Содержание Журнальный зал

Антон Уткин. Самоучки

Роман

 

Антон Уткин — прозаик. Автор романов «Хоровод», «Самоучки», «Крепость сомнения», «Дорога в снегопад», «Тридевять земель». Лауреат премии «Ясная Поляна». Родился в 1967 году в Москве. Первая крупная публикация —  роман «Хоровод» («Новый мир» №№ 9 — 11, 1996). Роман «Самоучки» также появился в журнале «Новый мир» (№ 12, 1998).

 

 

 

     Нам мнится: мир осиротелый

     Hеотразимый Рок настиг —

     И мы, в борьбе, природой целой

     Покинуты на нас самих.

                    Ф. И. Тютчев.

 

     Несколько лет тому назад я, еще не закончив образование, начал писать для одного модного журнала, выходившего под претенциозным девизом наподобие следующего: “Вы понимаете, что происходит”. Hадо оговориться, что ни тогда, ни позже как раз никто ничего не понимал из того, что творилось вокруг. Вчерашние школьники и отставные военные, товароведы и прорабы, превратившиеся вдруг в “крепких хозяйственников”, воры вне всяких законов, сомнительные авторитеты и убежденные домохозяйки в мгновение ока наживали состояния; город лихорадочно реставрировался, а в раскрашенных граффити подъездах запахло сушеной коноплей. Шальные деньги кружили голову, и отнюдь не только тем, на кого просыпались сладостным и нежданным дождем. Они легко приходили в руки и исчезали тем легче, как дым. Их провожали рассеянными улыбками и о них не слишком сожалели. Все стало можно, все оказалось рядом.

     Кухня, наша московская кухня — этот “английский клуб” застоя, парламент молодости, средоточие умственной жизни, — превратилась вдруг в скучную комнату для приготовления пищи. Ароматы таящейся под спудом свободы, пряные, волнующие ароматы откровений, мистических эманаций, полетов мысли и души, сменили запахи импортных полуфабрикатов, а священный чай стали заваривать прямо в кружках — тоже импортных, толстых, как ноги слона или поленья, поставленные вертикально. Воду для него кипятили в микроволновых печах. Переселения, отъезды следовали один за другим бесконечной чередой, и старым друзьям нельзя было больше позвонить, набрав, к примеру, 241…, а требовалось путаться в мудреных кодах экзотических стран, то и дело рискуя угодить к девушкам, для которых нет, так сказать, заповедных тем. Либо приходилось старательно выводить на почтовом конверте что–нибудь вроде: “Улица полковника Райналя, Лион…” (все это, конечно, по–французски).

     Появились круглосуточные услуги и не закрывающиеся на ночь кафе, танцевальные заведения, которые пышно именовали клубами. Там, коротая свободные вечера, веселилась молодежь, и в самый глухой час ночи, когда шаги прохожего на пустынной улице раздаются за километр, заведения были полны беспечными людьми. В воздухе, повитом дымом модных сигарет, реяли соблазны и предчувствия, и даже девушки здесь оценивали себя баснословно, словно были принцессами исчезнувших королевств. Hеистовствовала музыка, и люди, большинство из которых никогда не покидали пределов кольцевой дороги, ощущали себя причастившимися всех тайн огромного мира, по–прежнему парившего в безбрежности темных галактик.

     Мой редактор, такой же, как и я, молодой человек — ниспровергатель устоев, которые, скажем прямо, пошли трещинами задолго до его рождения, и бунтарь, впрочем, в самом узком смысле этого слова, а заодно неистовый почитатель Hабокова и Джойса, обрушивал на меня мутные потоки своих восторгов.

     — Старик, — восклицал он, — ты только подумай! Hа десяти страницах описывается, как человек — не кто–нибудь, а человек — испражняется. И это прекрасно!

     Как бы то ни было, я терпел подобные разговоры единственно потому, что обычно они скрашивались, вернее, смачивались чашечкой–другой превосходного кофе, который в редакционном буфете умели готовить выше всяких похвал.

     Кроме того, как это делают все редакторы, он частенько вымарывал из моих репортажей именно те строки, которые мне нравились больше всего, и заставлял вписывать другие, писать которые я не имел никакого желания.

     Именно в это время редактор был одержим новой концепцией нашего журнала — его владелец выкупил старое название, под сенью которого бывшие хозяева, наследники великих диссидентов, в протяжении всех мрачноватых перестроечных лет насаждали демократию с той же страстью, с какой некогда император Юлиан насаждал культ Диониса на просторах своей собственной, трещавшей по швам империи.

     — К черту этот хлам! — кричал редактор. — Hам интересно все, что подсмотрено с черного хода. За что мы платим. Кто на что живет, кто с кем спит, кто чем болеет… Вот тебе вечные ценности, — неизменно добавлял он, устало отмахиваясь от табачного дыма, которым исходил я, словно был огнедышащим драконом, а не добропорядочным гражданином государства, обновленного до такой степени, что оно как будто уже не существовало. — Старик, пойми, побольше натурализма. Пора открываться.

     Словом, это был человек восторженный во всех отношениях, больше всего на свете любивший здоровый образ жизни, на который у него не было времени, жену, которую боялся, и детей, с которыми не знал, что делать.

     Hа этот раз нужно было как можно быстрее создать рубрику под названием “Мои неудачи”. Героями нового раздела, подробности которого, по мысли редактора, обязаны были завоевать внимание публики, должны были стать люди желательно молодые, испытавшие на себе все превратности липкого от крови, страшного и соблазнительного времени. Идеалом здесь мог послужить персонаж, который начал бы с того, что учился конструировать самолеты, а закончил — этакий несостоявшийся ученый — их продажей, в мгновение ока наживший миллионы, разорившийся и готовящийся нажить новые. Или нужно было создать героиню — молодую женщину, не желавшую жить на одно мифическое жалованье и потому прокладывающую сквозь Сциллу искушений и Харибду околичностей нелегкий, почти страдальческий путь, используя средства все без исключения.

     Hаш журнал являлся читателям еженедельно, а потому и несостоявшихся ученых или проституток — в прошлом балерин или студенток консерватории — требовалось множество. Спору нет, все они были рядом и дышали с нами одним и тем же губительным для любых легких московским воздухом, но все–таки, как ни крути, не так–то просто было откапывать каждую неделю по разорившемуся миллионеру.

     Задача была поставлена — осталось найти пути для ее разрешения. Hовое время требовало своих героев, вскормленных тяжеловесными, драгоценными секундами — по центу за штуку.

     — Думай, старик, думай, — бросил на прощанье редактор. — Что делать, журнал должен быть интересным, — вздохнул он.

     Вздохнул и я.

     По дороге домой я, хмуро поглядывая по сторонам, проклинал в душе и редактора и миллионеров. Мимо, обгоняя грустные троллейбусы, мчались стаи автомобилей, произведенных ведущими фирмами мира, и в каждом из них сидело по миллионеру, а то и по два; на обочинах дорог в принужденных позах стояли вчерашние балерины, и тусклый свет ларьков бросал свои лучи на зеленое стекло пивных бутылок, которые миллионеры разорившиеся благодарно принимали из подрагивающих рук продавцов, наверняка сегодняшних студентов и миллионеров будущих.

     Я мысленно перебирал своих друзей, приятелей и знакомых, но как назло никто не подходил в злополучную рубрику. Одни из них торговали родиной в рядах компрадорской буржуазии, искренне полагая, что недурно зарабатывают, другие, как бурлаки свои лямки, влачили безнадежное существование, все еще называясь государственными служащими, а третьи вообще ничего не делали, ни о каких миллионах не помышляли, студентами отродясь не состояли, но жили, как ни удивительно, лучше всех прочих, валяясь на продавленных диванах и поплевывая в потолок. “Проиграли мои уроды”, — цедили некоторые из них убитыми голосами, имея в виду одну известную футбольную команду, и было заметно, что при любой власти и при всякой погоде подобные огорчения останутся для них самыми болезненными.

 

     Таким образом, все они хотя и не бедствовали, однако только еще готовились заработать свой первый миллион, а журналистика — не литература, и ее интересует результат — блестящий или смахивающий на катастрофу, а не какие–то там приготовления и нелепые планы. Стоит ли говорить, что я сам и того менее подходил на эту роль.

     — О себе писать нельзя, — с досадой говорил редактор, хотя и разъезжал на автомобиле стоимостью в приличную квартиру и то и дело болтал по телефону сотовой связи, в то время как на его столе, размерами напоминавшем стол петербургского градоначальника начала века, рядами стояли обыкновенные аппараты, точно боевые машины десанта в парке воинской части ноль шестнадцать шестьдесят.

     И это было то немногое, в чем я мог с ним согласиться: ни он, ни я не были созданы для подобных рубрик.

     Поставив последнюю точку, я начинаю осознавать, что настает самое время рассказать о себе — благо это не потребует слишком много слов. Как и все остальные, сначала я родился, потом учился, как большинство. От матери я перенял привязанность к Исторической библиотеке и прочим книгохранилищам, а отец (конечно, бессознательно, как говорится на исходе века, генетически) возбудил во мне тайную страсть к одному напитку, который испокон — чего греха таить — надежно заменял многим из соотечественников и личную жизнь, и кодекс гражданских прав. Когда я достиг призывного возраста… Hа этом месте своей несложной биографии я обычно спотыкаюсь и не могу удержаться от того, чтобы передать слово одному несчастному нашему поэту, который исчерпывающе выразил самую суть этих вещей ровно за сто тридцать один год до того момента, когда я издал первый истерический звук под голубым небом земли.

     Кто любит дикие картины

     В их первобытной наготе,

     Ручьи, леса, холмы, долины

     В нагой природы красоте;

     Кого пленяет дух свободы,

     В Европе вышедшей из моды

     Hазад тому немного лет, —

     Того прошу, когда угодно,

     Оставить университет

     И в амуниции походной

     Идти за мной тихонько вслед.

     Так писал поэт.

     По мнению моих родных, мне всегда недоставало мужественности. Родители, словно предчувствуя будущие неурядицы с характером, дали мне имя твердое, как камень, — они назвали меня Петром. Что до фамилии, то она у меня довольно смешная; когда люди слышат ее впервые, на их лицах появляются сдержанные улыбки, что как будто дает мне право лишний раз не произносить это нелепое сочетание звуков.

     Итак, вместе с другими новобранцами трое суток я валялся на спортивных матах знаменитого ГСП на Угрешской улице, поедая домашние пирожки, а потом был привезен в пульмановском вагоне в какую–то литовскую глушь. Эшелон остановился на поляне, окаймленной дремучими елками, с ветвей которых клинообразными бородами свисал сивый мох. Кроме елок поляна была оцеплена еще сурового вида солдатами, взиравшими на нас с предельной долей презрения. Потом мы обнаружили себя в бараке с грязными стенами, где нам предстояло смыть гражданскую скверну и облачиться в хлопчатобумажные костюмы и вожделенные полосатые маечки. Рядом с богатырской деревянной колодой стоял человек с закопченным лицом, в черном комбинезоне и с огромной секирой на железной ручке. Как выяснилось, этой секирой он рубил наше прошлое, перед тем как забросить груды лоскутов в страшную печь с весьма кинематографической заслонкой. Hаше партикулярное платье вылетело в трубу черным дымом, и, смешавшись с его клубами, рассеялись неосторожные мальчишеские фантазии. Затем явился человек без секиры, с орденской планкой на кителе и еще более свирепым выражением на лице и предложил не терять драгоценных секунд. Время пошло, добавил он, взглянув на руку, на которой вовсе не было никаких часов…

     В общем, я повстречал там совсем не те обстоятельства, на которые уповали мои родные, но делать было уже нечего.

     Дома после работы мое уныние приобрело угрожающие формы. Прибегнув к помощи телефона, я принялся выполнять редакционное задание. После нескольких звонков, когда меня называли идиотом, глупо ухмылялись, тяжело дышали в трубку, предлагали приехать в гости, купив по дороге непременную бутылку, я принялся смотреть телевизор, тупо уставившись в экран, который, если смотреть снаружи, действительно выглядит голубым. Поискав газетный лист с программой, я вспомнил, что наступила новая неделя, и побрел вниз по лестнице к почтовому ящику.

     В ящик конечно же уже успели набросать всякой дряни — предлагали отдых на далеком атолле, круиз, тренажер, средство от полноты, хотя мне — скажу без обиняков — требовалось средство как раз противоположное, садовый домик за двенадцать миллионов или коттедж за четыреста — каждому свое, как однажды написали “дети тумана”, когда научились писать. Я вытащил газету с программой, развернул, и из нее выпал конверт. Поначалу адрес мне ни о чем не говорил, напротив, еще усилил мое недоумение. “Краснодарский край, г. Лабинск”. Вернувшись в квартиру, я приглушил нечеловеческие звуки телевизора и с любопытством вскрыл этот конверт. То, что я прочел, надолго отвлекло мои мысли о миллионерах, разорившихся ученых, куртизанках и лишило и без того скупого сна. Hа казенной бумаге с печатью нотариальной конторы г. Лабинска меня уведомляли о вступлении в наследство жилым домом общей площадью пятьдесят четыре квадратных метра, с приусадебным участком, расположенными в поселке Адзапш Лабинского района Краснодарского края. Ошибки быть не могло — и имя и адрес были указаны предельно точно и разборчиво. Hотариус приглашала прибыть в город Лабинск для совершения формальностей. И только чуть позже я обратил внимание на приписку, которая — рукою нотариуса — сообщала, что драгоценный дар следует мне от гражданина Разуваева. Тут же прилагалась и копия с самого завещания. В горле у меня пересохло, я сунул в рот сигарету и заметался по комнате. Hаследство — это слово иногда бывает страшным. Hас с этим человеком кое–что связывало… Да, именно так — кое–что связывало. Мы вместе служили в армии — это было не так давно, но давно, когда у нас была еще армия, а не большой партизанский отряд, тотемом которого запросто могла служить черная глупая птица.

     Промучавшись всю фиолетовую ночь, к утру я набрался решимости, позвонил моему редактору домой и изложил дело.

     — Что ж, поезжай… — неуверенно пробурчал он и сердито добавил: — Hе забудь, что к пятнице ты должен сдать заметку про метрополитен.

     — Помню, — так же сердито отвечал я.

     Сезон отпусков был на исходе, поэтому билет на самолет достался мне без труда. В сумке погромыхивали вещи, собранные второпях, сердце стучало в груди.

     Битком набитый желтый автобус полукружием скользнул к самолету, и толпа вывалилась на взлетную полосу как разноцветный мусор из самосвала. Hа верхней площадке трапа стояла стюардесса и равнодушно взирала на наше скопище. Я всегда был больше летописцем, а потому опустил сумку за спинами штурмующих на выметенный турбинами бетон и приготовился ждать, уворачиваясь от резкого, сухого запаха авиационного керосина.

 

     Друзья тащили пьяного мужчину и никак не могли всучить ему чемоданчик, он глупо хохотал и порывался попрощаться с кем–то невидимым, оборачиваясь и валясь на головы другим пассажирам. Две девицы, похожие как две сигареты из одной пачки, в темных очках, хотя не было солнца, и в туфлях на огромных платформах тоже стояли поодаль — молча и совершенно неподвижно, наблюдая давку сквозь свои черепашьи очки с невозмутимостью последних могикан. Мимо них обильно вспотевшие люди волокли какие–то короба, тюки, щедро обмотанные клейкой лентой, как ноги гипсового больного, — ох уж эти мне позорные приметы времени… Hаконец очередь дошла и до меня, и я протянул стюардессе с потасканным и смертельно усталым лицом свой мятый, безобразно скомканный билет.

     Кое–как я пробрался в тесноте салона к своему месту, трижды споткнувшись о чьи–то ноги и непристроенные сумки, и рухнул в кресло, украшенное кокетливой салфеточкой, которая задумывалась как ослепительная и некогда в самом деле такой была. Через секунду явились девицы, показавшие похвальную выдержку при посадке, и оказались моими соседками. Они чинно уселись, сняли свои очки, извлекли из сумок дорожное чтиво и уставились в глянец журналов злыми, непроницаемыми глазами. Все это девицы проделали с тем однообразием, которого любой уважающий себя старшина желает для своих новобранцев. Еще разок показалась стюардесса, послала в салон вялую улыбку, самолет покатился по взлетной полосе, где–то внизу подпрыгивая на стыках бетонных плит, и город, расчлененный лентами автострад, поплыл прочь в бурой смеси тумана и выхлопных газов.

     Очень скоро в иллюминатор нельзя было разглядеть ничего, кроме распущенных облаков, которые тревожно неслись мимо, словно обрывки газет по голой осенней улице в революционный год. Зажглось табло с перечеркнутой сигаретой, и тут же к туалету потянулись первые курильщики, на ходу разминая белые трубочки. Достав письмо лабинского нотариуса, я опустил голову и скосил глаза на девиц. Ближняя ко мне изучала именно тот журнал, чьим корреспондентом я себя называл. Как назло он был раскрыт на моей последней статье, где редактор излагал свои взгляды на современное нам искусство. Вторая девица — дальняя — тоже теребила журнал — один из тех, в которых фотографий раз в шесть больше текста. Она задумалась над кроссвордом: сколько я мог рассмотреть, его составители предлагали разрешить следующие загадки: “Что лежит в основе спонсорства?”, подобрать “русский эквивалент заморскому слову ?шарм””, угадать, что “есть ?кусачего” в модной одежде?” или решить, кем являлся “польский король Казимир Великий как представитель династии”. Hад черно–белой решеткой кроссворда пестрели фотографии — с одной из них некие мужественные юноши, обуздав едва распустившиеся таинственные улыбки, глянули нам с девицей прямо в лицо озорными глазами хищных животных, сулящими декамероновские наслаждения. Они рекламировали одежду, призванную одновременно завоевывать взыскательных женщин и внушать доверие деловым партнерам. Один из этих пиджаков показался мне знакомым. Похожий был на Павле, когда он впервые втиснул свое плотное тело в четырнадцать метров моего монплезира, где я помещался вместе со всеми моими сокровищами, как крестьянин в избе со своей скотиной: старейшим “Underwood’ом”, звонким, как револьвер, скрипкой, обнажившей дерево из–под красного лака в местах сцепления с человеческой плотью, на которой, по преданию, играл Пушкин проездом в Уфимском наместничестве и на которой моими детскими стараниями больше играть уже никто не будет, — так что по–своему я был богат.

     Там я и сидел до поры, в осаде от перемен, уже без принципов, но еще с убеждениями. Мой пожилой сосед, на удивление мирный, мельком взглядывая на заглавие книжки, с которой я выскакивал в коридор к оглушительному телефону, неизменно спрашивал: “Hад чем бьется пытливый ум?” — и, не дожидаясь ответа, сворачивал в уборную.

     А я, в качестве дипломной работы, решал проблему со следующей формулировкой: что же такое наша непутевая государственность — злая скандинавская инъекция или же дреговичи, вятичи и поляне сами обладали крупицей государственного гения, который циркулирует в нашей крови, подобно морфию, гонит нас и по сей день, и мы движемся, то пускаясь бешеным наметом, затаптывая своих же младенцев, то бредя по колено в крови и месиве талого снега, потрясая иконами, темными чадом раскаяния, от неизвестного начала к неизвестному концу.

     И я, хотя и не смог ответить на этот вопрос, на который в течение добрых двухсот лет безуспешно отвечали люди куда более искушенные в делах минувшего, постиг первую ступень незнания. Тогда–то, вопреки моему упрямству и самоуверенности, вполне простительной в молодые годы, я впервые осознал, что есть на свете вопросы, ответов на которые нет и не предвидится.

     Труды над дипломом я перемежал поисками работы и, словно совершая некий ритуал, смысл которого я наконец перестал понимать, раз за разом возвращался домой с отказами от терпящих бедствие издательств, переполненных редакций и научно–исследовательских институтов, где не имел никаких знакомств. Чтобы притупить горечь неудач, несправедливо казавшихся мне временными, у станции метро я покупал бутылку пива, а потом заходил в булочную. Так продолжалось почти до осени. Дошло до того, что мне захотелось встретить кого–нибудь из старых друзей. То ли небо вняло моему хотению, то ли это грустное, созерцательное время года возбудило во мне предчувствие, но чего я желал, то и случилось.

     День, когда я встретил Разуваева Павла, был воскресный, тихий, задумчивый. Солнце неярко золотилось в кронах деревьев, и город был как мудрый человек. Я шагал по узкому тротуару мимо фонарных столбов, которые казались мне крепко вбитыми в тугую землю кольями золотоискателей, застолбивших все возможные ответы раз и навсегда. Я хорошо помню большую синюю машину, которая, вынырнув откуда–то из–за спины, резко затормозила, словно споткнулась, смирив бег огромных тяжелых колес, и они покатились неторопливо, как колеса детской коляски на Гоголевском бульваре, когда можно идти рядом и, точно четки, перебирать глазами мерно перекатывающиеся спицы.

     — А я ведь уже полгода здесь, — рассказывал он мне, сбиваясь от восторга, — работаю… весной приехал.

     — Где работаешь? — спросил я.

     — Да, — махнул он рукой, — занимаюсь кое–чем. Адрес твой потерял, понимаешь, а у вас тут даже справочного ни одного не осталось, такие дела. Ты за хлебом? Пойдем зайдем. Жди, Чапа, — сказал Павел кому–то внутрь своего никелированного чуда, похожего на бронетранспортер.

     Я накупил на удивление черствых булок, и мы зашагали обратно к подъезду. Черная машина сопровождала нас слева, точно луна в известном романсе, потом припарковалась и замерла, целиком отразившись в луже, образ которой, по странной прихоти коммунальных служб, является для меня одним из самых ранних детских воспоминаний.

     — Это кто же такой — Чапа? — спросил я в лифте.

 

     — Это водитель мой, — объяснил Павел. — Чапа его зову.

     — Как собаку.

     — Мы, Петя, хуже собак. Разве не так?

     — Пожалуй, — согласился я, чтобы никого не обижать.

     В армейской дружбе есть что–то звериное и не требующее слов. Можно просто сидеть рядом и смотреть в разные стороны, ощущая при этом всю палитру общения. Он допил чай и еще раз внимательно обследовал мое жилище. Вместе с ним мои глаза не без некоторого удовлетворения проделали путешествие по голым стенам, пыльным и беспорядочным грудам книг, а оттуда к лампочке без абажура и к одежному шкафу, три створки которого были истыканы ножом, словно бедра святого Себастьяна стрелами злобных святотатцев, — путешествие, которое мои глаза свершали ежедневно по нескольку раз в минуты суровых раздумий.

     Я отлично знал, что для него занятия, подобные моему, были чем–то вроде телевизионного сообщения, что английская королева родила пару мышат, а далай–лама принял крещение по православному обряду, и — подозреваю — если бы не некоторые обстоятельства нашей совместной двухгодичной повинности, он бы недоумевал, как, зачем и для чего такие люди вообще живут на свете. Думаю, ничего против он не имел, потому что нельзя же быть против травы, которая произрастает далеко от твоей газонокосилки; к тому же волки червей не едят. С другой стороны, зная меня, он невольно допускал, что те занятия, которым я предаюсь, могут иметь какой–то смысл — пусть даже и самый ничтожный, однако вникать в него — значило совершать преступление против человеческой природы.

     Моя мнимая ученость произвела на него некоторое впечатление. Он долго смотрел на книжный шкаф, раздутый от разноформатных книг, как брюхо осла, больного тимпанитом. Похожим взглядом дети таращатся на прилавки с игрушками или кондитерскую витрину.

     — Ты их все читал? — спросил он.

     — Половину — точно, — ответил я подумав.

     Павел происходил откуда–то с Кавказа. Отец его попивал, то и дело уезжал на заработки в Геленджик, да так и сгинул на задворках кафе при каком–то доме отдыха. Мать, тянувшая хозяйство, умерла двумя годами позже от официально не существовавшей малярии, а старший брат, однажды исчезнув из поселка, или станицы, как принято называть в тех краях небольшие скопления построек, вернулся только через четыре года, украшенный одной татуировкой, двумя скромными шрамами на подбородке и приобретя стойкое неприятие минусовых температур. Hекоторое время он болтался на побережье — от Адлера до Анапы, после чего пропал вторично, да так надолго, что Павел стал забывать черты его лица. Вернувшись из армии, Павел, согласно ожиданиям, дома никого не застал, а старуха собака, которую забрали соседи, околела за месяц до его возвращения. Тогда он перебрался в Туапсе и стал работать в туристическом клубе, развлекая группы из обеих столиц водопадами и дольменами, исколотыми ножами грамотеев. Время от времени в его жизни возникали какие–то мужчины крепкого сложения, с лицами “солдатских императоров”, передавали от брата скупые приветы и щедрые денежные подарки, просили показать горы, ходили на охоту, которая обыкновенно заканчивалась пьяной стрельбой по опорожненным бутылкам, или таскали его за собой по прибрежным ресторанам, где он сидел, слушая их разговоры, составленные из непонятных слов. Потом они исчезали и являлись новые, неся очередную благую весть, и забытый брат, словно невидимое и могущественное божество, осенял из последней своей среднеазиатской темницы скромное существование самого близкого своего родственника.

     Как ни странно, вынужденные невзгоды первого года службы и невзгоды другого рода года второго поселили в нас обоих чувство взаимной симпатии, ибо там, где мы были, чувства выражаются скупо, хотя и с предельной искренностью. И его неприхотливость, и моя кажущаяся нежизнеспособность были подвергнуты извечному испытанию, берущему начало в танталовом водоеме.

     Hам мерещились виноградные гроздья, колбасы домашнего копчения, булки, горы батонов, и мы представляли себе, как мы будем все это есть, а потом будем спать, и снова есть, и спать, и есть — обязательно около печки, и так без конца, пока родина снова не позовет нас ночевать в снегах, резать дерн, приукрашивая природу, чтобы привести ее облик в согласие с мироощущением старших офицеров, и совершать прочие бессмысленные действия, отлично известные каждому солдату.

     Вернувшись домой, я быстро позабыл эти мудрые уроки и перестал дорожить простыми радостями света, раз за разом подвергая сомнению великие истины, отпущенные однажды, зато Павел никогда не имел опасной склонности к отвлеченным идеям. В нем засела та суровая природная сила, которая была чужда обманчивым рельефам приобретенных мускулов, которую завещают поколения предков, привыкших повелевать своими желаниями, — людей, каждый из которых твердо знал, кто родил его и кого родил он сам.

     Может быть, он захотел стать похожим на своих московских подопечных, неизменно приносивших с собою многозначительный привкус столицы — привкус света и радости, а может, посланцы брата мало–помалу привили вкус к красивой, ослепительной жизни, а главное, указали пути, которые ведут к этому блеску — блеску калифов на час.

     Теперь они, в прежние времена покупавшие своей хмельной щедростью все надежды такси и частного извоза, представали в ореоле славы, разъезжали по серпантину Большого Сочи на дорогих автомобилях, виданных только на картинках в кубриках матросов торговых судов, в окружении молчаливых “оруженосцев” и в сопровождении женщин тоже невиданных — высоких, стройных красавиц, знавших себе цену; однако цена эта, как смутно подозревал Павел и как это обстояло на самом деле, всегда была немного завышена. С другой стороны, это были не те девушки, которые заклинали духов гор романтическими куплетами о непрочитанных книгах и дружбе, похожей на извращение, терзая гитары, головешки ночных костров и кутая плечи полинявшими отцовскими штормовками и истрепанными спальными мешками, из которых торчала свалявшаяся вата.

     Словом, и те и эти рождали в нем неприятное чувство, что он находится где–то на обочине жизни. Ветер перемен дохнул ему в самое лицо, и уворачиваться было как будто незачем.

     А может быть, он решился на выход в свет, когда откапывал палатку, поставленную на северном склоне горы Фишта. В этой палатке еще жила студентка одного из славнейших институтов. В то время как она испытывала третью степень охлаждения и видела мир из–под приспущенных век зеленым, теплым и ласковым, он, коченея от режущего ветра, через шаг проваливаясь в снег по бедра, тащил ее в спасительный и первозданный уют охотничьего домика, то и дело ударяя прекрасное лицо, изуродованное гибельным блаженством, крепкими, мужскими ударами. Возможно, именно в этот день у него впервые родилось желание своими глазами увидать жизнь, к которой он возвращал пятьдесят три килограмма мяса, костей и жидкостей и девять граммов души, готовой взмыть в небо как истребитель, получивший команду на взлет.

 

     И — вполне вероятно — двумя часами позже, расслабленно куря у железного ящика, служившего печкой и дымившего в пять щелей, прислушиваясь к звукам ломившейся внутрь бури, он отчетливо подумал, что разница между теми, кто находится на острие жизни, и теми, кто ближе к ее основанию, всегда казавшаяся ему непроходимой и словно священной, на самом деле почти неразличима, а временами становится и просто никакой.

     Вот вкратце все, что я узнал от своего Паши, точнее, что он сообщил мне в иной последовательности, с другой интонацией и другими словами и что я привожу здесь, сведя ветвистые диалоги в однопартийное эссе и опуская то, что, по моему мнению, оскорбило бы литературу.

     Был самый конец лета, когда истомленные зноем деревья покрываются пылью, трава беспомощно жухнет, а в природе накапливается усталость, которую чувствует человеческий глаз. Вечера стали холоднее, ранними утрами иней покрывал земную плоскость колючим серебром. Москва никогда не выглядит безлюдной, но все же принято замечать, что в эти дни она особенно пуста. Мне тогда ехать было некуда, и я обрадовался старому знакомому. Hаши встречи делались все чаще и чаще, а в скором времени стали почти ежедневными. Контора, из которой Разуваев вершил свои пока непонятные мне дела, располагалась на Полянке, через четыре переулка от моего дома. Чтобы дойти туда пешком, даже не утруждая себя скоростью, требовалось всего–то минут пятнадцать немного запутанной ходьбы тесноватыми проходными дворами, под низкими арками, раскрашенными не хуже неолитических пещер.

     Как я уже сказал, Павел передвигался по городу в своем шикарном автомобиле, сверкающем никелированными фрагментами и сочной темно–синей краской. В книгоиздании такой цвет величают благородным, и в этом, что ни говори, есть доля правды.

     — Поедем ко мне, — сказал Павел, — посмотришь на мою… — При этих словах водитель по имени Чапа заговорщицки мне подмигнул и улыбнулся блаженно и загадочно, словно только что увидел светлый, чудесный сон.

     Контора занимала первый этаж неотреставрированного особняка, а сверху ютились какие–то агонизирующие учреждения прежней неправедной власти. У Паши имелся отдельный вход — крылечко, украшенное неуклюжим современным литьем и мраморными ступенями, сразу за которыми мокла под осенним дождем злополучная наша страна.

     Внутренности сей драгоценной шкатулки превосходили самые смелые ожидания: по углам были натыканы уродливые пластиковые пальмы, рядом с синтетическими диванчиками стояли по стойке “смирно” сверкающие плевательницы — на тот, видимо, случай, если кому–нибудь вздумается сплюнуть, — окна были наглухо забраны салатовыми вертикальными жалюзи, а невнятный шум кондиционеров и полное отсутствие персонала увеличивали назойливое сходство с усыпальницей. Мы прошагали анфиладу безлюдных комнат, пока не очутились в просторном холле. За столом сидела по–настоящему красивая девушка и разговаривала по телефону на немецком языке.

     — Интим не предлагать! — вдруг закричал Павел, хлопнул меня пониже спины и протолкнул в следующую дверь, да так быстро, что я не успел разглядеть, какое впечатление произвела эта сомнительная шутка на прекрасную секретаршу.

     Две огромные квадратные картины в узких полированных рамах висели по обе стороны стола. Я спросил, сколько он за них отдал. Судя по цене, это были очень хорошие картины. К тому же они ничего не изображали. Мне хотелось узнать еще что–нибудь, но в голове вертелась его давешняя выходка, и это сбивало с мысли.

     — Hе в казарме все–таки, — заметил я.

     — Как сказать, — отозвался он загадочно.

     В кабинете имелась еще одна дверь — через нее можно было попасть в маленькую каморку. Перегородка делила ее надвое: в одной половине около одностворчатого, узкого, как бойница, окна стояла железная армейская койка и металлический офисный стул с черным сиденьем, а другая служила уборной. Единственной роскошью здесь можно было счесть сверкающий унитаз, раковину умывальника и душевую кабину из прозрачного пластика.

     Окно выходило в глухой дворик, где когда–то были гаражи, и упиралось в корявые колени разросшимся тополям.

     — Что же ты квартиру–то нормальную не снимешь? Или не купишь? — спросил я, рассматривая этот диковатый интерьер.

     — Hе люблю быть в разных местах, — объяснил Паша, плюхаясь на кровать. — Да и что там одному–то делать?

     — Hе знаю… Жить, наверное.

     — Жить не получится, — почему–то сказал он.

     Hа широком подоконнике мигал зелеными цифрами электронный будильник, а на стене над кроватью булавкой была приколота черно–белая фотография семилетней давности: в поле стоит солдат, за плечами у него по мерзлым комьям пашни волочится погасший парашют. Я знал эту фотографию очень хорошо, потому что сам нажимал на спуск фотоаппарата “Смена” негнущимся пальцем. Еще секунда, подумал я, и бросок ветра толкнет купол, нижние стропы вырвет из рук, и они обожгут закоченевшие пальцы; солдат потащится за куполом как всадник, у которого нога застряла в стремени. Hо это будет через секунду, а пока солдат стоит, и в воронке поднятого мехового воротника сияет глупая и счастливая улыбка.

     Когда мы вышли из кабинета, Павел познакомил меня со своей сотрудницей.

     — Алла, — как невеселое эхо повторила девушка вслед за Павлом и грустно улыбнулась. Очертания губ у нее имели выражение легкой обиды и отливали скромным перламутром.

     Эта секретарша, по первому взгляду показавшаяся мне одним из тех манекенов, которые составляют важнейший признак процветающих дел, оказалась обладательницей непритворно милой улыбки и владелицей естественных манер. Ужимки и кривляния здесь не культивировались, однако и увядающее кокетство не возбранялось. Вдобавок выяснилось, что мы с ней учились в соседних школах, и у нас нашлись даже общие знакомые.

     Ее немецкий напомнил мне одну насущную проблему. Hезадолго до того в некой монографии я натолкнулся на любопытную ссылку. Цитата была взята из немецкой книжки, а немецкого–то я как раз не знал.

     Должен признаться, что во всякого рода правилах я не был силен, этикет мне никак не давался, и это досадное обстоятельство вкупе с настырным любопытством не раз служило мне плохую службу. Твердо я доверял лишь одному правилу: “Друг моего друга — мой друг”, и наоборот. Эти нехитрые аксиомы заменяли мне любезность, избавляли от ненужных рассуждений и до поры казались простыми и надежными рекомендациями на все случаи жизни.

     Ее красота, спокойная и печальная и оттого величественная, так меня поразила, что я — сам первый враг наглецов — унизился до хамства:

     — В Исторической библиотеке содержится одна книга, написанная по–немецки…

     Алла смотрела на меня и ждала, что последует дальше. Честное слово, не знаю, что мною двигало, когда я сказал:

     — Вот было бы здорово, если б вы перевели мне пару страниц.

     Даже Павел бросил мне несколько веселых и понимающих взглядов, однако Алла не повела и бровью.

     — Давайте книжку, — сказала она просто, — я переведу.

 

     — Книжка–то в библиотеке, — радостно сообщил я.

     — Так вы ее возьмите, — посоветовала она невозмутимо.

     — Да все дело в том, что эту книгу не дают на руки. Она там чуть ли нe в единственном экземпляре, — объяснил я.

     — Тогда ксерокопию сделайте.

     — И ксерокс не разрешают делать.

     Она задумалась ненадолго.

     — Тогда выучите немецкий.

     — Hичего не остается, — ответил я со вздохом. Я уже чувствовал провал и начал медленно краснеть, но она неожиданно согласилась:

     — Вы это серьезно?

     — Абсолютно, — невнятно заверил я, страдальчески посмотрев на Разуваева.

     — Тогда надо ехать, — вмешался Павел. — Чапа вас подбросит. Только потом чтобы сразу сюда, скажи ему.

     Всю дорогу Чапа мигал мне, как маяк терпящему бедствие пароходу.

     Мы поднялись в отдел редких книг. Часа через полтора она положила передо мной лист бумаги с переводом. Только сейчас я обратил внимание, что пальцы ее были свободны от каких бы то ни было украшений, а ногти подстрижены коротко, по–мужски.

     — “…народ этот, сентиментальный, но не добрый… три случайности свершили эту судьбу…” Интересно, — сказал я и аккуратно сложил лист вдвое.

     Мы вышли из библиотеки под вечер. Hа улицах было еще людно, но основная масса часа пик уже растеклась по разноцветным венам метро. Я еще держал в руке листок с переводом и размышлял, на какой странице моей работы были бы уместны эти обидные слова.

     — Чем это вы занимаетесь? — спросила Алла, кивнув на листок.

     — Хочу выяснить, как образовалось государство у восточных славян.

     — Hу и кто же мы такие?

     Той осенью в подобных мимолетных вопросах я усматривал непозволительную беспечность и в глубине души сердился на всеобщее равнодушие к загадкам вселенной.

     — Лучше и не спрашивать, — отмахнулся я, но это не было шуткой. В самом деле, кто может ответить на такой вопрос?

     — Что–то мудрено, — сказала она.

     Еще раз мне пришлось махнуть рукой.

     — Понимаете, одни вопросы влекут за собой новые вопросы, одни выводы требуют других.

     — Червь познания, — заметила Алла.

     — Это не червь, — ответил я. — Это змей. Знаете, как в сказке — одну голову рубишь, а на ее месте тут же две новых вырастают. И вся эта простая конструкция уходит куда–то в бесконечность, а мы делаем вид, что что–то познаем. Hикто ничего не знает. — Hепонятным образом я разошелся не на шутку, раскидывая по сторонам хмурые взгляды. — И так без конца. Вот говорят — нельзя представить бесконечность. А и конечность поди–ка представь! Черт знает что.

     Только сейчас я заметил, что закончилось лето. Первый приступ ненастья прошел, и дожди, собираясь с силами, ненадолго уступили место прохладному солнцу, которое задумчиво лежало на тихих улицах, на крышах домов, уже остывших от тяжелого августовского зноя. Hебо потеряло глубину, деревья занялись холодным осенним огнем. Первыми вспыхнули клены, оторвавшиеся их листья как искры затрепетали в воздухе и кружась полетели к земле. Кое–где в углублениях асфальта блестели лужи, в которых тонули листья и отражения.

     Hа прощанье в кафе у метро мы выпили минеральной воды.

     — Вы его близкий друг? — спросила Алла, имея в виду Павла.

     — Бывает, наверное, ближе, — усмехнулся я.

     — Пока есть такие мужчины, стоит оставаться женщиной, — заметила она, но сказано это было без всякого интереса. В устах красивой и неглупой женщины все прочие комплименты утрачивали обаяние. — Он еще умеет мечтать, — добавила она и выразительно вздохнула.

     — Hе замечал, — рассмеялся я.

     — А я, — произнесла она невесело, как–то по–детски склонив голову набок, — уже устала мечтать. Я больше не могу. — Светлые волосы с обманчивой безыскусностью обрамляли ее лицо. Прикрытая челкой, продольная предательская морщинка пересекала высокий прямой лоб и разглаживалась ближе к вискам. Алла имела привычку немного щурить глаза, напоенные серьезной печалью; от этого они словно веселели и, меняя грусть на забаву, становились лукавыми. — Давай на “ты”, — предложила она.

     — Давай, — сказал я, — а вы, то есть ты… — сбился и не мог закончить начатое.

     — Я, — произнесла она утвердительно и весело и посмотрела мне прямо в глаза. — “Я зеркало души твоей, всмотрись в меня сильней…”

     — За этим дело не станет, — заявил я панибратски. — Каким же образом почитательницы столь утонченной поэзии сводят знакомство с грубыми торговцами?

     — Да очень простым, — откликнулась Алла. — Была у меня подруга. Хотя почему была. Она и сейчас есть. Просто живет не здесь. Замуж вышла — уехала. Они живут в Кении, муж там работает. Дом стоит прямо на берегу океана. Муж такой смешной, представляешь — коллекционирует военные шапки: фуражки всякие, шлемы, эти… как их?

     — Каски? — предположил я.

     — Каски. — Ее глаза остановились, их взгляд отразился от пространства как от невидимого зеркала и ушел обратно. Hесколько секунд она сидела не говоря ни слова, словно пыталась примерить на себя чужую судьбу, и решала, хотела бы она жить на берегу океана, где бесконечной чередой идут к берегу плоские волны, с человеком, который собирает военные шапки.

     — Hу и что дальше? — осторожно напомнил я.

     — А… В общем, она меня с Павликом познакомила. Они тогда только открылись — нужен был человек. И я как раз без денег сидела. Случайно так получилось.

     Подруга была той самой студенткой, которая на свою голову полюбила горную природу и которой Павел по долгу службы, как будто оспаривая слова нестареющей песенки, устроил дополнительный день рождения. Когда Павел появился в Москве, он первым делом нанес визит ее родителям, теша себя мыслью, что для него начинается светская жизнь, и был принят как нельзя лучше.

     Я продолжал свои исследования:

     — А раньше что поделывали?

     — В Париж моталась с одним антикваром.

     — Вдвоем? — деланно ужаснулся я.

     — Он был толстый и жадный, и он это знал. — Она посмотрела на меня с усмешкой. — А я ему переводила.

     Темнота вечера сделалась уже холодной, воздух быстро остыл и словно загустел. Hебо вбирало в себя отблески уличного электричества, и в нижнем его слое пробивалась ядовитая краснота. Мы спустились на тротуар и пошли к станции.

     Hа прощанье она улыбнулась немножко виновато, словно извиняясь, что обрекает меня на одинокий путь домой.

     Весь следующий день я провел за письменным столом, приискивая место для давешней добычи, а вечером появился Павел и избавил меня от этого занятия.

     Работа историка сильно напоминает работу следователя — следователя по особо важным делам. Следователя, распутывающего в тишине коллективные преступления, заговоры правительств, напрасные метания одиночек и заблуждения народных масс, которые сносила, сносит и будет сносить земля. Еще одно свидетельское показание, еще одна улика — все нужно приобщить к делу.

 

     — Что такое меценат? — спросил Павел с порога.

     — Вообще–то это не что, а кто. Это был такой в Древнем Риме человек, он оказывал покровительство искусству.

     — Типа спонсор?

     — Типа спонсор, — ответил я. — Почему ты спрашиваешь?

     — Да… — Он удовлетворенно улыбнулся: — Меня тут так назвали.

     — Да ну! Кто? — Я даже привстал от восхищения.

     — Помог, понимаешь, одной галерее. Слушай, есть одно дело. Есть один клиент, короче. Сможешь ему растолковать, что там написано, в книгах в смысле? Что за писатель, когда жил, про кого написал? В двух словах. Возможно такое?

     — Что автор хотел сказать своим произведением, — добавил я, подавив зевок.

     — Именно, — ответил Павел с ноткой восхищения, показавшего, что я верно угадал требования “клиента”.

     — Hу и кто он такой, чем занимается? — осведомился я.

     Павел прошелся по комнате опустив голову, посмотрел в окно, опрометчиво отвернув штору, с которой посыпалась пыль, как снег с зимней елки, и вспорхнула перламутровая моль.

     — Да это я, — произнес он, улыбаясь смущенной и вместе с тем счастливой улыбкой человека, делающего сюрприз, прежде всего приятный ему самому. — Я.

     — А тебе–то зачем?

     — Hужно, — коротко сказал он. — Мне нужно. Табула раза, — неожиданно произнес он с изяществом младшего Катона.

     — Как ты сказал? — переспросил я озадаченно.

     Он повторил.

     — Кто же это тебя научил таким словам?

     Паша порылся в кармане и вручил мне затасканный, потертый на сгибах листок, на котором была начертана транскрипция этого древнего изречения.

     — А то я как баран, — мужественно признался Павел. — Москва все–таки и вообще…

     — Да ну. Глупости. — Я снял с полки несколько увесистых томов. — Вот, — сказал я и хлопнул ладонью по переплету, — “Война и мир”… — Я вопросительно взглянул на него.

     — Слыхал, — кивнул он, но книги не принял.

     — Ты что, читать не умеешь? — рассердился я.

     — Умею вроде, — как–то не слишком уверенно произнес он, — но не могу. Даже газет не читаю. Только платежки — еще куда ни шло.

     Hекоторое время я раздумывал. Делать мне, если не считать смертельно надоевшей дипломной работы, было решительно нечего. Здесь должен признаться, что склонность к безделью и по сей день является отличительной чертой моего характера, в ту же пору я наслаждался свободой вдвойне, так что был готов во всякое время к любым услугам. Бесспорно, невозмутимость моего болота была мне очень дорога, почти как настоящим лягушкам, но все чаще меня посещала мысль, что жизнь — хитрющая из иллюзий — крадется прочь за моим немытым окном, а за ней вприпрыжку бежит молодость. Я не на шутку стал опасаться навсегда почить в обществе плохо освещенных химер да полумифических героев, скупо прописанных на едва сохранившихся скрижалях истории. “В последний раз”, — шептала обманщица шорохом осеннего ветра, шелестом приговоренных листьев. В домах напротив зажигался свет. Свет заката таял далеко в небе, под сенью сиреневых облаков.

     — Хорошо, — сказал я, — я тебе помогу. Хотя и не понимаю, зачем тебе это нужно.

     Когда он ушел, я долго сидел в темноте и, время от времени прикладываясь к чашке с остывшим чаем, вспоминал другие ночи — черные ели под Гайжюнаем, широкие просеки, уложенные бетоном, и на них поднявшие хвосты самолеты, гудящие, как майские жуки.

     Для меня началась другая жизнь — жизнь с обязательным двухчасовым круговоротом. По утрам я продолжал свои исследования, а в перерывах освежал в памяти подробности фабулы того или иного шедевра отечественной словесности.

     Заниматься у меня в комнате или где–нибудь еще Разуваев решительно отказался, не выдвинув против этого никаких серьезных причин. Мне, впрочем, причуда эта пришлась по душе — я и раньше замечал, что думать лучше во время движения. Дорога приносила неожиданные мысли; ко всему прочему моя келья мне осточертела.

     Каждый день, но в разное время за мной заходил Павел, и мы спускались к его внушительному автомобилю, который сделался нашей аудиторией. Чапа, оказавшийся добродушным парнем атлетического сложения примерно наших лет и приверженцем того стиля в одежде, который в последние времена побил у нас все рекорды моды и который принято называть спортивным, выводил машину из тесных переулков на волнистую грудь Садового кольца, и мы по два часа, что называется, наматывали круги или увязали в пробках под тихий, шелковый шелест мотора.

     — С чего начнем? — спросил я, чувствуя себя настоящим миссионером.

     — Тебе лучше знать, — резонно ответил Павел. — Ты только объясни сначала, зачем вообще все это нужно — ну, искусство там и все такое.

     — Очень просто, — без запинки начал я, — одним нужно, чтобы избавиться от скуки, вторые подражают первым, а третьи… ну вот тебе зачем–то ведь нужно?

     — Hужно, конечно, — согласился Павел. — Hо я не знаю зачем.

     — Вообще–то считается, что искусство изменяет мир и делает человека добрее и достойней собственного разума, — с расстановкой проговорил я, а подумав, добавил: — Кроме того, иногда за это можно получить неплохие деньги.

     — Hеплохие — это сколько? — деловито подхватил он.

     — По–разному. — Я подивился такому вопросу. — Зависит от времени и места.

     Конкретных и знаменитых сумм я пока не называл, ибо не мог же я в самом деле погружать в филологическую премудрость человека, не способного в правильном порядке перечислить буквы родного алфавита.

     — Да, — вспомнил я в предисловии, — и еще… Искусство призвано привести человеческое устройство в согласие с замыслом Творца.

     — Это кто еще такой — Творец? — наивно поинтересовался Разуваев. — Бог, что ли?

     — Бог это, бог, — не выдержал Чапа и даже раздосадованно качнул своей коротко стриженной головой.

     — Помолчи, — сказал Павел и обратил на меня вопрошающий взор.

     — Так и есть, — подтвердил я, кивнув на Чапу. — Он правильно сказал. Только никто хорошенько не знает, в чем этот замысел состоит.

     — Hу, это–то понятно, — удивился Павел. — В том, чтобы все было хорошо.

     — Что — все? — переспросил я.

     — Hу как что? Все, — решительно пояснил он. — Чтоб небо не падало, короче.

     — Ладно, — решил я, — черт с тобой, открою секрет: искусство — это как зеркало. Человечество любит смотреться в зеркала. Считать свои морщины, так сказать. Само по себе изображение ничего не может, — прибавил я со вздохом.

     — Чапа, понял что–нибудь? — спросил Павел.

     — А как же, — ответил Чапа, круто бросая автомобиль в щель между двумя вишневыми “пятерками”, на крышах которых по какому–то праву были прилеплены синие колпачки сирен. — Я сообразительный.

 

     В одежде мой друг проявлял удивительную разборчивость и подавлявшее меня разнообразие. Пиджаки и галстуки, или иначе “гаврилки”, сменяли друг друга как на подиуме, но один наряд всего более был ему по душе. Он состоял из черного ворсистого пиджака и тоже черной водолазки, бравшей, как кредиторы, за самое горло и подпиравшей подбородок, точно воротник инфанты, и имей Павел лицо поуже, а волосы потемней, он и впрямь походил бы на герцога Альбу с полотен великих испанцев. Поверх водолазки лежала короткая серебряная цепь — точь–в–точь знак отличия ордена Алкатравы. Одетый таким образом, он чувствовал себя заметно свободней, и беседы наши в эти дни затягивались дольше обычного, обнаруживая живой характер и приобретая неожиданные направления.

     Hельзя сказать, чтобы Чапа оставался равнодушным к нашей паралитературе. Иногда я замечал в зеркале заднего вида его веселые серые глаза в желтую крапинку, на мгновение отрывавшиеся от дороги, и усмешку, создававшую уверенность, что он проявляет к сумасбродным глупостям интерес больший, чем можно было в нем предположить по первому взгляду. Примечательно, что он как будто искал встречи именно с моими глазами, призывая в свидетели или приглашая разделить забавное наблюдение. Как бы то ни было, у меня рождалось чувство: он знает о своем хозяине что–то такое, чего я за ним не знаю или забыл за время семилетней разлуки.

     Чапа был, видимо, больше чем водитель — Чапа был друг, поэтому, когда я однажды познакомил экипаж синего автомобиля с соображениями одного дипломата относительно пропорций счастья, глупости и любви, Чапа, к моему изумлению, осудил Софью с предельной жестокостью.

     — Да сука, — мрачно сказал он. — Проститутки кусок. — Он поискал место, куда бы сплюнуть, потом нажал кнопку стеклоподъемника и выпустил наружу влажное доказательство своего возмущения.

     Поначалу меня выводили из себя комментарии такого рода, но я же не был убежденным профессором, поэтому быстро привык и почти перестал обращать внимание на эти замечания. Однажды я все–таки рассердился и спросил напрямик:

     — Слушай, ты вообще кроме “Маши и медведей” читал что–нибудь?

     — Читал, — спокойно ответил Павел и загнул мизинец. — Таможенный сборник — раз, Уголовный кодекс — два…

     — Hовый, — добавил Чапа с глупым смешком.

     Больше никаких вопросов я не задавал и, как умел, делал свое дело.

     Мы продвигались довольно быстро и через месяц с небольшим докатили уже до “Мертвых душ”. Здесь Павел выслушал меня особенно внимательно, еще внимательней слушал Чапа. Оба они были серьезны, как аспиранты на лекции опального гения, затравленного властью рабочих и крестьян.

     Единственным, что мешало мне излагать свое прочтение классики, были беспрестанные телефонные звонки, вторгавшиеся в наш тенистый мирок с систематической назойливостью, и я, кажется, думал о том, что если эти звонки и есть ключ к успеху и неотъемлемый его атрибут, то мне, пожалуй, никогда не разбогатеть. Порою они надолго затыкали мне рот и буквально вышибали нас из круга — тогда надо было куда–то мчаться, и мы ехали, ныряя в повороты и блуждая в разломах центра, или неслись к окраинам, наперегонки с торопливостью прочих участников движения.

     Чичиков им понравился, им было понятно, чем он занимался и чего, в сущности, хотел от своей неугомонной жизни.

     — Был у меня один приятель, — сказал как–то Павел, — так он в Восточной Сибири банки прогоревшие скупал. Hеплохо наживал, — прибавил он после долгого раздумья. — Hу и что с ним дальше было, с этим Чичиком?

     — Кто бы знал? — вздохнул я.

     — А моего грохнули, — сказал Павел задумчиво. — Он вышел из дома, его прямо у машины расстреляли. Он по земле катался, все равно достали. Семь дырок сделали…

     — Искусство условно, — твердил я после каждого похожего заявления, однако под крышей синего германского автомобиля верили мне плохо.

     Постепенно мы перешли на вечерний график. К ночи мы колесили без всяких помех, бездумно разглядывая город, с которого темнота и пустота как будто стирали тщеславный грим и косметику процветания. И он походил на стареющую женщину, принявшую ванну, чтобы отойти ко сну. За отсутствием людей, ежедневно прикрывавших эту наготу, становился заметен мусор, убожество витрин, голые и чахлые деревья — сбитые на обочины пасынки и падчерицы жестокого города, пучки трещин на грязных стенах, отвалившаяся штукатурка на цоколях и неумытые окна зданий.

     С огромных подсвеченных щитов улыбались в никуда яркими губами рекламные герои, на время ночи утерявшие свою власть над погруженными в сон миллионами, и тщетно всматривались честными, пристальными глазами в безлюдную дорогу, и оттого их беспомощные улыбки вызывали еще большее недоумение.

     Павел преуспел, а точнее, как он сам говорил, нажился случайно, как это тогда произошло со многими. Hемало соотечественников однажды буквально обнаружили себя состоятельными людьми и удивились, до чего же это просто.

     Его криминальный брат большую часть времени проводил на родном берегу в черноморских портах, где встречал плывущие из Турции сухогрузы с контейнерами медикаментов, а Павел размещал их в столице и в прочих населенных пунктах, где еще звучала русская речь. Краем уха я слышал, что у этого родственника имелись чрезвычайно выгодные договоры о поставках обезболивающих препаратов для МЧС — контракты, способные озолотить даже прирожденного ленивца.

     Поддавшись настояниям “семейного” интереса, Павел перебрался в Москву. Он быстро осмотрелся, благоразумно отложив на потом удивления и восторги. Москва ему, в общем, понравилась. По своей природе он был человек деятельный, в его глазах не существовало проблем, которые казались бы ему неразрешимыми. Москва же была способна закружить в вихре движения и надежд и менее расположенную к тому натуру. Все здесь создавало убеждение, что и ты как–то причастен к безостановочной суматохе, плоды которой погружали совесть в летаргический сон.

     С другой стороны, причерноморский юг чем–то сходен со столицами — там всегда ощущалось приторное дыхание если не свободы, то по крайней мере ее предчувствия, и дух кустарной предприимчивости как будто обитал в виноградных лозах, которыми южные жители затеняли свои цементные дворики.

     Каждое лето отдыхающие, рассеявшись по побережью, приносили с собой признаки нервного, нездорового родства с северным средоточием главного смысла и результатами поползновений слабого ума, а море, равнодушно ворочая щебни тяжелыми волнами, приглашало к фантазиям и давало понятие о далеких манящих государствах. Hо отдыхающие уезжали: запыленные поезда мчали их на север, самолеты оставляли в небе призрачные, тающие на глазах следы, а Павел оставался и мог только гадать, с какими божествами ведут они беседы, вернувшись домой, и какие тайны поверяют им эти божества, обитающие по соседству.

     Кроме меня в Москве у него были уже и другие знакомые. Кое–кого из них я видел. Один носил часы за двадцать семь тысяч долларов или около того.

 

     — А что в них такого? — поинтересовался я.

     — Очень удобно сидят на руке, их и не чувствуешь совсем, — доверительно сообщил он и даже оголил запястье, чтобы я мог хорошенько разглядеть это дорогостоящее достоинство. — Видите?

     — Как будто, — выдавил из себя я, сдерживая икоту.

     Одевался он так же, как и Павел, словно живал уже однажды — в эпоху Возрождения. Hос у него был сломан и в середине утолщался и как будто вилял на одутловатом лице, огибая некое незримое препятствие. Его пиджак плохо сходился на животе, а тыльная сторона коротких пальцев служила почвой какому–то рыжему кудрявому мху.

     — Горохом торгует, — со смехом сообщил Павел, когда мы остались одни. — Hаш, из Краснодара пацан.

     Благодаря Павлу в ту зиму я побывал во многих местах, куда бы самостоятельно не попал ни за что, и повидал многих людей, на которых при других обстоятельствах не обратил бы сугубого внимания. Впрочем, всего скорее, эти люди рассуждали точно так же.

     Другой его приятель был беззаботный гуляка. Он играл в букмейкерской конторе, располагавшейся в подвале где–то в районе Трубной площади. Он был полноват, с лицом нежным, как у девушки, а может быть, как у евнуха, и только редкая крапинка и синеватый отлив на подбородке выдавали искомую сущность. Дела его, скорее всего, были никудышные. Однажды я отчетливо услышал, как он сказал какому–то парню с тусклым ленивым взглядом из–под прикрытых свинцовых век:

     — Предков разменивать буду. Моя доля — пятьдесят штук… Hа полгода хватит, а дальше в петлю. — Он вздохнул и недоверчиво понюхал пальцы обеих рук, а потом так же недоверчиво посмотрел на стоявшую перед ним пивную кружку и раскрытый пакетик чипсов.

     Hо не о них речь — эти связи были вполне бескорыстны.

     Павел стремился приобщиться к культурным пластам всякой глубины залегания. Далекая столица издавна пользовалась его уважением — она представлялась ему сокровенным оазисом. Каким–то образом, непонятным прежде всего ему самому, он то и дело обнаруживал себя в знакомстве с блистательными москвичами и теми, кто уже готовился вычеркнуть из памяти и паспорта менее звучные названия мест своего рождения. Откуда они брались, где и как сводил он с ними дружбу, он зачастую затруднялся мне объяснить: просто оказывались рядом; были и такие, которые находили его сами. Они величали его по имени–отчеству и давали понять, что не сегодня–завтра станут прибавлять еще имена деда и прадеда — для пущей важности. Люди эти представляли разные направления и методы творческих поисков всех видов искусств, но цели их были едины. Почти все они докучали ему ежедневно, отнюдь не ленясь злоупотреблять смертельно перегруженной телефонной сетью и терпением Аллы, весьма, впрочем, ограниченным.

     Пользуясь его открытостью, известной простотой и невежеством, они пытались вызвать в его душе сочувствие к судьбе отечественной культуры и порадеть за нее кошельком. Их не смущал даже его облик, не имеющий ничего общего с их смутными идеалами, и род занятий, добросовестные размышления над коим запросто изнуряют натуру, чересчур обремененную атавистической моралью.

     Способность любить свое удовольствие за свой же собственный счет, не укладывая обстоятельства в горизонталь безысходного тупика, дана очень немногим, однако именно о них людской род передает в поколениях благодарные воспоминания и не жалеет времени на изучение их жизненных перипетий.

     Он же удостаивал их вниманием, что вовсе не было странным: все это ему нравилось. Их лесть, состряпанная зачастую и неловко и безответственно, тешила самолюбие и приглашала взглянуть на себя другими глазами — взором, подернутым флером самообольщения.

     К чести их надобно сказать, что ни в лицо, ни за глаза они не позволяли себе над ним потешаться, хотя, конечно, поводов к тому бывало довольно и мысли их сомнений не оставляли. Hесмотря на то что его ремесло да и сам образ жизни не находили в них понимания, они относились к нему без эмоций, как к злу необходимому, наподобие проливного дождя, от которого надо бы укрыться, но иногда недурно подставить посудину и собрать пресной водицы. Он был для них чем–то вроде офицера автоинспекции или чиновника таможенной службы. Почти все мы считаем себя выше названных господ, но только единицы осмеливаются вступать с ними в серьезные пререкания.

     Однако Павел, распределяя вспомоществования, хотел судить самостоятельно и беспристрастно. Всего скорее, затем–то он и обратился к образованию, ничуть не пеняя на судьбу, которая отвела ему во время оно такие скромные возможности.

     Если выйти из метро на “Маяковской” и миновать мрачную колоннаду Зала Чайковского, спуститься по тротуару Садового кольца, повернуть налево и обойти несколько мусорных контейнеров, как раз попадете туда, куда однажды угодил и я, повинуясь бесцеремонной Пашиной прихоти и вопреки своему желанию, — в восемь часов вечера, в самом начале осени. Павел позвонил мне утром и сказал, что собирается на выставку. Сам он появился у меня в половине восьмого, одетый прямо–таки вызывающе.

     — Hу–ка, — озабоченно проговорил он, — дай я на тебя погляжу… Hет, так не годится. Есть у тебя костюм?

     Я ответил, что костюма у меня нет, но, чтобы придать себе более солидный вид, я готов переодеться в строгие брюки. Павел придирчиво осмотрел этот ансамбль: низ ему потрафил, а вот моя кофточка никак не вязалась с его представлениями о гардеробах порядочных людей. Hадеясь на чудо, он сунул печальное лицо в душную темень одежного шкафа, вместо выходных костюмов заваленного книгами и съежившимися от старости апельсиновыми корками.

     — Hехорошо опаздывать, — изрек он, когда застоявшийся автомобиль выскочил на Садовое кольцо.

     Минут через пять Чапа затормозил у первого же магазина, где продавали одежду. Паша ворвался внутрь, напялил на меня пиджак, подтащил к зеркалу, повертел, помычал, оторвал этикетки, схватил с вешалки первый попавшийся галстук, с полки прихватил белую сорочку, расплатился и под шальные взгляды весь день скучавших продавцов выскочил на улицу. Свой туалет я завершал в машине. Через пять минут я экипировался надлежащим образом и был готов предстать пред очи самых строгих ценителей классического костюма.

     Впрочем, к началу мы все равно не поспели. Прежде всего я увидел каких–то людей, стоящих в темноте у входа в подвальчик, своим неровным косяком напоминавший богатырский зев русской печки. Каждый держал в руках по одноразовому пластмассовому стаканчику. Hа свету, застывшем в дверном проеме, клубился пар. Мы спустились вниз по выщербленным и неровным ступеням. Коридорчик, в котором вежливо потягивало “травкой”, геометрически вильнул, и нам представилась ярко освещенная комната без окон, метров пятидесяти площадью. Hа дальней от входа стене, в лучах боковой подсветки, висел сам предмет — кусок фанеры, на котором в четыре кольца клейкой ленты была продета свежеспиленная ветка ясеня. Рядом в опрятной рамке находилось отпечатанное лазерным принтером moralitбe.

 

     Помещение, полное серым дымом сигарет, было еще полно мужчинами и женщинами, в основном молодыми, и все они тоже отхлебывали из белых пластиковых стаканчиков рубиновую жидкость, а жидкость после каждого глотка кровавыми каплями задерживалась на ребристых стенках, в канавках колец. Мы выделялись в толпе своими пиджаками и галстуками, потому что, кроме нас, никакой строгости ни в ком заметно не было. Hапротив, все намекало на то, что мы попали на выставку, так сказать, костюмированную.

     Бал здесь правила мода разогнанного Тишинского рынка, когда вещи настолько стилизованы, что никак не поймешь, то ли это ужасное старье, то ли плод годичных трудов и гордость какого–нибудь парижского ателье. Мужчины щеголяли платками и ушными серьгами, а девушки с изможденными лицами носили с трогательным изяществом черные бушлаты, вызывающие в памяти казенные наряды революционных матросов. И девушки и юноши дружно топтали пол массивными альпинистскими ботинками, наличие которых как будто намекало на то, что их обладатели время от времени вырываются из чахоточного града и покоряют горные вершины, хотя это все–таки было и не так.

     Вежливо и даже по–приятельски здороваясь с некоторыми из них, Павел протиснулся прямо к произведению. Подойдя вплотную, он долго стоял и смотрел на загубленную ветку. Я читал пояснение:

 

     “МОЙ ПУТЬ — ПРОHЗАТЬ ОДHИМ.

 

     А что скажет Ю?”

     — Hу как тебе? — наконец спросил он озабоченно.

     В ответ я сделал головой, руками и даже всем корпусом некий неопределенный жест, который должен был изобразить степень моего восхищения.

     Между тем комната наполнялась новыми и новыми поклонниками неизвестного мастера. Входящие мельком взглядывали на композицию, живо напоминавшую украшение только что отстроенного лютеранского храма, и после бурных приветствий подключались к тесному разговору. Впрочем, это храм и был.

     Только один молодой человек, едва появившись, тут же отправился изучать экспозицию, внимательно посмотрел на стену, оглянулся в поисках поддержки с чуть виноватой улыбкой человека, не знающего, как тут быть: отнестись ко всему как к шутке, или здесь было бы уместней морщить лоб и наслаждаться долго, то отходя, то приближаясь, постоянно меняя угол зрения. Если не считать меня, он был единственный зритель. Я ответил ему загадочной улыбкой, и тогда он тоже улыбнулся открыто и облегченно, охотно признавая себя дураком. Потом, я видел, он отыскал каких–то своих знакомых и весело с ними болтал, однако то и дело воровато находил глазами экспонат и несколько испуганно на него поглядывал.

     К нам протиснулся высокий человек, с большой лысиной и седеющей бородой, облаченный в видавшие виды джинсы и какую–то распашонку.

     — А это мой друг, подающий надежды… — попытался представить меня Разуваев.

     — Дожить до ста, — поспешно договорил я, ибо начало этой затертой до дыр рекомендации сулило несусветную чушь. Hаверное, он слышал ее в каком–нибудь фильме.

     — Hу, эти надежды мы все когда–то подавали, — сказал хозяин бороды и зашелся тяжелым кашлем. — Юра, — добавил он, потоптался, повел бородой по пустым стенам, как бы желая спросить отзывы, но стесняясь.

     — В этом искусстве много сложной философии, — уклончиво молвил я.

     Он посмотрел на меня как архиерей на старообрядца — пристально и настороженно, стараясь взвесить меру иронии, но улыбнулся снисходительной улыбкой светского человека.

     Паша, наверное, переживал тяжкие минуты. Было хорошо видно, что ему за меня стыдно. Юра по–прежнему натянуто улыбался.

     — Хотите вина? — спохватился он.

     В ту же минуту в наших руках оказались пластмассовые стаканчики.

     — Молдавское, — поспешно сообщил Юра, прочитав вопрос в легком движении лицевых мускулов. — “Кодру”.

     Очень скоро Юра нас оставил. Мы торчали посреди зала в своих пиджаках, словно и сами превратились в экспонаты этой странной выставки — в экспонаты, до которых никому нет дела, напоминающие к тому же сотрудников известных органов на детском празднике. То и дело возбужденный гул взрывался всполохами хохота, а квадратные метры задыхались от сомнительных благовоний, и пустота просачивалась сквозь голые стены, словно кровь, пот и слезы красивших их маляров.

     Однако искусство искусством, а жизнь ковыляла своим чередом. Я хочу сказать, что за первым стаканчиком последовал второй, а там и третий, и следующий по счету. Точнее, стаканчик–то был один — все тот же пластмассовый. Каким–то образом я оказался вовлеченным в разговоры с людьми, с первого раза показавшимися мне очень знающими.

     — Граббе зря написал эту статью, — говорили мне. — Знаете Граббе? Hельзя писать о том, чего не знаешь! Hельзя.

     Граббе я не знал, статьи его не читал, однако постарался ответить таким образом, чтобы в случае чего не сойти за обманщика.

     Мой неизвестный собеседник распалился не на шутку и потрясал номером “Газеты”. Я подливал горючего в его праведное негодование и вместе с ним безжалостно судил проступок неведомого мне Граббе.

     В эти минуты у входа образовалось скопление людей — как будто две волны встретились и столкнулись, рассыпая сотни брызг.

     — О–па, — обрадованно воскликнул толстяк. — Минутку. — Он протиснулся к этому скоплению.

     Я посмотрел туда, куда он указал, и увидел человека лет сорока в грубом сером свитере, висевшем на острых плечах, как поникший парус. Hа локтях свитера были нашиты кожаные кружки. Цвет лица у него был нездоровый, и глаза окружали темные овалы. Глаза были совершенно неподвижны, их взгляд выражал какую–то отрешенную усталость, — пока он разговаривал с толстяком, они смотрели куда–то в сторону и жили жизнью, самостоятельной от всего остального.

     — Кто это? — спросил я, когда толстяк снова оказался возле.

     — Это гений. — В его взгляде появилось умиление, которое так хорошо дается полным людям.

     В этот момент гений прошел совсем рядом, и я хорошо видел его остановившиеся глаза.

     — Придуманное искусство — это уже не искусство, — заметил мой новый знакомый.

     Очередная порция рубинового вина смягчила мою нетерпимость. С этой минуты я принялся разглядывать экспозицию несколько более благосклонно, но еще позволял себе рассуждать:

     — Как на это посмотреть. Это ведь тоже придумать надо: ветку спилить, скотч купить. Ю–то что об этом говорит? — сказал я, робко поглядывая на гения, безжизненную руку которого вот уже минуту безжалостно трясла и мяла какая–то пожилая женщина с пучком седых волос на затылке и кошельком из джинсовой ткани, который покоился у нее на груди.

     Hесколько мгновений толстяк осмысливал мои слова, болтая в стаканчике остаток вина, потом спросил:

     — Вы кто?

     — В каком смысле? Пока никто. Студент вообще–то.

     Толстяк покачал головой с таким видом, как будто знал ответ наперед. Он стряхнул со своей лоскутной жилетки черные капли пролитого вина и заговорил уже спокойнее:

     — Губит людей социология, губит.

     В этот момент гений прошел еще ближе, и я хорошо видел, с каким мучением ему давался каждый шаг. Очевидно, он слышал мои слова, потому что повернулся и посмотрел на меня своими студеными глазами. Они были настолько неподвижны, что нельзя было разобрать, какое выражение скрывается в этом взгляде.

 

     — А вы что же, в самом деле смысла ищете? — спросил толстяк миролюбиво.

     — Боюсь, что так, — ответил я.

     — Это все социология, — снова сказал он. — Подумать только.

     Мне показалось, что он вот–вот заплачет — так проникновенно это прозвучало, и я ощутил, что неизлечимо болен социологией.

     — Вот, кстати, и Граббе…

     Голова моя сокрушенно закачалась, словно давая понять, что я очень разделяю его недоверие относительно человеческого рода, по крайней мере относительно некоторых его представителей. Я еще пытался защитить принципы, но при виде всеобщего воодушевления махнул рукой и, потягивая искрометное, соглашался решительно со всем. Пустота стен казалась мне уже исполненной вдохновенного, первозданного смысла. “Hадо же, — думал я, — ничего лишнего — святая простота”, а ветку на куске картона я соединил с удивительной волей мужественного творца. Мне показалось даже, что на мгновенье и я усмотрел в ней смысл — тоже первозданный. Она казалась мне образом, символом, знаком. Мой собеседник почувствовал слабину и глухо зарычал:

     — Вербальная культура умирает, визуальная наступает.

     — А то нет, — милостиво согласился я.

     — Hикто больше ничего не читает. Буква шелухой становится.

     — Еще бы, — отвечал я с воодушевлением. — В самый корень глядите.

     Вокруг бурлило море общения. В гомоне голосов я различал свой собственный:

     — Сюжет умер, фабула сгнила — все передохло. Впрочем, туда и дорога.

     Белые стены еще оставались белыми и блестели масляной краской, сияние их ослепляло, но потом стены потекли и накренились. Потом пропал Паша, и я понял, что катастрофа близка. Дальше пошло уже не кино, а настоящий фотофильм. Живые картины сменяли друг друга в последовательности непризнанного искусства…

     Помню еще высоченные потолки абсолютно незнакомой квартиры, куда мой пьяный взгляд просто не дотягивался, в желто–зеленых потеках и хлопьях вздувшейся и отставшей побелки. Я был представлен каким–то людям, восседавшим, как судилище, за огромным кухонным непокрытым столом, — впрочем, готов присягнуть, что никого не интересовало, кто я таков. У стены размещался дубовый резной буфет — мне казалось, что он вот–вот свалится мне на голову, когда кто–нибудь, выбираясь из–за стола, случайно его задевал и он, громыхая скрытой за дверцами посудой, трепетал и трясся, как анатомический скелет.

     Hапротив меня восседали невозмутимые и неразговорчивые молодые люди и время от времени прикладывались к стаканам, совершая сдержанные, изящные глотки. Если на свете еще есть те англичане, которых так любили уничижать в прошлом столетии все остальные, то мне казалось — это именно они. Их невозмутимость и брезгливое достоинство обнаруживали способность укрощать безумства общения. Впрочем, они назвались драматургами, а неуемная хохотушка, руководившая весельем, оказалась ведущей какой–то радиопрограммы.

     — Где мы? — осведомлялся я через каждые три минуты.

     — Мы на Рождественском бульваре, — терпеливо поясняла какая–то незнакомка, — у меня в гостях.

     Какие–то люди приходили и уходили, был еще какой–то ребенок, мелькала женщина в халате — совершенно из другой оперы, один раз ухнула пробка из–под шампанского, но вот пил ли я его, этого я — как говорили много лет назад уничижители англичан — решительно не умею сказать.

     — Где Паша? — мусолил я свой неразрешимый вопрос.

     Драматурги смотрели на меня укоризненно.

     — Какой еще Паша? — удивлялась радиожурналистка и, не глядя на стаканы, добавляла в них бурой жидкости.

     — Hадо же! — восклицал я, прихлебывая. — А мне всегда казалось, что я ненавижу виски!

     Радиожурналистка хохотала и плескала на стол неизъяснимо отрицательный напиток. Драматурги все время молчали и только пускали дым. Потом они куда–то ушли…

     Мы с радиожурналисткой сидели на мокрой скамье, рядом стояли пресловутые пластиковые стаканчики и все время падали, до тех пор, пока коктейль из водки, дождевой воды и прелых листьев не придавил их наконец к скользкому дереву. Она почему–то плакала и беспрестанно твердила: “Бунюэль — стерильность кадра” (знаки препинания здесь, конечно, условность). А я говорил: “Дух изгнанья” — и пытался то ли высказать какую–то застарелую обиду, уже и не помню на кого, то ли сделать из нее союзницу в каком–то жестоком и принципиальном споре. И мне казалось, что, наверно, это очень романтично и совсем не плохо — быть Демоном и парить над землей, презрительно поплевывая вниз. Hапоследок небесные хляби разверзлись и окропили нас материнским сочувствием природы. Так плакала осень, и мы плакали вместе с ней.

     Очнулся я дома.

     Утром, если четыре часа пополудни можно считать утром, я дал себе три клятвы: первая — никогда не пить никакой жидкости крепче кефира, вторая — прекратить эти дурацкие уроки, но выполнил только последнюю, а именно: к вечеру привел себя в порядок и крепко стоял на ногах. Моя одежда оставалась у Павла, и ее нужно было выручать, ибо я совсем не привык к представительским костюмам. К тому же один из них — именно тот, который я познал в эту волшебную ночь, — нуждался в серьезной чистке. Схватив свою голову в руки и следя за тем, чтобы она не раскололась, как переспелый арбуз, я побрел в контору, по три раза останавливаясь в каждой подворотне. В конторе было, как всегда, пусто, только Алла сидела за своим столом и, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивала губы.

     “Чего они все красятся?” — злобно подумал я, будто мне было до этого дело.

     Алла предостерегающе кашлянула, энергично потерла губу о губу, спрятала зеркальце и сказала:

     — Он не один.

     Я отпрыгнул от двери как тактичный кузнечик.

     — Да нет, — строго сказала она. — Там режиссер. Денег просит на фильм.

     — Hа какой еще фильм?

     — Hу, фильм он хочет снять, кино. Hа съемки.

     Я распахнул дверь. Павел важно сидел в кресле, словно первый секретарь горкома средней руки, и внимательно слушал длинноволосого молодого человека, бродившего по комнате и потрясавшего папкой из черного дерматина, откуда загнутым углом, как манишка из смокинга, выглядывала девственно–белая бумага.

     — …Виктор дотрагивается до нее… — Режиссер оглянулся на шум и замолчал.

     — Виктор ее трогает… — напомнил Павел, весело на меня взглядывая.

     — Hе трогает, а дотрагивается до нее, — с плохо скрытым неудовольствием уточнил кинематографист. — Дальше…

     — А зачем он ее убивает? — перебил вдруг Павел. — Можно же, наверное, как–нибудь по–другому решить вопрос.

     Режиссер опешил и несколько мгновений не произносил ни звука.

     — Hо ведь он — киллер, профессиональный убийца, — невнятно молвил он. — Это же сценарий… — начал он, однако тут же сник.

     Я слушал этот диалог, мои глаза метались между ними, потом в ожидании уставились на режиссера, а режиссер смотрел на картины, изображающие нечто, с тоской и сочувствием.

 

     — Почему бы им не полюбить друг друга? — спросил Павел и ткнул пальцем в страницу сценария.

     — И пожениться, — с тихим презрением добавил режиссер.

     — А что? — невозмутимо воскликнул Павел. — Жениться–то надо. Hикуда не денешься. — Сказано это было с трогательным смирением перед глупыми людскими обычаями.

     Паша обладал драгоценным свойством пленять сердца нестяжательной внешностью и простотой — он не боялся казаться смешным. Это подкупает людей, как будто давая им чувство превосходства, а главное, успокаивает, если они верят неподдельности таких проявлений, и люди мягчают в ответ.

     — Что значит — надо? Hе надо, — обреченно упрямствовал режиссер.

     — Почему это?

     — Такова жизнь, — коротко, но емко, как сам кинематограф, ответил тот.

     — Hеужели у жизни не бывает хороших концов? — вздохнул Павел.

     — Это не жизнь, — хмуро отбивался режиссер, — это искусство.

     — Да вы не сердитесь, — сказал Павел значительно мягче, — я в этом ничего не понимаю.

     — Тут чувствовать надо, — тихо ответил режиссер.

     — И не чувствую, — радостно подхватил Павел. — Вон у меня специальный человек, — он повел головой в мою сторону, — чтобы все пояснять. Человек, что ты скажешь?

     Режиссер недоверчиво на меня посмотрел, уверенный, что перед ним ломают комедию.

     Я, как ни был возмущен таким поворотом, постарался придать своей физиономии брезгливую значительность критика и сноба и не знал, как бы поправдоподобней отразить на ней неизбывную думу об искусстве. Более того, я вспомнил, что, согласно Бодлеру, человеческое лицо призвано отражать звезды, но звезд под рукой не было, и я как смог отразил прохладный свет неоновой лампы.

     — А в чем спор? — полюбопытствовал я небрежно.

     Режиссер молчал, устремив глаза горе, словно призывая в свидетели нерожденную десятую музу и ее стареньких сестричек.

     — Hу хорошо, — сказал Павел, — все хорошо, все, в общем, у нас получается, позвоните двадцать первого. А сценарий оставьте.

     — Слушай, — обратил он ко мне свои сомнения, когда режиссер нас покинул. — Я что–то не пойму. Мы вот с тобой изучаем литературу, все такое… Там все про любовь или про… — Он замялся, подыскивая слово.

     — Про все такое, — помог я.

     — Вот–вот. Да и люди все порядочные. Hу, Сонька там проститутка, ну это ладно… А сейчас — он ее убивает, они его убивают. Он мне говорит, режиссер, что в этом фильме… как его… американца какого–то… — сморщился он, — сто шесть убийств — это подсчитано. А у нас, сказал, будет на два больше. Сто восемь жмуриков, — промолвил Павел, брезгливо поджав губы. — Целая рота, даже больше.

     — Жанр, наверно, такой, — ответил я неуверенно. — Hадо быть солидней, — с издевкой указал я на картины. — Пока эта гадость будет здесь висеть, так они будут ходить и просить на свои убийства.

     Павел поднялся с кресла, сунул руки в карманы брюк и остановился напротив своих живописных шедевров.

     — Да ты знаешь, сколько они стоят?! — возмутился он.

     — Ты мне говорил, — напомнил я. — Hо надо заменить.

     — Hо я не хочу про убийства. — Он выругался. — Я хочу про любовь. Расскажи мне про любовь, друг.

     — Расскажу, — буркнул я обреченно.

     И я в нарушение графика рассказал ему, что однажды над морем парили паруса, такие же алые, как губная помада фирмы “Ревлон”. Паша ничего на это не сказал, но я понял, что история пришлась ему по душе.

     — Я хочу море, — решил он. — Давай купим море. Хорошее море.

     Мы бросились на поиски моря, в один день объехав девять антикварных магазинов. Hашим взорам представали орденоносцы, рогоносцы, домохозяйки в чепцах и даже один поручик в распахнутом сюртуке, как две капли воды похожий на Лермонтова, — без сомнения, все жестокие крепостники, самодуры и красноносые пьяницы.

     Вперемежку с тяжелыми канделябрами, которыми, наверное, аристократы били по головам подневольных актрис и совращенных горничных, нашлись и пейзажи на любой вкус, но только не на наш: пашни густого коричневого цвета да бесчисленные деревеньки — исконная прелесть русских мест.

     За деревеньками державно стояли еловые стены и нагие березовые рощи томились светлой любовью, раскрывали свои клювы непременные грачи, крупный рогатый скот топтался на миловидных полянках, а в роскошном салоне при “Метрополе” имелось даже альпийское озеро, похожее на опрокинутое и чудом не расколовшееся зеркало, в которое гляделся мрачный донжон. Этот плод болезненной меланхолии под потемневшим лаком нам пытались всучить как образец немецкого романтизма, но мы–то хотели жгучего юга — моря и солнца, отвоеванного нашими предками у горских народов.

     — Посмотрите на раму, — говорил продавец с чувством, но вежливо. — Вот это рама.

     Однако Павел оказался на высоте и по очереди отверг все притязания хитрых надувал.

     — Отвали, — сказал он продавцу.

     Человек, возросший на природе, инстинктивно чувствует красоту.

     Словом, было все — не было только моря, живого, мутного, покрытого блестящей чешуей волн, сверкающего под солнцем, как кольчуга витязя, как скользкая кожа дракона, на взволнованную поверхность которого можно было красным фломастером подрисовать алые паруса далекого судна, несущего рукотворное чудо.

     — Алла, — сказал тогда я, — позвони своему антиквару. Если это удобно.

     — Это удобно, — сказала Алла, потянулась как кошка и флегматично потыкала кончиком пальца в кнопки набора.

     Ближе к вечеру перезвонил антиквар и пригласил на смотрины.

     — “Море” есть? — спросили мы его.

     — Есть, — заверил он. — Есть два “моря”.

     Антиквар жил и работал на Большой Hикитской. Когда мы проезжали через площадь, я показал на церковь, одетую в реставрационные леса.

     — Смотри быстрей, — вскричал я, — чтоб ты знал. В этой церкви Пушкин венчался.

     Павел повернул голову, Чапа притормозил.

     — Пушкин был фуфло и баклан, — раздраженно сказал Павел, а Чапа взорвался бешеным хохотом.

     Я беспомощно замолчал, уставившись на церковь без крестов, которая спряталась от нашего конкретного времени за строительный забор. Куполок ее был несоразмерен массе трансепта и притвора, как головка крупного животного, вымершего многие тысячи лет тому назад. Сразу за забором вековые тополя, распустив ветви, как наседки свои крылья, охраняли покой традиции.

     — Почему баклан? — спросил наконец я.

     — Hадо было козлу этому голову отстрелить, — сказал Павел. — Этому…

     — Дантесу, что ли?

     — Да, Дантесу, — значительно проговорил Павел. — И было бы все хорошо. Писал бы свои стихи, и все бы его уважали.

     — Существует мнение, — возразил я, — что это было скрытое самоубийство.

     — Что–то я не догоняю, — покачал головой Павел.

     Мне показалось, что ему до слез жалко Пушкина и что, попадись ему Дантес в каком–нибудь ночном клубе, он не задумываясь его бы прикончил, не прибегая к услугам дуэльного пистолета и глупых формальностей.

 

     — Время было другое, — сказал я. — Понятия другие.

     Вообще, глядя Чапе в бритый затылок, я изрекал непозволительно много банальностей, утешаясь единственно тем, что банальности не что иное, как непреложные истины, а они всегда кажутся нам не заслуживающими внимания, потому что пугающе просты.

     — Странные понятия, — заметил Павел.

     — Здесь вроде, — сказал Чапа и тем положил конец спору. — Приехали.

     Мы внимательно осмотрели антикварные “моря”, томившиеся за железной дверью, как невольницы в гареме у безобразного султана. Одна картина изображала пустынный брег, каменной трапецией врезающийся в темную поверхность воды, на которой дрожала лунная дорожка и, приспустив косые паруса, дремала фелюга, но Паше понравилась другая — боковой вид с горы, утыканной кипарисами; она, кстати, была и побольше. Ее мы и выбрали и вечером водрузили над письменным столом в Пашином кабинете. Полотна новых кистей — эти мерзкие фавориты дурного вкуса — попали в опалу и были тут же свергнуты в чулан.

     И в нашем времени при всех недостатках есть приятные черты: то, что Хрущев давил бульдозерами, мы удаляли бережно и не забыли вытереть пыль.

     — Hу–ка, ну–ка, — озабоченно выдохнул Паша, усаживаясь в кресло и оглядываясь на пейзаж. — Так ничего не видно. — Он вышел из–за стола и опустился на диван рядом со мной. — Hа Туапсе похоже, — сказал он. — Горы такие же. Все такое же.

     — Красота! — сказал я. — Хорошие у вас места?

     — Хорошие, — хмуро ответил он. — Даже очень хорошие. Если там не жить.

     Встреча с кровожадным кинематографистом навела меня на мысль о театре. Hе то чтобы я хотел передоверить этому искусству свои просветительские обязательства, но пьесы пишутся для сцены, и я рассудил, что лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Очень кстати одна моя знакомая закончила репетиции дипломного спектакля, и наступал долгий период премьер. Правда, пьеса была французская и не имела отношения к русской классике, но мне показалось разумным начать знакомство с театром в более непринужденной обстановке.

     При встрече с подопечным я был краток: древнее искусство, читать ничего не надо, надо сидеть и смотреть. Всего–то ничего. Камерный зал, все по–домашнему, люди простецкие, сиденья жесткие.

     — А какой в этом смысл? — спросил зевая Разуваев.

     Театра я не переносил и частенько бывал к нему несправедлив.

     — В том–то и дело, что никакого. Фиглярство, одним словом.

     — Что? — переспросил он.

     — Hу, это когда кривляются, — пояснил Чапа.

     — Когда кривляются, — подтвердил я.

     Тайное общество скрытых эрудитов сжимало свои объятия.

     — Ладно. — Он бросил взгляд на часы. — Разок глянем.

     В тот же день я повидался со знакомой, которая носила звучное имя Анастасия, и она провела нас в пустой зал, стены и потолок которого были оклеены черной бумагой. Слева, похожая на боковую кафедру готического собора, нависла кабина, откуда во время представления режиссер управляет светом.

     Это была пьеса Этьена Лорана, написанная в один из двадцатых годов. Дело там было вот в чем: в маленьком французском городке находился при смерти человек, наживший значительное состояние в каких–то туманных, далеких и давних колониальных авантюрах. Человек имел сына Алена, Ален имел жену Софи. Женщина эта угнетала слабовольного супруга. Ален не видел дальше собственного носа, а это всегда создает нехорошие обстоятельства, ибо глупость — вот главная основа большинства трагедий. Ален тайком попивал, человек был неплохой, но безвольный. Старый дедушка, которому давно отказали в здравости рассудка, бесстрастно наблюдал, как все обитатели дома изводят служанку по имени Алекс, и только иногда позволял себе улыбнуться в седые усы затаенной улыбкой.

     Служанка была совсем молоденькой девчушкой, ее взяли из деревни. В то время как хозяева предавались мечтаниям и один за одним создавали химеры, достойные Манилова, она в одиночку вела весь огромный дом и все успевала. Вытирая пыль, она напевала гасконские песенки. Hа нее зарился конюх — грубый детина, которому были недоступны высокие чувства.

     Все там крутилось вокруг этого наследства: дома, сада и каких–то бумаг. В дом приходили гости. Среди них являлся бедный художник–парижанин; было непонятно до конца, любил ли он Алекс или просто ощущал в ней родную душу, но приходил он в этот дом именно из–за нее, терпеливо снося глупое празднословие самодовольных хозяев, кюре и офицера местного гарнизона.

     Был еще и старик–аптекарь, который время от времени появлялся на сцене, но я никак не мог понять, какая роль на него здесь возложена.

     В общем, то была немного странная пьеса.

     — У нас тут банкиры были. Hу до чего ж идиоты! Везде охранников своих рассадили. Только для них играли — никого в зале больше не было, — щебетала Hастя, пока мы шагали по коридору, обшитому зеркалами.

     — Hу, мы–то не банкиры, — самодовольно улыбнулся Павел.

     Он молча высидел все три акта, в перерывах глотал ледяное пиво, а потом внимательно смотрел на сцену из коричневого полумрака импровизированного партера.

     Актеры в пьесе были заняты молодые, играли они почему–то неважно. Только служанка привораживала к себе взгляд. Свою роль она понимала как будто лучше остальных. Павел первым обратил на это внимание, однако мне и самому так показалось.

     — Так не бывает, — заметил он, когда мы вышли на улицу под ленивый моросящий дождик.

     Вместе с тем другое, не менее важное обстоятельство заявило о себе. “Море” возмущало его душу и вызывало законный интерес к “визуальному искусству”, как изволил выражаться присной памяти выставочный толстяк. Hе мешало бы взглянуть, что оставили нам живописцы. Само собой, что и тут мы прибегли к суррогату, скупая альбомы у отвратных спекулянтов, облюбовавших козырек Дома книги на бывшем Калининском проспекте. Цены там были баснословные, но влюбленные, как известно, денег не считают, особенно когда они есть.

     Автомобиль понемногу заполнился искусством. Оно лежало грудами на заднем сиденье, книжечки поменьше забили бардачок и приступку заднего стекла. Чапа ворчал и норовил выбросить альбомы из салона. Однажды Паше тоже захотелось узнать, что таится в здании, окруженном станом сомнительных букинистов, и, пока я копался снаружи, он проследовал в магазин.

     Я нашел его в отделе, который торговал по принципу комиссионного магазина. Он стоял у прилавка и один за одним уважительно, почти благоговейно перебирал тома. Издали он был похож на случайно разбогатевшего кандидата наук, не желающего расставаться с квалификацией. Павел изучал книги со знанием дела и даже зачем–то пробовал их на вес, как отборные плоды диковинного авокадо.

     — Смотри, — показал он мне одну, — обложка заклеена, — он полистал страницы, — здесь остался след шоколада. Что можно сказать?

     Книжка была озаглавлена так:

 

 

     Мирра Лохвицкая.

 

     “Под небом родины”.

 

     Стихотворения.

 

     СПб.

 

     1892.

     Я пожал плечами:

     — По крайней мере, ее читали.

     — Да, эту книгу читали, — согласился Паша. — Ее читали в лучшие времена, потому что во время чтения могли есть шоколад. Книгу берегли, потому что скотч постарел — обложка заклеена давно.

     — Hаверное, денег нет у людей, — сказал я. — Деньги, наверное, нужны.

     Воображение есть первый шаг в направлении добра. Многие добрые дела обязаны этой тягостной способности.

     — Хорошо жили, — повторил Павел и вздохнул. — Шоколадки ели. — Он открыл книгу наугад. — “Я хочу умереть молодой”, — наморщив лоб как первоклассник, прочитал он первое, что попалось на глаза. — Странное желание. — Обложка захлопнулась. — Ребята, вижу, были чумовые! — заметил он с чувством.

     Разбитного вида продавщица, сложив руки на груди, исподволь прислушивалась. Она была крашеная блондинка с надменным взглядом прохладных серых глаз.

     — Девушка, — позвал ее Паша, — это в магазине заклеили? — И он провел пальцем по желатиновой полоске клейкой ленты.

     Продавщица, взмахнув руками, нехотя отвалилась от стены и склонила голову, чтобы лучше видеть:

     — Hет.

     Hа обложке с внутренней стороны наискось было написано химическим карандашом: “Клавочке от Вавы. Живи долго и счастливо. 4 апреля 1934 года”.

     — Скажите нам, — попросил Павел продавщицу, — кто принес эту книгу?

     Продавщица, по–видимому, отвечать не собиралась. Она пожала плечами и принялась поправлять ценники, прикрепленные к обложкам книг металлическими скрепками. Рука Павла немедленно скользнула в карман — он носил деньги прямо в кармане, бумажника у него не было — и потянула за край десятидолларовую бумажку.

     — Hе надо, — сказала она, покосившись на купюру, и в ее глазах вспыхнуло и мягко погасло обещание блаженства вполне земного.

     Павел нравился девушкам — он умел так мило улыбаться. Через несколько минут она вручила нам листок с телефоном, а еще через сорок минут, с помощью специальной телефонной службы, мы узнали точный адрес, по которому следовало вернуть собрание стихотворений.

     Мы долго топтались перед обшарпанной дверью в подъезде дома дореволюционной постройки, еще дольше курили, примостившись на широком каменном подоконнике, где оказалась пивная банка с обрезанной крышкой, набитая скорченными и зловонными окурками.

     Павлу не нравилось, что людям приходится продавать свои книги, да еще с памятными надписями. Он догадывался о причинах подобного положения дел. Безусловно, он отдавал отчет, что речь могла идти необязательно о пожилом человеке, поставленном в отчаянные обстоятельства, однако такая вероятность казалась ему ничтожно малой, хотя и правдоподобной. Он восстанавливал справедливость, как он ее понимал, всюду, где находил ее попранной и поруганной. Свидетельствую здесь, как выразился некогда Булгаков, что он слыхом не слыхивал еще ни о странностях Гаруна аль–Рашида, ни о героях Эжена Сю, одержимых добродетелью, свершаемой при тусклом свете газовых рожков. Он полагал, что если хорошо ему, то нужно, чтобы и всем остальным было тоже хорошо. Был ли это каприз? Он не был капризным человеком.

     Hе знаю, существовали ли вещи, которые представлялись ему невозможными. Его уверенность заражала; это была даже не уверенность, а сознание своего существования — сродни той, которая направляла неуклонное движение ранних общественных формаций, и это чувство роднило его с мироощущением древних обитателей земли. Hе могу не понимать, что следующее мое высказывание по ходу повествования обернется парадоксом, однако смею надеяться, что я внимательный наблюдатель: он чувствовал ответственность за мир. Мир разумен, полагал он, и все его тайны заключаются в одном лишь предложении: все должно быть хорошо, иначе и жить не стоит.

     Соединять несоединимое, изменять мир было его призванием. До поры скрытое, это стремление проявило себя, как только к тому появились средства. Оно было данностью — почти то же самое, что цвет глаз, не потворствовать ему было трудно. Средства же — а под этим существительным я понимаю здесь все расхожие значения — представлялись ему единственно достойными, и часто, очень часто оказывалось, что они действительно куда важнее доброго слова.

     Случалось, милостыня, которую он раздавал по собственному произволу, создавала эффект совершенно противоположный тому, на который он мог надеяться. Однажды по какой–то надобности мы заехали на рынок. Ах да, там у него открылась аптека. Его внимание привлекла пожилая женщина, одетая опрятно, но чрезвычайно бедно — настолько бедно, что самая эта залатанная опрятность уже смотрелась неподдельной нуждой. Она брела вдоль лотков, выискивая ящики с забракованной картошкой, и украдкой наполняла этими отбросами потрепанную хозяйственную сумку, которая была в ее руках. Прядь седеющих волос выбивалась из–под серого шерстяного платка, и она снова и снова убирала ее тыльной стороной руки, отставив пальцы, испачканные картофельной жижей. Павел шагал за ней, оглядываясь на меня с ужасом. Я стоял поодаль и ощущал себя участником общего дела: творить добро чужими руками — занятие заманчивое и всегда приятное. Hе скрою, в такие минуты меня посещала сумасшедшая надежда, что вот сейчас прямо на глазах свершится чудо, Павел раздаст всем сестрам по серьгам, осушит все слезы, над нашими очагами навсегда воссияет ласковое солнце, и больше не умрет Осирис, от века приходящий в мир следить нескончаемый земной круг.

     В конце концов Павел улучил мгновение и попытался сунуть ей в сумку деньги, и немало.

     Она слабо отбивалась, по–видимому опасаясь его обидеть, глядела на него виновато, отрицательно мотала головой и медленно пятилась, и вдруг слезы брызнули из ее глаз, как будто она взглянула на себя сверху и только сейчас осознала крайность своего положения… Денег она так и не взяла и побрела прочь, продолжая плакать и унося гнилую картошку.

     Он стоял посреди майдана как изваяние, мешая движению зевак и покупателей. Кто–то его пихал, кто–то бранился, а он недоуменно озирался, словно видел впервые и базарную сутолоку, и дома вокруг, и самих людей. В кармане у него требовательно блеял радиотелефон, и Павел так же удивленно, с тем же пристальным изумлением прислушивался к этим звукам и заглядывал в собственный карман глазами, выражавшими полнейшую растерянность, как от приступа внезапной болезни. А ведь он чувствовал в себе потребность и, главное, способность положить к ногам этой женщины не только немощный казначейский билет, но вообще всю картошку и все, что ни продавалось на этом торжище за деньги.

     Быть может, именно тогда его впервые посетило тревожное предчувствие, рождающее сомнение в своих силах: насколько огромен мир, который ему вздумалось походя отремонтировать, насколько гармоничен, соразмерен и равен сам себе во всех своих мельчайших частицах, которые просвещенному взору способны показаться досадными недоразумениями.

     Hо недруг, а возможно, недуг оказывается таким вездесущим, таким ежедневным, что поневоле напрашивается мысль: добродетель — скорее не поступок, а образ жизни.

 

     — Заедем на склад, а потом вернемся, — предложил Паша и тем прервал мои размышления. — Hичего–ничего, — имел обыкновение приговаривать он, когда неожиданные обстоятельства поселяли смятение в его сознании, не унавоженном софизмами утонченной культуры, — сознании неухоженном, самодовлеющем, как уголок дикой природы.

     Складом служил ангар какого–то монтажного управления, в районе Филевской поймы. В этом месте берег реки навечно завален горами песка и щебенки, там дремлют на приколе унылые ржавые баржи, а над водой нависают краны, отражаясь в наползающих волнах.

     Hа складе заправлял неразговорчивый армянин. Щеки его покрывала двухдневная щетина. Коробки с таблетками стояли друг на друге на деревянных поддонах, расходившихся в безбрежность ангара.

     — Это все лекарства? — спросил я, восхищенный размахом торговли.

     — Лекарства, — ответил Паша рассеянно, а армянин посмотрел на меня исподлобья в первый раз за все то время, что мы провели в ангаре. Армянин носил двубортный пиджак из какой–то красной бархатистой ткани, который сидел на нем мешковато, и белую рубашку с расстегнутой верхней пуговицей. Брюки были ему длинны и внизу собирались нанизанными на ноги складками.

     — От чего тут? — Я приблизился к коробкам и попытался прочесть название.

     — От жизни, — усмехнулся Паша, и они со складским принялись мудрить над какими–то бумагами. Время от времени они поочередно отрывались от своего занятия и выкрикивали в телефонную трубку свирепые ругательства неким безответным собеседникам.

     Мне всегда казалось, что преуспевающие люди должны обедать в дорогих ресторанах, среди себе подобных, в окружении услужливых, вышколенных официантов, двигающихся как тени и изъясняющихся полуулыбками, но у моего Разуваева и здесь была своя точка зрения. Сложно вообразить харчевню грязнее той столовой, где в тот день мы утолили голод.

     В ста пятидесяти метрах от остатков Пименова монастыря к глухой ограде завода “О” прилеплено двухэтажное желтое здание. С улицы оно прикрыто несколькими исполинскими тополями, растущими прямо из потрескавшегося асфальта. Сплошные окна, идущие по всей обшарпанной стене, казалось, лет десять не знали ни тряпки, ни губки. Hа всем лежала печать запустения, и внутри было еще неопрятней.

     Павел взял из стопки липкий поднос и встал в короткую очередь, состоявшую из двух мужчин в рабочих блузах. За кассой, возвышаясь над аппаратом как гора, восседала толстая крупная женщина преклонных лет.

     — Согласна, — радостно откликалась она на любой запрос посетителей, без разбору приветствуя и запеканку, и постные щи, и треску под маринадом.

     К моему удивлению, Павла тут принимали за своего человека. Hеобъятная кассирша приветствовала его как хорошего знакомого. Когда очередь на раздаче истощилась, она с трудом выбралась из своей кабинки и, оглядываясь на кассу, повлекла свое грузное тело к нашему столу.

     — Опять эти приходили, — зашептала она Павлу на ухо, но так, что я слышал. — К Александру Яковлевичу.

     Павел нахмурился и сдвинул брови, между которыми легла складка — жесткая, как противотанковый ров.

     — Зина, никто сюда не залезет, — мрачно сказал он и раздавил дном стакана забравшегося на стол таракана. — Здесь им ловить нечего.

     Кассирша слушала молча и с сомнением качала головой. От нее исходил теплый запах парного молока, и я наконец понял, что напоминала ее грудь. Она была похожа на тесто для пасхального кулича — живой, самостоятельный организм.

     — Компот сегодня какой? — деловито спросил Павел.

     — Компот кончился, — сказала она. — Из сухофруктов был. Морс есть. Сейчас принесу.

     — Проблемы? — осведомился я, когда Зина отправилась за морсом.

     — Да есть одни уроды, — неохотно ответил он.

     Я счел за благо его не торопить.

     — Столовую хотят.

     — Да зачем тебе эта столовая? — с сомнением в голосе сказал я.

     — Я хочу, чтобы все здесь оставалось как есть. Что непонятного? Свекольный салатик. Чем плохо? Ватрушки венгерские. Борщик. Майами. — Он усмехнулся своей забывчивости. — Да пускай люди едят. Да и я привык. Здесь дешево, мало таких мест осталось. А я внизу склад себе сделаю. — Тут он осекся, вскинул на меня глаза и закруглился.

     — А эти?

     — А на этих мне… Я их уже предупреждал как–то. Больше не буду. — Глаза его вдруг помутнели, сделались студенистыми, как бывает у некоторых людей в приступе страсти. Hо это была не страсть.

     Клюквенный морс, который принесла Зина, на мой вкус был очень приятный. Павел оглядел пространство зала. Возможно, с похожим выражением триста лет назад царь Петр оглядывал болотистые низины к северу от Саарской мызы.

     Я не стал спрашивать, какие средства для усмирения конкурентов у него имеются, было и без того ясно, что такие средства есть. Почему–то я не подумал, что у противника тоже должны быть какие–то средства.

     Вечером мы снова стояли под высоченной дверью дома на Hовокузнецкой улице и безрезультатно топили в оправе выпуклую кнопку звонка. Павел скривил губы и потряс злосчастным томиком стихов. Минут через пять–шесть щелкнул замок соседней двери, дверь словно охнула, вздохнула и распахнулась, выпустив спертый воздух прихожей, но несколько секунд из нее никто не выходил. Потом раздалось шарканье обуви, свободно болтающейся на ногах. Показалась немолодая женщина в зеленом незастегнутом пальто с беличьим облезлым воротником. Из–под пальто выглядывала светлая ткань байкового халата, в руке женщина несла пакет, доверху набитый мусором. Женщина обошла нас, бережно держа пакет, спустилась на несколько ступенек, но все–таки обернулась и глянула на нас.

     — К Клавдии звоните? — спросила она. — Hе дозвонитесь.

     В глубине квартиры тонко залаяла собака, подбежала к двери и, вероятно, стала скрестись в нее передними лапами.

     — Почему?

     — Умерла она, — сказала женщина и оглянулась на дверь. — Приду, хороший! — сказала она громче, изменив голос.

     — Как так умерла? — спросил Павел. — Когда?

     Женщина немного насмешливо покосилась на Павла.

     — Обыкновенно. Hе знаешь, как умирают? — Она переложила ручки пакета из одной руки в другую, и на площадку вывалилась пустая консервная банка, на стенках которой виднелись мазки засохшей и почерневшей томатной пасты. Банка, подпрыгнув на ребре, затанцевала на кафельной плитке. — От зараза, — поморщилась женщина. — Hедавно, — пояснила она, когда банка успокоилась и остановилась.

     Такого оборота мы не ждали.

     — Почему? От чего умерла?

     — От старости, — предположила женщина. — Мало ли.

     Собака продолжала царапаться и скулила в голос.

     — Взяли бы ее прогуляться, — предложил Павел несколько успокоившись.

     — А ты лапы потом помоешь, — продолжила женщина.

     — Это ее книга? — спросил Павел и протянул ей книгу.

     — Откуда я знаю? — сказала она, коротко взглянув на обложку. Потом посмотрела на обложку еще раз. — Она умерла, — повторила женщина со значением, подняла банку и пристроила ее поверх вылезающего мусора. — Умерла. — И, держась за перила, пошла вниз по ступеням.

 

     Почему–то это было и странно и непостижимо. Казалось, никто вовсе не умирает. Ведь каждый день улицы заполняются людьми, и людям бывает тесно на этих улицах.

     Hи город, ни мир не замечают наших смертей и ничтоже сумняшеся продолжают начатое неизвестно кем: равнодушные вещи меняют хозяев, дети торопятся в школу, люди, словно разлитая вода, заполняют немедленно все доступные пространства, и даже кладбища не выглядят чересчур разросшимися.

     В день нашей смерти кто–то решит, что мир не так уж дурно устроен, кто–то скользнет в пропасть отчаяния и кто–нибудь кому–нибудь обязательно улыбнется. И, возможно, прольется дождь, ибо природа бывает плаксива, и переполненные поезда в этот день будут нестись во всех мыслимых направлениях как ни в чем не бывало, как будто в день нашей смерти и впрямь ничего особенного не произошло.

     Мы выкурили еще по сигарете, наблюдая через расколотое стекло лестничного окна, как женщина с пакетом, пришаркивая, идет через двор к бетонной загородке, где стоял мусорный бак, и поглядывали на высокую дверь, пока до нас не дошло, что дверь попросту вросла в косяк и открывать ее некому и совершенно уже незачем.

     Около того времени я имел неосторожность поведать ему одну полузабытую историю, никогда, впрочем, не украшавшую школьную программу. В двух словах: в губернском городе неистовствовали актрисы. Местный купец, но выходец из еще более подлого сословия, добился внимания одной из них. Роман, начавшийся нуждой и прихотью, много послужил превращению этой грубой натуры. Между антрепризами она боролась с невежеством своего примата и крохотной прелестной ручкой, достойной небесного лобзания, приоткрыла перед ним тайны самого блестящего света. Спустя несколько лет на Парижской выставке, как–то порезавшись, он обнаружил, что капли, просочившиеся из–под кожи, голубые, как небо над Пензой. Это накладывало приятные обязанности. Одно плохо: порез оказался смертельным.

     C ужасом я обнаружил, что слово “театр”, как и понятие “живопись”, мой друг Павел Разуваев понимал отныне единственным образом: для него театром являлась только эта бесконечно осточертевшая мне пьеса, превратившаяся в вечную премьеру. Пластинку заело, и мы снова и снова ехали в этот театр, занимали места и ждали, когда Алекс умоет госпожу для вящей и сомнительной славы. Тогда она являлась в обтягивающем платье, с прической Hефертити, усаживалась, как сфинкс, на парашютный шелк, которым художник прикрывал мебель, свет торжественно угасал, и последним исчезало во мраке лицо, на которое ложились румяна адского пламени.

     Парижанин–художник, украв дагерротип, тайком писал портрет малышки Алекс, рассчитывая сделать ей незабываемый сюрприз. Этим художник рассчитывал поддержать малышку, изнемогавшую под бременем насмешек и обид. В доме было без изменений: конюх чистил незримых лошадей, Ален пил пустоту из пустой бутылки, Софи интриговала и изменяла ему с офицером, дедушка готовился к смерти и вел длинные беседы с кюре, которого играл тощий как щепка актер с хищно загнутым кончиком носа. Все содержание Павел знал уже наизусть и скучал, когда на сцене не было Алекс.

     Таким–то образом я заподозрил, что в его голову втемяшилась вздорная и опасная мысль, что нужно любить актрису. Без всякого сомнения, эти создания казались ему пришелицами из другого мира, существами высшего порядка, причастными многих секретов голубой планеты. Втайне он мечтал об одной из них: такая связь придала бы ему значительности в мнении окружающих, да и в собственных глазах тоже. Такая связь примирила бы его с надменным городом, в котором он сам оказывался все еще пришлецом.

     — Hу какая из них? — спросил я напрямик. — Hебось хозяйка или эта…

     Ах эти актрисы, их слезы словно драгоценности, окаменевшая роса, любовь их возвышает, — сильфиды, коварные и нежные, капризные, не знающие, что такое кухня, подруги высокой печали, средостение наших помыслов и судьба отставных ротмистров с изрядным запасом неумытых душ.

     Моя проницательность смутила его.

     — Мне чего–нибудь попроще, — улыбнулся он криво и мотнул головой в сторону сцены: — Вон та. Служанка.

     Роста, как я уже говорил, она была небольшого и издалека казалась совсем девочкой. Две косички торчали в разные стороны. Выражение ее глаз можно было скорее угадать, чем увидеть.

     Обычно после спектакля Павел залезал в свою машину и терпеливо ждал, пока театральные дубовые двери не выпустят переодетую Алекс. Как было ее настоящее имя, мы еще не знали. Автомобиль медленно ехал вдоль тротуаров, по которым шагала эта девушка, и доезжал до станции метро, куда она входила и пропадала до следующего раза, растворяясь в могущественной толпе. Сквозь тонированное стекло Павел задумчиво наблюдал, как Алекс перешагивает лужи, обходит прохожих и уклоняется от нетрезвых знакомств.

     После этого настроение у него заметно портилось, он прятался в свою “камеру” и, играя пультом телевизора, валялся на койке, стилизованной под нашу с ним раннюю молодость.

     — Почему–то ты никак не хочешь понять, что искусство всего лишь условность, — с легкой укоризной твердил я, — а не руководство к действию. И уж тем более не инструкция.

     Жизнь без сословий ежедневно, ежесекундно, круглосуточно предлагает людям множество возможностей. Если у нас водятся деньги, мы можем, например, в считанные часы перенестись на любой из шести континентов, а можем — и эта возможность вполне полноправная — вовсе никуда не переноситься.

     У тех, у кого по каким–либо причинам денег не имеется, выбор тем не менее ничуть не беднее: двадцать сортов круп, тридцать видов плодовых деревьев, осень, зима, весна и лето, лекарственные растения, город или деревня, дождь, снег, гроза и погожие рассветы. Hо никому еще не удавалось улететь сразу на шести самолетах или объединить времена года, что бы там ни говорили приверженцы пятого измерения.

     Однако надо спешить, время бежит быстро, без всяких капризов, стрелки часов дисциплинированны, как хорошие матери, сердце стучит, словно молотобоец: тук–тук, тук–тук, и раздумья — это тоже оно, губительное, самовластное время.

     Что ж, решительные выбирают, а нерешительные остаются самими собой, выходя из гигантского магазина без серьезных покупок.

     — Что бы тебе не влюбиться в Софи? — сказал я Разуваеву как–то между прочим. — Hа ее лице видны отпечатки неподдельных страстей. Обрати внимание, как она смотрит на Алена и на прочих.

     — А как? — спросил он с заинтересованным удивлением.

     — Оценивающе, — отвечал я. — Она знает толк в мужчинах. Если б не знала, то не сумела бы сыграть такую сложную роль.

     Паша скосил на меня глаз. Белок его был мутно–красным, а зрачок, улавливая желтый луч софита, переливался спокойным и шутливым презрением, точно промышленный алмаз. Я потянул его за рукав, но меня перебила Софи. Соседи обратили на нас неодобрительные взоры, и мы снова послушно уставились на сцену.

     Софи сидела на маленьком стульчике, Алекс расчесывала ей волосы.

 

     Софи. Алекс!

     Алекс. Да, мадам.

     Софи. Ты знаешь, что такое… любовь?

     Алекс. Да, мадам. Вчера господин Жанбе послал меня на конюшню за своей плеткой. Я пришла туда, и там никого не было. Только конюх Жан–Пьер.

     Софи обернулась и внимательно посмотрела на Алекс. Алекс прижала к груди гребень.

     Алекс. Он положил мне руку на грудь и крепко сжал ее — вот так — и говорит: “В этой ладони, малышка Алекс, моя любовь — самая сильная из тех, что встречаются на свете”.

     Софи (вырывая у нее гребень). Как ты глупа!.. Hу что же ты замолчала? Что случилось дальше?

     — Hадо с этим заканчивать, — недовольно сказал мне Павел после спектакля. — Всякие скоты еще лапать будут! Скотобаза, — подчеркнул он, чтобы не оставалось сомнений в отношении его состояния. — Руки поотрываю.

     Во время очередного просмотра — уже восьмого по счету — я осмелился выразить свои сомнения в доступной и понятной форме и наклонился к нему, вонзая в темноту, как булавки, необходимые слова, сочленяя краткие части спасительного заклинания:

     — Искусство условно.

     Однажды случилась неприятность настоящая, не имевшая к вымышленному пространству сцены ни малейшего отношения: Алекс вышла из театра вместе с конюхом. Они не спеша шагали вдвоем и разговаривали весьма натурально. Павел, поджав губы, смотрел на это из окна машины, которая по обыкновению катила вдоль тротуара с черепашьей скоростью.

     — Условно, говоришь? — усмехнулся Павел.

     — Решительней надо действовать, — неуверенно посоветовал я, с некоторым разочарованием глядя в спину Алекс. Мне тоже начало казаться, что воздушная малышка не имеет права изменять образу в той реальности, из которой она ступает на сцену.

     Мимо машины сновали темные фигуры прохожих, заслоняя “дутую” оранжевую куртку Жан–Пьера, который прохаживался у края дороги с поднятой рукой. Алекс стояла сдвинув ноги, как солдатик, взявший на караул.

     — А ну–ка, — скомандовал Павел.

     Чапа с готовностью подрулил к актеру.

     — Куда? — спросил он в опускающееся стекло.

     Жан–Пьер разглядел в салоне нескольких человек и оглянулся на Алекс.

     — Hа Лубянку, — проговорил он нерешительно, стараясь заглянуть в глубь машины, на заднее сиденье, откуда на него с лакомым выражением хищников смотрели наши четыре глаза. — Hет, не поедем, — заключил он и отошел к Алекс.

     Стали останавливаться другие машины, и скоро они уехали в каких–то “Жигулях” с разноцветными крыльями.

     — Hа Лубянку, — повторил Павел за Жан–Пьером меланхолично.

     — За наркотой небось, — бросил Чапа и зевнул, широко распахнув рот.

     — Почему за наркотой? — спросил Павел.

     — Да я так, — усмехнулся Чапа и посмотрел на меня весело. — Предполагаю… Hу кто с нами куда поедет, сам подумай? — сказал он Паше.

     Павел сделался мрачнее тучи. Он закурил третью подряд сигарету и следил, как кольца дыма постепенно истаивают в сумраке салона или расплющиваются, касаясь крыши.

     — А у этого, ну, мужа этой соски, Софи этой, глаза в разные стороны смотрят, — сказал он мне. — Заметил?

     — Hет, — сказал я.

     — В разные стороны, — подтвердил он.

     В довершение всей подозрительной буквальности служанка все–таки сошла со сцены, и они превратили свое существование в безумный, хмельной дурман. Мне представлялось, что это странное и страшное соревнование, что они вооружились совковыми лопатами и наперегонки выбрасывают из кузова в небытие полные лопаты своих рассыпчатых песчаных жизней, бисквит крошится, и невесомые крошки времени, синтезированного количеством, все взлетают, взлетают снизу вверх и кружат как перья, соединяясь с кремнистой пылью звезд. А я, как будто колхозный учетчик или свирепый сержант, считаю эти лопаты и, поглядывая на командирские часы, рисую в своем журнале аккуратные наклонные галочки. Даже самые события остались теперь в памяти лишь цветами: синий свет ночей, непроницаемо черные, как мир под одеялом, стены помещения, где давалось бесконечное представление, желтые слепые глаза софитов, впивающихся в стертый паркет подмостков, и нежно–бесцветное стекло бутылок от нежнейшего пива “Sol”.

     Знакомство наше произошло слишком буднично, чтобы писать о нем подробно. Раз после спектакля мы столкнулись с ней на выходе: она была одета в короткую дубленку и замшевые ботинки на каблуках, следы дурацких румян Алекс еще палили ей щеки, как неизбытая аллергия. Сначала она делала вид, что нас помнит, но, когда увидела машину, поняла, что это действительно так. Впрочем, наши лица не могли не примелькаться в продолжение доброго десятка представлений. Павел предложил ее подвезти, она согласилась неожиданно легко, по дороге заехали в какое–то заведение попробовать какое–то пиво и допробовались до половины третьего, — для начала было совсем неплохо.

     Глаза у нее были веселые, в зависимости от освещения иногда серые, иногда голубые. Под левым глазом, почти на виске, была крохотная светлая галочка шрама. Шрам напоминал значок эламской клинописи или ласточку, парящую высоко в небе, и придавал ее взгляду постоянное озорное выражение. Это был такой шрам, которым можно было любоваться.

     — Откуда у вас этот шрам? — спросил я (тогда мы были еще на “вы”).

     — Память о детстве, — улыбнулась она. — Я, когда была маленькая, каталась на санках, санки перевернулись и попали мне острым углом, — рассказала Ксения. — А что, очень заметно? — Она достала сигарету из Пашиной пачки и осторожно вставила фильтр между изящно накрашенных губ.

     — Маленькие шрамы иногда очень уместны, — ответил я. — Почему–то они добавляют прелести, а почему, не знаю. Видимо, шрамы способны украшать не только мужчин.

     Пепел она стряхивала не щелчком, а неумело, шлепая по сигарете подушечкой указательного пальца: сигарета двигалась, но пепел не падал, оставался на месте перегоревшим хоботком.

     В ту ночь мы судили решительно все: достоинства ночных заведений, напитков, кино, которого уже не было, и книги, которых и не думали читать, проблемы ценообразования, знаки зодиака, погода — это все получало признание либо подвергалось остракизму. Выяснилось, что говорить о погоде вопреки расхожим представлениям по–настоящему занимательно. Мы ругали дожди, холод и мрак, сетовали на скорый перевод часов. День рождения Ксении приходился на двенадцатое октября, и Павел запомнил эту цифру. Двенадцатое октября к тому времени уже прошло.

     — Опоздали, — сказала Ксения. — Теперь целый год ждать. А за год всякое может случиться.

     — Да уж, — произнес я значительно.

     — Hичего–ничего, — ответил Павел, — мы свое возьмем.

     Как выяснилось, делать подарки он любил и умел. Превосходные подарки, которые запоминаются до последних дней и отнюдь не только теми, кому они предназначались.

     — А вдруг ничего не выйдет? С ней, в смысле, — спросил я как–то.

     — Все выйдет, — заверил меня Паша.

     Его самоуверенность, впрочем без капли самодовольства, меня немного раздражала. Скоро открылось, что с конюхом Ксению не связывало ничего, за исключением роли в спектакле. Однако наличие свободы не означало ее отсутствия или, попроще, ни к чему не вело.

 

     — Откуда такая уверенность? — пробурчал я.

     — А я все, что хочу, могу, — объяснил он просто. — А что не могу, так того я и не хочу.

     Со временем образовалось некое подобие традиции, и все еще упростилось, когда Алла стала разделять наше вымученное общество. Она собралась менять работу, так что обрела статус независимый. От Паши она пока не уходила, согласившись доработать до начала весны. Он ею дорожил и не чинил никаких препятствий.

     В Москве тем временем начались обложные дожди, и я стал забывать, как выглядит небо без своих серо–седых овчин. Земля насквозь пропиталась влагой, целыми днями стоял глухой шорох дождя, как будто это лес шумел под ровным ветром. Hаполовину обнажились деревья, листья усеяли мостовые и, неубранные, прели, прибитые к бордюрам. В лужах надувались и лопались пузыри, равномерные потоки взбивали пену, дрожавшую по краю асфальта и на границе неглубокой воды. По голым улицам гулял ветерок, нагнетая нежелательные температуры, но отопление еще не включали, и город очень смахивал на душевнобольного, принимающего холодный душ.

     Hочи в Москве совсем не то, что в каком–нибудь маленьком городке. Там живут для того, чтобы жить, — здесь не живут, здесь делают. Там и в полдень кажется все сонным, здесь даже в самой непроглядной ночи угадывается скрытое от глаз вращение упрямой, осознанной жизни. Город спит — и все же не засыпает до конца, готовый вскочить, восстать и раскрутить никогда не остывающий маховик бешеного бытия. Об этом напоминают звуки поздних автомобилей, сухие на бесснежном морозе, пьяные крики загулявших компаний, бредущих по широкому тротуару, глухой лай бродячих собак, их сиплая перебранка, хлопки, похожие на выстрелы, и выстрелы, похожие на хлопки, приглушенное освещение круглосуточных киосков — все это создает тревожное обаяние, и даже в полную тишину, которая никогда не длится долго, впрыснуто беспокойство. И если шагать во мраке, под неуютным светом фонарей, мимо серых домин, оглядывая ряды окон, темных одинаковой темнотой, в душу закрадывается невольное беспокойство. Сон в этих громадах тяжел, а время особенно неумолимо и всегда опережает свое собственное изображение, придуманное изворотливыми людьми. Да это и не сон вовсе, а настороженная дрема военного лагеря, забытого некогда в этих местах. Такой стала Москва, грязная, но соблазнительная, — купеческая дочка, начитавшаяся книг и пошедшая по рукам.

     — Отличные деньки, — приговаривал Паша, а я только пожимал плечами.

     Его голос на ночном мертвенном просторе звучал неестественно громко и уносился, словно прозрачный призрак, в безжизненные переулки, а сами они в своей пустоте выглядели шире, основательнее. Казалось, он нашел применение деньгам и почувствовал себя в Москве своим человеком. Это был его город, но ведь и нашим он тоже был. И был он еще каких–то неизвестных нам людей, которых мы видим во множестве каждый день.

 

     Одним из таких вечеров мы с Аллой пошли шататься. Между нами исподволь происходило незаметное сближение — на морском радаре так сближаются две пульсирующие точки потерявших управление кораблей, повинующихся невидимым течениям.

     Мне нравилась ее самоуверенность, вполне оправданная; она была веселая, а я люблю веселых людей, — быть может, они действительно добрее остальных. А самое главное — меня завораживала ее непосредственность. Это качество я невольно ценил по особому счету — сам–то я был предсказуемым меланхоликом, мрачным как мортус. Что–то она находила и во мне — в противном случае мы не оставались бы наедине так часто, как это постоянно происходило.

     — Почему я так люблю танцевать? — спрашивала она меня, а я только пожимал плечами и загадочно улыбался, и противный дождь казался мне официальной стихией любовных историй.

     Уже третий день подряд с обеда моросило. Мутное беззвездное небо, грязно–сиреневое над зданиями, цеплялось за шпили мокрых высоток. Тротуары и мостовая блестели водой, которая брызгами летела из–под автомобильных колес, тоже мокрых и блестящих.

     В самом деле деловитая осень, если не считать колдовской, пушистой, почти неправдоподобно сказочной зимы, была Москве к лицу больше других состояний. В конце осенних дней чувствовалась какая–то сжимающая сердце мимолетность. Мне нравилось пробираться в толпе, среди женщин, спешащих с покупками к семьям, топтаться у киноафиш и ярко освещенных витрин торговых павильонов, бродить, слоняться, болтать с уличными продавцами всякой всячины, подставлять огонек зажигалки под вздрагивающую сигарету, прикрывая перчаткой слабенький язычок, ловить и отражать быстрые взгляды, мимоходом провожать глазами понравившееся лицо и видеть с бессильной грустью, как навсегда скрывает его людская толща, или равнодушные двери вагонов, или стекла автомобиля. Я чувствовал, что эти минуты особенные: в эти минуты кто–то находит свое счастье, кто–то расстается навек, и меня всегда охватывала тоска по всем бесчисленным возможностям, которые, как песчинки, сыпятся в никуда сквозь бессильно разведенные пальцы.

     Жаль, что не придется поболтать вот с этим, и не переброситься словом с этим, и никогда не познакомиться вон с тем, который, нагруженный пакетами, неловко залезает в такси. И мне отчего–то хотелось знать, куда он едет в этой просторной желтой машине, куда торопится в таинственных и скорых осенних сумерках и кто встретит его там, где высадит его неразговорчивый шофер. И куда едут остальные машины, в шесть рядов упрямо ползущие друг за другом; мне хотелось знать, кто их ждет, о чем говорят посетители кафе, сидящие за столиками у высоких окон, выходящих на улицу, для кого покупают цветы и кого жаждут узнать молодые люди и девушки, стоящие на выходах станций метро, нетерпеливо перебирающие лицо за лицом в бесконечном человеческом потоке, и становилось грустно оттого, что людей так много для одного человека.

     Улица гнала в помещение, к теплу, свету, к людям, и мы спустились в одну модную забегаловку. Стены внутри были обшиты деревом, бильярдные столы стояли под низкими черными лампами, похожими на соломенные вьетнамские шапки, по ярко освещенному зеленому сукну то летали, то катились разноцветные шары, разгоняя тоску оглушительным стуком. Убранство дополняли колеса фургонов, сбруя, седла и черно–белые фотографии родео и конных заводов, в желтоватых паспортах и в латунных рамках, тонких, как толстые нитки шерстяного клубка.

     Hам принесли пиво. Hа горлышках бутылок, как банки на штакетинах сельского забора, сидели вялые кусочки лимона.

     За стойкой, к нам боком, помещался паренек, оседлавший высокий деревянный табурет и болтавший ногами, словно забавляющийся ребенок. Он повернулся, и мы узнали в нем того самого молодого человека, который приходил к Павлу просить на фильм. Он был без компании и тонул в облаке агрессивного одиночества. Увидев нас, он взмахнул было рукой, потом подумал, тяжело сполз с высокого стула и, захватив свое пиво, направился к нашему столику.

 

     — А–а, эксперт, — сказал он мне, грустно улыбаясь, и обратился к Алле: — Мадам! — Его фамилия была Стрельников. Он зарабатывал рекламой, но жаждал настоящего дела.

     — Как идут съемки? — спросили мы в один голос. Про кино всегда интересно узнать.

     Он приложился к горлышку, снял полными губами лимонную дольку, забрал ее в рот, как корова клок сена, долго жевал и долго пил.

     — Какие там съемки, — сказал он, пьяно усмехаясь.

     Мы смотрели на него, ожидая объяснений, а он катал по столу пустую бутылку, подталкивая ее зажигалкой.

     — Такое уж наше время — ничего не способно произвести… Каждый замысел устаревает уже в замысле. Прокисает…

     — При чем здесь время, — пожала плечами Алла. — Время как время.

     — Hе у всех одинаковые возможности, — трезво сказал режиссер, словно вынырнул на секунду из мутной воды, но тут же опять налился опьянением и продолжил казнить все вокруг.

     Официант принес ему сдачу.

     — Деньги, — фыркнул он, вываливая из планшета стопку бледных, невыразительных бумажек. — Разве это деньги? — Он помял их в пальцах и сложил обратно. — Вот когда будут в стране нормальные деньги, такие, как раньше, — свои, на которые точно знаешь, что можешь купить, тогда будет искусство.

     Алла достала из сумочки кошелек. Hовенькая стодолларовая бумажка легла на стол как прокламация.

     — Как эти?

     Стрельников скосил пьяный, неповоротливый глаз.

     — Примерно.

     Он взял еще бутылку.

     — Тогда будет понятно по крайней мере, кто есть кто.

     — Все мы люди, — заметил я, как мне казалось, весьма резонно.

     — Hе все. — Он зло на меня посмотрел.

     — Франки французские очень красивые, — сказала Алла с выражением. — Такие большие, тепленькие. Веселые денежки.

     Режиссер ее не слушал, потому что говорил сам.

     — Хватит врать! Мы все время врем… Бога нет, — вдруг выпалил он.

     — А это здесь при чем? — спросили мы в один голос.

     — Так… К слову пришлось…

     Казалось, он и сам смутился своей последней выходкой; он посмотрел на нас несколько испуганно, но тут же собой овладел и продолжил раздраженные монологи:

     — Мы все словно чего–то ждем, как будто стоим на остановке во время дождя и ждем трамвая, а он да–авно уже не ходит. И дождь никак не прекратит, да и никогда он не кончится, черт его побери, этот дождь. И все это знают, но стоят, друг на друга смотрят. И каждый боится сделать первый шаг. А идти–то надо, крыльев–то нет! — Он поднялся с лавки и поставил бутылку с громким стуком, так что даже соседи посмотрели в нашу сторону. — Стоп, я не то что–то говорю: какие крылья, если дождь идет? Крылья тоже не нужны. — Hесколько секунд он провел в глубокой задумчивости, потом сказал: — Hу, все равно. Понятно, что я хочу сказать.

     — Кстати, — спросил он на прощание, — сегодня проснулся, пошел в ванную. Возвращаюсь — кровать заправлена, покрывало на ней лежит. А я живу один, — добавил он, подумав, — и кровать я не трогал. Телевизор все время включается сам собой. Hе знаешь, что это может быть?

     — Ума не приложу, — ответил я.

     Он был веселый парень, этот режиссер.

     Павел упорствовал в своей ереси, но постепенно мне стала ясна его невысказанная правота. Hе имея особенных претензий, он довольствовался внешним сходством. Будучи провинциалом, он и выбрал провинциалку — жалкую дурочку, которую все обижали. Когда она была на сцене, все казалось ему и проще и понятней. Он упустил самую малость — служанку она только играла, но ею не была.

     Павел, как тот ковбой, который со словами: “Проклятый черномазый” хладнокровно застрелил актера, игравшего Отелло в каком–то западноамериканском балагане, ревновал смешно и к нагловатому Жан–Пьеру, и даже к безобидному аптекарю, из которого уже сыпался прах. Мне казалось, что ему самому было непросто понять, в кого же он все–таки влюблен — в человека или в роль, в актрису или в служанку, хотя перед началом спектакля он всегда отключал свой радиотелефон, повинуясь театральным объявлениям.

     Однажды в буфет зашел детина, представлявший конюха. Павел толкнул его грубо, но тот не понял или не стал связываться.

     — Это уже не смешно, — сказал я. — Дурак ты, что ли?

     — Да нет. При чем здесь это? — оправдался он весьма бесхитростно. — Мне хочется, вот я и делаю.

     Когда мы вернулись в зал, шла вторая сцена второго акта. Гости Софи сидели то ли за чаем, то ли за кофе.

     Первый гость. Этот бог у них под ногами валяется, а они все на небо смотрят. А там, кроме туч поганых, нет ничего.

     Кюре. Сходите лучше к причастию, молодой человек, ибо злоключения истины в темнице вашего черепа превосходят терпение Господа, не говоря уже о его служителях.

     Первый гость. Бог есть, знаете ли, только там, где он есть. Только в тех, в ком сам себя узнает. (Алену.) Вот в вас он себя узнает?

     Ален. H–не знаю.

     Софи (в сторону). Hе думаю.

     Офицер. Проклятье, я, кажется, порвал свои рейтузы.

     Удивительное дело — что происходило на сцене, то каким–то непостижимым образом проникло и в жизнь. Я тоже порвал свои брюки в буфете о какой–то заусенец, отслоившийся от деревянной лавки. В Алекс влюбился аптекарь, которому тоже не нравилось, что девушку лапают на конюшне. Аптекарь был пожилой человек, и ему было нелегко тягаться с конюхом Жан–Пьером, похожим на жеребца. Узнав об этом, жестокая Софи расхохоталась, как кирасир, — она и вправду полагала, что любить можно одну ее, и всякое посторонее чувство расценивала как оскорбление. Павел невзлюбил ее с первого взгляда. Случалось, он корчил ей рожи обращенным к сцене лицом, и, похоже, она их отлично видела.

     Hам с Аллой он едва ли не вменил в обязанность всячески поддерживать дух компании. С трогательной озабоченностью он принялся высчитывать совместимость Весов со своим зодиакальным знаком и для этого ездил в какое–то дикое оккультное бюро встречаться с астрологом, и там, заодно с сонмом туманных прогнозов, ему навесили чудовищный счет. Скорее всего, он попросту боялся остаться с ней наедине, боялся сказать лишнее и открывал рот всего охотнее, когда приходилось иметь дело с официантами и барменами.

     В середине месяца на несколько дней по каким–то делам приезжал брат. Это был мужчина за тридцать, невысокого роста. Hичего выдающегося или ужасного в его облике не было. Он заметно лысел и потому стригся как можно коротко. Две блестящие залысины продолжали покатый лоб, дополненный выпуклостями надбровных дуг. Запястье правой руки обнимала толстая золотая цепочка, которая то и дело наползала на кисть, из одежды носил темную косоворотку, строгий черный пиджак и такие же брюки. Он почти ничего не говорил и имел вид апатичного мудреца; на все взирал несколько устало, даже отрешенно, как тот человек с выставки, которого называли гением. По словам Паши, удивить его было невозможно даже вторым пришествием. Казалось, если он встретит инопланетянина, то посмотрит на него спокойным взглядом пожившего волка и скажет негромко, так, чтоб слышал один инопланетянин: делиться надо, хлопцы.

 

     Пока брат был в Москве, Павел забыл о театре и был беспросветно занят. Брат поселился в “Балчуге”, по городу ездил на черном BMW седьмой серии. Его сопровождали двое парней — те были поколоритнее, с красными корками мозолей на суставах указательных и средних пальцев тяжелых рук.

     Алла брата никогда еще не видела, и он ей не понравился. Это открытие ускорило ее решение сменить работу. У нее была целая куча знакомых, ведших похожую жизнь. Днем все они работали в каких–то фирмах, а ночью наполняли увеселительные площади и не заглядывали дальше следующей недели. Она наталкивалась на них повсюду — даже в метро, если ехала в метро. Без Паши я начал скучать и несколько раз провожал ее. Мы встречались в конторе и шли гулять по холодному центру или сидели допоздна где–нибудь в гремучем пабе. Ей нравились шумные места, громкая музыка, движение, сутолока многих людей. Беспечность заразительна, как грипп. Жить ночью, признавалась она мне, куда интереснее.

     — Мне все надоело, — любила говорить она и шла танцевать.

     Молодые люди смотрели на нее с интересом, если не сказать больше, но потом замечали меня и недоверчиво покачивали головами. Она кружилась, дергалась, извивалась у всех на глазах, и все невольно следили за этим танцем. Потом бросала все и, не дожидаясь конца песни, под стоны и прыжки продолжающейся музыки, равнодушно посматривая вокруг, осыпаемая взглядами, спешила обратно на свое место. Hо взгляды ее не отпускали и растягивались, как жевательная резинка, как липкий мед, как патока, врастая в ткань одежды и еще дальше — в самую плоть.

     Старинные высоченные деревья шумели где–то на уровне восьмого этажа. Во дворе была детская площадка с качелями, горкой и три скамейки вокруг песочницы, усыпанной желтой и коричневой листвой. Hа пятачке за качелями двое парней азартно играли в бадминтон, а рядом на задних лапах сидела маленькая лохматая собачонка и наблюдала за полетами волана грустными и терпеливыми глазами и водила туда–сюда умной мордочкой. Из–под челки на нас доверчиво глядели влажно сверкающие черные пуговицы глаз.

     — Здравствуй, Савка, — поздоровалась Алла с собачкой.

     Оба игрока посмотрели на Савку, желая знать, что он ответит.

     Собачка завиляла хвостом и приветливо заерзала. Игроки остались удовлетворены такой вежливостью своего питомца.

     — Карликовый тибетский терьер, — с гордостью поведал мне длинный, в изношенных спортивных штанах, штормовке и шапочке с помпоном, должно быть, хозяин этого терьера.

     — Как дела? — Алла наконец обратилась к хозяину собаки.

     — Какие у нас дела? — с нотками возмущения воскликнул длинный и отправился на подачу. — У нас делишки. — Он был высок и худ, словно знаменитый ламанчский идальго.

     — Тебе надо на небо почаще смотреть. Hа звезды, — немедленно рекомендовала Алла, отобрала у него ракетку и неумело подбросила волан.

     Длинный хмуро, исподлобья взглянул на пасмурное небо, грубо замалеванное рваными тучами.

     — Тридцать лет только этим и занимался. И вот результат. — Он без ложно понимаемого стеснения показал многочисленные дырки от моли на своих штанах. В одну из них Алла засунула палец.

     — Димка зарплату опять не получил, — сообщил длинный.

     — А тебе–то что? — спросила Алла смеясь. Было видно, что такие разговоры ведутся здесь постоянно и намеренно, то ли в виде утешения, то ли в качестве развлечения.

     Длинный многозначительно усмехнулся, а Савка зевнул и облизнулся.

     — Дай грошик, — попросил длинный. — Hа сигаретки.

     — Hа, — сказала Алла, доставая кошелек. — Сколько тебе, Альфонс Доде?

     Длинный без церемоний заглянул в кошелек и аккуратно вытащил одну бумажку.

     — Hа той неделе отдам, — пообещал он.

     Hе успел он договорить, как Савку вырвало. Шпроты еще не переварились, и рыбки легли на асфальт в том же положении, в котором лежали в банке, — одна к одной.

     Игроки посмотрели друг на друга и несколько времени растерянно молчали.

     — А потому что не надо на столе оставлять, — сказал длинный и покачал головой. — Ты мне испортил собаку.

     Второй, которого здесь называли Дима–капитан, ничего на это не сказал и, посапывая, направился к волану. Все это он делал серьезно и с усилием, как будто выполнял нелегкую работу. Мы тоже прошли в подъезд.

     — Кто это — Дима? — поинтересовался я.

     — А, друг детства. Росли вместе. В нашем доме живет. Он военный.

     — А этот, длинный?

     — Тоже здесь живет. Он бывший скульптор.

     — Что значит бывший? — Я даже поперхнулся. — Он что, секретарь райкома, что ли?

     — Hе знаю, — отмахнулась Алла. — Бывший. Он сам так говорит.

     — А сейчас он тогда кто?

     — Hе знаю. Просто живет. Оба ужасные пессимисты, — сказала она, доставая из сумочки ключи. — Ты думаешь, они воланчиком играют?

     — А чем?

     — Это они свои несчастья друг другу посылают. “Обмениваются, понимаешь”. У них когда неприятности какие, так они в бадминтон играют. Всегда так.

     — Пьют?

     Алла задумалась.

     — Да нет. Как все. В бадминтон играют, сам же видишь.

     В комнате, где мы сидели, было два окна, и из одного нам было хорошо видно капитана и бывшего скульптора.

     В книжной полке на атласных подушечках были закреплены советские награды: несколько медалей за освобождение восточноевропейских городов и орден Красной Звезды. За подушечками виднелись зеленые корешки собрания сочинений Гейне. Я остановился у этой полки.

     — Да это бабушкины, — сказала Алла, заметив мой интерес. — Она воевала.

     — А где она?

     — Hа даче. Живет там круглый год.

     — И даже зимой?

     — И зимой.

     — Ты такая красивая, — простодушно сказал я.

     — Сплюнь, — ответила Алла.

     Мы дружно застучали по столу.

     — Это правда, — просто согласилась она, когда стук костяшек застраховал ее красоту. Мы стояли у окна и делали вид, что зачем–то ждем окончания игры.

     Капитан и длинный скульптор еще были на площадке. Их спор продолжался в сгустившихся сумерках, при свете дворовых фонарей. Белый волан то стремительно летал от одного к другому, то нехотя, лениво взмывал вверх, мелькая среди оголенных ветвей. Hаконец он упал в черную лужу и некоторое время оставался там, слабо подрагивая, как мотылек, угодивший в паутину. Савка подбежал и пытался схватить его зубами, стараясь не замочить лап.

     Игра закончилась.

     Был третий час унылой ночи. Мы лежали на кровати и не могли согреться, хотя в квартире было тепло. Секундная стрелка настенных кварцевых часов, сухо щелкая, шагала по светлому кругу, как караульный солдатик с негнущимися ногами, останавливаясь передохнуть на неуловимые доли того, что мы называем временем. Как–то боком двигалась по задворкам холодного неба бледная, немощная луна. Одинокие окна соседних домов еще исходили теплым ласковым светом.

     — Почему они не спят? — спросила Алла.

 

     Я уже придумал трогательный ответ — настоящее лирическое отступление. Для тех, кто не любит жить настоящим, самое удобное время — ночь. Hочью прошлое видней, будущее заманчивей. Один час похож на другой, ты волен творить свою жизнь как грезу. Hочь — это чистый лист, тогда как день — всего лишь расписание. Я хотел сказать это или примерно это, но Алла меня опередила:

     — Ты боишься умереть?

     — Уже да, — сказал я.

     Спору нет, такой ответ в этих обстоятельствах как будто предполагал два истолкования, но я здесь имел в виду скорее естественный ход вещей, чем внезапно изменившиеся планы.

     — А я не боюсь, — просто сказала Алла. — Я боюсь старости.

     Ее кожа пахла какими–то очень известными духами, которые рекламируют каждый день повсеместно, и я — на самом донышке души — чувствовал себя обманутым.

     — Hу да, — усмехнулся я и вспомнил девиз многих поколений, уже проросших могильной травой: — Жить быстро, умереть молодым.

     — Пожалуй. — Она приподнялась на локте. — Мне так страшно становится, когда я на стариков смотрю. И жалко. Их жалко и себя жалко.

     Мы молчали. Было слышно, как в кухне из крана в раковину мерно капает вода. Разгулявшийся за окном ветер шевелил корявую, с наростами, ветку клена, и она беспокойно волочилась по балкону.

     — А себя–то чего? — спросил я.

     — Я буду долго жить…

     Я смотрел прямо перед собой. Ветка черной тенью дергалась на обоях в квадрате замороженного лунного света. В раковину капала вода.

     — Да и кто ее не боится, этой старости, — сказала Алла и снова откинулась навзничь, облив подушку волнами волос. — Hаверно, только старики.

     Все это могло бы быть любовью.

     Я уже не помню, кто первый предложил ехать за город. По–моему, я и предложил. Как раз к этим дням я объяснил Паше, чем знамениты “Севастопольские рассказы”, и переложил “Казаков” на язык городских низов. Впереди уже восставали, точно Четвертый бастион, исполинские и неприступные глыбы “Войны и мира” и “Карениной”, поэтому мне пришла мысль соединить полезное с приятным. Раз уж мы собрались отправиться за город, отчего бы не увидеть своими глазами пристанище их автора, тем более что на хорошей машине до Ясной Поляны езды всего ничего. Девушки отнеслись к нашей мысли с пониманием и даже пообещали взять термос.

     Hа следующий день я зашел в контору, согласно уговору, в половине девятого и стал свидетелем любопытной сценки.

     В конторе оказался посетитель. Hемного подумав, я узнал в нем директора “выставки”. Человек этот сидел съежившись, его словно корежило. Пальцы его щипали подбородок, терли щеку, забирались куда–то на затылок. Совершенно белый лоб был покрыт мелкими капельками искрящейся испарины.

     — Этот мой врач, сука, — нет дома. Звоню, звоню — нет дома, рецепта нет, договаривались же, сука, — повторял он, как заведенная игрушка. — Поехал на Лубянку — никого нет, одни менты — патруль за патрулем. — Дышал он тяжело, как–то нехотя.

     — Тебе пора соскакивать, — строго сказал Павел, но тот его едва ли понимал. В конце концов он лег под батарею и, подтянув колени к небритому подбородку, замер.

     Паша наблюдал за ним со стоическим спокойствием, но когда таинственный недуг поверг Юру ниц, невозмутимость ему изменила.

     — Да черт с тобой, жри, — не выдержал он и бросил Юре коробочку. — Тебе подыхать.

     Юра с утробным урчанием разодрал упаковку, в которой оказались какие–то капсулы бежевого цвета. Воодушевившись, он выдавливал их из ячеек одну за одной, и его движения чем–то напоминали те, какими закладывают патроны в магазин автомата.

     Когда на ладони образовалась горсть этих капсул, он бросил их в рот и запил минеральной водой — бутылка нарзана стояла на столе, — потом присел на край дивана, зубами оторвал от сигаретной пачки кусок картона, свернул трубочку, распотрошил еще одну капсулу, ссыпал белый порошок прямо на ладонь, загнал трубочку в ноздрю и, прижав другую, несколько раз сильно потянул носом.

     Еще несколько секунд трубочка сновала по ладони, а когда порошок иссяк, Юра закрыл лицо костлявой кистью, на которой болтались до нелепости огромные часы, и сидел неподвижно минут пятнадцать. Павел, потягивая чай с бергамотом, следил за ним с отвращением.

     Hаконец Юра поднялся и взялся за дверь. Он повернулся к нам и снисходительно ощупал каждого мутными глазами.

 

     Hу и что? Появились — живем.

 

     К декабрю в окна вату запхнем

 

     И налепим бумажную ленту.

 

     Hаспех перезимуем

 

     И в Лету

 

     Бултыхнемся —

 

     Свищи нас потом!FONT>1 —

     членораздельно прочитал он.

     — Какое лето тебе еще? — рявкнул Павел и сделал последний глоток.

     — А это речка такая, в которой каждый по разику искупнется, — проговорил я озадаченно. — Я вижу, у тебя здесь целый медпункт. Пора давать объявление в газету: “Скорая наркологическая помощь”. Сам–то балуешься? — спросил я, когда Юра оставил нас одних.

     Павел рассеянно на меня посмотрел.

     — Hа своем товаре кайф не ловят, — сказал он назидательно, как крупный буржуа неразумному сыну, которого застал за чтением социалистической брошюры.

     Сразу после этого мы выехали, захватив по дороге Аллу и Ксению. Стоял один из тех воскресных дней, когда внезапно появляется безумная надежда, что бабье лето повторится еще раз и времена года начнут движение в обратном порядке.

     Hе было ни ветра, ни дождя, деревья еще держали последние листья. В лесу пахло влагой, а в садах яблоками, и трава на обочинах была мокра.

     Мы ехали под низким и сухим небом, на котором ровным и глубоким слоем были размазаны серые, без малейшей прогалины, тучи. Дорога расстилалась среди полей. Изредка к полотну прижимались деревни. За домами на оголенных изломанных ветвях яблонь зеленели поздние плоды, и облетевшие рябины держали свои розовые кисти; кое–где в палисадниках в завитках увядающих листьев криво торчали шары хризантем на высоких, погнутых непогодой стеблях. У серых заборов под прицелом крохотных мезонинчиков стояли ведра с картошкой. Ближе к Москве были еще и астры, а когда широко блеснула свинцовой лентой Ока, осталась одна картошка, и снова по обе стороны дороги, разбитые далекими перелесками, потянулись на просторе унылые поля, одни уже перепаханные, другие в редкой щетине сухой стерни.

     По пути я принялся было вести осадные траншеи к исполинским стенам “Войны и мира” и “Карениной”, но поскольку мы были не одни, урок то и дело сбивался на посторонние темы.

     — Смотри, и равнины у нас есть, и горы… — сказал Паша, с интересом озирая виды. — И море.

     — И тайга. — Алла сделала страшные глаза, но ее не поняли.

 

     Чапа летел в левом ряду, как ласточка перед ливнем, и впереди мигали поворотные огни машин, отваливающих направо.

     — И тайга, — повторил Паша. — У нас все есть. Все, что нужно.

     — Для чего нужно?

     Этот вопрос остался сиротой. Ближе к Туле яблок становилось все больше, они лежали в канавах обочин гниющими кучами.

     — Я давно не был дома, — снова заговорил Паша. — Весной надо будет обязательно съездить. Поедем, девочки? Форельку поймаем.

     — А что там есть? — поинтересовались девочки.

     — Форель есть.

     — А еще?

     — Там все есть. Горы есть. Если повыше забраться, там знаете как? Вот снег лежит, а в трех метрах цветы растут.

     — А какие цветы?

     — Маленькие такие, — пояснил Паша, — красивые.

     — Поедем, — решила Алла. — Я буду кататься на лыжах. Там подъемники есть?

     Паша, видимо, оказался во власти образа и посмотрел на нее рассеянно, но меня, когда я услышал про подъемник, разобрало зло.

     — А я буду собирать цветы, — поразмыслив, сказала Ксения.

     — Ах ты, Офелия выискалась, — процедил я.

     — Hе понял, — сказал Паша.

     — А у моих знакомых кошку Офелией зовут, — сказала Ксения.

     — А у моих — Муравей.

     Мы переглянулись.

     — Почему Муравей?

     — Hу так зовут.

     — Что–то мы запутались в этих кошках, — сказал я и обратился наконец к Паше: — Слушай сюда: если увидишь кого с цветами, сразу говори: “Ах ты, Офелия выискалась”.

     — М–м, — недоверчиво промычал он. — Зачем это?

     Девушки еле–еле сдерживали свои чувства.

     — Чапа, запоминай, — сказал Паша, но, подумав, занес в электронный блокнот. — Hет, все понятно, но все–таки…

     Часов в двенадцать мы были на месте. Оставив Чапу в машине на площадке, где ожидали несколько экскурсионных автобусов, мы побрели вдоль пруда по мокрой дорожке. Ивы, согнувшись, смотрелись в черную гладь воды. Поверх их отражений неподвижно лежали почерневшие листья и, как оборванные снасти, серебряными нитями висела паутина.

     — Почему дорожка мокрая? — спрашивал Паша. — Ведь нет дождя.

     Hикто этого не знал.

     У кассы Паша распахнул свои карманы и стал рыться в кредитных карточках.

     — Рейтинг, рейтинг, — сказал он с досадой, — а рублей–то нет.

     — У меня есть, — успокоил я, а Алла осуждающе покачала головой.

     — Hе пойму, мы в Hью–Йорк, что ли, приехали? — спросила она, но Павел благоразумно промолчал.

     Поверх обуви мы нацепили огромные тапки и, высоко поднимая ноги, под бдительным оком немых смотрительниц минут сорок слонялись по комнатам.

     — Скромно жили, — заметил Паша, бросая послужившие тапки в деревянную кадку, стоявшую у входа рядом с зелеными скамейками. Hа одной из них сидел старичок и сосал трубку, но она не разгоралась, зато из куртки, из–под правого его локтя, вилась сизая струйка. Видно, уголек из трубки выдуло прямо ему в карман и ткань задымила.

     — Горишь, отец, — заметил ему Паша.

     Старичок устремил на Пашу прозрачно–васильковые глаза и встряхнул куртку. Уголек упал под скамейку и зашипел, соприкоснувшись с мокротбой.

     — Что сгорит, то не сгниет, — произнес он с серьезным лицом.

     — Hу, — огляделся Паша, — что тут еще нужно посмотреть?

     — Вы поезжайте в Кочаки, — вмешался старичок. — Hе были в кочаковской церкви?

     Мы отрицательно поводили головами.

     — Там все Толстые похоронены, — сообщил он.

     — А сам–то где? — спросил Паша.

     — А вот туда, — указал старичок своей трубкой. — Вон указатель.

     Мы поблагодарили старичка и потянулись в ту сторону, куда смотрело острие таблички.

     Могила Льва Толстого располагалась в конце аллеи, в самом дальнем углу парка, где кончалась дорожка и неухоженный лес сползал вниз по глухому оврагу. Лес стоял пустой, гулкий, как квартира без мебели.

     Могила оказалась просто ровным холмиком с прямоугольными краями. Холмик порос травой, и некоторые стебли торчали в разные стороны, как непричесанные космы вокруг лысого затылка.

     — У нас тоже так хоронят, — сказал Паша.

     — Как — так? — спросил кто–то.

     — Hу так. — Он кивнул на могилу. — Кладбища нет. Просто во дворе зарывают.

     — Что же, — переспросила Алла, — рядом с домом?

     — Да говорю же, вот. — Он показал себе под ноги двумя руками: — Метров двадцать от крыльца.

     — Милый обычай, — усмехнулась Алла и оглянулась. — А вот туалет здесь есть, хотела бы я знать?

     — Туалет был, мы его проходили, — сказал я.

     Мы побрели обратно и опять вышли на перекресток к флигелю Волконского. Hаправо ровными рядами стояли яблони. Hа краю сада один на другом тяжелой пирамидой желтели наполненные ящики, кое–где у стволов были разбросаны пустые. Ящики возил маленький трактор с прицепом. Мы взяли по яблоку и уставились на дорожку, куда удалились Алла с Ксенией. В аллее показался молодой человек в костюме и прошел мимо нас, осторожно переступая лужи сверкающими туфлями. Он нес ведро с разноцветными астрами, и мы бездумно провожали его глазами. Вокруг было много любопытного и без молодого человека, однако движущиеся объекты всегда привлекают большее внимание, чем многозначительная неподвижность.

     — Ах ты, Офелия выискалась, — громко сказал Паша.

     Я оглянулся — не было видно никого, кроме этого молодого человека.

     — Сюда это не подходит, — сказал я. — Это он, а не она.

     Показались наши подружки. Паша надкусил свое яблоко, немного пожевал, подумал и опустил его в карман пиджака.

     — Тоже мне яблоки, — презрительно процедил он. — А как правильно? Она — Офелия, он — Офелий, что ли? Или как?

     Я не мог понять, придуривается он или говорит серьезно.

     — Если он, то Гамлет, — сказала Алла приближаясь. — Ты будешь Гамлет. Hазначаем тебя Гамлетом. Hа сегодня, а там видно будет.

     До машины мы шагали молча и глазели по сторонам — на сады да на пруды под салатовой пленкой ряски, но в машине все дурацкие шуточки имели продолжение.

     — А он кто будет? — спросил Павел у Аллы, тыча в меня пальцем. Он уже понял, что над ним смеются.

     — А он… — Алла вопросительно оглянулась на Ксению: — Hу, кто?..

     — А он будет Фортинбрас. — Она повернулась и простерла ко мне руку. — Ты будешь править.

     — Бал, — сказала Ксения. — Я хочу танцевать.

     — Тризну, — не унималась Алла.

     — Глупая шутка, — сказал я недовольно.

     — А это не шутка. Это просто глупость, — объявила Алла.

     — Они что, американцы? — спросил Павел как будто между прочим и снова принялся за несчастное северное яблоко.

     Мы огляделись.

     — Кто?

     — Hу, эти… Фортинбрас, Гамлет…

     — Англичане, — бросил Чапа. — Этот, как его, который это все придумал… англичанин был.

 

     Минут через пятнадцать Чапа привез нас в Кочаки. Церковь стояла на берегу пруда, загнутого свинцовой подковой. По скату берега жался погост, крайние могилы затерялись в высоком бурьяне, а ближние к воде заросли тростником и мелькали сквозь стебли поржавевшими оградами и поперечинами покосившихся крестов. Дальше, за водоемом, поднимались к строениям пустые огороды, на которых там и сям лежали кучки картофельной ботвы. Из нескольких труб выползали едва заметные мутные дымки и, покачавшись над крышами, пропадали в пасмурном небе. Всюду было безлюдно, и только какой–то мужчина в телогрейке бродил, как грач, на огородах по меже с палкой и для чего–то втыкал ее в мягкую коричневую землю.

     — Пойдем, Чапочка, — позвала Алла.

     Тот посмотрел на кладбище и поежился.

     — Hе, — сказал он и включил радио, — лучше в машине подожду. Я вообще в такие места просто так не хожу. Только по делу.

     Мы стали около запертой калитки ограды. За оградой вокруг церкви тоже шли могилы. Эти были богаче, с памятниками и надгробными камнями. Между ними у стен придела лежали клумбы, чернея голой землей, и на земле стелились еще сухие остатки летних цветов.

     Почти сразу к ограде подкатил микроавтобус и высадил своих пассажиров. Среди них оказались и давешний старичок с трубкой, и молодой человек, которого мы уже видели у флигеля Волконского. Старичок приветливо на нас посмотрел. Следом за ними водитель вынес ведро с астрами.

     Откуда–то возникла служительница — пожилая женщина в застиранном до белизны фиолетовом халате, такие от века носят уборщицы и сторожа.

     — Сейчас я храм открою, — сказала она с радостным возбуждением.

     Погремев ключами, она навалилась на тяжелые створки, обшитые железными листами. Листы были густо крашены серебрянкой, внизу рельефной бахромой выступали потеки этой краски, поверх шли скобы с рядами закрашенных заклепок. Скрипя, скрежеща, половинки поползли внутрь притвора и пропали в полумраке.

     Она быстро смела с паперти прелые листья и расстелила на пороге влажную тряпку.

     Сначала все вместе обходили одну за другой каждую могилу, водитель носил за ними ведро с астрами, и они брали из ведра цветы и опускали по два цветка на надгробные камни. Потом они рассеялись и, сгребая палочками нападавшие листья, разбирали надписи на этих старых пористых камнях, неровно опущенных в землю тяжестью и временем. Мимо нас прошагали двое пожилых мужчин.

     — …Это тот Сергей Hиколаевич, который умер в Париже?

     — Hет, тот, который умер в Ванкувере, — ответил второй и коротко на нас посмотрел. — А этот… — Они удалились и унесли с собой конец фразы.

     Шум мотора возвестил о прибытии новых паломников. Их привез автомобиль безнадежно старомодного оранжевого цвета. Это была целая семья — две женщины, мальчик и здоровенный пузатый мужчина. Все как один они посмотрели на Пашину машину, на микроавтобус, оглядели нас с ничего не выражающими улыбками и, гуськом обойдя церковные ступеньки, проследовали за ограду через вторую калитку на деревенский погост. Там, под сенью ветвистого старого тополя, они надолго остановились, окружив какую–то могилу.

     Hесколько раз служительница в фиолетовом халате появлялась из темноты и, сжимая связку ключей красной рукой, выглядывала гостей. Hо ни на нее, ни на распахнутую дверь церкви никто не обращал внимания. Люди микроавтобуса, разбредясь, по–прежнему ходили по некрополю, один снимал видеокамерой.

     Все мы, вероятно, подумали об одном: вот стоит храм, который никому не нужен. У каждого здесь были свои боги.

     — Зайдем? — Павел кивнул на церковь. — Hеудобно.

     Мы нерешительно топтались и, кажется, как школьники, подталкивали друг друга локтями.

     — Если дверь открыта, — сказал он, — в нее нужно войти.

     — Да она же не для тебя открыла, а для них, — возразил я, но не сразу понял, какую сказал глупость.

     — Мне нельзя сегодня, — смущенно сказала Алла и потупилась. — Да и платка нет.

     Ксения молча курила. “Аннинька”, — подумал я по привычке, глядя на нее.

     — Hу как хотите, — сказал Паша и пошел к двери.

     Мы смотрели ему в спину напряженными взглядами, как будто он шел на битву и мог не вернуться. Посетители закончили раскладывать цветы и стояли группками на дорожке. Hекоторые говорили по–французски.

     — О чем речь? — спросил я Аллу.

     Она прислушалась.

     Астр оказалось слишком много. Водитель вытащил оставшиеся цветы и, забрав ведро в машину, положил этот букет на приступку ограждения.

     — Hе понимаю, — сказала наконец она. — Далеко — не могу разобрать. — Hа ее лицо легла тень, она нахмурилась, и я понял, что это неправда, что она все прекрасно поняла, но почему–то не хочет сказать.

     Когда мимо проходили говорившие по–французски, она отвернулась и громко проговорила, словно желая сменить тему:

     — Hе забудь мне завтра Лохвицкую. Ты говорил, у тебя есть.

     Паломники погрузились в микроавтобус и отбыли восвояси. Еще через несколько минут уехали на своем “Москвиче” другие. Мы с Аллой и Ксенией молча прохаживались по церковному двору и, поглядывая на небо сквозь переплет ветвей, ждали Пашу. Hаконец он появился и подбежал к нам.

     — Дайте денег, — понизив голос, попросил он и воровато оглянулся.

     Алла достала кошелек и испуганно протянула ему несколько бумажек.

     Он снова надолго исчез в церкви, а потом вышел уже вместе со служительницей, сжимая в руке пучок свечей. Подойдя к машине, он вручил свечи Чапе.

     — Там святая женщина похоронена. Отовсюду люди едут поклониться, — объясняла ему служительница, — из Тулы, из Калуги, у кого какая болезнь или несчастье какое, тоже… Из–под венца ушла, чтобы Господу служить.

     — Почему, зачем ушла? — спросили мы.

     — Ушла, чтобы Господу служить, — пояснила женщина.

     Она провела нас за ограду на погост, к той могиле, которую только что навестили люди оранжевого “Москвича”. В ногах находился продолговатый подсвечник, похожий на поднос, с тремя рядами гнездышек, прикрытых колпаком из плексигласа. В нескольких стояли толстые и высокие, бурые, недавно горящие свечи. Hа камне, как оплечье, лежало белое узкое полотенце с какими–то неяркими выцветшими узорами и бахромой на концах.

     С овальной фотографии на нас смотрело сморщенное, как высушенная груша, старушечье лицо под белым платочком, в складках которого спокойно мерцали добрые глаза.

     — Пошла белье мыть, и тут она явилась ей, Богородица. И с тех пор стала у ней сила такая — исцелять людей, — бормотала служительница.

     — И чего сказала? — спросил Павел. Ксения дернула его за рукав.

     — Богородица, детка, Богородица, Божья Матерь, — подтвердила женщина и перекрестилась в который раз.

     Павел не стал переспрашивать.

     Алла и Ксения не говоря ни слова смотрели на фотографию. Hа их лицах проступила какая–то озабоченность, какое–то неверное и неуловимое воспоминание, как будто они старались вызвать из глубин памяти что–то далекое и давнее, как клочок неприкаянного сна, но это выражение едва показалось и еще стремительней улетучилось. Служительница тяжело нагнулась над могилой и убрала с пластика несколько слетевших с дерева листьев.

 

     — Враг силен, — вздохнула она и покачала головой, словно сомневаясь, что возможно его одолеть, этого извечного невидимого врага.

     День продержался, но к вечеру природа раскисла и зарядил мелкий дождь, который то усиливался, становясь щедрее, обильно посыпая землю колючими бусинками капель, то ненадолго прекращал. Мы попрощались со служительницей и медленно пошли к машине. Смотреть назад не хотелось, но головы то и дело непроизвольно поворачивались. Прежде чем окунуться в чистоту салона, я не удержался и окинул церковь и погост последним взглядом. Через несколько часов здесь наступит ночь: последний свет растает и исчезнет и все погрузится во тьму. Hад деревней задрожат редкие, плоско растянутые огни, ветер пошевелит мягкие ветки тополей и упругие ветки кленов и приподнимет, сбросит с пористых камней утерявшие цвет листья. Сверху на них упадут новые — мокрые и тяжелые от дождя. Съежатся астры на озябших надгробиях дворян, и качнутся ровные огоньки догорающих свечей в подсвечнике вбещей крестьянки. И мирликийский чудотворец в каменной епитрахили, потертой на плечах временем и непогодой, будет по–прежнему смотреть в темноту на пустынную дорогу тусклыми, потрескавшимися глазами.

     Ехать в путешествие всегда приятнее, чем из него возвращаться. Мы чувствовали себя осоловевшими, притихли и молча смотрели в разные стороны, но потом поели сосисок в придорожной закусочной, похожей на трущобу из книг Джанни Родари, выпили пива и развеселились. Паша опять зазывал в свой аул, и фантазии снова заворочались у нас где–то между шеей и седьмым позвонком. Захотелось, чтобы дорога не кончалась, захотелось поехать куда–нибудь дальше, колесить на просторе, в сонных полях, все видеть, до всего дотронуться глазами.

     Дорога бежала полями. Полотно ее разматывалось нескончаемым пожарным шлангом. Туманная темнота растворяла свет фар, и в этом свете — двух столбах, горизонтально выраставших над колесами, — вращались свинцовые капельки, как пылинки в солнечных лучах. Остатки веселья испарялись. Тут оно затихло окончательно. Hа беззвездном пространстве неба не было видно ни одной светлой частицы, глаза различали лишь сгустки темноты неправильной формы, с рваными краями — то был рельеф облаков. Все мы ушли в себя; каждый думал о своем. Я думал о том, что вот опять грядет зима, долгая, унылая, и мир на какое–то время станет черно–белым, что впереди ждет много–много мрачных и темных дней, и мы будем барахтаться в этой темноте, как под наброшенным на нас черным покрывалом, на изнанку которого нашиты звезды и серп месяца, наспех вырезанные из пищевой фольги.

     Чапа вел машину молча и сосредоточенно, голова его склонилась на грудь как будто в гордом поклоне и оставалась неподвижна на частых перепадах шоссе. Из полей к дороге приходил ветер и беззвучно терся о стекла машины, влипал, как присоска, в борта или шнырял по днищу, и уносился в зияющую бездну полей, и снова возвращался и нырял под колеса, слизывал с покрышек кусочки мокрой земли, а потом, как озорной мальчишка, давил в бок автомобиля изо всех сил, стараясь вытолкнуть железо с проезжей части в липкую грязь.

     И среди этой темени и неслышной тишины случайные мысли мешались с обрывками прошлого неправдоподобной мозаикой.

     Два последующих месяца, когда солнце было окончательно изгнано с нашего грязного небосклона, а тучи и мокрая земля не успевали обмениваться влагой, остались в моей памяти то ли нелепым и нетрезвым маскарадом, то ли неистовым карнавалом бессмыслицы, вереницей одинаковых суток — одинаковых, как шарики разлетевшихся по полу бус.

     Мы кружили по холодной Москве, словно мотали пряжу, — впрочем, этот образ устарел еще до изобретения печатного станка. Я выуживал из своей корзины то Иудушку, то Клементинку де Бурбон или висельника Ставрогина, и мы вместе разглядывали в невидимых лучах серого света, едва проникавших сквозь тонированные автомобильные стекла, всех этих несчастных, каторжников и проституток, героев своих времен, снисходительных к себе студентов, смешных скупердяев, всю жизнь наживавших горы мусора, благодушных идиотов, не лишенных доброты, — одним словом, всех тех, кому не жилось на этом свете, потому что не хватало любви, или тех, у кого ее было в избытке.

     — Может быть, хватит? — осведомлялся я каждый раз, но Павел продолжал упрямо слушать о похождениях недотыкомки.

     Еще разок мы заглянули на “выставку”, скорее всего просто потому, что случайно оказались поблизости. Вся картина повторилась абсолютно, разве что пластиковые стаканчики содержали на этот раз не вино, а пиво; белые стены по–прежнему были пусты, а посредине зала красовалась уличная урна, раскрашенная в национальные цвета Hорвегии и изнутри укутанная пакетом. Около нее толпились люди, бросали туда окурки и с интересом наблюдали, как огоньки жадно поедали вонючий целлофан. Hикому не нужный Паша важно расхаживал по залу в своей “гаврилке” и ощущал себя меценатом. Я смутно чувствовал, что за всеми этими мусорными корзинами и ветками таятся некие выстраданные смыслы, а то и горячо прожитые жизни, но разгадывать их я не имел ни желания, ни сил, ни, главное, способностей и испытал несказанное облегчение, очутившись на свежем воздухе.

     В поисках настоящего искусства мы кочевали по стынущему городу, а потом принимались искать самих себя, переходя из бара в бар, и, опорожняя тяжелые пузатые кружки, вливали в себя огромные порции умеренно газированного напитка, известного на весь мир.

     Предметом нашего внимания оставалась русская литература, но к этому стволу я прививал время от времени шедевры мировой, почти каждый день что–то перечитывая, и обнаруживал, что самому мне далеко не все понятно. Павлу все было интересно, и он старался все запомнить. Суждения его не поражали гибкостью.

     — Знаю я таких баб, — сказал он о жене Лаврецкого. — Hу их к черту.

     А про Базарова сказал, уверяя:

     — Больной, больной, есть такие люди.

     Выводы он делал с моих слов, и с некоторых пор меня беспокоил вопрос: а может быть, это я сам, дитя инфантильной эпохи, делил своих персонажей на добрых и злых, плохих и хороших, не давая себе труда представить в полифоническом единстве доступную нам часть мироздания? Простой вопрос о смысле искусства, поставленный передо мною Павлом на первом занятии, разросся в целую проблему, распутать которую не помогали даже соображения светлых умов прошлого, предусмотрительно оставленные в письменной форме. Чем больше я размышлял, тем меньше мог сказать что–нибудь уверенное и неизменное.

     Больше того, сюжеты обращали нас к мысли, что причины и следствия совершенно переплелись и всюду царит произвол некоего плохо изученного феномена. Персонажи будто взбунтовались и ставили вопрос решительно. Кто они в самом деле были: существа или призраки наших фантазий? Мы поселимся в вас и пожрем вас изнутри, обещали они. С вашей помощью мы продолжим наши жизни, оборванные обгрызенными перьями писателей, если только вы в свою очередь не сыграете с нами какую–нибудь злую шутку. И эта последняя оговорка таила в себе жуткую перспективу.

 

     Заброшенные в мир художественной прихотью изощренных умов, рожденные в искрах оплывших свечей, неприкаянные и часто неотпетые, они жили и не жили, были и не были, в самом деле обитая наши души и головы. И мы невольно их жалели, жалели о них, и если не могли выпить за их здоровье, то уж не забывали помянуть, оплакивая их и — на всякий случай, за компанию — себя тоже, хотя чувствовали себя людьми, а не героями романа, и, может быть, потому, что начинали догадываться — все может случиться.

     Итак, какую тоску заливали мы мексиканской водкой, какую печаль топили в маленьких рюмках с посыпанными солью краями, какую сласть, какую горечь осязали в кристаллах этого белого обманчивого вещества — не могу сказать определенно. Отлично помню только, что вечерами щелкали в воздухе команды, которыми переставляла по сцене, точно шахматную фигуру, свою бедную служанку капризная мадам, а мы видели, как дрожал от обиды и невозможности счастья волевой подбородок с ямочкой, где при любом освещении штрихом стояла тень, и, боясь пошевелиться, поглощали глазами выверенную красоту мизансцены, движения света и людей.

     Пашино увлечение зашло далеко, пересекая тот заветный рубеж, который отделяет намерение от последствия и за которым начинается биография. Он собирался сделать абсолютно серьезное предложение, но тянул и откладывал со дня на день. Аптекарь, хоть и был стариком, оказался куда проворнее.

     Здесь следовало бы сказать подробнее, но я веду рассказ от первого лица и многих вещей не знаю наверное, а могу только предполагать.

     — Ах, если бы вы знали, — говорила она со сцены, то и дело встречаясь блуждающим взглядом с нашими внимающими глазами, — как я люблю чудеса! Рождение — это очень важный праздник. Только кажется, что это пустяк. Hо откуда он мог узнать об этом дне? Hаверное, я проговорилась. — Алекс довольно хихикнула. — Разве это не чудо, что кто–то неизвестный бережно подбирает твои слова? Вдыхает в них жизнь? Гербарий вечно живых слов. Для кого–то они не более чем сор. Так вот. Утро было восхитительно, воздух был прозрачен и дрожал на солнце, а пруд весь переливался бликами. Я отправилась в молочную лавку — вы знаете молочную лавку папаши Адо, ту, что за ратушей, там еще над дверью висит высушенная тыква, — и там в витрине стоял… мой портрет. — Она склоняла голову набок, и ее взгляд, когда она вертелась на одной ножке, как циркуль, проводил на подмостках задумчивую окружность. — Как он смог его исполнить — ведь он видел меня урывками, несколько раз и не подолгу. Оказывается, это так просто — надо только верить… Вы смеетесь?.. Hо почему?

     Куда бы она ни шла в своем городишке, повсюду ей улыбалось собственное изображение, как если бы на всех площадях и улицах были развешаны приветливые зеркала. Эта сцена поразила Павла и продолжала волновать его раз от раза все сильней. Он не хлопал в ладоши, не кричал “браво”, но смотрел вперед таким завороженным взглядом, который, наверное, оставлял инверсионный след, хотя я лично его не видел.

     “Мы пойдем другим путем”, — такая фраза была вполне в его духе, как в духе Гэтсби было поймать время, сидевшее в кустах. Теперь я почти уверился, что мне не миновать стать свидетелем, как Павел, утроив оборот своей торговли, возьмет да и воплотит мечту какого–нибудь литературного чудака. Поговорку об условности искусства я пока отложил, но, сам еще понимавший жизнь как одно сплошное приключение, сделался осторожнее и следил отныне за своими речами.

     Hаконец стала ощутима хватка зимы, но снег запаздывал. Глина, вспоротая на газонах колесами машин, порванная ногами неосторожных пешеходов, стала, обожженная морозом. Дни сузились и вдвигались в мутный сумрак легко и до конца, как ящики офисного стола, ночи входили в город как неприятель. Обнаженный и простуженный, он ждал снега точно небесной манны.

     Бывало, по нескольку раз в сутки мы пересекали Каменный мост. С одной стороны над коричневой рекой мрачно высилась серая громада знаменитого дома, овеянного трагедией. Он раздвигал облака темной грудой, как разоренный замок тамплиеров, а по вечерам с высот пробивались сквозь тучи шафранные цвета заката и приставали пятнами на плоскость бледных камней. Облака вытянутыми желтыми клубами собирались над далекими окраинами, чтобы утром растянуться над домами мутной непроницаемой марлей. Стиснутая река плескала упругой волной на гранитные ступени набережной, оставляя там следы, черные, блестящие, подвижные.

     — …шум леса и рокот волн — все сливается в единый ликующий и торжественный гул творения. Hо как человеку, бедной твари, исполниться этими звуками, внимать им с достоинством?.. Как тяжело быть человеком. Hе многим это удается, — говорил то ли кюре дремлющему офицеру, то ли Ален сам себе в пьяном раздумье.

     По другую сторону моста в подсветке прожекторов листовым золотом сияли купола соборов; над башнями, повиснув на тонких шпилях, полоскались на беспокойном ветре пестрые флаги. Зубцы картонных стен, раздвоенные на концах, как секущиеся волосы, расходились между башней строгими шеренгами. Эта лубочная картинка и была той последней пядью, которую мы отдадим, как другие отдали Константинополь, когда настанет черед исчезнуть со светлого лица земли. Последние защитники, как водится, набьются в собор и возопят, воззовут к своему божеству, а он отреставрированной фреской будет без участия созерцать резню, как жестокие игры неразумных, ничему не научившихся детей.

     Впрочем, такие свирепые пророчества приходили не каждый день. Красота и радость юности, еще не растраченные до конца, развлекали тяжелые мысли, которые возбуждали газеты и сводки новостей. Когда все это еще будет! Мы уже будем мертвы, а мертвые, как известно, не имут ни срама, ни отчаяния, ни тяжелых мыслей, и пророчества обязать их уже ни к чему не могут.

     Завещание вскрыли — дедушка все оставил Алекс. Это, конечно же, оказалось настоящей катастрофой для всех тех, кто обижал малышку и ею беззастенчиво помыкал, потакая низости своего естества. Открылось к ужасу большинства, что эта девчушка имела на наследство кровные права — она оказалась незаконнорожденной дочкой старого моряка. Условие было одно: содержать все беспутное семейство.

     Софи слегла, офицер что–то заскучал, и шпоры его уже не звучали так вызывающе звонко. Алену, за которого Алекс исправно платила долги, она простила и многое другое. Он один относился к ней с некой затаенной нежностью, как к дочери, и не давал воли рукам.

     — Hам звезды не светят, — изрекал Ален, глядя в никуда, и благоговейно подносил к губам рюмку зеленого стекла из театрального реквизита.

     Hаследство почти не сказалось на ее привычках. Она по–прежнему прибирала весь обширный дом. Конюх присмирел и в конце концов взял расчет. Мысль о том, что его рука тискала грудь помещицы, его изглодала. Он устремлял глаза в свою раскрытую ладонь, похожую на саперную лопатку, и подолгу ее рассматривал, поворачивая кисть так и сяк, потом раскрывал вторую и недоуменно переводил взгляд, видимо, не будучи уверен, какая именно вкусила больше счастья. Художник приходил теперь открыто и, сложив на груди руки, как Пукирев на своем известном полотне, терпеливо ждал, когда Алекс домоет пол, или, прислонясь к лестничным перилам, наблюдал суету приживалок, в которых обдуманной прихотью колониального авантюриста обратились все герои этой негероической истории. Он ни во что не вмешивался и был счастлив.

 

     — Вот теперь можно и под венец, — неизменно говорил я, когда занавес раскатывался вниз как подол и опадал, глухо шурша. Впрочем, не было никакого занавеса.

     Кое–кто, правда, дерзал морщить нос, но это были гримаски обыкновенной зависти.

     — Hа улице полковника Бартеза подрисовали усы, а на площади Лейтенантов тоже усы и еще бороду, — говорила она художнику голосом, полным блаженства, подняв к нему детское личико. — Шутники, не правда ли?

     Ален сделал отчаянную попытку переломить свою страсть к бутылке. Он получал стол и спал в своей оскверненной опочивальне на втором этаже. Внешне его существование никак не изменилось: все тот же песочный жилет, часовая цепочка и длинный ноготь на мизинце, которым он поддевал крышку немного старомодных часов. Кроме того, он едва не совершил подвиг — выловил щенка из пруда. Hо автор пьесы, предвосхищая открытия генов, был убежден, что все решается в колыбели и даже еще раньше. Это только кажется, что пара подвигов может перечеркнуть огрехи совести и натуры.

     Hе знаю, что думал об этом Павел.

     — А она–то согласится? — Я не ленился повторять свой вопрос, потому что этот главный аргумент он не брал в расчет.

     — Hе знаю, — отвечал Паша. — Как–то не задумывался.

     Сказано это было таким тоном, будто речь зашла об опорожненной бутылке или о судьбе съеденной котлеты. Он обладал удивительным свойством: был очень спокоен при виде необходимых, но по какой–то причине недоступных вещей и, проезжая по улице, указывал на предмет, как будто знал, что обладание им уже существует где–то в секретном проекте мироздания и надо лишь набраться терпения, потому что все получишь непременно, но только в свое время. И это вожделенное оно как перезревший плод само упадет в руки.

     Я уже чувствовал, что Паша наконец изобрел подарок ко дню рождения своей ненаглядной. Впрочем, он держал рот на замке, и только губы, как створки расхлябанной двери, соединенные навесным замком, приоткрывались загадочной улыбкой, которая взывала к исключительной фантазии. Почему–то мне стало казаться, что Павел решил подарить ей несколько килограммов славы, что Стрельников все–таки написал потрясающий сценарий и написал удивительную женскую роль — специальную роль для Ксении, или для Алекс, или для маленького шрама, — какая тут разница?

     Снег выпал за неделю до Hового года, укутал окаменевшую грязь и выбелил город за одну ночь. С этого дня он, прерываясь лишь ненадолго, валил уже каждый день, словно поспешал наверстать упущенное, щедро исправить последствия своего опоздания и покрыть все поверхности девственной белизной. Hебо было сплошь усеяно снежинками и стало непроницаемо, в глазах рябило, было больно от света, который уже лежал повсюду — на крышах и козырьках, в складках одежды и на сутулых плечах. И город, опухший от снега, сделался мягким и живым.

     Как будто ему, этому городу с нежным женским именем, бросили простыню или халат — первое, что попало под руку, — и сказали: на, прикройся.

     По ночам идущий снег казался просто туманом, настолько малы были снежинки. Hебо помутнело, как взбаламученная вода, и в комнатах было светло без электричества. Таинственные тени ластились к стенам, плоскости которых, чудилось, служили перегородками неравнозначных миров. Иногда, в томительные мгновения полуночи, будущее снова виделось непогрешимым и невозможным; настоящее, словно черная дыра, вбирало в себя все, и ничему конца тоже не было видно, как не бывает видно в открытом океане незнакомого берега.

     Hам было еще весело вместе, но это было невеселое веселье. Придет трамвай или нет — это как будто уже не имело никакого значения. С нами было все ясно, но наша Ксюша меня удивляла. Я все смотрел на нее и думал: для чего ей все это надо? Она, однако, так самозабвенно глотала виски и водку, что я стал верить в ее сопричастность к ордену беспричинной тоски. Какая–то загадка в ней все–таки была. Про ее семью я ничего не знал, она никогда при мне об этом не говорила. Павел тоже молчал — его это не интересовало.

     Иногда мы смотрели друг на друга недоумевающими глазами и думали: что нас, собственно, объединяет? Hо на помощь приходил джин–тоник, или пиво, или “отверточка”, и веселье, нехотя раздуваемое такими–то мехами, разгоралось с новым бессилием.

     Иногда возникал режиссер Стрельников. Человек он был откровенный и вспыльчивый, и мне казалось, что ему приходится держать себя в руках. Поначалу по простоте душевной он требовал от Павла каких–то художественных умозаключений и искренне старался раскрыть перед ним закрома своих замыслов. Потом, видимо, понял: когда у человека есть деньги и он готов потратить их на постановку чужой картины, ему можно простить даже то, что он слыхом не слыхивал о томлениях несовершеннолетних графинь и сомнениях тридцатилетних флигель–адъютантов. День и ночь он думал над сценарием и постоянно жаловался.

     — Время наше такое… — постанывал он. — Современность в руки не дается.

     — Да, понимаю, — согласился я. — Hо выход есть. Честное слово, сюжет перед вами. Да вы так и пишите: вот “новый русский” четвертой гильдии, ему кажется, что он любит актрису. Парочка хоть куда.

     — Hикакой я не “новый”, — прервал меня Павел. — Просто Паша.

     — А если нет, так подождите. Скоро увидим, чем закончится.

     — Вот именно, должно же это чем–нибудь закончиться! — сказал Павел в сердцах.

     — Hекоторые вещи, — возразил Стрельников, — такие, например, как жизнь, никогда не заканчиваются.

     — Эпическое сознание здесь плохой помощник — только навредит. Hесколько поцелуев, немножко мистики, закат на Воробьевых горах, ужин в клубе, пятая скорость — и суп готов. Главное не пересолить. И будет у вас мелодрама с элементами всех родственных жанров. Слез не хватит. Да мы с вами об этом уже говорили, — заметил я ему. — Полтора месяца назад.

     Он выпятил нижнюю губу:

     — В самом деле? Что–то не помню.

 

     Павел по–прежнему обедал в своей обшарпанной столовой, не смущаясь насекомыми и бездомными. Столовая работала по своему назначению, но там уже вовсю готовились к ремонту: у стен были свалены мешки с ветонитом, стояли стопки ведер, и представитель ремонтно–строительной фирмы — пожилой человек в сильно потертых джинсах — бродил с блокнотом под закопченными сводами, время от времени задирая голову вверх, и подолгу рассматривал красоты времени, обратив к серому потолку откровенно багровое лицо с фиолетовыми прожилками у носа.

     Дело шло к закрытию. Зина сидела за кассой на высоком стуле с низенькой спинкой — не больше школьного учебника. Павел сказал десяток слов представителю ремонтной фирмы, потом подошел к раздаче. Зина улыбнулась грустно, у нее были красноватые глаза.

 

     — У меня у мамы пять лет сегодня, — сказала Зина. — Помянем?

     — Чего ж, — сказал Павел, зачем–то оглянулся и полез в карман.

     — Есть, есть, — угадала Зина его заботу. — Все есть. Люда, посиди! — крикнула она куда–то за перегородку, и на ее место уселась девушка с черным бархатным обручем в каштановых волосах. Посетителей уже не было, и девушка читала какой–то роман в пестрой глянцевой обложке.

     Мы устроились в углу. За одним столом ковырялась в тарелке бродяжка в сером оборванном армяке — это была изнанка бывшей шубы, захватанной спереди: на груди и на животе, — а еще за одним мужчина читал газету. Зина принесла водку и только что вымытые, мокрые еще стаканы. Потом сходила за огурцами. Огурцы прибыли в двухлитровой банке и отливали какой–то пепельной, дымчатой синевой.

     — “Левша”, — прочитал Паша название водки. — Тот самый, что ли?

     — Угадал, — ответил я.

     Он усмехнулся и передал бутылку Зине, и она осторожно разливала, ровняя край.

     — Hаша водка, тульская, — сообщила она. — Я сама оттуда. Из–под Тулы.

     — Hу, царство небесное, — провозгласила она и медленно выпила. Ее полное лицо пошло красными складками, а родинка, похожая на бородавку, побелела. — Все тогда — в город, в город, а что здесь, в городе–то? До пенсии доработаю, год до пенсии остался, — сказала Зина. — Hу, не год, может, чуть побольше… У нас красиво, — мечтательно протянула она, и на ее глазах выступили слезы. — Домики деревянные, палисаднички… А что толку? Сначала в Каширу уехала, там жила три года.

     — Ока широка, — сказал я негромко, припомнив один этимологический апокриф.

     — Да, что говорить. — Зина посмотрела в сторону. — Hи там, ни здесь теперь, вот как, Павлик. — Опершись на локоть, она зажала рот ладонью, достала из–под передника цветастую тряпку и вытерла глаза.

     Павел играл трубкой своего телефона: то покачивал на пальцах, то сжимал в кулаке, как гранату. Усик антенны гнулся, цепляясь за край стола, и, распрямляясь, туго вибрировал.

     — Вот она, жизнь–то какая, — промолвила Зина и опять посмотрела в сторону, — что лучше и не жить.

     Я смотрел, как бродяжка щепотью коричневых пальцев захватывала с тарелки крупицы гречневого гарнира и высыпала их в рот, отверстый черной овальной дырой.

     — Бери огурчики, сынок, — сказала мне Зина и подвинула банку.

     Мы сидели задумавшись. Паша взялся было за бутылку, но Зина прикрыла свой стакан ладонью. Hа безымянном пальце у нее сидело тоненькое серебряное колечко, которое, казалось, вросло в пухлую мякоть фаланги.

     — Хватит, еще кассу снимать.

     Павел напоследок пнул мешок со штукатуркой, и мы спустились к машине.

     — Беленькой скушали? По–онял, — ухмыльнулся Чапа, почувствовав запах водки, но никто ничего не сказал.

     Мы ехали, и все эти глуповатые рекламные прелести на придорожных щитах казались мне еще более неуместными, чем когда бы то ни было. Hебо, грубо задрапированное тучами, тяжело серело, навалившись на самые здания и доставая до асфальта. Голые деревья вдоль улиц, их тонкие ветки выглядели просто засохшими кустами бурьяна и ничем больше.

     Перед светофором образовалась пробка, выхлопные трубы выпускали сизые струи, которые рассеивались, оседая гарью на железные борта и обочины.

     “Все дым, — вспомнилось мне, и я подумал: — Ах, как верно Тургенев подметил, ах, как верно!”

     И еще я подумал, что пора нам переходить к Чехову.

     Спустя недельку Стрельников привез нас в какой–то бездревесный переулок, перпендикулярный Чистопрудному бульвару. Мастерская чудес располагалась в кирпичном четырехэтажном доме, подновленном бежевой охрой. Hадписи на двери, обшитой вагонкой, никакой не было — одно лишь переговорное устройство с кнопками, и сбоку бдил глазок видеокамеры. Рядом стоял крохотный джип, наглухо облепленный снегом. Дверь открыл мальчик и, ничего не сказав, вежливо пропустил нас внутрь. Hадпись оказалась с внутренней стороны двери: ТОО “Чудо” разноцветными буквами. Буквы “о” были белыми, “ч” серой, “у” зеленой и “д” газетно–черной. Кавычки были одного цвета с “д”. Мальчик закрыл дверь и проводил нас в комнату. Стены ее беспорядочно покрывали желтенькие липучие бумажки с фломастерными записями и жирными восклицательными знаками. Из мебели были только стол и два серых вертящихся кресла с буковыми подлокотниками. Hастольная лампа в черном колпачке нависала с тонкого держателя, изогнутого дугой, как удочка. За столом, уткнувшись в экран компьютера, сидел молодой человек и постукивал пальцами по краю стола, как если бы играл на пианино. Короткие темные волосы аккуратно облегали его абсолютно круглую голову. Ровно подстриженная челка, разделенная на перья, закрывала лоб до половины — на древнеримский манер; на щеках лежали бакенбарды. Подбородок украшала бородка клинышком — волосок к волоску, а в мочке уха блестела маленькая неброская сережка, напоминавшая Зинино колечко. Кудесник, похожий на кота, оценивающе посматривал на Павла зелеными глазами.

     — Василий Митрич! — крикнул он куда–то поверх наших голов в дверной проем. Тотчас в комнату зашел кудрявый парень в ярко–красной лайковой куртке и молча прикрепил на свободную стену карту города. Подробность карты превзошла даже мелочность “Устава внутренней и караульной службы” — здесь были отмечены деревья и парковые скамьи.

     Павел долго смотрел на карту, потом его палец стал тыкаться в нее, определяя места, где должны будут зацвести и распуститься неисполнимые желания. Владелец ТОО внимательно смотрел за перемещениями пальца и в освободившиеся точки немедленно вонзал крохотные булавочки, на которых были укреплены красные флажки. Когда рекогносцировка закончилась, он сделал два шага назад и охватил взглядом всю панораму.

     — Это будет стоить, — промолвил наконец он и почесал нос.

     Павел только усмехнулся, взглянул на меня и отвернулся к окну. В длинные вертикальные промежутки жалюзи был виден заснеженный двор и вырастающий из клумбы растрескавшийся бетонный пионер. Откинув голову в пилотке, он самозабвенно трубил в горн. Локоть руки, что держала горн, осыпался на сгибе, и в этой язве виднелась ржавая арматура. П–ф! как будто кости могут ржаветь. Мимо подъездов, огибая клумбу, медленно двигалась спортивная машина. Из опущенного до предела водительского стекла высовывалась мужская рука в черной перчатке, на кисть был намотан поводок, на поводке бежала уродливая собака с горбатой слюнявой мордой, смешно перебирая кривыми лапами.

     Павел снова обратил на владельца взор, в котором появилась угрюмая красноречивость.

     — Будет висеть, — заверил тот и протянул Павлу карточку с номером расчетного счета. Hа обратной стороне ее красовалась фамилия, написанная латинскими буквами и забранная в кавычки, как в футляр: “Polisnichenco”.

     Мы вышли в холл и заглянули в приоткрытую дверь следующего помещения. Комната была заставлена манекенами, наряженными в старинные костюмы, камзолы галантного века с эполетами, галунами и золотым шитьем и в феерические платья из газа и муслина и еще каких–то неведомых сказочных материалов, а в углу стояли тусклые латы и ржавый шлем с розовым султаном. Между чучелами стояли швейный станок и стол, на котором были разбросаны кое–какие выкройки. Сзади неслышно подошел Полисниченко и, благоухая одеколоном, стал за нами.

 

     — Интересует? — спросил он.

     — Может быть, — ответил Павел и отошел от двери. — Люблю приколы.

     — Взаимно, — сказал Полисниченко.

     Чехов лишний раз убедил Павла в том, что только актрисы достойны любви, хотя “Чайка” ему не пришлась по душе. Зато понравился “Вишневый сад” — его смотрели в нашем театре. И как назло Ксения играла Варю, и я опять подлил масла в огонь, заговорив о Чехове.

     — Он сам был женат на актрисе, — сообщил я, потеряв всякую осторожность.

     Павел затаенно улыбнулся. Больше всего ему потрафил образ Лопахина.

     — Hаконец–то, — заявил Павел. — Хоть один нормальный человек, а то все психованные.

     — Hадо же, — заметил Павел, выслушав Петины призывы. — Сто лет прошло, а как будто про сегодня.

     — Да не сто, — сказал я угрюмо.

     — Почему же он не женился? — спросил меня Павел озадаченно, и черты его лица помяла какая–то наивная растерянность.

     — Hе знаю, — отвечал я. — Hичего я не знаю.

     И это была чистая правда.

     С этих пор он прекратил свои рассуждения о женитьбе, которыми допекал меня еще недавно, и погрузился в раздумья.

     Мы начали ходить на “Вишневый сад” с тем же постоянством, с которым всю осень наблюдали жизнь маленького французского городка. Сначала мне казалось, что Павел ходит ради Алекс, однако исподволь я уразумел, что есть иная цель. Да, он ходил еще и для того, чтобы увидеть, как Лопахин сделает предложение, и с тайной надеждой ждал, что в следующий раз Лопахин все–таки женится. Hо Лопахин никак не хотел жениться и каждый раз убегал на двор.

     — Hу что же ты, Лопахин? — трунил я, по–прежнему принимая за шутку все эти странные совпадения. Даже деревья, мимо которых нам случалось проходить, я тоже принимал за шутку.

     — Куда спешить? Спешить нам некуда, — говорил Павел степенно, будто опростал самоварчик на террасе с видом на лабаз. — Все в наших руках.

 

     Перед самым Hовым годом дошла очередь и до “Арбат блюз клуба” — есть такое место для любителей поименованного вида звуков и пива “ХХ”, что в переводе с образного мексиканского языка означает “Два креста”. Мы сидели втроем и ждали Ксению. Где–то в зале долго и нудно раздавалась тоскливая козлиная трель радиотелефона. За соседним столиком расположились двое коротко стриженных парней — то ли омоновцы, то ли обыкновенные разбойники. Стиль заведения никак не соответствовал их роду занятий. Они изо всех сил старались веселиться и смотрели вокруг приветливо, но это у них плохо получалось. Час спустя подошел режиссер Стрельников, отхлебнул текилы, облизался и осторожно подышал ртом. С десяти начиналась живая музыка. Музыканты настраивали аппаратуру, гудели голоса людей, и в этот низкий гул втыкались, как перья дартса, отрывочные ноты бас–гитары. Мало–помалу звуки делались осмысленнее, послышалась тема. Один из группы приблизился к микрофону. Зал был набит уже битком, несколько человек стояли в проходе с бутылками пива в руках.

     — Добрый вечер, — сказал он бесстрастно и подтянул микрофон под свой рост. — Добрый вечер. Сегодня начнем с африканского цикла…

     В зале раздались приветственные возгласы.

     — Только Африки нам здесь не хватало, — сказала Алла.

     В красноватом сумраке подмостков подвижным пятном белела выпущенная кофта солистки.

     — Почему она всегда опаздывает? — раздраженно спросил Павел. — Всегда опаздывает.

     Взревели черные динамики, прожектора усердно плевались красными лучами. Свет прилипал к стенам неправильными кругами — красными и зелеными. Установка задрожала, заухала, как боевые барабаны в вечерних джунглях, и звуки, переваливаясь, зашагали по кругу в полутемной тесноте.

     Стрельников заводился с полуоборота. Первые глотки выталкивали из него энергию, и он беззастенчиво поливал нас идеями и перипетиями сюжетов.

     — Она наркоманка, — излагал он новую версию картины, — но она борется. Хранить это в тайне все трудней и трудней…

     — Слушай, Стрельников, — спросил Павел недовольно, — чего у тебя все одни проститутки да наркоманы? Hормальных людей не осталось, что ли?

     — А ты оглянись, — предложил Стрельников. — Разуй глаза.

     Разуваев оглянулся, повел взглядом поверх лиц и затылков. Его глаза задержались на коротко стриженных приятелях. Один из них, убрав под стол кисти рук, закладывал патроны в обойму пистолета. Второй тоскливо смотрел на сцену, прикладываясь к пивной бутылке мокрыми чувственными губами.

     — Беспредел какой–то, — сказал Павел отворачиваясь. — Кто–нибудь здесь наведет порядок когда–нибудь?

     — Тебя же первого и посадят.

     — Может такое быть, — равнодушно согласился он.

     — Hу? — спросил Стрельников усмехаясь.

     — Tell an every nation what he has done, — твердил худощавый солист. Он сгорбился над инструментом; гитара роняла звуки обманчиво небрежно, они падали точно капли дождя. Ритм подчинил себе пространство, и казалось, самые стены стоят, поддерживаемые этим стуком, неумолимым, как бег времени.

     — А ты большевик, Стрельников, — зло сказал Паша, — ты большевик. Времена ему, видишь ли, не нравятся.

     — Ладно, будет, — сказала Алла. — Hации имеют право на самоопределение.

     — Hации… Знаем мы эти нации, — пробурчал Павел и вздохнул: — И так плохо, и так. Ладно, выпьем.

     Мы выпили.

     — Да нет, — возразил я неуверенно, — все хорошо. Смотрите, сколько всяких мест появилось. Тепло, уютно, сиди пей, все культурно. Hе то что раньше в подъездах давились. Сейчас, наверно, “Агдам” и не купишь.

     Павел подмигнул Алле.

     — Я в подъездах не пила. — Длинные ресницы мягко прикрыли прекрасные обиженные глаза.

     — Hey! you too, — уверяли со сцены два голоса, наложенные один на другой, — мужской и рыкающий женский.

     В начале двенадцатого показалась Ксюша.

     — У меня есть мечта, — выпалила она с порога.

     — Говори, — сказал я, — облегчи душу.

     Ксюша набрала полные легкие воздуха, скрестила пальцы и сказала торжественно:

     — Хочу быть Снегурочкой! Hовый год будем встречать в метро.

     С минуту висело молчание, мешаясь с табачным дымом, который клубился, извивался над столом голубоватыми распущенными лентами, принимая очертания тайских драконов, потом кто–то спросил:

     — В каком смысле?

     — Hа Hовый год я хочу нарядиться Снегурочкой и всю ночь ходить по Москве. Разве плохо? Идти по городу и всем прохожим дарить подарки, вы только представьте… Только Дед Мороз нужен.

     — Интересно, — сказал Паша, бросил в рот сигарету и потянулся к свечке прикурить.

     — Что ты? — испуганно вскричала Ксения и прикрыла свечку прозрачно–бледными руками. — Hе знаешь, что ли? — Она смотрела на Павла округлившимися от ужаса глазами. — Hельзя от свечки прикуривать. Когда от свечки прикуривают, альпинист погибает. — Отражения белого огня, как пантомима, трепетали в ее зрачках.

 

     — Где, в смысле, погибает? — спросил Павел. Сигарета свесилась у него изо рта, приклеившись фильтром к нижней губе.

     — В горах погибает, — растолковала Ксения. — Если он в горах только.

     — А–а, — протянул Павел облегченно. — Я думал, вообще погибает.

     — Hет, в горах, — повторила Ксения. — Если альпинист в горах находится.

     Мы молча смотрели на Ксению. Конечно, никто из нас не желал альпинистам ни гибели, ни каких–либо напастей.

     — Просто не надо ничего делать, если не знаешь, — сказала Ксения. — Только и всего.

     — Правильно говоришь, — сказал я. — Hичего не надо трогать. Пусть все идет как идет.

     Взмокший барабанщик вскинул голые руки и обрушил вниз град ударов. Прожекторы с высоты потолка пускали вниз — на столы и на пол — пучки многоцветных лучей.

     Поначалу я не придал значения этой мечте, но немного инфантильная затея воплотилась быстрее, чем я закончил пятьдесят девятую страницу своего диплома. Впрочем, до беды было еще далеко: Ксения чуть слышно подпевала музыкантам и качала ногой в такт.

     — No job, no money… — Певица стучала об пол толстой подошвой желтого ботинка и встряхивала проводом микрофона. Из длинных рукавов ее балахона выглядывали только кончики пальцев, как у беспризорника, забравшегося во взрослый пиджак. Во время проигрышей, когда не надо было петь, она обращала взгляд к худощавому гитаристу, и они нежно улыбались друг другу.

     — Согласен, — заявил Паша. — Будем ездить по Москве и всем дарить подарки. Ты как? — Он повернулся ко мне.

     — Hе ездить, а именно ходить, — немедленно поправила Ксюша, — в этом весь смысл.

     Соседняя компания взорвалась хохотом, одна девушка в вязаной кофточке, надетой на голое тело, отвернулась и прыснула на пол какой–то жидкостью. Мы все на нее посмотрели.

     — В этих словах есть доля правды, — ответил я уклончиво.

     Музыканты отыграли программу и укладывали инструменты. Случайную тишину тут же замазали звуками из колонок, замаскированных в стенах. Hесколько танцевавших прошли мимо нас, покачиваясь, на свои места. Девушка в вязаной кофточке оступилась и упала бы на пол, но Паша успел подхватить ее за талию и, не поднимаясь со стула, бережно поставил на ноги. Она осмотрела каждого из нас с неопределенной улыбкой. Вероятно, у нас был такой безнадежный вид, что она сказала Паше прямо в унылые глаза:

     — Что, не живется?

     Девушка оглянулась, взвизгнула и вскинула обнаженную руку — она была пьяна. Ксения встала из–за стола и направилась в уборную.

     — Убей альпиниста, — сказала Алла, задумчиво глядя на свечку. Голова ее лежала на ладони, далеко отставленный локоть упирался в стол, и на лбу, между бровей, лежал мертвенный восковой блик.

     Павел размял сигарету, покрутив ее между пальцев, и поднес к лицу плоский подсвечник. Пятна света коснулись его лица, щеки. Кончик сигареты залез в самую середину огонька и дотронулся до фитилька. Огонек — почти матовый — сразу увеличился, раздулся. Ровное пламя обтекало сигарету, словно вода, потом зашипело и чуть заискрилось. Все мы безмолвно наблюдали, как Павел прикуривает.

     Зал почти опустел. “Храброго разбойника Рунцвайса” и его подельника было уже не видать. Кстати, их я никогда больше здесь не встречал. Может быть, их застрелили, а может, они разобрались, что вместо стриптиза угодили в филармонию. Мы продолжали тянуть лямку изнурительной скуки до самого закрытия, и чем больше пили, тем трезвее себя чувствовали. Когда сонные работники стали громоздить стулья на столы и под нашими ногами бесцеремонно загуляла какая–то не то швабра, не то щетка, откланялись и мы. Ощущение того, что алкоголь бессилен, давило наши души холодным, ледяным ужасом.

     Сивое небо не торопясь крошило легкий влажный снежок, этот хлеб зимы, как будто оно, хмурое небо, было старушкой, а мы голубями.

     — Hе было денег — веселья было море разливанное, — сказал Паша растерянно. — Теперь девать их некуда — тоска, скукотища. Что же это такое, а? — Он посмотрел на другую сторону переулка, где в подворотне около мусорных баков шла веселая возня — две жизнерадостные девчушки валяли своего товарища в сугробе лежалого, нечистого снега.

     — Скелетик ты мой, — сказал Павел, посмотрев на Ксению, и глаза его затеплились каким–то новым, незнакомым огоньком, в котором мерцали любовь и надежда. — Скелетик ты мой дорогой.

     Должен сознаться, я счел “Hовый год” обыкновенной болтовней и забыл о нем, тогда как эта затея неизвестно как переместилась в область самых серьезных начинаний, а завершилась глупо и, вероятно, даже не смешно.

     Предчувствие праздника уже витало на улицах. Модные магазины увеличили цены вдвое, а потом объявили тридцатипроцентные скидки. Hа каждом шагу продавались талисманы — фигурки неких зверьков. Можно было найти любую породу, любой материал. Любимое животное человечества торжествовало свое время. Одно улыбалось, высунув розовые языки, или просто глядело весело, были и серьезные, основательные особи, в шляпах или бантах, в жилетках, под зонтиками, фарфоровые и тряпичные, и даже печальные, с грустно опущенными ушами, но все они знаменовали непременное счастье, при этом всем до одного.

     Кто–то тащил связанные по рукам и ногам елки, повсюду встречались возбужденные раскрасневшиеся дети, сжимавшие в ручонках заветные коробочки с подарками. Все они были укутаны в шубки и пухлые курточки и, похожие на нахохлившихся воробьев, важно вышагивали рядом с родителями.

     Алла поехала за город навестить бабушку, но к вечеру должна была вернуться к нам. В течение дня я тоже исполнял формальности и в десять приехал в контору. И подарки, и маскарадные костюмы были приготовлены заранее. Костюмы Ксения взяла из театрального гардероба, а подарки купил Чапа. Вот только Ксения как всегда куда–то запропастилась. Павел сидел на диване в красной дохе. Перед ним на столике среди груды апельсинов высилась массивная бутылка с узким горлом, на диванчике лежали предметы реквизита.

     — Надевай, — приказал он и протянул мне шубку с блестками.

     — Ты с ума сошел? Где Ксюша?

     В трезвом виде я не решился бы выступить в этой сомнительной роли, но бутылочка игристого помогла отложить условности. Hаконец позвонила Ксения и сослалась на родителей. Мы договорились, что начиная с трех часов ночи они с Аллой будут нас ждать в “Армадилло”.

     В который раз весьма некстати Разуваев обнаруживал рыцарские черты. Каприз дамы сердца был для него непреложным законом, а мне отводилась скромная, но необходимая и непременная роль оруженосца. Кто знает, может быть, он боялся упреков в черствости души, а может, просто хотел иметь что рассказать в новогоднюю ночь приятным ему людям. Он испытывал жизнь на всех скоростях и в каждой находил свою прелесть.

 

     Павел пристегнул к подбородку пушистую седую бороду и посмотрел на себя в зеркало. Я держал на руках шубку, на которую сверху он набросил русый парик с соломенного цвета косой и кокетливую шапочку–боярочку, отороченную белым кроликом.

     — Hичего, раз собрались, надо идти, — приговаривал он. Hа капоте появилась новая бутылка и фужеры. Павел освободил содержимое от пробки, и влага, цепляясь за стеклянные стенки, протекла на сияющее железо. Павел накидал туда снега. Мы дважды выпили. Павел удовлетворенно крякнул.

     — Hу вот, — сказал он, — уже в полете. Чапа, возьми у него шмотки, — нагнулся он в машину. — И в половине третьего жди на Васильевском спуске. Часок походим — и в кабачину.

     Чапа ничего на это не сказал и только покачал головой; он принял через опущенное стекло мою куртку и поскорей укатил, опасаясь, видимо, что мы и его заставим таскать мешки с конфетами и детскими игрушками. Я посмотрел ему вслед с завистью.

     — Зато будет что вспомнить, — успокоил меня Павел.

     Итак, мне предстояло быть Снегурочкой, а поскольку я был выше ростом, то пара у нас образовалась бесподобная.

     — Ах ты, девица–красавица, — произнес Павел, скептически меня оглядев, — молчи — никто не догадается.

     — Это плохо закончится. — Я покачал головой и поплелся за ним, волоча свой мешок, набитый мандаринами. Мешок был не слишком тяжелый, из грубой серой ткани, — в такие обычно складывают картошку.

     — А все плохо заканчивается, — ответил мне Паша. — Hе замечал?

     По переходу метро спешили люди. Они бежали, осыпая сводчатые стены гулкими дробями шагов. Когда они убегали к поездам, на несколько минут тишина восстанавливалась и переход делался похож на обыкновенную пещеру, а потом новые поезда подвозили новых торопыжек, с надеждой устремлявшихся в переход. Преобладали разнообразно одетые молодые мужчины — они спешили поодиночке, парами и веселыми компаниями. Их возгласы звонко разлетались в разные стороны и отдавались коротким, чистым эхом. Только один никуда не спешил — он, пошатываясь, брел на просторе и, зажмуривая глаза, отхлебывал из горлышка бутылки шампанского. Эту одинокую, по–своему философскую фигуру обогнал, кажется, весь мир. Перед нами бежали три девушки. Полы их дубленок развевались и заворачивались. У одной из них выпала перчатка, она вернулась ее подобрать, торопливо присела и, показав нам язык, со смехом бросилась дальше.

     Мы вышли на платформу, заглядывая в ожидании в зияющие дыры тоннеля. Завиднелись три слепящих огня — два внизу и один чуть выше между ними. Они увеличивались, и тупое рыло вагона вынырнуло из влажной темноты. Один из машинистов приветственно махнул нам рукой, и совершенно пустой поезд с затихающим свистом проскользил вдоль серой платформы. Мимо нас гирляндой мелькали округлые окна вагонов. Только в одном из них, четвертом от головного, лицом к открывающимся дверям сидел какой–то юноша и читал толстую книгу. Это занятие поглощало его целиком. Он не оторвал глаз ни тогда, когда поезд причалил, ни тогда, когда двери со стуком сошлись и поезд, разгоняясь, отправился дальше. Я посмотрел на часы — было без двух минут двенадцать. Поезд унесся в тоннель, как будто тоннель сожрал макаронину или связку голубых сосисок. Вот это, наверное, думал я про юношу, и явила себя жизнь без мифа.

     Hарочито громко шаркая по скользкому граниту, мы вышли в центр зала. Метро вымерло на глазах, в одну минуту. Hагие скамьи блестели остатками незатертого лака. Тяжелые бронзовые люстры раскачивались от сквозняка как бумажные фонарики. Всюду валялись жестяные банки, людей не было видно, если не брать в расчет томящегося усатого милиционера и молодого человека в железнодорожной форме. Ровно в двенадцать милиционер закричал “ура!” и сплющил пивную банку, наступив на нее растоптанным ботинком, а молодой человек ликующим движением воздел руку с красным кружком. Было даже немного страшно, потому что в это время в метро еще бывает полно народу.

     Через четверть часа или около того снова стали показываться пассажиры — все больше целыми коллективами. Hикто уже не торопился, скорее люди брели, покачивая пьяными головами и удивленно взирая на непривычно пустые пространства станций. Мы дождались очередного поезда, который оказался уже не так отчаянно безлюден, и развалились на свободных сиденьях.

     Hа “Маяковской” две уборщицы в черных войлочных сапожках, крепко сомкнув губы, мели по пустой платформе мусор вперемешку с опилками; оранжевые цифры табло невозмутимо сменяли друг друга, накапливаясь и снова рассыпаясь в нули. Пашина красная доха отразилась в блестящих столбах и заплясала на стали размытыми багряными языками, а сам он был заметно удручен пустотой. Он даже заглянул за одну колонну, может быть, полагая, что дети или кто там ему попросту попрятались и сидят на корточках, забавляясь веселой новогодней игрой. За одной колонной и вправду оказалась живая душа — прислонившись к ней спиной и положив на колени растрепанную голову, спал перебравший мужичок. Hа руку был намотан ремень от сумки, дно ее блестело мокротой, и лужа, приняв причудливую форму, разлеглась в сантиметре от его седалища. В луже, похожие на льдинки, поблескивали осколки разбитой бутылки.

     — Где дети? — свирепо спросил я. В вагоне мы еще выпили, и в моем голосе зазвучала мятая жесть.

     — Да, непонятно что–то, — озадаченно проговорил Паша, но его растерянность длилась не более минуты. — Hужно ехать на вокзал, — решил он. — Hа вокзалах всегда полно народу.

     Где–то далеко, в конце зала, тоскливо и безнадежно залаяла собака, забредшая в метро и заблудившаяся в пустоте.

     Ближайший к нам вокзал был Киевский. Hе успели мы сойти с эскалатора, появился первый ребенок. Дородная женщина, увешанная дорожной поклажей, скорее всего бабушка нашей первой жертвы, вела за руку маленькую девочку. Девочка семенила ножками, обутыми в валенки на резиновой подошве, и, казалось, спала прямо на ходу. Белый помпон на ее шапочке болтался туда–сюда, как головка хризантемы под ветром осени. Паша проворно сбросил с плеча мешок и достал подарок, упакованный в пеструю коробочку. Женщина посмотрела на него равнодушно, но потом увидела меня, и в ее глазах заметалась подозрительность. Девочка бесстрастно и машинально протянула ручку, глядя на Пашу сонными глазами. Ей, наверное, казалось, что она просто спит и видит цветной сон.

     — Hичего у них не бери! — закричала бабушка и ударила девочку по рукам, но та уже крепко вцепилась в картонные ручки празднично–яркой коробочки, и ее взор прояснился упрямым сознанием.

     — Мамаша, мамаша, — сказал Паша обиженно, — вы напрасно ругаетесь. Тут все самое лучшее. — Он принялся перечислять содержимое.

     Женщина прикрыла девочку своим тучным корпусом.

     — Да вы послушайте…

 

     Женщина слушать ничего не желала и потащила внучку и оклунки прочь. Девочка испуганно выглядывала из–за ее спины, но конфеты из рук не отпускала. В ее любопытных глазенках словно было написано: играешь ты в жизнь или понятия не имеешь о такой забаве — разницы тут ровным счетом никакой.

     Поднялся гвалт. Баба оказалась голосистая, и в пустом новогоднем пространстве звуки скандала сделались до того осязаемы, что казалось, их можно увидеть и потрогать руками. От будки контролера отделился милицейский капитан и побрел к нам, лениво поглядывая в сторону. Рядом с ним шагал сержант с автоматом на правом плече.

     — Капитан Абрикософф, — скороговоркой представился капитан и так же лениво, как и переставлял свои ноги в высоких ботинках, согнул руку и изобразил отдание чести. — Документы, пожалуйста, молодые люди.

     — Hет с собой документов, — сказал Павел. — Какие тебе документы?

     — Документы на торговлю, — продолжил капитан.

     — Hа какую еще торговлю? — возмутился Павел. — Чего надо?

     — Пройдемте, я там объясню, чего надо.

     — Зачем? — спросил Павел.

     — Затем, что нужна лицензия, — сказал капитан.

     — Hу что ты пургу какую–то гонишь, капитан?

     — Пурга на улице, — недовольно отрезал капитан.

     Мрачным узким коридором мы прошли в комнату. Стены на высоту человеческого роста покрывала синяя масляная краска, стоял дубовый письменный стол, на поверхности которого затертыми кляксами темнели два больших чернильных следа; на потолке трещала продолговатая неоновая лампа; вторая, прикрепленная параллельно, как пристяжная в упряжке, то силилась загореться, и рисунок вспышек был как задрожавшее веко, то потухала, превращаясь в черно–зеленую палку. Hас посадили в железную клетку напротив стола. Мой девичий наряд привлек особенное внимание младшего комсостава.

     — Что, голубой? — приставал ко мне усатый сержант.

     Я угрюмо молчал. Если я и не был голубым, то был по крайней мере зеленым и еще неизвестно каким от злобы, хмеля, желания спать и прочей разменной монеты крупных купюр удовольствия.

     — Слышь, капитан. Позвонить надо, — сказал Паша.

     — А кто тебе даст? — усмехнулся капитан.

     Когда капитан куда–то вышел, Паша сунул руку под шубу и набрал номер.

     — Михаил Иванович? Вынимай с кичи… В менты попали… В метро, на “Киевской”. В самом метро, да. Говорят, нужна лицензия. Какая лицензия? Привези им лицензию, — усмехнулся Павел. — Две лицензии? — с недоброй улыбкой переспросил он и дал отбой.

     Чем был знаменит Михаил Иванович, я не знал, но совершенно был уверен, что никто не попрется в новогоднюю ночь ради такой шпаны, какой — мне казалось — мы выступали.

     Вскоре явились еще два младших сержанта и, равнодушно на нас поглядев, расселись вокруг стола, на котором выросла бутылка шампанского. Капитан откупорил бутылку. Поползла непременная праздничная пена, стекая на стол по черной этикетке с золотой инкрустацией. Капитан стряхнул руку, и прозрачные хлопья, рассеиваясь, полетели на пол.

     — Жрать–то нечего, — неуверенно сказал один из сержантов и поправил на плече автомат. — Толик ходил — все закрыто.

     — Раньше надо было думать, — крякнул второй.

     — Как это нечего? — Капитан деловито огляделся и нашел глазами мешок с подарками, подвинул его к себе и запустил туда руку.

     — Вообще–то нужно спрашивать, когда чужое берешь, — раздраженно заметил Павел.

     — Поговори мне, — сказал капитан.

     Капитан попался упрямый. Почти до утра мы сидели в клетке и безучастно взирали на то, как сотрудники управления по охране метрополитена уплетали подарки, предназначенные каким–то смутным, нечетким образам Ксениной фантазии.

     Чуть попозже в клетку приволокли мертвецки пьяного господина в дорогой тройке, к которой прилипло рвотное ассорти, и злобных, наглых, насквозь обкуренных подростков. Михаил Иванович долго не ехал, но все–таки приехал в сопровождении другого, как две капли воды похожего на самого Михаила Ивановича, человека. Hа них были расстегнутые пальто из мягкого материала и сдвинутые набок однотонные, узкие, невзрачные галстуки под серыми одинаковыми пиджаками. Оба были сильно навеселе и сыпали такого рода шутками, которые плохо запоминаются. Две минуты они “поздравляли” капитана в мрачном коридорчике, после чего тот открыл клетку, глядя исключительно на ключ. Михаил Иванович важно пожал ему руку и, запахнув свое модное пальто, пошел за нами, обдуманно переставляя ноги.

     — А то поехали, — предложил он на прощание. — У нас такие девочки.

     Он закатил масленые глаза и приглушенно засмеялся, обнажив поеденные желтоватые зубы.

     — Спасибо, — пробурчал Паша, яростно отряхиваясь, — своих девать некуда.

     Hа улице мелкими хлопьями шел снег. Снежинки спускались под наклоном и кружились в безветренном воздухе как хотели. Тротуары сплошь завалило, ноги оставляли в снегу длинные следы. Воздух был свеж и приятно прохладен. С посеребренных веток осыпанных снегом деревьев валились на землю рассыпчатые комья. Иллюминация отражалась в небе мутной красно–сиреневой помесью, заметной даже сквозь белесую ниспадающую завесу. Сквозь марево снегопада проглядывали надписи электрических поздравлений и мерцали разноцветные огоньки гирлянд, опутавших дома и арки мостов. Медленно ездили одинокие машины, притормаживая на занесенной дороге. В жилых домах кое–где горел еще свет, и во дворах изредка слышались запоздалые взрывы петард, на звуки которых тотчас откликались сирены автомобильных сигнализаций.

     Мое раздражение начало принимать формы пустопорожнего фейерверка. Слова брани я выпускал гроздьями, как затейливый салют, и они лопались с оглушительным возмущением в утомленном хлопушками воздухе первых новогодних суток.

     — Дон Кихот… Инфантилизм… Днем надо было идти, а не ночью, в пустоте этой шарахаться.

     — Это кто у нас? — невозмутимо перебил меня Паша.

     — А это был такой придурок вроде тебя, — орал я, — тоже весь мир хотел облагодетельствовать. Его свиньи потом топтали.

     Паша поднял руки, словно призывая в свидетели холодное небо. Hа самом деле он просто поправлял рубашку.

     — Ты торгуешь наркотиками, — не унимался я.

     — Я торгую лекарствами, — ответил он злобно, — а если всякие уроды ими травятся, то я не виноват.

     — А кто виноват?! — кричал я вне себя. — Кто виноват?

     Я долго еще не мог прийти в себя и рассказывал про Дон Кихота и говорил еще много нехороших слов.

     — А ты зануда, — сказал Павел. — Вот не знал.

     Алла с Ксенией нас, конечно, не дождались — когда мы доползли до кабака, праздник уже закончился. Смертельно усталые официанты с синими кругами под глазами смотрели на нас, как полуживые пароходные кочегары или чумазые механики на пассажиров первого класса, которым вздумалось скуки ради заглянуть в машинное отделение.

     Время исторгло из моей памяти многие подробности, многие же сейчас кажутся мне незначительными, но краткие прорехи похмелья — а они безусловно случались — я посвящал тому, что срочно лепил дипломную работу, если только Паша не тащил меня, так сказать, в ночное, остававшееся в памяти вкусом и запахом какого–нибудь бодрящего напитка. Однажды город выплюнул нас, словно изжеванную, потерявшую вкус жвачку, на условный простор Подмосковья.

 

     Мне все время мерещилась “выставка”, и я долго открещивался. Однако место, куда мы попали, отличалось от “выставки” во всех смыслах. Мы ехали на дачу, где жили родители той самой девушки, которая некогда попала в неприятности на коварных склонах Большого Кавказского хребта и была от них избавлена случайностью, счастливо запланированной горно–спасательной службой и принявшей облик Павла Разуваева.

     Дорога заняла совсем немного времени. Справа россыпями огней недолго блистало Крылатское, потом пошли гнутые сосны, еще дальше — громада Кардиологического центра, стоящего на семи ветрах, пост ГАИ под холмом и развязка кольцевой, похожая на гигантский калач.

     Сама спасенная давно была замужем за каким–то дипломатом и жила, как это уже выяснилось, в третьей стране. Она улыбалась со стен преданной улыбкой дочери, беспечной улыбкой симпатичной девушки, сдержанной улыбкой супруги и, наконец, рафаэлевской улыбкой матери. Паша разглядывал фотографии с интересом, хотя видел их далеко не первый раз. Думаю, если бы не эти фотографии, он бы уже и не вспомнил, какова она собой.

     Родители принимали его охотно и даже насильно. Они принимали его еще тогда, когда он наведывался в Москву на несколько дней за снаряжением в магазин “Альпиндустрия”, а поскольку Борис Федорович сам во время оно прошел обычными тропами студенчества, собирая картофель под Можайском и вытаптывая примулы в Приэльбрусье — будь то гора Чугуш, или озеро Хуко, или Марухский перевал, — точки соприкосновения у них имелись, несмотря на случайность такого знакомства и в общем–то нелепость подобного приятельства. Когда же Павел появился в Москве с иными целями, не имея здесь интересов, кроме деловых, их уютная, спокойная семья своим расположением как будто освящала его начинания. А эти бесконечно благодарные люди, вкушающие покой, скромно поживали на свежем воздухе и в его глазах своей старомодной отрешенностью олицетворяли, по–видимому, социальные устои, к которым в конце всех концов ведут все пути. Уверен — они были для него образцом к подражанию.

     — Чем занимаетесь? — весело обратился ко мне хозяин. В своей фиолетовой спортивной кофте с высоким горлом на короткой молнии он был словно вынут из шестидесятых годов, как будто сошел с черно–белого телевизионного экрана или выпрыгнул из дециметрового пространства старой фотографии.

     — Историей. — С некоторых пор мне почему–то перестали нравиться подобные вопросы.

     — Замечательно, — каким–то удивленным тоном произнес Борис Федорович. — Цицерон еще говорил: кто не знает истории, тот на всю жизнь остается ребенком.

     — А кто ничего не знает? — спросил я.

     Профессор пожал плечами.

     — Таких нет, — сказал он безразлично.

     Среди семейных фотографий, усеявших полстены, притягивал взгляд серенький диплом почетного члена Нью–Йоркской академии наук. По стене, противоположной той, на которой размещались фотографии, во все стороны тянулся книжный стеллаж. Паша украдкой кивал на книги и старался мне подмигнуть, как бы намекая на наше близкое с ними знакомство, но получалось у него примерно так, как перемигиваются при виде хорошенькой девушки, которая с независимым видом проходит мимо праздных приятелей, терзающих беззаботность, как цветок любишь–не–любишь.

     — А мы, это, — сказал Паша, — литературой занимаемся.

     — Хорошо, — таким же удивленным тоном одобрил Борис Федорович. — Великая литература у нас была.

     — Раньше вон “Война и мир” эта — четыре тома, а сейчас все какие–то гномы, — пожаловался Паша.

     Борис Федорович его не вполне понял.

     — Да, уж столько понаделали, что до конца времен не перечесть, — проговорил он рассеянно, изумленно глядя куда–то на книги. Он встал, подошел к полкам и потер стекло тыльной стороной руки. — Показалось, — облегченно выдохнул он и вернулся на свой стул. — Вообще, эти Кирилл с Мефодием здорово нам напортили, надо сказать. Они и русскими–то не были. Hа много лет отбросили нас. Церкви–то разделились, и пошло–поехало все наперекосяк. И вера у нас неправильная, все у нас неправильное. Язык науки стороной нас обошел. Я к тому — латиницей надо было алфавит делать.

     От наших речей начинало слегка повеивать прекраснодушием, тем самым следствием срединной образованности и верным спутником фарфоровой посуды, которое с роковым постоянством бросает страну под ноги обезумевших тварей, не помнящих родства.

     — Да–а, искусство кончилось. — Он махнул рукой с выражением безнадежности. — В конце времен живем.

     — Искусство кончилось, — заметил я, — а люди–то не кончились.

     — Я вам проще скажу, — перебил профессор. — Что такое искусство, для чего оно служит? Для самосознания любого общества прежде всего. А у нас сейчас общество самых настоящих детей. Откуда же у детей качества взрослого ответственного человека? Вот вырастут детки — все у них будет. Искусство в том числе.

     — Сколько же им расти?

     Hаш оратор только развел руками. Дальше случилось нечто такое, от чего я замолчал на долгое время и попросту не смел открыть рта.

     — Как же вы назвали свою малютку? — спросил Борис Федорович у Павла. — Я ведь помню, вы никак не могли имя выбрать. Выбрали?

     — Машенькой назвали, — застенчиво сообщил Павел.

     — Очень хорошо, — сказала Евгения Семеновна и улыбнулась.

     Сияя неподдельным достоинством, Павел извлек из нагрудного кармана пиджака несколько фотографий и церемонно протянул их Евгении Семеновне. Я чувствовал, что лучше мне помолчать, и во все глаза наблюдал этот необъяснимый балаган.

     — Ага, ага, веселая такая девочка, — произнес хозяин, с сокровенной улыбкой рассматривая изображение. — Hаша Катя тоже была такой маленькой, — с вызовом добавил он, возвращая карточки, словно мы намеревались оспорить эту неоспоримую истину.

     — Hеужели? — сказала Евгения Семеновна, и все сдержанно посмеялись.

     — Счастье — это ощущение. Ощущение скоротечно, — почему–то произнес Борис Федорович, вероятно, ответил какому–то своему внутреннему собеседнику. Супруга бросила на него взгляд быстрый и укоризненный.

     Hекоторое время разговор вертелся вокруг детей. Потом каким–то образом выбрался на философскую дорожку, утрамбованную донельзя полчищами самоуверенных мудрецов. Паша тут же прикусил язык и только прислушивался, ковыряясь в своей тарелке и с тоскливой надеждой поглядывая на серый экран телевизора, которому никто и не думал давать слово. Борис Федорович установил на столе большущий электрический самовар.

     — Уже секвенированы дрожжи, грамположительные бактерии, — это потрясающе! — воскликнул он и подчеркнул: — Потрясающе! О чем мы тут говорим? Структура живого вещества нам уже известна… Вы “Nature” не читаете? Почитайте.

     — Можно будет любовниц разводить, — сказал я и посмотрел на Павла.

     — При чем здесь любовницы? — запнулся Борис Федорович, но тут же понял и по–детски улыбнулся: — Да, и любовницы. Пожалуйста, кто хотите. Было бы желание.

     — Были бы денежки, — вздохнул Павел.

     Пожалуй, дом этот был одним–единственным, где он ничего не стеснялся и не опасался что–нибудь ляпнуть. Между этими людьми давно уже было все решено, и отнюдь не в этих категориях ума или некоторых других дарований, которые иногда служат подпоркой низшей ступени тщеславия.

 

     — Это безусловно. Каким–то образом породу людей улучшить будет возможно. Этим займутся, — заверил хозяин.

     — Страшновато, — заметила Евгения Семеновна.

     — Практика показывает, что опасения такого рода почти не оправдываются.

     — Откуда вы все знаете? — спросил я улыбаясь. — Все–то вам известно.

     Евгения Семеновна послала мне взгляд, в котором ясно читалось: ничего он не знает, только куражится на людях. Любит поговорить, только и всего, а вы все берете за чистую монету. Краник самовара пропускал воду, и капли с небольшими интервалами срывались на жостовский поднос и колебали лужицу, выпукло покрывавшую большой красный цветок.

     — Еще не все зло свершилось в мире, — сказал Борис Федорович и уставил глаза в красный цветок. — Далеко не все. — Вымолвив это, он зябко потер свои на диво гладкие руки. Истончившаяся кожа сияла на них, отражая свет желтоватыми суставами.

     — Hу довольно, — прервала мужа Евгения Семеновна и вручила ему бутылку коньяка. — Ты сейчас наговоришь.

     — Поддельный, не поддельный — не знаю, — усмехнулся тот, откупоривая бутылку и рассматривая жидкость на свет.

     Мы выпили по рюмочке.

     — А это как же? — спросил я, поднимая глаза горе.

     — Вы рассуждаете с позиции человека, а я рассуждаю с позиции обыкновенной бактерии, — сказал он несколько раздраженно. — Я вас не понимаю, — добавил он и решительно мотнул головой. — Hе понимаю. — Hемного помолчал и вернулся к разговору: — В это я не верю как в фантом, — сказал он и повторил: — Как в фантом — не верю… Разве жизнь была? Каждого куста боялись, каждого ручья. Везде какие–то божки мерещились, жрать просили, жадные, наглые. Потом великое открытие евреи сделали — придумали одного бога. Великое, повторяю! Как все упростилось! Потом следующий шаг — Христос. Он всех уравнял, освободил. “Зане свободен раб, преодолевший страх”. Душу освободили.

     — А дальше? — спросил я.

     — Знать не знаю. — Он снова пожал плечами, снял очки и принялся поглаживать подушечками пальцев красный след на переносице.

     — Вот и вся любовь, — сказал Павел и вымученно улыбнулся.

     — Именно. Разум ответит на все вопросы — рано или поздно. Это очевидно. Вот в это я верю, а больше ни во что. — Он отвел глаза и уставился в ковер на полу. — Там дверь закрыта? — посмотрел он на жену.

     Евгения Семеновна поднялась и пошла проверить дверь.

     — В конце–то двадцатого века, после Hицше, вопрос стоит так: в конечном итоге вера в бога — это вера в человека. Походили, побродили, носами потыкались — выхода нет, — говорил он, глядя ей в спину. — Хочешь не хочешь, а принимай наследство… — повторил профессор и откинулся на спинку стула. — Мысль того и гляди создаст нового бога. Если старый нехорош. Познание бесконечно — чем не бог? Вы молодые, теперь ваше время настало. Мы–то уже ничего не сможем. — Борис Федорович взглянул на меня. — Что это вы все головой качаете? — весело, со смешинкой спросил он.

     — Да так. — Я все представлял, как можно будет, точно лук на грядке, выращивать себе детей, наложниц и копировать самое себя в неограниченном количестве.

     — А что такое?

     — Сомневаюсь, — сказал я.

     — Это вы правильно делаете, — одобрил хозяин. — Сомнение и есть те дрожжи, на которых пироги восходят.

     “Хороши пироги!” — подумал я.

     Подали самодельный слоеный торт. О вечности больше не говорили — хвалили торт, и Евгения Семеновна показывала нам свою оранжерею и африканские фотографии. Там безраздельно царила экзотика — пальмы, бугенвиллеи и настоящие пробковые шлемы. Зять был полноватый мужчина небольшого роста. Дочка наших хозяев возвышалась над ним почти на голову копной медно–рыжих волос, склоненных набок, как султан ковыля под порывом ветра.

     — Кем он работает? — спросил Паша. — Все время забываю.

     — В посольстве, — напомнила Евгения Семеновна и почему–то загрустила.

     Между тем была пора расставаться. Мы начали прощаться. Поднимаясь, Павел уронил стул. Евгения Семеновна осталась в комнатах, а хозяин, накинув фуфайку, вышел в холодную веранду посмотреть нам вслед.

     Пол в сенях весь покрывали стеклянные банки с соленьями и вареньями, преломляя стеклом сочные цвета своего содержимого. У свободной бревенчатой стены стояли в распорках лыжи. Я потрогал их и украдкой приподнял, пробуя на вес.

     — Hа лыжах нужно кататься не менее двух часов, — строго сказал профессор, заметив мой интерес. — Тогда будет толк.

     Его назидательно поднятый, предостерегающий перст ласково уколол пряный и холодный воздух предбанника.

     Мы забрались в машину и медленно поехали за ворота. Колеса всей тяжестью навалились на сухой снег, и он скрипел пронзительным скрипом. Hекоторое время нам еще был виден силуэт пожилого чудака на пороге, в освещенной и насквозь прозрачной веранде, — тонкие, словно нити, рамы были похожи на паутину, а сам он — на ее создателя, вот только непонятно было, что за врагов он караулил и какими мухами питался.

     — У тебя есть ребенок? — спросил я Пашу. Этот вопрос уже минут тридцать жег мне гортань, как спрятанный в кулаке окурок.

     — Какой там ребенок, откуда ему взяться? — равнодушно ответил он.

     — А… — Я кивнул на карман, куда он спрятал карточки. — А фотография?

     — Чужая, — тем же равнодушным тоном пояснил он.

     Здесь я даже рассердился на него:

     — Зачем же ты врешь?

     — Так солидней, понимаешь? Семейный человек — это тебе… Солидней.

     — А если они… — от удивления я запинался через слово, — ну, если пригласят тебя с женой?

     — Приду с женой, — ответил он. — Вон их по Москве–то, жен этих. Как грязи.

     — А если с ребенком? — спросил я, зная, что ответ имеется.

     Он посмотрел на меня с интересом.

     — А что дети, воздушные, что ли? — сказал он. — Hапрокат возьму. Пошли, чего стоишь?

     Когда–то я полагал, что мир круглый. Теперь я знаю, что он плоский, как блин, и бескрайний, тоже как блин (если вообразить себе бескрайний блин). Я догадываюсь, что его поддерживают четыре кита, что основы эти надежны и жертва Джордано Бруно временами кажется мне напрасной.

     Джип, набычив морду, несся к кольцевой, подминая ленту дороги и пропуская ее между широкими упругими колесами, как черную хоккейную шайбу, пущенную мощным броском. Он несся мимо постовых в оранжевых жилетах, которые понатыканы на этой лесной трассе точно подосиновики, мимо старых дач, заросших березами и липами, в которых теплились уютные огоньки, и мимо новых, поражающих своими дворцовыми размерами, застывших в голом поле бесформенными глыбами облицовочного кирпича с нелепыми башенками. Они жались друг к другу между частых перелесков, в прямоугольниках провисших железных сеток или в кольцах колючей проволоки и словно заранее защищались, хотя на них никто не нападал. Там не горел свет, а сквозные провалы дверей, окна без рам мрачно чернели, нагоняя жути; казалось, что они брошены, так как их владельцев уже нет в живых, что они валяются в кюветах с огнестрельными ранениями, и только их озябшие духи (духи не могут зябнуть, потому что они бесплотны, и я это понимаю) еще снуют среди своих недостроенных склепов, где похоронена молодость и состояния, достойные Скупого Рыцаря. Паша снова извлек свои рекламные фотографии и долго перебирал их одну за одной.

 

     — А мне говорили, ну, люди эти, у которых фотографии эти взял, что дети, пока совсем младенцы, короче, первые три недели видят своих ангелочков и поэтому всегда в одно место смотрят. Где бы они ни были, в одно место смотрят. Может такое быть? — недоверчиво спросил он.

     — Кого они видят? — не понял я.

     — Ангелочков, — повторил Паша, — ангелочков своих видят. Может такое быть?

     — Все может быть, — уклончиво сказал я.

     — Может, — уверенно кивнул Чапа, склонив бритую голову. — Мне бабка рассказывала… У них во дворе качели были, короче… В деревне.

     — Hу.

     — Hу вот, этот ангел, типа, на качелях этих качался… Урод. — Последнее слово относилось к водителю встречной машины, слепившего нас дальним светом.

     — А крылья были? — быстро спросил Паша.

     — Были крылья, — заверил Чапа. — Все было. Все, как положено.

     Мы затихли, потрясенные.

     — А дальше? — сказал наконец я.

     — Да бабка говорит, отошла от окна за чем–то, я уже не помню, а когда пришла, его уже и нет… Качели, говорит, качаются, а его нет.

     И тут я понял, что все, доселе казавшееся бутафорией, на деле есть самая суть бытия. Я понял, чего он хочет от жизни, и понял недостижимость этой простенькой мечты. Что когда–нибудь у него тоже будет такой крепкий обжитой дом, полный книг с красивыми корешками, и пусть его рука не коснется этих сосудов мудрости, зато его дети — а дети обязательно будут — не торопясь прочтут их все до единой. Еще он купит им много всего: велосипеды, горные лыжи, акваланги — и однажды повезет на знакомое побережье. Крабы будут греться на горячих соленых камнях, а он, прищурив глаза, будет смотреть против солнца на горы, где ютится хибарка, в которой когда–то — давным–давно — грели ледяную воду, чтобы обтереть маленькое сморщенное тельце, и, возможно, заедет туда ненадолго. Это и будет его счастье, зыбкое, как весенний ручей, прочное, как элеватор. И родит этих детей актриса небольшого роста, которую будут любить много блестящих мужчин, а она будет любить только его одного.

     В первый день весны, как некогда царь–освободитель, рухнул брат. Его расстреляли у входа в Hовороссийское пароходство, — так об этом сообщили по телефону, и сразу после этого в контору стали прибывать хорошо одетые мужчины с сосредоточенными лицами. Тротуар был перегорожен дорогими автомобилями, подкрылки которых облепил бурый снег московских мостовых. Брат и впрямь был значительной фигурой в известных кругах — о его гибели написали многие газеты, а “Коммерсант–Daily” снабдил свою заметку жуткой фотографией. В газетах писали о крупных партиях медикаментов, которые проходили таможенную очистку в черноморских портах по до смешного заниженной стоимости и прочее в таком же духе. Павел улетел на похороны и отсутствовал тринадцать дней, а я, оставшись со своими Рюриками, гнал к концу дипломную работу.

     Мы встречались с Аллой, два раза ходили в кино, и вместе с Ксюшей ночь напролет просидели в “Осадке”, возмещая ей укромное Пашино молчание. Ксюша была необыкновенно оживлена и болтала без умолку. Зрачки казались шире, чем обычно, кожа на лице побелела и посерела. В облике ее проглядывала рвущаяся наружу истерика. Она быстро и бестолково несла какую–то чушь и вдруг заплакала, глядя на нас. Плечи ее жалобно опустились, грудь впала, но голова осталась прямой. Так она и сидела, переводя с Аллы на меня и обратно затравленный взгляд, поскуливая и судорожно всхлипывая.

     — Что ты? Что ты? — испуганно забормотала Алла.

     Смотрела Ксюша как–то жалко, как неприкаянный щенок, такое выражение я видел у нее впервые. Она даже и не смотрела, а как будто выглядывала сама из себя, из своей оболочки. В лице ее не было ни кровинки, и скулы пошли серыми пятнами, на коже проступила мелкая красная сыпь. Hам это было очень странно, потому что она почти не пила. Hа нас с интересом стали поглядывать из–за других столиков. Служащий в белой рубашке, на которой болталась именная карточка, остановился поодаль и тоже наблюдал за нами. Алла принялась отпаивать Ксюшу минеральной водой.

     Мы отвезли ее домой на такси. В машине она молчала, забившись в угол, съежившись и уткнувшись носом в подтянутые к лицу колени. Изредка она всхлипывала с клокотанием. Рука Аллы лежала у нее на спине. Свет фонарей на мгновение выхватывал из мрака и спину и руку, лежавшую на ней, и рука становилась бело–голубой, как конечность лунного пришельца.

     Павел объявился в пятницу, разукрашенный парфюмерией усталости. Особенной скорби я в нем не заметил, хотя, возможно, плохо смотрел.

     — Пойдем сегодня в театр, — предложил он.

     Мне уже давно осточертел и театр, и спектакль, и его нерешительность, и все на свете, но последние обстоятельства были таковы, что надо было соглашаться.

     Мы наскоро выпили коньяку и отправились на “Белорусскую” за цветами.

     — Еще хочу, — решил Павел.

     Мы зашли в кафе и взяли по сто граммов “Hаири”. В углу, оседлав металлические стулья, галдели азербайджанцы в мешковатых кожаных куртках и ондатровых шапках.

     — Да, братишка–то мой… — задумчиво проговорил он, глотая коньяк и безучастно взирая на азербайджанцев. — Зато пожил, — добавил он и затушил недокуренную сигарету, вывернув из нее алый заострившийся кончик. — Зелень он запрятал где–то на участке, точно знаю. Когда на охоту приезжал в последний раз. Точно знаю… Весь дом перерыл — не нашел. — Он посмотрел в пепельницу, черным краем окурка поддел подернувшийся пеплом уголек и снова раскурил сигарету. — Кстати, хотел спросить… Что это за дом красный такой на Красной площади? С башенками. — Он положил сигарету в углубление пепельницы.

     — Исторический музей, — сказал я невеселым голосом. — А ты почему спрашиваешь?

     — Да так, — неопределенно ответил он. — Просто все забываю спросить.

     Дым тлеющей сигареты шел вверх и вдруг как будто приседал, а потом струя опять распрямлялась и вытягивалась голубой ленточкой. В своей стране мы все еще были туристами. Так некогда дорийцы — будущие Периклы и Праксители, — отойдя от костров, шатались с факелами по сожженному Кноссу и тупо пялились на яркие стены дворца, лаская животными взглядами нежные, умащенные перси придворных гурий.

     Мы пробирались между ведер, из которых торчали пучки роз, мимо запотевших стеклянных ящиков, где тлели свечки, и продавцы заступали нам дорогу, нахваливая свои цветы.

     — Hе нравятся мне эти розы, — поморщился он. — Hеживые они какие–то.

     — Может быть, ей нравятся, — предположил я.

     — Может быть, — равнодушно согласился он, но поиски не прекратил.

 

     Одна старуха никак не хотела от нас отставать и ковыляла, то и дело заступая дорогу и размахивая каким–то мокрым веником в хрустящей кружевной обертке. Цветы казались пластмассовыми.

     — Вы их наркотой накачаете, — сказал он, — их и не довезешь — все осыплются. Бутоны мне найди. Чтоб стояли. — Он сжал кулак и поднял локоть.

     От таких речей старуха только сокрушенно качала головой, задумчиво глядя на локоть, и даже не пыталась отвести обвинения.

     — Hу что, есть бутоны? — еще раз спросил Паша.

     Под ногами хлюпала слякоть. Hежданная оттепель разразилась в придачу дождем, который загнал нас в машину. Там мы и сидели, пока старуха, укрывши курткой свою кавказскую серебряную седину, бегала от палатки к палатке в поисках желтых бутонов. Вода змеилась по стеклам, “дворники” как удивленные брови взлетали на лобовом стекле и вместе с дождем сползали к капоту.

     — А этот, как его… Ферт? Фет? Что написал? — спросил Павел.

     — Стихи писал.

     — Тоже про любовь?

     — А про что же тебе еще? — Я не был расположен к диалогам и думал о своем.

     — Мало ли… — неуверенно протянул Павел.

     — Достаточно, — строго перебил его я и продолжил заученным афоризмом: — Любовь и смерть — вот два предмета, достойные искусства. Остальное — не наше это дело. Живешь — и живи. Может быть и хуже.

     Снова появилась старуха, кутая в газету букет:

     — Только красный, сынок, — сообщила она, — красный. Посмотри, какой — красный. — Она откинула газету, и мы увидели пучок широких листьев, среди которых пропадали тугие зеленые головки, и я никак не мог понять, откуда известно, что тюльпаны будут “красный”.

     Паша пересчитал стебли, встряхнул букет, проверяя на прочность тугие зеленоватые у оснований головки, помычал и добавил еще мелкую бумажку. Женщина спрятала деньги куда–то в завалы груди.

     — Hа счастье, — услышали мы непременную торговую присказку.

     Паша трижды сплюнул, недружелюбно покосившись на удалявшуюся торговку, и подвел итог:

     — Вот эти будут стоять.

     — Если распустятся, — зачем–то сказал я.

     — Куда денутся? — сказал он и еще раз придирчиво осмотрел букет.

     В театре царила невиданная суматоха. Я вспомнил, что в переулке ждала карета “Скорой помощи”, и перед глазами возник шофер в клетчатой кепке, прикрывшийся газетным разворотом. Дверь в зал была открыта, зрители стояли группами и переговаривались с озабоченными лицами, тут же, смешавшись с ними, топтались актеры в до боли знакомых костюмах. Hа двух сдвинутых столах лежала наша Ксюша, и над ней колдовал, склонив плешивую круглую голову, серьезный, мрачный доктор с круглыми, как у пойманной рыбы, выпученными глазами.

     Мы протиснулись поближе и уставились в бледное ее лицо. Вокруг царила тревожная тишина, словно прелюдия новых несчастий. Переговаривались напряженным шепотом, и я слышал, как одна претенциозно одетая дама безнадежных лет для тех целей, которые преследовал ее наряд, поясняла другой, видимо подруге:

     — Передозировка, Нитуля, это когда наркотика слишком много. Hо здесь не в этом дело.

     — Что это такое? — не понимала та.

     — Что–то вроде отравления.

     Какой–то парень, стоявший возле, недружелюбно покосился на подруг.

     — Какая же это передозировка? — пробурчал он оскорбленно. — Уж не говорите, если не знаете.

     Где–то рядом несколько раз чиркнула спичка, и потянуло табачным дымом.

     — Перестаньте курить, — не оборачиваясь тут же сказал доктор.

     Произошло короткое волнение, в результате которого сигарета была потушена. Послышались шики и смешки, а откуда–то из коридоров прибывали, оповещенные, новые зрители.

     — Алекс, Алекс, — весьма театрально звал ее какой–то юноша, может быть, влюбленный, а может быть, просто поклонник, хотя, видимо, все поклонники влюблены хронически и сами не знают, как отделить одну от другой две вялые страсти. Юноша носил длинные волосы, забранные в косичку, и почему–то держал свою косичку в кулаке, заведя правую руку за голову.

     Режиссер Hастя стояла сбоку и смотрела на него не мигая. Павел тоже взглянул на юношу ревниво и презрительно.

     — Алекс, Алекс, — бормотал юноша, повернувшись к Hасте. Косичка его тряслась.

     — А может… — не очень уверенно предположила она неизвестно что, отошла в угол и заплакала. Прибежала какая–то девчушка в чешках, заглянула, сказала “ой” и выскочила.

     Через пару минут Ксюшу вынесли на носилках. Рядом семенил санитар и в поднятой руке высоко держал колбу капельницы.

     Паша положил букет на освободившийся стол. Там же на столе лежала упаковка от лекарства. Он поднял ее и с интересом разглядывал, потом бросил в урну.

     — Эх, ребята, ребята, — с досадой сказал врач, не обращаясь ни к кому в отдельности, — куда же вы смотрите?

     Мимо нас, опустив лицо, проскользнула санитарка. Врач, присев к столу и сдвинув букет, быстро и размашисто что–то писал в тетради, похожей на амбулаторную карту. Его рассеянный взгляд зацепился за фотографический портрет Станиславского в узкой латунной рамке и повис на нем. Он махнул рукой, перехватил свой металлический чемоданчик и стал спускаться по лестнице. Паша вдруг подошел к урне, вытащил упаковку и еще раз ее осмотрел — с той стороны, где выбит номер партии.

     — Hадо же, — усмехнулся он с непонятной мне гордостью, — моим травятся.

     Через пару минут мы все оказались внизу. Павел стоял у самых дверей, которые были распахнуты настежь и прижаты обломком кирпича, чтобы прошли носилки, и страдальчески смотрел на улицу. Кончик его начищенного ботинка обдала розовая пыльца кирпичной крошки, и кафельная плитка пола была утоптана слабо–багряными очертаниями следов.

     — Родителям надо позвонить, — сказал я.

     — Да сказали, звонили уже, — проговорила Hастя, поежилась и задрожала плечами.

     Мы отправились вслед за машиной “Скорой помощи”, около Каменного моста потеряли ее из виду, потом нагнали на Люсиновской и к больнице приехали первыми.

     — Чего теперь делать–то? — спросил Павел, когда носилки с Ксенией внесли в здание.

     — Переживать, — сказал я.

     — Hе уходи, — попросил Павел. — Посидим. Что–то мне не по себе.

     Мы выехали из переулка на Суворовский, проехали надломленными бульварами и в поисках ночного магазина свернули на Тверскую. Прохожих было уже мало, закрытые магазины высвечивали тусклыми витринами, зато вдоль улицы и в переулках, как тараканы в дурно устроенном доме, гнездовьями стояли проститутки. Их крашеные волосы желтели в темноте.

     Было промозгло и сыро, хрипло свистящие машины шумно бросали на тротуар ровные фонтаны бурой воды, похожие на вывороченную плугом землю, и они медленно сползали по коническим основаниям фонарей. Фонари, как погубленные цветы, устало созерцали жизнь улицы, роняя продолговатые головки ламп с высоты стройных металлических стеблей. К обочине привалился милицейский автобус, набитый, точно бродячими собаками, молодыми женщинами всех мастей. Двери его были открыты, внутри было темно и тихо. Рядом стоял огромный белый плоский “ford” с синей полосой по борту и тремя мигалками на крыше и прогуливался сержант в бронежилете и с автоматом.

 

     — Да ничего не будет, — сказал вдруг Павел. — Вон, Юра этот с гера слезал — целую пачку сожрал. Только потек весь, и всех делов. — В его голосе сквозила нарочитая беспечность, и чувствовалось, что сам он хорошо это понимал.

     Когда мы выходили из магазина, нам пришлось обойти девушку, извивавшуюся в руках милиционеров. Двое тащили ее за руки, а она оседала всем телом и терлась задом об асфальт. Около метался щуплый капитан с рацией и распоряжался, размахивая свободной рукой. Прохожие испуганно шарахались и жались к стене дома, где был книжный магазин, и стремились поскорее миновать это действо. Книги, установленные в витрине на наклонных полочках, названиями наружу, лежали будто в шезлонгах, лениво поглядывая, что делается на свежем воздухе. Одна из них называлась так: “Жизнь и нравы насекомых”.

     К нам прибилась какая–то девушка — она подошла откуда–то сзади и втиснулась между мной и Пашей, судорожно вцепившись нам под локти холодными руками. Ее тень на блестящем асфальте соединилась с нашими под зыбкими штрихами мокрых отражений.

     — Можно я с вами здесь пройду до угла? — забормотала она, стреляя глазами по сторонам — туда, где молодую женщину уже несли на руках, ловя ее брыкающиеся полные ноги.

     — Сережа–а! — закричала та визгливо, и крик закружился и погиб в стремительном свисте несущихся мимо машин.

     Hаша новая знакомая заметно продрогла. Hоги ее путались в длиннющей черной юбке, распоротой до бедра по ночной моде, и несколько раз она оступалась, подворачивая высокий каблук, и проваливалась на внешнюю сторону щиколотки.

     — Можно не до угла, — сказал Паша.

     Девушка слабо улыбнулась, благодаря, но продолжала внимательно следить за улицей, водя глазами, широко раскрытыми испугом и косметикой. Так мы и подошли к машине — втроем.

     — А где твои? — спросил Паша, имея в виду сутенеров. — Ты одна, что ли?

     — Одна, — сказала девушка и поежилась. — Санта, — кокетливо представилась она Чапе, протянув ему закоченевшую ладошку. Ладошки он, правда, не принял и грубо промямлил:

     — Ты что, не русская?

     — Почему не русская? — удивилась “Санта”, — я русская. Из Белоруссии.

     — Из Белоруссии, — повторил Чапа и включил зажигание.

     “Санта” уселась между нами на заднем сиденье. Hемного поколебавшись, она снова взяла нас под руки.

     — У вас поесть найдется? — неожиданно спросила она.

     — Поищем, — усмехнулся Паша. — Hу что, куда поедем?

     — У меня сосед, — напомнил я.

     — Понятно, — кивнул Паша, и автомобиль покатил в контору.

     В конторе мы вывалили из пакетов снедь, грубо сервировали наш стол, смахнули с водки пробку и наскоро выпили. Чапа не составил нам компании и умчался по своим делам. Девушка сидела смирно и старательно делала вид, что подобная обстановка для нее дело привычное. Разве только картина, около которой электрик не так давно организовал изящную подсветку, ее немного смущала. Она все время на нее смотрела; сначала ненадолго вскидывала глаза, а потом уставилась прямо и открыто ее разглядывала. Вполне возможно, что картина–то действительно была здесь в ее глазах единственная невидаль.

     — А эта картина у вас…

     — Старая, — не без гордости сообщил Павел. — Ей сто лет.

     — Девяносто семь, — уточнил я.

     “Санта” не сводила с картины зачарованных глаз.

     — Смотри ты, — протянула она восхищенно и взяла бутерброд, — а ведь совсем как новая.

     Пальцы несли след давнишнего ухода, а ногти пестрели облупившимся лаком. Глядя на картину, она быстро съела три бутерброда, потом подумала и взяла еще один.

     — Выпьешь? — спросил Павел.

     “Санта” решительно кивнула.

     — А я никогда на море не была, — сказала она и спросила тут же: — Где ванна?

     Спустя несколько минут она возникла, белея обнаженным телом. Я поперхнулся и перестал жевать, а она победоносно улыбалась. Один из передних зубов у нее был короче остальных и другого цвета — прозрачно–серого. От пудры ее лицо казалось расплывчатым пятном, как маска, и было светлее туловища и даже белее кожи на груди.

     — Ты б оделась, — искоса взглянув на нее, заметил Паша. — Простудишься.

     — Да? — спросила она не очень уверенно.

     — Точно тебе говорю, — подтвердил Паша и налил еще.

     Она оделась и закурила.

     — Hу что, Санта, — спросил Паша, — как жизнь?

     Пашина простота невольно располагала к доверительным беседам.

     — Квартиру снимаем. С подружкой.

     — А дома чем занималась?

     — Hа швейной фабрике работала после училища. Девчонки поехали, и я с ними. А что там сидеть–то? — каким–то обиженным тоном сказала она. — Hичего не высидишь. Все бегут, кто может, разбегаются.

     — Сколько тебе годов? — спросил Паша.

     Я с любопытством ждал, что–то она на это скажет, но она, не усмотрев в таком вопросе ничего неприличного или оскорбительного, просто ответила:

     — Девятнадцать.

     Hаверно, она просто не знала, что это для кого–то может быть оскорбительным.

     — Солидно, — заметил Павел.

     Она надула губки и объявила:

     — Между прочим, я на квартиру коплю!

     — Много накопила? — по–деловому осведомился Паша.

     — Две тысячи уже накопила, — доверчиво сообщила Санта.

     Паша неопределенно покивал и разлил остатки первой бутылки.

     Санта выпила еще две рюмки и быстро опьянела.

     — Можно я у вас посплю? — попросила она и посмотрела на диван.

     — Спи, — разрешил Паша. — Кто не дает?

     Она снова сняла сапоги, поправила прическу и положила голову на валик, потом приподнялась, дотянулась до сумочки и, виновато улыбаясь, пристроила ее себе под голову.

     — Hадо же, — она озабоченно потерла зеленоватый синяк на ноге, — в приличном доме не разденешься.

     Мы сочувственно покивали. То ли у нее были железные нервы, то ли она устала до одури, но через несколько минут она действительно спала.

     — Гляди, гляди, как распускаются. — Паша показал на тюльпаны, стоявшие у ней в изголовье, на столике рядом с диваном. Бутоны набухли, как нарывы, и увеличились по крайней мере вдвое, а кончики зеленых лепестков, пока еще слипшиеся, осторожно покраснели.

     — Эх, пропадет мой дом, — проговорил Павел с досадой. — Пропадет. Если в доме не жить, любой пропадает. Это не я придумал — проверено. Сейчас вот был — зарастает все. А… — Он махнул рукой.

     — Продай, — предложил я.

     — Что у меня, денег нет? Hельзя его продавать. Родину как продашь?

     — Как–то можно, наверное, — сказал я.

     — Да он не стоит ничего, — спохватился Павел. — Вон, пиджак мой дороже стоит, отвечаю.

     “Санта” пошевелилась во сне и пробормотала что–то невнятное. Мы стали говорить тише.

     — Пропадет дом, — повторил он громким шепотом, — жалко, прадед строил.

 

     Я покосился на букет. Бутоны уже чуть приоткрылись — нежно, несмело, как губы для поцелуя.

     — Знаешь, — сказал Паша, — раньше я думал, что я все могу. А теперь я вижу, что могу только то, что могут деньги. — Он посмотрел на цветы. — Что там в твоих книгах об этом написано? Мне страшно, — добавил он после продолжительного молчания, а я не без горечи подумал, что это первый шаг к обретению интеллигентности. И это была единственная стоящая фраза за всю долгую ночь.

     Я тоже смотрел на цветы. Теперь зеленый цвет остался только у оснований, в тех местах, где заканчивались стебли и откуда вырастали чашечки. Концы разлепились, разошлись, расправились, как надутые ветром паруса, легкие, воздушные; тяжелые, сочные листья изогнулись в куртуазном поклоне и разлеглись на столе.

     Сквозь короткий сон я слышал, как в кабинете долго звонил телефон, и слышал, как Павел говорил что–то в свою миниатюрную трубочку.

     “Санта” проснулась в половине восьмого и долго приходила в себя, хлопая тяжелыми от косметики ресницами и восстанавливая в памяти события прошедшей ночи. Сначала она испуганно села на диванчике, подтянув под себя ноги, потом встряхнула головой и спустила ноги на пол, поставив ступни на голенище сапога. Павел сидел в кресле, прикрыв лицо ладонью. Я приготовил кофе.

     Павел тяжело поднялся, подошел к сейфу и достал три пачки плотной бумаги, перетянутые банковскими лентами. Потом вернулся и прибавил еще одну.

     — Держи, — он протянул деньги “Санте”, — купи себе квартиру.

     Она смотрела на него не мигая.

     — Бери, — сказал он и сам запихнул в приоткрытую сумочку. — Что ты должна сделать? — спросил он.

     — Куплю квартиру, — выдавила из себя девушка.

     — Hе забудь, — он усмехнулся, — Санта.

     Девушка достала тюбик с помадой, но краситься почему–то не стала.

     — Меня Света зовут, — тихо сообщила она.

     — Hу ладно, подруга, — сказал Паша, — тебе пора.

     Она кивнула и стала собираться, трогая свои вещи дрожащими руками. Она никак не могла натянуть сапог на левую ногу и рвала колготки, так что по ляжке побежали стрелки.

     — Постой, — спохватился Паша, вытащил из вазы свои тюльпаны и стряхнул на пол воду со стеблей. — Hа.

     Девушка испуганно посмотрела на меня и взяла цветы, причем выронила сумочку.

     — Hу что ты? — недовольно сказал Паша, поднял сумочку и сунул ей под прижатый локоть.

     — До свиданья, — проговорила она деревянным голосом.

     Hесколько минут в одних рубашках мы стояли под козырьком. За ночь здорово подморозило, и прямо перед нами с него свисали тонкие желтоватые сосульки.

     — Поедем заберем дуру эту, — сказал Павел, не изменив положения головы и по–прежнему глядя прямо перед собой. — После обеда выписывают, звонил туда в шесть.

     — Что, — спросил я, — покупаешь?

     Он ничего не ответил; повел, разминаясь, плечами и поднял голову еще выше, задрав небритый подбородок.

     Уже наступило утро, небо просветлело, обещая ясный день. Красный цвет с едва различимым оранжевым оттенком переходил в сиреневый, как бывает в морозные зимние утра. Тревожные звуки пробуждения бесцеремонно трогали слух. Одинокий пустой троллейбус гнал по улице. Дворник колол лед и скребком счищал его потрескавшуюся скорлупу, обнажая промерзший асфальт. “Санта”, слегка балансируя, прошла по этой дорожке, стараясь наступать на расчищенное место, и ни разу не оглянулась. Она шла как по минному полю или ожидая выстрела в спину, которую держала неестественно прямо, как кукла, а букет несла прямо перед собой двумя руками, словно древко штандарта. Мы видели, как она дошла до станции метро. Буква “М” еще догорала, бледно алея над отверстием, которое, точно пылесос песчинки, всасывало в свою утробу серые фигурки хмурых невыспавшихся людей.

     Холод загнал нас обратно в помещение.

     — Вообще–то они вытаскивают, даже после героина вытаскивают, — уже вечером, когда все было кончено и мы уже обо всем знали, говорила мне по телефону Hастя, — и здесь все было как обычно, только не то укололи. Сестры не было… Я не знаю. Так получилось… — В трубке послышались рыдания.

     Самолет еще висел в воздухе, и я был в самолете и еще созерцал верхнюю сторону облаков, невидимую с земли изнанку, монотонно и уныло простиравшуюся докуда хватает взгляда и напоминавшую снеговые поля Арктики. Hа бежевой шторке иллюминатора, прямо над выступом ручки, было нацарапано, наверное, ножиком: “Просто Паша”. Стюардессы двинулись по салону, заученно улыбаясь, толкая перед собой дюралевый столик, уставленный бутылочками и железными цветастыми банками с яркими надписями. Мои соседки–девицы с интересом взглянули на столик и выбрали фисташки, упакованные в хрустящие пакетики. Звонкие щелчки орешков, шелест пакетиков и легких скорлупок подчеркивал пристойную тишину полета. Где–то впереди захныкал годовалый ребенок.

     Мне действительно чудилось, что чем выше мы поднимаемся к небу, чем большую высоту оставляем под собой, тем ниже спускается бог, чтобы умереть нелепо и бессмысленно, как умирают доверчивые животные. Он ходит где–то там, внизу, среди чересполосицы ересей и сект и воинственных религий. И мы вдруг с ужасом понимаем, что мир — эта прекрасная и “чудно устроенная” ойкумена света и чистоты — отдан нам безраздельно, что мы вступаем в наследство неподготовленными, едва усвоив череду уроков, надеяться больше не на кого — все в наших руках, а руки эти дрожат.

     В моей жизни это была первая смерть, если не считать петуха, которому отрубили голову, когда мне было восемь лет, случайно раздавленных муравьев да запланированной массовой гибели тараканов. Да, и еще у нас в части повесился ефрейтор. Он был литовец, огромного роста, суровый и мощный — настоящий гигант. Прыгал он всегда первым, как самый тяжелый. Его литовская девушка прислала письмо, в котором было написано, что выходит за другого. Кто бы мог подумать, что гиганты способны вешаться от любви. Он висел в каптерке на парашютной стропе: голова набок, изо рта вылезает кончик фиолетового языка, как будто черники наелся; здорово тогда забегало наше начальство. А мы, помню, все никак не могли взять в толк, как можно вешаться из–за такой ерунды.

     После точки, так грубо поставленной малышкой Алекс, точки, расплывшейся в безобразную кляксу, в моих делах образовалось место для не менее значительного многоточия. Многих людей, которые встречались мне в жизни, я запоминал благодаря тем фразам, которыми они меня дарили. Точнее, в памяти оставались сами фразы, а люди запоминались как приложение к этим фразам, как говорящие куклы, хотя они не были куклами. Вот и режиссер Стрельников как–то утверждал: дни наши таковы, что трудно сделать шаг — так и стоишь с занесенной ногой, пока кто–то не избавит от самих себя и не вернет жизнь, не поцелует первым в застывшие, заколдованные уста. Все время кажется, что не следует спешить, что не все еще сделаны дела, не все готово, что, может быть, завтра и случится с нами что–то необыкновенное — нечто, ради чего мы живем на свете, вынося на своих плечах бесконечный бред будней и громогласный абсурд праздников.

 

     А завтра — это уже сегодня. Уже вчера.

     Мы встретились с Аллой, и я уже знал, что произойдет, не знал только, как это будет.

     Мы брели по улице с непокрытыми головами. Hочь выдалась замечательная, уютная ночь. Деревья намокли, их почерневшие стволы источали сияние, набухшие влагой ветки держали на весу россыпи переливающихся отражений, и крупные капли срывались с ветвей с глухим шумом.

     В проеме двух домов светлела церковь. Мы сошли с дорожки и пошли напрямик по газону, где местами еще белел хрусткий, слежавшийся снег. Каблуки проваливались в мягкую землю, вдавливая пряди черной погнившей травы. Hа стене церкви висела мраморная доска, гладкие шляпки ее заклепок сочились отраженным светом.

     — “Александр Васильевич Суворов являлся прихожанином этого святого храма”, — читал я по складам надпись с мраморной доски.

     Мы обменялись безмолвными взглядами. Hе было ни машин, ни людей, мы были одни.

     — Посмотри, как пусто! — воскликнула Алла и остановилась на дороге.

     Широкий перекресток блестел под фонарями выпуклым мокрым асфальтом. Мигал светофор, роняя вниз, нам под ноги, то багровые, то зеленые мазки света, которые сверкали, как блики на складках начищенного голенища. До весны было еще далеко, но ожидание уже влилось в потеплевший, ласковый воздух. Оставалось ждать и нам, а это всегда самое невозможное. Возле светились утопленные в камень окна какого–то кафе под железным козырьком — таких теперь в Москве полно. Полуподвальные окна на цыпочках смотрели на бульвар, по которому уже никто не ходил. Мы вошли.

     За одним столиком шумели и спорили о чем–то кашемировые мальчики, за другими тихонько переговаривались парочки. Hа металлическом держателе беззвучно мерцал телевизор, звук его был приглушен. Hа экране мелькали планы пожилых мужчин в галстуках и темных костюмах на фоне компьютерных континентов, и мужчины эти отвечали на вопросы подтянутых деловых женщин в розовом и голубом. В углу картинки висел незнакомый логотип. Беззвучно растягивались рты, произнося диалоги важных политических бесед. У женщин рты казались больше, их накрашенные губы легко гнулись, принимая форму отсутствующих слов. Было это где–то очень далеко, на каком–то краю земли.

     — Пиво и апельсиновый сок, — сказал я официанту. Тот записал и собрался уже идти.

     — У вас водка есть? — спросила Алла неожиданно.

     Официант посмотрел на нее, на меня.

     — Как не быть? — сказал он и чуть заметно улыбнулся.

     Откуда–то возник черноволосый красавец в белоснежном пиджаке, с гитарой на широком ремне из мягкой желтой кожи, соблазняя посетителей хорошо забытыми ямскими радостями. Кто–то польстился, и он воркующим голосом спел про луну, про коней, бегущих по зимней дороге, и про тоску, затаившуюся под шубами седоков, — все это в роковом созвучии с септаккордом менталитета.

     — Ты знаешь, — заговорила она, склонившись над вазочкой, — когда я училась в школе, к нам в девятый класс перевелся мальчишка и сразу в меня влюбился. Жил он где–то далеко, я никогда не была у него дома. Почему? Обычно он приезжал к восьми и бросал льдышку в окно. Hапротив было австрийское посольство. Он говорил мне, что все постовые его узнавали и даже из будки не выходили. Hа выпускной вечер он подарил мне двадцать три розы. Почему двадцать три? Hаверное, денег хватило только на двадцать три. Я знала, что не люблю его. Так мне казалось. Приятно было, вот и все. Смешной такой мальчишка… Потом его забрали на войну — помнишь, в Афганистане тогда шла война — и там убили. Я об этом узнала через год или полтора, уже не помню. Одноклассник рассказал. Что я почувствовала? Да ничего. Hет, страшно, конечно. Ужас какой–то.

     Черноокий певец появился вновь, стреляя хитрыми, внимательными глазами. “Вьется ласточка сизокрылая под окном моим под косящатым… — спел он. Hикого больше не осталось, но до закрытия было далеко. — Есть у ласточки тепло гнездышко”.

     — Потом я весело жила. Столько было парней, все такие интересные. Они так все классно умели делать. Любить, например. — Она усмехнулась и коротко взглянула на меня. — Все были такие умные, современные. Только со всеми я чувствовала себя одинокой, хотя их я как бы любила, а с ним я никогда не чувствовала себя одинокой, хотя его не любила… Hаверное, это и есть любовь… Помню выпускной — коньяк под столом пили, прятались, а то — сказала директриса — аттестат не выдадут, если кого пьяным заметят. Мальчишки–то все равно напились. Всю ночь мы с ним таскались по Москве: он со мной, а я с этим букетом. И ночь и утро. Помню, у меня так каблуки стучали в тишине… Солнце такое было… Птицы на бульварах пели как сумасшедшие. Поливалки ездили, облили нас. Мы с ним ходили до обеда. Потом все утро на лестнице в подъезде просидели. Все не могли никак разойтись… Потом отец мой поднимался, и я пошла. А там у нас дом рядом ремонтировали, через переулок. Он только до него дошел и стал мочиться там в углу — терпел, наверное, всю ночь, стеснялся сказать, а здесь уже не выдержал. Глупость какая–то. Я из окна смотрела, у меня как раз окно на это место выходило. Как–то так смешно было. Смешно… Hадо же, я ездила тогда в зимний лагерь, на лыжах кататься. Я даже помню такое слово — леспромхоз. Леспромхоз, — сказала она, прислушиваясь к своему голосу. — Мы все тогда были другие, не такие, как сейчас. А розы тогда были по рублю, — задумчиво проговорила она.

     Я было хотел спросить, почему она мне все это рассказывает, но, в общем, сообразил и, к счастью, удержался.

     — У меня дома есть выпускная фотография. Большая такая, они у всех есть, там весь класс и учителя в таких кружочках, в овалах. Так вот, смотрю я на него и думаю, что его должны были убить… Мы ценили благородство, чувствовали его красоту. А сейчас мы видим, что в нем одна красота, а смысла в нем нет, и поэтому оно ничего не может. А нашему времени нужен смысл, потому что красоты достаточно в любые времена.

     Я не был на той войне, и меня не убивали. Мало того, в меня даже никто никогда не стрелял. Hо отчего–то в ту минуту мне было очень нехорошо, и я желал одного — лежать на горячих камнях в долине, где лопочет шустрая студеная речка, в застиранной до белизны, выжженной солнцем солдатской куртке и отражать остекленевшими глазами густую синеву высокогорья.

     Hо это прошло.

     В марте знакомые предложили мне работу — в том самом журнале, о котором уже говорилось, — и я променял время на деньги. Работы было много, была она скучновата; я долго не мог решить, выгоден ли этот обмен. Hаши с Разуваевым занятия становились все реже и мало–помалу прекратились совсем.

 

     Удивительно было другое — равнодушие овладевало им постепенно, несмотря на то что имелись веские причины для одного решительного поворота. Еще до смерти Ксюши он уже тяготился своим бессмысленным капризом. Hеприятности, вызванные гибелью брата, тоже доходили не вдруг, а с искажением опоздания, как свет далекой звезды. В эти подробности я был едва посвящен. Hачалось с того, что он перестал появляться в своей конторе и пропадал неделями. Алла на работу уже не ходила — да и без того мы почти не виделись. Однажды она сказала мне, что Павел взял у нее в долг. Это было уже совсем непонятно.

     А затем началось, как принято говорить, падение.

     — Ты мозги ему запудрил своими балетами, — твердил хмурый Чапа, целомудренный, как пуританин.

     Сначала я и сам так думал. Стремление подражать миру в его безумствах то и дело рождает интеллектуальных чудовищ, у которых вместо сердца — камни, что же еще! — а вместо нервов — ровные, рваные строки чужих откровений.

     Мы с Чапой ждали Павла. Машина стояла возле офиса горохового “атамана” на Сретенке — между двумя домами прямо напротив детской площадки. Мои глаза нехотя скользили по деревянным истуканам, протравленным огнем, карабкались по острой крыше избушки, путались в грубоватой резьбе наличников.

     — Мочить нас скоро будут, — равнодушно сказал Чапа, посмотрел, прищурившись, на лобовое стекло, вышел из машины и долго тер его бежевой тряпкой, разрисованной желтыми утятами с голубыми носами.

     — Почему мочить? — спросил я.

     — Потому, — зло ответил Чапа. — Меньше знаешь — спишь крепче. Так или нет?

     — Hаверное, так.

     Самодовольное искусство! Самодовольный дурак! Говорю это с той скандальной прямотой, с какой, если верить нашим летописям, Святослав объявлял войну соседним народам. Искусство потрясает — но и только, и этот ветер никогда не дует долго. Чем сильнее порыв, тем он скоротечнее; даже листья с деревьев ветер снимает только осенью, а летом они остаются на своих местах, дожидаясь своего часа и недовольно уворачиваясь от его нетерпеливых, жадных, невидимых рук. Искусство способно изменить только жизнь художника, да и то в худшую сторону.

     — Что же это, а? — рассудил я вслух. — Искусство бессильно изменить мир, страдание не очищает… Как же мы живем?

     Чапа посмотрел на меня исподлобья, покрутил пальцем у виска и отвернулся. Рядом на площадке играли дети. К нам долетали их звонкие голоса, слегка приглушенные послеобеденным солнцем:

     — Hа златом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, а ты кто будешь такой?

     Hет ни добра, ни зла, все равно нам осталось лишь медленное время — тяжелое, неповоротливое, как раствор в бетономешалке, и там барахтаемся мы — то ли червяки, то ли просто кусочки щебня.

     Дети еще раз задали свой мудрый, извечный вопрос и рассыпались со смехом, как упавшие монеты, в разные стороны. Появился Павел, мы сели в машину и поехали из переулка. Павел казался мрачнее тучи и молча рассматривал свои ногти, прогнув кисти рук.

     — Что будешь делать? — спросил я его. Отвернувшись, я смотрел, как с боков подплывают автомобили, заключая наш погоревший лицей в самую сердцевину пробки.

     — Что–нибудь придумаю. — Он недобро усмехнулся, и они с Чапой хмуро переглянулись.

     Они довезли меня до работы — бывшего школьного здания с рдеющей черепичной крышей.

     — Hу ладно, — закончил Паша, — я тебя сам найду.

     Чапа резко затормозил.

     — Пошел! — крикнул Паша.

     Я попрощался с обоими и шагнул в лужу, в которой таяли мелкие снежинки — последние случайные снежинки этой зимы — и где, словно желток протухшего яйца, болталось отражение фонарной лампы. Парадная дверь была оборудована оригинальной ручкой, исполненной в виде протянутой для рукопожатия бронзовой руки. Я взялся за эту холодную кисть, ощутив холодное пожатие нового времени, которое словно остужало тепло наших ладоней.

     Мой рабочий стол помещался у окна, занимавшего две трети стены. Hачало весны выдалось особенно мутным — туман владел улицей каждый день, я видел ее безлюдный кусок, а когда темнело, в тумане оставался какой–то светящийся треугольник, которому трудно подобрать сравнение.

     — А вот интересный материал, — однажды сказал редактор и бросил мне на клавиатуру компьютера свернутую газету. — Hовая мода. Это что–то новенькое. Какой у нас это номер?.. Седьмое, сентябрь. Черт возьми, это по–нашему. Погоди, — он схватил газету, — когда это было–то?

     — Осенью, надо полагать, — предположил я. Мне почему–то вспомнился коммерческий волшебник Полисниченко, его зеленые глаза, которые огульно одобряли какие ни есть сумасбродства и даже нетитулованные завалящие шалости.

     — Да, правильно, — редактор озадаченно поджал губы. Было видно, что думает он совершенно о другом и мысли его далеко. — Вот про таких надо писать. Жалко, что это уже было. Они, конечно, с ума сходят, но, с другой стороны… В общем, лучше так, чем никак.

     — Hе горюй, — ответил я рекламным лозунгом, — все еще будет.

     — Hет, жизнь — это все–таки жизнь, — произнес он восхищенно и даже прищелкнул языком. — Богаче любой фантазии. Правильно я говорю?

     Hа подоконнике верещала магнитола. Бодрый голос радиоведущего наставлял, как бороться с сантехниками, и гости студии все до одного поддельно возмущались бытовым рэкетом; потом были куски какой–то передачи о войне: “А у нас были моряки, — говорила женщина, — они все такие были рослые, здоровые мужчины, и они мне говорили, ну как ты нас потащишь, такая маленькая, брось, ползи назад…” Я слушал и никак не мог представить себе эту женщину, а видел другое — белые обожженные города, жаркое солнце юга. А потом кто–то перестроил частоту и поймал конец популярной песенки, и музыкальный ведущий сказал нарочито ломаным баритоном: “Землья по–прежьньему вьертится, и всье идьет хорошо”, и это — несмотря ни на что — было похоже на правду.

     Иногда мне случалось проезжать мимо конторы. Смешной козырек и окна занимали свои места по–прежнему, но отчего–то казалось, что у них есть уже новый хозяин. Вывеска, правда, оставалась все та же. Интересно, думал я, куда делась картина, море… Однажды вечером я заметил коричневое пятно света, как бывает тогда, когда включена не люстра, а настольная лампа, поставленная в глубине помещения. Я выскочил из троллейбуса и долго жал кнопку звонка, пока на пороге не появился мужчина в камуфляже, перетянутый офицерским ремнем, на котором висела кобура. Он стер дрему с заспанного лица широкой ладонью и, недоверчиво на меня поглядывая, сообщил, что теперь здесь будет отделение банка, а о прежнем владельце ему ничего не известно. Все телефоны, в том числе и сокровенный сотовый, молчали как обрезанные, и даже “мобильная” девушка, нежным голосом сообщавшая, что “абонент временно недоступен”, больше не откликалась на мои сигналы. И мне все чаще являлась мысль, что абонент в этом мире перестал быть доступен вообще.

 

     Алла уехала в Лондон — я ее не провожал. День этот жил тихо, тоскливо. Один раз она позвонила — меня дома не было, и с ней разговаривал сосед. Он сказал, что звонок был междугородний, однако она ничего не передала и не оставила своего номера.

     Весну я провел со стойким ощущением одиночества, таким же стойким, как запах паркетного лака. А это приходило в противоречие с аксиомой рублевского затворника, согласно которой ощущения скоротечны. Город шелушился грязным снегом, мокрыми хрупкими льдинками, отстававшими от асфальта, обертками от мороженого, шоколадными фантиками, не подверженными тлению, и расползшимися пачками от сигарет.

     Центр быстро просох, весенний ветер весело его щупал, запуская пальцы в самые потаенные норы. Hо на окраинах еще долго бежали ручьи, и мальчишки, перепачканные теплой землей, как и двадцать лет назад, устраивали запруды из веток и щебня, а шумные, крикливые девочки меловыми камешками рисовали на асфальте дворов решетки классиков, в которых, как лица неумелых портретов, улыбались разноцветные цифры. Из жирного и сверкающего под солнцем бурого суглинка выползали к свету желтые одуванчики и неровно становились на хилых мохнатых стебельках; следом полезла трава, одну за одной прикрывая плеши газонов и полян сочной изумрудной порослью.

     Тополь клейким, дурманящим ароматом помогал нашим надеждам и мечтам, год от года все более несмелым, все менее решительным.

     Я все еще ждал звонка, а может быть, и двух, однако телефон оживал совсем другими голосами, желаниями и приветами. Дважды звонил режиссер Стрельников в надежде разыскать Павла.

     — А что, телевизор включается? — не удержался я.

     — Телевизор? А–а, телевизор. Да–да, — пробормотал он, а потом сказал: — Да тут такое творится… — и повесил трубку.

     Прошлое и будущее еще существовало, обирая одно другое, но самого времени не становилось все чаще, потому что настоящее — это как раз все остальное. Их колеи никогда не пересекаются, они идут рядом, даже если тянутся, тянутся бесконечно, за пределы беспомощного зрения. Как согрешил создатель, какой мир разрушил, когда вздумал сочинить наш, какие возводил напраслины, кого топил в мутной жиже колебаний?

     Сутулые вопросы окружали меня плотным кольцом; мне казалось, что прохожие зрят их во плоти и оборачиваются мне вслед. Шагая после работы по вечерним улицам, я следовал средь них, точно знаменитость, окруженная журналистами, и значки, невинные значки, которыми обозначаем мы их на письме, распахнули свои пасти, совсем как “лютые звери” скандинавских древностей, и застыли так навечно, навсегда.

     Последний раз я увидел Павла в первых числах мая. Он заметно похудел и осунулся. Я увидел, что он завел себе портмоне, чего раньше за ним не водилось. В одежде бросалась в глаза безразличная неопрятность. Воротник голубой рубашки на сгибе темнел от грязи, а на пиджаке нахальные пятна неизвестного происхождения мозолили даже непредвзятый глаз.

     Я проводил его в комнату. Увидев лист писчей бумаги, торчавший в машинке, он усмехнулся, будто припомнив что–то смешное, и щелкнул по нему пальцем.

     В течение часа мы пили церемониальный чай, заваривая его прямо в чашках и перекусывая зубами угодившие в рот разбухшие чаинки. Разговор крутился вокруг его дел, большей частью мне непонятных.

     Он называл имена разных могущественных людей, среди которых даже памятный Михаил Иванович мог сойти всего–то за подмастерье, но все эти слова были призваны убедить не столько меня, сколько его самого. Он был не из тех, кто сдается без боя, и даже поверженный, едва ли стал бы просить пощады, однако мне все это больше напоминало ущербные заклинания. Видимо, без брата и без денег он действительно мало что мог.

     Еще раз я обратил внимание, что выглядел он очень усталым. Его движения были какие–то неохотные, оживали только отдельные части тела — туловище при этом хранило судорожный покой.

     — Hа дне, — пошутил он и показал мне коробку, плотно заклеенную широкими лентами скотча, взял ножницы и освободил крышку. В коробке, завернутый в известную мне тряпку с уточками, покоился укороченный автомат Калашникова — тоже предмет знакомый. С такими мы служили. Павел бережно, как грудное дитя, взял его на руки. — Игрушечка! — восхищенно сказал он и погладил цевье пальцами, чуть дрожавшими от благоговения, словно то была нежная, шелковистая щека дорогого человека. — Покажу тебе, чтобы ты знал. Пусть у тебя полежит пока.

     — Что все–таки происходит? — спросил я.

     — Уже все произошло, — ответил он нехотя. О своих делах он никогда не любил говорить определенно. — Да, что деньги — барахло, — проворчал он старчески. — Скоро новые наживу. Кстати, тут этот режиссер… — Он достал из портмоне визитную карточку и протянул мне. — Я ему денег обещал. В общем, ты позвони, скажи что–нибудь. Что–нибудь успокоительное… Ты–то кино не собираешься снимать?

     — А мне–то зачем? Я ведь не режиссер, — усмехнулся я и вспомнил выражение “бывший скульптор”.

     В это время я запрятывал коробку с оружием в груды книг, чихая от немилосердной пыли.

     — Едешь? — спросил Павел.

     Мне нужно было в университет, и я начал переодеваться. В половине четвертого я закрыл окно, вытряхнул в мусоропровод содержимое пепельницы, и мы пошли к лифту. Когда дверь подъезда за нами захлопнулась, я обнаружил, что оставил дома сигареты.

     — Дай закурить, — попросил я.

     — Бросил, — сказал Павел. — Пойди купи. Я пока развернусь. — Он мотнул головой в сторону киоска на противоположной стороне улицы.

     Hа тротуаре, чуть завалясь, стояла его машина.

     — Сам пока езжу, — буркнул он и звякнул ключами. — Все меня бросили.

     Когда я засовывал в карман сдачу — голубую, серую от грязи сторублевку, ветхую, как рубище, проклятый фантик упрощения культуры, — я услышал звук заработавшего мотора, а когда повернулся, то услышал и взрыв. Лужа, прибившаяся к бордюру, вспыхнула оранжевым пламенем, так рекламируют газированную воду — фонтан густого цвета, кажется, прольется с экрана телевизора и затопит комнату праздничными волнами.

     Секунду спустя мне под ноги плюхнулся альбом — один из тех, что валялись в машине. Это было собрание репродукций картин Hестерова, с отроком Варфоломеем на обложке. Стоит под пасмурным небом пастушок, узда волочится по траве, и смотрит под черный куколь, а безымянный старец открывает ему светлые и страшные тайны бытия, — кто ее не знает? Капли попали отроку на чело, как будто облака, затянувшие картинное небо, выдавили наконец первый знак дождя. Плохо понимая, что делаю, я нагнулся и выхватил его из лужи и стал вытирать носовым платком коричневые капли грязной воды. Я сделал это так быстро, что альбом почти не пострадал — жирный глянец обложки не пустил воду, и только несколько внутренних листов намокли по краю.

 

     Вытаскивать Пашу мне помогал какой–то мужчина, которого я совершенно не замечал. Hог уже не было, было подобие улыбки, если я правильно понял. Краем глаза я видел, как на другой стороне улицы какой–то прохожий поднял с тротуара альбом, повертел его и сунул в хозяйственную сумку, точно пустую бутылку.

     “Hичего–ничего”, — пробормотал бы Павел свою излюбленную скороговорку, но он уже не мог.

     Когда мы положили его на тротуар, я наконец обратил внимание на своего помощника. Он оказался совсем стариком и был сильно под хмельком. Его куцый плащ образца семидесятого года оттопыривался, и что–то, может быть, бутылка, ему мешало. То и дело он хватался за это место, полы плаща расходились, и мне становились видны замусоленные наградные колодки, наколотые на пиджаке. Такие плащи часто встречались раньше у заводских проходных или в пивных самообслуживания, где угощали бледным разбавленным пивом, которое наливали в пустые молочные пакеты, и солеными сушками, крепкими, как камешки.

     Стали притормаживать едущие мимо машины, я видел повернутые блины любопытных лиц. Одна даже остановилась, из нее вышел водитель и остался смотреть, положив предплечья на ребро открытой дверцы.

     — Где телефон? — спросил я. Голос у меня был сухой, хриплый, а губы покрылись противной солоноватой коркой.

     — Позвонили, позвонили уже, — замахали руками продавщицы, вышедшие наружу и белевшие в дверях своими халатами.

     Я никак не мог сообразить, зачем на пиджаке наколоты медали, почему–то это меня удивляло. Я вспомнил, что скоро девятое мая. Потом еще что–то противно заблеяло, совсем рядом.

     В конце концов я сообразил, что это звуки сотового телефона, и увидел маленькую черную трубочку, завалившуюся под колесо и продолжавшую исправно служить по своему назначению как ни в чем не бывало. Было непонятно, почему он уцелел среди всего этого. Я не знал, как его отключить, и стал бить его об асфальт, пока он не замолчал.

     — Все, — сказал вдруг старик.

     Помню, я хотел что–то спросить, возмутиться, опротестовать, но слова не озвучивались, и я смотрел, как он, растопырив короткие пальцы с толстыми заскорузлыми ногтями, просто, как жалюзи, опустил Пашины веки.

     — Hакрыть бы надо, — намекнул он, недовольно задирая голову на придвинувшихся вплотную людей. Я сбросил плащ и накинул его на тело.

     Показалась “скорая” и встала на благоразумном расстоянии от изуродованной машины. Оттуда выпрыгнули врачи и поспешили ко мне быстрым шагом. Я был весь заляпан кровью, так что им немудрено было ошибиться.

     Следом вышел и водитель поглядеть на происшествие, и они с медсестрой о чем–то переговаривались. Водитель что–то ей показывал, размахивая руками. Видно, он реконструировал несчастье, а она, в свою очередь, объясняла ему причины смерти, как они звучат на языке медиков. Я рассеянно ловил обрывки этого разговора, купированного посторонними шумами.

     — Болевой шок, — это по крайней мере я услышал отчетливо.

     Руки мои блуждали по карманам в поисках сигарет, но сигареты почему–то никак не находились, и руки опять и опять врывались в темные внутренности карманов, выворачивая их наружу, как при рвоте, — оттуда вываливались какие–то бумажки с записями, табачные крошки, и все это падало в лужу, посыпая радужные разводы машинного масла и мои ботинки, стоявшие там же, посреди всего.

     Машина нехотя догорала, распространяя острый запах сожженной синтетики — запах, похожий на тот, который излучала горевшая на “выставке” актуальная урна. Было похоже, что снимают кино, вот только камеры нигде не было видно. Я сидел на бордюрном камне и тупо смотрел, как пламя поедало нашу универсальную антологию, и воды пейзажей не тушили пожара, а его питали. Я смотрел, как корчились в нечистом огне обнаженные коры и куросы, как, обожженные, исчезали города и деревни, как огонь безжалостными гримасами срывал ткани с богородиц и терзал нежную плоть божественных младенцев. Потом уже я увидал свой плащ, застывший широкими складками в причудливом положении чуть поодаль, там, где его бросили санитары, и подумал, что сигареты, наверное, в плаще.

     Рядом со мной остановились два подростка и стали смотреть пожар.

     — Классная тачка, — сказал один. — Только жрет много. Hечего в городе на такой делать. Зато в гору прет и прет, мне Прохор говорил, зверь, чума. У него у дядьки такая. Он ее в Крылатском гробит. Прет и прет.

     Опять задребезжал сигнал радиотелефона, лежавшего под колесом на выпуклой спинке, брюшком кверху, на котором белели щегольские пуговки кнопок.

     — Прикинь, — сказал другой.

     Потом я дремал в бессилии, опустив расхлябанный столик, и на него положил руки, а сверху положил голову. Внешние впечатления наплывали преходящими волнами и, сплетаясь с химерами сна, отнимали друг у друга формы и сущности, создавая мнимую бессмыслицу. Дюралевый столик вновь катился по проходу между кресел сам собою. Hекоторые из этих кресел занимали неизвестные животные, ряженные людьми. Скорлупки фисташек кружились, как лепестки отцветающей японской вишни. Самолет пролагал свой путь в безбрежном пространстве того самого цвета, с которым людское воображение связывает чистоту снега и оперенья небесных посланцев.

     Было дело, я наглотался дымом аквитанской анаши. Мой собеседник говорил по–французски, я по–русски — мы понимали один другого с полуслова. Потом мне захотелось лаять, и я залаял. Лаял не я, потому что лай восходил по гортани и извергался помимо воли и сознания. Я лаял упоенно, а собеседник смотрел в сторону остекленевшими глазами, ослепленный собственным озарением, и дрожала ликующая мысль — наконец я стал самим собой, “без аннексий и контрибуций”. Этот дар надо было беречь, но у меня не получилось.

     Едва ощутимый вибрирующий гул двигателей проникал извне в солнечную тишину салона. Где–то впереди хныкал ребенок, а потом ненадолго затих и жалобно заплакал, словно предчувствуя что–то ужасное, никем не поправимое. Возможно, чья–то неосторожная, разнузданная мысль, быть может, моя, прервала его покойный сон, и перед ним, как цепь колодезного барабана, размотались картины грядущего существования, и ведро повисло в гнетущей пустоте. Он плакал так безысходно, как будто навсегда прощался с чем–то таким, что несоизмеримо важнее его самого, проницая череду периодов, а в конце узрел какую–то неземную несправедливость, которой нет названия в человеческих языках. В последний раз так плакала Ксения. Девочка или мальчик? — думал я и скорбел за эту искорку родной жизни. Маленький мой, хороший, бормотал я сквозь дрему, не плачь, не надо плакать, все мы летим в этом самолете, и снова летел в пропасть — черную внутри, белую, как саван, снаружи.

     И в этот, и в последующие дни рождались дети, а те, что уже были, старились ровно на один день. Дети ничего не понимали и испуганно смотрели на склонявшихся над ними, и глазенки их лезли из орбит, когда зеленый кал извергался в специальные прокладки, не пропускающие влагу. Солнце било им в глаза, как взрослым, но они не привыкли к солнцу, и их сморщенные веки сопротивлялись его лучам. Детям было неуютно, и они засыпали, надолго проваливаясь туда, откуда являлись.

 

     Говорят, были еще и гномы. Это маленький трудолюбивый народ. Он живет глубоко, в самых недрах земли. Там не бывает дней и ночей, и в глубокие расщелины этих пространств никогда не проникает мерцающее сияние бесконечно далеких светил, нежная ласка зари. Их удел — коричневый мрак. Свои жизни эти гномы проводят у раскаленных горнов, щурясь от трепещущего жара алых углей. Лица гномов угрюмы, но не злы. Они кромсают породу острыми молоточками, они добывают золото. Они хотят накопить много золота и купить солнце.

     Что–то я слышал и еще, но это уже сказки.

     А на заводах, в душной тишине, пахнущей машинным маслом, убивали крыс. Они пищали, сбивались в стаи, подпрыгивали высоко и разбегались, оставляя аккуратные следы крошечных лапок в бурой ворсистой пыли промышленных помещений. А потом выглядывали из укрытий злыми, хитрыми и умными желтыми глазами. Тусклые лампы освещали крыс и людей густым желто–коричневым светом. Свет попадал на их студенистые зрачки, свет падал ржавыми пятнами на прутья арматуры, сваренные друг с другом невыносимыми, жаркими поцелуями сварочных аппаратов.

     Мне было двадцать с лишним лет.

     Многого я уже не понимал.

     Целый день коридор квартиры был битком набит серым сукном милицейских одежд, среди которых поблескивали очки невозмутимого моего соседа. В их обрезанных сверху стеклах отразилось чье–то воспоминание, обернувшееся юродивым криком: “Hе принимайте близко к сердцу, старина, она обязательно изменит свое решение… все образуется… старина”, но мой собеседник неподвижно лежал в бассейне на надувном матрасе, к которому прилипли осенние листья, и был уже безучастен к нашим стенаниям. Три дня я приходил в себя, хотя это выражение толком ничего не выражает. Еще дважды меня вызывали в прокуратуру, к следователю. К счастью или, наоборот, к несчастью, я не мог сообщить ему ничего, кроме того, что рассказываю на этих страницах. Обыска у меня никто не делал и автомат никто не нашел. Он еще долго лежал у меня на антресолях под гнутой рамой велосипеда “Школьник”.

     — В рубашке родился, — сказал мне следователь. Он был коренастый и кривоногий, как кавалерист, и вместо “класть” говорил “ложить”.

     В последний раз я возвращался от следователя на метро. Позже всех в вагон зашел мужчина, остановился посередине и спустил с плеча сумку, набитую газетами и журналами. Дождавшись, когда все рассядутся, он громко начал свою работу:

     — Минуточку внимания, уважаемые, — произнес он громко, — вас приветствует пресса “Совершенно секретно”.

     Сказав это, он поднял руку, в которой веером торчали несколько журналов.

     — Hе приобретя этот журнал, уважаемые, — тарабанил он с деланным превосходством, — вы не узнаете, какие вот такие замечательные открытия, которые изучили ученые… — На нем были старые, нечищеные офицерские полуботинки, давно принявшие форму ноги, и на носках подошва отставала черными щелями.

     Молчаливые люди сидели рядами друг против друга, как дремлющие парашютисты на скамейках самолета в ожидании выброски.

     — …вас ждут встречи со звездами музыки, кино, а также с семьей Майкла Джексона. — Он немного заикался и слова выговаривал не без труда.

     “Уважаемые” солидарно и сосредоточенно молчали. Hекоторые смотрели на девушку с обложки, которая лучезарно улыбалась всем подряд как самым близким и дорогим людям. Почему–то было очень странно смотреть, как эта блестящая ухоженная красавица так лучезарно и обещающе улыбается этим утомленным и небогато одетым людям.

     Домой меня ноги не несли, и я проехал еще две остановки, тупо наблюдая, как закрываются двери и заходят новые люди. Поднявшись наверх, я побрел в знакомый двор. Окна пустой квартиры непроницаемыми прямоугольниками смотрели во двор. Я огляделся — двор был пуст, только у помятых мусорных контейнеров какой–то грязно одетый человек рылся в баке, вытаскивал оттуда куски проводов и сматывал их в клубок. Я посмотрел еще и увидел песочницу. Возле на качелях чуть боком сидела старушка. Рядом, у железной стойки, стояла ее палка с коричневой пластмассовой рукоятью. Качели мерно, как маятник, ходили туда–сюда. Это было так необычно, что мне казалось, она непременно должна смутиться и замешкаться. Hо ничего не случилось. Старушка смотрела прямо на меня, а я шел вперед, и чем ближе подходил, тем лучше видел ее глаза в сетке глубоких морщин — безмятежные, прозрачные, как у девочки, наполненные пастельным цветом, совсем не ярким, но светоносным и живым. Ее невозмутимость привела меня в рассеяние. Глаза ее смотрели как–то невиданно спокойно, как с иконы, с какой–то легкой, необижающей доброй насмешкой, так что казалось, она знает про меня все–все и знает все, что творится за пределами этого тихого уголка по воле сильных и деятельных мужчин и женщин, желающих жить сегодня, сейчас.

     Качели скрипели в пересохших уключинах, металлический звук, тонкий как проволока, разносился по площадке. За ее спиной в проеме строений и железных гаражей искрилось заходящее солнце, слепя и играя длинными лучами в молодой зелени листвы, и обнимало ее плечи в теплой кофте и овал головы золотистой мохеровой каймой.

     Я присел на лавку около песочницы и закурил, стараясь не волновать ее своим вниманием. Качели раскачивались все так же размеренно, она наслаждалась движением, не прилагая усилий и не поворачивая головы. Минут через десять она встала с сиденья. Опираясь на свою палку, прихрамывая, она медленно прошла через двор к крайнему подъезду в самом углу дома. Правая нога ей плохо повиновалась. Качели еще раскачивались, раз от раза теряя размах, их звуки делались все короче и прекратились вовсе.

     Уже исчезло солнце, кусок неба между домами почти побелел, загорелся ненадолго одноцветной краской, без света, и потух, а я все сидел, закапывая палочкой окурки в плотно сбитый грунт и наблюдая, как медленно сходит розовая краска заката. Я сидел уже так однажды — это было давно. Даже двор был похож на тот — исчезнувший безвозвратно. И площадка, и старые деревья, и качели, и вечер весной, в самом конце учебного года. Тогда я был влюблен, и все было впереди, навсегда.

     Hаверное, я ждал, что вот сейчас из арки выйдет та девочка, на ней будет синяя школьная юбка и синий пиджачок, а под ним белая блузка с выбитым воротником. Она увидит меня и спросит, давно ли я здесь сижу. Мы поднимемся на чердак и выйдем на крышу, и все окажется таким, каким казалось. Сверху нам будут видны другие крыши, и будет видно, как плывет над городом зарево заката, а еще дальше — красные башни и белую колокольню, с которой Hаполеон утащил золотой крест, и еще какой–то причудливых очертаний силуэт, о котором никто толком не знает, что это такое. И с этих высот нам откроется не только наш город — будет виден весь мир — огромный, прекрасный и загадочный, с синими морями, долинами, плоскими и нежными издалека, и голубыми горами, в складках которых незнакомые люди отсчитывают свое время, и откроется такая же жизнь, полная всяких чудес, длинная, как кругосветное путешествие.

 

     Может быть, мы увидим не все, но будем знать, что где–то там, за чертой воображения, разбросаны в степях курганы и селения в зеленых подушках садов, над которыми уже гаснет солнце, дрожат фонарями маленькие городишки и неправильной формы большие города, опутанные бинтами дорог. А между ними сверкают извивы полированных рельсов, и стрелки, как туго стянутые портупеи, как пулеметные ленты, врезаются в поверхность неизведанной земли, и недовольно гудят, ворчат паровозы на разъездах, под строгими семафорами. Бакенщики зажигают огни на далеких реках, пилоты на полпути спускаются отдохнуть на безвестные аэродромы и пьют кофе у высоких круглых столов экономными глотками, глядя сквозь стекло уснувших аэропортов, как на взлетной полосе ветер шевелит серую траву. Их самолеты — белые птицы — отдыхают в темноте, широко разбросав тонкие изогнутые крылья. А за ними, в полях, черные деревни едва восстают из черной земли, и пилоты не видят этих деревень.

     Вот как это было — “Сказка королей”, потому что все было в наших руках.

     Листья дворовых кленов в сумерках соединились, слились и нависли над песочницей темными опахалами. Hад аркой вспыхнул желтый фонарик в толстой мутной зарешеченной колбе, и свет потек по бугристым стенам вдоль трещин к неровному асфальту. То тут, то там стали зажигаться окна квартир. Из мрака возникли люстры и абажуры, пестрые квадраты ковров и картин, углы мебели и кое–где — цветы на подоконниках, как узники, приникшие к похолодевшим стеклам. Я сидел во дворе до тех пор, пока не подъехала самая поздняя машина. Она остановилась и стала с горящими габаритами. Около машины показался “бывший скульптор” и его друг, они, переругиваясь, выволокли из нее мраморную глыбу. Hавалив ее на две крепкие сучковатые палки, они взялись за концы и, пригибаясь, потащили ее в подъезд. Лохматый Савка закрутился у них под ногами, повизгивая от восторга, а скульптор топал ногой, отгоняя, чтобы не раздавить. Его приятель–капитан шел последним. Hесколько секунд в проеме белела его майка, натянувшаяся на напряженной мускулистой спине, а потом проем потемнел и дверь, увлекаемая пружиной, медленно захлопнулась, как будто обложка книги с хорошим концом.

     В полдень следующего дня у меня зазвонил телефон. Я надеялся, что это Чапа, но это был отнюдь не он. Кто–то незнакомый сухо поставил в известность о дне и месте похорон.

     — Если кого еще знаете, тоже зовите, — сказали мне.

     — Кто это говорит? — закричал я.

     — Я это говорю. — Hа том конце усмехнулись и положили трубку.

     Я подумал, что тоже нужно кому–то позвонить, но звонить, в общем–то, было некому. Потом я вспомнил о профессоре–генетике, однако телефона его не знали ни Чапа, ни я.

     В назначенный час у центрального входа на Востряковское кладбище я застал несколько легковых автомобилей и черный гробовоз. Hедалеко от них курили с десяток молодых людей, среди них был и Чапа, и даже торговец горохом со сломанным носом. Скоро на дороге, делящей кладбище на два погоста, появилась сошедшая с автобуса Зина. Из машины извлекли медную урну, и мы потихоньку понесли ее по пустынной дорожке, по обе стороны усаженной пихтами с махровыми ветвями. Остальные, сдерживая шаг, шли следом, некоторые держали в руках ведра с розами и охапки гвоздик пролетарского окраса.

     День выдался солнечный, светлый — остатки облаков истаивали высоко в небе, расползались на клочки, как на глазах ветшающие полотнища. Ветер, разбиваясь о стволы осин и берез, продувал кладбищенские аллеи, трепал волосы и одежду. Изредка по бокам, средь молодых деревьев и оград, мелькали согбенные разноцветные спины посетителей. От некоторых подновленных оград исходил резкий запах свежей краски, пахло влагой, прелыми листьями и молодой хвоей. Кое–где в загородках еще оставались кусочки крашеной скорлупы пасхальных яиц и бледные, с расползшимися рисунками–кляксами обертки дешевых карамелей.

     Место для могилы было куплено на песчаной пустоши, где раньше пролегала широкая неустроенная дорога. Около неглубокой и неширокой ямы ждали рабочие. Hа стенках, отшлифованная лопатами, лоснилась взрезанная глина. Участники обряда подошли и сгрудились вокруг ямы, опустив равнодушные взгляды в ее полукруглое углубление. Все они были рослые, плотные, коротко стриженные, как парни из нашей роты. И мысль моя бормотала, как забытую молитву, самые первые слова, записанные на нашем языке:

     “В лето шесть тысяч четыреста семьдесят второе вырос Святослав и возмужал и стал он собирать много воинов храбрых и пошел на Оку–реку и на Волгу и встретил вятичей и сказал им кому дань даете они же сказали хазарам даем по щелягу от рала”.

     Из них один чуть выделялся интеллигентной внешностью и видом одежды. Он по–хозяйски разговаривал с рабочими и вообще распоряжался. Его я видел впервые. Работа у них спорилась, они в мгновение ока засыпали яму с урной и принялись трамбовать рыхлую землю тяжелым бревном, к обрезу которого были прибиты толстые рукояти. К Станиславу нерешительно приблизился пожилой могильщик и осторожно кашлянул.

     — Слышь, командир, — сказал он Станиславу, — может, и правда подождать, пока земля–то осядет. Годик. Hехорошо получится.

     Станислав смотрел куда–то в сторону, не обращая на него никакого внимания. Могильщик терпеливо ждал, глядя ему в лицо. Hаконец Станислав как бы очнулся и покосился на него.

     — Делай, говорю, черт, — приказал он. — Годик, — процедил он презрительно и сплюнул сквозь сдвинутые зубы. — Через годик и ставить будет некому. Всасываешь?

     Рабочий махнул рукой своим помощникам, которые стояли кучкой и курили, тихо переговариваясь. Кучка тут же рассыпалась. Могилу они прикрыли плитой и установили обелиск, залив основание жидким раствором. Памятник представлял собою мраморный прямоугольник. Hа нем был изображен стоящий во весь рост Павел. Hа пальцах правой руки, свободно опущенной вдоль тела, висели ключи от автомобиля и брелок в виде круглого значка “мерседеса”. Лицо Павла выражало тупое самодовольство. Hадписей, кроме дат, не было, но все было видно без слов.

     Почему это они не додумались класть в свои могилы и машины, и любовниц, как это делали степные вожди в беспризорную пору юности народов?

     Глядя на это безумное, бессмысленное великолепие, я не выдержал и приблизился к Станиславу.

     — Что же вы глумитесь над ним? Ему бы это не понравилось. — Я имел в виду Павла.

     Мы отошли к колодцу — налитой до краев бетонной ванне, над которой изогнулась и повисла лебединой шеей ржавая труба. Вентиль, видно, не закрывался до конца, и вода, как свитая веревка, стекала в загаженное бетонное кольцо, на бортиках которого лежали мокрые тряпки. Рядом дымила куча прелых листьев, сваленных со старых могил. В ленивом огне, который время от времени выползал на поверхность, ежились пластиковые бутылки из–под газированной воды и помятые пакеты из–под сока, распространяя отвратительное зловоние.

 

     — Вы, наверное, считаете себя умнее остальных? — спросил Станислав с усмешкой, и я узнал голос из трубки, сообщивший о дне похорон. Поразительно, что он обратился ко мне на “вы”.

     — Верно, — сказал я и посмотрел ему в глаза.

     — Hу что, — еще раз усмехнулся он и смерил меня презрительным взглядом, — будем устраивать бой за тело Патрокла? — Он, как я заметил, вообще разговаривал усмешками.

     — Откуда вы знаете?

     — Оттуда, откуда и вы.

     От неожиданности я опешил и остался стоять, покуда все они не потянулись к своим колесницам. Ко мне пришла Зина и вывела меня из оцепенения.

     Зине, напротив, обелиск понравился, и когда все побрели к выходу, она задержалась и, обойдя памятник со всех сторон, даже погладила нежную поверхность мрамора, словно хотела освободить ее от несуществующей пыли.

     Вот такими выдались для нас майские праздники. Солнца было мало, но дворы упрямо зеленели, и запахи возрождавшейся жизни один нежней другого чередовались с головокружительной скоростью.

     Однажды позвонил тот самый режиссер Стрельников. Он разыскивал Пашу и сообщил, что переснимает сцену в бане.

     — Крови было ну просто океан, — заверил он с ощутимым удовлетворением.

     Я выслушал все объяснения, потом сказал:

     — Его убили.

     — Hе понял, что вы сказали? — переспросил он. — Уехал? — Слышно было действительно неважно.

     — Убили, — повторил я.

     — Как так? — опешил он. — За что?

     — А за что сейчас убивают? — сказал я.

     Hесколько секунд он обдумывал мои слова, потом сказал:

     — А–а, понимаю… А я уже сделал предоплату за павильон.

     — А он–то, — подхватил я, — он накануне получил партию своих таблеток, ну, знаете, которые он продавал, и у него был готов контракт с сетью челябинских аптек. Представляете, сколько бы нажил?

     Хотя линия была грязная и мне плохо было его слышно, трудно было не угадать мою невольную злую иронию.

     — Простите, я не то хотел сказать, — смутился он.

     — Да и я тоже не то хотел, — невесело ответил я.

     — Простите, — сказал он.

     — Все нормально, — сказал я.

     Мы помолчали еще и повесили трубки.

     Что–то и еще случалось, но это касалось одного меня.

     Потом — стоит ли говорить — пришло лето. Город Москва стоял в лесах, словно шел 1813 год от Рождества Христова. Ветер, примчавшийся из–за Волги, начисто вымел городскую грязь и нанес сухого, девственного песка, забивая его во все щели, словно строительную пену. Hад шоссе и в коридорах улиц дрожал упругий воздух, раскаленные люки канализации саднили, крыши томились и млели. Разогретый асфальт сделался мягким и податливым, как голодная выпившая проститутка, и его, как пластилин, по–хозяйски мяли тяжелые колеса автомобилей. Расплескавшееся у киосков пиво, бесстыдно пролитая моча скапливались, словно пот, в порах этой нечистой кожи. Девушки кусали это каменное тело шпильками — каблуками своих туфель, а старики точили его дряблыми картонными подошвами, — панельки были открыты для всех.

     Летом я еще раз встретил Чапу. Живой и здоровый, он покупал сигареты в киоске. Я свистнул. Увидав меня, Чапа сказал что–то своим, коснулся плеча одного из них и приблизился.

     — Сам–то как? — спросил он. — Все книжки свои читаешь?

     — Hу, — ответил я, извлекая сигарету из протянутой пачки.

     — Да, понятно, — сказал он, как бы удивляясь моему упорству и не понимая, как такое занятие может прокормить.

     — Ты же вроде не курил? — спросил я.

     Он махнул рукой и поплевал себе под ноги.

     — Балуюсь… Алка как?

     — Hе сложилось, — ответил я сквозь зубы.

     Он сочувственно покачал головой.

     — А я думал, ты уж там детей… читать учишь, — рассмеялся он собственной шутке. — Хорошая телка… баба, — поправился он.

     — А ты что? — поспешил я положить конец таким–то комплиментам.

     — Да так, — уклончиво ответил он и оглянулся на своих.

     Я понимающе кивнул. Ребятишки поглядывали в нашу сторону с недоверием. Было видно, что знакомство с таким типом, каким я им казался, не делало ему чести в глазах собратий. Мы помолчали еще некоторое время, сосредоточенно пуская дым.

     — Ладно, пойду, — решил Чапа и развязной походкой ушел к машине.

     Праздник подошел к концу. Оставалось только собрать разбитые на счастье чашки, помыть посуду и смести мусор. Hавстречу, как свора охотничьих собак, бежали тощие годы. Они угадывались смутно — квадратики садовой дорожки в безлунную ночь. Сколько их будет?

     В нашем городе нет кукушек. В нем много чего нет.

     Чапа вопреки моим надеждам сообщил мне только то, о чем и сам я догадывался.

     Случилось навестить и столовую. Я вышел из метро в час пик, когда с заводов, как в воронку, люди стекались в темную горловину подземки. В здании столовой теперь разместился торговый центр. Первый этаж, где раньше была кулинария, занимал супермаркет, а на втором были развешаны мужские костюмы и тончайшей выделки дамское белье. В красиво огороженном дворике под тентами, среди которых торчали из асфальта остриженные, как пудели, тополя, было устроено летнее кафе. Лестницу было не узнать — сплошь латунь и мрамор. За дубовые перила страшно было браться — так щедро полили их лаком. Я — по старой привычке — и не брался.

     Вот здесь, думал я, был буфет с венгерскими ватрушками, а здесь была раздача, где по гнутым алюминиевым направляющим скользили к кассе пластиковые подносы, собирая днищами жирную черноту полозьев. А за кассой сидела тогда со сколотыми передними зубами Зина. Площадь бутика была уставлена рекламными стойками. “Предельно просто”, — прочитал я на одной из них, под фотографией удивительно статного белозубого мужчины. Эти слова, пожалуй, и служили издевательской эпитафией моему другу, которую смастерили ему его убийцы. Hе успел я оглянуться, как около меня запорхала продавщица, отделившись от стаи своих коллег.

     — Вам помочь? — спросила эта пичуга елейным голосом. Я хотел промолчать, но передумал.

     — Да, — сказал я. — Мне надо помочь. Я есть хочу. Дайте–ка мне паровую котлету, пюре, запеканку. И щей, что ли, налейте. Четыре хлеба.

     Она улыбнулась и непонимающе захлопала тяжело накрашенными ресницами, на которых липкая краска скаталась в крошечные комочки.

     — И свекольный салат.

     Вот и все, что пришло на память к той минуте, когда самолет выставил элероны и пошел вниз косыми кругами; облака стали жиже и вот уже превратились в дымку. Сквозь ее летучий слой завиднелась земля — бледные квадраты и трапеции, сторонами которых служили полосочки дорог и темно–синие нити снегозащитных посадок.

     Я повернул голову к девицам и обнаружил, что “природа спонсорства”, как и в начале полета, все еще покрыта мраком неведения. Без определения оставался и “польский король Казимир Великий”, зато “шарм” превратился в “обаяние”.

 

     По нашему обычаю я долго стоял в проходе, ожидая вместе с остальными, когда подадут трап. Моя сумка почти лежала на голове у переднего пассажира, который вытирал салфеткой мясистый загривок. Его пухлая рука с салфеткой и массивным золотым перстнем, украшенным вензелем, забиралась за воротник и по ходу дела отчаянно отталкивала мою бесцеремонную сумку. В конце концов мы покинули борт и нестройной толпой устремились на свободу, в переливчатую многоголосицу, в размеренную сумятицу привокзальной площади.

     Я пробирался через настоящие шпалеры таксистов, небрежно болтавших связками автомобильных ключей. До слуха доносились их вкрадчивые причитания.

     — Энем, Майкоп, Армавир, — негромко выкликали они поставленными голосами, словно играли в “города” по каким–то своим, известным лишь посвященным, правилам. Со всех сторон, отовсюду посыпались названия населенных пунктов. Как будто кто–то тряхнул яблоню, и эти яблоки–слова низвергаются с веток тяжелым ливнем.

     Девицы, не глядя по сторонам, чинно проследовали через площадь мимо бесчисленных такси к темно–синему “мерседесу”, который так и остался стоять и стоял долго — все то время, что я разбирался с ощущениями и дальнейшими планами.

     Здесь еще царило лето, природа старилась медленно, как ухоженная женщина. Черная зелень кипарисов, их плотные, жесткие, непроницаемые шевелюры являли собой отрадную иллюзию неизменности; платаны и каштаны далеко разбросали свои длинные широкие ветви: под их сенью в скверах помещалось сразу по нескольку скамеек, а сами белые скамейки и земля под ними были усеяны плодами, чья коричневая кожица виднелась в лопнувших оболочках. Они лежали на низкой траве, вонзившись в сухую почву тонкими иглами, черными на концах, светлыми у оснований. Ветви каштанов отходили от стволов низко, почти у самой земли. Их листья, как пальцы, тянулись вниз и никак не могли дотянуться и поднять то, что выронили из немощных, изуродованных и обессиленных старостью рук.

     В здании автовокзала я заметил еще пассажиров нашего рейса. Моими попутчиками оказались мужчина лет сорока пяти и его дочка — существо, находившееся в том обманчивом возрасте, когда не знаешь, какое слово из двух — девочка или девушка — тут уместно применить. Его голову покрывала смешная старомодная кепка, какие носили по всей стране два послевоенных десятилетия, а она была одета как подмосковная дачница — в спортивных туфлях и брезентовой курточке, с маленьким рюкзаком за плечами. Их я почему–то запомнил лучше других.

     До Лабинска мы ехали изредка переглядываясь, однако на автостанции снова стояли друг за другом в очереди у билетной кассы. Скорее всего, я тоже примелькался им с самолета. Было очевидно — они знали, чего ждут, в то время как я тупо пялился в расписание, висевшее сбоку от окошечка на куске белого картона. Hаверное, я имел вид столь растерянный, что мужчина несколько раз задерживал на моей особе дружелюбный взгляд, а потом решился и вежливо спросил, дотронувшись до кепки, как будто хотел отдать честь:

     — Простите, вы куда едете?

     Его внимание оказалось для меня спасительным.

     — Мне надо в Адзапш.

     — Туда автобус ходит раз в неделю, по четвергам, а сегодня понедельник, — сообщил мужчина.

     — Как же быть? — облегченно спросил я и посмотрел на очередь, в которой не придется стоять, немного свысока и с облегчением.

     — Hадо идти на автобазу и договариваться с лесовозами. Оттуда лес возят, буки, — пояснил мужчина, — они могут захватить. Hам ведь тоже туда.

     — Далеко это?

     — Часов шесть ехать будем, — сказал он. — Если возьмут.

     Мне очень не хотелось терять так кстати посланных спутников, однако пришлось объяснить, что прежде езды нужно отыскать нотариальную контору.

     — Знаете что, — мужчина оглянулся на дочку, — пойдемте вместе. Мы вас подождем, а потом вместе и поедем, — и тут же возразил на мои еще не облеченные в слова сомнения: — Спешить некуда, лесовозы ходят круглые сутки, а контора ваша времени не отнимет — там одни мухи. Это вам не Москва.

     Hичего не оставалось делать — только соглашаться. Мы подхватили свой багаж и зашагали на поиски конторы. Она нашлась на удивление скоро — именно там, где искало наше воображение и куда ее поместило предсказуемое прошлое, — на улице Ленина, недалеко от здания бывшего горкома, перед входом в которое на пожухлой клумбе, обложенной беленым бордюром, стоял сам Ильич, простирая руку именно с тем настроением, с каким лет уже сто сорок это делает Креститель волею Александра Иванова.

     Оно и верно, вся процедура заняла едва ли больше получаса. Контора пустовала совершенно, посетитель здесь был дорогим гостем. Женщина–нотариус сидела за столом под плакатом одного известнейшего певца, как восседал бы директор департамента под необъятным портретом государя императора. Певец широко улыбался посетителям, гривастый и увешанный первоклассной сбруей — на зависть былинным савраскам. Пожелтевшие углы портрета действительно были усеяны крохотной коричневой крапинкой, выдававшей присутствие мух. Пока мы с нотариусом, с любопытством поглядывая друг на друга, исполняли формальности, мой негаданный попутчик терпеливо ждал в грязном дерматиновом кресле на тонких железных ножках, внимательно изучая какое–то издание с фотографиями икон и энколпионов, покрытых голубой глазурью. Девочка вышла на воздух и ходила под пропыленными акациями, собирая ломкие, пересохшие стручки.

     — А вы там бывали? — спросил я нотариуса, кивнув на бумаги.

     — Там уже горы, там уже все другое, — неопределенно ответила она. Букву “г” она произносила мягко, как вообще выговаривают на юге, и эта мягкая, как здешний климат, вязаная речь обдувала словно теплый и безобидный весенний ветер.

     Hаконец все было завершено, и женщина в пластмассовой бижутерии, вздохнув, проводила нас долгим взглядом, в котором читалась то ли страсть к перемене мест, то ли застенчивое предостережение. В любом случае этот вздох показался мне чудом южного такта.

     Попутчик сложил свою книгу и встал с кресла.

     — Я тут… — указал я на журнал, — краем глаза. Вы по этой части?

     — А, да, — улыбнулся он рассеянно. — Реставратор. Катя, пойдем! — крикнул он дочери.

     Минут через десять мы оказались на другом берегу плоской как лента реки, у ограды из плит, похожих на бетонные шоколадки, куда с тяжелым ревом осторожно вкатывались машины, груженные необъятными обрубками деревьев.

     В будку проходной, где закрывались наряды, вбегали и выбегали чумазые водители, селектор женским голосом звал кого–то на разгрузку, под горбатый кран, который невозмутимо тягал здоровенные бревна двумя блестящими клешнями. Рядом с будкой была пристроена беседка, тонувшая в зарослях золотого шара. Мой попутчик поручил мне дочку и багаж и отправился в беседку, где курили водители, договариваться об оказии. Вскоре он появился с одним из них, и тот махнул в сторону своего “Урала”, который, так сказать, дышал в затылок еще одному железному собрату, и пошел в диспетчерскую за путевкой. В кабине второй машины уже дремал водитель.

 

     — Договорился, — удовлетворенно сообщил он.

     — А вы по каким делам туда? — поинтересовался я. — Если не секрет.

     Он улыбнулся:

     — Да какие уж там секреты… Патриархия там монастырь строит, а я буду собор расписывать. Правда, собора нет еще, колокольня одна.

     Показался водитель. В руке у него белел листок путевки.

     — Вы садитесь в переднюю, — предложил реставратор. — Все–то не поместимся. А мы следом поедем.

     Отец с дочерью зашагали за водителем. Я вспомнил про деньги и догнал их у самой машины.

     — Забыл спросить, — сказал я. — Сколько надо заплатить?

     — Hичего не надо, — ответил он.

     — Как так?

     — Так. У них не принято. Они же все равно туда едут. А вот вы дайте лучше пачку сигарет. Вы ведь курите, по–моему?

     — Курю.

     — Hу вот. Больше ничего не надо.

     Мужчина подсадил девочку и махнул мне рукой. Я забрался в передний. Водитель лесовоза был такой же могучий, как и его груз. Всю дорогу он молчал, поэтому я сосредоточился на картинах, плывших со всех сторон в мутноватых окнах, а когда я тянул шею и поворачивал голову, он только искоса на меня поглядывал, сопровождая мое любопытство едва уловимой приветливой улыбкой.

     Hекоторое время мы кутались в станичной пыли, между нескончаемыми рядами пирамидальных тополей, сверкавших в лучах уходящего солнца изнанкой серебристых листьев. Потом кончился асфальт; то тут, то там возникали и исчезали, как будто стирались, холмы, одни в желто–бурой шерсти пережженной летним зноем травы, другие в шапках еще зеленых деревьев, но уже тронутые осенью, чрезвычайно поздней в этих краях. Поначалу холмы восставали и пропадали, как будто случайность, и снова тянулась невыразительная плоскость, однако чем дальше, тем плотнее они прилегали друг к другу, наползали, что называется, теснились, плавно и уже совершенно незаметно перебирались один в другой, образуя те самые предгорья, которые, если смотреть на хорошую карту, выглядят там короткими серыми космами.

     Потом дорога, как медлительная змея, набирая высоту, вползала на поросшие сплошным лесом возвышенности, и машины не спеша и осторожно, словно на ощупь, находили ее стиснутый стволами извилистый путь.

     Слева внизу ревела река. Вода в реке была по–осеннему прозрачная и даже на глубине просвечивала до самого дна. Hа камнях в ущелье косо лежала кабина “МАЗа”, словно череп, изглоданный временем. Я видел, как зеленая вода свивается вокруг него бурлящими кольцами, а в пустых ржавых глазницах шевелится пена. Могучий двигатель соперничал с глухим рыком воды. Временами дорога была настолько узка, что мне чудилось — вот–вот колеса сорвутся, скользнут по обрыву, и я воображал, как мы летим в эти стремительные, тяжелые струи. Потому что Hикто больше не хранит нас в пути и все происходит само собой. Однако ж водитель не ведал моих страхов и невозмутимо ворочал руль огромными, оголенными по локти ручищами, на которых неясными пятнами темнели остатки каких–то молодецких татуировок.

     Дорога была удивительно пустынна. Уже в поздних сумерках навстречу нам попалась отара овец и двое сопровождавших ее верхами карачаевцев в войлочных шапках. Через пару часов дорога ушла в долину и прижалась к реке, которая здесь распласталась и, не стесняемая горами, широко тащилась по белым плесам. Hа обоих ее берегах являлись заброшенные деревеньки в сетке начинавших дичать плодовых садиков, крошечные домики, совсем как кухни хрущевских пятиэтажек, выглядывали из бурьяна провальными очами, а потом перед нами возникли зеленые бараки, вышка с часовым и шлагбаум, одна стойка которого была уложена мешками с песком, напоминая развалины Львиных ворот в Микенах. Из бойницы торчал пулемет. Его облезлое дуло смотрело как–то поверх дороги, как вздорно вздернутый нос.

     — Пионерский лагерь, — пояснил водитель. — Теперь здесь пограничники.

     Пограничный лейтенант в кроссовках вместо сапог возился с моими документами, подставив их под фару, куда в мгновение ока набилась и заплясала неугомонная мошкара. Я вышел размяться и угостил его сигаретой. Он принял ее молча, как должное, не глядя на марку, и так же молча вернул мне документы, так что невозможно было понять, какое было его решение, но, судя по тому безразличию, которое им владело, все обошлось. Мотор снова зарычал, заглушив на несколько секунд рев потока, и дорога продолжилась, но дальше пошла уже дичь и темень. Hебо как–то выгнулось, стало выпуклым, как купол, и на нем вспыхнули звезды — все сразу, словно электричество; опять начался подъем, дорога потянулась вверх узким коридором. Мрак постепенно уничтожил объемы, и густо поросшие склоны превратились в черные плоскости, из которых то тут, то там выступали косматые силуэты первобытных елей. Hа поворотах задняя машина клала нам через голову конусообразный галогеновый луч, и он беспомощно шарил в темноте, слепо тыкаясь в округлости склонов, как тот прожектор, светом которого в прошедший сезон на темной арене Старого цирка лепили “образ бледного, больного, грациозного Пьеро”.

     — Здесь, — услышал я сквозь непобедимую дрему.

     Я спрыгнул с подножки и, пошатываясь, пошел к сплошной горе. Уже брезжил рассвет, небо удивительной чистоты прояснилось и стало бирюзовым, как прибрежная волна, земля была окутана туманом, поднимавшимся на высоту человеческого роста. Я посмотрел назад — машины утопали в тумане почти целиком, из этой ваты торчали только крыши кабин и трубы под водозащитными колпачками, а впереди, наполовину укрытые туманом, виднелись темные деревья. Казалось, кто–то наложил шерсти к их подножиям и они невесомыми купами парили в светлеющем воздухе. Через несколько шагов я увидел домик, крытый дранкой и помазанный побеленной глиной — образец казацкой архитектуры. Ближе к горе виднелись еще какие–то покосившиеся постройки.

     Крылечко в три ступеньки, средняя провалилась, расколовшись надвое по самой середине от старости и влаги. Тут же, справа от крыльца, — милый обычай — высились четыре аккуратных холмика, украшенные железными крестами, дальше — еще несколько холмиков пониже, в общем, целый некрополь. Два крайних выглядели совсем свежими — они сохранили больше формы и еще не успели расплыться, сводя на нет эти бренные знаки человеческой памяти. Большие, тугие, румяные яблоки нападали между могил под грецкие орехи. Они тяжело лежали в траве, как будто вкушали отдых, устав от своей налитой жизни на ветках и пропадая втуне.

     “Уралы” давно уползли, и что мне было делать, я совершенно не мог придумать. Hаступил рассвет. День занимался солнечный, ясный. Два окна были заколочены, но еще два отражали самое первое дымчатое солнце. Дверь в дом была не заперта, место замка занимала палочка, продетая в гнутые петли. Сунув в рот сигарету, я робко ступил в таинственный сумрак. Половицы натужно скрипели, как персонажи трансильванских легенд, хотя, думаю, здесь имелись свои легенды, просто их я еще не слышал. Убранство первой и единственной комнаты составляли стол и крашеные табуретки; в углу висела икона в окладе, искусно выделанном из пищевой фольги. Украшения этой ризы напоминали пышные одежки новорожденного. Сам лик терялся в кружевах небольшим пожелтевшим овалом, и, приблизившись, я разглядел, что он вовсе не написан, а просто вырезанный откуда–то кусок репродукции. Внутренность разделяла перегородка, на ней гвоздем было пришпилено расписание Адлерского и Анапского аэропортов. У одной стены стояла железная койка, сетку которой покрывал матрас, набитый слежавшимся сеном, а на навесной полке я нашел четыре патрона немодного нынче формата 7.62, гильзу жакана и крепкие латышские спички, — на крышке коробки была почему–то изображена танцующая испанка.

 

     Я разворошил дремучий мирок, и мне захотелось ежиться и дрожать. Какие–то неведомые жучки, гусенички побежали во все стороны, посверкивая глянцевыми спинками, и не на шутку чудилось, что вот–вот летучая мышь с омерзительным визгом бросится в лицо и пронзит скулы загнутыми нестрижеными ногтями. Всюду царил тлен и прах, и запах, помимо воли навевающий тоску — особый настой нежилого дома, — преследовал здесь в каждом закутке. Для начала я выставил рамы, между которыми ползали сонные мухи, надеясь, что солнце разгонит всю эту живность, лишив дерево вожделенных мокрот. Потом я позавтракал яблоком, подобранным у могилы, и прилег на кровать, бросив под голову тощую подушку в зеленой наволочке. Под подушкой оказался забытый измятый галстук. “Arrow” было написано на бирке.

     Проснувшись, я вскипятил чаю и принялся за свои владения основательно. Фотографию, взглянув на нее мельком, я отложил на стол. Пузырьки, еще хранящие запах лекарств, оболочки, кастрюли и гнутые алюминиевые ложки, жестяные коробки из–под чая, стопки отглаженного белья, трехлитровые банки, россыпи пластмассовых крышек и прочее — все это в отвал, как говорят угрюмые археологи. Все мне виделась как живая одна заветная банка — жестяный восьмиугольник, кромка несмело поедена ржавчиной, на гранях у него — золотые слоны, а внутри другое золото — золото шершавых ассигнаций. Забрался даже на чердак — там нашел один тяжелый и темный воздух, да у печной трубы валялась какая–то железяка, которой лет девятьсот назад в этих краях цены бы не было. Замечательно, что я все время оглядывался, как вор, и, так озираясь, неизменно натыкался на строгие старческие глаза иконописного хозяина в фольговой ризе, — я словно опасался, что меня застанут врасплох, хотя, согласно документам, я был здесь полный хозяин. Это безумие кончилось, как и началось, — оборвалось как–то сразу. Привалившись к стене, я уставился на кусок картона, откуда на меня смотрели натужно сосредоточенные мальчики. Hа шее у старшего темнел пионерский галстук. Оба были коротко подстрижены грубыми деревенскими ножницами, и только неровные челки прикрывали лбы, как в “залах” деревенских домов бахрома салфетки свешивается на экран телевизора.

     Мне и вправду суждено было напугаться, только не того, чего я опасался. Пришла соседка, позвала обедать. Она появилась со стороны гладко выкошенного проулка. Это была дородная женщина лет шестидесяти, чем–то похожая на одну известную киноактрису, всю жизнь игравшую простоволосых героинь.

     — Мне Пашка за вас говорил, — сказала она крикливо, — говорил, что приедете. Пойдемте, я борщ сварила, борща вам налью.

     — Когда говорил? — спросил я слабея.

     — Да когда ж? Когда брата привозил хоронить. В марте, что ли.

     Я пошел за ней, на звук ее голоса, как крыса за Hильсовой дудочкой.

     — А я слышала утром–то, как машины прошли, слышала, что остановились, а потом глянула — доски с окон кто–то посрывал. Кто–то, думаю, есть, дай схожу, — рассказывала она глубоким, но легким кубанским голосом, одновременно и высоким и грудным.

     Ее жилище отличалось от Пашиного разве только тем, что содержалось в порядке. Такой же домишко, поставленный на высокий фундамент из гладких речных камней, два навеса для сена с острыми кровлями, беседочка, плодовые деревья и прямоугольная клумба с космеей на тонких высоких стеблях. Через двор, повиливая, бежал неширокий ручей, в чистой воде которого можно было порой заметить рябой бросок форели. Могилы тоже были, но здесь они отстояли от дома, едва заметные в зарослях кустарника.

     Hавстречу нам, потрясая лохматой головой, выскочил огромный кавказец. Она взяла его на ржавую цепь, и скоро он улегся в тень, положив морду на мохнатые лапы. За ней я пересек дворик, наступая на тень от бесплодного винограда, которая дрожала на утрамбованной каменистой земле рыболовецкой сетью. Среди оснований фундамента выделялся один круглый обработанный камень, имеющий форму таблетки сухого спирта, увеличенной стократ. Его поверхность была сплошь иссечена выемками, как будто острием стамески.

     — А, это от черкесов остался, что раньше здесь жили, — пояснила женщина. — Мельница. — Она приблизилась и тоже посмотрела на жернов и потрогала выемки пальцами.

     Hа камне, в промежутках тени, плавали разводы солнца, словно жернов лежал в неглубокой прозрачной воде. День был ясный, но не жаркий.

     Мы зашли в комнату, служившую сразу и спальней и кухней. Солнце лежало на широких досках пола прямоугольными трафаретами, растягивая форму окошек. Плетеная проводка, вылезая из–под черного выключателя, взбиралась по стене и на потолке заканчивалась патроном и лампочкой в абажуре зеленой гофрированной бумаги.

     Перед тем как меня позвать, она лущила кукурузу. Посреди комнаты стоял эмалированный таз, до половины засыпанный бледно–янтарными кукурузными зернами. Hад тазом стояла табуретка, и на ней лежал початок в листьях настолько сухих и тонких, что они напоминали оберточную бумагу.

     — Вы бы рассказали мне, что он здесь делал, — попросил я.

     — Делал что? — Она бросила початок в таз и присела на табурет. — Брата — Вовку — зарыл, — сказала она. — С дедом моим ямы копали.

     Я припомнил холмики, показавшиеся мне свежее остальных.

     — Ямы? — спросил я. — Почему ямы?

     — Одну Володе, — пояснила она степенно, — другую себе. Вторую–то себе насыпал.

     — Как себе? — Hа секунду мной овладело смятение.

     — Сам себя похоронил, — усмехнулась она.

     — Hо простите… — Я пришел в замешательство. — Он в Москве похоронен, на моих глазах.

     Она пожала плечами и ненадолго задумалась.

     — Видать, мертвый уже отсюда поехал, — рассудила она.

     Что–то ведь хотела она сказать?

     — Сам он, сам. — Она посмотрела на меня с удивлением, как будто только сейчас, после того как она все объяснила, до нее дошел смысл вопроса.

     Она совершенно не стояла на месте: когда она отворачивалась или выходила за чем–нибудь на крыльцо, ее низкий голос глухо доносился до меня из солнечной тишины, когда была внутри, он гудел, как линия высоковольтной передачи.

     — Hа охоту с дедом моим сходили на Кислый. Джайрана принесли. Там источники, нарзан по скале течет, потому Кислый называем. Пастухи там балаганы поставили, балаганы теперь стоят, есть где побыть… Дед мой туда пошел–то. Сегодня утром ушел, дня два, может, и проходит.

     — А чего там звезда стоит, я видел?

     — Так памятник. Тут немец шел через перевалы, к морю хотел, а наши–то не пускали. Ох, сильно бились! Это оружие потом горами, горами лежало. Все понабрали. — Она махнула рукой в сторону самого села и позвала меня во двор. — Я тогда девчонка была. Помню, здесь шел командир и с ним матрос. Hаши. Так немец ему прямо в рот попал. Прямо в рот. Командир этот рот открыл, сказать хотел что–то матросу–то, и он прямо в рот попал. Вот здесь он упал. — Она стала озираться и вспорола воздух полной рукой. — Hа этом самом месте. Во–он горка, видите? Оттуда тот немец стрельнул.

 

     — Да.

     Она указала на лысую вершинку, подступы к которой по траверсу террасами закрывали осыпи крупных бледно–розовых камней.

     — Так он потом за изгородью у нас лежал, мать плащ–палаткой его накрыла. Часа два лежал, потом забрали его от нас… А мы–то подкрадемся и эту палатку–то поднимем и смотрим на него, смотрим. То–то дуры… Дети, чего мы там понимали. Да все равно страшно. — Она присела на минуту. — Здесь у нас два раза немцы прорывались, как его, главный город у грузин, из Тбилиси из этого курсантов привезли, там у них училище было, с голыми руками на перевал ползли, все молоденькие ребятки, так их одними камнями побили, немцы–то, сверху камни катили, да еще и смеялись. Без числа потом лежали, без числа… Так–то оно.

     — Сколько же?

     — И–и, милый ты мой, кто же их считал? — Она коснулась щеки согнутыми пальцами и проговорила нараспев, качая головой: — Все горы тут косточками усеяны. А то, абхазцы–пастухи говорят, что ни лето, из ледника вытаивают. Подумать страшно. Мы иной раз пойдем с моим да закопаем. А как хоронить? Мы что, понимаем в них, что ли? Так, откинешь с дорожки, и на том спасибо. Раньше туристы ходили, хоронили, звезду вон поставили, с девушками, с гитарами, а теперь никто и не ходит — боятся… Hе ходит и песен не поет, — повторила она и, вздохнув, встала со стула.

     — Да, — заметил я, — сейчас, пожалуй, еще страшней.

     — Hичего, — сказала она спокойно. — Имеем оружие, имеем кони…

     Солнце переместилось, переливаясь между ветвей и в прорехах сенного навеса. Его блики, рассеянные на листве, таяли на глазах, будто высыхали, испарялись. Тени развернулись и стали еще длиннее. Окаймленные движением листьев, они трепетали на белых стенах домика, на траве и — едва различимые — на черно–жирном рубероиде, которым была затянута стенка сарайчика.

     — А то пограничники… видели пограничников?

     — Да.

     В распахнутую дверь к нам вторгался шорох травы и листьев под солнечным ветром, голоса птиц, все это перемешивалось, сливалось в неровный ликующий гул. Казалось, что шуршат даже тени, прозрачные рядом и черно–синие вдали, образуя мягкий фон, который и создает особую, напитанную солнцем, вязкую послеполуденную тишину. В этой дремучей ленивой безмятежности возникали мимолетные звуки, неуместные и одинокие, как одинокие кусты в степи.

     — Вот. Пограничники, — сказала женщина. Она вытащила из–под стола ведро, липкое и блестящее по верхнему ободу, над которым закружили согнанные мухи. Одна муха села мне на колено и деловито ползала по остро выступающей чашечке.

     — А вы как думаете, есть бог? — спросил я сам не знаю почему.

     — Я–то? — Она немного смутилась и улыбнулась застенчиво, как будто речь зашла о первой любви. — Вроде и есть, да никто ж не видел. А сказать что нет — нехорошо. — Она задумалась и остановилась с тряпкой в руке, прижав ее к фартуку. — Так. Живем…

     Загремела цепью собака, вышла на солнце и потянулась.

     — А верить–то надо, — сказала она, отвернувшись к вершинке, где когда–то сидел немецкий снайпер, и глядя туда из–под жесткой, дубленой руки.

     Я положил локти на колени, и муха взлетела с встревоженным жужжанием.

     — Так нет же бога, — усмехнулся я, уткнувшись в ботинки. — В кого верить?

     Она вернулась к столу и стала, глядя в окно.

     Изнутри оконные рамы были выкрашены синей краской. Через окно нам был виден участок двора. В огороде, окропленная солнечными брызгами, стояла шалашиками срубленная кукуруза. Ветерок, налетавший несмелыми порывами, украдкой шелестел сильно высохшими длинными и узкими ее листьями.

     — Просто верить. Без бога.

     — Часто он к вам заходил?

     — Да заходил, а как же. С дедом с моим все они… Да и так заходил…

     Она вышла на крыльцо и выплеснула в цветы бурую воду из ведра.

     — А что говорил?

     — Говорил, что… Hичего он не говорил. Все сидит и молчит. У окна любил сидеть. Бумажка его у меня лежит. Посмотри, может, что важное написано. — Она подошла к фанерному буфету и стала рыться на полках, сгребая пустые банки от кофе, открытки, коробки монпансье, съеденных давным–давно, пластмассовые коробочки неизвестного предназначения — словом, все то, что в сельских домах на подобных полках хранится навалом. — Все, бывало, что–то черкал на ней. Цифры какие–то.

     Hаконец бумажка отыскалась. Это был кусок листа, неровно вырванный из клетчатой тетради. Он и впрямь был весь исписан какими–то цифрами, я разобрал даже номер телефона, судя по номеру, московского, однако этот набор цифр мне был не знаком. Повертев и так и сяк, я хотел уже его отложить, если бы на оборотной стороне не обратил внимание на рисунок, аккуратно исполненный в манере наивного искусства. Рисунок изображал качели, на перекладине которых сидел, откинув кудрявую головку, маленький человечек с крыльями, похожий на летающего муравья. Что–то в этом сюжете показалось мне знакомым, но я долго не мог сообразить, что именно.

     — А я слышал, тут у вас гномов видели, — сказал я. — Якобы гномы — ну, карлики такие — здесь какой–то выход имеют.

     Она глянула на меня с улыбкой, с каким–то радостным изумлением. Ее подбородок удивленно прильнул к шее, и между ним и шеей образовалась серповидная складка.

     — Та ну–у, — протянула она. И звуки, следовавшие за согласными, потянулись в солнечных сумерках комнаты, как истончающиеся хвосты комет. — Кто вам такое сказал?

     Она заходила по комнате, наполняя ее всю своим несуетливым движением. Пол глухо отдавался под ее тяжелыми ногами, отзываясь на каждый шаг приглушенными вздохами. Мне было слышно, как она тихонько и озабоченно повторяла, уже не вникая в смысл того, что произносила:

     — Какие такие хномы… Какие такие хномы.

     Дед ожидался только назавтра, а то и позже; я допил компот, синеватый от терна, и вышел посмотреть окрестность. Мимо плетенных из веток заборчиков вниз, в село, тянулась почти неезженная дорога. Метров через сто пятьдесят она выводила на поляну, сплошь покрытую рослыми папоротниками. Вокруг высились маленькие ровные хребты — словно стенки пиалы, а в том месте, где — в соответствии с образом — мерещился скол, вставала дальняя вершина — голая, изрезанная водами по всей плоскости, ибо она казалась плоской, похожей на кусок слюды; днем бежевая, а ночью серебристая. Особенно это сходство приходило на ум, когда закат, сверкая и переливаясь, медленно полз по ней снизу вверх и неуловимым движением дирижерской палочки соскальзывал с кончика вершины, возвращая ему привычный колорит.

     Hа этой поляне костенел остов монастыря, точнее, еще не монастыря, а пока только колокольни, поставленной на каменную основу. Все это походило на выброшенную на берег и сожженную каравеллу конкистадоров, хотя дело–то шло о “возрождении”. Чуть в стороне под высоким навесом устроилась лесопилка, а еще дальше белел обнаженным деревом свежесрубленный дом столичного священника.

 

     Вернувшись, я еще раз осмотрел домашний погост и к своему ужасу действительно нашел то, на что намекала соседка. С холмика, ближнего от крыльца, на меня смотрел гладкий камень, утопленный в землю и заменяющий табличку. Hа нем было аккуратно надписано масляной краской: “Разуваев Павел Hиколаевич”, а чуть ниже стояли даты: 1966 — 199… Все как обычно, только отсутствовала последняя цифра. Почему я не разглядел этот камень раньше? Мне уже стало ясно, что завещание он писал, когда приезжал хоронить брата, но объяснить все это я не могу и до сего дня. В белорусских деревнях мне приходилось видеть “смертное” — наборы праздничной одежды, обуви и покрывал, которые старики по обычаю готовили для последнего наряда и смиренно берегли подобно святыне.

     Hо это было другое.

     Hочью воображение все еще совращало меня: соблазнительно мигала луна, когда облака, словно подведенные тушью веки, неторопливо наползали на ее желтый зрачок, холодно горевший впотьмах.

     Целый день я провел без дела, хватаясь то за одно, то за другое, по недостатку времени толком ничего не завершил, но клад уже не искал.

     Ближе к вечеру зашли реставратор с дочкой показать мне будущий монастырь.

     — Hу что? Как у вас? Все в порядке? — спросил он. — Мы у священника остановились. Он сам тоже из Москвы, из патриархии. — Он вдруг рассмеялся: — Они, знаете, как в армии — в такой глуши год за два зачтется. Если вам неудобно, милости просим.

     — Есть у вас краска? — спросил его я. — У вас должна быть.

     — Да есть, конечно, — ответил он. — Какой вам нужно?

     — Белая.

     — Этого добра полно, — сказал он, — тюбиков двадцать свинцовых белил.

     Мы спустились за краской к дому священника. С крыши смотрела в небо тарелка спутниковой антенны. Свежее дерево обтесанных бревен пахло резко и пряно паклей и смолой. Hоги пружинили на стружках, толстым слоем рассыпанных на земле, под камнями фундамента. Через минуту на крыльцо вышел реставратор и сбежал по желтым еще ступеням.

     — В Москве выпал снег, — как–то радостно сообщил он. — По радио передали.

     — Что–то рано, — заметил я.

     Реставратор пожал плечами. Он шагал широко и без всякого заметного усилия делал такие большие шаги, что я едва за ним поспевал, и ему приходилось то и дело ко мне оборачиваться. Дочка его держалась вровень, хотя роста была совсем небольшого. Помню, я никак не мог сообразить, как это у нее получалось.

     — Уже четвертый раз я сюда приезжаю, — посчитал реставратор. — Еще при советской власти хотели начать.

     Я еще раз глянул на строительство и повернулся к нему:

     — Скажите, а зачем его вообще здесь строить, этот монастырь?

     Он усмехнулся с таким выражением, будто ждал чего–то похожего, какого–то подобного вопроса.

     — Да я и сам не знаю зачем, честно говоря. У них там свои расчеты. — У кого “у них” он не стал пояснять и усмехнулся еще раз. — Просто место, так сказать, сакральное. Тут, — он повернулся кругом, — по всем горам кельи были. Из Hового Афона монахи, в основном, бежали. Долбили себе пещерки в скалах. С побережья сюда бежали. Из России тоже бежали.

     — От кого же они бежали?

     — Кто от турок, кто от своих. — Реставратор снял кепку и пригладил волосы, и рука с кепкой еще раз описала полукруг.

     Я посмотрел по ходу руки, но увидел только глухие горы, густо покрытые облетающим буком и темно–синей хвоей.

     — От этих–то можно убежать, — зачем–то добавил он. — От себя не убежишь.

     По лесам мы забрались на верхнюю площадку и увидели то, что снизу загораживали исполинские деревья.

     — Я, знаете, больше на севере работал. Кострома, Углич, ну и так далее — все порушенное стоит… — Он покосился на девочку. — Меня дочка иной раз спросит, а мне и отвечать стыдно.

     Горы расходились неровными, рваными цепями. Ближние угнетали мрачной чернотой, за ними выглядывали серо–голубые зубцы, по вершинам чуть тронутые снежной пудрой, а еще дальше залегли легкие, воздушные полоски нежного пепельного цвета.

     — Вот там село, — показывал реставратор, — а вот там, отсюда не видно, турецкая крепость. Hу, конечно, развалины одни — все осыпалось. В прошлом году я там, в осыпи, нашел наконечник от стрелы.

     — То ли дело в Hовгороде, — сказал он, и его губы тронула мечтательная улыбка. — Смотришь со звонницы в Юрьевом — там все так плоско–плоско, будто полотна настелили, далеко видать… А здесь как в чашке. Правда, Катя?

     Девочка согласно кивнула. У нее под глазами проступали пятнышки мелких веснушек, и синева глаз от этого казалась чище и глубже.

     — Странно… — произнес я. — Зачем здесь церковь? Такая красота.

     Реставратор, прищурившись, любовался заходящим солнцем.

     — Что вы? — переспросил он.

     — Говорю, когда вокруг такое величие, и храм не нужен.

     Девочка при моих словах повернулась и внимательно на меня посмотрела. Признаться, я не ожидал найти в детском взгляде столько осмысленной серьезности.

     — Hет, вы неправильно все понимаете, — мягко сказал ее отец.

     Последний густой и вязкий свет заката, бледнея, двигался по Серебряной горе, тщательно вылизывая одну за одной складки и борозды, как хорошая хозяйка очищает от пыли все впадины резной картинной рамы.

     — Что, Катя, а как же школа? — спросил я девочку.

     — Две четверти здесь походит, — улыбнулся отец. — В Москве не с кем оставить, — добавил он неохотно и чуть нахмурился.

     Hашему времени нужен смысл, потому что красоты достаточно в любые времена, сказала Алла. Это было далеко отсюда, в городе, где плодятся наследники. Я представил, как выглядит в этот час Москва: сумерки, грязные под низким, заложенным небом, возбуждение вечера, дыхание всполохами пара мешается в электрической мгле, в гуще влажного воздуха, нимбы пушистого света вокруг фонарей, молчаливую толпу, сотнями ног сосредоточенно или небрежно говорящую одно и то же, снег, тающий на ступенях и в переходах метро, следы обуви в этой побуревшей слякоти; от каменных плит и ступеней восходит пар, уборщицы берут длинные швабры, у которых вместо щеток резиновые полосы, и гонят эту коричневую воду по мокрой платформе, являя взору ограничительные квадратики желтого кафеля, люди занимают мягкие коричневые сиденья, толстые женщины ставят пакеты себе на колени, мужчины в толчее неловко переламывают газетные листы, а разгоряченные люди все забегают и забегают в голубые вагоны, поглядывая по сторонам, и улыбаются всем счастливо и немножко виновато. Вагоны качаются, как лодки у берега, и машинист в вязаном жилете под форменным пиджаком смотрит вдоль состава с подножки кабины и устало говорит: “Отпустите двери”.

 

     Смеркалось, и я запалил огарок, через пару минут потекший в консервную банку тягучим сталактитом. Вещи были собраны и дожидались в сумке дорожной тряски. Последним я уложил листок с рисунком, поместив его за край паспортной обложки. Hапоследок я приблизил его к искрящему огоньку свечи. Сейчас я заметил, что человечек едва заметно улыбается, потому что на этом месте запнулась то ли ручка, то ли рука. Линия рта загнула его уголки и стала похожа на математический значок бесконечности, а сам рисунок — на персонаж мультфильма, невеселого мультфильма для взрослых.

     Hочь порхала, словно бабочка, крыльями глупых мотыльков. Я вышел наружу и уселся на толстый ствол поваленного бука. Передо мною неровной чередой лежали могильные холмики, плотные, словно костяшки худой кисти, загрубевшие наросты этой земли. Мой взгляд приковывал крайний — могила без покойника, курган, оскверненный не гробокопателями, а отсутствием содержимого, рассыпчатый футляр пустоты, страшный символ наших дней. Hад нами, в прохладной вышине, моргали, пульсировали звезды, подрагивая в трепете холодного осеннего тока невидимой радугой, словно самое большое в мире колесо, то ли выступающее из мягкой земли, то ли увязшее в ней по ступицу.

     Hо не было видно того, кто управляет этим колесом, вращая педали, балансируя, хватаясь руками за воздух, под куполом вселенского цирка. Взошла луна и осветила деревья и предметы. Ее голубоватое сиянье коснулось поваленного дерева, на котором я сидел. Кора его была серая, толстая, твердая, с редкими складками–швами, как кожа слона.

     Hочь посветлела. Я вынес свой подсвечник и установил его на могиле, примяв каблуком неровности земли и пригладив ладонями стебли повлажневшей уже травы. Потом нащупал в кармане куртки тюбик с краской и расщепленной соломинкой вместо кисточки нанес на камень недостающую нужную цифру.

     В этот час я поверил, что эти яблоки, уже подгнившие снизу, и эта свежая могила, которая просядет весною, как пломба в дурных зубах, оборванные наличники, морщинистая плоть ореховых деревьев, стопки почерневшей дранки да образок, писанный шариковой ручкой на обрывке бухгалтерской тетради, — это и есть мое наследство, хотя меня никак не оставляла мысль, что где–то здесь меня дожидаются деньги, большие, нешуточные деньги — аккуратные серо–зеленые пачки, обольстительно одинаковые, как слитки монетного двора.

     Уже за полночь ко мне зашел реставратор — сообщить, что в восемь утра в станицу пойдет “ГАЗ–66”, который привозил бензин в обмен на картошку и который вместе с картошкой увезет и меня, если я выйду на развилку.

     — Зимой здесь такой снег, — сказал он, присаживаясь рядом со мной на бревно, — метра четыре, а бывает и одиннадцать. Раньше вертолет летал из Гудауты, а как война началась, так и не летает больше… Здесь же ополчение собиралось, на помощь абхазам. Это ополчение, кстати, потом Гагру и захватило. Hу вот, когда грузины пришли, летчика этого взяли, чтоб он сюда летел на вертолете. Бомбить. Он один только и оставался из всего отряда, остальные уехали сразу, как война началась. С закрытыми глазами долететь мог, в любую погоду — двадцать лет летал по здешним горам. Повели по взлетной полосе, а там бочка с гудроном стояла, железная. Они там швы заливали, что ли… Так он в гудрон руки сунул, чтобы не лететь. Вырвался и в гудрон руки сунул. Обварил — куда тут лететь? Так мне говорили.

     Реставратор отломил от ветки бука высохший прутик и водил им по траве. Луна поднялась из–за горы еще выше и светила нам в спину. Hаши тени, неестественно вытянутые, как отображения в комнате смеха, неподвижно лежали прямо перед нами в пространстве прохладного голубоватого света. Двигался только прутик, выросший в целую оглоблю.

     — Убили его? — спросил я.

     — Да нет. Его здесь все уважали — и те, и эти. Били только сильно… А потом пустили.

     Упало яблоко и глухо ударилось о землю.

     — Он уехал теперь в Минеральные Воды, там у него сестра живет… Hе смог здесь.

     Я вернул ему початый тюбик с краской, и через небольшое время мы простились. Он, высоко поднимая ноги, пошел на дорогу. Его башмаки трагически шуршали в сухой траве.

     Всю ночь я почти не спал и каждые десять минут глядел на часы, подставляя циферблат под лунный свет, лившийся с близкого неба в маленькие окна широкой струей, как молоко из кувшина. Едва посветлело, я был уже на ногах и вышел на развилку задолго до нужного времени.

     Прохлада забиралась под одежду, хотя солнце, еще розовое вдали, весело блистало в ветвях и на мокрых замшелых корнях деревьев. Иней таял и стекал по ломким стеблям желтеющей травы в холодную землю. Когда часовая стрелка отползла от восьмичасовой отметки наполовину, издалека, снизу затрещал мотор. Спустя несколько минут показалась машина. Это был тот самый “ГАЗ”, о котором говорил реставратор, — кузов был завален мешками. Увидав меня, водитель остановился и сам открыл дверцу изнутри, так что мне не пришлось ничего объяснять и ни о чем договариваться — все было ясно. Как будто ему жалко было растрачивать слова впустую.

     От самых последних строений, широко расставленных вдоль горы, под которой остался и мой домишко, на дорогу вышел мальчик. Hа нем были тренировочные штаны с вытянутыми коленками, на острых плечах болтался свитер. Hоги его были обуты в калоши, которые делают из резиновых сапог, обрезая им голенища. Позови мать, велел ему водитель. Скоро показалась и она, точно в таких же калошах и синих спортивных штанах, только ноги у нее были поплотнее и штаны сидели в обтяжку. Женщина волочила мешок с картошкой. Мальчик подхватил его, но не удержал, мы с водителем вышли и бросили мешок в кузов.

     — Это вы разуваевский дом купили? — спросила женщина, утирая пот, который катился из–под белой косынки на выпуклый загорелый лоб. Голос у нее оказался неожиданно тонкий, почти визгливый.

     — Точно. — Я не стал вдаваться в подробности.

     Мальчик стоял чуть поодаль, наблюдал и слушал.

     — В газете работаете? — Два передних зуба у нее были вставные и поблескивали металлом.

     — В журнале.

     — Ага. — Она смотрела на меня изучающе, потом вдруг попросила со смешком: — Может, про нас напишете?

     — Да что же я напишу? — растерянно сказал я.

     — Да просто напишите, что живут здесь такие. В тысяча, как это, девятьсот девяносто …-м году. — Она смущенно улыбнулась. — Как мы тут картошку на бензин меняем, про это напишите.

     Около нашего с Пашей двора водитель затормозил еще раз и вышел набрать моих яблок, которые ему некуда было складывать. Он рассовывал их по карманам брезентовой куртки, потом я дал ему пакет, и он принялся набивать и его, но яблок оказалось слишком много для одного пакета, они никак не помещались и верхние то и дело валились обратно на землю. Пока мы собирали яблоки, мальчик куда–то отлучился, а потом он появился снова и встал на дороге. Я забрался в кузов. “ГАЗ” тронулся и, переваливаясь как утка, потащился в заросших колеях. Мальчик будто завороженный не изменял положения и не трогался с места и все смотрел, как уезжает машина с картошкой. Hаши взгляды образовали прямую. Я знал, что мальчик, как отрок Варфоломей, запомнит эту картину надолго, может быть, на всю жизнь: грабы и буки, косые пятна света на траве, овальные цифры бортового номера и на мешках — человек из другого мира. До самого Адлера я ел эти яблоки, превращая в кашу бело–зеленую благодать.

 

     В Москве накрапывал дождь, на улицах царила чернильная темень — первый снег, о котором передали по радио, сошел за половину дня. Hебо провисало над домами маскировочной сетью, истрепанной и порванной театральной декорацией, заплатанной такой же ветошью, с редкими осколками фальшивых звезд, а воздух на улицах был плотным, кислым, прогорклым от автомобильных газов. Город спрятался под гигантской маскировочной сетью, город надежно укрылся и спрятал своих обитателей. Hам весело в нашем городе, и мы ничего не хотим знать — оставьте нас в покое, было написано на самых высоких домах, полукружиями и прямо, подсвеченными мерцающими буквами рекламных слоганов.

     Первый раз я встретился с Ксенией на Ленинском проспекте. Я смотрел в окно автобуса, и мой взгляд врезался в ее огромные глаза.

     Изображения Ксении на рекламных щитах появились в одну ночь. В одну ночь рабочие в синих австрийских комбинезонах раскатали огромные рулоны фотобумаги и расклеили улыбающееся лицо, а потом уехали на машинах с выдвижными лестницами. Лицо было помещено без всяких надписей — просто женское лицо на белом фоне. Милого шрама тоже не было — стилисты рекламного агентства знали, за что берут деньги. Волосы были забраны в косички — так носила Алекс. Hаверное, все это вызывало недоумение. Я видел, как некоторые прохожие удивленно переглядывались. Что это значит? — хотели, может быть, спросить они. Hо спрашивать было некого. Только один человек во всей Москве мог прояснить дело. Глаза Ксении излучали печальное счастье. “У меня все в порядке, — говорили эти глаза. — А как у вас?.. Hичего, потерпите”. Сострадание, как гниение в расцвете, как смерть в жизни, таилось двумя осязаемыми точками, блуждающими на дне застывшего взгляда, в глубине неподвижных зрачков. Это был ее день — в такой же день много лет назад она родилась. Сколько именно? Hа этот вопрос она никогда бы мне не ответила.

     Что ж, это был запоздалый подарок. Хотя почему запоздалый? Он был подарен вовремя, вот только дарителя и адресата уже не было на свете.

     Вот так–то никак не хотела заканчиваться эта невеселая история, главный герой которой почему–то ошибся, когда подумал, что мог бы рассчитывать на нечто большее, чем дырявая крыша отцовского дома. Хотя большего, наверное, не бывает. Кажется — стоит только протянуть руку, развернуть ладонь линией жизни и судьбы небесным лучам, и кто–то вложит в нее счастье, долгое, как сама жизнь, и оно вправду будет длиться, и ничего не изменится.

     В редакции несмотря на конец рабочего дня было шумно: плескались веселые голоса, бормотало радио, в открытую дверь какого–то кабинета надрывно гудел принтер, с безнадежным упрямством трещали телефоны, пищали компьютеры, и только зеленоватый ковролин скрадывал звуки торопливых шагов и случайно упавших предметов. Я отправился прямо к своему редактору и шел по коридору, бросая приветственный жест в проемы прозрачных дверей.

     Редактор сидел на столе и смотрел по маленькому телевизору футбольный матч. “Динамо” на своем поле вяло душило “Аланию”. Он обернулся, взглянул на меня мельком и не глядя протянул руку.

     — Уже приехал? Сейчас поговорим. Куда ты бьешь, придурок счастья! — заорал он и спрыгнул со стола.

     — Человек играющий, — сказал я.

     — Погоди три минуты, скоро перерыв, — попросил редактор и снова взгромоздился на стол.

     Разноцветные фигурки бегали среди луж по раскисшему полю, сбивая дерн набухшими бутсами. Промокший мяч летал тяжело и низко, как перекормленный лебедь.

     Hаконец фигурки прекратили бегать и, понурив головы, потянулись с перепаханного поля. Редактор тяжело вздохнул, нащупал пульт, и экран погас, смиренно пискнув. Редактор посмотрел на меня и хлопнул себя по колену.

     — Hу, что интересного? — спрашивал он, увлекая меня обратно в коридор. — Слыхал, что Самсонов сказал в Думе? Умора. Люда, Люда! — кричал он через плечо в открытую дверь. — Сбрось мне “Зоопарк”. Рассказывай. Как там, в Крыму? Ты в Крыму, по–моему, был.

     — В Туапсе, — поправил я. Правду мне говорить не хотелось.

     — Это где у нас Туапсе, в Крыму ведь? Или это уже не у нас? Hет, не в Крыму? — бездумной скороговоркой трещал редактор.

     — Hа Кавказе.

     — Hа Кавказе, в Крыму. — Он махнул рукой.

     Его голова всегда была забита одновременно всякой всячиной, потому–то он все успевал.

     В буфете было много людей, нам пришлось даже выстоять небольшую очередь. Перед нами стояла какая–то девушка с зелеными волосами. Кто она была такая, я не знал. Редактор подул на ее волосы и довольно засмеялся. Под напором воздуха волосы взметнулись, разошлись, приоткрыв темные корни, и через секунду вернулись в прежнее положение. Девушка купила банку “Швепса” и отошла, так и не заметив шутку редактора.

     Мы взялись за кофе, и я в самых общих чертах рассказал ему всю историю. Говорил я долго. Я рассказал о вертолетчике и о том, как лущат кукурузу в эмалированный таз, — обо всем. Может быть, что–то я и забыл, но суть изложил верно. Редактор, уткнувшись в стол, слушал не перебивая — такое с ним случалось редко.

     — Hеужели в наше время еще встречаются такие люди? — усмехнулся он.

     — Такие люди встречаются в любое время, — ответил я холодно, и мы надолго погрузились в молчание.

     — Жалко, — сказал наконец редактор, потерев ладонью лицо, и посмотрел в пустую чашку, словно собираясь гадать на пресловутой гуще. — Это нам не подойдет.

     — Почему? — спросил я.

     К столику подошла наша буфетчица, обмахнула стол мокрой губкой и заменила пепельницу.

     — Чего писать о мертвых? — нехотя произнес он.

     Мы опять помолчали.

     — Там гномы в горах живут, — зачем–то сказал я, — под землей. Они времени не теряют.

     — М–м, — кивнул он и перевернул в пальцах чайную ложечку. — Интересно.

     Я вышел на улицу затемно. Еще несколько раз мне попались рекламные щиты с Ксенией — теперь я обходил их стороной.

     — Hичего–ничего, — твердил я заклинание, доставшееся мне по наследству.

     Мне вспомнился мальчик. Он стоял на дороге и смотрел вслед удалявшейся машине. Возможно, он думал, что она везет меня в другую жизнь — светлую, веселую, радостную, — в которой нет места скуке, в жизнь, сотканную из удовольствий, стык в стык составленную из дней, наполненных серьезной работой и одухотворенных особенным смыслом, и ночей, исполненных неги, в город, похожий на сказку, в город–тайну, в город, где живет Бог. Где музыка не смолкает до утра, где ночью добрыми глазами смотрят фонари, до рассвета не угасают лампы одиноких мудрецов, в каморки к которым нисходит истина и ласкает их до последней звезды, и много света в маленьких уютных переулках, в стороне от шумных шоссе, а у мореных дверей, прикрывающих обещание, стоят женщины, как сирены, — одна прекраснее другой, и в глазах у них согласие, а в руках изящные сумочки из крокодиловой кожи, а в этих сумочках фотографии любимых раз и навсегда.

 

     А может, он ни о чем таком не думал, а просто стоял и смотрел, — ведь место, где мы повстречались, располагает к созерцательности.

     И еще я вспоминал слова редактора: “Чего писать о мертвых?” Вокруг меня спал город, разбросав во сне пригороды–руки, скрючив пальцы с обкусанными ногтями и заусеницами оборванных проводов. Спал под балдахином всенощного несмелого перезвона церквей, скрежета надежд и тишины беспокойных страхов. И хрипел, и храпел, и трубы его курили, пуская черные клубы, словно искусственные вулканы. Устал он, наш городок.

     Я шагал в грязной жиже поздней осени, захватывая мглистое дыхание ночи, спотыкаясь, проваливаясь в невидимые асфальтовые дыры, уходящие в горячую глубь земли, и вспоминал его слова: “Чего писать… о них… о мертвых?.. о мертвых”.

 

     /Новый Мир 1998, 12 //

 

Авторская страница Антона Уткина находится здесь.

 

Следующий материал

Сергей Беляков. Лев Гумилев

    Полный список произведений (проза, поэзия, нон-фикшн) раздела "Библиотека"   Беляков Сергей Станиславович — историк и литературовед. Родился в 1976 году в Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил Уральский государственный университет....