил он откровенно. — Может, любил, а может, придумал себе… или для себя!

Он, который не терпел разговоров с кем-либо о своем прошлом или настоящем, хуже того, о любви вообще (даже задевать эту тему можно было только Столыпину, да и то не всегда), теперь почти с радостью сознавал, что параллельно его жизни текла другая: где-то была девочка, которая и видела-то его всего один раз и вряд ли рассмотрела как следует, но в то же время следила пристрастно за его судьбой и сопереживала ему…

Дома со Столыпиным он застал Глебова — тот принес бумагу, переданную Карповым для них. Карпов снял копию с предписания полковника Траскина коменданту Ильяшенкову.

Предписание не несло друзьям ничего хорошего…

«Не видя из представленных Вами при рапортах от 24 мая сего года за №№ 805 и 806 свидетельств за №№ 360 и 361, чтобы Нижегородского драгунского полка капитану Столыпину и Тенгинского пехотного [полка] поручику Лермонтову, прибывшим в Пятигорск, необходимо нужно было пользоваться кавказскими минеральными водами, и, напротив, усматривая, что болезнь их может быть излечена и другими средствами, я покорно прошу Ваше Высокоблагородие немедленно, с получением сего, отправить обоих их по назначению или же в Георгиевский военный госпиталь…»

Только что впервые у него чуть исправилось настроение, в котором выехал из Петербурга, в котором торчал в Москве, и оно странно сохранялось до сих пор, здесь, в Пятигорске (вдруг просвет в тучах!) — и вот тебе на!

— Правда, Карпов сказал, что местные доктора умеют отбивать такие нападки! — стал успокаивать Глебов.

Надо было снова идти к Карпову, в «дом для неимущих офицеров».

Карпов сидел за длинным простым столом, но вид у него был такой важный, какой полагалось иметь комендантскому писарю (он имел чин унтер-офицера). Под ним было офицерское кресло, хотя и с дырками на подлокотниках. А пред ним, на совсем коротком расстоянии и на совсем простых стульях, сидели два офицера, имена которых ему были известны: один вроде вхож к князю Голицыну (велика фигура!), а другой писал стихи — и про него говорили разное… Стихов Карпов, конечно, не читал, но знал многих людей, которые их читали, и это внушало ему уважение.

Карпов успокоил, что он уже говорил с доктором Барклаем, и тот обещался написать дополнительное свидетельство каждому. Кроме того, со дня на день должен прибыть сюда сам Траскин.

— Он будто бы сопровождает на воды жену командующего, и у него самого приступ подагры. — Карпов, как водится, всё знал. — Офицеры смогут с ним поговорить. Он часто идет навстречу отдыхающим… Так что…

— Еще неделя-полторы у вас есть, господа!..

Возвращаясь домой (вечером он собирался к Верзилиным), он думал о том, что Катю, его кузину, надо бы познакомить с Глебовым.

Красив и молод… и совсем-совсем порядочный человек, такому можно верить. Чем плохо? Сколько можно Глебову вращаться в тени влюбленной в него почти старухи, жены генерала Граббе? И генерал страдает, и она…

<……………………………………………………………………………….>

 

 

XII

 

«Они любили друг друга так долго и нежно…» Но не очень долго: Лермонтов прожил в Пятигорске всего два месяца. Любовь считалась почти до конца только дружбой, да, наверное, такой и была. Братской, можно сказать. Однако в финале… Но финалы на то и финалы, чтоб быть окрашены особыми красками.

— Где ваша очаровательная кузина? — спросили его в следующий раз у Верзилиных. Он пожал плечами:

— Понятия не имею. У нее свой круг. И много поклонников.

И тем самым отмел все вопросы.

Она и впрямь пользовалась успехом. Среди поклонников, в частности, был юнкер Бенкендорф (он был ровесник Кати и как будто всерьез ухаживал за ней). «Племянник великого инквизитора» окрестил его про себя сразу Михаил, но юноша ему понравился. У него была манера считать юношами всех, кто моложе его. Они быстро сдружились. Тем более что… Кто он сам был ей? Всего-то кузен? С тех пор как он стал появляться в этих местах с ней и представлять ее своим знакомым не без гордости, ее стали звать «charmante kousine Lermontoff», что ей очень нравилось. Однако нельзя сказать, чтоб она очень стремилась к новым знакомствам.

Он часто встречал ее с молодыми людьми, но при такой встрече, если позволяли обстоятельства, она быстро прощалась со спутниками и отбегала к нему.

Тет-а-тет они с Михаилом встречались чаще всего на свежем воздухе, и мест их свиданий было несколько: Пятигорский бульвар под липами, где сходились вообще все; площадка при Елизаветинском источнике, скамейки при входе в грот, верней, одна скамейка; «Гульбище», или парк, который звали еще «Емануелев» — по имени генерала, который озаботился созданием его; виноградная аллея, что вела к гроту. И беседка «Эолова арфа» на скале, которую тогда уже начинали звать «павильоном».

Он познакомил ее с Глебовым, тяжело раненым в экспедицию Галафеева. Какой уж был статный красавец с черными усиками и необыкновенно теплыми карими глазами! Любая барышня скажет «Ах!». Но Катя встретила знакомство с той же спокойной любезностью, с какой встречала все другие. Зато бесконечно радовалась встречам с братом. То есть правнучатым братом, конечно. Они с радостью играли в эту игру. В которой оба знают, что есть возможности, но делают вид, что таковых нет.

Катя много читала, и иногда они просто обсуждали книги. Она любила Гёте и немецких романтиков, немного знала современных французов. От Гюго была без ума. Кое-что из Бальзака и новеллы Мериме. И она практически всё прочла из им напечатанного. Он удивился:

— А где берутся мои книги?

Она отвела его в магазин Челахова, тот самый, где Печорин в его романе перебивает у княжны Мери покупку ковра. И попросила хозяина показать его книги… Тот принес целую стопку. Здесь были и «Собрание стихотворений» и «Герой нашего времени» в двух изданиях…

— Хотите «Отечественные записки»? — спросил хозяин лавки с нагловатой усмешкой. — Они ж думают, все эти столичные штучки, что здесь, в провинции, одни лубочные картинки и открытки!

Лермонтов купил собственный роман — второе издание — и надписал его Кате.

Он часто читал ей стихи свои. Особенно из последних, которыми он заполнял записную книжку Одоевского:

 

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

 

У нее показались слезы на глазах. Он сам едва не расплакался.

— Не смотрите так на меня, — сказала она почти без голоса. — Это очень действует на меня — стихи!..

Он всё понял и заторопился сказать:

— Да нет же, нет! Это совсем другая! — там, в Петербурге, далеко… И давно замужем, и ее муж мой друг! (Муж должен был отвратить подозренья.) — А помедлив, добавил: — Я бы не мог вам так написать — по ста причинам!

— Можно я спрошу? А та умершая женщина? Это…

— Моя мать. Она умерла, когда я был совсем маленьким. Но я до сих пор вижу ее про себя. И слышу ее голос…

Он хотел сказать, что песня, какую пела ему когда-то мать, возможно, сделала его поэтом. Но не сказал. Он не устал еще сомневаться: вправду ль он поэт?

Всё же… как все на свете читатели, она была убеждена, что жизнь состоит из повторов ситуаций, что люди списывают с натуры себя и своих знакомых, все читают и все понимают: это тот, а это другой… Хотя… даже если эти намеки есть, образы в литературе трансформируются невольно так, что и родного брата не узнаешь.

— Вы ее, наверное, очень любили! — говорила Катя, а он не мог дать ответа — такого, чтоб был правдой.

— Да, но это было давно!

Главное было в том, что ему вовсе не неприятно было об этом с ней говорить! Он всегда так скрывался, таился от этих разговоров даже в ближнем кругу, а теперь не страшно. Почему не страшно? Почему он так просто дает на подержанье душу? Сам не понимая того, но, говоря о прошлой любви, он думал о чем-то, что, может, рождается сию секунду, и это ощущение иногда прорезывалось. И легко соглашался с ней, когда она утверждала, что кто-то в Москве находил в ней сходство с Варей, и было видно, что это сходство (возможное) радует ее.

В сердцах он прочел ей «Молитву» — ту самую, обращенную к Варе:

 

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой Заступнице мира холодного…

 

Это было написано в 1837-м, когда он сидел под арестом по «делу о непозволитель­ных стихах» перед первой ссылкой на Кавказ…

Он даже показал ей стихи, обращенные к дочери Вари и Бахметева — ребенку, мельком виденному им в доме у Алексиса Лопухина в Москве:

 

О грезах юности томим воспоминаньем,

С отрадой тайною и тайным содроганьем,

Прекрасное дитя, я на тебя смотрю…

 

Катя слушала и чувствовала себя одновременно и той женщиной, и тем ребенком… И радовалась тому, что хотя бы знакома с человеком, который способен так чувствовать и посвятить такие стихи женщине, оставившей его ради другого. Желала быть его подругой. Она плакала незаметно для себя и вытирала слезы, на нее так действовало…

 

Но если как-нибудь, когда-нибудь, случайно
Узнаешь ты его…

 

…и, может, пыталась уловить, способен ли человек, сидящий к ней так близко (они сидели на той же скамье в гроте), полюбить кого-нибудь такой же любовью еще раз?..

Они поднялись с ней однажды к павильону «Эолова арфа». Восемь ее белых классических колонн поддерживали купол, а внутри была девятая, деревянная, где прятались сами струны арфы, способные обращаться к три­дцати двум ветрам. Колонна поворачивалась, покорная флюгеру.

Глядя на белые колонны, Лермонтов сказал ей про них:

— Мои белые олени!

— О чем вы?

— Неожиданно для себя он стал рассказывать ей (как прежде — Додо Ростопчиной) историю про Фому Лермонта — шотландского барда и пророка, которого унесли белые олени.

Она расстроилась, и пришлось успокаивать ее. Она подозревала, что в этой истории, верно, спрятана тайна, которой ей не понять. Может, только пока? Но он не стал ничего объяснять.

 

 

XIII

 

ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА

 

Пытаюсь с запозданием разобраться в вещах, коих понять не дано. Если кто-нибудь скажет вам, что владеет тайной выстрела у подножья Машука вечером 15 июля 1841-го, — гоните его в шею. Это говорю вам я — прямой свидетель и участник событий!

Уверяю вас… За два дня до случившегося не было даже тени ссоры! Внешне, разумеется.

Однажды, это было чуть раньше всех событий, Мартынов зашел к нам, мы втроем или вчетвером рисовали карикатуры на всю «банду». Сидели за столом Глебов, я, Михаил, Васильчиков, по-моему… На столе разбросаны рисунки. Ну, правда, кинжал там тоже был в рисунках. Человек с большим кинжалом у пояса. Кавказский наряд намечен…

— А-а… Развлекаетесь? — бросил Мартынов насмешливо — и только!

И ушел.

 

В конце июня нас с Мишей пригласил к себе князь Голицын Владимир Сергеевич. Я бывал у него чаще. Мы с ним были знакомы по второй части экспедиции в Малую Чечню, когда командование от Галафеева принял на себя сам Граббе. Князь Голицын командовал тогда кавалерией левого фланга, и лермонтовский отряд находился при нем. Это Голицын подал отдельное представление о награждении Михаила «Золотой саблей за храбрость» за второе сражение у Валерика, в октябре. (Первое было в июле, 11 числа.) Но представление князя также отвергли наверху, как и галафеевское.

В Пятигорске среди молодежи князь играл особую роль: что-то вроде старейшины.

Он был старый солдат, ермоловец, для него было естественно любить молодых. Почему он так и не получил, кажется, генеральского чина, трудно сказать — виной, скорей всего, была его независимость.

Голицын организовывал молодежные балы в Пятигорске, давал советы, иногда просто оплачивал некоторые затеи… Но и несколько напирал; ему это было свойственно, если какой-то совет его оспаривался. Теперь он предложил вечер с молодежной танцулькой в Казенном Ботаническом саду. Нам он ничего не сказал — какой повод у него на уме. Но у места, выбранного им, у Казенного Ботанического, было неудобство для вечера: он располагался на выезде из города, сравнительно далеко от жилья большинства наших дам, а в городе было всего трое дрожек, какие можно вызвать, чтоб развезти дам. Вот и вышел спор на эту тему, но это ничего не значит: князь, начитанный человек, уж кого-кого, а Лермонтова отличал, ценил Михаила не только как офицера, но и как писателя.

Михаил предлагал местом действия Грот Дианы у Николаевской купальни: ему казалось, это место удобней. Князю затея не нравилась, от нее пахло бедностью, как ему представлялось, и незначительностью. А он был русский аристократ, который, сколько ни одари его чтением Руссо, вообще идеями прогресса и личным знакомством с кем-нибудь из авторов Французской энциклопедии, все равно останется барином прежде всего…

Михаил усмехнулся и стал рассказывать смешной эпизод из 1837 года, своей первой ссылки: он тоже был в Пятигорске и имел честь, как он сказал, общаться с князем Валерианом Голицыным, бывшим каторжником и ссыльным по делу декабря 1825-го…

— Не помню, он ваш родственник или просто… Тот же род?

— Мой родственник, — подтвердил князь. — Не прямой, но… А что с ним было?

— Я просто услышал от него одно высказывание… Они же, многие из них во всяком случае, ушли тогда в ссылку, на каторгу совсем молодыми… или юными. Но, когда их вернули, молодости уже не было. Да еще — пока получали первый чин… С Валерианом был тогда здесь вместе господин Кривцов — может, знали его? Тоже из ссыльных. Так вот… представьте… Танцы на террасе. На открытом воздухе. Жарко. И господин Кривцов (который уже немолод, располнел… еще он крупного сложения… выглядит старше) слишком бойко отплясывает на площадке с юной семнадцатилетней девицей и каждый раз норовит пригласить снова именно ее… А она уже не знает, куда от него деваться. И вид со стороны… ну, в чем-то унизительный даже. И тогда князь Голицын отзывает его в сторону и говорит: «Месье Кривцов! Не роняйте ваш сан висельника!»

Князь Голицын-старший улыбнулся с пониманием. Потом рассмеялся.

— Да, в том поколении было что-то особенное. Как ни в каком другом, пожалуй!..

— Боюсь, мне тоже не следует сан ронять!.. — договорил Лермонтов.

Князь все понял и прервал разговор. Только сказал Михаилу:

— Кстати, если мы заговорили о людях декабря… здесь сейчас господин Назимов, вы слышали? Могу дать адрес, если хотите. Вы как будто знакомы с ним?.. Я про вас слышал от него.

Может, в тот же день, а может, на следующий заглянул к нам Пушкин: невольно приходится добавлять, что Лев Сергеевич, а то можно подумать — сам Александр Сергеевич способен появиться.

Он попросил, как всегда, чаю с ромом. Слуга принес ему чай и отдельно ром. Он пил не чай с ромом, а ром с чаем, естественно. Чая — лишь две ложечки, не больше. Мы с Мишей взяли себе по полбокала Кахетинского. Чуть выпив, Пушкин разомлел и стал откровенничать:

— Это — только вам!.. Секрет!

— А что случилось? — мы, естественно, приготовились к новостям.

— Вчера у Верзилиных были? И кого там не хватало?

— Кого? Розы Кавказа, конечно. Но Надин сказала, что она больна.

— Только чур — никому! Ну правда, ребята! Пока говорю только вам — это весть. А еще кому-то — уже сплетня! Она уехала на Кислые воды или куда-то еще, потому что приехал Некто…

— А-а… — сказал я. — Бедный Мартынов. И кто этот Некто таинственный?

— Владимир Барятинский собственной персоной.

— Он разве здесь? Кто тебе сказал? — оживился Михаил.

— Тайна на то и тайна, что не следует называть источник! — сказал Лев Сергеевич с важностью. — Вообще-то он в Ставрополе. Но наезжает. Дело в том, что… — он помедлил, явно вкушая удовольствие от собственной осведомленности, — …он бывший ее жених!.. Хотел жениться на ней. Но мать его запретила.

— И что это меняет для Мартынова? — осведомился Михаил.

Он обожал слухи и неожиданности всякого рода.

— Ничего не меняет, пока он ничего не знает! Но если узнает… Дело в том, что она была беременна от Барятинского. Ей пришлось ребенка вывести. Не здесь, конечно, — в Харькове.

— Что значит вывести? Аборт?.. — спросил Лермонтов.

Лев Пушкин кивнул с важностью и глотнул рому с чаем.

— Представляете себе Мартынова с такой нагрузкой… — нет, вы знакомы с ним дольше, чем я! Если он узнает…

— Ты какой-то слишком мудрый сегодня, Лев Сергеич, — не удержался я.

— Я вообще стар и мудр в отличие от тебя, Алексис!

— Конечно. Мартынов никогда не женится на женщине с таким хвостом! — сказал Михаил.

— То-то! Он — не я и не вы, — подтвердил Пушкин.

— А пожалуй, ты в самом деле стар и мудр, — сказал Лермонтов.

— Пока это знал один я — вроде и ничего, но мне сообщил еще кто-кто. И значит, до бедного Мартыша всё может дойти.

— Да, — согласился Михаил. Он и так ходит бешеный. С армией не вышло, с чинами не вышло.

— Стихи — и те пишет Лермонтов, — подхватил я. — С его-то самолюбием… Роза Кавказа была в его глазах спасением. Могла поставить над всеми. А тут — такая потеря!..

— Но Барятинский! — сказал Михаил. — Как он мог позволить своей женщине избавиться от собственного ребенка?!

— Вы ж их знаете — обоих Барятинских? — спросил Пушкин.

— Да, — сказал Михаил, — мы учились вместе в юнкерской школе. Старший — тяжелый человек, младший полегче! К старшему, Александру, даже мать, говорят, боится постучаться в комнату не вовремя. А теперь еще он — адъютант и ближайший друг наследника.

Он стал рассказывать историю, какую я знал. Давно было. Они в доме Трубецких заспорили с Барятинским. Лермонтов сказал, что человек иногда не способен вытерпеть боли. И не стоит его в том винить. Потому несчастные сознавались под пытками. Человек не для того рожден, чтоб испытывать муки. А Барятинский подошел к горящей лампе (нагретой, естественно), снял с нее стекло голой рукой и пронес его спокойно до стола и спокойно поставил на стол. Правда, ладонь его после была черной. Сгорела дочерна.

— Он неважный человек! Но я им восхитился тогда! — завершил рассказ Михаил…

 

Воспоминания охватывают меня. Я ищу ключи к прошедшему. И не нахожу.

Набор случайностей. Фраз, повисших в воздухе.

Дня два спустя после нашей беседы с князем Голицыным князь сказал уже только мне:

— Ваш друг, право, сделал большую ошибку, не согласившись со мной! Впрочем… Молодежь всегда не слушается! — Речь шла о том же вечере в Казенном саду. (Как теперь всё далеко!)

Мы лишь позже узнали, что Голицын хотел совместить этот вечер со своим днем рождения и хотел, чтоб это выглядело несколько помпезно, потому и предложил площадку Казенного сада. (Говорили, он мечтал, когда учредят губернаторство в этих краях, стать здешним губернатором. «Жизнь — толкотня честолюбий», — часто повторял Миша фразу — вроде из Стендаля. Голицыну так казалось, но он к Мише хорошо относился. Почему ошибка? Почему большая?)

Оказалось, не все наши были довольны тем, что не сделали местом вечера Казенный сад. Мартынов был среди них. Глебов признался мне, что, когда собирали по подписке деньги на вечер, слышал от Мартынова раздраженное:

— Всё равно всё будет так, как захочет Лермонтов!

После той сцены, когда мы рисовали карикатуры и нас за этим застал Мартышка, Глебов признался мне, что Мартынов уже у них дома сказал ему зло:

— Надоела мне эта тень Гамлета! Только без Эльсинора!..

Глебов не понял, чем он так раздражился…

Но уже несколько времени спустя юный Васильчиков (они квартировали вместе во флигеле у Верзилиных) признался мне, что случайно нашел на разговор и даже не сразу понял, о чем речь. Или о ком…

Мартынов говорил:

— Все слушают его шутки и делают вид, что им нравится! Черта с два! А мне надоело! Вот здесь, понимаешь? — и провел ребром ладони по горлу.

— А ты пугни его!.. — весело сказал Сергей Трубецкой, который считался другом Михаила. — Так вот, с усмешкой, словно поддразнивая…

— Как пугнуть? — спросил Мартынов. И тут же обратил внимание на Васильчикова.

— Не слушайте нас, князь! Это у нас распри с юнкерской школы. Не обращайте внимания!

После, когда остались вдвоем, Глебов стал отчитывать Трубецкого:

— Зачем ты так сказал? Нехорошо как-то!..

Трубецкой стал оправдываться:

— Ну, знаешь, брат, это была шутка — у меня есть тоже право шутить!..

А Глебов почему-то продолжил:

— Ему нельзя говорить такие вещи! Он весь на взводе!

Катя Быховец, встретив меня (уже после вечера в Гроте Дианы), почему-то стала говорить мне:

— А мне ваш Мартынов не понравился! И он вовсе не кажется мне другом Миши!

(Может, эта девочка, возникшая вдруг на его пути ниоткуда и после быстро канувшая тоже в никуда, видела больше меня — старого друга и близкого человека?)

Я стал ей твердить, что мы вместе учились в юнкерской школе и что Мартынов тоже пишет стихи. И по глупости брякнул еще, что Миша близок с его семьей, особенно с одной из сестер. Зачем? Но Миша так уверял меня, что они с Катей только родственники!.. Брат и сестра. Катю, похоже, мои слова расстроили.

 Меня до сих пор смущает мысль: когда Мартынов вызывал на дуэль, а после стрелял — он знал уже тайну Эмили Верзилиной? Или не знал? так и не узнал?.. После того как он вышел из заключения, она, кажется, отказалась с ним встречаться…

 

С начала июля неделю, не меньше, мы трудились над подготовкой вечера в Гроте Дианы… Два стола в нашем жилище — мой и Мишин — были сдвинуты вместе на террасе, и за ними трудилась целая компания почти детей — только взрослых и большей частью в армейских мундирах… Чуть не высунув языки на радостях, они рисовали, склеивали различные картонные украшения и раскрашивали их, обертывая в разноцветную бумагу масляные фонарики. Лермонтов придумал роскошную люстру — трехъярусную: три круглых обода, на которых навешены такие фонари. Ободья он достал в магазине Челахова. Вообще в нем открылась вдруг хозяйственная жилка. Магазин дал нам напрокат еще всякие украшения и персидские ковры. Это баловство обходи­лось нам дорого: 1500 рублей. Но мы весело тратились, ожидая всяких радостей от вечера. Жена казачьего генерала Орлова, сына того самого Орлова, который построил в Пятигорске Дом для неимущих офицеров, где теперь размещалась часть комендатуры, незадолго до вечера привезла с собой на курорт двух младших сестер, барышень — только что из института. Обе были очень красивы. Каждая на свой лад; генеральша — тоже. Это было серьезное пополнение не столь богатого красавицами, особенно светскими, нынешнего курортного сезона. Сама Орлова была из рода Мусиных-Пушкиных, и все сестры носили почему-то древнегреческие имена: Еликонида, Еротеида и Поликсена. Тоже было ново для Пятигорска. Еротеиду «в миру» звали просто Идой.

 

 

XIV

 

По адресу, данному Голицыным, Лермонтов навестил Назимова. Ему хотелось извиниться в первую очередь — начать с извинений. Когда-то в Ставрополе, в 1837-м, он наговорил старику кучу глупостей, как было свойственно ему в ту пору (да и теперь иногда свойственно). Он сознавал это в себе, каялся — но чаще всего только перед самим собой. Он не любил извиняться и делал это крайне редко.

Назимов тоже вспоминал ту встречу: «Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета… Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критических, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом».

Он сказал тогда Назимову в ответ на «прямой запрос» («Какие же все-таки у него и вообще у молодых идеи?»): «А у нас нет никаких идей, мы собираемся вместе, пьем водку, играем в карты… еще ухаживаем за женщинами. Разве этого мало?»

И, расставаясь, нес всякую чушь — да еще не попрощался толком и с хохотом скатился с лестницы (точно как с Наташей Мартыновой). Старик мог обидеться. Имел право. С той поры Михаил считал, что он сам вырос, да к тому ж их с Назимовым за прошедшее время связали общие потери: Одоевский, Лихарев…

Но теперь Назимов встретил его почти радостно, было даже ощущение, что ждал его (слышал, наверное, что приехал). Они пожали друг другу руки, потом старик его обнял…

— Мне нечем угостить вас, но вот перед вами бутерброд с Бештау! — произнес он классическую фразу здешних мест. И правда: за окном белые меховые шапки покрывали пять неравных вершин, и шапки у краев отливали синим цветом. Синий цвет вечности — как прекрасно!..

— Благодарю вас! Я слышал уже здесь это чудное mot! И знаете от кого? От Пушкина Льва. Сразу по приезде!.. Успокойте меня, что вы здоровы и у вас более или менее всё в порядке! Как можно быть в порядке в наше время?! — Лермонтов редко разговаривал столь любезно и столь длинными периодами.

Он стал сбивчиво говорить, что переживает ту прошлую встречу и пояснил, что именно его не устраивает в ней:

— Я хотел извиниться перед вами за тот уход… четыре года назад!.. И готов продолжить разговор. Простите, что цитирую себя: «Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом…» Вот на это богатство мы и кутим. И проигрываем в карты — тоже его!

— Нашли о чем думать, — сказал Назимов. — Бросьте! Садитесь! Ну, вы же и молоды были тогда! Если у вас были какие-то вины, вы их искупили всем, что написано в последние годы! А я всё читал или почти всё! Сегодня такого поэта в России у нас нет и нескоро случится! Так что… берегите себя, мой друг, хотя бы ради нашей общей родины!

Дела у Назимова были не так хороши: его просьба об отставке пылилась где-то на одном из начальственных столов, заваленных делами на нас или нашими прошениями… Столы, заваленные прошениями, — чем не Россия!

Лермонтов рассказал и Назимову ту же, что князю Голицыну, историю про молодого Голицына и Кривцова. Посмеялись оба.

— Ваше счастье хотя бы в том, что вы заставили заговорить умолкшую нацию! Хотя бы заговорить о себе. А мы так и сойдем в могилу молчащими! — сказал Лермонтов.

— Даже вы?

— А что я? Именно я!..

Он привел письмо Пушкина, которое ему цитировал Вяземский, — про одного французского литератора, его звали Ансело или Ансло… Он, вернувшись из России, был в тяжком раздумье: что можно сказать о ее литературе? Говорят, есть знаменитая русская грамматика — она уже написана, но еще не издана… Один великий роман — но он не вышел в свет… Одна гениальная пьеса — русский Мольер — но она так и не попала на сцену (это, наверное, было о «Горе от ума»).

— Вот я тоже работаю и стараюсь не уронить свой сан! Молодые люди краснеют при мысли о гнете, который сковал их… Они бросаются на Кавказ, чтоб очиститься и побыть свободными людьми. Но здесь вынуждены сражаться с другими свободными людьми, которые в свой черед защищают свою землю. И где выход?

Говорят, тот француз, а может другой, сказал, увидев Петербург: «Империя фасадов». Как вам нравится? Они приезжают к нам, питая ненависть к революции, погубившей некогда их близких… У них вызывает отвращение режим Луи-Филиппа — конституционная монархия (королевство лавочников и адвокатов) — тоже правда! Гёте или Шатобриан… кто-то из них определил очень точно: «Свергнуть монархию, чтоб на ее месте набросать журналов!» И они едут к нам за убеждением, что здесь у нас все правильно. Та утраченная монархия, о какой они мечтают. Истинная! И што-с? Разочаровываются уже на первой таможне и уезжают отсюда республиканцами.

— Для вашего поколения надежда была роскошь, но допустимая в мыслях. Для нашего она — отрицательная величина.

Под финал встречи он взглянул в окно:

— Да, бутерброд с Бештау. Бешту — по-восточному. Но мы почему-то захотели европеизировать. Пожалуй. Может, так лучше! Бештау…

Назимов сказал, что он еще здесь и есть шанс увидеться снова. На всякий случай всё же обнялись, нагадав эту встречу. Не вышло, что делать… Не довелось.

 

 

XV

 

До 6 июля Лермонтов со всеми приятелями был занят целиком подготовкой бала в Гроте. Развеской фонариков на стенах. Укреплением люстры из трех обручей. Договорился с оркестром Емануелева парка о музыке, которая должна звучать на бале. Нашел еще какого-то бедного скрипача с бульвара, которому дал отдельное задание.

6-го он оставил Столыпина на хозяйстве доделывать остальное.

Сам он уехал. Доктор Барклай посоветовал взять еще курс железистых калмыцких ванн от его ревматизмов, и он, как ни странно, послушался. Потом Столыпин удивлялся, что именно в эти дни Михаил вдруг стал много внимания уделять собственному здоровью, и относил это к последствиям гаданья старухи Кирхгоф. Другие тоже удивлялись: вообще-то это было ему не свойственно. Он лишь заехал попрощаться с Катей Быховец и ее тетушкой, чтоб быть уверенным, что Катенька будет на бале, и взял с них слово, что они навестят его в Железноводске.

После чего выехал туда на два дня.

В Железноводске он быстро снял комнату рядом с ваннами и парком и улегся в постель, выложив на стол тетрадь Одоевского, несколько листиков почтовой бумаги («кусков семь», как будет значиться после в описи имущества), перо и баночку с чернилами. Еще два карандаша. Он явно хотел спать, но стихотворение Пушкина не покидало его. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей…» Он шептал про себя — и сам не заметил, как началось продолжение… Голос Бога был с ним и нашептывал…

 

С тех пор как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

 

Провозглашать я стал любви

И правды чистыя ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

 

На этой строчке он уснул. Но, наверное, стихотворение застряло в нем, и разговор с Богом длился, потому что утром, лишь хлебнув воды (промочить горло), он еще присел к столу и без запинки записал до конца. Не отрывая пера. Все семь четверостиший. И следом аккуратно переписал их в тетрадь Одоевского.

Еще наткнулся на свое письмо к бабушке от 28 июня. «И не отправил, подлец!» — он обматерил себя. Верно, хотел что-то добавить и задержал. Он стал перечитывать. Это письмо нужно привести целиком…

«Милая бабушка!

Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил Ваших три письма вдруг и бумагу от Степана насчет продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это всё здесь обделаю и пришлю.

Напрасно Вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда в Пятигорск. Прошу Вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас. Я бы просил также полного Шекспира, по-англински, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь еще меня застанет.

То, что вы мне пишете о словах Г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую Ваши ручки, прошу Ваше благословение и остаюсь покорный внук

М. Лермонтов»

 

Вечером 8-го он приехал заранее: бал еще не начинался, и гости не сходились. Ему надо было обустроить место оркестра (Найтаки дал напрокат несколько стульев для музыкантов), еще надо поместить скрипача, у которого отдельное задание (Михаил пристроил его за занавеской в глубине Грота). Магазин Челахова не подвел с коврами, и Столыпин прилаживал к стенке последний из трех…

Два официанта от Найтаки суетились, накрывая столы внутри Грота по ободу…

Потом стали появляться гости, пришел Мартынов в своем лихом белом чеченском наряде и, как всегда, с засученными рукавами… Он спросил Лермонтова:

— Не нужно ль чем помочь?

— Спасибо! Вроде все уже сложилось.

Михаил немного волновался, что нет Катишь, но вскоре и она появилась — без тетки, но в сопровождении Бенкендорфа.

— Так надо! Это жизнь… И ты уже постарел!.. Во всяком случае эту девочку не стоит завоевывать хотя бы ради нее самой!.. Пожалей ее!..

И он был очень рад, что появилась генеральша Орлова с сестрами и попросила, чтоб ей представили Лермонтова. Мартынов слышал, так вышло, это пожелание, высказанное довольно громко, и, кажется, огорчился. О нем почему-то никто не спрашивал. А он был красив, надменен и от него вызывающе пахло французскими духами. Сверхдорогими. Впрочем, от Столыпина тоже пахло, оба тяготели к дендизму. А Михаил этой тягой не страдал. Ну и что, что друзья? Все люди разные! Мартынов смотрел невесело, как Маёшка (горбун, нескладный, неприметного роста) в своем невыразительном армейском мундире уже целовал ручки генеральши, и она ему представляла своих красавиц-сестер, и те уже о чем-то весело защебетали с ним.

— Ладно, он еще наверстает сегодня, когда начнутся танцы. Танцор он точно лучший, чем Лермонтов!

«Надо еще запомнить имена: генеральша — Еликонида Петровна, а сестры — Еротеида и Поликсена».

— Не трудитесь запоминать! Дома меня зовут просто Идой! — сказала барышня.

Лермонтов это уже знал, но поблагодарил за столь любезное разрешение «звать как дома». Он усмехнулся про себя, вспомнив, как старый Ермолов подтрунивал над именем Галафеева: «Аполлон. А если вырастет и не будет похож на Аполлона?» «Еротеида, Ида…»

Он пошел с Идой танцевать и протанцевал аж целых два тура, несколько огорчив других ее поклонников, среди которых, естественно, оказался Мартынов. Она была на редкость красива. Впрочем, Поликсена тоже. Ида сказала ему в танце:

— Мы — двоюродные сестры вашей знакомой, княгини Марии Щербатовой. Она нам говорила о вас. Вы помните ее?

— Как же! Как ее можно забыть! — знал, что будет передано.

На самом деле он больше не помнит, не хочет помнить. Иду пришлось уступить другим кавалерам, и он танцевал с Поликсеной, потом с генеральшей Еликонидой — ее придется звать еще Петровной. Хотя больше всего хотелось звать только по имени. Да она и спросила его в танце:

— Вам не тошно от обилия древнегреческих имен?

— Напротив! Среди них я чувствую себя Адонисом!

Михаил протанцевал с ней один тур и признался себе, что старшая танцует лучше всех (и красивей сестер). Но… жена атамана походных казачьих полков Отдельного Кавказского корпуса, куда тебе?

Тут с Идой произошла неприятность. Она стояла у стенки, в кругу поклонников, а их скопилось много, отдыхала от танцев и жадно лизала мороженое, которое привезли официанты Найтаки. И вдруг один из фонариков загорелся над ней… Не сразу поняли, что произошло; молодые люди растерялись, и она сама словно оледенела у стенки. Михаил прыгнул к ней, быстро отодвинул ее от стены, встал на выступавший камень, снял горящий фонарик и затушил. Кажется, обжег палец. Не беда! Зато общие аплодисменты — и Ида сказала, что теперь танцует, конечно, с Михаилом Юрьевичем. Он даже удивился: знает отчество. Стареет! Привык, что он только Миша, Мишель… или просто Лермонтов. А слава — это тоже старость!

Странно, за вечер он ни разу не танцевал ни с Розой Кавказа, ни с Надин. А с Аграфеной Верзилиной всего один раз. Как будто постоянные его знакомые по вечерам в доме Верзилиных несколько обиделись. Зато у дам, урожденных Мусиных-Пушкиных, он имел полный успех.

И неожиданно из круга совсем молодых людей и, кажется, привлекательных, где была всего одна женская фигурка, он увидел взгляд, устремленный на него и обращенный именно к нему. Взгляд, о котором забыл, что он есть: увлекся… Но хотел его видеть… Он быстро подошел… Charmante cousine Lermontoff стояла перед ним среди своих поклонников и смотрела на не­­-
го не то чтоб с укором, нет, но нельзя сказать, что она слишком радовалась его успеху у столичных барышень.

— Я хочу потанцевать с братом!

И молодые люди расступились, открывая ему дорогу.

На людях она звала его чаще «братом», чем «кузеном». Может, этим невольно ставя какой-то предел… Они пошли танцевать.

«Вы забыли про меня!» — сказала она одними глазами.

«Я забыл себя! — сказали его глаза. — Это бывало и раньше, — добавил он так же про себя, — обычно вспоминал, но поздно!..»

В зале не сразу заметили, что, когда музыка оркестра стихает, идет еще один звук. Струнный, странный… Он в промежутке между другими словно повисал в воздухе. Как отдельно звучащий мотив.

— Что это? — спросила она.

— Ничего. Я украл на время несколько струн из павильона «Эолова арфа».

— Правда?

— Ну да. Только никому не говорите.

Это был его таинственный скрипач за шторой!

Потом на ходу, переходя от одной дамы к другой, он столкнулся с Мартыновым.

— Слушай, правду говорят, что ты стянул струны из павильона «Эолова арфа»?

— Правда, а что? Только не стянул, а взял на подержание!.. — И тут же спросил насмешливо: — Как ты узнал? Ты же говорил, что эта арфа тебе никогда не пела?..

Приняв за насмешку, Мартынов мгновенно испарился. Что ж, ему было, с кем танцевать. Он был молод (он считал), красив… и голый череп его, и кинжал производили обычно впечатление на женщин. И правда, танцуя с ним, женщина могла чувствовать себя в безопасности или завоевательницей.

Позже Мартынов танцевал с Эмили, и она спросила в свой черед, глядя на танцующего Лермонтова:

— Это правда, что он похитил струну из «Эоловой арфы» для вечера?

Мартынов ответил невпопад:

— Мне надоел этот Грушницкий, который корчит из себя Печорина!..

— А вы не любите его, я знаю.

— Кто вам сказал?

— Да вы вот и говорите! Только умоляю, не ссорьтесь! Особенно в нашем доме!..

И они продолжили танцевать.

Танцуя с Катей, Лермонтов сказал ей:

— Домой отвожу вас я! — Его ждали дрожки — ехать в Железноводск.

— Не беспокойтесь! Меня обещал подвезти Бенкендорф! Мне далеко. Я еду к сестре.

— Нет, — сказал он, — это сделаю я. Сперва отвезу вас, а потом сам — в Железноводск.

На площадке перед гротом гремел котильон — последний танец бала. Но будет следующий бал! Он жалел, что поссорился с князем Голицыным, помириться надо!

С последнего танца он похитил Катеньку, они сели в дрожки и ехали долго. Бок о бок почти, молча и прижавшись друг к другу. Она привалилась головкой к его плечу, и он боялся шевельнуться. Оба были не то счастливы, не то просто утомлены.

Вернувшись домой, он хотел лечь спать. Вместо этого попросил Ивана сварить кофе. И снова принялся читать своего «Пророка». Как ни странно, стихотворение ему нравилось: он сначала читал наизусть пушкинского, а потом, по рукописи, своего.

Это точно была вторая часть. И вместе это было про них обоих.

 

 

XVI

 

Если б он не поехал к вечеру 13 июля 1841-го в Пятигорск, к Верзилиным, эта книга была бы другой. Возможно, ее просто не было бы. Еще каких-нибудь 27 лет… Он мог бы постареть и измениться. Стать более легким, более терпимым. Вообще другим. Мог наделать глупостей, к примеру. И переменить не только судьбу — себя, так тоже бывало в жизни. Но он совершил всего одну глупость: выехал из Железноводска в Пятигорск под вечер 13 июля. Соскучился, верно…

— Вы почти все время протанцевали со своей кузиной! — сказала Эмилия, когда он появился. — Она имела в виду тот вечер в Гроте Дианы (8 числа). — Ах, да была еще Мусина-Пушкина. Как ее, Иродеида?

— Еротеида, — поправил он, — или просто Ида.

— Вы любите ее?

— Кого? Иду?

— Нет, кузину.

— Люблю в ней детство, какого не было у меня. Я слишком рано стал взрослым.

Так они поперебрасывались словесными мячиками некоторое время. Это было их обычное занятие при встречах.

Он пригласил ее на тур вальса — она пошла не сразу, медлила… то ли из-за его грехов в Гроте, на вечере, то ли за какую-нибудь еще словесную шалость, более раннюю. У них всегда так бывало.

Место у фортепьяно занял Серж Трубецкой (он прилично играл), и они прошли с ней под его музыку не один, а два тура. Гостиная большая. Но в ней не разгуляешься. Это все же не Грот и не площадка у Грота.

— А где у нас Мартынов? — спросил он.

— Не могу сказать. Появится, должно быть. Он какой-то странный нынче. Сердится…

— На меня? — спросил Лермонтов.

— Нет, что` вы! — на меня! Это после Грота. Я там не уделила ему достаточно внимания…

Они потанцевали, потом присели на кушетку рядом со Львом Пушкиным, который появился как раз. Она оказалась между Пушкиным и Лермонтовым. Что сразу и подчеркнула словесно — не без иронии. Она была умна. С кушетки можно было озирать всю гостиную.

— Кстати, вы там ни разу не пригласили меня! — это был упрек Лермонтову.

— Как я мог? Я боялся!

— Чего вы боялись?

— Что, держа вас в объятиях, ослабну душой и сделаю вам предложение!..

— Я так страшна? Или вы боялись получить отказ?

— Напротив! Боялся, что получу согласие. Что тогда? Нет уж, лучше подожду.

— Чего вы собираетесь ждать?

— Пока вы выйдете замуж.

— А зачем я вам замужняя?

Лев Пушкин молчал пока и не вмешивался. Хоть сидел рядом с ней. Он любил эту светскую пикировку. Игру почти отсутствующими чувствами, но зато безмерно привлекательную. Особенно когда сходились два таких доки, как Лермонтов и Роза Кавказа…

— Что значит, зачем замужняя? — с наигранной искренностью удивился Лермонтов. — Я вас сразу начну отбивать у мужа. Нет! Я лучше выиграю вас в карты. Дожму вашего мужа в игре до того, что он поставит на вас!..

— Повторяетесь! Это было у вас в «Казначейше»!

— В «Тамбовской казначейше»! — поправил Лермонтов. — Но в цензуре почему-то сняли название города.

— Не пойму ваших дел. А почему сняли названье поэмы?

— Как так — почему? Чтоб не оскорбился Тамбов! Что это за город такой, где казначей проигрывает в карты жену? То ли дело в Москве, в начале века! В Москве все можно!..

Тут вмешался, наконец, Лев Пушкин, который ждал своего часа и так исстрадался уже! Ерзал на жесткой кушетке.

— Ну, вы не москвичка! — сказал он небрежно. — В Москве эту историю получают с рождением и забывают лишь с последним вздохом. В начале нашего века в Москве князь Голицын, завзятый картежник и мот (не наш Голицын, как вы понимаете), будучи в полном проигрыше, поставил на свою жену Марию Гавриловну и проиграл ее графу Разумовскому. Моему тезке… которому принадлежало, между прочим, все Петровско-Разумовское и много чего еще…

— А что она?

— Ничего. Дальше — как в поэме вашего соседа: «И бросила ему в лицо Свое венчальное кольцо!»

— Но ей-то пришлось дальше трудно, — сказал Лермонтов. — Не так просто, оказывается, попасть из княгини в графини. В свете ее не хотели принимать. Все отворачивались от нее. Она ходила потерянная. Пока не приехал в Москву наш государь…

— Нынешний?

— Нет, что вы. Он тогда был еще маленький. Государь Александр Павлович. Благословенный!

— А что сделал с ней покойный государь? Взял себе в любовницы? Говорят, он был герой по этой части!

— Вы имеете в виду какого-то другого государя. А тот был рыцарь! — сказал Пушкин Лев.

— Государь Александр подошел к ней на балу и сказал: «Графиня, разрешите! Тур вальса!»… — продолжил Лермонтов. — И они пошли танцевать! И тут-то весь свет словно проснулся… знаете, бывают такие просыпания… И все дамы всех возрастов стали окликать ее одна за другой: «Милая графиня! Как я по вас соскучилась!..»

— Весьма поучительно! — добавил Лев Пушкин. — Видите, как важно иметь государя!

Эмили рассмеялась.

И тут вошел Мартынов, поклонившись церемонно всем, и остановился у фортепьяно, возле Наденьки Верзилиной. Он был в обычном своем черкесском наряде, к которому все привыкли. Но кинжал выделялся, как всегда. Он был первое, что бросалось в глаза. Мартынову не понравилось, кажется, что Эмили сидит между Лермонтовым и Пушкиным.

Нет, все было немножко не так. Пока они втроем говорили, звучала музыка. Серж Трубецкой продолжал играть.

И в прежнем тоне насмешливого разговора Лермонтов сказал, чуть наклонившись к Эмили:

— Montagnard au grand poignard! — и что-то еще по-русски… так вышло!

Но в тот момент (может, нарочно) Серж на миг прервал игру: ему — у фортепиано с его пуфика — было хорошо видно их троицу и кто к кому наклонился… и слова прозвучали на весь зал… В общем, это было простое mot, которое не раз уже повторялось в разных обстоятельствах: «А этот горец с большим кинжалом опасен!» — что-то в этом роде. Вот всё, что он сказал. Но слово «poignard» прозвучало особенно громко. И Мартынов закричал как ужаленный:

— Сколько я просил вас оставить свои шутки при дамах! — и быстро отошел от фортепьяно.

— Ну что? Доигрались? — спросила Эмили Лермонтова не слишком дружелюбно.

Она в самом деле была расстроена или напугана.

Он пожал плечами. Это сказано было ей, а не кому другому. Он просто при виде Мартынова продолжил разговор с ней в прежнем тоне. В данном случае он никого не хотел обидеть, тем более Мартышку. Он и не думал о нем. Но… Серж прервал игру. Это судьба.

Он сказал Эмили:

— А правда, что кинжал его облагораживает?

Она в ответ, испуганно:

— Прикусите ваш язык! Умоляю вас!..

— Не бойтесь! Всё в порядке! Завтра мы с ним будем опять друзьями!..

Почему-то Эмили не поверила ему и покачала головой. Она — как женщина, верно, неравнодушная к Мартынову — лучше видела его. В последнее время он был как-то вздернут или озабочен чем-то. Или узнал, что она ездила в Кисловодск?..

 

И вот снова подошел к рубежу — и не знаю ответа. «Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными» (слова, написанные лично Столыпиным).

… Скоро кончится вечер, и общество начнет расходиться, и мужчины отправятся по домам. И семеро из них (было в гостиной немногим больше, но кто-то еще застрял — вот Лев Пушкин, к примеру) выйдут вместе. Среди них будет Диков — пристав Ногайских народов, жених Аграфены Верзилиной (она же — Груша); он пока ходит в женихах, и ему тоже следует покидать дом Верзилиных вместе с гостями, но он ждет дня, когда уже не придется, — так вот, он, похоже, единственный со стороны, кто услышит объяснение двоих…

Разговор дошел до нас не от него самого, но через его племянника. То есть прошел через многие уста — к тому же спустя много лет. Мы можем только догадываться и некоторые детали считать достоверными более или менее…

Скорей всего, разговаривали на «ты» — иначе уж совсем глупо… Они знают друг друга почти с детства.

— Сколько раз я просил тебя оставить свои шутки при дамах!.. Ты мне мешаешь жить, понимаешь или нет?

— Наверное, нет, потому что ты мне нисколько не мешаешь!..

— Я могу потребовать удовлетворения!..

— Можешь. Только советую тебе отправиться в арсенал и сразу взять пушку! Тогда ты уж точно не промахнешься!..

Намек на пушку, который доходит к нам от Дикова, скорей всего, верен… Мартынов, считалось, плохо стреляет. (Он после этим оправдывался: мол, все вышло случайно.)

Роковое «Я вызываю тебя!» Мартынова прозвучало почти сразу за словами про «пушку». Мартынов мог счесть, что это — еще одно оскорбление.

 

Дальше понятно. Лермонтов возвращается домой и сообщает всё Столыпину. (Которого явно у Верзилиных не было в тот вечер.)

Монго устраивает скандал. Впервые в жизни, кажется, они ссорятся — и достаточно крепко. И все исследователи, которые пытаются отыскать брешь между ними более раннюю: «Столыпин устал от Лермонтова»; «Столыпин отошел от Лермонтова» или «он вообще не понимал Лермонтова» — и так далее, — не видят, что расхождение было одно — и лишь в этот момент.

Ну в самом деле. Он, Монго, поехал с Лермонтовым в надежде как-то оберечь его. Он тоже напуган гаданьем Кирхгофши. Потому согласился, кстати, повернуть на Пятигорск. Он чуток и ощущает, что вокруг друга начинают сгущаться тени… Он мог быть сейчас в Петербурге и крутиться подле своей Александрин, будь она неладна! А без нее ему совсем невмоготу.

В конце концов, у него собственная жизнь! Из-за участия в новой дуэли Лермонтова (к тому ж в полк не явился, поехал в Пятигорск — тоже вина!) ему, Столыпину, грозит, самое меньшее, разжалованье. И то хорошо, если не крепость. А самому Михаилу — вторая дуэль подряд? — крепость или каторга… Что он делает с собой и с ними обоими?

Все это он высказал Михаилу более или менее твердо.

Михаил пытался отшучиваться, но слабо. Сейчас это не проходило.

— Тебя разжалуют и посадят в крепость! А ты не думал, что будет с бабушкой?

— А кто узнает? Это же всё будет секрет нашей банды! Не забывай, Мартынов тоже один из наших! Кто-то услышит, что стреляли? Скажем, упражнялись в горах в стрельбе по мишеням! Я точно в этого дурака стрелять не стану, как ты понимаешь! А он… как хочет — но тоже навряд!.. Хочет развлечься — пусть развлечется!

Друг был легкомыслен. Столыпин это знал всегда. Но чтоб настолько!..

— А секунданта я найду! Тоже из наших! Любого! Попрошу Глебова!..

— Глебова наверняка пригласит Мартынов! Они живут на одной квартире.

— Пожалуй! Подумаешь! Дорохова!

— Ты сошел с ума!.. Ты никогда ни о ком не думаешь! Дорохов только что отошел от раны и только недавно отмылся от своего прошлого разжалования, и наконец получил хоть малый чин. Ему что, опять начинать сначала? То же — Сергей Трубецкой. Ему уж совсем нельзя!..

— Да возьму кого-нибудь. Что, не найду? Попрошу Бенкендорфа, с такой фамилией ему точно ничего не грозит. Тем более если меня убьют — он, может, обрадуется! По-моему, он всерьез ухаживает за Катей и ревнует ее ко мне.

Он точно был временами легкомыслен донельзя!

— Ну тебя к черту с твоими вариантами! Ты думаешь только о себе!..

Разговор кончался мрачно. Очень мрачно.

— Ладно, — сказал Столыпин, — ладно, — тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — Теперь слушай меня! Если не послушаешь — поступай как знаешь, но отношения наши прерваны! Завтра рано поутру ты уезжаешь в Железноводск и не показываешься оттуда до тех пор, пока я за тобой не приеду!

— А что будешь делать ты? — спросил после паузы Лермонтов явно упавшим голосом.

— Я буду за тебя мириться с Мартыновым! И не смей мне мешать!

 

Но все оказалось не так просто, хотя для попытки примирения собралась внушительная команда. В дом Чиляева Мартынов отказался прийти: дом противника теперь. Пришлось собраться в верзилинском флигеле. Кроме Столыпина еще Глебов, Трубецкой, Руфин Дорохов, только что выписавшийся из госпиталя. Князь Васильчиков — единственный статский и к тому же совсем молодой человек, впервые попавший на Кавказ (он был сыном одного из ближних людей государя). С нескрываемым любопытством следил он за этой схваткой. Все прочие были офицеры и воины, и разговор был особый. Его начал Мартынов…

— Не понимаю, господа, зачем это всё! Вы пришли ко мне с решительной попыткой примирения. Но разве все мы здесь, за исключением князя, — он вежливо кивнул в сторону Васильчикова, — не военные люди? И не считаем единодушно, что вызов на дуэль есть законное средство от обид, хоть оно и воспрещено?

— Я был оскорблен и потребовал удовлетворения. Что же тут неправильного? И если учить кого-то нравственному поведению в обществе и искать виноватого в нынешней истории, то надо обращаться не ко мне!

— Ну, во-первых… — начал Столыпин, — ты прекрасно понимаешь, что, если вы, конечно, не поубиваете друг друга, тебе эта дуэль — трын-трава, ты уже в отставке. А Михаилу, скорей всего, — разжалование. И следовало б этого избежать. Я тоже преуспел за участие в прежней его дуэли. Пребываю в опале и могу попасть под суд, если соглашусь быть секундантом. А зачем это все тебе? Мы что, не можем объясниться? По дружбе?

— А кто же станет сообщать властям о дуэли? — огрызнулся Мартынов. — Кроме того, возьми в ум, согласись, что я достаточно времени терпел его шутки. Или то, что он зовет шутками.

Тут взял слово Дорохов, признанный первый храбрец Кавказской линии, слывший бретером и заправским дуэлянтом, хотя разжаловали его дважды совсем за другое; к дуэлям, по правде, он вовсе не стремился. Вот побить кого-нибудь в порыве бешенства — это он умел. Но все равно, Дорохов было имя на Кавказе, что тут поделать. Его приходилось выслушать.

— Мартынов, — сказал он, — тебя обидели, ты считаешь — и ты абсолютно прав. Я на твоей стороне, даже если обиду ты сам придумал и не было никаких обид!

Мартынов дернулся и закусил губу, но промолчал.

— Ты сказал, что мы все военные люди… это верно, и я говорю от лица военных людей. Мы только что из Галафеевской экспедиции или из экспедиции Граббе, исключая меня: я был в госпитале. Мы только что были в боях и теряли товарищей. Напомню тебе: при Валерике, в июльском бою, пало шесть обер-офицеров и шестьдесят пять нижних чинов… Не считая раненых и пропавших без вести. Мы сюда приехали на отдых или на лечение, так? Наше ли дело устраивать стычки с оружием меж товарищей? Даже если кто-то тебе не так сказал? Плюнь на него, сам поймет и извинится. Я знаю Лермонтова в бою, и его не напугать оружием. Но дружбой он дорожит. Мне Столыпин сказал, вы знаете с детства друг друга. Оставьте эту затею. Если вы сойдетесь и кто-нибудь из вас хоть ранит другого, я сам его вызову на дуэль!

Ну, что скажете? Чистый Демосфен, набравший в рот камней, чтоб обязательно потрясти красноречием афинский форум!

Столыпин — в свой черед:

— Слушай, Николай! Вы правда знаете друг друга с детства. Но ты еще из нашей юнкерской школы. Еще не было такого, чтобы наши стреляли друг в друга. Это ляжет пятном на школу. Я — друг Лермонтова и не скрою, он тяжелый человек. И друзьям бывает с ним нелегко. Но он предан близким. И за тебя он тоже пошел бы в огонь и в воду. И уж совсем скажу тебе… Не было никакого оскорбления. Да, он сказал Эмили — я спрашивал его —
«Мадемуазель, берегитесь — этот горец с кинжалом опасен!». Что тут такого? Для нас, мужчин, только почетно считаться опасным. Ты красивый мужчина — да еще в черкеске… конечно, опасен!

Мартынов не сдержался и слегка ухмыльнулся. Был такой момент.

А Столыпин еще:

— Ты приехал сюда, нахлебавшись всякого. Он тоже. Ни для кого не секрет, что ты не хотел покидать армию. И ты невольно взвинчен. И его уже несколько лет преследуют неприятности. Тебе известно? Так не сводите ваши два раздражения в одну дуэль! Не стоит, ей-богу! Он обидел тебя иль, верней, тебе что-то показалось обидным? Я скажу ему, чтоб извинился.

— Я тоже ждал извинения! — сказал Мартынов. — Но вместо этого он оскорбил меня снова. А мне все читают нотации. Я согласен: пусть извинится. Но… как положено в приличном обществе: извиняться в том же кругу, в каком нанесено оскорбление! При всех!.. Всё!

— Но ты ж знаешь, что этого как раз он не сделает! — сказал Столыпин.

— Знаю. Потому и говорю! — ответил Мартынов (губы его под усами дрогнули). — Вы все избаловали его, — начал он, помолчав и очень серьезно. — Совсем избаловали! Великий писатель и прочее. А кто сказал, что великий? Булгарин в «Северной Пчеле»? Кто не писал стихов в нашем возрасте? Я тоже пишу. Но он уверовал, что он единственный. И может всё себе позволить. «Герой нашего времени». Печорин… а остальные Грушницкие! Что ж, попробуем показать, кто Печорин здесь, а кто Грушницкий!..

Сергей Трубецкой попытался вставить:

— Ты, конечно, из нашего — из Кавалергардского — полка. Как я. Но зачем тебе лезть в Дантесы?

— Я не Дантес, но и он — не Пушкин! — сказал Мартынов жестко.

— Да, так! — Столыпин вздохнул. — Значит, завтра? — спросил. И сам ответил себе: — Завтра. И что тянуть? — Стал деловым тоном оговаривать условия дуэли.

Сколько шагов. Кто первым стреляет или одновременно. И кто секунданты?

— На случай, если дело всплывет, нельзя, чтоб числились секундантами Столыпин и Трубецкой. Оба жестко в опале! — сказал Дорохов.

— И тебе уж точно нельзя! — ответил Столыпин.

Они соображали. Пригласить кого-то со стороны? Нет, лучше тех, кто здесь: своих. Совсем молодых: вон Глебов и Васильчиков, на них еще нет вин! (Оба согласились сразу.)

— Правда, они ничего не понимают в дуэлях. Ладно, по ходу дела поймут. А старшие будут фактически вести. Вот и всё!

— Только нужны такие условия, чтоб никто из соперников не посмел их нарушить! — предостерег уже Дорохов.

Так завершились переговоры.

Фраза Мартынова о Печорине и Грушницком поразила Столыпина. Совсем испортила настроение ему. Ничего не попишешь!.. Он все еще надеялся.

15 июля Столыпин приехал в Железноводск около 9 утра. Лермонтов уже был на ногах, одет не по-домашнему и как-то… лучился, что ли? В комнате его было прибрано как никогда.

— Сегодня, — сказал Столыпин. — Около семи вечера.

— Я думал — завтра еще. Что ж… сегодня так сегодня!

— Прости, что поздно приехал. Ничего не удалось! Даже Дорохову! Он так старался! Бог с ним! Пусть сегодня. Лучше уж скорей отбояриться.

— И то правда.

Столыпин огляделся.

— А что у тебя? Ты ждешь кого-то?

— У меня будут гости! Катенька с теткой и еще кто-то. Ее кавалеры. Пушкин приедет. Не бойся, я не опоздаю!

— Ты Пушкину ничего не говорил, конечно?

— Нет. Зачем?

— Хорошо. Может случайно проговориться. А я, пожалуй, поеду. Не стану дожидаться. Я еще не выбрал места. Да и расспросов меньше. Будут мои кухенройтерские пистолеты!

— Хорошо. Они счастливые. Ты Мартынову не забудь зарядить!.. — улыбнулся.

— Принимаешь меня за драгунского капитана? А как ты… с гостями?

— Мы еще раньше договаривались. Поедем в Каррас. Посидим немного…

— Я в начале седьмого пошлю за тобой Глебова. В Каррас, ты сказал? Значит в Каррас. Он отвезет тебя на место.

— Я для тебя взял четыре билета на здешние ванны. Достаточно?

— Пока да.

Для себя он взял целых пять билетов. На пять дней. Скоро надо уезжать — и хорошо бы завершить лечение. Ему оставался один день. Бог решает за нас. А мы — бессильные твари.

Алексис уехал. Нельзя сказать, что у него был такой уж радужный вид.

Странно! Но в эти последние дни только он вспоминал о гаданье мадам Кирхгоф. Сам Михаил напрочь позабыл о нем.

Но светило солнце — и горы плавились. И Михаил был, кажется, влюблен. А может, серьезней всё… В Пятигорске был легкий ветерок, и ему отзывалась «Эолова арфа». А в Железноводске совсем тихо. Только солнце и горы. Великолепная, такая сытая тишина во всем мире.

Вскоре приехали гости. И Лермонтов окружил их заботой. Их было больше, чем он ожидал. Он даже чуть расстроился. Не дадут побыть с Катей. С ней приехала, конечно, тетка — мадам Обыденная (неудобно звать только так, но имени не сохранилось). Они с тетей в коляске, а трое мужчин верхом: Бенкендорф, Пушкин Лев и Дмитревский — тифлисский чиновник. Он, кажется, в свое время делал предложение Нине Грибоедовой. Но она отказала, как всем отказывала. В Пятигорск он приехал с тоской по каким-то другим карим глазам и писал им стихи. Поэт был никакой, но стихи влюбленного получались хорошие. Лермонтов их одобрил. Даже сказал, что понял по ним, что надо любить только карие очи. Кстати, и у Кати были карие. Только чуть темней. Но об этом он как-то не думал. Дмитревский с Михаилом были друзья.

Пошли гулять в рощу поблизости. Пушкин занял всех каким-то длинным и путаным рассказом… Он любил Москву и все московское, и московские легенды, похожие на анекдоты, которые тем не менее оказывались былями…

А Катя с Лермонтовым незаметно отделились ото всех и ушли поглубже в рощу. Стали бродить меж дерев, сперва под ручку. А потом Катюша бросила его локоть и побежала, и скрылась за деревом: дитя есть дитя. А Лермонтов кинулся ее догонять. Они стали играть в пятнашки, как маленькие.

«На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось… он взял и спрятал в карман», — писала потом Катя сестре. Ничего подобного. Бандо свалилось оттого, что он обнял ее и поцеловал. А она ответила поцелуем ему, сама не поняв, что произошло, а он целовал ее еще и еще.

— Но я совсем не похожа на Варю Лопухину! — сказал она растерянно.

— Тем лучше! — сказал он и поцеловал снова.

— Но мы же с вами — родня!

— Вы забыли: очень дальняя.

— Но вы соскучитесь со мной!..

— Но разве с жизнью можно соскучиться?

«…то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грез стоим на коленях и плачем, и молим, и радуемся бог знает чему…» («Штосс»).

Но он был еще здесь и убеждал ее, что всё не так и он не соскучится. А мир вокруг был прекрасен и светел, и деревья были добры к ним и скрывали их поцелуи от остальной публики.

И ей только казалось после, когда вспоминала об этом дне, будто он был грустен с ней! Ничего подобного! Просто… она так думала после — когда уже знала, что случилось.

Они выехали к Пятигорску где-то во втором часу дня. И дамы были опять в коляске. А четверо мужчин на конях, верхом. И он держал повод одной рукой и ехал, обернувшись или постоянно оборачиваясь к ней. И знал, что она тоже из окошка смотрит на него, хотя с ним было еще трое мужчин.

«…она с грустным взором оборачивала к нему эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: „смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоя, во что бы то ни стало! я тебя люблю!“» («Штосс»).

В маленьком ресторане шотландской колонии Каррас под Пятигорском (ее построили когда-то шотландские миссионеры), очень удобном и гостеприимном, Лермонтов заказал всем обед. Дамы отказались от вин, попросили лимонады и мороженое с фруктами на десерт, а Михаил налил мужчинам по полбокала кахетинского: себе, Дмитревскому, Бенкендорфу. А початую бутылку поставил перед Пушкиным. Он знал его вкусы. Пушкин сдобрил кахетинское коньяком. Что с ним поделаешь! Лермонтов сидел рядом с Катей и держал свою руку на ее руке. Катя иногда отнимала руку: надо ж вернуться к еде. Но тут же возвращала обратно. Рядом с ней сидел… кто он ей: родственник, брат? поклонник? Она не знала еще, но — самый удивительный человек на свете. Она иногда вспоминала про свой страх, что он с ней соскучится. Но быстро бросала этот страх. Она ж немножко верила в себя тоже? А Михаил внушал ей эту уверенность. Она читала его стихи и знала, что он большой поэт. И роман «Герой нашего времени» читала дважды. Кончила читать и начала снова — так ей понравилось.

Вот они и сидели — большей частью рука в руке. И Пушкин про себя был несколько удивлен: такого до сих пор не было. Во всяком случае в Пятигорске не было!

«Ласковые глазки, теплые ручки, что ж больше»…

А юный Бенкендорф, глядя на эти руки, невольно отворачивался в тоске.

Потом Лермонтов поднялся и сказал, что ему пора:

— Вы побудьте еще! Здесь так хорошо!.. — обвел стены взглядом.

— Вы куда?

— Мне надо отлучиться по делу. — Он поцеловал руки дамам, но Кате два раза или три. И негромко сказал ей: — Сегодня был мой самый счастливый день! — и откланялся.

Пушкина что-то обеспокоило: он опьянел, но не слишком. Потому он вышел его проводить.

Лермонтов отвязал коня от куста и оглядел здание «колонки» (как звала Катенька) — колонии. Он легко вскочил в седло: кавалерист он был блестящий. Но, странное дело, не сразу продел ногу в стремя. Видно, нервничал всё ж. И Пушкин помог ему…

Он сказал Пушкину:

— Интересно, правда? Внук шотландского наемника, случайно перешедшего в армию царя Михаила Федоровича, отъезжает от здания колонии Шотландка! Смешно?

(«И едет на дуэль!» — этого не договорил. Нет, скорей подумал — о другом своем предке, более дальнем. За которым в свой час пришли белые олени. Может, они уже в пути?)

Он был потомком шотландского барда и пророка, а ногу в стремя в последний момент ему вставил не кто иной, как брат Пушкина.

Проехав по дороге саженей двести, он встретил Глебова. Тот уже направлялся за ним.

— Там всё в порядке? — спросил он без всякого интереса.

— Да-да, тебя ждут. В дрожках у Васильчикова ящик шампанского — на случай примирения.

— Это разумно, — согласился Лермонтов.

Они ехали молча, и Глебова это почему-то беспокоило. Это была первая дуэль в его жизни! И он решил разговорить спутника или заговорить самого себя.

— Ты правда хочешь в отставку? — спросил он.

— То есть незамедлительно.

— Не жаль мундиру?

Лермонтов молчал.

— А чем ты займешься? Уже решил?

— Конечно. Буду издавать журнал. И начну писать дилогию или трилогию из русской истории. Как Фенимор Купер. История одной семьи или нескольких семей: от века Екатерины II до гибели Грибоедова в Персии!

— Такую длинную? — спросил удивленно юный Глебов.

— Так история вообще длинна!

Но они уже подъехали к месту встречи.

Столыпин держал на ладони, как официант ресторанное блюдо, продолговатый ящик с пистолетами системы Кухенрейтер.

И это, он считал, дает право ему еще раз обратиться к собравшимся.

— Я в последний раз хотел бы сказать… Друзья! Меж нами не произошло ничего ужасного. Никто не имел в виду кого-то оскорбить. Неудачная шутка? Может быть. Это –не повод для дуэли. Тем паче между друзьями.

— Я все-таки не понимаю, — возмутился Мартынов. — Я приехал сюда получить удовлетворение. Ибо считаю, что оскорблен. Все остальное в счет не идет!

— Нет-нет! Я тоже предлагал бы подумать! — выскочил Глебов. — Так нельзя. А если по такому пустяку, прости, Николай, кто-то кому-то нанесет хоть малый вред? Зачем испытывать тяжесть собственной совести? Михаил, что вы скажете? Обвинение ведь в ваш адрес, — заговорил вдруг на «вы».

— Ничего. Если Николай решил обидеться, пусть обижается. Он имеет право на удовлетворение. Я могу подтвердить: я не собирался его оскорбить, не дай бог! Это была шутка. Притом сказанная женщине, которая явно благоволит ему. И… послушай, Мартынов! Не будь ты мне другом, я бы не стал так шутить!

— Вот, видишь, Николя, — сказал Трубецкой, — пожалуй, можно остановиться. Ты готов принести извинения сейчас же? — обратился он к Лермонтову.

— Готов. Я сразу сказал ему, в первый же наш разговор.

— Что-то не помню! — пожал плечами Мартынов. — По-моему, ничего сказано не было.

— Ну, значит, собирался сказать. Ты как-то сразу на меня напустился! Речь шла не о тебе. И вообще это было средь разговора — стороннего и не о тебе. Спроси Эмили и Пушкина. Так случайно вырвалось. И я ж не виноват, что Серж прервал играть!

— Короче говоря, ты готов извиниться перед ним? — спросил Столыпин, теряя терпение.

— Конечно. Только в этом обществе. Я не хотел никого обидеть!.. Но снимать штаны перед всеми в компании…

— Что скажешь, Николай? — спросил Столыпин.

— Ничего. Я просил удовлетворения, и я его получу. Не то буду считать, что мой противник отказывается от поединка!

— Готовьте площадку! — тут же отозвался Лермонтов. — Кто мой секундант?

— Вероятно, я! — Васильчиков подвинулся к нему. — У Мартынова Миша (Миша был Глебов)! Ну и старшие наши: тут — Столыпин, а там — Трубецкой.

Площадка была прямой и сравнительно ровной. Она примыкала сбоку к скале Перкальской, отрогу Машука. С другой стороны были кусты. К кустам были привязаны лошади тех, кто прибыл верхом. Васильчиков приехал на дрожках, и дрожки с возницей были где-то в стороне, за кустами. Их не было видно.

— Надо поторапливаться! Темнеет! — сказал Мартынов.

— Все-таки я в последний раз предлагаю примирение! — сказал юный Глебов. — Нет, правда, господа… Может, вы и старшие, вы привыкли — а я так не могу! Вчера еще были товарищи — и вдруг… тем более, по-моему, вообще надвигается дождь! Вот-вот польет. Хотя бы отложим, недели на две. За это время, может, кто-нибудь поймет, что всё это ничего не стоило!

— Вы обещали пистолеты. Где мой? — спросил Мартынов.

Столыпин с Глебовым сошли с площадки (она была довольно узкой) и заряжали оружие. Глебов роздал пистолеты противникам:

— Проверьте зарядку!

Мартынов оглядел пистолет:

— Подходит! — сказал он — и уже только Глебову: — Ну, не смотри так жалобно, я плохо стреляю! Все знают!

— У меня всё в порядке! — успокоил Лермонтов.

— Вам, Михаил, не повезло с секундантом! Я ничего не смыслю в дуэлях! — сказал ему Васильчиков.

— Напротив, мне повезло! — любезно улыбнулся Лермонтов.

Он оглядел площадку боя. Она чуть скашивалась вниз в сторону Мартынова. «Ему будет стрелять легче», — подумал он, а может, ни о чем не думал. Ощущение, что он вообще всё знал. Заранее… Потому и объяснился в любви Кате Быховец. Он знал, что кого-то оставляет жить вместо себя. Он с виду спокойно следил за приготовлениями.

Перед ним снял свою фуражку и бросил на землю Глебов. И двинулся по направлению к Мартынову, отмеряя шаги.

— Брось! Давай я! — остановил его Столыпин и стал отмерять вместо него. У него были ноги длинней и походка размашистей.

Он прошел пятнадцать шагов от фуражки Глебова и положил на землю свою.

— Ну, так получается уже двадцать шагов! Обсуждали пятнадцать! — прокомментировал Мартынов, имея в виду шаг Монго.

— Помиритесь и на двадцати! — огрызнулся Столыпин, и Мартынов спорить не стал.

Лермонтов даже вряд ли это слышал. Ему было всё равно. Он глядел вдоль площадки, куда-то в сторону Мартынова, но мимо него, вообще… Скорей всего, Мартынова больше не было. И он смотрел на всю жизнь, разбегавшуюся от него по разным дорогам и куда-то отходившую от него.

Столыпин еще раз обратился к противникам:

— Площадка чуть косит в твою сторону. Николай! Одни считают, так удобней стрелку, другие полагают иначе… Не хотите бросить жребий, где кому стоять?

— Нет. Мне это не надо, — сказал Мартынов.

— Мне тоже всё равно, — отозвался Лермонтов.

Столыпин развел противников на пять шагов от каждой из двух фуражек, лежащих на земле.

— Приготовились! — скомандовал он. — Стрелять по счету «три». — Подходить к барьеру или не подходить — дело каждого!..

Мартынов сперва опустил пистолет дулом вниз и точно ощупал почву под ногами. А потом чуть поднял его, пока без всякой наводки. Лермонтов знал этот прием. Будет стрелять навскидку!

Сам он стал боком к противнику, как полагается, а пистолет поднял, но не навел на противника, не сделал попытки как-то направить его. Рука чуть согнута в локте, и дуло подрагивает. Он словно заботился о неопределенности направления своего пистолета.

К нему подошел Столыпин.

— Я б на твоем месте был осторожней. Я не знаю, что он надумал.

— И я не знаю.

Ему очень многое нужно было понять, и он удивлялся себе, как много осталось неясным в этой жизни.

— Повторяю: стрелять по счету «три». Не выстрелили — разведем! — это опять Столыпин. Странно, но он почему-то рассчитывал, что кто-то помедлит.

— Я говорю тебе, он плохо настроен!.. — сказал еще Столыпин, прежде чем отойти в сторону.

— Что` ты! Стану я стрелять в этого дурака!..

(И, кроме Васильчикова, этих слов никто не слышал. А секунданты будут оправдывать впоследствии выстрел Мартынова как раз тем, что они были сказаны и что Мартынов слышал их… и счел себя еще больше оскорбленным. А потом привыкнут, что так надо говорить. Да и самим неудобно признаваться во лжи. В тридцати шагах это просто не могло быть слышно!..)

Дождь был совсем близко.

«…он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту. Надо было на что-нибудь решиться. Он решился» («Штосс»).

Он понял лишь сейчас, на что решился Лугин. Как удивительно просветлело в голове!

— Один! Два! Три!.. — командовал Глебов.

Лермонтов не тронулся с места и не изменил положения пистолета. А Мартынов пошел к барьеру и остановился перед ним. Лермонтов смотрел на него прямо.

И ничего не было, кроме скуки, в этом взгляде.

«Целится! — мысли вдруг побежали, обгоняя друг друга и наскакивая одна на другую: — Мой выстр… за мн… что скажет Нат… Стану я стре…»

— Стреляйте — или я вас разведу! — крикнул вдруг Трубецкой.

Раздался выстрел — и Грушницкий застрелил Лермонтова. Тот пал как подкошенный. Он не успел понять, что его убили.

К нему бросились все — и Мартынов тоже, хоть не так решительно… но и он растерялся. Все склонились над телом. И Столыпин сказал Мартынову — на «вы»:

— Подите прочь! Вы уже сделали всё, что могли! — Затем спросил Трубецкого: — Ты чего кричал? Кто тебя просил?

— Не знаю. Растерялся.

— Теперь спокоен?..

И хоть они считались друзьями, у Столыпина осталось подозрение — на всю жизнь.

В момент начался дождь. Сперва крупные капли — шмяк, шмяк, — а потом сразу ливень. И они мокли все под дождем. Тело тоже мокло. Быстро так получилось, что дождь был только для них, а для него уже не существовал. Глебов присел на корточки подле и положил на свои колени голову Лермонтова. Тот вздохнул негромко, один вздох.

— Он дышит! — сказал Глебов обрадованно.

Столыпин приложил пальцы к шее убитого.

— Нет, это воздух вышел.

Васильчиков направился к дрожкам:

— Я поеду в госпиталь. Надо вызвать врача.

— Попробуйте! — сказал Столыпин, хоть знал, что все кончено. Он вспомнил гадание мадам Кирхгоф. И как они в Горячеводске бросали жребий… Ехать, не ехать? Куда мы едем все? И зачем?.. Ничего нельзя знать, и жребий кидают за нас.

Мартынов стоял в стороне; все обходили его…

Он не знал, что теперь всю жизнь его будут так вот обходить. Может, незаметно, но всё же…

— Я поехал к Ильяшенкову, сдаваться! — сказал он несмело неизвестно кому, только чтоб обратить на себя внимание.

Ему никто не ответил.

— Надо бы еще что-то обсудить! — добавил он.

Повисло в воздухе. Он постоял еще, ожидая какого-то отклика, потом пошел к коням, отвязал своего, вскочил в седло и исчез.

Дождь лился с небес, какой-то странно прямой, длинные струи дождя стремились к земле, и, словно. гвозди, вбивали в нее тело Лермонтова.

Столыпин и Глебов стояли под этим дождем возле лежащей и молчащей фигуры, не говоря ни слова. Раздался цокот копыт поблизости, потом кто-то соскочил с коня, захлюпали сапоги по лужам. Появился Дорохов, еще издали крикнул:

— Что у вас?

Он еще ничего не знал.

— Да вот! — сказал Столыпин и показал на тело. — Ты разве не встретил Мартынова?

— Нет, — ответил Дорохов и присел на корточки у трупа. — Даже так?

На всякий случай он тоже прикоснулся пальцами к шее.

— Да, конец, — признал он. — Его пистолет? — спросил он зачем-то и поднял пистолет Лермонтова. — Не разрядили? — и сам разрядил в воздух.

Пуля ушла в дождь.

— Пуля — дура! — сказал он вслед. — Я убью его.

Было ясно кого.

— Зачем? Оставь! Пусть у него будет долгая жизнь, — сказал Столыпин.

Корнет Глебов стоял рядом; он воевал — и не раз, не раз видел погибших. Но такое было впервые в его жизни, и это еще надо было осмыслить — как саму жизнь.

Они стояли втроем над телом, и всем троим казалось, что жизнь не совсем еще ушла из тела. Но уходит только сейчас.

Вернулся Васильчиков с сообщением, что врачи отказываются ехать сюда (дождь), но готовы потом навестить раненого дома.

— Но я привез дрожки поболе — перевезти тело. А куда его везти? В госпиталь?

Впервые о Лермонтове было в третьем лице. Как об отсутствующим.

Меж тем Мартынов ехал к Пятигорску. Нет-нет, разумеется, он жалел Лермонтова. И вовсе не был доволен тем, что случилось. Теперь суд — и еще неизвестно, чем кончится. «Я — убийца!» Он пытался соображать, что будет говорить на суде. Нельзя же там просто сказать «Он мне надоел!» или «Мне надоело его существование!». Сознанье этого всего было неприятно. Тем более он понял, что вся эта история отвратит от него ряд людей, которых он вовсе не хотел бы терять. Женщины были в их числе — или на первом месте. Он знал, как эта порода чувствительна. Но одновременно… в тот момент, когда стрелял (он понял сейчас), что-то вдруг поднялось изнутри и проснулось в нем… то, чего он долго ждал от себя, — и ему теперь ничего не оставалось, как порадоваться тому, что проснулось.

 

Через день, утром, около десяти Столыпин стоял перед столом начальника штаба Траскина, в одном из номеров гостиницы Найтаки, где тот остановился (полковник прибыл вчера к ночи, но об этом никто не знал). Его приезд не имел, конечно, отношения к случившемуся — всё просто свалилось на него, а так он ехал подлечиться от своей подагры, которая временами разыгрывалась всерьез, и надо было присмотреть за настроениями мадам Граббе: та совсем расклеилась, судя по всему, нервы сдали. Сам несчастный командующий был еще в походе.

У полковника был вид человека, который ненавидит всех чохом: и убийц и убитых. Это они все подвели его. Отвечать кому-то надо? Это для Столыпина погиб друг, а для начальства это — беспорядок.

Он молча дочитывал какую-то бумагу, потом поднял голову:

— Садитесь, капитан, садитесь! Прочтите тоже!.. — и протянул ему.

Столыпин сперва увидел подпись («Лекарь, титулярный советник Барклай-де-Толли»), а потом впустил в себя всё остальное…

«При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом пробила правое и левое легкое, подымаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча, от которой раны поручик Лермонтов мгновенно на месте поединка помер».

— Прочли? Хорошо стреляют господа офицеры войск Кавказской линии — по своим! и находяся в тылу и вдали противника. Что бы им проявлять эти качества в походах? Зря вы не поехали с ним в Темир-Хан-Шуру! — добавил он, протянул руку и забрал у Монго листок.

— Я задал бы вам вопросы. Но вы ж все равно не ответите? Вы поколение такое!..

— Смотря какие вопросы! — помолчав, сказал Столыпин.

— Я бы хотел знать по-настоящему, что произошло.

— В том и секрет, что ничего настоящего не произошло, — сказал Столыпин. — Но, может, мне кажется!..

Что он мог объяснить? Ничего не мог!

— Хотите взглянуть на это? — и Траскин подвинул к нему еще одну бумагу.

Писалась она наспех и явно в неудобной позе. Или в ситуации не совсем удобной. Почерк крупный — и всё вкривь и вкось. Столыпин не сразу вник.

«Для облегчения моей преступной скорбящей души позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища!»

Столыпин сперва увидел про «моего лучшего друга и товарища», а потом сверху красным карандашом: «Не разрешаю!»

Он узнал почерк Траскина. А там уж догадался, что неразборчивая подпись — Мартынова.

— Я воспретил. Не возражаете? — спросил Траскин.

— Нет.

— Мне ваш Мартынов всегда казался странным! Что Лермонтов так раздразнил его?

— Нет. Просто шутил. Шутки бывают болезненны. А в армии — кто не шутит?

— Тоже правда. Всё равно — странный эпизод, странный тип. Простите! Болезненное нечто в нем, но всё равно… может, суд объяснит? Покуда… Кроме вас… Вы как ближайший человек к нему останетесь отвечать на вопросы, уж придется!.. Еще кроме Дорохова, наверное, и майора Пушкина… все офицеры, которые не в госпитале, завтра разъедутся по полкам. Я эту вольницу закрываю.

— У вас есть какие-нибудь вопросы ко мне? Похороны сегодня?

— Вот… с похоронами! Протоиерей Александровский, отец Павел, отказывается хоронить по обряду.

— Что за новость? С каких пор?..

— Боится церковного начальства. Говорит, что покойный был самоубийца.

— Покойный был солдат, а не самоубийца!

— Я так и говорил!..

— Тогда каждый, кто надел это (одернул свой мундир), — самоубийца!

— Я и это говорил!..

— Скажите отцу Александровскому, что в Петербурге, несколько лет тому, отпевание камер-юнкера Пушкина, погибшего так же в дуэли, шло в Конюшенной церкви императорского двора, и при сем присутствовали послы иностранных держав и даже иные представители правящего дома… Этого недостаточно? Ладно! У меня сейчас будут плац-майор Унтилов и жандармского корпуса подполковник Кушинников — они священнику разобъяснят! Чушь какая!

— Еще что-нибудь? У меня тут был господин Пожогин-Отрошкевич. Говорит, что он прямой родственник Лермонтова, двоюродный брат по отцу. И, стало быть, является наследником имущества, которое здесь.

— Выискался? Я и не знал, что он здесь! Брат его тоже не знал. Они не общались последнее время. Но… Все имущество покойного было от бабки его Арсеньевой, он был единственный наследник ее. А теперь она, само собой, наследует ему. Соответственно, мной и будет в свой чаc ей все передано. Могу дать расписку.

— Уже делят наследство! Быстро! — он покачал головой. — «–А если будете убиты?.. — Наследники отыщутся сами».

Траскин, видно, узнал текст «Героя нашего времени» и проговорил:

— А что там могло остаться у него? Он ведь был «странствующим офицером, да еще с подорожной по казенной надобности». Так, кажется, было в романе вашего друга?

Монго улыбнулся. Честно говоря, он даже загордился немного. Траскин — и тот читал роман Миши и шпарит цитаты!

— Жаль!..

Это «жаль» относилось уже сразу ко всему.

При выходе, остановившись в дверях, он обернулся к Траскину:

— Я бы посоветовал только… меня не послушают, конечно!.. Вместо всех наказаний и даже содержания в крепости… предложить отставному майору Мартынову лично сообщить о случившемся бабке покойного. А так это делать придется мне!

И вышел.

<……………………………………………………………………………….>

 

 

Следующий материал

Рейтинг Журнального Зала за февраль 2022

1.1   ВЫБОР ЧИТАТЕЛЯ   Самые востребованные новые прозаические публикации месяца   Самые востребованные новые поэтические публикации месяца   Самые востребованные новые публикации месяца в категории "нон-фикшн"   Общая статистика...