Роман
Андрей Дмитриев родился в Ленинграде. Учился на филологическом факультете МГУ, окончил сценарный факультет ВГИКа. Автор нескольких сценариев и четырех книг прозы. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева (2001). Живет в Москве.
Опубликовано в журнале «Октябрь» №№ 2,3 за 2012 год.
Так мучил зуд в ногах, что Панюков почти не спал всю ночь. В пять утра встал, подоил корову, выгнал ее пастись на пустошь за дорогой. На утреннем июньском холоде зуд утих, и Панюков вернулся в дом, досыпать.
Сон был неглубокий и неясный, весь из рыхлых заплат, из бахромы, из коридоров и щелей; в коридоры вошел дождь, зашелестел о том, что где-то рядом есть и жизнь, которая не снится, и что пора к ней возвращаться, но сон туда не отпускал. Дождь загудел, завыл, бил дробью в кровлю, в окна и разбудил наполовину, но просыпаться не хотелось. Тогда ударил по стеклу кулак, опять ударил и опять, потом заколотил изо всех сил, грозя разбить стекло, – тут уж пришлось открыть глаза. Кулак не унимался, бил и бил в окно. И дождь не унимался.
– Сейчас, ты, ах ты, гад, да погоди ты… – Панюков сел на постели, свесил ноги к полу, вдел их не глядя в валенки. Встал, подошел к окну. Стекло вздыхало, оплывая потоками и пузырями. В них плавало и лопалось лицо вроде знакомое. Панюков вышел в сени и отпер дверь. Гость был уже на крыльце, и Панюков узнал его. Рашит-электрик из администрации. Панюков не стал здороваться, только сказал: – Я сплю, Рашит.
Тот сказал:
– Вставай, зовет. Письмо к тебе пришло ему в компьютер. Надо тебе ехать срочно и внимательно читать.
– Зачем мне ехать? Ты так скажи.
– А я не знаю, чего там. Сказал, нельзя мне знать; какое-то секретное письмо. Он-то читал, но оно только для тебя.
– В записке написать, о чем письмо, он что, не мог? Ты подсказать ему не мог?
– Я намекал ему.
– А он?
– Сказал, что длинное, а ему некогда чужие письма переписывать, ему работать надо.
И Панюков смирился:
– Добросишь?
– Я не в Селихново сейчас. Я – в Котицы. Сутеева просила заменить ей пробки на предохранители.
– Намекал он! – не удержался Панюков. – И ничего ты ему не намекал, не надо врать.
Рашит побрезговал ответить. Не прощаясь, повернулся и сошел с крыльца.
Панюков глядел ему вслед, в его укрытую брезентом спину. Брезент был черен от воды. Одним ударом каблука Рашит завел свой мотоцикл, устроился в седле и покатил, разбрызгивая глину, вдоль поваленного штакетника. Панюков шагнул на крыльцо и огляделся. Дождь лил, казалось, отовсюду. За его бурой пеленой был еле виден неподвижный силуэт коровы.
Он провозился по хозяйству до одиннадцати утра в напрасном ожидании, что, может, вдруг и распогодится, и опоздал к автобусу. По сухой дороге он точно бы успел, а тут пришлось скользить и вязнуть в жидкой глине – он лишь тогда взобрался на асфальт по шлаку насыпи, когда “Икарус” на Пытавино пронесся мимо остановки. Кричать и махать ему вслед не было толку, но Панюков и покричал, и помахал – для того лишь, чтобы избыть досаду. Автобус в коконе упругой водяной пыли скрылся вдали за поворотом, звук его стих, и Панюков смолк. Настала тишина, наполненная шумом дождя. И ничего не оставалось, как идти сквозь дождь двенадцать километров по шоссе.
Идти по асфальту было легко, дождь колотил по плащ-палатке бодро, даже уютно, но с полдороги Панюкова вновь начал донимать зуд в ногах. “Вот бес меня понес, – зло думал Панюков и тут же утешал себя: – Зато зайду в амбулаторию; фельдшер посмотрит, что там; может, и помажет чем”. Зуд поднимался жаркими волнами до колен и опускался жгуче к пяткам; сильно хотелось снять сапоги, стянуть носки, пойти босым по мокрому асфальту, но Панюков на это не решился: кожу размочишь – после будет хуже.
Чтобы забыть о зуде, он свою злость всю обратил на Вову, а что письмо пришло от Вовы, в том он не сомневался. Ему никто не мог писать, кроме Вовы. И это было очень похоже на Вову: отправить свои секретные новости на единственный в округе компьютер главы селихновской администрации, вместо того чтобы изложить их на бумаге и по-человечески послать в конверте. Письмо привез бы прямо на дом почтальон Гудалов; не надо было бы переться на больных ногах двенадцать километров под дождем, да что за дело Вове в его Москве до этих пустяков.
Они оба ходили в селихновскую школу, когда еще была селихновская школа, вернее, Панюков ходил, а Вова в ней почти не появлялся. Вова был младше Панюкова на два класса. Он был из самого Селихнова, из трехэтажки, а его бабка Зина жила в Сагачах, в соседней с Панюковыми избе. У родителей Вовы были меж собой тяжелые, пьяные нелады, и Вова был ими заброшен; он жил у бабки в Сагачах и все свое время проводил с Панюковым. Панюков жил с матерью. Она Вову любила и подкармливала. Вова тогда стал Панюкову как младший брат. Когда мать Панюкова умерла, Вова плакал по ней, как никогда не заплачет по родной. Случилось это в восемьдесят третьем, за месяц до ухода Панюкова на войну.
Панюков выжил в Кандагаре и вернулся в Сагачи. Устроился в совхоз на сепаратор и стал ждать Вову, ушедшего воевать двумя годами позже. В совхозе оставаться не хотелось, но и пускаться в городскую жизнь одному, без Вовы, он не решался. Ждал его и писал ему письма, про всё как есть. Про смерть его бабки Зины (“Я за избой ее присматриваю и прибираю там. Ты потом сам решишь, как с избой быть дальше”). Потом и про развод родителей Вовы (“Разъехались, и оба из Селихнова уехали, а кто из них куда – и не узнать теперь. Адресов никому не оставили, тебе ничего передать не велели, но это еще ничего. Плохо, что совхоз забрал вашу квартиру в трехэтажке. Как мне сказал Игонин, ты был всегда прописан в наших Сагачах, у твоей бабы Зины, и на квартиру права не имеешь”).
Вова тоже выжил, но возвращаться не спешил. Месяца три мотался в городе, год – по другим городам: то тут попробовал себя, то там. Потом вернулся все же, рассказал: везде одно – талоны, очереди, пустые магазины, грязные общаги, денег не платят или платят через раз; с места срываться – чего ради?
Вова поселился в Сагачах, в своей избе. В сгнивающем совхозе работы для него не нашлось. Панюков вроде и работал на сепараторе, да проку с того масла не было: совхоз зарплату больше не платил. Тогда он бросил сбивать масло. Они с Вовой решили жить сами и даже жить не как-нибудь, а на широкую ногу. В долг взяли трех коров, купили и овец, свиней. Построили сараи с клетками для кроликов и птицы и накопали новых гряд. Заботу о скотине Панюков со временем всю взял на себя, а Вова занялся их общим огородом и теплицей. Избы, похоже никогда еще не чиненные, чинили как могли, вдвоем.
…Родители Вовы свою крупу, хлеб, чай и водку обычно брали в магазине, картошку подбирали на совхозном поле по ночам. Мать Панюкова, баба Зина и все, кто оставался в Сагачах в ту пору, скотину не держали никогда и обходились огородами, хлебом, чаем и крупой из автолавки. Молоко в Сагачи привозила цистерна с фермы из Селихнова. Вова и Панюков, оба хоть и деревенские, и с огородами знакомые, и даже погонявшие, покуда были школьниками, туда-сюда на тракторах, сельскохозяйственной сноровки не имели.
Им поначалу было тяжело до скрипа зубов, но – вытерпели и, главное, не запили. Работали, пока светло: Вова работал молча (тогда он был еще молчун), а Панюков – тот с разговором, с пением во все воронье горло, с художественным свистом. Им он глушил зубовный скрип…
В вечерних сумерках Вова выбирался из теплицы, или разгибался над грядкой, или спускался с конька крыши, выплевывая гвозди в горсть, и говорил: “Ты бы заткнулся на одну минуту”. Это означало, что пора кончать работу, время ужинать.
Зимой работали на пилораме – за дрова и тес, но главное – чтобы не пить.
…И тошно Панюкову вспоминать, и горько понимать теперь: то было лучшее их время. Было, что съесть самим, чем поделиться с дачниками и соседями (тогда там еще были дачники и хоть какие, но соседи), и оставалось, что продать на пытавинском базаре. Долг Игонину, тогдашнему директору совхоза, теперь главе селихновской администрации, отдали раньше срока. Конечно, не разбогатели, но телевизор “Горизонт”, цветной, купили. Старый “Восход” Панюкова не знали, куда сдать. Выбрасывать “Восход” им было жалко, он хоть и барахлил, но кое-что, бывало, и показывал – и прямо на него, на черно-белый, поставили цветной. На третий год и “Горизонт” забарахлил, по всем его цветам пошли волнистые коричневые полосы; ехать в пытавинское ателье за сорок верст, записываться там, опять ехать назад, ждать своей очереди, после везти его чинить, и снова ждать, и вновь тащить его назад все сорок верст было б себе дороже. Они в селихновском сельпо купили новый телевизор, поставили его на сломанный.
Теперь у Панюкова на комоде горкой стоят уже четыре телевизора. Три нижних не работают, четвертый, “Айва”, привезенный Вовой из Москвы, приходится смотреть, если сидишь на табуретке, – задрав голову, а всего лучше – лежа на кровати, на спине. В этом четвертом скоро тоже что-нибудь сломается, и на него придется ставить пятый телевизор.
И Панюков гадает иногда, с каким по счету телевизором кончится жизнь. На глаз прикинуть, то с шестым или седьмым: выше седьмого – потолок, а жить в пустой деревне одному без телевизора попросту незачем.
Вова затосковал при третьем телевизоре. Пить он не начал, но работать перестал; он оставался на весь день в своей избе и никуда не выходил. Даже когда был ураган и сыпались в теплице стекла, Вова, улегшийся на койке лицом к стене, и головы не повернул, и ветер прыгал по теплице как хотел, круша подпорки, теребя, трепля и скручивая в паклю помидорную рассаду.
Лишь когда шквал стих, Вова заставил себя встать и взяться за ремонт теплицы.
Он сколько ни искал по магазинам и складам, пленки и стекол не нашел нигде, зато привез на нанятом грузовике целую груду старых оконных рам. Он выдрал их из брошенных домов Деснянки, Клушева и Гвоздна. Добавил к ним и сагачевских окон, уж сколько их, не битых, оставалось в опустевших избах. Как мог, приладил их одно к другому на деревянном каркасе теплицы, замазкой склеил, залепил все трещины и щели, потом поглядел на свою работу, остался ею недоволен и пошел в свою избу – лежать и, лежа, тосковать.
Однажды в августе их третий телевизор показал балет и больше ничего. Потом они увидели толпы людей, тесно обсевших все ступени огромного крыльца огромного белого дома. В Москве шел дождь, и люди, в ожидании своей судьбы, укрылись с головами пленкой из полиэтилена.
Вова, ни слова не сказав, встал с койки, собрал баул в дорогу и, глянув на часы, пошел к шоссе, на остановку.
Панюков догнал его и пошел рядом: “Куда собрался, объясни?”
“В Москву. Ты видел, столько пленки? Пропадет…”
Вова сел на пытавинский автобус, уехал – и исчез надолго.
“Все не писал и не писал, будто я мертвый, – припомнил злобно Панюков. Дорога поднималась в гору. Реки дождя текли с горы ему навстречу, дождь дробно падал на спину. – А я не мертвый был, но чуть не сдох! Теплица, огород, это все ладно, но тут еще коровы, свиньи, кролики, им жрать давай, и на их всех – я один. Пришлось начать их потихоньку продавать…”
Сначала Панюков продал одну корову (“Какой был швиц! Какой был швиц! Да ни за что б не отдал – а куда было деваться? Куда тянуть мне три коровы? Я не тягач, чтобы тянуть…”), затем избавился почти от всех свиней, кроме последней, да и ее договорился заколоть под новый, девяносто третий год.
Как раз под Новый год, когда у Панюкова в доме собрались все, кто заплатил ему, забрать свою убоину, бородатый почтальон Гудалов привез привет от Вовы: открытку с краснощеким белым ангелом, порхающим, как бабочка-капустница, вокруг нарядной елки.
Вова писал, что никакой, конечно, пленки он, как в Москву приехал, не застал, зато он познакомился с одним толковым человеком, и тот просил его побегать по Москве с пакетами и поручениями на словах. Вова побегал, и человек тот взял его к себе: на первый случай посадил его в палатку торговать бельгийским спиртом для питья. На спирте Вове удалось скопить немного денег, и вскоре Вова смог устроиться получше – кем, Вова не писал, лишь намекал, что скоро жизнь совсем наладится и он сумеет вызвать Панюкова в Москву не на пустое место: “…ты потерпи пока и жди. Ест ли со всем трудно, прадай корову, можеш двух продать, и не робей в обще, кого считаиш нужным, тех и продавай, их все равно тебе придеца скоро всех прадать”.
Открытка с ангелом и елкой, но без обратного адреса, долго оставалась единственным известием о Вове, и Панюков, как скоро начинал тревожиться о нем, брал с подоконника открытку, разглядывал румяное лицо ангела, трогал пальцем красные, синие и золотые шарики на елке – и успокаивался.
Вторую их корову Панюков продал уже почти без сожаления, а третья, много прежде, чем он продал и ее, родила телку, которую он продавать не стал. Случилось это осенью девяносто восьмого, через две недели после внезапного приезда Вовы в Сагачи; теперь уж той подросшей телке десять лет без малого, и Панюков, невольно убыстряя шаг в виду околицы Селихнова, представил, как она, теперь его единственная корова, жует свое и мокнет под дождем.
Как только Панюков вступил в Селихново, брызнуло солнце, тугой и плотный дождь стал расползаться, как желтая гнилая марля, рассыпался в труху, исчез; от луж и дождевых ручьев, бегущих кто куда по рытвинам разбитой улицы, разом пошел пар. Улица по всей своей длине то опускалась в яму, то поднималась в гору; бревенчатые черные дома, казалось, приплясывали враскачку по ее краям.
Пройдя мимо кирпичной почты, в тени которой уже грелись, обсыхая, мокрые, обвалянные слипшейся землей собаки, и мимо жилой панельной трехэтажки, из левого подъезда которой вышла курица, вся в круглых черных пятнах, и принялась взбивать когтями лужу, уставший Панюков поднялся к крыльцу панельного одноэтажного здания сельской администрации.
Возле крыльца стоял УАЗ Игонина; водитель Стешкин, сидя за рулем, курил, пуская дым в открытое окно кабины.
Панюков поскреб подметки о стальной скребок, внимательно их вытер о тряпку у порога, потом отважился войти. Как раз ему навстречу выходил Игонин, и так поспешно, что они едва не сшиблись лбами.
– Ты?.. Молодцом! – крикнул Игонин, уже сбегая вниз с крыльца. – Тебе письмо, там – важное; читай пока и жди меня как штык!
Игонин, длинный, как громоотвод, ловко и быстро сгорбился, нырнул в кабину своего УАЗа; водитель Стешкин выплюнул через окно окурок в лужу и сразу же завел мотор… Того, как они с места сорвались, Панюков уже не видел: он оказался в тесной комнатке перед больнично-белой дверью в кабинет Игонина.
Почти всю комнатку занимали стол с телефоном, монитором и компьютером, стул с секретаршей Ликой и табуретка у стола, для посетителей. На подоконнике росла герань и жужжал принтер. Панюков, помешкав, сел на табуретку и уставился в лохматую, лилово-розовую прическу Лики.
Лика была взволнована работой принтера: сначала она выудила, как только вылез из щели, лист с отпечатанной таблицей и, хищно протянув ногти к щели, стала караулить следующий лист; он выполз, тут же ей попался; Лика лишь мельком обернулась к Панюкову, кивнула ему с пониманием и произнесла, ловко подхватывая третий лист:
– Рашит все передал?.. Отлично. Ты погоди еще минутку, я допечатаю тут кое-что по делу, тогда – читай, чего тут для тебя…
– А что, нельзя было и мне так напечатать? Рашит бы и привез.
– Сейчас. С разбегу, – веско отозвалась Лика. – Буду я картридж на тебя тратить.
Панюков отвернулся от нее и стал разглядывать черный высокий бок железной печки, пузато выпирающий из стены игонинского кабинета.
Лику его молчание обидело, она решила пояснить:
– Картридж, новый, пятьсот рублей стоит. У тебя есть пятьсот рублей?
Панюков ей снова не ответил, молча прикидывая, сколько дров надо Игонину зимой, чтобы как следует топить и не простыть в этой бетонной конуре.
Лика обиделась еще сильнее, добавила:
– Старый заправить, если кончится, будет дешевле, тут ты прав, но все равно это – в Пытавине. Мне что, из-за тебя потом ехать в Пытавино?.. Так что молчи и жди.
– Я и молчу, – ответил Панюков.
– Вот и жди. И нечего тут злые рожи пялить.
– Я не злой. У меня ноги что-то заболели. Так болят, словно изнутри чешутся.
– Кто виноват, что чешутся? Я виновата?
– Ты не виновата.
– Вот и не злись.
Едва лишь Лика подхватила пятый лист из принтера, тот перестал жужжать. Она грузно поднялась со стула:
– Садись сюда, читай, я тебе сейчас все открою.
Панюков сбросил с плеч на пол мокрую плащ-палатку и переместился с табуретки за стол. Лика, встав за его спиной, нависла над ним, опустив мягкую грудь на его плечо. Задышала в ухо и принялась возить по столу компьютерную мышь, пошлепывать по ней коротким белым пальцем с длинным алым ногтем. Панюков испуганно моргал, глядя на синий поначалу, потом вдруг побелевший, весь в разноцветных пятнах и квадратиках экран и ничего на нем не видя. По ту сторону экрана ему почудился какой-то слабый шум, вроде того как по ночам едва шумит далекая машина на пустом шоссе…
– Вот, – наконец сказала Лика. – Вот это письмо. Давай мне свою руку и не бойся. – Она уверенно и крепко вцепилась в покорное запястье Панюкова и, пронеся его над столом, как ценный и чужой, доверенный ей груз, аккуратно опустила всю его ладонь на мышь, затем согнула и направила куда положено его указательный палец. – Ты палец на колесике вот так держи все время, но не жми, держи полегче… Прочтешь, что поместилось; дальше думаешь читать, что уже не поместилось, – шевельни немного вниз колесиком… Ты, сколько нужно, столько шевельни, а больше шевелить не надо… Вот, ты попробуй.
Панюков, как мог, легонько крутанул колесико – строчки на экране взмыли, словно ими выстрелили, вверх, и их не стало. Панюков зажмурился, потом открыл глаза. Экран был бел и гол. Письма на нем больше не было. Панюков вспотел.
– Да не так сильно, я же тебе сказала, – вдохнула Лика в его ухо. – Нечего было вертеть изо всех сил, я говорю.
Панюков таясь взглянул на свой излущенный почти до корня, черный ноготь. Квадратный, толстый, бурый, словно обугленный, палец Панюкова дрожал от напряжения, еле касаясь колесика своей подушечкой с роговой мозолью. Панюков собрался с духом и очень осторожно шевельнул подушечкою вверх – строчки письма вернулись, словно выпав сверху из невидимого облака. И Панюков, повеселев, пошевелил еще колесиком вверх-вниз, вверх-вниз: строчки попрыгали строптиво, потом смирились, стали вроде бы послушны…
– У тебя клёво получается, – сказала Лика. Выпрямляясь, она перестала дышать в его ухо и мягко сняла грудь с его плеча. – Теперь читай спокойно, никто тебе мешать не будет; если что – зови меня. Я покурю пока.
И она вышла.
В форточку скоро потянуло дымом ее сигареты, и некурящий Панюков поморщился.
Он поморгал, привыкая к мерцанию экрана. Как только буковки в его глазах устали прыгать, словно блохи, и встали по своим местам, он начал наконец читать письмо.
“Коля это только Панюкову срочно и секретно!!!!
И ты не смей читать!!!
Томке привет!
Твой Вова!
Здоров братишка!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Не стремаися что пишу тебе на колькино мыло у меня нет пасты вручке а я спешу бекоз тебе приоритетное задание. Ты помнишь Федора Кириловича? Тот перец мне помог когда я тогда прикатил в Москву?? И мы с тобой ему потом не много помогли. Офкоз ты помнишь и лишнего блаблабла небуду. Он к стати шлет тебе превед (не ошипка! так тины нарочно шутят) и жалеет что до сихпор с тобой не поручкался. Где говорит братишка Панюков и почему в Москву не едет. Но ты не думай я тебя не выдал не сказал почему не едеш. Не едешь и не едеш. Сечас мне это даже вмасть. Ты мне поможешь для респекта. Приоритет такой. У Федора Кириловича сын. Его звать Гера. Попаспорту его зовут Герасим но он стремаица когда его зовут Герасим. Парень клевый но каплю накосячил по учебе зачто поперли с институту а сечас какраз весений набор ВС. А Гере в Армию нельзя. Мамка его посоместительству жена Федора Кириловича (шутка!) грозит в роде повесица (намек!) если ее бэби заберут в ВС. И от мазать не успели и в ВС ити нельзя. Остаеца переждать этот набор. Но не у нас. У нас тут полный беспредел. С повестками приходят и с нарядом днем и ночью. Ментура и комендатура по всей Москве хватают пацанву как котов. Федор Кирилович просил меня постарой нашей дружбе пусть Гера весь набор побудет тихо в Сагачах с тобою. Парень уже выехал на поезде сойдет в Пытавино ты его встреть. И ты не куксис. Он не вредный, и над другими не стебаица не зажигает и мешать тебе не будет даже от скуки хорошо сним блаблабла. Теперь внимательно. Он везет тебе бабки ему на жрачку + твой солидный бонус за услугу. Скажи Игонину что б дал тебе машину встретить. Если не даст ты от меня ему скажи что не отмоица потом!!! Сечазже ноги в руки ехай в Пытавино. Если немного опаздаешь не беда дождется. Я понимаю что ты думаешь братишка!!! Ты служил и я служил и даже воевали!!!! Но всем так надо как и нам вот вчем вопрос????? Ты помниш как там с нами было а как там сечас с ними ты можешь знать по ящику (скажи мне чесно не пора нам ставить пятый ящик?????). Деды так абарзели как ни кто!!! Салагам ноги яица рвут как легушкам!!! Такое там тварица!!!!! Тинам туда не надо. Тины пусть лучше молочко парное попиют в деревне. Как твоя телка к стати? (шутка!) Я помню уже взрослая корова? Ты ей придумал имя?? Как твое здоровье???? Мы не курим и не пьем короче всех переживем!!! И почему не пишешь разве почтальон Гудалов помер???
Жму кисть и чмокичмоки как говорят тины.
Твой дядя Вова (шутка!).
Еще. Ты почему не спросишь про мой бизнес? Тебе неинтересна??? (шутка!). Моя автомойка цветет и пахнет стопудово в самом вкусном смысле. Лужок издал такой закон о грязных тачках что теперь мне бедность негрозит. Нам негрозит с тобой, ест ли ты понял!!! Потом приедеш будеш мне все накладные и в налоговую все писать по скольку шибка грамотный (шутка! Но и намек!!!).
Прости, братишка, что пишу бес запятых, я знаю, ты на это злишся. Я запятые, видиш, не забыл, но мне играть в наше раставь все запятые уже некогда, бекоз спешу, а наше дело срочное.
Чаокакао, В.
Покапока!!!
”.
На всякий случай Панюков дошевельнул колесико с запасом вниз, “Покапока!!!” скакнуло вверх, и больше от Вовы не было ничего. Панюков встал, перегнулся через край стола и крикнул в форточку:
– Я все!
Вошла Лика, дыша куревом. Сказала, словно не поверила:
– Все?
– Все. – Панюков подобрал с пола плащ-палатку и накинул ее на плечи. – А где Игонин?
– Он знает, что тебе нужна машина, не волнуйся.
– Я и не волнуюсь… Слушай, а ты тут смотришь Интернет?
– Смотрю, а как же. – У Лики начали краснеть щеки. – И кое с кем общаюсь…
– Какие-такие тины?
У Лики сразу покраснела шея.
– Тины – значит молоденькие. Понял?
– Да, так короче, – согласился Панюков.
– А интересно, этот тин московский, он какой?.. А то бывает: из Москвы, а морда – как у всех.
– Это увидим. – Панюков пожал плечами так, что скрипнули наплечные крылья плащ-палатки, и спросил без интереса. – Ты там все прочла?
– Я все читаю, что нам поступает, – строго ответила Лика. – Мне по работе так положено.
– Всем только не болтай, – сказал Панюков, боком выходя из конуры. – Игонин будет – я в амбулатории.
– Я позову, когда приедет… Слушай, еще!
– Что? – обернулся Панюков.
– Бекоз значит по-английски “потому что”… А офкоз…
– Да знаю, знаю, знаю я бекоз, знаю офкоз!.. – отмахнулся Панюков и вышел вон.
“Как же, как же, некогда тебе теперь и в запятые поиграть, – все еще злился Панюков на Вову, шагая в сторону амбулатории, – можно подумать, ты когда-нибудь умел играть по-настоящему, не через пень-колоду!”
…Вова не был ленив, и не был туп, и не любил бывать один, но в школу ходил редко, предпочитая не показываться в Селихнове, где жили и шатались с выкриками или с угрюмым бормотанием по всем трем улицам села его родители и трудно было избежать случайной встречи с ними.
Обычная тогда была картина: Вова с Панюковым ранним утром бегут, гремя портфелями, на остановку и еле успевают, и вот уж Панюков вошел в автобус, а Вова – тот войти вдруг не решается, поскольку у него тянет живот. Глаза его страдают, он прижимает к животу портфель и обреченно машет Панюкову свободной рукой: ты, мол, езжай один… Под вечер Вова бодро встречает Панюкова на той же остановке, будто и не уходил с нее весь день, – глаза веселые, живот здоров и даже громко разговаривает в ожидании ужина; они идут в дом к Панюкову и там играют в запятые.
Игра произошла от самого обычного диктанта. Чтобы хоть как-то приохотить Вову к правописанию, мать Панюкова каждый вечер дважды переписывала – в специальную тетрадку Вовы и в такую же тетрадку сына – какую-нибудь свежую газетную статью, нарочно опуская запятые, и Вова с Панюковым должны были расставить запятые заново, кто правильнее и кто быстрее, каждый в своей тетрадке. Другие знаки препинания мать оставляла все как есть, как Вове вовсе непосильные: включи она все эти точки с запятыми и двоеточия с тире в игру, он был бы обречен на постоянный проигрыш и, значит, на потерю интереса. И в запятые он выигрывал нечасто, но все ж, бывало, и выигрывал, в награду получая сковородку жареной картошки поверх ужина.
Опять зуд стал жарко подниматься от подошв к коленям; пер, как опара, от которой, показалось даже, вот-вот лопнут голенища сапог, и Панюков заторопился.
Уже был виден синий дом амбулатории, наполовину скрытый кроной клена, и оставалось до него не больше тридцати шагов, как Панюков вдруг сбился с шага или его шаг сбился сам собой возле тропинки, ныряющей меж двух заборов влево, в тягучую тень яблонь, нависших над тропинкой с двух сторон и словно сросшихся над нею.
Пусть Панюков нарочно не смотрел на ту тропинку, он знал давно, что она вся в густой, как вар, тени, а понизу вся заросла с боков подорожником, лопухами и конским щавелем и что ведет она к соседней улице. “Нет, не сегодня, ни к чему, с ногами тоже надо что-то делать”, – пытался Панюков себя стреножить, но это была жалкая попытка; он огляделся, перекинул со спины на голову брезентовый капор, надвинул его на глаза и быстро шагнул в тень; дальше он шел почти на ощупь, разрывая сапогами лопухи, гремя обеими полами плащ-палатки о заборы, царапая ее брезент о колючие ветки шиповника, торчащего сквозь щели.
Вышел на свет и оказался прямо перед домом, когда-то крашенным в цыплячий бело-желтый цвет, теперь словно ощипанным.
Встал, вжавшись лопатками в забор, в тень яблонь. Улица была безлюдна; ее переходил вразвалку голубь с мохнатым задом и жирным горлом. Панюков проследил его ленивый путь с завистью: то тут, то там остановившись по пути, чтобы попить воды из лужи или порыться клювом в глине, голубь уже перешел на ту сторону улицы – а он все не решался сделать первый шаг.
Голубь с трудом взлетел и, сделав круг над улицей, опустился на крышу дома, сел на конек возле трубы – и Панюков шагнул из тени, не поднимая головы, не глядя по сторонам.
Он сам не знал, зачем он переходит улицу и что он совершит, когда перейдет ее: начнет туда-сюда бродить под окнами, изображая одинокого прохожего, или рискнет встать на завалинку и, ухватившись за края ставен, подтянется, заглянет внутрь, и, может, повезет ему увидеть Санюшку, а после быстро спрыгнуть вниз с завалинки и, головы не поднимая, убежать… Или затем он переходит улицу, чтобы, стыдясь себя до обморока, постучать в дверь, войти, услышать наглый хохоток и следом наглый говорок ветеринара: “Хо, кто приперся. Сань, глянь, ха-ха-ха, твой хахалек приперся. Что, скучно в Сагачах, начал бухать, как люди, а одному не лезет в горло? С собой принес?” – что-то такое точно скажет ему ветеринар; придется, головы не поднимая, отвечать, что не принес он ничего, как не бухал он, так и не бухает, потом придумывать придется, зачем пришел; уж лучше, в самом деле, просто встать на завалинку и быстро подтянуться и мельком заглянуть в окно…
Уставясь взглядом в глину, Панюков едва перешел улицу до середины, как вдруг услышал быстрое нытье и скрип дверных петель; открывшись настежь, дверь ударила о стену, и Панюков, не поднимая головы, круто свернул влево, побрел прочь, нарочно замедляя шаг, словно какой-нибудь случайный и никуда не торопящийся прохожий. Он брел тихонько, покуда не услышал за спиной увесистый прыжок с крыльца, потом и легкий стук калитки.
Открытая калитка в огород, пошатываясь, легко поскрипывала. Глядя на нее через плечо, Панюков ждал и гадал, кто из огорода выйдет, не признаваясь сам себе в надежде увидеть Саню… Вот из калитки выкатилось колесо велосипеда, и вел его ветеринар, в футболке, в спортивных шароварах, в резиновых галошах на босую ногу. Закрыл ногой калитку, вывернул руль, с тяжелого короткого разбега сел в седло и покатил по улице от Панюкова прочь. Панюков глядел ветеринару вслед, пока тот не скрылся за водонапорной башней. Нетерпеливо постоял, затем почти бегом направился к крыльцу.
Засов был отодвинут, висевший на его петле замок – расстегнут. Панюков потянул засов на себя и шагнул через порог. В сенях его накрыл мрак, обдали запахи тряпья, сырой и кислый дух лежалого картофеля, запахи пыли и керосиновой копоти. Позвал негромко:
– Санюшка…
Ответа не было.
Панюков прислушался во мраке. Какой-то еле слышный говор, походивший на сонный летний разговор голубей, чуть доносился из-за двери. Панюков громче позвал:
– Саня! Александра Ефимовна!..
Опять никто не отозвался из-за двери, и не смолкал за дверью тихий голубиный разговор. Панюков осторожно толкнул мягкую, обитую рваным дерматином с ватой дверь и вошел.
Увидел валенки, валявшиеся возле печи. Из-за угла печи выглядывал кухонный стол с изрезанной клеенкой и немытыми тарелками; оса гуляла по открытой банке с темным, густым вареньем; на табуретке стоял таз с мыльной водой, над тазом капал рукомойник. Из-за другого угла печи торчала высокая железная кровать со взбитым к прутьям спинки ватным одеялом; угол измятой простыни свисал до пола, полускрывая ряд пустых бутылок и банок с крышками, набитых огурцами в мутном рассоле и вроде кабачками с патиссонами. И бормотало радио в углу на телевизоре: звук его был так слаб, что невозможно было разобрать, о чем оно бормочет. Душно было в избе, смрадно, а Сани не было.
Грохнула дверь, и раздались шаги в сенях. Панюков не успел растеряться, лишь обернулся – и оказался лицом к лицу с ветеринаром. Не зная, что ему сказать, просто развел руками.
– Ты кто? – проговорил ветеринар хмуро, но без страха. – Ты капюшон-то скинь…
Панюков послушно поднял с лица капор плащ-палатки.
– Я это, кто ж еще… – ответил он не сразу. – Думал, ты дома, дверь открыта, а тут никого.
– Ну надо же, – сказал ветеринар. – Ты сколько лет не заходил?.. Год?.. После позапрошлой Пасхи тебя не было, да и тогда не заходил, мы в магазине встретились.
– Да, в магазине, точно.
– Я думал, ты подох в своих Сагачах, а потом думаю: нет, не подох, мы бы узнали.
– Узнали бы, – согласился Панюков.
– Зачем пришел? – спросил ветеринар, шагнув за печь, к кухонному столу. В руке его был полиэтиленовый пакет, в пакете звякнуло подробно, и ветеринар, не мешкая, выставил на клеенку две водочные бутылки и четыре – с пивом. Косясь на Панюкова, сказал: – Тебе не предлагаю, ты ж не бухаешь. Или забухал?
– Нет, не бухаю, – подтвердил Панюков, уже придумав, чем объяснить свое появление, и сказал. – А я – к тебе….
– Ну? – Ветеринар открыл, не жалея клеенки, бутылку с пивом об край стола и, прежде чем сделать первый глоток, на всякий случай повторил: – Тебе не предлагаю.
Панюков подождал, когда ветеринар отнимет горлышко бутылки от мокрых губ, и сказал:
– Что-то корова моя – то ли захворала, то ли пучит ее, не знаю. Ревет, когда не нужно; беспокоюсь. Ты бы приехал, посмотрел.
– Я посмотрю. Время будет, и приеду. Пока со временем – никак. Но я приеду.
– А когда? – спросил Панюков, с тоской и ненавистью воображая себе приезд ветеринара в Сагачи; еще и заплатить ему придется…
Ветеринар, задумавшись, сделал еще глоток. Потом вытер губы ладонью и ответил:
– На той неделе. Или и на этой. Ты ведь всегда дома?
– Да, всегда.
Панюков шагнул в сени и услышал за спиной:
– А Сани дома нет… Она к Семеновой пошла, там у них что-то про обмен веществ, новый журнальчик про здоровье, а какой, не знаю; неважно. Увидишь, скажи ей, чтобы шла до дому; я все принес.
– Увижу – скажу, – как мог равнодушно ответил Панюков и вышел.
В амбулатории все двери, окна были настежь, сквозняк шумно перелистывал пестрые страницы газеты на столе, но крепкий запах йода и на сквозняке держался стойко.
Фельдшер велел Панюкову снять сапоги, носки и закатать повыше брюки. Не приближаясь к нему, не вставая и откинувшись на спинку стула, словно страдая дальнозоркостью, фельдшер разглядывал опухшие, покрытые красными и розовыми пятнами ступни и икры Панюкова. Наконец спросил:
– Ты босиком ходил?
– Прошлым летом ходил, – старательно припомнил Панюков. – Все то лето жарко было… Зимой не ходил, и весною не ходил, и сейчас не хожу.
– Прошлым летом ходил… – повторил фельдшер с угрозой. – Ты в хлев к своей корове босиком ходил?
– В хлев не ходил, не помню. Я возле дома босиком ходил и по дороге…
– Ты в район ездил? В пытавинскую баню ходил, или ты дома моешься?
– В пытавинскую не ходил и в городскую не ходил, – медленно ответил Панюков, боясь забыть и пропустить что-нибудь важное. – И дома у меня давно нет бани: печка там, зараза, развалилась… Я мыться в Котицы хожу, к Сутеевой; она мне баню топит за молоко.
– Еще кому она топит? Шабашникам приезжим топит? Охотникам?
– Да никогда! Она подозрительная, приезжих на порог не пустит. И не бывает в Котицах приезжих. Охотники когда, то у меня живут, им не до бани…
– Тогда не знаю, – сказал фельдшер с облегчением. – Я уж подумал: рожа, а так – не знаю. Может, инфекция, может, экзема или нервная болезнь, хотя с чего бы тебе нервничать, ты на отшибе сам с собой живешь.
– Я и не нервничаю, – убежденно согласился Панюков. – Так что же это у меня?
– Я говорю: не знаю. Может, и рожа, говорю, а может, аллергия. Я здесь диагнозы не ставлю.
– Где ты их ставишь?
– Нигде, – ответил фельдшер. – Я банки ставлю, я горчичники тебе могу поставить, а за диагнозом тебе надо в Пытавино или еще куда подальше: в город, в саму Москву… Это – смотря как чешется.
– Смертельно чешется, – признался Панюков и осторожно пошевелил красными пальцами ног.
– Если смертельно, то в Москву. Возьмешь в облздраве направление…
В окне возникла лилово-розовая копна Лики.
– Ах вот ты где! – изумленно вскрикнула Лика, будто бы это было для нее новостью. – Он ждет, а ты расселся тут, даже разулся!
– В общем, ты понял, – сказал на прощание фельдшер и, не дожидаясь, когда Панюков наденет носки и сапоги, потянулся к столу за пестрой и истрепанной газетой.
УАЗ уже рычал, постреливая выхлопами, возле крыльца администрации; длинная и узкая фигура Игонина раскачивалась на крыльце с мерной нервностью, как антенна на ветру; Лика с Панюковым уже бежали виновато, и Лика, задыхаясь на бегу, спешила сообщить:
– …Когда он, я про фельдшера, на похороны ездил в Хнов и три недели его не было вообще…
– И что?
– …У меня такой нарыв вспух, здесь, на руке… – И Лика на бегу взмахнула правой полною рукой. – Болит, стреляет, тикает, температура – тридцать девять; ну, думаю, сейчас вся заражусь, помру…
– Так ведь живая!
– …Ты не перебивай. Мне тогда Кругликова, которая в Пытавине, в автоколонне раньше работала…
– Я помню Кругликову….
– …Она мне ниточку специальную заговорила.
– Какую нитку? – ничего не понял Панюков.
– Красную, шелковую, мулине… Заговорила, пошептала, полизала языком немножко – и мне на руку здесь вот повязала, и говорит: носи и не снимай и все пройдет.
– И что?
– И все прошло! В Пытавине, ты не ленись, зайди к Кругликовой.
– Где ж мне ее искать? – ответил Панюков и, подбежав к УАЗу, поспешил забраться в кабину.
Игонин не дал ему сразу закрыть дверь, облокотился о дверную рамку и, согнувшись, сказал:
– Два часа дня сейчас, значит, московский поезд был двадцать минут назад. Пацан подождет на станции, но ты – сразу к нему и никуда не заезжай, а то неудобно, если долго будет ждать…
Панюков молчал. Игонин покусал тонкую нижнюю губу и, отвернувшись, спросил:
– Слушай, а что это твой Вова угрожает: не дам тебе машину – не отмоюсь? Зачем он так? Мы же здесь все свои.
– Он не мой Вова, – ответил Панюков. – И я не знаю, какие у вас с ним дела.
– Ладно, едь… И между прочим. Скоро работа будет.
– Когда?
– Недельки через две или одну, может, и раньше… Ты будь готов.
– Ночная?
– Естественно.
– Я понял.
Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган – по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.
Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо… Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину – сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся…
Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. “Ну, посмотри же!” – успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.
Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:
– А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?
– Никак, – ответил Панюков.
– А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?
– Не намекает он, и никакой проблемы, – с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: – У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя – четвертая, она от третьей, ее дочка… Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.
– Разве коровы отзываются?
– Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо… Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени… Выходит, что и ты читал это письмо?
– Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю…
– Какой Никитич?
– Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.
– Колька – Никитич? – чему-то удивился Панюков. – Все: Колька, Колька, или – директор, или – по фамилии. А он Никитич, даже интересно… Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.
– Я закурю?
– Травись, только окно открой.
Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки, но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь и против своей воли стал думать о Вове.
…Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше – что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: “ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА”. И Панюков ответил Вове телеграммой: “ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ”.
Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор “Айва”; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.
“Не мои грины, – предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. – Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше – в хлев, в навоз. Заныкали – забыли, понял?.. Что бы со мною ни стряслось, ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: “Меня послал Федор Кириллович”, ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт, потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…”
“Да что с тобой может случиться?” – смутился Панюков.
Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: “А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так, гоню: тебя пугаю ради понта. Шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю сколько. Если ты, брат, не возражаешь”.
“Чего мне возражать? – и удивился, и обиделся Панюков. – Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок”.
Вова не стал жить в своем доме, он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжания трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил, и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе под одеяло.
Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянью вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.
Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост бурьян на огородах они шли на забытое льняное поле, где всюду – гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс – сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени, холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.
В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: “…тачку временно пришлось загнать, квартиру я пока снимаю, район – говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить – реально, бабки будут по-любому, надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком – ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?”
Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: “Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой; зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я – не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я – деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить, ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил – другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я – ни капли не позволил ни бухла, ни ширева. У меня чуть что – сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не стоит, тогда – на байк, то есть на велик…”
“На кого?” – переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.
“Не на кого, на что: на лифапед”, – нетерпеливо и с пришепетыванием кого-то передразнивая, пояснял Вова. – В общем, на велик, и – с горы: на Воробьевых, в Крылатском или на Нагорной улице – там замечательный овраг… И – так вставляет! Так вставляет! Такой адреналин, что чувствуешь себя как бэтмен: обломы все, запарки и просеры от тебя как мячики отскакивают, а кто прессует – смотрят на тебя и тихо себе думают: а стоит ли такого прессовать? а может, лучше и не связываться?.. Но вот что я тебе скажу: и фитнес, и адреналин – это полезно, и иммунитету помогает, и настроению, и омолаживает, верно, и никто с этим не спорит, но ничего нет клевее нашей простой обычной баньки!”
“У нашей печка развалилась”, – напоминал Панюков Вове.
“Да говорил ты мне про печку и показывал, – с досадой отзывался Вова, – но я-то не о ней, я – в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!..”
Вова с Панюковым уходили все дальше в лес, птицы, пугаясь, умолкали над их головами, а Вова и не думал умолкать. Панюкову было радостно слушать его. На своем сагачевском отшибе он редко слышал человеческие голоса, а уж отрывистый и резкий, как бензопила, высокий голос Вовы он долгие семь лет не слышал вовсе. И этот голос оставался таким, каким он его помнил, и иногда так ясно помнил, словно слышал этот голос в самом себе, словно это был его второй внутренний голос. Теперь же этот голос звучал, не умолкая, на весь лес, и поначалу Панюкову было все равно, что этим громким голосом Вова пытается ему сказать, что значат эти новые и непонятные – или понятные, но неприятные – слова.
И лишь на третий день прогулок, когда они в обход болота продрались сквозь молодой осинник к Котицкому ручью и Вова, подустав, надолго смолк, Панюков понял во внезапной тишине: чем больше Вова с ним говорит, тем меньше о себе рассказывает.
Присев на срезанный бобрами ствол березы, они глядели в черную, как грязь, но чистую и в черноте своей прозрачную до дна, текущую из Котицких торфяников быструю воду. В ручье сновали и выстреливали с места мальки, острые и узкие, как иглы. Плыл по течению, не намокая, сухой осенний лист; тело бобра тенью скользнуло под водой.
“А ты бы рассказал теперь, как ты живешь”, – негромко попросил Панюков, и Вова стал рассказывать, не все, но кое-что, своими старыми словами. Про то, что не женат (“…им ни одной верить нельзя, пока нет таких мощных денег, за которые любая ухватится – и не отпустит, я хотел сказать, не бросит…”), детьми пока не обзавелся (“…хотелось бы, но без семьи – какие дети? А пока нет своей квартиры, в квартире – мощных денег, лучше в семью не ввязываться…”), про то, что поменял за эти годы несколько работ: сначала спиртом торговал в палатке (“…я, кажется, писал тебе о спирте – или не писал?..”), потом был на подхвате у Федора Кирилловича, потом дрожал в его охране, потом скучал в его конторе, потом мотался челноком между Варшавой и Москвой, между Стамбулом и Коломной, потом довольно долго торговал стройматериалами на знаменитом рынке возле платформы “Тимирязевская” (“…У меня, кстати, ты не поверишь, пленки было – завались, и никому почти не надо, только дачникам…”), потом…
Тут Вова умолкал, мрачнел и, оглянувшись, принимался вновь выкрикивать своими новыми словами непонятное: о жизни гребаной, в которой утром клево, вечером – голимо, и о туфте, которую тебе любой убогий крендель берется впарить по пять раз на дню, и о совковых чмо в отстое (“…ты бы попробовал оформить регистрацию, ты бы побегал сам за всеми ксивами и подписями: без этой лажи весь твой бизнес вне закона, тут нары светят или крыша неподъемная, без вариантов, а то и от бычар книфт под микитки!..”), и о пинцете полном, который должен был настать – и он настал! – после того как все эти крутые вместе с лузерами гуляли по буфету, скупая пачками эти туфтовые бумажки гэкэо, и облажались с ног до головы (“…с чем мы их всех и поздравляем: пинцет, трындец и обостратушки!”)…
На другой день они опять пошли гулять, не в лес уже, а в дальнюю березовую рощу по ту сторону шоссе, и Вова, пока шли они к той роще через луг, не дожидаясь просьбы Панюкова, возобновил рассказ о своей московской жизни: “…Москва много дает, но все обратно отнимает, я это, брат ты мой, понял не сразу. Там надо и пахать, и сеять так, как никогда никто не сеял, не пахал. Чтобы ты понял, сеять – это значит цеплять нужных людей, изо всех сил за них держаться, почаще о себе напоминать и не стесняться попросить о чем-нибудь: им это некогда и неохота, а все равно – приятно; тут и подарки женам, и шашлычки на речке, и, это само собой, конверты счастья в лапу… А пахать – это пахать, это сечет любой и каждый, но все равно у вас никто не просекает… В Москве пахать – это не просто так пахать. Это с утра до вечера пахать, причем на четырех пахотах сразу. А если на пяти, шести – то, значит, на пяти и на шести: в Москве от пахоты не бегают. Ты этого и не поймешь”.
“Я понимаю, – робко возразил Панюков. – Как в одном фильме говорили: нельзя держать все яйца в одной корзине…”
Вова ответил громким хохотом и, чтобы Панюков не вздумал на него обидеться, поторопился пояснить: “Федор Кириллович о пахоте говорит по-другому. Он говорит: “Нельзя держать яйца в одних тисках”. – Вова опять расхохотался. – А он-то знает, что говорит: у него четыре фирмы… – Тут Вова поскучнел и, прежде чем замолчать, поправил себя: – Было четыре фирмы…”
Молча и мрачно Вова добрел до рощи. Опытным глазом высматривая под ее березами, среди опавшей сухой листвы, обсыпанной росой после ночных осенних заморозков, подмороженные белые грибы, Вова опять стал говорить – и снова это был не разговор, но громкое и многословное увиливание от разговора: и выкрики, и неприятные слова, иные из которых Панюкову приходилось слышать в телефильмах, залитых под завязку рекламным пивом, руганью и кровью, иные – были им забыты после армии, но Вова вынудил их вспомнить. Но всего больше в Вовином крикливом разговоре было слов, совсем уж Панюкову неизвестных.
Так повторялось изо дня в день. Они гуляли, Вова поначалу все рассказывал нормально, мог, например, подробно описать свое московское жилье: “…Я в основном не дома ем, но холодильник у меня всегда полный. Сосиски там всегда, не меньше килограмма, и исключительно говяжьи, всегда свежие; яйцо – только самое дорогое, желток такого цвета, что невозможно описать, даже у наших с тобой кур такого желтка не получалось никогда: как будто солнце вечером, когда уже начинает темнеть… Моя квартира – хоть и не моя, но я ее обставил сам, я ведь чужих пролежанных диванов не терплю, меня от этих пролежней тошнит. Теперь представь: там только зала – двадцать пять квадратов, про спальню и не заикаюсь, и ты прикинь: заходишь в залу – прямо по курсу итальянский шкаф с зеркалом, как бы и черный, но и не совсем, а как черешня переспелая, такой вот как бы черный цвет, а в зеркале – ты, если подойдешь в упор и в нем посмотришь, чего там влево отражается, – там влево отражается чудеснейший диван, австрийский, между прочим, кожаный, и кожа настоящая, и цвет такой, как кофе с молоком, как шкура у швица, короче, бежевый. А на диване дрыхнет или так, сопит, Залуцкая – ну, ты ее не знаешь, и говорить о ней неинтересно; ведь я тебе уже сказал: им верить никому нельзя”, – тут Вова замолкал и снова, словно телевизор, переключившись на другой канал, выкрикивал что-то непролазное, глухое и пугающее, будто болото в полночь: про шмар, которым все по барабану, кроме бабла и шопинга: “…а если и отклеют жопу от дивана, то только для солярия и бла-бла-бла по телефону с сынком, этим бамбуком долбаным, или с двустволкой Золотенниковой, а то и с полприкола пирсинг в тыкву вскочит, и ты скажи теперь, какой ей, на хер, пирсинг, этой козе сорокалетней, еще и неизвестно, на каком ей месте пирсинг; я говорю ей: ты меня не напрягай, лучше колись, где ты себя проткнуть решила; молчит, сопит, будто пуштунка на допросе, даже без слов меня заколебала…”
И Панюков не то чтоб начал понимать, что там ему выкрикивает Вова этими новыми словами, но начал примечать: предвестием этих выкриков всегда бывает страх в его глазах, ребячливый и вороватый, точно такой, с каким он, Вова, в детстве врал, будто у него тянет живот, когда отказывался ехать в школу. Он этими словами словно заклинал страх, он словно гнал его прочь, совсем как бабы из Селихнова, пойдя по ягоды и безнадежно заблудившись, прочь гонят лешего. Страх тенью набегал на Вовины глаза по десять раз на дню, и Панюков однажды попытался выведать у Вовы, чего он так боится.
Он начал осторожно и издалека: “Знаешь, как наши бабы гонят лешего, когда он их в черную чащу заведет и водит их кругами, так водит, что им не найти дороги?”
“Вау! – ответил Вова. – Не знал я, что у вас завелся леший”.
“Ты слушай. Соберутся в кучу на полянке, все догола разденутся и встанут во все стороны: кто задом, а кто срамом, кто – титьками вперед, кто – враскоряку, тут главное, чтоб неприличнее, чтобы стыдней до невозможности; еще слова ему кричат, какие попаскуднее, и голосами самыми противными. Бедняга леший в страшном ужасе ускакивает к себе в дупло или в болото, а наши бабы одеваются спокойно и запросто выходят на Селихново, будто и вовсе не плутали”.
Вова не поверил: “Что может лешего испугать в голой бабе? – потом спросил: – Чего-то я не догоняю: зачем ты меня грузишь этим лешим?”
“Затем, что ты все время какого-то московского лешего пугаешь, когда ты говоришь словами, которых я не понимаю”.
Вова обиделся: “И никого я не пугаю. И нигде я не плутаю. И слова эти – не мои; ими молодые говорят. Молодых на всех местах развелось, будто опят в хороший год, – не продерешься. Хочешь быть в деле – будь с ними, не спорь с ними и говори с ними по-ихнему. – Вова значительно вздохнул и вдруг спросил: – Про наших баб и лешего тебе тут кто рассказывал? Неужто твоя Саня?..”
…Из-под колес идущих впереди грузовиков взмывала, клубясь, пыль, и Панюков заметил вслух, что до Пытавина дождь не дошел, на что водитель Стешкин поленился отвечать. УАЗ тряхнуло и еще тряхнуло; Стешкин выругался и запоздало сбросил скорость, потом достал из пачки сигарету, собрался снова закурить, но, искоса поймав злой взгляд Панюкова, передумал.
А Панюков был зол не на него, он злился, как всегда, на Вову: “…Не Саня мне про баб и лешего рассказывала, мне еще мать про них рассказывала, только велела, чтобы я тебе не рассказал: боялась, ты за бабами однажды в лес увяжешься, чтобы там с ними заблудиться и потом подглядывать… И нечего тебе на молодых валить; тебе и самому-то – сколько было? Мне было тридцать три, значит, тебе – тридцать один; куда еще моложе! Ты просто подыхал от какого-то страха, я помню это очень хорошо”.
Из решетчатых ворот пытавинской “Автоколонны № 1120” медленно выполз автофургон с надписью “ЛЮДИ” над кабиной и, кособоко поворачивая, перекрыл проезжую часть. Стешкин притормозил, встал и, пока автофургон выруливал, поцыкивал на него, поторапливая, и бормотал нетерпеливо:
– Ну, ты, давай, давай…
Автофургон наконец повернулся к ним задним бортом (там тоже была надпись “ЛЮДИ”) и, выпустив из-под борта струю сгоревшей солярки, рванул вперед. Стешкин рванул следом. До вокзала оставалось меньше пяти минут езды, и Панюков подумал с опасением, о чем и как он будет разговаривать с этим чужим московским парнем. Уж если Вова, нахватавшись там словечек, из которых не понять ни одного, кроме “бекоз”, “офкоз” (все, что осталось в памяти от селихновского школьного английского), даже сейчас, дожив почти до сорока, хвалится ими перед всеми в своем секретном письме, какими же словами будет сыпать здесь направо и налево этот молоденький москвич?..
Панюков устал думать о Вове, устал злиться на него, глядел рассеянно в окно. Кирпичные, бревенчатые, дощатые стены домов были бурыми от пыли. Мужик с синим пластмассовым ведром качал изо всех сил рычаг водозаборной колонки, а вода все не лилась. Женщина в домашнем сизом ситцевом халате погнала через дорогу трех лохматых черных коз, но Стешкин их не пропустил…
…В конце второй недели своего пребывания в Сагачах Вова съездил в Селихново, кому-то позвонил, вернулся в Сагачи веселый, легкий, словно вымытый, и даже напевал. Сказал: “Жизнь удалась”, стал быстро собираться в путь и, перед тем как отправиться на остановку, попросил Панюкова достать из тайника в хлеву сверток с долларами. Там, где тот сверток был зарыт, словно нарочно улеглась корова с пузом. Пришлось ее согнать с места. Корова ревела и мотала головой, пока Панюков руками выгребал сверток из-под навоза и прелой соломы. Отмыл пакет и отдал его Вове. Вова уехал и с тех пор не появлялся; писал редко…
УАЗ свернул на улицу Урицкого и по пустой бетонной набережной покатил в сторону вокзала. Холодный воздух с озера заполнил кабину. Вблизи, у набережной, озеро дышало, перекатывалось и было цвета темной стали; у дальних берегов вода была недвижна и сияла синей медью солнца. С набережной свернули на Первомайскую и, миновав железнодорожный переезд, выехали на площадь перед вокзалом. Стешкин припарковал УАЗ в тени киоска, торгующего пивом, чипсами и жвачкой, и заглушил мотор.
…Панюков вспомнил напоследок: небо темнеет, из черной тучи сыплет белая осенняя крупа; Вова льет ему в ладони из ведра горячую, дымящуюся воду и терпеливо ждет, когда он, наконец, отмоет руки от навоза, хотя пора уже бежать к автобусу…
“Мог бы и сам приехать”, – с грустью подумал Панюков и шагнул из машины в пыль.
В вокзальном зале ожидания было безлюдно, свежо и сыро; недавно вымытые деревянные полы еще не высохли. Гулко и вразнобой постукивали на сквозняке полуоткрытые двери, одна – на перрон, другая – в неведомый Гере городок. Гера сидел один против окошка кассы, под огнедышащей картиной, изображавшей Ленина у паровозной топки. Ждал, закинув локоть на спинку скамейки и подперев щеку ладонью. Ему казалось, что щека еще хранит холодный запах отцовского одеколона. После двенадцати часов, проведенных в дороге, Гере было стыдно вспоминать свою неблагодарную досаду, которая томила его на платформе перед отходом поезда. Он-то надеялся, что не отец его проводит, а Татьяна, но вышло по-иному. Отец не собирался провожать, он был измучен недосыпом, но мать заставила его поехать на вокзал: “Будь всюду с Герочкой и не отвлекайся; пока ты с ним, никто к нему не сунется, а если сунется, ты им сумеешь так ответить, чтоб больше и не думали соваться”.
Отец с ней спорить не рискнул. На своем “хаммере” домчал Геру по ночной Москве до вокзала, вывел его за руку под фонари платформы и не отпускал руки, пока не объявили отправление. Сказал: “Ты там смотри не пьянствуй с мужиками; этот Панюков не пьет, не курит и не матерится, как и дядя Вова, я это знаю, но там есть и другие мужики. Писем не пиши, обратный твой адрес никому не нужно знать. Лучше звони”.
Поезд тронулся. Отец обнял Геру, потерся выбритой щекой об его щеку, смутив близким и слишком сильным запахом своего одеколона. Отпрянул, отпустил наконец руку и поглядел с недовольным сонным прищуром на двух милиционеров и одного солдатика с повязкой на руке, похаживающих вдоль вагонов и позевывающих. Потом обернулся к Гере, уже шагнувшему в вагон, успел махнуть ему рукой – и исчез…
Поезд набрал скорость, свет фонарей за окнами вагона сначала был прерывист, как сияющий пунктир, потом растекся в белую и желтую сплошную линию. Гера вошел в свое купе; там оказалось пусто. Он так обрадовался отсутствию попутчиков, так основательно стал раздеваться, с толком развешивать одежду, так обстоятельно укладывался спать, что переволновался и уснуть не смог. Подушка под щекой пахла отцовским одеколоном, Гера винил в своей бессоннице одеколон, отца, из-за которого подушка пахла и не давала спать. Он заставлял себя не думать о Татьяне, но всей своей бессонницей он ее чувствовал и вскоре прекратил попытки вызвать сон и стал с Татьяной говорить. Он говорил с нею то ласково, то грубовато, то упрекал ее: “…я тут один, не сплю, и мы могли бы быть сейчас одни в купе, и пахло бы в купе тобою, а не железом этим дымным, не простынями, не одеколоном на подушке, а тобой…”, то в чем-то утешал ее, чего еще и не случилось, о чем еще и сам не знал; потом устал и все слова в нем обессмыслились, лишились звуков и рассыпались в труху; он не сдавался, продолжал без слов упрямо говорить с Татьяной – каким-то непрестанным сонным голубиным гуканьем и бульканьем. В купе медленно втек первый, еще слабый свет утра, и Гера счастливо уснул. За полчаса до прибытия в Пытавино его разбудила проводница, сердито стала торопить, предупреждая, что в Пытавине поезд стоит всего одну минуту. Гера наскоро оделся, умылся кое-как, но не успел почистить зубы. На пытавинском перроне его никто не встретил, но он не растерялся, поскольку был предупрежден отцом и дядей Вовой: не встретят – жди спокойно и не дергайся. Он и не дергался, хотя ему и не было спокойно. Только уселся на скамейку, из городка в вокзал вошел запыленный прапорщик, сурово оглядел зал и вышел на перрон. Через минуту объявился вновь, прошелся взад-вперед, поскрипывая высокими военными ботинками, поглядывая на Геру, и скоро с хмурым видом направился к нему – не прямо, а как-то боком, словно подкрадываясь вдоль стены. В Гере все заныло, но взгляд он не отвел. Прапорщик встал перед ним, навис, спросил, как у него дела. Гера не ответил, только пожал плечами, стараясь выглядеть спокойным и равнодушным. Прапорщик долго, с угрюмым видом знатока, разглядывал картину за спиной Геры, и желваки под синей кожей его щек ходили одобрительно, потом вдруг потерял к картине интерес и деловито потребовал у Геры полтинник. Гера, не глядя, достал из кармана куртки сотню и протянул прапорщику; тот взял ее брезгливо и молча вышел в городок, оставив по себе ребристые следы ботинок на мокрых половицах.
С тех пор как следы высохли, в зал ожидания вот уже час никто не заходил.
Беспрестанный перестук дверей на сквозняке все больше походил на стук вагонных колес и все вернее клонил в сон. Гера уснул на миг, тут же испуганно встряхнулся и убедился: чемодан на месте. Вздрогнул, увидев перед собой фигуру в плащ-палатке. Немолодой, небритый, лысоватый человек глядел на него сверху без всякого выражения голубоватых выцветших глаз. Гера встал, и человек спросил:
– Это тебя ко мне прислали? – Глухой и ровный его голос напомнил Гере шум кондиционера.
– Вы – Панюков? Тогда меня.
– Не говори мне “вы”: мешает. У нас тут все на “ты”.
– Я постараюсь.
– Чего тут трудного?
– Я привык на “вы”… Если я буду поначалу путать “вы” и “ты”, не обижайтесь. Привыкну и тогда не буду путаться.
– Все твои вещи?
– Все.
Панюков ухватил за ручку чемодан и легко оторвал его от пола.
– Его можно катить на колесиках, – подсказал Гера. – Чтобы не было тяжело. Давайте… извини, давай я сам его покачу.
– Чего тут катить? – сказал Панюков, не опуская чемодан. – Тут всего два шага.
И первым вышел в город из зала ожидания.
Водитель поторапливал; прежде чем сесть в машину, Гера лишь мельком огляделся, увидел киоск и прапорщика, сидящего на корточках в тени киоска с бутылкой пива, зажатой в кулаке; чуть в стороне, ближе к путям, – стеклянное кафе с широкой надписью под краем крыши “КАФЕ”. “Вот и хорошо, вот и зайдем”, – успел подумать Гера, уселся поудобнее на заднем сиденье и весело захлопнул дверь.
Стешкин спешил, УАЗ подбрасывало и трясло, и Гера весело придерживал рукой припрыгивающий чемодан.
Он ждал, что с ним заговорят, и был готов заговорить в ответ и уважительно, и дружески, но Стешкин вел машину молча, лишь насвистывая, и Панюков молчал, глядя вперед, как если б за его спиной было пустое место.
О нем забыли, и Гера, не обидевшись, тоже забыл о людях, которые везут его куда-то, и принялся глядеть в окно. Сначала за окном было лишь скучное мелькание кустов, столбов, шлагбаумов и шпал на переезде, каких-то будок, низеньких домов, но вдруг мелькание оборвалось и перед Герой распахнулось озеро под ярким солнцем, недвижное и дышащее. Гере пришло на ум сравнение с огромным солнечным парусом, понравилось ему, и он заулыбался…
Внезапно Панюков заговорил, но обращался не к нему, а к Стешкину:
– Мне б в поликлинику.
Стешкин причмокнул зубом, потом ответил:
– Парню, как я понял, спешить некуда, а у меня работа. Если там очередь, гляди, я ждать не стану.
– Если там очередь, не беспокойся, и я ждать не стану, – заверил Панюков.
Коридоры поликлиники были забиты людьми, и Панюков едва не повернул в досаде, но, оказалось, к кожнику нет никого. Подбадриваемый хитрыми подмигиваниями мужиков, скучающих в своих очередях, он постучал в дверь кабинета и замялся, ожидая приглашения, не отвечая на подкалывания: “Поздравить с чем, братан? Трепак или сифон?” Он бы ответил – так бы им ответил, что мало б им не показалось, но вовремя услышал из-за двери:
– Войдите.
…Раздетый догола, стоял он посередине кабинета, стараясь не смотреть на молодую медицинскую сестру, и стыд мешал ему слушать врача, а тот – задумчивый, уверенный и добрый, глядящий на него поверх дымчатых очков – мягко ему втолковывал:
– Это не рожистое воспаление и не другая инфекция, я в этом убежден. Но что это конкретно: псориаз, нейродермит, а главное – причина, от нервов, или от питания, или от физиологии, метаболизм там или что, я так сразу не скажу. Необходимы все анализы, а у нас нет лаборатории. Дадим тебе направление в город, в областной стационарный диспансер. Ляжешь к ним деньков на пять, пройдешь там полное обследование…
– Я не могу – деньков на пять, да я и на день не могу, – сказал Панюков, тоскливо глядя в окно, на плоскую крышу детсада, на коленчатый шпиль ретранслятора, – у меня корова.
О госте из Москвы он говорить не стал.
– Тогда не знаю, что нам делать, – расстроился врач. – Я тебе, конечно, пропишу раствор борной кислоты для ледяных компрессов и объясню, как нужно применять. Не повредит в любом случае, а зуд снимает. Но это не лечение… Лучше бы ты поехал.
– Я же сказал тебе: у меня корова, – ответил Панюков и стал поспешно одеваться.
– Вот-вот, корова, – еще больше расстроился врач. – Ты обратил внимание на то, что к нам нет очереди?
– Да, слава богу, – ответил Панюков.
– А вот не “слава богу”, вот и совсем не “слава богу”, – рассердился врач. – Небось, когда температура, или пузо тянет, или, там, зуб болит, рука сломалась, все от любых своих коров бегут к врачу и все хотят лечиться… Болезни кожи почему-то за болезни не считаются. Подумаешь, зудит! Подумаешь, шелушение! Подумаешь, тут пятнышко какое-то! Пройдет, не сифилис, подумаешь!.. А вот и не подумаешь. Это серьезные болезни, и последствия бывают тяжкие, ведь что на коже – то внутри, хотя снаружи и не видно. Итак, я спрашиваю тебя в последний раз: поедешь исследоваться?
– Я не могу, – ответил Панюков. Ему стало жалко врача.
Врач снял и, жалобно захлопав веками, бросил очки на стол.
– Можно народные средства попробовать, – примирительно сказала красивая медсестра. – Тем более что эти импортные мази страшно дороги.
– Не знаю, – сказал врач. – У нас тут травами никто не занимается, я о таком не слышал…Рόжу, положим, можно заговорить, я слышал про такие случаи, можно пришепетыванием убить вирус простуды, я и об этом слышал, и в этом что-то есть такое, как бы к этому ни относиться… Но псориаз, нейродермит – тут я не знаю, тут ворожбой не обойтись. По крайней мере я не слышал.
– Специальные чудотворные иконы? – предположила медсестра.
– Ну, это дело новое, хотя и старое, конечно. Я знаю, есть иконы от бесплодия и есть специальные молитвы от бесплодия. От онкологии, это я слышал, есть… По нашей части – что-то я не слышал. Нужно у батюшки спросить, но я не думаю, чтобы наш батюшка мог отличить нейродермит от псориаза, уж если даже я – без лаборатории – не берусь…
Уже одевшись, Панюков уныло перебил:
– Могу идти?
Врач не ответил; медсестра задумчиво сказала:
– Мыло после покойника.
– Что? – Врач хохотнул испуганно.
– Мыло после покойника, – убежденно повторила медсестра и пояснила: – У меня тетка, матери сестра, живет в Луганской области, в деревне, в бывшей нашей Украине, и у нее был жуткий псориаз. Лечилась вся амбулаторно, лечилась и стационарно, лечилась иглами в Луганске, у китайцев, – ничто не дало результата. И ей тогда в деревне одна старинная шахтерская вдова сказала по секрету, что псориаз лучше лечить мылом, которым обмыли покойника. И никаких не нужно заговоров, ритуалов и пришепетываний. А просто нужно подождать, как кто-нибудь умрет, и договориться с родственниками о мыле. И мыть им пораженные участки кожи, пока оно не смылится.
– И что? – спросил, уже одевшись, Панюков.
– Вчистую вылечила, – сказала медсестра. – Кожа гладкая теперь, как у девочки, а ей уже за шестьдесят… я о Марии, о своей тетке, говорю.
– Ты мне об этом не рассказывала, – строго заметил врач, насмешливо качая головой.
– Повода не было.
– Ты ее не слушай, – сказал врач Панюкову, подобрал со стола очки, надел их и принялся ему записывать рецепт приготовления компресса, снимающего зуд.
Стешкин курил, облокотившись о капот УАЗа.
Геры в машине не было.
– Я готов, – сказал Панюков, подойдя. – Куда ты парня дел?
Стешкин в ответ и головой кивнул, и сигаретой указал.
Гера стоял на противоположной стороне улицы, возле продуктового магазина, и чистил зубы. Почистил, вынул щетку изо рта, прополоскал рот минеральной водой и выпустил изо рта в траву белую струю. Люди, выходящие из магазина, смотрели на него и, не останавливаясь, шли дальше. Панюков молча прикинул, сколько может стоить минеральная вода: двадцать рублей или около того. Гера обмыл минералкой зубную щетку и сунул щетку в карман. Поискал урну, не нашел, поставил бутылку возле входа в магазин и, пропустив подряд два грузовика, в облаке поднятой ими пыли перебежал проезжую часть.
– Бутылку зря выбросил, – заметил ему Панюков. – Ее сдать можно.
Гера послушно вернулся за бутылкой. Уже садясь в машину, допил остатки воды.
Они ехали по Пытавину, и пустая бутылка каталась у Геры в ногах. Он попытался, но не смог в жестокой тряске придержать ее подошвой – бутылка все каталась и гремела. Панюков уговаривал Стешкина остановиться у аптеки, ему надо было купить порошок борной кислоты для компрессов, но Стешкин наотрез отказывался:
– Мне Никитича в Хнов везти, ему – срочно! Да он мне ноги вырвет!
– Не будь гадом, – говорил спокойно Панюков.
– Ты сам не будь, – упрямился Стешкин, но все же, выругавшись, остановил машину у аптеки, выпустил Панюкова и, пока тот не вернулся, продолжал ругаться.
…Дорога раздражала Геру: гремела под ногой бутылка, Панюков выговаривал водителю за то, что тот не собирается везти их в Сагачи:
– Нам что, пешком с вещами по шоссе переть?
– Допрете, не калеки, или подождете автобуса, – отмахивался Стешкин.
– Гад ты, Стешкин.
– Сам ты гад.
Так продолжалось, пока УАЗ не встал возле селихновской администрации.
Игонин ждал их на крыльце; согнувшись, заглянул в кабину, весело сказал:
– Ты – Гера? Это хорошо. Тебе понравится, места у нас воздушные: лес есть, природа есть и девки есть, захочешь – женим хоть сегодня. Если вопросы есть или проблемы, дуй ко мне, проблем не будет… Как там столица нашей родины?
– Растет, спасибо, – ответил Гера и собрался было выйти из кабины, но Игонин его остановил:
– Сиди, сиди пока. Стешкин вас довезет.
– Еще чего! – отозвался Стешкин.
– Того, – строго сказал Игонин. – И не задерживайся там.
В проеме автомобильной двери показалась розово-лиловая женская голова. Лика быстро, будто нечаянно, оглядела Геру, одобрительно шмыгнула носом, потом спросила Панюкова:
– Ты видел Кругликову?
– Какую Кругликову? – не вспомнил Панюков.
– Я же тебе сказала: найди Кругликову, она нарывы лечит ниткой.
– Во-первых, у меня не нарывы, – сказал ей Панюков. – И что там нитка! – Пофыркивая, он рассказал ей о мыле после покойника: – …Теперь ты знаешь, есть на свете дурь и почище твоей нитки.
Лика ответила серьезно:
– Почему “дурь”? Не похоже на дурь. Я, например, верю в это мыло. – Она подалась всей грудью внутрь кабины и приблизила свое широкое лицо к лицу Геры. – А ты?.. Ты, Гера, веришь, или ты тоже думаешь: дурь?
Гера ответил осторожно:
– Пожалуй, верю, ибо абсурдно. – Он отвел глаза. – Это не я сказал, это такая древняя присказка.
– Древняя! – победно заключила Лика. – Значит, не дурь.
– Поехали, – встрял Стешкин. Прежде чем тронуть с места, обернулся к Гере. – И выкинь ты на хер эту бутылку: гремит, гремит, аж зубы ноют.
Вновь выехав на шоссе, Стешкин повел УАЗ нарочно медленно, руля одной расслабленной рукой, всем своим видом утверждая: если начальник-погоняла, как оказалось, не опаздывает, ему-то и подавно торопиться ни к чему.
Гера вдруг вспомнил слова Стешкина: парню, я понял, спешить некуда.
Впервые с того дня, как было решено спрятать его у этих людей, он спросил себя, насколько некуда ему теперь спешить, как долго предстоит ему жить с этими чужими, невеселыми, не слишком дружелюбными людьми вдали от дома, от Москвы, от Татьяны… Месяц-другой, сказал ему отец, ну, может, три, и это прозвучало так легко, что Гера этой легкостью проникся. Он предвкушал этот месяц-другой как легкий рой неярких, милых впечатлений и даже расставание с Татьяной предвкушал легко, как новое и острое и оттого особо ценное переживание. Он видел себя легким и свободным, бредущим без дороги по пустым полям и бесконечно говорящим вслух с Татьяной, но слышащим в ответ лишь заунывный голос ветра – и этот одинокий разговор в полях ему заранее нравился… Теперь же, глядя в неподвижный, складчатый затылок Панюкова, Гера спрашивал себя со страхом, близким к панике, как долго сможет он терпеть этот затылок.
Ровный строй сосен вдоль шоссе плыл мимо медленно и монотонно. Панюков обернулся к Гере:
– Ты сапоги резиновые взял?
– Обязательно.
– Надень прямо сейчас, мы подъезжаем, – сказал Панюков и пояснил: – Был дождь, а у меня глина.
Гера притянул к себе чемодан, но открывать его не стал, вспомнив:
– Они на дне, придется все вытаскивать. Лучше я так пойду.
– Это как хочешь, – равнодушно сказал Панюков. – Можешь идти в туфельках, но только ты их не отмоешь.
– У меня не туфельки – кроссовки.
– Мне это все равно. – Панюков помолчал и неохотно обратился к Стешкину: – Ты до избы добрось, а то испачкается парень.
– Может, его еще помыть и спинку потереть? – спокойно отозвался Стешкин. – Я только вчера машину мыл. И что мне, после вас – опять мыть?
Отвернувшись к окну, Гера успел увидеть промелькнувший указатель “д. Сагачи”.
УАЗ встал. Стешкин сказал:
– Все.
Панюков без слов вышел из машины, открыл заднюю дверь и вытащил на асфальт чемодан Геры. Сказал ему:
– Чего ждешь? Выходи, приехали.
Панюков нес чемодан, не замечая его тяжести, шагая быстро и размашисто. Гера шел следом, опасливо и пристально глядя себе под ноги. Дорога вокруг луж кое-где подсохла, но Гера то и дело оскальзывался в глину. Кроссовки, облепившись глиной, скоро стали тяжелы, как камни, и Гера начал отставать. Он шел, неловко балансируя, то осторожно намечая, как переставить ноги, то волоча их где придется, не видя перед собою ничего, кроме длинных или круглых луж и бурых бугорков и ноздреватой, словно губка, бурой жижи; шел, головы не поднимая, и потому не смог увидеть вовремя, как Панюков остановился. Уткнувшись в его твердую спину лбом, Гера отпрянул и поднял голову:
– Извините.
– Извини, – или поправил его, или же тоже извинился Панюков.
Наскоро оглядевшись, Гера успел увидеть за дорогой луг или пустырь, на нем – корову, светло-золотистую в неярком свете; правее за дорогой он увидел какие-то густые и высокие кусты, из-за которых чуть приподнимался черно-серый рубероид крыши дома, напрочь скрытого кустами; чуть дальше лишь угадывался и тоже не был виден другой дом, перед которым стоял столб с коробкой трансформатора, жужжащей громко и надсадно, как осиное гнездо. От той коробки вдоль дороги и над нею тянулись, расходясь, потом скрываясь за кустами и за деревьями провисшие провода; Гера собрался было сосчитать их и узнать по ним не сходя с места, сколько всего изб в деревне, но Панюков нетерпеливо позвал его в дом, велев оставить на крыльце грязные кроссовки:
– Ты чемодан не разбирай пока. Жить будешь в доме Вовы… дяди Вовы. Я там немного приберу, бельишко ночью просушу, завтра отель будет готов; сегодня будешь спать у меня.
– Спасибо.
– Да не за что.
Дом Панюкова был чист, с утра натоплен. Дощатый пол приятно грел босые ноги. Гера все-таки открыл свой чемодан и пояснил извиняясь:
– Мне нужно кое-что достать.
Пока он рылся в своих вещах, Панюков спросил:
– Ты голоден?
– Немного.
– Обеда нет, но ужин скоро; потерпи. Не терпится – поешь молока; утром доил, считай, парное. Не любишь парное, поешь вчерашнего.
Гера забыл о чемодане:
– Я не пью, ты извини, но я совсем не ем молока.
– Что это с тобой?
– Это, вообще, проблема человечества, – сказал Гера так уверенно, как если б загодя готовился к разговору о молоке. – Все больше людей в мире не принимают молоко, их организм отказывается от молока, он его просто отторгает, будто яд, и это ненормально. Ученые встревожены, но объяснения, тем более решения этой проблемы пока еще не найдено…
– До человечества мне дела мало, – перебил его Панюков. – Тебя, скажи мне, чем кормить?
– Ты не волнуйся, я другие молочные продукты ем, – поторопился успокоить его Гера, – я только молока не ем. А творог ем, кефир пью с удовольствием, от сливок не отказываюсь, сметану – просто люблю.
Панюков задумался:
– Творог всегда есть, кефир твой – та же простокваша, я не вижу разницы, и без сметаны не останешься. Картошка есть, лук есть, морковь и свекла есть. Мяса тебе не обещаю, я мясо очень редко ем… почти совсем не ем. И с рыбой тоже непорядок. Нет у меня рыбы.
– Не страшно, – заверил его Гера и выудил наконец из чемодана большой бумажный конверт, – я, вообще, не привередливый. Не то чтоб “враг еды”, как мама обо мне говорит, но отношусь к еде спокойно. Однажды целый месяц не ел мяса, и ничего… Вот, это вам от папы. – Он протянул конверт Панюкову, затем извлек из заднего кармана брюк мобильный телефон и вышел на крыльцо.
Панюков улегся на кровать и вскрыл конверт. Там был еще один конверт, поменьше, и сложенный вдвое лист бумаги.
Панюков развернул лист и потянулся за очками к этажерке, но передумал: настолько жирными, большими буквами было напечатано письмо:
“Дорогой Панюков!
Ты извини, что по фамилии, но Вова почему-то до сих пор мне не назвал твоего имени, все “Панюков” да “Панюков”, я сейчас собрался его спросить, а он вдруг ускакал куда-то в Дмитров по своим делишкам, вернется только к вечеру, и телефон его не отвечает, так что ты не обижайся. Посылаю тебе своего парня. В чем дело, ты знаешь. Заранее спасибо за помощь и заботу. Больших хлопот он тебе не доставит и беспокойств не причинит, но у меня есть к тебе три небольшие просьбы. Первая: покупай ему побольше мяса и рыбы и заставляй его все съедать. Ты, видимо, заметил: парень тощий, организм его растет и все не крепнет и ему не хватает многих нужных веществ, которые есть только в мясе и рыбе. Все, что касается финансовой стороны дела, найдешь в другом конверте. Вторая просьба: проследи, чтобы его у вас никто не спаивал. Он не алкаш, но выпивает с удовольствием. Пока он выпивает один – это ничего, он не любит быть пьяным. Но не дай бог ему попасть в компанию алкашей. Пожалуйста, будь в этом смысле бдителен. И третья просьба: проследи, чтобы он чаще давал нам знать о себе, а то он невнимателен и не думает о том, что мать его волнуется и я волнуюсь. Мы строго-настрого ему велели, как только доберется до деревни, сообщить нам, что с ним все в порядке. Проследи, чтобы он выполнил.
Еще раз спасибо тебе за все. Если возникнут у тебя вопросы или личные просьбы, не стесняйся, обо всем пиши или звони, адрес и все номера телефонов возьми у Геры.
Жму руку,
Федор”.
Панюков аккуратно сложил лист, вернул его в большой конверт, затем вскрыл маленький конверт. Там был еще один листок, исписанный уже от руки, но тоже крупным и понятным почерком, и деньги в пачке, такой толстой, что Панюков сначала не рискнул к ней прикоснуться. Сначала прочитал, что было на листке:
“Дор. Панюков!
Тут 60.000 р. 30.000 – лично тебе, за помощь, беспокойство и заботу. Другие тридцать – вам с Герой на еду и на другие возможные расходы. Отчитываться за траты передо мной не надо, я тебе доверяю полностью. Если вдруг не хватит или что-то непредвиденное, возьми у Геры – я ему тоже дал кое-какие деньги. Если совсем серьезные проблемы, то срочно сообщи мне, я вышлю деньги любым способом.
Ф.”.
Панюков осторожно вынул из конверта пачку тысячерублевок, плотно схваченную канцелярской розовой резинкой. Долго раздумывал, снять резинку или не снимать. Решил пока резинку не снимать. Потом задумался, как поступить потом, когда придется снять резинку: отделить от этой пачки свои тридцать тысяч или пока оставить так… Решил оставить так. Он никогда не видел таких денег и лишь однажды видел тысячную. Ею заплатили за постой слишком щедрые охотники; ее потом долго не хотелось разменивать, она залежалась безо всякой пользы и превратилась в сувенир. Когда он все-таки решился разменять ее, то тосковал, как при продаже первой коровы. Игонин, если задавал ему работу, всегда расплачивался мятыми, изношенными сотенными, и за телят, которых продавал, расплачивались с ним, Панюковым, сотенными, гораздо реже – пятисотенными, но Панюков старался даже их не тратить, благо от дома отъезжал нечасто, за свет платил раз в год и никакой еды, кроме крупы, чая и хлеба, он никогда себе не покупал. К нему вообще живые деньги приходили редко.
Вернулся Гера, чем-то расстроенный или напуганный. Сказал:
– Тут что-то не срабатывает, или у меня что-то не срабатывает.
– Где? – не понял Панюков, невольно спрятав конверт под подушку. Он тут же устыдился, вынул конверт обратно, но Гера не обратил на это никакого внимания.
– Пытаюсь позвонить домой – не соединяет, и на дисплее пусто. Я маме обещал, что, как доеду, сразу позвоню.
– Что ж ты в Пытавине не позвонил?
– Мама сказала – как доеду… – растерянно оправдывался Гера.
– Что же ты мне не сказал, что нужно позвонить? У нас звонки не принимаются и не проходят. Даже в Селихнове не принимаются и не проходят. У нас этой мобильной связи нет; только в Пытавине… Простого телефона тоже нет, только в Селихнове… Что ж ты молчал?
– Но я не знал, что так бывает…
– А разве Вова, я о дяде Вове говорю, не рассказал тебе, что нет тут никакого телефона?
– Я дядю Вову редко вижу, а когда вижу, он почти не говорит, больше молчит.
– Как молчит? – не поверил Панюков.
– Так. Улыбается и молчит… Но что мне теперь делать? Мама с ума сойдет от нервов, и папа тоже нервный, у него бессонница…
Тут Гера сильно покраснел, и не от страха за родительские нервы, но от стыда. Он, выйдя с телефоном на крыльцо, жаждал услышать поскорее голос Татьяны и о родителях почти совсем не думал. И даже говоря сейчас об их бессоннице и нервах, он думал не о них – о ней. Она просила его звонить раз в день, не реже, но и не чаще: “…я не люблю болтать с тобой по телефону, когда тебя нет рядом, это не радует, а только мучает меня; когда ты был во Фландрии и через каждый час звонил, я даже злилась на тебя: зачем он, думала, все мучает меня, все дышит в трубку и знает ведь, что мне не дотянуться и не дотронуться… Но все-таки раз в день звони, совсем тебя не слышать – тоже мучительно…”
Он повторил в отчаянии:
– Что делать?
Панюков встал с кровати, снял с верха печи большой чугунный горшок с еле заметной тонкой трещиной и, успокаивая, весело сказал:
– Клади свой телефон сюда. Это будет теперь его постоянное место жительства. Охотники наезжают – все телефоны свои сваливают сюда, чтобы их не искать потом. После охоты разбирают и уезжают. Это мой специальный горшок для телефонов.
Гера послушно опустил свой телефон в пустой горшок. Панюков вернул горшок на печь, затем продолжил:
– Ты не дергайся. Будут волноваться, спросят у Вовы, что да как. Вова им скажет, что отсюда позвонить нельзя, и позвонит Игонину. Игонин скажет: ты доехал, все в порядке. А завтра съезди все же на автобусе в Селихново и с почты, с телефона, позвони или – с игонинского, из кабинета… Еще вопросы есть? Пожелания?
– Помыться бы с дороги, – уныло сказал Гера.
Покуда на печи, быстро нагревшей дом до дурноты, грелось ведро с водой, Панюков успел пригнать и подоить корову. Сцедил сквозь марлю молоко во флягу, закрыл, защелкнул крышку, и сразу же усталость, тихо поднимавшаяся в нем весь день, словно вода перед плотиной, взмыла волной и навалилась на него.
Он вышел на крыльцо посидеть и отдохнуть. Воздух в ожидании скорых сумерек обрел цвет старой меди; было холодно. Возле крыльца мылся Гера. Голый и мокрый, намыленный весь с ног до головы, он зяб, дрожал, глаза зажмурив, поливал себя вслепую из ведра ковшом, но почти не попадал водою на себя, больше лил ее зря и мимо, на траву. Панюков, помедлив, подошел к нему и отобрал ковш. Стал медленно и обстоятельно лить воду на его голову и спину, с заботой жалости оглядывая его худые, словно прутья, руки, тонкую шею, позвонки, торчащие как будто по отдельности, будто и не были они одним хребтом. Лопатки, тонкие и острые, как крылышки бесперого птенца, ходили ходуном, как если б он хотел взлететь, но слишком маленькие крылья ему взлететь не позволяли.
– Сколько тебе лет? – спросил Панюков, сняв с крыльца полотенце и протягивая его Гере.
– Девятнадцать, – ответил Гера, вытер голову и поправил себя. – Осенью будет девятнадцать.
Ужинали картошкой со сметаной. Гера ел жадно, но его быстро разморило в жарком тепле перетопленного дома. За окном темнело. Панюков решил было отвести его в постель, но Гера был разбужен треском мотоцикла на дороге. Мотоцикл заглох, в дверь постучали, вошел Рашит.
– Я тут хочу проверить счетчик, – сказал он Панюкову, глядя на Геру, который хлопал глазами и сопел, уже и не соображая, где находится.
– Нашел время, – заметил Панюков. – Но, если хочешь, проверяй.
Рашит, помедлив, сообщил:
– Его папаша звонил, спрашивал. Лика ему сказала: все в порядке и объяснила, почему он не звонит. А потому никто для одного тебя телефон в Сагачи не потянет, вот потому и не звонит…
– Ты все сказал?
– Его папаша передать велел, что они уже о нем не беспокоятся и чтобы он не беспокоился и зря в Селихново не ездил.
– Ты понял? – спросил Панюков у Геры. – Тебе не нужно завтра никуда ехать.
– Я понял, – ответил Гера, ничего уже не понимая и ничего перед собой не видя, кроме горячих радужных кругов, в которых расплывались, качаясь в желтом воздухе и по-пчелиному гудя, чьи-то чужие, круглые, жаркие лица и голоса.
…Среди ночи Панюков проснулся от холода. Встал, обнаружил окна открытыми. Закрыл их, растолкал Геру, спросил:
– Ты зачем окна открыл?
Гера не сразу сообразил, кто, где, о чем его так строго спрашивает. Потом ответил:
– Так ведь душно.
– Не делай этого больше, – сказал Панюков. – Надо беречь тепло. Ты меня понял?
– Беречь тепло, – бездумным эхом отозвался Гера, засыпая вновь.
– Береги тепло. Береги тепло, – для верности напомнил строго Панюков и вернулся на свою кровать. Под ватным одеялом у него вновь вспыхнул зуд в ногах, совсем замучил и не дал спать до рассвета.
Гере снился визг пилы; когда удары молотка разбудили его, старый будильник на подоконнике показывал два часа дня. Пока Гера спал, Панюков вырыл на задах огорода выгребную яму и соорудил над ней сортир. Гера отважился спросить у Панюкова, как он доселе обходился без сортира, и тот ответил без смущения, но отчего-то говоря о себе “мы”:
– Нам это ни к чему; мы в хлеву ходим, с верхотуры; куда корова ходит, туда и мы, и убираем за собой и за коровой; а ты – да ну тебя! – ты еще свалишься к корове с верхотуры, хребет сломаешь, отвечай потом; вот и построил, как в отеле, – пользуйся.
Гера воспользовался.
Потом сходил к колодцу на ближний край деревни, взяв с собой сдуру коромысло. Боль в шее и плечах быстро заставила бросить коромысло у колодца и притащить оба ведра с водой в руках… Умылся, поел жирного, желтоватого творога с хлебом и со скверным растворимым кофе; остаток дня осваивался.
…Заглянул прямо из сеней, стараясь не дышать, в темное обиталище коровы, все же вдохнул невольно, и душноватый запах хлева оказался не тяжелым. В курятнике, где пахло хуже, не удержался и похвастал перед Панюковым своим умением делать омлет:
– …Это лишь кажется, что это просто. А между прочим, я читал, когда в лучших ресторанах мира экзаменуют поваров, первым делом велят сделать омлет и далеко не каждый может выдержать экзамен. Вот я бы выдержал. Хочешь, я сделаю тебе омлет с грибами? У вас же есть грибы?
– Грибам – не время, – ответил Панюков. – Но нам они тут в этом деле ни к чему. Мы яйца так едим, сырыми. – Он отвернулся и быстро вышел из курятника, рассерженный своим враньем. Пить сырые яйца когда-то любил Вова; сам он всегда варил яйца вкрутую или жарил пополам с картошкой.
По кое-как подсохнувшей дороге Гера прошел деревню из конца в конец и насчитал в ней – вместе с избою Панюкова и домом дяди Вовы – всего одиннадцать домов… Дорога уходила дальше за деревню, через поляну или через луг (Гера не знал, как правильно назвать это пустое и неровное пространство, заросшее высокой, в его рост, травой и низкими кустами), потом скрывалась за деревьями, и впереди было еще сколько угодно времени, чтобы узнать не торопясь, куда ведет дорога. Недолго постояв за крайним домом и глядя на дорогу в предвкушении того, как он пойдет по ней без всякой цели, присваивая по пути какие-нибудь милые пейзажи и узнавая чью-то новую, неведомую жизнь, Гера взглянул на себя со стороны и вместо перепуганного и растерянного беглеца в краю чужих людей увидел юного, свободного и, в общем-то, счастливого человека.
Настал закат; крыши домов, казалось, тлели, и туман над ними был как дым. Панюков вел с пустоши корову, и она громко ныла на ходу, вытягивая шею. Пройдя впритирку мимо Геры, корова обдала его своим дыханием и посмотрела на него в упор огромным влажным глазом. Гера опасливо отпрянул.
– Не бойся, не брухается, – бросил на ходу Панюков.
– В каком смысле? – не понял Гера и пошел рядом.
– Ну, небрухливая она. Можешь ее за рог потрогать.
Гера из вежливости похлопал корову по боку. Бок был горяч и влажен.
– Вот мать ее, – продолжил Панюков, – как только собиралась ею отелиться, с чего-то начала брухаться. Даже за мною погналась. Она – за мной, я – от нее, еле успел; она рогами со всей силы так и въедет вся в забор – и повалила, как ты видишь.
– Когда это было? – спросил Гера.
– Я же сказал: как только собиралась отелиться. Считай, что почти десять лет назад, после того как твой дядя Вова последний раз здесь был. Я даже думаю, что это он ее разволновал… Ты, кстати, уже можешь к нему перебираться. Я там все для тебя приготовил.
Дом Вовы был нагрет и чист. Освоившись, Гера достал из чемодана ноутбук и утвердил его в центре стола. Затем извлек литровую бутылку виски и стакан из толстого стекла. Влил в него виски на два пальца и сделал первый, маленький глоток. Раскрыл компьютер, смахнул любовно рукавом пылинки с его темного экрана. Нажал на “Пуск” и услышал за спиной скрип двери, затем и шаги Панюкова. Экран засветился, задышал, пропел короткое приветствие и наконец явил лицо Татьяны, облепленное ярлыками файлов. Татьяна, как всегда, глядела ласково и строго из-под густой, ровно подстриженной рыжей челки.
– Красивая, – сказал Панюков.
– Да, – хмуро согласился Гера.
Ему не нравилось, что Панюков встал за его спиной и не уходит, и было неприятно, что он смотрит на Татьяну, но Гера удержался и не закрыл свой ноутбук.
– Невеста? – спросил Панюков.
– Не знаю, – растерялся Гера.
– А пьешь что?
– Виски… Я б предложил, но ты, я знаю, не употребляешь.
– Это верно, – согласился Панюков. – Но я понюхаю из любопытства.
– Пожалуйста.
Панюков встал рядом, взял бутылку и понюхал горлышко.
– Ну как? – поинтересовался Гера.
– Что-то такое вроде дегтя пополам с одеколоном.
– Да, дегтем пахнет, – согласился Гера. – Что-то вроде этого… Шотландцы виски коптят торфом, в этом их хитрость.
– Тоже мне хитрость, – хмыкнул Панюков. – У нас тут тоже торфа – завались. За Котицами – целые торфяники… Но ты не перебарщивай. Мне за тебя отвечать.
– Я – понемножку, – нетерпеливо отозвался Гера.
Дождался наконец ухода Панюкова и открыл файл, поименованный стыдливо “трепотня”. То был его дневник. Он вел его с тех пор, как встретился с Татьяной. Само собою сразу вышло, что, оставаясь с дневником наедине, он стал в нем не с собой трепаться, а с Татьяной, ничуть и не надеясь, что она когда-нибудь прочтет и примет его “трепотню” к сердцу.
Гера глотнул еще, поставил дату, начал:
“Всего лишь день, ночь и еще день не говорил с тобой, а кажется, будто давно не говорил. Вот я и в деревне Сагачи. Кроме меня и друга дяди Вовы, Панюкова, здесь никто не живет. Этот Панюков – ничего себе мужик. Вообще не смеется. Со мной довольно мрачен и моим приездом недоволен. Молчит, но думает: “Вы все там городские, а мы тут люди простые”. То есть он явно страдает пресловутым самоуничижением паче гордости. Поэтому он ест сырые яйца, “до ветру по-большому” (ты уж извини) ходит к корове в хлев. Хлев, кстати, это не отдельный сарай, как я раньше думал, а часть избы, вроде пристройки, куда можно выйти прямо из коридора (из сеней?), но только пола в той пристройке нет, и туда смотришь как бы с высоты, или, как говорит мой Панюков, “с верхотуры”. Впрочем, он домовит, работящ и чистоплотен. У него есть целый выводок кур коричневого цвета (я в их породах ничего не смыслю, но думаю, что очень скоро буду смыслить), дающих яйца. Говорит, что были кролики, но надоело с ними возиться и невозможно выгодно сбывать, вот он от кроликов и отказался, так что я кроликов, увы, не видел. Панюков человек противоречивый. Везде порядок, но забор повален десять лет назад, а он его не думает чинить. Забор повалила бодливая корова (ты не пугайся, это совсем не та корова, у которой я сейчас живу, а ее мать, которую мой Панюков давно продал). Вспоминая о ней, он вместо “бодливая” сказал другое, местное, живое слово, я им восхитился и тут же забыл, но ничего, я обязательно спрошу и запишу. Дом мне достался теплый и уютный. Чтобы ты его представила и вообразила, где я сейчас с тобой треплюсь и о тебе грущу, попробую все описать… Итак, обычная изба с большой и белой печкой посередине. Это и есть русская печь. За печкой, под двумя белыми окнами стоит моя высокая железная кровать с двумя (какая грусть!) подушками. Еще есть две лежанки, или широкие скамейки из досок, вдоль двух других стен. На стенах смотрят друг на друга с фотографий две старые русские женщины в платках и в темных деревянных рамках. Лица у них очень хорошие. Еще представь широкий стол, покрытый белой скатертью. Я скатерть снял и пододвинул стол к окну, чтобы было удобнее заниматься. Сижу, гляжу в окно и с тобой треплюсь. Там, за окном, темнеет, свет заката уже совсем слаб, и только что мелькнули над дорогой две или три тени, я думаю, что птицы”.
Выходило вяло; Гера желал звенящей, вдохновенной трепотни… Когда он, понуждая ее зазвенеть, сделал большой глоток “Чивас Ригал”, компьютер вдруг мигнул и нервным писком предупредил, что иссякает батарея. Прерываться Гере не хотелось. Он выпил, что осталось на дне стакана. Плеснул в него еще немного виски, потом прислушался к себе и вновь коснулся клавиш пальцами:
“Всю ночь, один в пустом купе, я думал о тебе и говорил с тобой, потом уснул и слов тех не запомнил, я помню лишь, что это были мои лучшие слова к тебе”.
Компьютер пискнул и погас. Гера покорно встал из-за стола и вставил штепсель блока питания в единственную в доме большую черную розетку, торчащую из-под обоев слева от подоконника. Штепсель вошел в нее так легко, словно мышь юркнула в норку. Как только Гера отпустил его, штепсель со стуком выпал на пол. Гера сказал себе: “Спокойно”. Поднял штепсель, вновь утопил его в розетке, плотно прижал его пальцем и оглянулся на экран компьютера. Тот был мертв. Последние отсветы заката, померцав, угасли за окном, компьютер растворился в темноте, и Гера ощутил себя несчастным. Чтобы избыть всю полноту несчастья, он не стал зажигать свет, понуро сел за стол, закрыл бесполезный компьютер. Так и сидел, страдая, пока не распахнулась дверь за его спиной. Вошел Панюков, сказал встревоженно:
– Что в темноте сидишь? – Он щелкнул выключателем, и вспыхнул свет. – Чего, я говорю, ты в темноте сидишь?
– Так, – отозвался Гера. – Задумался немножко.
– Скоро ужин. Пойдем пока, посмотришь телевизор.
– Я телевизор не смотрю, – сухо ответил Гера.
Панюков смутился:
– И что теперь, мне одному смотреть?.. Чего ты такой хмурый? Только вчера приехал, а уже расстроился без мамки, словно маленький. Рано тебе пока расстраиваться.
– Это не я хмурый, это у вас розетка допотопная.
– Розетка старая, хорошая. Сколько лет работает и не искрит.
– Да, но компьютер разрядился, и теперь не подключить. Розетка не подходит.
– Ты из-за этого расстроился? Да поменяем мы розетку, не нуди!.. Послушай, скоро новости. Пойдем хоть поглядим, какой такой Путин.
– Попозже, – неохотно согласился Гера.
Оставшись вновь один и раздраженно думая о Панюкове, с которым он теперь еще и в телевизор должен пялиться, Гера припомнил, как Татьяна, когда он только начал узнавать ее, не захотела обсуждать с ним телепередачу о варягах, чем-то ужасно возбудившую его. Сказала, как отрезала: “Это вообще нельзя смотреть. Или свобода, или ящик”.
Гера тогда промямлил что-то о цивилизации, об информации, что-то о массовой коммуникации – в ответ услышал от нее безоговорочное, точно уже обдуманное и заготовленное (не для него; это была всего лишь третья их встреча, но – для себя или для всех): “Бывали и цивилизации, смыслом которых было поедание людей и принесение их в жертву, – где, где они теперь? Каннибализм, людские жертвоприношения есть и сейчас, но под запретом; все мы считаем это дикостью и страшным преступлением… Были еще цивилизации, задолбанные на наркоте, – и все они рухнули. Наркотики есть и сейчас, но кайф от них – не наше божество, наркотики – беда, распространение наркотиков запрещено, везде преследуется как преступление… Рабовладельческие цивилизации – где все они теперь? Людьми торгуют и сейчас и в рабстве держат, но ведь втайне, в подполе, в борделе, и всем за это полагается тюрьма… После того, как рухнет, как все рухнули, и наша гаденькая цивилизация, на смену ей придет какая-то другая, я не могу сказать какая, но я уж точно говорю – без телевидения… Оно, конечно, где-то будет: в подвале, втайне, в информационном бардаке, но – подпольное, запретное и презираемое всеми нормальными и уважающими себя людьми”.
Была зима, когда она ему все это говорила, глядя куда-то ему за спину, в тусклую слякоть вечерней Большой Бронной, в людскую сутолоку и в желтый падающий снег перед дверьми яркого “Макдоналдса”, потом опомнилась, умолкла, вернулась словно бы издалека и посмотрела ему в глаза. Его растерянность и позабавила ее, и огорчила. Она рассмеялась, опустила руки ему на плечи, приблизилась и поцеловала в губы – мягко, как будто и не жадно, но он-то чувствовал, что – жадно, что она просто не решается пока признаться в своей жадности. Тогда, возле “Макдоналдса”, они впервые целовались.
…Гера закрыл лицо руками. Потом вдруг отнял руки от лица и улыбнулся самому себе, отраженному в глухом стекле окна. Легко встал из-за стола, выключил в доме свет и, продолжая улыбаться уже и не себе – ее улыбке у “Макдоналдса”, отправился в дом к Панюкову.
За ужином спросил у Панюкова, зачем тому четыре телевизора, да еще один на другом, и Панюков ему подробно объяснил.
…Дымился чай, тянуло в сон, пахло картошкой с маслом, пахло и сажей, и сковородой; шли новости.
Сверкало золото какой-то удивительной дворцовой залы, блестел лак длинного стола, лицом к лицу сидели люди в пиджаках с отливом, люди в воздушных легких балахонах и в легких розовых накидках, глядели друг на друга и друг другу улыбались.
– Дубайский шейх Муххамед бин Рашид аль Мактум, – опережая диктора и с удовольствием объявил Панюков, затем сказал: – Ты думал, я их всех не знаю? Нет, я их всех отлично знаю.
Проваливаясь в сон под медленно гудящим телевизором, Гера схватился памятью за яркий свет “Макдоналдса” и стал вспоминать, что привело его к Татьяне.
С тех пор прошло почти два года, а еще раньше, ранней осенью Гера с родителями переехал из Конькова в Бирюлево, на другой конец Москвы. Переезд был внезапен, новая квартира оказалась хуже и тесней коньковской, к тому же и на первом этаже, но Гера ничему не удивился. Он хорошо понял родителей. Они, пусть вслух о том не говорили, бежали от Максима – в надежде не увидеть его больше никогда.
Максим, их старший сын, в свои двадцать семь лет был безнадежен. Пока еще была какая-то надежда, отец его увещевал и даже бил и раз в полгода принуждал его лечиться, уповая на все новых и все более дорогостоящих врачей, но те, от денег не отказываясь, всякий раз честно признавались: шансов нет, поскольку пациент лечиться не желает, гробит себя сознательно, ни в чем, кроме тяжелой дури, не видит никакого смысла… Дошло до обыска. Гера был в школе и не видел ужаса матери, когда в деке его гитары нашли пакетики с порошком. Максим в присутствии родителей стал убеждать оперативников и понятых, что видит эти порошки впервые и что гитара не его, а брата Геры, вот пусть с него и спрашивают. Те не поверили, но и обрадовались. Отец отдал им свою новую “тойоту-камри” – они не дали делу ход; Максим был выгнан из дому. С тех пор жил где-то в Теплом Стане, среди своих обколотых подружек и друзей. Раз в две недели приходил, требовал денег. Отец ему их не давал и никогда не выходил к нему навстречу; мать плакала, совала тысячу-другую, потом отец мучил ее упреками до самого утра. Гера все слышал через стенку и все не мог уснуть; молча молил их прекратить, ведь это совершенно бесполезно: недели не пройдет, как вновь объявится Максим, отец его опять не впустит, а мать, догнав его у лифта, сунет ему пару купюр в карман измызганной и рваной куртки. Однажды и у матери не оказалось денег, Максим ударил ее локтем так, что у нее потом долго ныло ребро, сел в лифт, исчез, казалось, навсегда. Он не давал знать о себе больше двух лет; отец, мать и Гера о нем не говорили вслух, вели себя друг с другом так, словно о нем забыли. Однажды летом Геру по дороге к дому от метро, на пустыре возле железных гаражей, подкараулил и схватил за локоть обтерханный, грязный старик с белым и серым, словно грязная известь, лицом. Рука у старика была вялой, и Гера поначалу старика не испугался, лишь скривился от отвращения. Страшно стало ему потом, как только в высушенном изнутри лице старика он разглядел черты своего старшего брата. Не отпуская локоть Геры, брат глядел мимо и то молчал, то бормотал что-то глухое и невыразимое, то головой мотал и говорил уже отчетливо: “…мне бабок от тебя не надо; я не затем к тебе; ты – братик мой, и я немножечко скучаю”, опять молчал и снова бормотал, мотая полысевшей сальной головой, потом сказал: “…ты не подумай, братик, я у тебя ни грошика не попрошу; ты сам мне принесешь, когда, как люди, заторчишь; ты сам ко мне придешь, тебя наши шнурки не зря Герой назвали, ты перед богом Гера – Герыч, а ты же знаешь, что люди герычем зовут?..” Он попытался, но не смог крепче сжать локоть Геры, глаза к его глазам приблизил, дохнул в лицо уксусным смрадом и предложил: “А все-таки немножечко и дай; чего тебе тянуть и ждать? Тебе шнурки ведь напихали кой-чего в лопатник?” Гера легко стряхнул с себя его холодную, как мертвый рыбий хвост, слабую руку и убежал домой. Как ни пытался дома напустить на себя веселую беспечность, свой ужас скрыть не смог; пришлось все рассказать родителям. Они оба промолчали и очень скоро объявили Гере о переезде в Бирюлево.
Надо было менять и школу – на любую, возле которой брат Максим никак не мог бы оказаться. Это было нелегко. Гере оставалось доучиваться год, и его нигде не хотели брать. Уклончиво ссылались на отсутствие свободных мест, а то и не скрывали подозрения, что Гера неспроста бросает свою школу и дело тут не в переезде, тут что-то скверное, что именно – не интересно никому, но рисковать никто не хочет.
“Руководители моих одиннадцатых классов серьезно опасаются, что мальчик ваш испортит показатели на выпускных; они не понимают, почему они должны нести ответственность за, в сущности, не их ученика, и я их понимаю, – честно сказала молодая директриса очередной, пятой по счету, школы, куда отец принес бумаги Геры. – Но я не понимаю: мальчик ваш – уже не мальчик; чего ему и не поездить на метро в свое Коньково? В метро нет пробок, за каких-то тридцать-сорок минут можно проехать всю Москву, о чем вы в своем “хаммере”, должно быть, даже не догадываетесь… Это ведь ваш “хаммер” красуется у спортплощадки? Ваш, ваш, я видела в окно, как вы лихо к нам подруливали… И я не вижу никаких причин, из-за которых ваш Герасим не может доучиться в своей старой школе… Последний год, последний класс, не понимаю… Вы не сердитесь на меня, но что-то вы скрываете”.
Отец не собирался откровенничать, лишь комплименты говорил – и директрисе молодой, и ее школе, и ее светлому большому кабинету, и гобелену на стене, и двум горшкам с алоэ и геранями, и двум щеглам в красивой клетке, – но комплименты не достигли цели, поскольку были неуместны.
Как это всегда бывало в трудных случаях, на помощь пришел дядя Вова. От одного клиента автомойки он узнал адрес школы на окраине, директору которой оставался год до пенсии. И самой школе оставалось жить недолго: решение начать в ней через год ремонт, потом открыть технологический колледж с китайским языком, как утверждал со слов клиента дядя Вова, было уже “на карандаше”.
“Я сбегал, разузнал, поговорил – стоит туда сходить, Федор Кириллович, – сказал дядя Вова отцу. – Училкам там уже всё пофигу, они уже все новую работу ищут; директор – тихий мухомор, Геру возьмет и, главное, возьмет недорого”.
Отец сходил, легко устроил Геру, сказал ему: “Из раздевалки у них пахнет, и из спортзала у них пахнет, а из сортиров, я скажу, у них даже несет. Но это – на год, только и всего, нам никакого дела до них нет. Наше дело – зажать нос и сдать ЕГЭ. А главное, решить, куда пойти потом… ну, это мы с тобою быстро порешаем”.
Первое, что увидел Гера в новой школе, пройдя к ней закоулками промзоны и опоздав к торжественной линейке, была игра. Двое верзил, как вскоре оказалось, его новых одноклассников, гоняли ногами по всей длине коридора ручные часы с металлическим браслетом. Хозяин часов, как оказалось, тоже одноклассник Геры, был тут же: шмыгал носом, прислонясь спиной к стене, кричал “отдайте, суки” и безответно материл обидчиков. Другие старшеклассники – в парадных галстуках, в белых рубашках и лакированных туфлях – и старшеклассницы – в парадных белых блузках – следили за игрой внимательно, но и не слишком увлеченно. Учительница прошла в класс мимо всех, ни с кем не поздоровавшись, не обращая ни на что внимания. Часы наконец разлетелись на железные кружочки и опилки, их хозяин взвыл, и тут же прозвенел звонок.
Не слушая урока, Гера глядел в окно на неподвижные клубы пара над жерлами далеких градирен и успокаивал себя тем, что в этой школе пахнет вовсе не так плохо, как говорил ему отец, хотя, по правде говоря, все же немного пахнет…
После уроков одноклассники по случаю знакомства попросили Геру выставить им всем по паре банок пива. Гера купил пива сколько смог, всем не досталось, но никто в обиде не был. Пошли в промзону, пили пиво, передавая банки по кругу. Геру похвалили и одобрительно похлопали – кто по спине, кто по загривку, сказали “брат” и братски предложили угоститься из россыпи белых, голубых и розовых таблеток с разными буковками и рисунками. Гера вежливо отказался. Его еще раз попросили угоститься, на этот раз с нажимом в голосе (тот самый Мудрик, чей заключительный удар ногой разбил часы, и нажимал тягучим тенорком), но Гера отказался вновь.
“Вот ты у нас какой? – сказали ему с деланым и нехорошим удивлением, – ты, может, и стукач еще, то есть сучара? Захочешь навести ментов, предупреди заранее, по дружбе; мы ведь друзья?”
“Друзья, – тоскливо согласился Гера и заверил: – Я никого не приведу”.
“Но папе с мамой скажешь?”
“Не скажу”.
“А надо, чтобы мы поверили, что ты их не приведешь, не стукнешь и не скажешь… Скушай лекарство, полечись, и все тебе поверят”.
Гера снова отказался и получил два легких и ленивых, но и чувствительных тычка под дых: один – от хозяина разбитых часов, другой – от молчаливой и довольно милой с виду одноклассницы.
С ним перестали разговаривать, на переменах сторонились, по окончании уроков ловили, били под ребра на задах спортзала. Он отбивался как умел и ничего не говорил отцу. Так продолжалось до октябрьских холодов. Однажды, отправляясь утром в школу, он в приступе тоски свернул с привычного маршрута, сел в троллейбус и вышел на конечной остановке у Белорусского вокзала. Навстречу ледяному и сухому ветру побрел Тверскими к центру, свернул в Леонтьевский, прошел его насквозь. На Большой Никитской взял вправо, в шашлычной съел стоя пару чебуреков; Калошин переулок вывел его к Арбатской площади, Новый Арбат – к Садовому кольцу… В дыму и грохоте кольца Гера дошел до Малой Дмитровки, нырнул в подземный переход – и вынырнул на Долгоруковской. Немного погулял по Селезневской, потом – по площади Борьбы, бродил Палихой и Вадковским переулком; под путепроводом перебежал Сущевский вал, у Савеловского вокзала спустился в метро, вернулся в Бирюлево…
“Как прошел день?” – спросил отец.
“Насыщенно”, – уклончиво и честно ответил ему Гера; отец хотел еще что-то спросить, но он легко ушел от разговора.
Скрыв свой прогул, Гера не знал еще, что этот вольный день – лишь первый из бессчетных дней его вынужденной свободы, но уже следующим утром вновь повернул от школы в сторону и, вновь садясь в троллейбус, теперь уже ясно понял, что назад дороги нет.
К зиме у него выработался неизменный ритуал убийства времени.
Он доезжал до Белорусского вокзала, затем шел к Триумфальной площади, садился на троллейбус “Б” или десятого маршрута и в нем кружил часами по Садовому кольцу, потом гулял, неумолимо замерзая, по переулкам центра, отогревался в чебуречных и кафе или слонялся, впитывая тепло, по этажам торговых центров, пока не начинал притягивать к себе неуютные взгляды охраны. Он научился, наконец, находить радость в своих скитаниях по городу, но каждый день терял ее, как только приходил час возвращения домой. Чем ближе подъезжал троллейбус к дому, тем был томительнее страх услышать от отца: “Звонили из школы. Надо поговорить”.
Никто из школы не звонил. Отец о школе никогда не спрашивал, что было бы, как он считал, не по-мужски, лишь иногда глядел в глаза внезапным острым взглядом, поигрывая желваками и тем давая понять Гере – или себя в том убеждая, – что он, отец, видит его насквозь и все в нем понимает. Мать не вторгалась в жизнь младшего сына из страха отдалить его от себя и потерять, как в свое время отдалила и в итоге потеряла старшего. Здоровый румянец на щеках Геры, его всегда спокойные глаза, его покладистость и мягкость в обращении, должно быть, убеждали ее в том, что волноваться пока не о чем, лучше не лезть к нему, тем более что каждый вечер сын проводит дома, за своим компьютером.
Под Новый год Гера зашел в книжный магазин на Никитском бульваре, где любил греться, перелистывая книги с иллюстрациями, но никогда не покупая их, поскольку не имел привычки к чтению. Как и везде в те дни, в “Букбери” тесно толпились покупатели. Гере пришлось спуститься вниз, в букинистический отдел, почти безлюдный оттого, как он подумал, что подержанная книга – не лучший новогодний подарок.
В пустом проходе между полками он совсем близко от себя увидел девушку. Глухой платок на голове не выдавал всех черт ее лица и скрывал волосы. Гера увидел лишь прямой и тонкий, легкий нос, зеленые глаза слегка навыкате и некрашеные, круглые, мягкие губы. Эти губы смутили его, и он отвернулся к полке. Переминался с ноги на ногу, разглядывал, не глядя, вытертые корешки книг и чувствовал: девушка не уходит. Ему даже казалось: она смотрит на него, но повернуться к ней он не решался. И не решался выйти из прохода. Достал с полки большой темный том и стал вертеть его в руках, глубокомысленно нахмурившись. Потом в надежде, что девушка смотрит ему вслед, с увесистым томом в руке направился к кассе. Заплатил и оглянулся. Девушки не было. Быстро поднялся наверх, пошел протискиваться по отделам. Девушки не было нигде. В кофейне магазина сел, печальный, за свободный столик. Девушки не было и в кофейне. Бросил в досаде купленную книгу на столик и заказал эспрессо. Уныло глядя в чашку, вдруг услышал: “Ты собираешь “Литпамятники”?”
Поднял глаза. Она сидела перед ним за его столиком и весело глядела на него. Пробормотал, не в силах скрыть смятение: “Что значит – собираю?”
“Я говорю о серии “Литературные памятники”. Твоя книга – из нее”.
“Из серии? Я не заметил. Я ничего не собираю; просто купил”.
“Понятно. Ты увлекаешься Суворовым”.
“Каким Суворовым?”
“Александром Васильевичем Суворовым, генералиссимусом. Это – собрание его писем, судя по названию… Или название ты тоже не заметил?”
“Да, не успел заметить”.
“Тебе все равно, что читать, лишь бы читать?”
“Да, все равно… То есть я мало что читаю. Я не люблю читать”.
“Зачем тогда купил? Из-за обложки?”
“Ну да, из-за обложки. Наверное, из-за обложки”.
“Обложка никакая”.
“Да, ничего особенного”.
“Особенное в ней как раз есть, а книгу эту ты купил только затем, чтобы привлечь мое внимание, ведь так?”
“Да, так”.
“А если так, возьми мне кофе. За это, если хочешь, я расскажу, что есть особенного в этой обложке”.
Вскочил, подался к стойке. Пока ждал кофе, все боялся, что девушка опять исчезнет. Обернулся. Она не исчезала, сидела, где сидела, и весело глядела на него. Помахала ему рукой, сняла шаль с головы, освободив прямые светлые, чуть рыжеватые волосы, встряхнула ими, и он едва не опрокинул чашку кофе.
Потом она рассказывала что-то про обложку серии “Литературные памятники”. О том, как на нее пустили коленкор, оставшийся от производства старых советских паспортов – оттуда-то весь этот хмурый, тускло-бурый, будто глина на болоте, цвет обложки. Гера не знал и никогда не видел, как выглядели эти паспорта, он слушал и почти ее не слышал, он просто любовался ею, просто хотел, чтобы она рассказывала что угодно, немного шепелявя и пришлепывая мягкими губами. Все же спросил, откуда она знает про обложку, и уважительно предположил, что она, наверное, историк или издатель… Нет, не историк, был ответ. И не издатель, даже не полиграфист. Но ей все интересно. Допив свой кофе, вдруг спросила: “Прочтешь Суворова – расскажешь?”
“Когда?”
“При встрече”.
“А когда мы встретимся?”
“Хоть завтра”.
“Завтра?” – не поверил Гера.
Дома спросил отца, не сохранил ли он свой старый советский паспорт.
“Нет, я его сдал. А мама вроде сохранила… Зачем тебе?”
Паспорт нашли. Мать поглядела на себя в паспорте, на свои детские и круглые испуганные глаза и горько вздохнула. Гера унес этот паспорт к себе, сравнил его обложку с обложкой книги. Цвет совпал, и это Геру обрадовало. В тот вечер он не включал компьютер, пытался читать письма Суворова и ни слова в них не понял. Спать лег рано, надеясь поскорей уснуть и тем приблизить следующий день. “Завтра узнаю, как тебя зовут. Спокойной тебе ночи”, – сказал он вслух и тотчас уснул.
Они встретились на следующий день. Потом Татьяна была занята; они не виделись два дня, и во второй, последний день той первой их разлуки, Гера в тоске позволил себе выпить виски в баре на Солянке. Вкус виски ему понравился. На третий день они гуляли по Москве до темноты, он, как всегда, не знал, о чем ей рассказать. Он не хотел признаться в том, что он всего лишь школьник, и потому не говорил ей о своем бессрочном прогуле. Молчал и слушал ее. Она рассказывала о Москве, о каждой улице, которой они шли, причем рассказывала так, словно жила в те времена, о которых рассказывала, словно жила всегда. На Большой Бронной она коротко кивнула на безжизненные темные окна серого дома напротив желтого двухэтажного старинного особняка и, не задерживаясь возле него, сказала: “Здесь был ГУЛАГ”.
Гера признался: “Я слышал о ГУЛАГЕ, но думал, что он где-то на Севере, – увидел ее быстрый взгляд и поправил себя: – Я хотел сказать: в Сибири”.
Она надолго замолчала. Проходя мимо “Макдоналдса”, он, лишь бы молчание прервать, заговорил о телепередаче, где говорили о варягах, – что-то в той передаче его намедни возбудило, должно быть, из-за выпитого виски. В ответ Татьяна высказала все, что она думает о телевидении, – так резко, зло и хмуро, как если б Гера ее чем-нибудь обидел. Он испугался. Она смягчилась и впервые его поцеловала.
Утром Гера объявил Панюкову, что хочет срочно поговорить с родителями. О своем желании услышать, наконец, голос Татьяны, он не сказал. Достал из горшка мобильник, сунул его вместе с зарядным устройством в карман куртки и собрался в Пытавино, помня о том, что только там работает мобильная связь.
– Зачем тебе в Пытавино? – подсказал ему Панюков, провожая на автобус. – Позвонишь из Селихнова, с игонинского телефона. Лика тебя соединит и денег не возьмет. Можно и с почты, но там долго ждать и не бесплатно…
Гера вслух не возражал, но про себя решил доехать до Пытавина: он не хотел говорить с Татьяной при посторонних. Тут Панюков вмиг поменял его планы, вручив ему сложенный вчетверо линованный листок:
– Скажи Лике, чтоб отдала электрику Рашиту, но только сразу, как появится. Тут про твою розетку и про наши с ним дела.
– Кто эта Лика? Я ведь не знаю никого, – недовольно отозвался Гера, глядя в сторону, на внезапно загудевшее шоссе, и зажмурился. Автобус приближался к остановке; в его огромном лобовом стекле пылало утреннее солнце.
– Ты ее видел, – успокоил Панюков. – Такая, с красными волосами и не замужем… Но не задерживайся слишком, мы тут люди нервные.
Гера вошел в приемную Игонина, и глаза его ожгло горячим солнцем, бьющим в окно. Лика, склонившаяся над компьютером, обернулась; лицо ее расплылось в такой улыбке, как если бы она не улыбалась, а зевала после радостного пробуждения. Она и зевнула, не переставая улыбаться, и широко потянулась, выпрямляясь над столом.
– У вас другие волосы, – сказал ей Гера.
Волосы были зелено-желтыми.
– Да, перекрасила вчера, – тряхнула волосами Лика. – Но это не для красоты, а чтобы не скучать. Если ты к начальству, то начальства нет.
– Я к вам.
– Что, правда?
– Правда.
Лика опять зевнула, улыбаясь:
– По делу или так?
– По делу.
– Жаль, – искренне вздохнула Лика. – Ну? Я тебя слушаю.
Гера продиктовал ей свой московский номер.
К телефону подошла мать, говорила с ним испуганно, отрывисто и хрипло дышала в трубку. Сказала, что приходили двое из военкомата, с милицией; на Истре участковый даже заглядывал на дачу:
– …Мы им с отцом сказали, что ты уехал в экспедицию с друзьями, в какую, мы не знаем… Сказали, что ты путешествуешь с места на место и с тобой нет никакой связи. Они нам не поверили, что есть места, где нет никакой связи, но все равно ушли; они скоро еще придут, но ничего тут не поделаешь… Герочка, как ты там питаешься?
– Да не волнуйся ты, ем на убой, – ответил Гера чересчур уж весело, и мать насторожилась:
– У тебя все хорошо? Ты ничего от нас не скрываешь? Ты ничего не хочешь мне сказать?
…Закончив разговор, Гера передал Лике записку Панюкова для электрика и заодно мобильник с зарядным устройством. Попросил подзарядить. Лика нашла под столом свободную розетку. Гера подался к выходу, сказав, что погуляет, чтобы не мешать ей, пока мобильник заряжается.
– Сиди, ты мне ни капли не мешаешь, – сказала Лика жалобно, но он развел руками и вышел из конторы.
Окна почты, наполовину скрытые бегониями, фикусами и монстерами, растущими в горшках почти до потолка, выходили на теневую сторону; было прохладно, влажно и до того темно, что Гера, заполняя бланк заказа междугородного звонка, записывал на нем два телефонных номера Татьяны, домашний и мобильный, почти вслепую.
– Скоро? – спросил он сонную, немолодую почтальоншу, передавая бланк.
Та ответила:
– Не знаю. Это не от меня зависит, от Пытавина; смотря какая на узле нагрузка. Ждите пока.
Она стала названивать по коммутатору в Пытавино, на телефонный узел. Гера, томимый нетерпением, мысленно начал говорить с Татьяной, не дожидаясь, пока их соединят:
“Ты ведь всегда хотела, чтобы я был предусмотрительным. Вот, оцени мою предусмотрительность. Если тебя уже нет дома – не беда, я это все предусмотрел, меня соединят с твоим мобильником. Если же ты в метро и твой мобильник ничего пока не принимает или он выключен, я действую по плану “Б”. Я просто еду до Пытавина и там звоню тебе со своего мобильника, пока не дозвонюсь…”
Он принялся ходить из угла в угол в полутьме, прислушиваясь к потрескиванию коммутатора.
– Вы бы присели, – недовольно сказала почтальонша, и он присел в углу, за низкий столик.
Взял журнальчик, раскрыл его. Подставив мятую страницу под редкие, разрозненные струйки света из окна, прочел рецепт отравы для садовых грызунов. Перевернув страницу, стал читать, как спать на холоде и во сне не замерзать. Узнал, что за тепло тела отвечает правая ноздря; дабы сберечь тепло во сне, нужно заткнуть ее подушкой, чего легко достичь, засыпая на правом боку. Или напротив: если в спальне слишком жарко, спать следует на левом боку, дабы излишки тепла могли свободно выходить из правой ноздри наружу…
– Вам повезло, – раздался голос почтальонши. – Там у них нет очереди, сейчас соединят, идите в будку.
Гера бросился к будке, протиснулся в нее, снял тяжелую трубку телефона. В трубке раздался незнакомый женский голос:
– Москву заказывали?
– Да, – хрипло ответил Гера.
– Набираем, ждите.
Послышался треск, затем и длинные гудки. Они были слишком долгими, потом прервались. В трубке послышался вздох, и у Геры перехватило дыхание. Раздался тот же незнакомый голос:
– Ваш абонент не отвечает… Набираем второй номер?
– Да, мобильный, если можно.
Вновь треск послышался, вновь длинные гудки. И вновь никто не подходил…
“Где же ты ходишь, – страдал Гера, – и почему не отвечаешь? Я же просил тебя не класть мобильник в задний карман брюк!”
– Не отвечает, – вновь раздался незнакомый голос. – Будете повторять заказ?
– Нет, – сказал Гера, молча продолжая выговаривать Татьяне: “…Ты мне скажи: ты и в Пытавине не будешь отвечать? Ты и в Пытавине не вынешь телефон из заднего кармана? Пожалуйста, будь умницей, вынь телефон из заднего кармана!”
Он выбрался из тесной будки. Не зная, чем себя утихомирить, вновь взял со столика журнальчик и дочитал про правую ноздрю: “…Вот почему зимой рекомендуется спать на правом боку, а летом лучше спать на левом”.
– Какая ерунда, – сказал он вслух.
– Да, – отозвалась почтальонша, – но так всегда бывает, я заметила. Или часами ждать, пока там очередь, или совсем не ждать, но и никак не дозвониться. Вы еще приходите. Или вы у нас проездом?
– Да, я проездом; я приду…– ответил Гера и отправился назад, в контору.
Лика увидела его не сразу, как вошел: она играла на его мобильнике в какую-то игру. Увидев, виновато тряхнула зелено-желтой головой, быстро мобильник выключила и сказала:
– Он зарядился дальше некуда.
Гера попытался узнать у нее, когда пройдет очередной автобус на Пытавино, но Лика не ответила, сказав:
– Зачем тебе Пытавино? Чего тебе в Пытавине? Делать там нечего; звонить ты и отсюда можешь… Ты лучше подожди, когда придет Игонин и отпустит меня на обед. У меня есть грибной суп, из прошлогодних валуев. Ты любишь грибной суп из валуев?
– Нет, мне нельзя грибы, – соврал ей Гера.
– А что можно? Что ты любишь?
– Я борщ люблю.
– Жаль, у меня сегодня нет борща. Но я могу борщ. Если ты хочешь, я могу специально сделать. И приезжай ко мне на борщ.
– Как я узнаю, когда будет борщ? У нас ведь нет никакой связи.
– А мы договоримся. Ты говори когда, и я сварю.
– Не знаю… Но не завтра.
– Козе понятно, что не завтра. Завтра я буду доедать грибной. И послезавтра буду доедать… Лучше в субботу. Я в субботу целый день дома. Давай в субботу.
– Если приеду, как мне вас найти? – Гера боялся быть невежливым.
Лика схватила карандаш и быстро написала адрес. Протянула его Гере:
– В субботу. Буду ждать с борщом. И больше ты не говори мне “вы”. Давай на “ты”. Точно приедешь?
– Точно, – сказал ей Гера, вышел из конторы и сразу стал придумывать убедительную и необидную причину, из-за которой он в субботу не приедет.
Солнцу, пылавшему над соснами, уже и надоело глядеть ему в лицо и плавить глаза; оно ушло своей дорогой в сторону, потом и за спину ему, а рейсовый автобус на Пытавино – тот все не приходил. Гера не нервничал; внушил себе: чем убедительнее он сумеет победить в себе дрожь нетерпения, тем он вернее дозвонится до Татьяны. Заслышав дальний шум большой машины, он медленно, даже лениво оборачивался на шум. Увидев самосвал или тяжелый длинный трейлер, встречал и провожал и самосвал, нагруженный песком, и этот трейлер с бревнами, стянутыми железной цепью, без всякой видимой досады, нарочно безучастным скучным взглядом. От долгого сидения на жесткой лавке затекли ноги; Гера поднялся, вразвалку вышел из коробки остановки и, разминая ноги, начал прохаживаться по асфальту. Донесся шум, но не тяжелый шум автобуса или грузовика; Гера даже не поднял головы навстречу шуму, хотя и отступил с проезжей части на обочину. Шум этот близился и, нарастая, вдруг оборвался воем и визгом тормозов. Гера, не глядя, прыгнул в сторону и едва не угодил в кювет. Зло обернулся. Пыльная “газель”, крытая брезентом, стояла у обочины. Дверь кабины приоткрылась, из нее выглянул голый по пояс водитель в черной бейсболке, крикнул:
– Чего скачешь, как кенгуру? Садись!
И долго сдерживаемое нетерпение Геры вырвалось наружу победным криком.
– А ты веселый, – одобрительно сказал ему водитель, вновь набрав скорость на пустом шоссе. – И я веселый, я люблю веселых!
Асфальт, плывущий под колеса, пылал на солнце, и казалось, что “газель” не едет, а идет против течения по ручью огненной лавы. Окна “газели” были открыты до упора, воздух упруго бился и кипел в кабине. Гера вынул мобильник и включил его. Дисплей был пуст, лишь одинокий пунктир на его правом краю указывал, что телефон заряжен под завязку.
– Ты местный? Не похоже, что ты местный, – сказал водитель весело.
Гера ответил:
– Да, я не местный.
– Работа здесь?
– Нет, отдыхаю, – сказал Гера, не отрывая глаз от пустого дисплея.
– А я работаю. Тоже не местный. Там, в Хнове, – водитель указал рукой себе за спину, – строят завод. Там будут делать корм для птицефабрик. Корм курам, значит, будет, а рыбы в озере, тут все так говорят, скоро не будет; из такой гадости делают курам корм: из молотых костей, из разной вредной химии. Но мне-то пофигу, я не рыбак. Лишь бы платили…
– Вы строитель? – спросил Гера.
– Нет, я водитель, я вожу туда курносых. Завод большой, рабсилы требуется много, вот и болтаюсь я туда-сюда, в город – пустой, назад – с курносыми…
– Курносые – значит, молодые и неопытные? – не понял Гера.
– Нет, значит, узбеки там, таджики, я их всех не различаю, может, азеры с хачами, да и какой хрен их разберет. А только все они воняют и после них надо проветривать… Тебе сквозняк как, не мешает?
– Нет, – хмуро ответил Гера, сунул в карман мобильник и отвернулся к полуоткрытому окну.
Ветер ударил в лицо, солнце в мелькающей красной листве придорожного осинника вспыхивало в глазах и вскипало в них слезами.
Голый водитель азартно проникал в будущее российской сборной по футболу:
– …Мы и без этого голландца рвали всех, кого хотели, вот только мало мы хотели, а с Гусом на Европе мы – да и не захотим, а всех порвем…
Гера его немного слышал, но слушать не желал. Этот крикливый весельчак ему напомнил об одном свидании с Татьяной, и лучше было бы о том свидании не вспоминать и вовсе.
…Был новогодний вечер. По Тверской улице, закрытой для автомобильного движения, медленно шли к Манежной площади громкие толпы. Гера и Татьяна, привыкшие к стремительной ходьбе, ловко лавировали в толпах, не задевая никого из топающих кучками, шеренгами и парами по мокрой наледи, поющих в лад и вразнобой. У самой мэрии ввинтились в тесную и многолюдную толпу московских гастарбайтеров. Гудел чужой мужской гортанный говор, женский робкий клекот. Толпа их была так тесна, что лишь на выходе в Охотный Ряд Гера с Татьяной вырвались вперед и оказались посреди компании с гитарой, с бутылками шампанского “Корнет”.
– Приятно слышать русскую речь, – сказал Гера Татьяне.
Она ни словом не ответила. Молча ускорила шаги; пришлось ему, протискиваясь, догонять ее. Он и догнал бы, но отчего-то понял, что она не просто так спешит, но убегает от него.
Он звал ее, она не оборачивалась и, добежав до Манежной, свернула направо. И Гера взял вправо, увидел, как она почти бежит, удаляясь, к университету. Обескураженный, он встал на месте и на месте потоптался, а после медленным унылым шагом повлекся следом за Татьяной, уже теряя из виду ее шаль среди платков, мехов и ярких курток. Свернув бездумно на Никитскую, Гера увидел ее: она уж не бежала – спокойно шла вглубь улицы по левому от центра тротуару. Гера пошел по правому, не торопя себя, почти не глядя на нее, уставясь себе под ноги. Поднял глаза, увидел, как она свернула во двор консерватории, и перешел проезжую часть. Но он и в том дворе Татьяну не застал. Сияние окон “Кофемании” звало его, притягивало, и он вошел. Кафе было забито людьми, заполнено их взвинченными и переливчатыми голосами. Пройдя кафе насквозь, он увидел Татьяну, присевшую за дальним маленьким столиком в углу. Она его видела, но не глядела на него. Он подошел к ней, сел за ее столик. Не знал, что говорить, о чем спрашивать. Татьяна не поднимала на него глаз. Гера не мог этого вынести, подумал, что сейчас умрет, но подошла официантка, отвлекла, Гера заказал себе виски, Татьяне – кофе. Татьяна от кофе не отказалась, и это Геру обнадежило. Пока официантки не было, Татьяна не проронила ни слова. Как только виски с кофе оказались на столе, Татьяна подняла глаза и деловитым голосом сказала: “Так, о нерусской речи. Во-первых, эти люди кроме своей нерусской речи худо-бедно знают и наш русский, а мы их языков не знаем. И уже в этом их над нами превосходство. Они не пьют виски, не пробовали капучино, для них все это слишком дорого, они работают с утра до вечера, а не болтаются по городу по целым дням. Из тех грошей, что им здесь платят, они большую часть отправляют своим семьям. На их судьбу пришлись и войны, и развал, и разорение. Они такое повидали и пережили, и не по своей вине, что нам с тобой не снилось, но даже это все – не главное. А главное у них – неотменимая отмена будущего”.
“Да я все понимаю, – неуверенно встрял Гера в ее монолог. – Я ничего плохого не сказал…”
“Но ты имел в виду плохое…”
“Да ничего я не имел…”
“Тогда откуда?”
“Мы с ребятами так говорили. О том, что их в Москве слишком уж много и скоро будет не услышать русской речи. С ребятами из школы”.
“Но ты не ходишь в школу”.
“Я не про эту школу, я про ту, где я учился раньше”.
“Ребята говорили, ты готов за ними повторять?”
“Нет, мне не нужно повторять”.
“Но ты же повторил”.
“Это сорвалось по привычке”.
“То есть ты так не думаешь?”
“Нет, что ты, я никак не думаю!”
Татьяна рассмеялась: “Это хорошо: никак. То есть это плохо, что никак, но лучше уж никак, чем так… Да, это хорошо. И знаешь почему? А потому что я сейчас тебя едва не потеряла… И хорошо, что ты ушел из той школы. И то, что ты не ходишь в эту школу, – тоже хорошо, чем бы все это ни закончилось”.
– …Чего молчишь? – крикнул водитель. – Ты что, не веришь, что мы всех порвем? Но ведь в хоккей мы всех как рвали, так порвали, а нам никто не верил!
– Я верю, верю, – отмахнулся Гера. Он ненавидел голого водителя – и за “курносых”, и за его “порвем”, и за его наглую веселость, и за тот горький новогодний вечер, и за внезапную обиду, испытанную им, когда услышал от Татьяны это беспечное и безразличное к его судьбе “чем бы все это ни закончилось”. Вынул мобильник, загадал: если связь есть, то он потребует остановить “газель” и дальше пойдет пешком, сколько б идти ни оставалось. Тронул кнопку, глянул на дисплей. Там было пусто.
Когда, увидев впереди окраины Пытавина, водитель спросил у Геры, где его лучше высадить, Гера ответил, глядя на дисплей, на нем всплывающую будто ниоткуда привычную картинку с эмблемой знаменитой сети мобильной связи:
– Мне совершенно все равно.
– Мне тоже все равно, я дальше еду, в ихний город. Там ждут меня мои курносые. Хочешь, поехали со мной.
– Зачем?
– Не знаю, ты же отдыхаешь. Там аквапарк, можешь сходить, поплавать с телками.
– Нет-нет, мне здесь, в Пытавине, где-нибудь в центре, – ответил Гера. Ему невыносимо хотелось позвонить, но он упрямо сдерживал себя: сказать Татьяне “здравствуй” при водителе, голом, подмигивающем, похохатывающем от звуков собственного голоса, было немыслимо… – …даже кощунственно, – нечаянно сказал он вслух.
Водитель смолк мгновенно и наморщил круглый загорелый нос, припоминая вроде и знакомое и вроде осуждающее слово, поглядывая искоса на Геру и не решаясь у него спросить, к чему он это слово произнес, что оно значит и что он этим словом захотел ему сказать.
Водитель приостановил “газель” возле парка, в тени больших деревьев. Денег не взял, простился хмуро. Гера с мобильником в кулаке бросился в парк, обрадовался тишине его неряшливых, заросших конским щавелем аллей, сел в тень рябины, ее зеленых гроздьев, на облупившуюся крашеную лавочку. Торжественно вздохнул и хорошо заученными, быстрыми прикосновениями вызвал Татьяну.
Вместо гудков услышал:
– Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети.
Охнув, он повторил вызов и вновь услышал ненавистное:
– Аппарат абонента выключен…
Сунул телефон в карман, вытянул ноги и постарался наладить дыхание. Спешить было некуда; безлюдный старый парк был хорош для ожидания, хорош и для сокровенного разговора, который должен был когда-нибудь и состояться; тихий скрип веток и пошевеливание жирных листьев на сквозняке усыпляли тревогу; солнце, с трудом струящее свой свет сквозь кроны, ничуть не жгло, но, утешая, омывало лицо; лишь обезглавленный гипсовый солдат, преклонивший колено в зарослях ромашек и бессмертника, держащий в вытянутой руке, как чашу, свою каску со своей головой, с криво торчащим из затылка куском арматуры, мешал тревоге уснуть. В парке не было слышно птиц, лишь изредка со стороны дороги доносился гул автомобиля.
Ну хорошо, сказал себе с угрозой Гера и опять достал мобильник.
Опять услышав механический женский голос, начавший говорить все то же, издевательское, но отчего-то по-английски, он не дослушал издевательства, вскочил и наобум пошел вглубь парка.
Там, в сырой тьме, припахивающей свалкой, в окраину которой упирались кусты старого парка, он набрал номер квартиры на Лесной – ответом были долгие гудки.
Шарахаясь от шныряющих повсюду кошек, Гера в обход свалки вышел в закоулок с деревянными домами, палисадниками, водозаборными колонками, то тут, то там криво торчащими из старой, проросшей снытью и осотом булыжной мостовой, и на ходу попробовал еще раз позвонить Татьяне на мобильник. Результат был тот же.
Он вышел и в соседний закоулок, сказав себе, что главное теперь – не останавливаться, не столбенеть в отчаянии, идти куда глаза глядят, не прекращая между тем попыток дозвониться, но и не потакая нетерпению: не через шаг пытаться и не через два – через пристойное количество шагов, оговоренное с самим собой. Гера оговорил с самим собой четыреста шагов от попытки до попытки и очень был доволен, что ни разу не поддался нетерпению, не сократил ни разу расстояние между попытками.
Четыреста шагов по улице Урицкого, четыреста – по Комсомольской, еще четыреста – по Новосельской, четыреста – вокруг площади Кирова, и их хватило, чтоб дважды обойти всю эту маленькую площадь с ее ларьками и киосками, – при всех его попытках и везде мобильный телефон Татьяны был выключен или находился вне зоны действия сети, домашний лишь гудел, Татьяны дома не было, где б Гера ни оказывался и ни находился.
…Ее не было дома на Больничной, на Маяковского, на Преображенской; ее мобильник не включался на Гагарина, Калининской и Профсоюзной. Она не отзывалась ни по одному из своих телефонов на вещевом рынке, где сгрудились палатки и лотки с турецким и китайским ширпотребом, с пластмассовой посудой, хрусталем, с миксерами, утюгами и электромясорубками, с виниловыми сумками, пакетами из полиэтилена с картинками из мультиков о Бэтмэне и Человеке-пауке. Она не возвращалась на Лесную и на продуктовом базаре, среди мясных рядов, уже почти пустых, звенящих мухами и осами над одинокими слепыми и ушастыми свиными головами; среди рядов с капустой и картошкой; она не попадала в зону действия сети и на краю базара, среди торговок семечками, воблой и сушеными грибами.
Гера не смог дозвониться до нее и на озере, на его бетонной набережной.
Устал, сел на скамейку и сказал:
– Ты запретила навсегда посылать тебе эсэмэски, ты мне сказала, что они идиотичны. А что ты будешь чувствовать, когда ты включишь телефон и сразу же получишь эсэмэску оператора типа: “Этот абонент звонил вам миллион раз”? Совесть тебя не съест? Будь умницей, включи свой чертов “эриксон” или вернись, наконец, на Лесную!
Гера еще раз попытался дозвониться – и на Лесную, и на “эриксон”, потом попытки прекратил.
Было уже далеко за полдень; солнце, стоявшее невысоко, прежде чем наполниться вечерним красным пламенем, остыло и потускнело; рябь на воде переливалась оловом и ртутью, но кое-где уже посверкивала черным углем. Уставший Гера наблюдал за рыбаком, сидевшим на камнях внизу с короткой удочкой, и долго ждал, когда рыбак хоть что-нибудь поймает. Солнце начало краснеть, прибавилось угля в озерной ряби, и рыбаку в конце концов повезло. Рыбка была так мала, что Гера ее не разглядел; рыбак, как только снял рыбку с крючка, с размаху бросил в озеро. Гера поднялся со скамейки.
Он был голоден и подумал о стеклянном кафе “Кафе”. Припомнив, как его везли по набережной от вокзала, минут за двадцать сам дошел до цели, ни разу не достав из кармана свой мобильник.
В музейной тишине кафе “Кафе”, у самой двери, за длинным и почти пустым банкетным столом сидели друг напротив друга, перед высокой горкой хлеба на подносе, два старика в оранжевых жилетах поверх сизых роб и ели бледный борщ. В дальнем углу, у фиолетовой стены, возле пустой эстрады с двумя огромными, будто столбы, колонками усилителя, сидели тоже двое: плотная женщина неопределенных лет – она спала, раскинув локти на столе и уронив голову на руки, и ее немолодой спутник в зеленой вытертой футболке. Он пил пиво из граненого стакана. Середина зала, должно быть предназначенная танцам, была от столиков свободна. Свободны были и почти все столики возле стеклянной стены с видом на площадь и вокзал, лишь за одним из них, почти под стойкой бара, три молодые женщины пили шампанское “Корнет” и ели кремовый торт. Гера сидел от них неподалеку и, ожидая официантку, глядел в окно вниз, на закопченные крыши вагонов и масляные люки цистерн товарного состава, стоящего на запасных путях и наполовину скрытого бело-зеленым зданием вокзала.
Состав вдруг вздрогнул, дернулся, залязгал сцеплениями и с долгим звуком, похожим на глубокий вздох, тронулся в путь. И Гера вздохнул. Поднял голову и увидел перед собой официантку с листком меню, упрятанным в прозрачный целлофан. Читать меню не стал, а сразу заказал две бутылки пива и – ради любопытства – сто граммов местной водки “Вдарим!”.
Старики доели борщ и ушли, прихватив с собой по нескольку кусков черного хлеба.
Женщины без видимой причины разразились дружным смехом и разом стихли, перешептываясь.
Мужчина в дальнем углу привстал и, перегнувшись через столик поверх пивных бутылок, несильно подергал за короткие волосы свою спящую спутницу. Она не шелохнулась. Мужчина рассмеялся ласково, вновь сел, откинувшись на спинку стула, и долил пива в свой ополовиненный стакан.
Гера достал и положил на скатерть мобильный телефон, но не коснулся его кнопок, суеверно убедив себя ничем не проявлять волнения и нетерпения. Лишь после того, как перед ним возник графинчик с водкой, рюмка, две бутылки пива “Афанасий” и к ним – стакан, лишь выпив рюмку и глотнув немного пива, Гера отправил вызов на мобильный телефон Татьяны. Соединение с ним наконец произошло, и Гера замер, вслушиваясь в длинные гудки. Дыхание его остановилось; сердце било в ребра; гудки не прерывались долго, пока не сбились на короткие, и на дисплее проявилась надпись “абонент не отвечает”.
– Да что ж ты со мной делаешь, – сказал вслух Гера, вызвал домашний телефон Татьяны, в ответ услышал те же, но теперь уж нескончаемые длинные гудки. Швырнув на скатерть телефон, налил вторую рюмку водки, после чего графинчик опустел. Позвал официантку и заказал еще сто граммов.
Официантка посоветовала:
– Берите сразу двести. – И Гера благодарно согласился.
Лязгнула дверь. В кафе вошел короткий круглый парень со связкой ключей на шее, с ним девушка. Вжав свою птичью стриженую голову в худые плечи, девушка робко озиралась по сторонам. Парень был в красных тренировочных штанах с белыми лампасами и в дымчатой сетчатой майке, девушка – в черном прозрачном платье с люрексом. Они уселись за спиной у Геры. Официантка подошла к ним; Гера отвернулся и услышал за спиной неторопливый голос парня:
– “Душу монаха” или чего там у тебя другого красненького. И два мороженого с вишенкой.
– “Душа монаха” есть, – отозвалась официантка. – Мороженого нету никакого. Возьмите тортик или выпечку.
– Ты будешь тортик? – громко спросил парень.
Глядя на площадь сквозь стекло, Гера услышал шепот:
– Буду.
Из-под обвисших старых ив на площадь выехал автобус и, совершив медленный круг, встал; солнце, тускнея, остывало в его окнах.
Гера допил первую бутылку пива и, принимаясь за вторую, твердо решил не трогать телефон, покуда не допьет ее до дна, а если и тогда Татьяна ниоткуда не ответит, он вообще не будет больше ей звонить. Теперь он тянул пиво очень медленно, самыми мелкими глотками, стараясь оттянуть как можно дольше эти, как он решил, последние звонки.
Официантка принесла графинчик с водкой для него, вино и торт – соседям за его спиной. Возвращаясь за стойку, бросила взгляд на площадь и, помахав пустым подносом, негромко крикнула в дальний угол:
– Автобус!
Мужчина в зеленой футболке вновь перегнулся через столик и ущипнул за локоть свою спутницу:
– Вставай, автобус.
Она не проснулась. Мужчина встал и подошел, слегка шатаясь, к стеклянной стене, уперся в стекло лбом. Автобус тихо зашумел, тронулся с места и, обогнув по кругу площадь, исчез под вислыми ветвями пыльных невысоких ив.
– Ну вот, ушел, и не догонишь, – сказал, отлипнув от стекла, мужчина и не спеша вернулся к своей спутнице.
И сразу очень тихо, будто стесняясь разбудить ее, рассмеялись женщины, пьющие шампанское; смех тут же оборвался, сменившись их привычным дружным шепотом.
“Чего я жду? – спросил себя с досадой Гера, немного захмелев, гордо оглядываясь и злясь на самого себя. – Не хочет говорить со мной, пусть и не говорит!” Он выпил еще рюмку, запил водку пивом и, не дожидаясь, когда бутылка пива опустеет, со всей возможной небрежностью коснулся кнопок своей “нокии”.
– Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети.
Уже лишь только для того, чтобы убедиться, насколько это безнадежно и бессмысленно, Гера в последний раз вызвал Лесную. Послушал с гордою усмешкой долгие гудки и, насчитав их ровно десять, ударом ногтя по кнопке с красной меткой заставил телефон затихнуть.
Небо над площадью было цвета пива; бело-зеленые стены вокзала набухли охрой; в кафе сгустился сумрак. Гера допил водку и стал гадать, как дальше поступить: расплатиться и уйти или еще добавить… Решил и расплатиться, и добавить и поманил официантку. Вдруг вскрикнул парень за его спиной – так неожиданно и громко, что Гера, вздрогнув, задел горлышком пивной бутылки край стакана.
– Ты?.. – вскрикнул парень. – Ты почему, плеть, не на месте? Я тебя должен искать?.. Ты нибизьзи, докладывай, Ванчук нашел свои ключи?.. Мои – со мной, мои – всегда со мной, ты за меня не бзи; Ванчук свои – нашел?..
Гера с досадой обернулся. То хмуро головой кивая, то ласково подмигивая робкой подруге, парень с презрительной ухмылкой слушал мобильник, перебирая пальцами ключи, висящие на шее. Гера глядел ему прямо в глаза с вежливой укоризной, но его взгляд парня не задел и даже не был им замечен, как если б Гера промахнулся.
– …Он что, ахьел совсем?.. Ты передай, что он уволен, понял, плеть! Я и тебя уволю, если ты, плеть, еще хоть раз такого мне подсунешь, как этот йоммный Ванчук!..
Гера отвернулся и, облокотясь о столик, зажал руками уши. Везде одно, подумал он со злобой и с острой жалостью к себе; во всех московских кабаках, теперь в Пытавине и, если вспомнить, даже в Суздале, где они с Таней, нагулявшись, счастливые, сидели в ресторане, и тоже вечерело, и дивный, медный снег был за окном, и весело, томительно гудели за окном колокола, и даже там, в том тихом ресторане, какие-то козлы орали по своим мобилам; они везде орут, при всякой тишине и при любых колоколах – не из нужды орут, не в спешке, а, говоря их языком, лишь бы пойопываться перед своими перепуганными козами, покрасоваться крутизной…
– …Ты, плеть, зачем меня перебиваешь? Я разрешил тебе перебивать? Ты слушай, плеть. Руслан к утру пригонит восемь фур, плеть, фибропеноблока… Как, не пригонит?.. Как, звонил? И ты мне, плеть, ни слова не сказал? Коххера, я не понимаю!.. Ыптоемыть!.. Нет, это ты меня послушай! Я говорю, а ты молчи или отправлю нахыи, и навсегда! Ты слушай, слушай, тоимыть, сюда. Если мне кто звонит, тоимыть, ты должен, йоптую, немедленно докладывать… Так, хватит, ниипи мне мозг! Что он конкретно говорил? Где фуры, плеть?.. Он что, он апезьнел совсем?
Мужчина в дальнем углу зала пил пиво с той же ленивою размеренностью, как будто и не слышал ничего. И женщина его не просыпалась. Женщины с тортом и шампанским продолжали перешептываться, не поднимая голов, не повышая голоса. Подошла официантка, и Гера дал ей двести двадцать рублей десятками, попросив добавить еще сто граммов водки. Пробормотав “хватит тебе”, официантка сгребла деньги, сорок рублей оставила на скатерти и вернулась за стойку. Парень за спиной молчал и, слушая мобильник, сопел, будто во сне.
– …Так, я все понял, – заорал он, словно бы проснувшись. – Звони ему! Предупреди: я стрелку забивать не буду, на счетчик ставить, плеть, не буду, я соберу простое человеческое совещание и доложу инвесторам, какое он гывно, и пусть он после не со мной, а с ними разбирается… Так и скажи: гывно. И не простое – ахьенное гывно! Все!
Гера угрюмо обернулся. На этот раз парень поймал его взгляд. Сунул мобильник в карман штанов с лампасами, глядя Гере в глаза, сделал долгий и шумный глоток вина из фужера. И наконец сказал спокойно:
– Я дико извиняюсь. Есть вопросы?
– Нет. Уже нет, – ответил Гера.
– По-моему, есть. Ты говори, какие у тебя вопросы.
Гера сказал негромко:
– Мы здесь не в вашем офисе.
– Понятно, что не в офисе, – сказал, подумав, парень. – Я дико извиняюсь, но я не понимаю: в чем вопрос?
– Я же сказал, уже ни в чем, – ответил Гера. – Но нам здесь всем нет дела до ваших дел.
– Ясное дело, что нет дела, – ответил удивленно парень. – Но я опять не понимаю: в чем вопрос? Я что, кому-то тут мешаю?
Гера невольно огляделся, ища поддержки. Но женщины, прервав свой шепот, глядели на него настороженно и недовольно, как если б это он нарушил их покой. Мужик в дальнем углу глядел на него неодобрительно. И спутница мужика, проснувшись, тоже глядела на него с тяжелым, сонным недоумением.
– Я просто думаю, не стоит разговаривать в кафе по телефону… или в других местах, где люди… Где все хотят спокойно посидеть, поговорить, подумать…
Парень нахмурился и переспросил:
– То есть нельзя, плеть, в кабаке поговорить по телефону?
– Наверно, можно… но не нужно, – поморщился Гера, ничего уже так не желая, как прекратить весь этот разговор.
– Кто ты такой, плеть, чтобы запрещать нам говорить по телефону?
– Я и не запрещаю, – отмахнулся Гера.
– А ты попробуй, запрети. И сразу тебе, йоптую, нечем будет запрещать… Не любишь, если говорят по телефону, сам и не говори.
– А я и не говорю.
– Вот и не говори, а нас учить, йоптоемать, не надо. Ты понял, плеть?
Гера устал:
– Я понял.
Все продолжали на него глядеть с недоброй укоризной. Он громко повторил:
– Я понял!
И в тот же миг его мобильный телефон, забившись, как подстреленный, на скатерти, выдал начало увертюры из “Севильского цирюльника”. Гера в испуге глянул на дисплей, там высветилось: “Таня”. Гера виновато обернулся. Парень глядел ему в глаза с усмешкой. Подруга парня, обернувшись, тоже глядела на него. “Цирюльник” все звучал с надрывом, но Гера не решался взять мобильник в руки. Взял наконец, с трудом сдержал себя, чтобы не побежать. Шел к выходу, мобильник верещал в горсти. Как только Гера оказался на крыльце, увертюра в телефоне смолкла, но продолжала клокотать, ликуя, в горле.
Пальцы дрожали; Гера нашел кнопку с зеленой меткой и дважды изо всех сил ее вдавил. Ждал ответа, и увертюра распирала его душу всей полнотой оркестра – оркестр в нем смолк, как только в телефоне сухо прозвучало:
– Аппарат абонента не отвечает или находится вне зоны действия сети.
– Плеть, плеть, плеть, плеть! – выкрикнул Гера в отчаянии.
Сел, вдруг устав, на цементное крыльцо, уставился в зигзаги трещин на асфальте, возненавидев себя с такой силой, что не сумел своей же ненависти вынести и поспешил возненавидеть парня с ключами. Подумал: “Убил бы гада” – и ощутил, как кто-то примостился рядом на цементе. Скосил в страхе глаза и успокоился: рядом был не этот парень, а мужчина из дальнего угла.
Мужчина пожевал мокрыми губами и спросил:
– Ты тот, который из Москвы?
– Да, – неохотно ответил Гера. – Откуда вы обо мне знаете?
– Все знают… Оттягиваешься?
– Немного.
– И мы немного, – сказал мужчина как бы с сожалением. – Приехали купить мясорубку, электрическую, давно хотели… В Селихнове простую мясорубку хрен где купишь, а электрическую и не увидишь никогда. Зашли немного оттянуться – и не купили мясорубку… И мясорубку не купили, и на автобус не успели.
– Вы из Селихнова? – спросил Гера.
– Я разве не сказал?.. Теперь автобус только утром. Теперь нам и тебе ночь на вокзале кантоваться.
– Надеюсь, без меня, – сказал Гера с тревогой.
– Пешком пойдешь?
– Да хоть бы и пешком.
– Пешком ты не дойдешь… – Мужчина уронил голову на грудь и замолчал надолго, засыпая. Потом очнулся и сказал: – Когда дойдешь, ты Панюкову своему скажи: я, может, у вас буду послезавтра или завтра. Я обещал смотреть его корову. Чего там у него с коровой?
– Корова как корова. Я и не знаю, что с коровой.
– Посмотрим, что с коровой… Ты успокой его, скажи: ветеринар все помнит хорошо и будет послезавтра… Он обо мне тебе рассказывал?
– Нет.
– Он обо мне не любит говорить, – как будто с сожалением, но и самодовольно произнес ветеринар. – Не любит-то не любит, а как корову надо посмотреть – сразу ко мне, к кому ж еще, и сразу забывает, что не любит…
За спиной лязгнула дверь, ветеринар и Гера обернулись. Спутница ветеринара стояла в дверях, раскинув полные руки и держась ими с двух сторон за дверную раму. Она дышала сипло и, задумавшись о чем-то, пыталась разглядеть что-то, ей одной известное, за дальним киоском, за грудой пустых темно-зеленых пластиковых ящиков, за темными, как ящики, кустами, но глаза ее, казалось, ничего перед собой не видели.
– Да тут я, Саня, тут я, ты не бойся, – сказал ветеринар, оперся горячей и мокрой ладонью о плечо Геры и, помедлив, встал с крыльца. – Чего ты испугалась? Ты ж знаешь, я же никуда не денусь.
Как Гера ни спешил, алая нить над озером, лопнув, исчезла в облаках и потускневшие ее обрывки истаяли в воде до того, как им была пройдена длинная набережная. К окраине Пытавина он выбрался, немного поплутав по темным улицам; знакомая черная тень ретранслятора помогла ему выйти на шоссе.
Гера шел в сплошной тьме, то и дело сбиваясь с асфальта на гравий обочины, рискуя упасть в придорожную яму. Невидимые сосны по краям дороги гудели на ветру, невидимые провода звенели над головой; воздух, схваченный ночной прохладой, с каждым шагом становился тверже, и все труднее было на ходу дышать. И ни один звук, хоть капельку похожий на далекий шум машины, не прорывался сквозь этот твердый воздух, сквозь этот лесной гуд, сквозь металлический звон в небе. Внезапно в глаза Геры ударили два узких, острых луча из двух огромных круглых фонарей. Лучи метнулись в сторону, и фонари погасли; в свете далеких фар, бившем из-за спины Геры, мелькнул и скрылся за границей света силуэт лисы: глаза этой лисы Гера и принял за фонари… Свет фар струился под ногами, и Гера обернулся. Машина близилась, уже шумела, свет ее фар уже слепил глаза; Гера встал на середине шоссе, расставил ноги и изо всех сил замахал руками. Машина ход не замедляла, Гера встревожился, но не спешил уйти с дороги. Машина с визгом затормозила прямо перед ним. Фары били в глаза; дверь кабины, открываясь, лязгнула; послышался насмешливый, знакомый голос:
– Опять ты? Ты от кого бежишь тут на ночь глядя?
Подавшись вперед, Гера узнал “газель” с крытым брезентом кузовом, узнал водителя, который днем привез его в Пытавино. Рядом с водителем в кабине сидели двое в галстуках; глядя перед собой, они не шелохнулись и не повернули к Гере головы. Гера ухватился руками за дверь:
– Я не бегу, я на автобус опоздал.
– Тебе обратно в Селихново? – спросил водитель.
– Нет, дальше, в Сагачи.
– Лезь в кузов. Там, вообще-то, под завязку. Не захотят пустить, зови меня – и сразу пустят.
…Чьи-то руки подхватили его, втянули под брезент, вглубь кузова, и Гера оказался сжатым с двух сторон горячими и жесткими плечами, твердыми ляжками, его колени больно уперлись в чьи-то невидимые острые колени. После холодного дыхания шоссе он едва не задохнулся в густой взвеси табачного перегара, запахов лука и испорченных зубов. Он никого не видел из людей, впечатанных друг в друга, лишь изредка, когда мимо “газели” проплывал редкий фонарь или по ней скользили отсветы придорожных окон, на миг врываясь под брезент сквозь щель над задним бортом, перед глазами Геры вспыхивали, прежде чем погаснуть, золотой зуб, глазной белок, канитель на тюбетейке, цепочка на темной шее, улыбка на смуглом лице.
Ехали молча, лишь иногда во тьме и тишине затепливался разговор на непонятном языке, чьи интонации были настолько непривычны, что невозможно было угадать, веселый это разговор или, напротив, перебранка, о пустяковом говорят эти невидимые люди или, напротив, говорят о сокровенном. Эти короткие, из двух-трех фраз, глухие разговоры обрывались так же внезапно, как начинались, и Гера, одуревая в духоте, вновь видел себя рядышком с Татьяной в любимом птичьем павильоне московского зоопарка. Птицы далеких стран, неведомых названий и расцветок, огромные и махонькие, с хохолками и без хохолков, с клювами длинными, как иглы, и короткими, как губы, сидят повсюду за сплошною сеткой, вцепившись в свои жердочки, насесты, веточки, молчат и дремлют в сумраке нагретого павильона, убаюканные непогодой за его стенами, равнодушные к снованию посетителей по другую сторону сетки, потом вдруг принимаются о чем-то тихо говорить, ворчать и бормотать, и снова замолкают, и вновь негромко гулят и курлычут, кто-то из них вдруг громко и протяжно вскрикивает – тут по всему пространству павильона вскипает суматошный свист, щебет, скрип и щелканье, хлопают крылья, летят, кружась и падая, перья на цементный пол, птицы бьются о сетку и, не в силах вырваться, вдруг важно затихают, рассаживаются кто куда и успокаиваются…
Гера прогнал сон, внезапно испугавшись, что никогда уже не выйдет из-под этого брезента, не расправит плечи, не разомнет ноги и не вдохнет воздуха; потом и вовсе приуныл, как только понял, что его тревога – отзвук тревоги за Татьяну; кто-то запел во тьме протяжно; на поющего прикрикнули гортанно, и пение оборвалось. “Газель” остановилась. Водитель заглянул под брезент, сказал:
– Ты где? Ты жив? Тебя не съели? А то слезай, приехали.
Отдав водителю двести рублей, Гера спустился с насыпи. Он шел к домам деревни, заранее решив, что не пойдет пускаться в объяснения с Панюковым – сразу пойдет к себе в избу и ляжет спать. Но в ней было темно, а в окнах Панюкова горел и манил свет.
Гера поднялся к Панюкову на крыльцо и толкнул дверь. В сенях было темно, из хлева тянуло хлебным кислым запахом и слышалось, как дышит и ворочается корова на соломе. Гера толкнул дверь в натопленный сруб и сразу же озяб: в угол от порога вела дорожка из кровавых пятен. В другом углу сидел на табуретке Панюков и дремал, уронив голову на грудь и опустив в таз голые красные ноги. Над тазом поднимался невысокий слабый пар. Очнувшись, Панюков поднял лицо, сказал:
– А, вот и ты… Всем, кому надо, дозвонился?
– Да, почти всем, – ответил Гера и настороженно сказал: – Тут кровь.
– Да, кровь, надо замыть, – согласился Панюков и пояснил: – Рашит мясо привез. Ты мою записку только отдал, и я думал, он нам завтра привезет или на днях, а он прямо сегодня все привез… Теперь у нас с тобой баранины, свинины и телятинки – полный холодильник. Боюсь, мы столько не съедим, испортится, так что ты ешь побольше… Он и розетку тебе поменял, можешь включать свой компьютер… Ты, если голоден, мяса пожарь, или я тебе пожарю, если не умеешь.
Гера подошел к холодильнику, открыл его. Гудящий старый “ЗИЛ” был забит полиэтиленовыми пакетами. Кровь из пакетов капала, разбрызгиваясь, на нижнюю стеклянную перегородку, под которой тоже было мясо.
– Нет, я есть не буду, – сказал Гера, закрывая холодильник. – Я устал, я лучше спать пойду. И вот что, – вспомнил он. – Меня человек один, ветеринар, просил тебе передать, что будет послезавтра или завтра.
– Зачем?
– Он говорил, что обещал твою корову посмотреть. Ты его просил, а он обещал… Ты разве не просил?
Панюков молчал, принюхиваясь. Потом спросил брезгливо:
– Ты это с ним пил?
– Нет, я один немного выпил.
– Ладно, иди спать, – кивнул устало Панюков и вдруг негромко, с неожиданной яростью произнес: – И никогда ты больше с ним не пей. Чтоб никогда. Ты меня понял?
После ухода Геры Панюков еще долго держал ноги в тазу. Пришлепывая ступнями, пошевеливая пальцами, он разгонял в нем круговые маленькие волны. Пристально глядя в них, гнал прочь любую мысль о ветеринаре, но мысль о нем, вместо того чтоб отцепиться, долго разматывалась в прошлое, пока не натянулась и не заныла, размотавшись до конца – до того теплого, словно вода в тазу, тоже июньского дня почти двадцатилетней давности.
Как раз в тот день Вову, вернувшегося в Сагачи, не взяли на работу, а Панюков решил уволиться и завести на пару с ним хозяйство.
Они шли из игонинской конторы, вслух обсуждая меж собой достоинства своих коров (еще не купленных) и урожаи с огорода (еще не вспаханного и не засаженного). И получаса не прошло, как Панюков впервые встретил Саню.
Заглянув в магазин, Вова с Панюковым увидели большую очередь за стиральным порошком. Они бы в магазин не сунулись, если бы там не продавали в этот день голландские безопасные лезвия в обертках цвета потускневшей позолоты, известные в ту пору в городах прочностью стали, мягкостью и чистотой бритья, в Селихнове же никому не нужные. Такое лезвие, всего лишь раз едва касаясь кожи, снимало мыло со щеки, и кожа оставалась гладкой, чистой и почти непотревоженной. И одного такого лезвия хватало на неделю, если им бриться каждый день, или на месяц, если им бриться по-селихновски. Вова вполне их оценил в своих скитаниях и вот теперь спешил к ним приохотить Панюкова. Кроме Вовы и Панюкова, их покупать никто не собирался, но пропустить без очереди Вову с Панюковым тоже никто не собирался. С час отстояв, Панюков приметил на изгибе очереди, почти в хвосте, ее, незнакомую рыжую девушку со стянутой мохеровым шнурком прической, и засмотрелся на нее, залюбовался ею, потом поймал ее взгляд. Округлым жестом поманил ее к себе и, не страшась матерных протестов очереди, пригласил ее встать впереди себя. Девушка помялась, подошла и встала.
Ее звали Саней. Она перебралась в Селихново из Хнова с дипломом зоотехника и справкой о распределении. Игонин был обязан по тогдашнему закону дать ей работу по специальности, даже оформил ее в штат, но допустить к работе и платить обещал лишь со временем, которое когда-нибудь настанет, – вот только не с чего ему было настать. Совхозное стадо было вырезано, фермы пусты, для зоотехника дел не осталось, как не осталось денег в кассе.
Вова и Панюков купили лезвия и пошли провожать Саню до дому. Панюков шел с нею рядышком, нес ее сумку, доверху набитую пачками стирального порошка “Лотос”. Вова шел деликатно, чуть от них отстав, но и посвистывал, чтобы они о нем не забывали.
Саня жила у своей родной тетки Середкиной. Панюков Середкину знал мало: она почти не выходила из дому.
“У нее ноги отекли, и вены вздуло так, что они лопаются; уже давно, – печально пояснила Саня и спросила вежливо: – А вы как поживаете?”
“А мы хотим корову завести, а то и двух”, – совсем не к месту сообщил ей Панюков.
“Может, и трех”, – храбро добавил подоспевший к разговору Вова.
“Где вы достанете кормá? – удивилась Саня и рассказала: – Нас всех из Хнова вывозили на выездное заседание в Рогожку. Показывали нам машину инженера Кайгородова. Машина эта мелет сосенки и елки в зеленый мелкий фарш не хуже мясорубки. И этот фарш коровам будто бы полезен… Но я-то думаю, их просто нечем там кормить, одними елками осталось, или их всех – под нож, как здесь, в Селихнове… Чем вы их будете кормить?” – снова она спросила, уже без удивления, но с беспокойством. И Панюкова это тронуло.
“Мы будем сеном запасаться”, – взволнованно ответил он.
Приехав в другой раз в Селихново – просить у Игонина взаймы на покупку трех коров (тот, выслушав внимательно, не отказал), Панюков отважился зайти и постучаться в душный дом Середкиной.
Саня была рада отдохнуть от тетки и побыть на воздухе. Они пошли вдаль, в сторону дымчатой стены леса за полями. Панюков спросил у Сани на ходу, как нужно правильно доить коров. Саня с готовностью предупредила: прежде чем начать доить, надо сперва как следует вымыть руки с мылом, надеть чистый халат, подвязать корове хвост, промыть ей вымя теплой водой, потом – массировать соски у основания, пока те не набухнут. Сказав: “Вот ты представь, смотри сюда”, – Саня огладила перед собой воображаемое коровье вымя – округло, широко, как если б оно было, как арбуз, огромным. Захватила пальцами воображаемые коровьи соски и начала их осторожно, ласково массировать, чтоб вызвать припуск молока, потом победно посмотрела на Панюкова. Испуг в его глазах Саню огорчил. Она опустила руки и пообещала: “Когда у вас появятся коровы, я к вам приеду, только позовите, и научу, как нужно правильно доить… Я пока лучше расскажу, если ты хочешь, как нужно правильно с коровой поступать, если корова, например, брухается…”
“Брухается – что значит?” – растерялся Панюков.
“Брухается – по-нашему, бодается”, – сказала Саня и стала важно растолковывать, как нужно этакой брухливой твари кожу над любым задним коленом оттянуть, а оттянувши, посильней перехватить шнурком, чтобы ей было чуть-чуть больно и чтобы эта маленькая боль заставила ее забыть желание кого-нибудь брухнуть… А еще можно, например, резинку от велосипедной камеры, щель в ней прорезав, корове на ухо надеть, чтобы резинка ухо сжала и сделала немного больно, а всего лучше не лениться – чаще почесывать ей лоб промеж рогов: корова от таких почесываний всегда бывает доброй и ей брухаться не приходит даже в голову.
Слушая Саню, Панюков старался не глядеть на медно-рыжий завиток ее волос, который, выскочив из стянутой прически, при каждом ее шаге развивался и свивался на розовой, в быстрых веснушках шее; он даже начал терять нить ее рассказа о том, как следует кормить коров после отела, и вынужден был перебить: “Не понял, извини: картошку им давать сырой или вареной?”
“Можно сырой, можно вареной, – терпеливо повторила Саня, но и предупредила: – Если сырой, то надо мелко-мелко порубить, а свеклу и турнепс можно давать и целиком. Но ты запомни и своему другу передай: давать им сразу свеклу и картошку категорически нельзя. Категорически, запомнил?”
“Категорически”, – негромко повторил за Саней Панюков.
Они успели далеко пройти по терпко пахнущим полям, сквозь цепкое, упругое, полное ос, мух и шмелиного нытья цветастое густое разнотравье, из которого вдруг да и выглядывал и тускловатый ржаной колос; лес впереди уже был не сплошной стеной, но скопищем отдельных елей, сосен и берез, и слышно было его прелое и острое дыхание… Саня внезапно остановилась и спросила Панюкова, из-за чего такого изумительного пришлось ему тогда выстаивать большую очередь и неужели трудно обходиться отечественными лезвиями или, например, электробритвой?
“У меня кожа на лице очень нежная, – ответил Сане Панюков, – после наших лезвий или же электробритвы она вся сразу покрывается цыпками и очень долго жжется, как от кипятка. А после лезвия голландского ей – ничего, даже приятно, словно ладошкой провели…”
Саня провела ладошкой по его лицу и сказала: “Правда, нежная”.
Лес весь был перед ними; тропинка в лес была видна немного слева, всего лишь в трех шагах, за влажными кустами ежевики, и тихий шум его звал к себе, и дятла стук манил, и окликали голоса птиц, но Панюков и Саня, оробев, в лес не пошли и повернули вспять, в поля, к Селихнову.
Когда прощались у ее порога под недовольным взглядом тетки из окна, Саня спросила: “Ты когда опять ко мне приедешь?”
Панюков приехал вновь через неделю, потом и на четвертый день, потом на третий, стал приезжать и через день, и всякий раз вел Саню по тугой траве к далекой стене леса, прозрачно-сизой, будто дым, в ясные дни и темно-бурой, как гранит, в дождливые. Дождь никогда помехой не был, наоборот, им нравилось мгновенно вымокнуть до нитки, потом идти сквозь дождь, не видя ничего перед собой, ступая, будто по болоту, по взбухшей от воды траве и ни о чем не разговаривая, поскольку шум дождя был интереснее любого разговора. В лесу дождь шумел иначе, чем в полях: гулко и дробно, как по огромной крыше, под которой хорошо бы и укрыться, но Панюков и Саня не решались войти в лес.
И даже в зной, когда горячий воздух полупрозрачной слюдяной волной вздымался к небу, в лес, обещающий прохладу, они не заходили; немного отдыхали на его краю в вялой тени кустарника и, не сговариваясь, шли назад через поля.
А Вова всюду рыскал в поисках коров, причем хороших, и чтоб купить их дешево и без обмана.
На племзаводе имени Рабкрина, когда-то чванном и богатом, теперь на все согласном и за маленькие деньги, после недолгих уговоров согласились выбраковать трех породистых коров – продать их по цене мяса. Вова был и рад, но не поверил. Он опасался, что на племзаводе впарят им не выбракованных на бумаге, но вдруг и впрямь бракованных коров. Вспомнил о Сане с ее дипломом зоотехника. Упрашивать Саню не пришлось, и она вскоре вместе с ним и Панюковым отправилась на племзавод на нанятом грузовике. Там росли вразброс огромные дубы, а в их тени стояли неподвижно, как памятники самим себе, огромные быки. Быки паслись и на большом лугу, залитом солнцем. С луга навстречу покупателям коров вышел директор племзавода в глухом плаще не по сезону. Сам разговаривать не пожелал, направил их к ветеринару, плащ поплотнее запахнул и по жаре пошел назад, на луг, к своим быкам.
Ветеринар был немного пьян. Умело напевая на ходу и самому себе старательно подсвистывая, он повел гостей в коровник и показал им трех коров, которых сам выбрал, сам и выбраковал на продажу.
“Швицы, – сказала Саня. Всех трех солидно осмотрела, ощупала подробно, претензий никаких не высказала и похвалила сдержанно: – А что? Вполне хорошие швицы”.
“Да, – согласился с нею ветеринар, – очень хорошие, вполне здоровые швицы, – и объяснил – не ей, а тем, кто ничего не понимает: – Швиц – это швейцарская порода. Швиц по-швейцарски – это ведь и есть Швейцария. – И снова обратился к Сане: – Куда вы их, коллега?”
Саня чуть фыркнула, услышав от него знакомое, но непривычное ей слово. Ответила: “В Пытавинский район”.
“Вы из Пытавина?” – спросил ветеринар.
“Я не в самом Пытавине живу – в Селихнове”.
“Пытавинский район – не в вашей области, отсюда далеко”, – ревниво охладил ветеринара Панюков.
“Я знаю, я бывал в Пытавине, – сказал ветеринар, – а вот в Селихнове ни разу не был… Еще увидимся, коллега!” – прощаясь, крикнул он, когда ревущих от уныния и страха трех коров уже загнали в кузов.
Вова сел в кабину рядом с водителем. Саня сама вызвалась ехать в открытом кузове вместе с коровами и Панюковым и всю обратную дорогу вид имела удрученный. Панюков решил, что ее мучит беспрестанный и истошный рев коров.
“Ты потерпи”, – крикнул он ей.
Она, тоже крича, ответила, что рев коров ей совершенно нипочем, просто ей грустно стало: она мечтала получить распределение на этот знаменитый племзавод, да не сбылось: “Туда берут, наверно, только очень опытных. Тот зоотехник, сразу видно, очень опытный”.
“Я думал, он ветеринар”, – сказал Панюков.
“Это почти одно и то же, но не совсем. Вообще-то зоотехники и ветеринары друг друга сильно достают, да и не любят. Но это – другой случай, – пояснила Саня. Больше она не грустила и всю оставшуюся часть пути успокаивала коров. Похлопывала каждую по шее, гладила по лбу, по ушам, поглаживала светлый пух вокруг ноздрей, покрикивала: – Будет, будет, не дурите; все у вас будет хорошо”, но коровы реветь не прекращали.
Взявшись научить Панюкова и Вову обращению с ними, Саня приезжала в Сагачи каждый день, но никогда не оставалась на ночлег, даже и при том, что Вова всякий раз готов был перебраться к Панюкову и предоставить ей свою избу. Говорила, надо в Селихнове присматривать за теткой, но Панюков, пусть смутно, пусть и не находя своей догадке нужных слов, все же уверенно догадывался: дело тут не в больной тетке – дело в той же невидимой препоне, в необратимой той запинке, не позволявшей Сане никогда, дойдя до леса, войти в лес.
Прогулки к лесу прекратились, но Панюков берег их в себе. Каждый вечер, проводив Саню к автобусу, он принимался вспоминать их сам с собой наедине. Вспоминал подробно, потом домысливал. В его домыслах Саня все же входила в лес. И лес был не таким, каким знал его Панюков, излазив с детства всю его болотистую чащу: не темным и сырым, заваленным гниющим буреломом, но вовсе незнакомым, светлым и просторным лесом, прогретым солнцем, что льется на сухую бронзу мха, и тот нездешний лес был без теней, и Саня в нем далеко была видна. Она убегала далеко вперед, в светлую чащу, мелькая очень ярким платьем меж очень ярких сосен; Панюков догонял ее бесшумными шагами, брал за плечи и, повернув к себе, смотрел в лицо – тут он, запнувшись, прекращал домысливать, ни разу не отважившись зайти в тех домыслах хотя б немного дальше.
Однажды Саня привезла в Сагачи ветеринара племзавода имени Рабкрина. Сказала весело, но и растерянно: “Смотрите, кого я встретила в Селихнове”.
Ветеринар пояснил, весело извиняясь: “Это я попросил коллегу взять меня с собой. Гляну на моих швицев, может, чем и помогу”.
Глянул, остался доволен. Думал, ему нальют как гостю, и затуманился, узнав, что выпивки нет. Заторопился хмуро на автобус. Уехал один.
“Как он попал в Селихново?” – спросил Панюков.
Саня ответила: “Он теперь в Пытавине живет. С племзавода, говорит, его уволили, и он теперь в Пытавине – ветеринаром… Я и не знаю, чего он приезжал в Селихново”.
“Будто и не знаешь”, – сказал Вова.
“Не знаю, может, и ко мне, – не стала спорить Саня. – Но он мне ничего такого не сказал”.
В тот вечер, посадив Саню на автобус и оставшись сам с собой наедине, Панюков впервые забыл вспомнить и домыслить их прогулки к лесу; пришел домой в тревоге.
Больше в Сагачах ветеринар не появлялся. Панюков так и не решился выведать у Сани, бывает ли ветеринар в Селихнове. Она ни разу, приезжая в Сагачи, не говорила о ветеринаре, будто и не думала о нем, но Панюкова это умолчание не успокаивало, только сильней тревожило.
Однажды Саня, как всегда пообещав приехать, не приехала. И на другой день ее не было, и не было на третий, на четвертый. На пятый день Панюков уже не находил себе места. Он был так нервен, что коровы не подпустили его к себе; всех трех пришлось доить одному Вове.
“Нельзя так психовать, – сказал Вова. – Езжай в Селихново, узнай, чего там у нее”.
“И не подумаю”, – ответил гордо Панюков, на самом деле опасавшийся застать ее с ветеринаром.
“Это как хочешь, – сказал Вова и не удержался от подначки. – Пока мы тут коровам титьки тянем, кто-то ее за титьки тянет…”
Панюков в ответ сдержался и в драку не полез, но посмотрел на Вову так, что тому осталось только выругаться, извиниться и уйти в свою избу.
Саня вернулась на десятый день. Сказала, что хоронила тетку.
“Что же ты нам не сообщила ничего?” – крикнул, краснея, Панюков.
“Вам же звонить некуда…”
“Записку бы послала с почтальоном!”
“Тут столько навалилось, я даже не подумала, – сказала Саня и попыталась успокоить Панюкова. – Ты не переживай: вчера был девятый день и теперь все будет как обычно… – Она повеселела. – Как тут без меня швицы? Может, пора уже дать им по имени? Победа, например, Звездочка и Слава. Или, к примеру, Луиза, Анжелика и Диана”.
Панюков каменно молчал, и за него ответил Вова: “Попробуем”.
Они попробовали все предложенные Саней имена, примерив каждое из них попеременно то к одной корове, то к другой, но ни одно не прижилось.
Все будет как обычно
, сказала Саня, но все не стало как обычно. Теперь ей приходилось долгие часы проводить в очередях пытавинских контор, чтобы оформить теткин дом себе в наследство. А уж устроившись по осени уборщицей в администрацию к Игонину, Саня и вовсе стала редко появляться в Сагачах. Да и Вова с Панюковым, поднаторев и худо-бедно, но освоившись с коровами, уже не так, как прежде, нуждались в ежедневной ее помощи. Осень меж тем была на редкость хмурой. И Панюков был хмур. Как-то повздорил по-пустому с Вовой, хлопнул дверью и бросился пешком в Селихново, не убоявшись ветра и дождя со снегом. Прежде чем явиться к Сане, решил зайти в магазин, купить там пряников каких-нибудь или зефира. Дождь к тому времени кончился, а снег все шел, и ветер не ослабевал. У двери магазина в луже сидел ветеринар и силился подняться, с каждой потугой заваливаясь набок, как если б его набок валил ветер. Никого не было вокруг. Панюков шагнул в лужу и протянул ветеринару руку. Тот подал свою мокрую и мягкую ладонь, настолько вялую, что Панюков должен был сжать ее и потянуть изо всех сил. Ветеринар встал на колени, потом поднялся.
Заговорил на удивление внятно: “Спасибо, брат. Я пьян, но не настолько, чтобы так. Не в том тут дело, что я пьян. Все дело тут в сосудах, в сосудах ног. Они меня иногда подводят, и я обычно падаю… Посади меня у стенки, где посуше. Немного посижу, а отойдут сосуды, и пойду”.
“Куда ты такой пойдешь?” – спросил Панюков.
“На остановку и – домой, в Пытавино… А ты что думал?”
“Ничего не думал”.
“Нет, ты думал: к Александре я пойду… Но ты не бойся, к Александре я таким идти не могу”.
“Я и не боюсь”.
“Боишься, – убежденно возразил ветеринар и снова попросил: – Посади меня у стеночки”.
Панюков отвел его, едва перебирающего хлюпающими ботинками, за угол, где оказалось хоть и мокро, но без луж, и привалил спиной к стене.
“Нет, это ты собрался к Александре”, – сказал ветеринар, сползая по стене вниз.
“И что с того?” – неохотно отозвался Панюков.
“Нормально все, – сказал ветеринар, усаживаясь поудобнее. – Нашли себе бесплатную слугу-работницу, а она пренебрегает. Надо вернуть, нормально все…”
Панюков даже не понял сразу, что он говорит, и растерялся: “Кто пренебрегает? Как пренебрегает?”
“Своими прямыми обязанностями, – внятно ответил ветеринар, глядя себе под ноги. – Доить, ухаживать, кормить и прибирать…”
Панюков пнул каблуком стену над головой ветеринара, сказал: “Убью следующий раз” – и пошел прочь.
Прежде чем свернуть за угол, услышал за спиной короткое, злое и ноющее: “Да хоть сейчас, делов-то…”
Панюков купил пряники, купил и зефир, пошел к Сане. Снег сек глаза, он ничего перед собой не видел. В порывах ветра слышалось короткое нытье, как будто это ныл за спиной ветеринар, но и обида на ветеринара тоже ныла: как он посмел, гад, так о них подумать? Саня у них слуга-прислуга? Она ведь не могла сказать такое про себя? Сказать ему, пропитому чмырю из лужи? Это он в луже сам с собою выдумал? Или могла сказать? Но почему тогда ему, а не ему сказала? И почему тогда она, пускай и редко, но приезжает в Сагачи? И улыбается, и разговаривает с ласкою в веселом голосе? Разве ее кто заставляет приезжать, помогать, улыбаться?
…Шагнул к порогу дома Сани – и не постучал. Что-то мешало постучать. Сказал себе: да ладно, я потом заеду и зайду, когда будет другое настроение. Вернулся в Сагачи, так Саню и не повидав. Зефир и пряники съел на пару с Вовой в порядке примирения.
Она по-прежнему к ним приезжала, и помогала, и улыбалась. Панюков ей улыбался через силу. Пусть злые слова ветеринара, что, дескать, Саня в Сагачах – бесплатная прислуга, забылись ввиду и подлости, и глупости всех этих слов, все ж мучил факт: ветеринар в Селихнове бывает и не всегда же он, когда бывает, сидит там пьяный в луже. И не затем он там бывает, а вот зачем он там бывает, долго гадать не приходилось…
“Ты знаешь что, кончай! – не выдержал однажды Вова. – Убей его или женись на ней”.
“Убивать его пока причины нет”, – ответил Панюков убежденно, снисходительно, но и с легкой угрозой в голосе. И замолчал, вдруг усомнившись в собственных словах.
“Гляди не опоздай, если уже не опоздал”, – добавил Вова.
И Панюков поторопился спросить Саню: “Ты за меня пойдешь?”
“Пойду, – просто сказала Саня. – Спасибо тебе”.
“За что?”
“За внимание. И за то, что ты ухаживал по-человечески. Я всегда хотела, чтобы у меня было по-человечески, не как у всех людей”.
“А это как: по-человечески?” – осторожно спросил Панюков.
Саня ответила: “Без грубости… По-человечески – это когда все после свадьбы”.
Их бы могли и в селихновской конторе расписать, где в ту пору, кроме дирекции совхоза, располагался сельсовет, но Панюков хотел, чтобы все прошло по-человечески, как у всех людей, и они с Саней подали заявление в пытавинский районный загс. Там Панюков немного огорчился, что свадьбу по закону придется ждать два месяца, зато заранее снял на день свадьбы весь зал кафе “Кафе”.
Вова недоумевал: “Зачем тебе? Кого ты звать собрался, тем более что мы с тобой не пьем?”
“Директора Игонина, наверно, позову, – отвечал Панюков, – и, думаю, кого-нибудь из корешей по Кандагару. Никитюка, наверно, я тебе о нем рассказывал. Может, и Волотко, ну, я тебе о нем рассказывал…”
“Ничего ты не рассказывал, – говорил ему Вова с досадой. – Ты точно знаешь, где они теперь? Они тебе хоть раз писали? Мои мне, например, ни разу не писали… Ты их разыщешь, хоть кого? Ты им, если разыщешь, сможешь дорогу оплатить?”
Панюков отвечал неуверенно: “Посмотрим, мы потом посмотрим… Еще, я думаю, у Сани должны быть хновские подруги по училищу. Я не спросил пока, но, думаю, должны же быть”.
“Должны, должны, – согласился Вова мечтательно. Подтрунивая, предложил: – Еще ветеринара позови”.
“И позову, – гордо ответил Панюков. – По-человечески это, наверно, будет правильно”.
Жизнь их текла без изменений, новым в ней было лишь настроение: приподнятое, строгое – у Сани с Панюковым, слегка насмешливое – у Вовы. Саня, как и прежде, при любой возможности приезжала ранним утром в Сагачи и помогала, и всякий раз в вечерних сумерках Панюков провожал ее к автобусу. Раз они съездили вдвоем в Пытавино и отоварили талон для новобрачных: купили Сане югославское белое платье с розочкой и темно-синий, в рубчик, шерстяной костюм для Панюкова. Другой раз они вместе были у Игонина, просили дать подъемные на свадьбу. Тот отказал, поскольку Панюков давно уж не был работником совхоза. А через месяц с небольшим после подачи заявления Панюков отправился в Пытавино один. Он не сказал об этом Сане, потому что собирался сделать ей сюрприз – купить в подарок сумочку.
Купил сумочку, но не догадался попросить, чтобы ее упаковали. Ходить на людях с женской сумочкой было неловко, даже стыдно. Панюков почти бежал и, выбежав к озеру, увидел вдалеке на набережной Саню. С ней был ветеринар.
Они шли в его сторону, и Панюков, чтобы не быть ими замеченным, нырнул за трансформаторную будку, заросшую по всем углам репейником. Выдирая репьи из одежды и волос, глядел исподтишка на Саню и ветеринара. Тот быстро говорил о чем-то Сане, и Саня хохотала, закатывая глаза и задирая лицо к небу. И ветеринар закатывал глаза, смеясь в ответ. Они прошли мимо него. Их смех долго звучал, затихая вдалеке, над голой набережной…
Уже и стих совсем, уже лишь только ветер с озера гудел, да и позванивал – не звонко – трансформатор в будке, а Панюков все не решался выйти из укрытия. Потом-таки он вышел, весь в репьях, и огляделся. Никого не было вокруг. Размахнувшись, он бросил в озеро новенькую сумочку. Глядел, как она качается, понемногу раздуваясь, на волне.
Сумочку было жалко. Панюков шагнул в озеро, забрел в него по колено, выловил подарок и вылил из него воду…
“Что с тобой?” – опешил Вова при виде Панюкова в мокрых брюках и в разбухших от воды ботинках, с репьями в голове, с тоскливым тусклым светом в глазах.
Панюков и не хотел, а рассказал, что с ним приключилось. Помолчав веско, Вова рассудил: “Ты правильно сделал, что сумочку не выбросил. Саня тебя, я в этом полностью уверен, не обманывает, а сумочку ты высушишь, и будет она как новая. А то, что этот гад подкоп копает, тут ты будь спокоен: еще как копает. – Вова снова веско помолчал, потом спросил: – Говоришь, хохотала?”
“Вовсю”, – подтвердил Панюков.
“Вот это вот – погано, – сказал Вова. – Она – неосторожная. Раз “ха-ха!”, два “ха-ха!”, а на третий не заметит, как попалась. И кстати, а зачем она была в Пытавине?”
“Не знаю я, и не хочу я знать, – гордо сказал Панюков. – Зато я знаю, что я сделаю. Я завтра же опять туда поеду. Найду там этого коровьего Айболита и разъясню ему… Так разъясню, что ему нечем будет больше подкопы копать”.
“А толку? – строго спросил Вова. – Он на тебя бумагу накатает и сам себе напишет справку о телесных повреждениях. Ты сядешь, а он – вот он! – тут как тут, даже без всякого подкопа”.
“И сяду”, – отозвался Панюков снова гордо, но уже и вяло, без прежней решимости.
Остаток дня прошел в молчании. Вова задумчиво посвистывал сквозь зубы, втягивая меж ними воздух, как если б зубы ныли, и лишь за ужином свист оборвал.
“Ну? – сразу спросил его Панюков. – Что ты мне посоветуешь?”
“Ясно одно, – ответил Вова. – Эти подкопы надо прекратить, и чтобы раз и навсегда”.
“Что мне ему сказать?”
“С ним вообще не нужно разговаривать. А твоя Саня должна знать, что она – только твоя и ничья больше”.
“Она и знает”.
“Ты уверен?”
“Конечно, знает, если за меня идет”.
Вова напомнил: “Идет-то идет, да не пошла еще. – И со значением сказал: – Чтобы она без разговоров, точно знала, что она твоя, ей нужно точно стать твоей”.
“Как это – точно? – сперва не понял Панюков и – понял. Даже картошкой поперхнулся. Откашлялся и пояснил: – Нельзя! У нас с ней уговор. Мы с нею даже не…” – хотел сказать “не целовались”, но не сумел сказать, только руками замахал.
“Я что, не понимаю? – сказал Вова сочувственно, – я все отлично понимаю; махать тут на меня руками нечего. Им всем такие уговоры нравятся: чтобы все было строго, по-серьезному. Они так говорят. Только на самом деле им другое нравится”.
“Она не просто говорит, – сказал Панюков, – она и про себя такая”.
“Не знаю, может, и такая, да только хновская. Ты что, не знаешь хновских девок? Их мы еще до армии с тобою знали, и после армии их знали; мы еще как их знали!..”
“Это было другое”, – упрямился Панюков.
“Другое не другое, но чего ты так боишься? Она обидится для вида, может, и в морду тебе даст, зато потом спасибо скажет и, главное, уже не будет на чужие шутки хохотать и попадаться…”
Панюков промолчал.
На другой день поехал в Селихново. Прежде чем показаться Сане, выстоял долгую очередь за бутылкой сладкого вина “Кагор”. Саня, в тот день мывшая полы в конторе, ему обрадовалась, но “Кагору” удивилась.
“Сегодня день у нас такой, – загадочно сказал ей Панюков. – Такой особенный, что можно нам и выпить по глоточку. Так что бросай пока ведро и тряпку, едем в Сагачи”.
Саня доверчиво послушалась и, не домыв полы, поехала с ним в Сагачи.
Издалека увидев их, идущих с остановки, Вова навстречу не пошел, лишь помахал рукой и поспешил скрыться в теплице. Как только дошли до калитки, Панюков чинным жестом пригласил Саню войти в дом. Саня вошла едва ли не на цыпочках.
“Это тебе”, – сказал ей в доме Панюков, вручая сумочку.
“Ох, бежевая!” – с восторгом выдохнула Саня.
“Там подкладка немного влажная, – сказал Панюков, – но ты не обращай внимания, подсохнет. Это я с ней вчера под дождь попал…”
Он замолк, испугавшись, что Саня вспомнит: вчера не было дождя, но Саня не вспомнила. Вертела сумочку в руках, разглядывала ее со всех сторон, мяла хозяйски пальцами ее искусственную кожу, поглаживала ладошкой…
Сели за стол друг против друга. Панюков вынул из бутылки полупрозрачную капроновую пробку, разлил “Кагор” в две чайных чашки. Саня вино чуть пригубила, сказала: “Вкусно”. Панюков выпил свою чашку в два глотка. Голова его с отвычки сразу загудела и набухла жарким пламенем, как печь, в которой при хорошей тяге занялись дрова.
Солнечные пятна плыли по обоям словно наперегонки, взмывали Сане на лицо и, мягко опалив его, мягко остывали. Панюков молчал, и жмурился, и улыбался ей, и Саня улыбалась ему. Потом он еще налил себе “Кагора” и выпил его один. Встал из-за стола и по очереди задернул занавески на всех окнах. Пятна на обоях все погасли, и лицо Сани погасло. Шагнув к ней, Панюков даже рад был, что ее лица почти не видит.
…Выйдя из хлева, Вова вдохнул полной грудью не по-осеннему нагретый свежий воздух и проследил ленивым взглядом полет прозрачной паутинки, парящей в воздухе, затем его взгляд угодил в поток солнечных лучей, и Вова закрыл глаза. Тут он услышал страшный и нестерпимо громкий женский крик. Когда открыл глаза, крик оборвался. Прошло лишь несколько мгновений тишины, и крик раздался вновь – на этот раз жалобный и не очень громкий. И этот крик, ослабев, стих, будто угас. Вове стало одиноко, и он пошел к себе. Женщина снова закричала, и уже можно было различить слова: “Жжет, жжет!..”
Вова заперся в своей избе. Сидел у окна, грустил и смотрел на дорогу. Долго смотрел, даже заскучал. Потом увидел Саню. Путаясь в ногах, она бежала по дороге с сумочкой в руке. Вдруг встала как вкопанная, будто бы силясь что-то вспомнить. Посмотрела на сумочку, бросила ее на дорогу, дальше побежала и скоро скрылась из виду.
Выждав немного, Вова пошел к Панюкову. Тот стоял в углу за печкой перед рукомойником и внимательно разглядывал себя в зеркале. Не обернувшись на Вовины шаги, сказал с досадой: “Надо же, забыл побриться, а кожа как наждак”.
“Да пустяки”, – попытался успокоить его Вова.
“Кому-то все пустяки”, – ответил Панюков с ненавистью, и Вова счел за лучшее уйти и, может быть, опять заняться теплицей. Напоследок посоветовал: “Ты сразу-то не брейся, подожди. Руки вон как дрожат, еще порежешься”.
Когда руки наконец перестали дрожать, Панюков развинтил бритвенный станок. Лезвие в нем покрылось толстой, грязноватой мыльной коркой, и его давно пора было менять. На обычном месте в подвесном шкафчике возле рукомойника лезвий не оказалось. Панюков пошарил по полу под шкафчиком, под рукомойником – лезвий не было нигде. Поискал на печке, потом и на столе, заглянул попеременно за все четыре занавески – лезвий не нашлось ни на одном из подоконников.
“Куда же я их дел? Куда я дел их?” – бубнил, как заведенный, Панюков, уже отлично понимая, что никуда их деть не мог и точно видел их еще утром, когда умывался перед поездкой в Селихново… И Вова взять лезвия не мог, ведь у него – свои, и Саня не могла: зачем ей и когда б она смогла? Когда он, приходя в себя, смотрел не на нее, а в потолок? Ну разве что тогда; только зачем? Зачем ей лезвия?..
Страх сдавил голову и грудь, холодною волной захлестнул ноги, и ноги стали тряпками. Вцепившись в подоконник, Панюков осел на пол. Сидел, выпучив глаза и изо всех сил убеждая себя: “Нет, нет, такого быть не может. Не может быть такого!..” Потом немного отупел, стал убеждать себя, что с пола встать – сумеет. Встал. Сказал себе, что надо бы не психовать и все сделать с умом, то есть отправиться в Селихново. И не словами убеждать себя – глазами убедиться: с ней ничего плохого не случилось… Получится – поговорить и убедить ее, что ничего плохого не случилось.
Панюков пошел на остановку. Он начисто забыл расписание автобуса, которое всегда знал наизусть. Взбираясь на шоссе по насыпи, он успокаивал себя: если автобус не придет, можно легко поймать попутку… Ждал. Уже настали сумерки, а никакой автобус все не приходил. И ни одной машины не проехало ни в одну сторону шоссе, лишь ветер ныл.
Панюков решил вернуться. Стыдясь немного этого решения, он оправдывал себя так: если все время психовать и думать, что плохое может произойти, оно и впрямь случится, а если быть спокойным и не верить ни во что плохое, то ничего плохого не произойдет.
Спать лег бесстрашно, даже свет в доме погасил и спал без снов. Утром страх вернулся, но не такой сильный, как прежде. Под вечер приехал почтальон Гудалов на велосипеде. Привез счета на электричество и отдал Панюкову письмо в конверте, без какой-либо надписи на нем.
“Что это?” – спросил со страхом Панюков.
“Почем мне знать? – сказал Гудалов. – Велели передать лично в твои руки”.
Панюков не посмел спросить, кто велел, и Гудалов уехал. Панюков вскрыл конверт. Коротенькое, в треть листа школьной тетрадки, письмо было написано простым карандашом и незнакомым Панюкову крупным почерком:
“Саня сама писать тебе не может и просила передать, что видеть тебя больше не желает никогда. Мякин”.
Панюков не сразу догадался: так зовут ветеринара.
Заглянул в теплицу, спросил у Вовы: “Ты не видел мои лезвия?”
“Конечно, видел, – отозвался Вова. – Мои кончились, я ведь их меняю чаще, чем ты. Ну, я и взял одно… Забыл положить пачку назад, ты извини”.
Панюков вдруг заорал: “Ты почему берешь без спроса? Я у тебя беру без спроса? Нет, ты скажи, я у тебя хоть что беру без спроса?”
“Ну, извини еще раз, – ответил удивленно Вова. – Только орать не надо”.
Гера проснулся поздно, когда солнце, обойдя дом понизу, завернуло за угол, подкралось к окну над его кроватью, взмыло вверх и, хлынув на кровать, опалило закрытые веки. Гера с досадой повернулся на другой бок; солнце больше не лилось в лицо, но досада не отпускала. Гера вспомнил вчерашнюю неудачную поездку в Пытавино и, все еще не открывая глаз, жалобно охнул.
За окном послышались мужские голоса: один принадлежал Панюкову, другой тоже показался Гере знакомым; они звучали деловито, скучно, слов было не разобрать. Приблизившись, голоса смолкли. Потом заныли петли входной двери, заскрипели в сенях половицы, негромко отворилась дверь в сруб, и Гера открыл глаза. Вчерашний ветеринар из привокзального кафе глядел на него с порога. Не здороваясь и не спрашивая разрешения войти, шагнул к столу и положил на его край лист бумаги, сложенный вчетверо. Сказал:
– Письмишко тебе привез, – зачем-то подмигнул ему и вышел вон.
Гера выбрался из-под одеяла и взял со стола распечатанное на принтере электронное письмо. Оно было от Татьяны. Гера счастливо прыгнул в кровать, вновь укрылся одеялом и начал читать, держа лист на весу и развернув его, как парус, потокам льющегося в дом полуденного солнца.
“Милый, разве же так можно? Разве можно так? У меня была вчера всего одна минутка, чтобы побыть одной, включить телефон и наконец услышать твой голос, я вызвала твой номер, и были длинные гудки, то есть было, было соединение, а ты вдруг не ответил! Ты что, решил меня наказать за то, что никак не мог мне дозвониться? Это невежливо, мой дорогой, жестоко и несправедливо. Я, еще не зная, что с твоей деревней никак нельзя связаться напрямую, ждала твоего звонка позавчера, как мы и договаривались. Не дождалась, расстроилась, даже немного рассердилась. А вчера я не могла тебе ответить. Вчера была защита кандидатской у Леши Сбруева, я тебе о нем рассказывала однажды, и я весь день была среди толпы людей, сначала на самой защите, потом и на банкете, а говорить с тобою, милый, при свидетелях я, как ты прекрасно понимаешь, не хотела. Поэтому и отключила телефон. Была минута, когда я помогала накрывать банкетный стол и оказалась у стола одна. Всего одна минута. Тут же включила, позвонила тебе сразу… Ну почему ты не ответил? Я бы успела прошептать тебе слова, ты знаешь сам какие… Ты хоть догадываешься, с каким чувством я проснулась сегодня? Ждала, что ты снова позвонишь. Ты не звонишь и не звонишь. Звоню сама – твой телефон вне зоны действия сети. Пришлось сделать то, чего не хотелось делать, – звонить твоим родителям. Ты знаешь, как они ко мне относятся. Ты представляешь, как и каким тоном оба они со мною разговаривали. И все-таки спасибо им: они объяснили все. И даже дали мне единственный e—mail, через который я могу с тобой связаться. Что я и делаю – тебя чтоб успокоить и успокоиться самой. Вот пока все. Я все-таки люблю тебя.
Твоя
Т.”.
Гера прочел письмо еще раз и еще, вдруг весь устал и уронил письмо на пол, пробормотав “ну разумеется”. Ну разумеется, чья-то защита кандидатской важнее, чем обыкновенный разговор по телефону, и, разумеется, что-то о Леше Сбруеве рассказывала: гений по матрицам, в аспирантуре, где – не запомнилось, а вот запомнилось, что он подкатывался и был сильно увлечен; сама им так и не смогла увлечься, вот и чудесно – из-за чего тут уставать? Еще сказала: жаль. Жаль, такой ум, как этот Леша Сбруев, и дня в России не задержится: как только защитится, сразу улетит и приземлится в Силиконовой долине. Вот и отлично, в зад ему перышко, – из-за чего тут уставать?.. Что-то еще тогда сказала, тревожащее и радостное, чему тогда обрадовался, а теперь вспомнил – и устал, а, вот что: “Если бы не ты, если бы я тебя не встретила в том книжном магазине, я, вероятно, вместе с ним бы полетела, пусть и не увлечена. Потому что в этой стране уже ничего не будет. То есть не будет ничего, кроме тебя”.
Гера натянул одеяло на голову, строго сказав себе: “Спокойно”. Не стала бы она писать ему о Сбруеве, если было бы у ней к этому Сбруеву что-то особенное, но – пишет, значит, ничего особенного; должна же она ясно объяснить, из-за чего весь день был отключен проклятый телефон, – и объясняет, говорит про все как есть, а врать она не любит.
Гера стряхнул с себя одеяло и спрыгнул с кровати. В сруб вошел Панюков. Похвалил:
– Вот молодец, встаешь! А то заспался как медведь… – Панюков помялся на пороге и сказал: – Этот – корову посмотрел и говорит, ничего страшного… Я ему деньги совал – не берет и нагло упрекает, что я ему не наливаю. Ты, говорит, знал, что я приеду, если ты сам меня позвал, а вот налить – не позаботился. – Панюков помолчал и, пожевав задумчиво губами, попросил: – Слышь, у тебя ведь есть. Много не надо: больно жирно, но ты налей ему чуть-чуть, если не жалко, а если жалко, пусть он убирается…
– Налью, конечно; пусть заходит, – ответил Гера не раздумывая. Он рад был побыстрее о письме забыть и тем избыть усталость.
– Так я зову? – спросил, как если б не поверил, Панюков, и Гера твердо подтвердил:
– Зови.
Панюков внес в сруб сковороду с яичницей и жареной картошкой, поставил перед Герой и ветеринаром. Не проронив ни слова, вышел вон. Ветеринар проводил его безучастным взглядом. Разлил виски в два стакана и сказал без сожаления:
– Совсем не пьет.
– Я знаю, – отозвался Гера, подняв стакан и разглядывая виски на свет.
– Не пьет, не курит, не бездельник, – продолжал ветеринар, любовно заглядывая в свой стакан, но не выказывая нетерпения. – С такой анкетой – сразу бы в район, а то и в город. Или в Москву. У него там, кстати, друг, кстати, хозяин этой хаты. Зовет его к себе, а он не едет.
– Я знаю, дядя Вова, – сказал Гера. – А почему не едет, раз зовет?
Не отвечая, ветеринар взял стакан двумя пальцами и медленно поднял над столом. Кивнул, приглашая Геру выпить вместе. Гера сделал быстрый небольшой глоток; ветеринар медленно выпил разом весь стакан. Потом оба молчали, глядя в остывающую сковороду, но так и не притронулись к еде.
– Ты хоть поешь, – проговорил ветеринар.
– Виски не принято закусывать, – ответил Гера. Не то чтобы он вовсе не был голоден – не хотелось замутить горячую и чистую волну, накатывающую на пустой желудок.
Ветеринар налил себе еще. И вдруг стал говорить – о ком, Гера не сразу понял.
– Он ждет, что Саня… женщина, которую ты со мной видел в кабаке, к нему вернется.
– Она была его? – без любопытства спросил Гера и снова выпил.
– Она была его невестой, – сказал ветеринар, – но она его не стала, хотя и была его. Он поступил с ней плохо, глупо поступил, и она ушла. И навсегда ушла, он это знает.
– Тогда чего он ждет?
– А я, плеть, не знаю. Сначала, видно, ждал, когда она его простит. И, плеть, чуть было не дождался… Теперь он, видно, ждет, когда я сдохну. Он думает, что если я бухаю, а он у нас в рот не берет, то он меня переживет. Он думает, если я сдохну, ей будет некуда деваться, только к нему… Пусть думает. Меня все это, плеть, ни капли не касается. Да и тебя все это не касается, – заключил ветеринар, выпивая свой второй стакан.
Гера с пониманием кивнул и отвернулся. В окне уже не бушевало солнце, зато на отдалении был виден Панюков. Он шел вразвалку по дороге, следом за ним брела корова. Свернул с дороги в траву пустоши, корова послушно шагнула следом, и они оба в ней исчезли…
– И кстати, – словно проснувшись, произнес ветеринар, – ты этому не придавай значения.
– Я и не придаю, – обернулся к нему Гера.
– Да вижу я, как ты не придаешь. Ты – придаешь… А ты – не придавай. Защита кандидатской – это не измена, это защита кандидатской, вот и все… Я сколько раз был на защите, я сам однажды чуть не защитился… Не придавай, я говорю, значения.
– Вы все прочли? – растерянно спросил Гера.
– Я – нет, не все. Мне эта девка с цветными волосами, игонинская секретарша, она мне все пересказала, и ты меня теперь послушай. Ты не подумай о своей, которая на букву Т., плохого. И не наделай глупостей…
– Никого не касается, – сказал сквозь зубы Гера.
Ветеринар его не слушал:
– Ты лучше напиши ей письмишко, хорошее, какие они любят. Я отвезу, а девка с волосами…
– Лика, – со злобой уточнил Гера.
– …а Лика эта, с волосами, пошлет его по Интернету…
– Нет, – неприязненно ответил Гера и, прекращая разговор, плотно завинтил крышечку на бутылке “Чивас Ригал”.
– Дурак ты, плеть, вот что я тебе скажу, – сказал ветеринар и тяжело встал из-за стола. Пошатываясь, вышел, а Гера, сгорбившись над сковородой, принялся есть холодную яичницу.
Остаток дня Гера провел бездумно, бестолково: слонялся возле дома, но не гулял, садился за компьютер, но не писал и даже, открывая файлы с играми, быстро терял нить игры; и думал вроде о Татьяне, но не полной мыслью, а как-то походя и словно по привычке. Стало темнеть – обрадовался, выпил еще виски и лег спать без ужина.
Его разбудил голос Панюкова:
– Вставай, сегодня пятница.
Гера открыл глаза и приподнялся на постели. Панюков был почти неразличим в зыбких, густых сумерках. В окне был сплошной туман, плотный, как войлок. Гера спросил:
– И что? При чем тут пятница? Сейчас день или вечер?
– Девять утра. Вставай, – ответил Панюков. И разъяснил: – Сутеева в субботу топит баню для себя, а по пятницам – для меня, теперь для нас. Вставай, вставай, в баню идем, в Котицы. Бельишко собери.
Они вышли из дому, когда туман был уже рыхл и колебался на ветру клоками, струями и дымными клубами; в нем плыли, не снимаясь с мест, очертания кустов, заборов и домов. Щеки Геры сразу покрылись колючей и холодной изморосью. Панюков шел далеко впереди с пластмассовой канистрой в заплечном мешке, и молоко в ней глухо булькало, словно вздыхало. Гера нес сумку со сменным бельем. Спросил, догоняя:
– Не потеряемся в тумане?
– Разве нас кто-то ищет? – отозвался Панюков и успокоил: – Солнце всегда должно быть слева.
Гера взглянул налево. Солнце едва белело сквозь туман.
Шли быстро. Выйдя из Сагачей, Панюков остановился и обернулся:
– Сейчас не видно, а красивая была деревня.
– Наверное, – ответил Гера и тоже обернулся. Крыши домов плыли в тумане, тонули в нем и выныривали снова…
– Здесь жили люди, – сказал Панюков.
– Уехали? – спросил Гера вежливо.
Панюков ответил:
– Уехали те, кто еще оставался. А остальные… Ты хоть книжечки священные читаешь?
– Иногда.
– Это хорошо. Помнишь, как написано? Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его. Иуда родил Фареса и Зару…
– Я помню, но не наизусть.
– Не важно, не перебивай… Если о нас когда-нибудь напишут священное писание, там будет так написано: Иван споил Ерему, Ерема споил Фому, Фома споил Никиту и братьев его. Михаил споил Василия, Василий, тот – Елену, а уж Елена – та споила всех остальных… На этом наше священное писание закончится, потому что писать его будет больше некому и не о ком.
– Почему “некому”? – осторожно возразил Гера. – Есть ты; тебя же никто не споил, вот ты и напишешь.
Этих последних его слов Панюков как будто не услышал, но сказал:
– Да, не споили; меня нельзя споить. Я в жизни напивался всего четыре раза. Школу кончил, и мы отметили – это был раз… В армию когда забирали – это был два. В армии пил, конечно, там нельзя не пить, но я не напивался… Из армии вернулся – это было третий раз.
Панюков замолчал.
– Был, ты сказал, четвертый раз, – напомнил Гера.
– Был и четвертый… С этим вот тем – и был; ты сам с ним выпивал вчера, а я тебя предупреждал: не пей с ним никогда… Налить – налей, но пить с ним ни к чему. Да ладно, меня это не касается, да и тебя все это не должно касаться.
Панюков смолк и продолжил путь. Молоко вновь стало мерно булькать в канистре за его спиной. Шел он быстро, спускаясь по дороге вниз, в низину, и скоро скрылся, словно провалившись, впереди в тумане. Гера ускорил шаг и тоже окунулся с головой в туман. Шел вслепую на вздохи молока, все более глухие с каждым шагом, потом и вовсе еле слышные. Крикнул испуганно:
– Куда ты так спешишь?
Панюков долго не отзывался, когда ж до Геры донеслось его “эгей!”, дорога пошла в гору, туман осел, стал опадать слоями, лег под ноги, и ноги на ходу тонули в нем, где по колено, где по щиколотку. Слева, невысоко, вспыхнуло солнце. Луга под ним, уже свободные от тумана, кренились к горизонту. Справа, за узкими полянами, еще укрытыми туманом, стоял лес. Панюков шагал далеко впереди. Гера бегом догнал его и молча пошел рядом.
Вернувшись в Сагачи под вечер, Гера заперся, опробовал новенькую белую розетку (штепсель туго вошел в нее и встал как влитой), запустил свой ноутбук, открыл файл “трепотня”. Свет за окном потускнел, корова по ту сторону дороги казалась черной, и в доме было сумрачно, но Гера не спешил включать лампу на столе: ему хватало и сияния экрана. Коснулся клавиш и пустился в одинокий, безответный разговор с Татьяной:
“Твое письмо меня обрадовало, но и огорчило, наверно, потому, что побывало до меня в чужих руках. Надеюсь, ты не думаешь, что я расстроен твоим повышенным вниманием к научной карьере какого-то Леши Сбруева, мне совершенно незнакомого, пускай ты мне о нем когда-то что-то там рассказывала. Сегодня новый день, другие радости. Мы с Панюковым ходили париться и мыться к одной старухе в деревушку Котицы. Идти туда – целых полтора часа неслабым шагом, то есть километров восемь. Кроме той старухи, в Котицах нет никого, но если у меня в деревне еще остались целые дома, то там они все рухнули давно и заросли крапивой. Старуху зовут Сутеева. Банька ее к нашему приходу была уже натоплена, что оказалось кстати: мы с Панюковым, пока шли, до нитки вымокли в тумане и едва не простудились. Я и не знал, что туман бывает такой мокрый. Банька Сутеевой – это тебе не сауна, не Сандуны, не Селезни мои любимые, не Краснопресненские бани и уж совсем не та, что выстроил отец у нас на даче. Нет, это низенький сарайчик, почти будочка, кривая черная избушка без курьих ножек, внутри которой мне не разогнуться, потому что голова упрется в потолок. Стены, пол и потолок черны, словно их чем-то обожгли, но там совсем негрязно. Темно, свет еле попадает внутрь сквозь маленькое мутное окошко. Довольно хорошо пахнет деревом, каким-то сеном или травами, немного пеплом. Париться там тяжело. Почти всю тесную парилку занимает низкая печь из камня. В нее сверху вделан по самые свои края большой котел без крышки. В котле кипит вода, и этим паром от кипения приходится дышать, как будто дышишь паровой струей из чайника. Еще и кожу жжет и ест глаза. А если к этому добавить, что мой Панюков то и дело черпает поварешкой этот кипяток и плещет им на камни печки, то ты легко вообразишь, в каком аду я находился. Тем более что у той печки нет трубы. Я думал, там есть дырка в крыше, но и дырки нет. Когда печь прогорает, и ее каменные стенки все раскалены, и вода в котле кипит, Сутеева проветривает баньку через дверь и сквозь окошко, после чего там уже можно париться, не отравляясь дымом и угарным газом. Я потом сам догадался, а Панюков мне подтвердил, что все это и есть та самая банька по-черному из знаменитой песни Высоцкого. Я не угорел и не сварился и даже чувствую себя отлично, только немного болит голова. Да, это был ад, как я уже сказал. Но Алигьери-то из Ада вышел обновленным. Я думаю, и я из ада вышел немного обновленным…”
Гера нахмурился, будто принюхиваясь недовольно, потом, подумав, выделил и выкинул слова об Аде, Данте и себе. Глянул в окно: силуэт коровы уже был еле различим во тьме. Гера вернулся в “трепотню”, продолжил:
“Когда помылись, оказалось, что и наша чистая одежда, которую мы принесли с собою в сумке, промокла из-за тумана. Что было делать? Пришлось одеться в мокрое. Потом Сутеева кормила нас обедом. Я, наконец, попробовал знаменитые макароны по-флотски, о которых так любит вспоминать отец, а мама их терпеть не может вспоминать и потому отказывается их готовить. Это довольно крупные и толстые, круглые макароны с мясным фаршем, но без соуса. Но фарш к ним не обжаривается в луке и томате с базиликом, как ты это делаешь, и не подается к ним отдельно, а просто варится в кастрюле вперемешку с макаронами, и, кстати, получается довольно вкусно, тут моя мама неправа. Когда отправились домой, поднялся ветер, в мокрой одежде нас знобило. Пришлось бежать, чтобы обсохнуть и разогреться на бегу. И на бегу мне в голову ударила одна мысль, не очень важная, но неожиданная. Когда суворовское войско шло через Альпы сквозь густые высокогорные туманы, сквозь даже облака (и это кроме льдов и снега под ногами), оно ведь вымокло насквозь в этих туманах! То есть когда суворовская армия спустилась с гор в теплую долину, когда узнали о предательстве австрийцев и о западне Массены, их всех знобило в вымокших мундирах. А грубое и толстое тогдашнее армейское сукно не скоро высыхает, и это значит, что офицеров, собранных Суворовым в трапезной монастыря (и Багратиона, и 15-летнего великого князя Константина Павловича, и 15-летнего суворовского сына Аркадия, и всех, всех прочих), трясло не только от той речи, с которой обратился к ним Суворов, но и от озноба”.
Мысль, видимо и впрямь неважная, ни к чему не вела, и потому, не зная, как ее продолжить, Гера поспешил ее закончить:
“То есть моральное их состояние и состояние физическое друг друга дополняли. И оба состояния вместе побуждали к битве”.
Подумав, Гера вывел на экран свои “суворовские” файлы, нашел, скопировал и вставил в “трепотню” суворовскую речь, от которой всех трясло под сводами французского монастыря. Он поместил ее между словами об ознобе и о моральном состоянии:
“Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою… Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении… Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное предательство нас, столько крови своей проливших за спасение Австрии. Помощи теперь нам ждать не от кого, одна надежда – на Бога, другая – на величайшую храбрость и на высочайшее самоотвержение войск, вами предводимых… Нам предстоят труды величайшие, небывалые в мире! Мы на краю пропасти! Но мы – русские! С нами Бог! Спасите, спасите честь и достояние России и ее Самодержца!.. Спасите сына его!”
Прощаясь с мыслью о тумане, Гера выделил слова Суворова полужирным шрифтом и продолжил:
“Когда устали и снова пошли шагом, мой Панюков разговорился. Он начал мне рассказывать и о себе, и о своей деревне Сагачи и рассказал немного ужасов, но мы пришли домой, и он прервал рассказ, чтобы заняться разными своими…”
Толкнулась глухо за спиною дверь, и голос Панюкова, негромкий, извиняющийся, заставил Геру оторваться от компьютера:
– Мешаю, извини… Ты бы помог, а то я сам, боюсь, не так чего-то делаю, и никакого, может, толку…
– Чем смогу, – неохотно отозвался Гера.
– Ноги замучили. Я их, наверно, баней раздразнил. Я делаю, как доктор написал, а как я делаю, и сам не знаю.
“Вода на грани замерзания, лучше со льдом. Растворить порошок борной кислоты (2 грамма на литр). Смочить раствором марлю. Сильно отжать (нужен компресс, а не ванна). Плотно приложить к области зуда. Держать, пока марля не начнет греться. Повторить. И повторять так полчаса, не давая марле греться”.
– Чего тут трудного? – не понял Гера, дочитав.
Панюков молчал, стыдливо пошевеливая над тазом красными пальцами ног.
Вода в тазу была колодезной, холодной, а все ж не ледяной на ощупь и немного жирной. И в холодильнике, забитом мясом под завязку, льда не оказалось. На полу вокруг таза валялись мокрые куски марли, все в желтых пятнах и потеках.
– Я молоко через нее в бидон сливал, – поймав брезгливый взгляд Геры, пояснил Панюков, – а оно жирное.
– Нет, так нельзя, – сказал Гера сурово, – марля нужна чистая.
– Жалко, – хмуро и с вызовом сказал Панюков.
– Себя бы пожалел, – в тон ему ответил Гера.
Поднял таз, вынес на крыльцо и шумно выплеснул во тьму. Вернулся, взял ведро, отправился к колодцу за свежей водой. Было зябко. Остро пахло травой и прелым старым деревом. На небе медленно мигали звезды. Ведро и цепь в колодце, падая, стонали и гремели. Вода на глубине ударила о дно ведра упруго, как изогнувшийся стальной лист. Заглядывать из темноты в темный колодец было жутко до головокружения, и Гера, поворотами ворота вытягивая отяжелевшее ведро, не открывал глаз.
Панюков успел приготовить чистую марлю и уже сидел на табуретке в торжественном ожидании. Гера растворил кислоту в свежей воде. Вымочив марлю и отжав ее, он опустился на корточки перед сидящим Панюковым, затем встал на колени и плотно обвернул компрессами его голые, красные, безволосые икры. Панюков вскрикнул, как от боли.
– Что? – испугался Гера.
– Нет, ничего, – ответил Панюков спокойно. – Так хорошо.
За ужином, за жареной бараниной, Гера напрасно пытался вытянуть из Панюкова продолжение его ужасов. Панюков его будто не слышал и отзывался только на вопросы ведущего телевизионной викторины. Этот ведущий на любой ответ давал участникам игры по две секунды, но Панюкову и одной не требовалось. Он отвечал мгновенно, не поднимая головы к экрану телевизора, с презрением ко всем, кому и двух секунд едва хватает:
– Штифт!.. Эхнатон!.. Килиманджаро!.. Штангенциркуль!.. Салават Юлаев!.. Юкатан!.. Темляк!.. Пробирка!.. Александр Второй…
Тут Гера встрял язвительно:
– Нет, Петр Третий!
– Что? – будто бы проснулся Панюков.
– Указ об упразднении Тайной канцелярии издал Петр Третий. А Александр Второй – тот отменил крепостное право.
– Да знаю, знаю я про крепостное право. Ты думаешь, я ничего не знаю? – Панюков встал и выключил с досадой телевизор. – Но я не знаю, чем тебя кормить. Ты вот опять почти не ешь, ты только мясо переводишь, а мне тебя нужно кормить как на убой.
– Если такие макароны, как сегодня, то я готов как на убой, – ответил Гера. – Даже могу сам фарш крутить.
– Там был не фарш, – поправил Панюков. – У Сутеевой мяса не бывает. Это была обычная тушенка, из банки, только разваренная в хлам. Рашит – я знаю, он мне говорил – уже давно привез ей несколько банок. Она ее так, запросто, не ест, только на праздники когда откроет баночку. Чем-то ты ей понравился, если она открыла нам тушенку. А то дала бы голых макарон… Но если ты так хочешь фарш, если ты точно будешь есть такие макароны, мы сделаем и фарш, мяса у нас навалом. Ты только ешь.
– А мясорубка? – деловито спросил Гера.
– Где-то была, но уже ржавая, – ответил Панюков.
– Завтра же съезжу и куплю в Пытавине, – пообещал Гера. – В Пытавине есть даже электрические.
Прежде чем встать из-за стола, он все же попросил еще, хотя б немного, рассказать про Сагачи. Панюков отказался:
– Зачем тебе? Скучно все это.
Гера долго и тупо глядел в сияющий экран компьютера, не зная, как вернее вставить в “трепотню” ужас о Толике, замерзшем насмерть в луже посреди картофельного поля, ужас о Николае, пропоротом обломком косы на собственном дне рождения, ужас о Федоре – с него, еще живого, пытавинские любовники его жены содрали кожу скребками для обдирания сосновых бревен (“как называются скребки, забыл, и как теперь спросить у Панюкова о скребках, когда он больше не желает говорить об этом?”) и ужас о Сергее, застреленном родным племянником: племянник вздумал дядю попугать, пальнул перед ним в землю из ружья, да и разнес картечью ноги; домой потом не дотащил, Сергей истек кровью по дороге…
“Панюков только начал мне рассказывать о здешней жизни, но если ему верить, то не только в Сагачах, уже совсем пустых, но и во всей пытавинской округе, да и везде вокруг, где еще живы люди, не встретишь ни одной семьи, где кто-нибудь не погиб от несчастного случая, чаще всего по пьяни, или не был убит по пьяному делу. И нет вокруг ни одного мужчины как среди мертвых, так и среди живых (кроме, конечно, Панюкова), не побывавшего в тюрьме. К примеру…”
Гера отвернулся от экрана, уперся взглядом в темноту и утопил в ней слух, пытаясь уловить в ней верный тон: не слишком чтобы и многозначительный, но и совсем нелегкомысленный, – простой, прямой, спокойный тон, каким поведал Панюков об этом Толике, об этом Федоре, о Николае и Сергее. Тон не давался, темнота была нема. Гера вновь вперился в сияние экрана. Попробовал начать иначе, пусть не издалека, но – сбоку:
“Сам Панюков не пьет (хотя ему и приходилось) благодаря своей матери. Она была дочь староверов. Мать воспитала его в страхе перед водкой. Кстати, и дядя Вова никогда почти не пьет благодаря ей же, и это при том, что родители его были алкоголики…”
Гера с тоскою понимал, что бродит в “трепотне” вокруг да около, не в силах передать своими словами рассказанное Панюковым.
Свои слова нуждались в мысли, единой для всех разных ужасов, услышанных от Панюкова. Ужасы были разные, но и одинаковые, в этой своей одинаковости уже и не очень страшные. То есть про Толика слушать было страшно, про Федора и Николая – уже не так, а про Сергея – почти и не страшно. Но если б Панюков сначала рассказал о гибели Сергея, а под конец – о смерти Толика, то о Сергее было б страшно, о Толике – не страшно, даже скучно…
И тут он вспомнил, что сказал ему, прощаясь перед сном, сам Панюков: “Скучно все это”, вспомнил и понял: прав! Вот что тут главное! Вот в чем тут общий ужас всех этих разных ужасов! Вот что вело, вот что ведет здесь всех, кто спился, кто споил, всех, кто убил и был убит, всех, кто убьет и своей смертью не умрет, вот оно: скука!
Гера стер все записанное им после ужина и, задавая верный тон, вписал:
“Скучно все это”.
Он изготовился не с Толика начать, как это произвольно сделал Панюков, а с гибели Сергея, с этих скребков, сдирающих с живого кожу, но рассудил, что Панюков рассказал не все и еще будет время уговорить его продолжить, пока же – время позднее, и голова гудит, и тянет в сон…
Он выключил компьютер и лег спать.
К нему пришла Татьяна.
Вдоль обугленной стены она тихонько шла к нему, раздетая, от черной двери, поскрипывая половицами, пугаясь этого поскрипывания так, будто боялась разбудить, и всякий раз, чуть скрипнув половицей, замирала, и долго оставалась неподвижной, и снова шла, и приближалась. Склонилась, ее маленькие груди потянулись к его губам, соски ее, твердея, вытянулись жалобно, но тут загрохотало, как в грозу. Зажмурился, открыл глаза. Низко над лицом висели узкие и сизые, будто коровьи языки, груди голой старухи Сутеевой. Она уселась по-хозяйски ему на грудь, поерзала, ногами сжала так, что было не вздохнуть, и прыгала, и растекалась вся вокруг как лужа, хохотала черным ртом, грохотала как гроза, не давала дышать…
Гера проснулся от страха удушья. Он и вправду задыхался, весь в поту. Сердце грохотало, било в ребра, тяжко ныла голова. Он встал с постели и босой, на слабых ногах, вышел из избы на холод. Сел на крыльцо, хватая воздух ртом. Рассвет был сер. Влажную кожу жгло, звук сердца понемногу стих, но Геру бил озноб. Мимо крыльца бурой тенью прошла корова, глухо переступая копытами по влажной глине, следом за ней шел Панюков с кривой хворостиной. Зевнув, спросил:
– Не спится?
Гера ответил хрипло:
– Кажется, я перепарился.
– Это у нас бывает, – согласился Панюков.
Гера отправился в Пытавино за мясорубкой, досадуя на сильный недосып: на взвинченность и слабость, на обожженность нервов, на непомерную болезненность самых ничтожных впечатлений, на слишком яркие, как если б они были откровениями, вспышки пустых, бессвязных мыслей.
…Зачем я сел слева, где солнце бьет в глаза, когда в автобусе полно свободных мест, и почему мне так неловко пересесть, как будто, если пересяду, на меня не так посмотрят?.. И почему водитель с такой подлостью так резко тормозит на каждой остановке? Он что, везет дрова, а не людей?
…И почему в этом Пытавине каждый второй прохожий сморкается мне под ноги, а остальные сплевывают мокрую лузгу от семечек на мостовую?
…И почему кафе “Кафе” будет открыто лишь с двенадцати? Куда податься человеку ради пятидесяти грамм для бодрости? И что теперь – такому человеку бутылку покупать? Вот так у нас народ и спаивают!
…И почему этот кретин небритый подсел ко мне со своим пивом и все молчит, поглядывает, в глаза сбоку заглядывает? Что ему, мало пустых лавочек на набережной? Сиди, где хочешь, дуй свое “Клинское”, любуйся озером – нет, надо к человеку приставать!
…И почему такая тесная толпа расперла их базар? Понятно, день субботний, но что тут покупать? Подержанные мобильники? Весь этот хлам китайский с люрексом, пошитый даже не в Китае? Дрянные диски-тряпки с дрянным кино про мордобой и выпускание кишок? Эти тарелочки и чашки из пластмассы со зверушками, цветочками и птичками? Их невозможно предложить гостям, куда пристойней есть руками! И почему повсюду под ногами воробьи и голуби и всюду мухи? И почему даже в тени воняет стухшим мясом? И почему никак не вспомнить, где я тут видел эти мясорубки?
В двенадцать, как и значилось на вывеске, кафе “Кафе” открылось; Гера был первый посетитель. Сел за свой столик у окна с видом на площадь и вокзал. Поставил на окно коробку с электрической корейской мясорубкой и пакет с самыми толстыми макаронами из всех, какие только были в бакалее возле пытавинского рынка. Мобильник выложил перед собой на скатерть и, прежде чем звонить, выпил бодрящие сто граммов водки “Вдарим!” под бутерброд со шпротой. Но с недосыпу не взбодрило – повело. Гера вцепился в край стола обеими руками и задышал испуганно и ровно.
Как только столики и стулья, кадки с фикусами, швабра возле кухни, и ведро, и тряпка на краю ведра, гроб усилителя в тени эстрады, подоконник с мясорубкой и пакетом, тюль занавески, площадь и вокзал угомонились, прекратили хоровод водить перед глазами, Гера разжал вспотевшие пальцы, откинулся на спинку стула, сразу размяк, растрогался до слез. Хотелось сделать что-нибудь хорошее. И потому он не Татьяне первым делом позвонил, а матери.
Голос ее, как и всегда, был испуганным. Пришлось ее во всем подробно успокаивать. Сыт, чист, накормлен и здоров, природа – рай, люди – сказка… Кстати, о людях: нельзя ли позвонить какому-нибудь классному кожному специалисту, хотя бы Савенкову, и у него узнать, что это за болезнь, когда все ноги снизу обсыпает красными пятнами и они сильно чешутся….
– …Нет, мам, ты не подумай, – спохватился Гера вовремя, – это я не про меня! Это мой Панюков страдает неизвестно чем, а докторов хороших, чтобы поставили диагноз, здесь не найдешь… Ты там спроси у Савенкова, какие нужны лекарства, пусть он пропишет, и, я тебя прошу, купи их и отправь по почте! Пусть дядя Вова адрес даст…
Мать сразу не ответила и молча задышала в трубку. Потом спросила:
– Ты мне скажи: ты с этим Панюковым вместе в баню ходишь? Ты босиком с ним вместе ходишь? Ты от него не заразишься?
– Нет, что ты! Что ты! Не хожу! Какая баня? – соврал Гера с перепугу. – Какое – босиком? Он всюду ходит в сапогах! – И, опасаясь снова ляпнуть лишнее, закончил разговор: – Мам, извини, у меня ноль на телефоне.
– Я положу! Я положу тебе на телефон, только звони! Звони почаще!
Обрыв…
И – долгие гудки мобильника Татьяны. Считая их, Гера готовился сказать: “Ты мне снилась этой ночью”. Услышав же ее грудное: “Да?”, запнулся, не сказал…
– Что молчишь? – спросила Татьяна.
Гера ответил:
– От волнения.
– Это хорошо, – сказала она, как показалось ему, недовольно.
– Что-то ты хмурая.
– Я плохо спала.
– И я почти не спал, – вот тут бы и сказать: “Ты мне сегодня снилась”, но не успел, услышав:
– Что ты все о себе да о себе?..
Обиделся и мстительно спросил:
– Как там твой Леша Сбруев? – но тут же попытался все поправить: – Я шучу.
В ответ молчала. И он молчал, кляня себя.
Официантка на всю громкость включила радио. Заныли цыганские скрипки, запели хором цыгане. Зажав свободное ухо ладонью, Гера услышал голос Татьяны – ровный, отчетливый и неживой, словно бы и не ее, а той, автоматической, что объявляет в ухо: “Абонент не отвечает”:
– Не знаю, как мой Леша Сбруев. Я моего Лешу Сбруева не видела с его защиты и о нем не вспоминала. Мой Леша Сбруев не звонит мне и передо мною не отчитывается…
Выкрикнул, как выдавил:
– Прости, я пошутил!
Легко отозвалась:
– Прощаю. Только потому прощаю, что шутить ты не умел никогда. И всякий раз, когда ты шутишь, мне за тебя бывает стыдно… Ну хорошо, рассказывай теперь, как ты живешь. Что ты сейчас поделываешь? У тебя там, как я слышу, танцы с самого утра?
– Какие танцы? Тут не танцы, я тут купил мясорубку и сейчас поеду назад. Я буду делать макароны по-флотски…
– Ты извини, но мне пора идти работать. Мне уже некогда – о макаронах…
Грохнула за спиной дверь, кто-то вошел в кафе; не оборачиваясь к вошедшему, перекрывая гром гитар, Гера крикнул:
– Я люблю тебя!
– Наконец-то, – устало ответила Татьяна. – С этого б и начал.
– Ну извини.
– Не стоит извиняться… Звони. Целую.
– Правда?
– Правда.
Оборвалось. Гера бросил телефон на столик и отвернулся к окну. Серая кошка шла по площади. Из-за ив показался автобус, и кошка, изогнувшись, бросилась бежать. Автобус, развернувшись, подрулил к вокзалу.
Он успел на этот автобус. Вновь солнце било в лицо, вновь было неловко пересесть. Гера прикрыл глаза рукой. Зачем она так? Обиделась, что он ревнует? Но разве это ревность? Он никогда ее не ревновал, ни разу… Даже тем утром, когда он вправе был задать вопросы, он ей не задал ни вопроса.
Тем зимним утром, еще рано, затемно, позвонили и сказали: найден, судя по паспорту, Максим, требуется опознать. Гера оделся молча вместе с молчаливыми родителями, но они его с собой не взяли, пожалели. Он остался дома один. Лежал одетый на постели и, будто в медленном кошмарном сне, спокойно, ровно думал, каково – войти под своды, где камень, цемент, кафель, сверху капает (ему навязчиво казалось, что там всюду капает), и заглянуть в лицо Максима… Кто-то постучал в окно. Он выглянул, и в свете уличного фонаря узнал Татьяну. Впустил. Она сказала: “Можно, я с тобой немного полежу?” Он удивился: зачем спрашивать? Легла, даже не сняв куртку, и попросила: “Только не трогай меня сегодня, хорошо?..” Лежала, и глядела в потолок, и ни о чем не говорила, а ему так хотелось ее тронуть, но – не посмел и был горд, что не посмел… Недолго полежала и ушла, едва стало светать, ни слова больше не сказав, не объяснив, как очутилась затемно в их Бирюлеве, вдали от своей Лесной, зачем приходила, зачем лежала и что все это могло значить?.. Вскоре вернулись родители. Мать, не снимая шубы, пряча лицо в шарфе, сразу прошла на кухню, там заперлась. Лицо отца было таким, как если б его кто-то грубо обругал, а он и не нашелся, что ответить. “Не он, точно не он, – сказал Гере отец, – но непонятно, как в его кармане оказался его паспорт. Украл, наверно, точно украл”.
…Солнце жгло, Гера, зажмурившись, длил в себе прерванный телефонный разговор: “Обиделась из-за неловко сказанного слова, а я даже тем утром, когда мать плакала на кухне, а ты до этого ушла в хорошем настроении, ничем не объяснив свое появление, свое хорошее настроение, я и тогда не думал о тебе с обидой! Я и сегодня тоже вправе на тебя как следует обидеться, но я ведь на тебя не обижаюсь…”
Все же обида накрывала с головой, и Гера вспомнил, будто вынырнул: суббота.
Он встал и попросил водителя высадить его возле поворота на Селихново.
Шел по Селихнову упруго и улыбался встречным так, словно узнал о каждом все и каждого одобрил …
Достал на ходу из заднего кармана джинсов залежавшуюся там бумажку с адресом Лики, сверился с бумажкой. Перед подъездом трехэтажки запнулся ненадолго, огляделся неуверенно, переминаясь с ноги на ногу, и все-таки вошел в подъезд. Кошками пахнет, кем-то еще пахнет, а борщом пока не пахнет, отметил про себя насмешливо, всходя по сырой лестнице, но дело даже не в борще, а в том дело, о чем борщ: а он о том, что я мужик, а не щенок на поводке… Переступая через ящики с проросшей грязною картошкой, через коробки, из которых раздавался беспрестанный, ровный, словно провода под током, писк цыплят, протискиваясь между мотороллером и шкафом с запыленными пустыми стеклянными банками, он поднялся на третий этаж. Еще раз сверился с бумажкой. Звонка на двери не было. Он постучал.
Лика открыла. Копна ее волос на этот раз была черной. На Лике был черный кожаный мужской пиджак без пуговиц, наброшенный на плечи поверх комбинации. Гера отвел глаза от крупных веснушек над самой ее грудью, от сетчатых морщин на рыхлой шее. Она кивнула равнодушно и вернулась в комнату; Гера вошел вслед за ней. По всему полу комнаты было разбросано нестираное белье; пар вокруг таза с кипятком, в котором отмокали тряпки, пах мясом пытавинского рынка.
– У тебя дело? – нетерпеливо заговорила Лика. – Суббота, я сегодня не работаю… Если что важное – зайди в контору через часик, а лучше через два. Я забегу, но только ненадолго…
– Нет, никаких дел, – виновато сказал Гера. – Просто я вспомнил: ты звала меня на борщ в субботу.
Лика нахмурилась, тоже пытаясь вспомнить. Сказала:
– Ты же видишь, мне не до борщей. Тут голова кругом. – Она поправила нечесаную черную копну и заставила себя улыбнуться. – Нельзя верить всему, что говорят девушки.
В кабине попутного грузовика Гера проспал до самых Сагачей. Легко шагнув с асфальта на проселочную глину, он вспоминал свой глупый визит к Лике весело, как анекдот, который было бы неплохо рассказать кому-нибудь в Москве, да некому: ну не Татьяне же его рассказывать. Нет у него друзей в Москве, одна Татьяна, и, радуясь тому, что не наделал глупостей в Селихнове, он уже думал о Татьяне без обиды (уже обидной самому), но с благодарностью. Лишь на минутку забежал в дом Панюкова, вернул в горшок мобильник, оставил на столе коробку и пакет и сразу же отправился в поля – гулять и длить в полях благодарную мысль о Татьяне.
…“Кто она? – со сдержанным испугом спросила Геру мать на третью неделю его встреч с Татьяной. – Ты прости, но я вправе тебя спросить, ведь ты уже какой день приходишь домой поздно, весь замерзший, с глупыми глазами. Она из вашей школы?”
Гера, прежде чем ответить, покраснел, но не из-за Татьяны – из-за школы. Родители тогда еще не знали, что он в школе не бывает.
“Краснеть не надо, мы цивилизованные люди, и мы все поймем”, – сказал отец.
“Она работает”, – ответил Гера.
“Насколько же лет она тебя постарше?” – осторожно поинтересовалась мать.
“На несколько”, – ответил Гера.
Отец задумчиво одобрил: “Это хорошо”.
Мать бросила на отца недобрый, но недолгий взгляд и больше о Татьяне ничего не выпытывала, даже имени не спросила. Зато отец однажды сказал Гере: “Если так выйдет, что ты не сможешь прийти домой ночевать, ты прежде позвони, предупреди. Не маме звони – мне; не объясняй мне ничего, а просто предупреди; с мамой я сам поговорю… Договорились?”
“Да”, – ответил Гера, на отца не глядя.
Отец как знал. Уже на следующий день Татьяна позвала Геру к себе. Позвонила на мобильник и сказала: “Я сняла новую нору, почти в центре, на Лесной. Могу я пригласить тебя на новоселье? – Спокойно уточнила: – Только тебя, к девяти вечера. – Потом, еще немного помолчав, спросила: – Чего молчишь, не отвечаешь?.. Запоминай скорее адрес…”
Как и где он ни убивал время, его, когда Гера оказался на Лесной, оставалось еще с избытком. Пришлось более часа мерзнуть, шатаясь маятником от Тверской-Ямской до Новослободской, обратно до Тверской-Ямской и – снова до Новослободской.
Лесная была не по-московски темна. Во мгле жирно горели окна; троллейбусные шины то и дело всхлипывали в жидком снегу и соли мостовой; машины проезжали редко; прохожие почти не попадались. Разумней было бы зайти в кофейню на углу Тверской-Ямской, а то и переждать в азербайджанском рыбном ресторане на Лесной – Гера упрямо мерз, чтобы промерзнуть до нутра, потом прийти в тепло жилья Татьяны и как спасение принять это тепло…
В девять шагнул во двор Татьяны и позвонил отцу. Отец сказал: “Я понял, хорошо. Будь аккуратен и не опоздай в школу”.
“Завтра суббота”, – торопливо напомнил Гера, набрал код домофона и вошел в незнакомый подъезд.
Дверь квартиры была не заперта, чуть приоткрыта; на площадку прямо к ногам, словно приглашая не звонить и войти тихонько, тянулся узкий свет. Гера и не стал звонить. Вошел, и сердце его упало. Из глубины квартиры несло сигаретным дымом, а ведь Татьяна не курила никогда. Раздался влажный женский смех взахлеб – Татьяна никогда так не смеялась…
На кухне, за пустым столом, перед полной пепельницей сидела полная веселая девица одних с Татьяной лет. И Татьяна была весела. Кивнула Гере, приглашая его сесть, так спокойно и беспечно, как будто он давно эту девицу знал, как будто бы в присутствии девицы не было ничего неожиданного и обидного ему. Гера вспомнил, как он только что, стараясь не выказывать смущения, звонил отцу, и криво улыбнулся. Ни слова не сказав, присел у края стола. Татьяна сразу же о нем забыла и продолжала слушать гостью. Та, перескакивая с одного на третье, обрывая, перепутывая фразы, повторяя, забывая и снова повторяя их обрывки, тянула и пряла свой безразмерный треп, из которого Гера, приуныв, не мог и не хотел ничего понять, лишь вздрагивал, когда она вдруг заходилась самодовольным влажным смехом. Девица будто бы совсем не замечала Геру и обращалась лишь к Татьяне, но все ж нет-нет, да и поглядывала мельком на него, быстро подбрасывая вверх и сразу же роняя веки, опушенные густыми ресницами с крошками подсохшей туши. Прокуренная кухня была нагрета, лицо Геры горело, но ледяной холод, принесенный им с Лесной, медленно тая в сердце, растекался по всем жилам.
Девица вдруг забылась, засморкалась, скомкала и оборвала сразу все нити своей путаной болтовни: “Ой, бегу, бегу; пора! Жаль, мало потрещали!”
“Ты не расстраивайся, – утешала ее Татьяна, провожая до прихожей, – мы потрещим еще, ты заходи…”
Девица ушла тихо, словно выветрилась, один табачный дым остался.
“Ты меня прости, – просто сказала Татьяна Гере, – я ее не ждала. Соседка по моей бывшей норе, была поблизости, зашла из любопытства… Ты – как? Ты как-то странно смотришь…”
Гера молчал, не в силах выдавить ни слова из озябшего и перехваченного волнением горла. Татьяна выбросила окурки вместе с пепельницей в мусорное ведро и поставила на стол бутылку чилийского каберне. Сказала: “Открывай”, но его занемевшие от холода пальцы никак не могли совладать со штопором.
“Так дело не пойдет, – сказала Татьяна, отобрала у него штопор, взяла и потянула за руку. – Вино – потом”.
Огромная птица, напугав, внезапно выпорхнула из-под самых его ног и полетела низко над травой, тяжело хлопая темными, как тени, крыльями. Гера невольно замедлил шаг. Птица опустилась на лысый взгорок совсем недалеко впереди и оказалась вовсе не огромной, а небольшой, размером с голубя. Гера медленным шагом продолжал идти вперед. Птица подпустила его так близко, что он мог разглядеть черные пятна в ее коричневом оперении, ее чуть загнутый желтый клюв и круглый красный глаз; внезапно вновь взлетела, раскрыв неторопливые большие крылья, снова опустилась и скрылась в густой траве, успев лишь ненадолго отвлечь его от Татьяны.
“…Что же ты делаешь с собой? Разве так можно?.. Да, я тебе сказала: в девять, но если ты уже пришел, то и пришел бы, я была бы только рада, зачем же мерзнуть до костей на улице?” – выговаривала ему Татьяна, раздевая его и укладывая под одеяло.
Он укрылся с головой и отвернулся. Лежал один, не согреваясь и дрожа. Тело ее, прильнув к его спине, ожгло. Она не шелохнулась, согревая; дышала тихо и умиротворенно, как во сне, и он подумал, удивляясь сам себе: ничего и не надо, вот так бы и всегда, понемногу согрелся и не заметил, как уснул. Проснулся от ее касаний, нетребовательных, но подробных. Пальцы Татьяны обстоятельно, неторопливо и бестрепетно исследовали его спину, шею, плечи, придирчиво и горделиво перебирали кожу на груди, потом на животе, словно ища, но и не находя на ней каких-либо изъянов. Он возбудился сильно, как никогда с самим собой; поджав колени, попытался это скрыть, но невозможно было скрыть, и невозможно было остановить ее находчивые пальцы, ее горячую ладонь; ее возглас “ох!” он понял как приказ и, замерев сердцем, закрыв глаза, повернулся к ней. Кое-как обнял ее деревянными руками, ткнулся губами в шею, потом лицом в лицо.
“Будь проще”, – негромко попросила его Татьяна.
Гера остановился отдохнуть там, где в траву спустилась птица. Ее и след простыл; одни стрекозы дребезжали в воздухе. Гера обернулся и убедился с гордостью, как далеко зашел. Соседний с Сагачами лес, казавшийся, когда он продирался сквозь него, бескрайним, и тот уже едва темнел на горизонте. Холмы, заросшие кустарником, вздыхавшие на верховом ветру, когда он шел мимо холмов, и те уже казались безмолвными и неживыми. Пора было решать, пора ли возвращаться. Облака над головой уже были обсыпаны зеленой бронзой, над дальними холмами и над лесом – глиной и медью. Собирались сумерки, и ночь могла застигнуть в поле, но возвращаться не хотелось. Гера прислушался, словно ища подсказки и поддержки. Воздух был тих, даже стрекозы замерли в траве. Гера все вслушивался, не шевелясь, и наконец услышал: тишина сочится и едва течет каким-то стонущим и шелестящим звуком – он его принял поначалу за шум собственной крови.
Такой же шелестящий стон сочился из раскрытых губ Татьяны; зло, весело, как у зверька, белели в темноте ее зубы; стон тек, и тек, и шелестел; вдруг смолк, как запертый; прорвался, хлынул в полный голос, сорвался в крики, в вой, и, наконец, не в силах вынести себя, весь расплескался хрипами и плачем, чтобы потом угомониться в бессвязных жалобах, потом и вовсе стихнуть.
Не шум, как показалось Гере, его крови, но уже ясно слышный шум большого ветра шел от холмов и скоро обрел полноту гула; трава оттуда вся пошла волнами, и, когда волны, докатившись, легли к коленям Геры, гул обдал его голову, ветер сдавил грудь. Гера уперся грудью, радуясь своей упрямой силе, и зашагал к холмам. Ветер погнал ему навстречу низкую, клубящуюся тучу, с нею наслал глухие сумерки. Дождь не замедлил ждать, и под дождем мысль о Татьяне – притихшей и покорной девочке, какой она вдруг обернулась утром, – была легка. Он бы надолго задержался у нее в то первое их утро, но позвонил отец, сухо велел идти домой и не задерживаться.
Он возвращался домой сильно уставшим, и его усталость пела.
“Давно ты был в школе?” – спросил отец, как только Гера появился на пороге.
Вопрос был в лоб, и означал он катастрофу, мысль о которой Гера гнал подальше от себя каждое утро, выходя из дома, – катастрофу, к которой каждый вечер он с тоской готовился. И вот она настала, и Гера оказался не готов – молчал.
Глаза отца истекали холодной яростью, он еле сдерживался, чтобы не сорваться в крик, и сообщил с елейной, вкрадчивой, обидной мягкостью: “У нас была Лидия Ивановна, кофе пила, ушла недавно”.
“Кто?” – переспросил Гера.
“Твоя классная руководительница, и ты не смей мне говорить, будто не знаешь, как ее зовут!”
“Не знаю. Я забыл”, – признался Гера.
Отец, подумав, согласился: “Все верно. Все логично. Где ж тебе знать ее и помнить, когда ты с осени не появлялся в классе?.. Все так? Только не врать!”
“Так”.
Заплаканная мать вошла в прихожую, на Геру и не поглядела, зло вскрикнула: “Я ее в суд отдам! Я в суд отдам! Если бы мой ученик не появился в классе, неделю бы всего не появился, я бы уже заколотила во все колокола! А тут ребенок с осени болтается бог его знает где, а она, видите ли, только сейчас заметила!”
Отец заперся с Герой на кухне. Усадил перед собой, жестко спросил: “Все дело в этой девушке? В ней? Говори как есть”.
“Нет, нет, не в ней, – испуганно замотал головой Гера и поспешил рассказать про все как было: про то, как заставляли есть таблетки, а он не ел, и про удары в ребра, и про шатания по Москве, про то, как встретился с Татьяной в магазине “Букбери”… Он попросил отца: – Ты только шум не поднимай об этих их таблетках. Подумают, что я стукач, а я ведь не стукач”.
“Ты не стукач, ты просто без мозгов, – сказал отец. – Мог бы мне сразу все сказать”.
“Если б сказал, что бы ты сделал?” – осмелел Гера.
Отец ответил честно: “Не знаю. – Подумал и сказал: – Нет, шум мы поднимать не будем: боком выйдет. Но и совсем молчать не будем. Кое-что кое-кому придется разъяснить. И мой тебе совет: иди поспи”.
Отец звонил кому-то, быстро оделся и ушел, а Гера внял его совету.
Когда проснулся, отец был уже дома. Пил чай, был весел, даже насвистывал, и мать, никогда не позволявшая в доме свистеть, на этот раз его не обрывала. Он допил чай, бросил свистеть и объявил Гере: “Был я в гостях у твоего директора и кое-что ему обрисовал. Он меня выслушал и все бесплатно понял. В школу ты больше не пойдешь. Все сдашь экстерном, даже и не оформляя экстернат”.
“Как же он сдаст? А как не сдаст?” – деловито забеспокоилась мать.
Отец ответил: “Сдаст. Считай, что уже сдал. Они поставят все как надо; они отлично понимают, что с ними будет, если передумают. – Он снова обратился к Гере: – Ты шляться без толку заканчивай. Начинаешь готовиться к поступлению…”
“Куда?” – испуганно спросила мать.
“Пойдет на юридический”, – сказал отец уверенно, как о давно и окончательно решенном.
Гера не стал с ним спорить. В этот немыслимо счастливый миг, когда вместо, казалось, неизбежной катастрофы настала вдруг свобода, ему было неважно, куда идти, к чему готовиться.
Под редким, но не утихающим дождем, по колено в мокрой и хваткой, как тина, траве, в обход громады леса, во тьме, почти не видной, наполненной иным, нежели голые поля, – не барабанным, а утробным – гулом, Гера так долго возвращался в Сагачи, что бросил все свои воспоминания, а как вернулся, Сагачи узнал не сразу и поначалу заподозрил, что угодил в другую, незнакомую деревню.
Окна его избы горели полным светом. Задом к избе, поперек улицы, стоял высокий крытый грузовик на огромных колесах. Дождь бил в брезент грузовика как град, заглушая радио “Шансон”, бренчавшее в пустой кабине. Свет фар грузовика вспахивал пустошь, выхватывая черные капли дождя, белые искры костра и человека в камуфляжной куртке с капюшоном, склонившегося над костром. Костер уже едва дышал, задыхаясь под дождем, потом погас совсем. Сдобный дым повалил с пустоши. Человек в куртке визгливо закричал кому-то:
– Я говорил, плеть, зальет! Я говорил, давай пожарим, плеть, а ты: пеки! пеки!..
– Да испеклась уже, я думаю, – ленивым басом отозвался кто-то с крыльца избы, и низко над крыльцом вспыхнул багровый огонек сигареты. – Ты не ори, плеть, а неси…
Гера пошел к Панюкову. Услышал от него, уже раздетого, собравшегося спать:
– Компьютер твой, белье и чемодан я все сюда перетащил… Ты мокрое с себя сними, а то простынешь. Вынь из печи кастрюлю… Там макароны флотские, как ты просил.
– А эти – кто? – спросил Гера, стягивая с себя прилипшую рубашку.
– Охотники… Утром отправятся за лосем. Еще ночку поспят, ну и укатят, ты потерпи. Я там проветрю после них и приберу, не беспокойся.
– Разве вдвоем можно взять лося?
– Зачем “вдвоем”? – ответил, засыпая, Панюков. – Их человек двенадцать, все военные.
Ночью мешал спать страдающий от зуда Панюков, а на рассвете Геру выбили из сна быстрые и резкие голоса за окном. Как только они смокли, взревел двигатель, потом раздался ноющий звук отъезжающей машины; звук стих вдали, пропал, и Гера вновь уснул.
Встал, полусонный и разбитый, около полудня. Панюкова не было нигде, и грузовик с охотниками еще не возвращался. Поев холодных макарон, Гера уже собрался погулять, да ныли ноги со вчерашнего. Сел на постели и пристроил на коленях ноутбук. Голова отказывалась просыпаться. Гера бродил курсором по фотографии Татьяны, пестро обсыпанной ярлыками, и с трудом соображал, что там за файлы скрыты всеми этими буковками и полусловами… Попроще было с ярлыками, где картинки. На одной такой картинке стрелял зелеными лучами человек в круглых очках-консервах и в рогатой каске. Гера запустил игру с рогатым и вступил с ним в бой. Голова потихоньку ожила. На втором уровне игры в дом вошел Панюков. Заглянул сбоку в ноутбук и, обдав запахом парного молока, спросил:
– Хорошая игра?
– Неплохая, – нетерпеливо отозвался Гера. Его мутило от запаха молока. Панюков все не отходил, заглядывал через плечо, и Гера должен был продолжить, не прерывая боя. – Десять локаций, пятнадцать уровней. Противников семь видов, все – малоубиваемые…
– Ну, не скучай, – уважительно сказал Панюков и вышел из избы, но Гера заскучал.
Был ли тому виною Панюков, оставивший после себя досадный молочный запах, или проснувшаяся голова, в которой уже вспыхивали, сбивая с толку, картины и переживания вчерашнего дня, но на четвертом уровне игры Гера стал слишком часто мазать и то и дело получать в лоб из лучевых пушек своего рогатого противника. Гера остановил игру и вышел из нее. Прошелся заново по ярлыкам курсором, гадая, какой файл открыть. “Трепотню” он открывать не стал, привычно оставив ее на вечер. Открыл папку “авс”. Он ее редко открывал. Там были все его “суворовские” файлы.
Книгу, вслепую купленную в “Букбери”, Гера берег как талисман и вслух звал книгой своей судьбы. Он даже в Сагачи ее не взял, боясь утратить или повредить. Впервые заглянув в нее, он был обескуражен ее инопланетным языком. И не потребуй от него Татьяна рассказать при новой встрече о прочитанном, не заглянул бы он под бурую обложку этой книги больше никогда.
Готовясь к встрече, Гера создал в ноутбуке файл “пс” (письма суворова) – первый из файлов будущей папки “авс” (александр васильевич суворов). Татьяна о Суворове забыла и потом ни разу не спросила, но Гера не унялся, да и увлекся; в его “Тошибе” появились файлы: “сс”, “вос”, “нпа”, “сим” (“сс” – “слова суворова”, переименованные потом в “словарь суворова”, “вос” – “все о суворове”, “нпа” – суворовские поговорки “Наука побеждать”, собранные Антоновичем, а “сим” – поэма Симонова, вступавшая словами “Господский дом в селе Кончанском с обеда погружен во тьму”); потом и “книжыца”, заветный файл, в котором было все вокруг да около его романа о Суворове, – Гера никак не мог начать писать этот роман, зато любил мечтать о нем, как об уже готовом…
Прежде чем Гера сам заговорил с Татьяной о Суворове, его суворовская папка “авс” пополнилась файлами “лц”, “е2”, “скпт”, “пп” и “п1”, (“лейбниц”, “екатерина 2”, “светлейший князь потемкин таврический”, “прусская партия” и “павел 1”), потом разбухла так, что Гера начал путать ярлыки и вынужден был чистить папку. Он удалил в корзину файл “лц”, оставшийся совсем пустым, поскольку Лейбница он так и не осилил, хотя и знал из предисловия к книге, что Александр Васильевич Суворов был верный почитатель Лейбница… Разбил файл “вос” на несколько отдельных файлов: “шва”, “бар”, “крыха”, “ва-пра”, “нка”, (“шлюха варвара”, “бедный аркадий”, “крымское ханство”, “варшава-прага”, “наташа-суворочка”) – и, превратив “книжыцу” в папку, объединил их в ней. Подумывал всю папку “авс” переместить туда же, в “книжыцу”, тем более что интерес его к Суворову, перебродив, весь втек в мечту об этой книжыце, но жизнь так быстро прибывала, что до перетасовки файлов руки просто не дошли…
…Мелко задребезжали оконные стекла, дрогнули пол и потолок, следом послышался угрюмый рев грузовика, ползущего по жидкой глине. Гера задернул занавеску на окне, открыл “книжыцу”, в ней – “текст”, в котором никакого текста не было, только мозолили глаза несколько жалких попыток зачина. Гера страдал надеждой найти когда-нибудь нестыдные и сильные слова, которые не просто сдвинут с места книжыцу, но так ее столкнут, что дальше она как-нибудь покатится сама собой. Пока же, перечитывая “текст”, ему лишь оставалось безутешно ныть и охать, словно обваренному кипятком.
“Солдатами, как всем известно, не рождаются. Один он этого не знал и потому родился солдатом…”
“Новорожденный закричал, и в этом крике было что-то такое, отчего вся дворня построилась в шеренгу возле двери, из-за которой раздавался крик…”
“Петух, гроза двора, с орлиным клекотом наскакивал ему на грудь, но мальчик, только-только научившийся ходить, не плакал и смотрел петуху прямо в глаза. Вдруг он схватил петуха обеими ручонками за шею и хладнокровно свернул ему голову…”
Кто-то бродил туда-сюда по улице за занавешенным окном, кто-то спросил невдалеке: “Сигареты остались?”, кто-то издалека ответил: “Посмотри в кабине”. Гера опять прочел про петуха и, заныв, выкинул весь этот файл в корзину. Вошел Панюков, и Гера впервые увидел его смеющимся. Смеялся Панюков отрывисто, прикрывая рот ладонью и всхрапывая, словно икал.
– Упустили лося. Злые как собаки, – сказал и вышел из избы.
Гера открыл файл “план”. Однажды он посетовал Татьяне, что никак не сдвинет с места свою книгу. Татьяна думала два дня, на третий посоветовала:
“Ты сочини план, разбей в нем все на главы и каждой дай название”.
План долго не давался, разрастаясь, громоздясь и рушась под своею тяжестью. Татьяна подсказала, подумав еще пару дней: “Ты каждого, кто значил больше всех в судьбе Суворова, поставь в центр отдельного рассказа”. Так и возникли заголовки глав: “Жена”, “Дочь”, “Друг”, “Сын”.
На улице лязгнула дверь кабины грузовика. Всей полнотой и силой звука, так, что опять задребезжали стекла, заорало радио: “…не валяй дурака, Америка! Отдавай нам Алясочку вновь!” Гера зажал руками уши и пробежал глазами план первой главы, в чем не было нужды, поскольку Гера знал его наизусть:
“Пролог. Моисеев исход. Суворов выводит христианское население из Крымского ханства в Россию. Скрипят арбы, повозки. Хан скрипит зубами. Турки скрипят зубами. Прусская партия скрипит зубами…
…А до того (назад): русско-турецкая война, последний бой. Племянник Николай Суворов берет в плен турецкого полковника. Суворов оценил, приблизил, полюбил. Триумф Суворова в Питере. Женитьба на Варваре под фанфары. Рождение Суворочки-Наташи. И вновь труба зовет: Потемкин хочет переселить христиан из Крыма, чтобы от ига не стонали. Прусская партия против. Екатерина – за. Поручить Суворову под началом Потемкина. Суворов берет с собой семью. Жена опять беременна. Племянника любимого пристроил в штаб Потемкину.
…За прологом – дальше. Суворов (Моисей!) выводит христиан из Крыма. Жена в Херсоне ждет родов. Христиане вышли в Россию. Суворов на коне. Спешит в Херсон. Застукивает жену с племянником. Ужас и горе! Жена рожает сына, назвала Аркадием. От кого сын? Мука! Суворов просит Екатерину разрешить развод. Не разрешает. Церковное примирение. Примирился. Не простил. Дочь отобрал. Вся слава впереди, а жизнь поломана”.
Не умолкало радио на улице. Гера закрыл компьютер, вдел ноющие ноги в сапоги и вышел из дому. Вдохнул дым свежего костра, лишь на мгновение краем глаза выхватил из дыма кого-то в мешковатом камуфляже и торопливо зашагал по краю глины в дальний конец Сагачей. Там сел на край рыхлого и влажного бревна. Глядя на голую дорогу в Котицы, дал простор натренированным мечтам о книжыце.
Как и привык, он принялся мечтать о книжыце с последней, четвертой будущей ее главы. Суворов, сосланный в Кончанское, готовится уйти в монахи навсегда. Он уже сшил себе клобук и власяницу и сочинил покаянный псалом, а тут звенит дорожный колокольчик: это Наташа привезла к нему Аркадия, которого он никогда в глаза не видел и не считал за своего… И вот, очнувшись от молитв, он заглянул в глаза подростку, обнял его, да и признал… И вот он ходит с сыном по лесу и по полям, поглядывает в небеса, рассказывает мальчику про все свои походы и все битвы… И сразу же – финал главы, финал всей книжыцы: он, запертый Массеной в предгорьях Альп, решается идти всем своим войском на прорыв. Сына, прошедшего с ним Италию и Альпы, он крепко держит за руку и обращается с последним словом к офицерам: “Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою… Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении… Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное…”
Гера рывком встал с бревна, вздохнул победно всею грудью, пошел назад; его мечты вдруг разом прыгнули с подножия Альп в какой-то книжный магазин, вроде и “Букбери”, но и не “Букбери”, – в огромный, как аэропорт, и очень светлый магазин, где в волнах солнца, набегающих из окон, как паруса на марше, замерли обложки толстой книжыцы, понятно, белые и матовые, с любимым карандашным профилем Суворова – курносым, лысоватым, низколобым, с мышиным хвостиком косицы под затылком… Тихая толпа, тихая гордость Татьяны и гордое смущение отца, когда в подарок с гонорара сына он получает не машину – что отцу машина! – но дорогую трость с серебряным старинным набалдашником; Гера и сам не мог сказать себе, откуда затесалась эта трость в его мечты, кстати, тяжелая и черная: должно быть, что-то было в ней от шпаги в черных ножнах.
…Когда, за месяц до подачи документов, Гера решился объявить отцу, что будет поступать на исторический, тот сдавленно поправил: “Нет, на юридический”.
Гера упрямо подтвердил: “Нет, нет, на исторический”.
Отец не понял: “А зачем?”
Гера сказал, что хочет быть историком, и тут отец взревел: “Экскурсии водить собрался? Детишек даты заставлять долбить? А жить на что, решил? Ты решил, кто тебя будет кормить? Обратно я? А ты меня спросил?”
Гера старался возражать спокойно и так, чтобы отцу было понятно: “Но почему же обязательно экскурсии? Почему – школа? Можно гораздо большего… – Гера хотел сказать “достичь”, подумал и сказал: – … добиться”.
“Ты не дури, Герасим, – перебил его отец. – И без тебя найдут, кому врать. – Он властно и мучительно зевнул. – Ну, вот что, хватит. Я не выспался. Я спать пойду, а ты подумай и, смотри, чтобы к утру обратно поумнел”.
Уснуть отцу не удалось: Гера всю ночь слышал из спальни родителей их голоса, слов разобрать не мог, но понимал: мать нападает, а отец обороняется. Утром отец не возвращался к разговору и не вернулся к нему больше никогда, больше Гере не препятствуя, но и посеяв в нем чувство вины. Растравленное всеми дальнейшими событиями, тревожащее это чувство Гера старался поскорей избыть хотя бы и в мечтах – хотя бы и о трости со старинным набалдашником.
…Когда вернулся, в Сагачах уже притихло; радио в кабине грузовика больше не гремело, лишь мерно и негромко разговаривало, под этот голубиный говор радио Гера проспал у Панюкова до самых сумерек и спал бы дальше, если бы не Панюков. Растолкал, разбудил и недовольно предложил:
– Ты, может, сходишь к ним; мне кажется, зовут. Я им сказал: ты мой племянник на каникулах… Смотри, не пей там много.
Звали его или не звали, но, как вошел, заметили не сразу. Плечо к плечу, все голые по пояс, в полном молчании сидели за его столом, вновь сдвинутым к середине избы, сидели и на табуретках вдоль стены, на его кровати, на полу. Дым многих сигарет, такой густой, что лица были на одно лицо, утратившее всякие черты и выражение, дрожал слоями, упирался в потолок, там расстилался вокруг голой яркой лампочки плотной серой овчиной. Пахло и потом. Пахло окурками в масле из-под шпрот, ружейным маслом, кожей и горелым мясом. Гера зажмурился и тихо поздоровался. Ответа не услышал. Когда открыл глаза, ему налили водки в складной пластмассовый стаканчик, дали кусок черного хлеба со шпротой и сразу же о нем забыли. Гера встал у двери. С хлеба и шпроты капало масло, он поспешил их поскорее съесть, чтобы перестало капать, лишь потом выпил водку, вытер обмасленную руку о штаны. Все перед ним сидели неподвижно, словно бы оцепенев. На Геру не смотрел никто, как если бы он был тут перед всеми виноват…
– Нет, ты понятно объясни, и не так, как объяснял, – вдруг вскрикнул кто-то из сидевших за столом.
Все головы в дыму разом качнулись и повернулись к дальнему углу избы. И Гера тоже посмотрел в тот размытый угол, показавшийся ему далеким. Там матово сияли в дыму очки худого человека с волосатой грудью, сидевшего на полу и вжавшегося в угол.
– Я объяснял уже, – глухо ответил человек. – Чего еще мне объяснять?
– Ты объяснял. Но, чтоб тебе понятно было, я тебе снова объясняю: и я ни хра не понял и мы все ни хра не поняли… Вот, новый человек пришел. – И тут все головы, качнувшись, повернулись к Гере. – Пускай он тоже послушает и нам потом расскажет, если мы снова не поймем.
Худой в углу уронил голову на грудь, сияние его очков потухло.
– Ладно, я снова объясню, и пусть вы снова не поймете, мне уже все похру. – Худой помолчал, обреченно дыша. – Ну ладно, объясняю. Я лежу. Лежу и жду… Там, впереди, какое-то движение.
– Где движение, какое? Всегда надо уточнять.
– За поваленным деревом. Там ель поваленная. За ней какое-то движение. Ну, вроде шелестение…
– А ты?
– Я – полная готовность, как положено. Зашелестело, шевельнулось, и над лапами…
– Какими еще лапами?
– Еловыми. Так ее ветки называются, потому что они густые… Над ее ветками поваленными вдруг что-то показалось, словно растопырилось. Словно медленно вспорхнуло что-то…
– И?
– И почему-то я подумал: птица. Даже успел подумать: рябчик. Взлетает, вот и крылья растопырил. Я так подумал. И потерял, короче, концентрацию. Вот это вы должны понять: ждал лося, а тут рябчик, вот я и не выстрелил. А это и был лось, не крылья были, а рога его! И как он следом за рогами за своими вдруг поднимется, как он вдруг вспрыгнет, как даст он вбок по ивняку… Я по нему, понятно, выстрел произвел, но опоздал, понятно. Он уже в лес ушел.
С кровати донеслось:
– А как, примерно, долго эти рога, которые, ты думал, птица, – короче, сколько времени они топырились у тебя на мушке?
– Секунды полторы. Ну две.
– Немало.
– Да, немало, – послышалось с пола у кровати. – До жопы времени, чтобы оценить обстановку и принять единственно правильное решение.
Гере наскучило переминаться у дверного косяка с пустым стаканчиком в руке, но возвратить стаканчик и уйти он не решался, опасаясь быть невежливым.
– Двух секунд недостаточно, – вмешался он лишь для того, чтобы не чувствовать себя лишним.
– Стрелок? – послышалось в ответ.
– Нет, но со мной однажды было.
– Лось?
– Не лось, я сам. – И Гера, запинаясь и посмеиваясь над собой, рассказал, как однажды в раннем детстве его окликнули со двора, он побежал по комнате к окну и на какой-то миг ему вдруг показалось, что в раме нет стекла, а когда понял, что стекло где было, там и было, то уже поздно было, и, не сумев затормозить, он влетел в это стекло лбом. Стекло и лопнуло, осколком глубоко поранив переносицу, зато глаза остались целы…
– Врешь.
– Можете шрам потрогать. – Гера головой боднул для убедительности.
Поочередно пусть не все, но повставали, подходили, трогали шрам; кто-то похлопал Геру по плечу; дым задрожал от хохота. Не все расхохотались, но развеселились все. Худому в углу подали руку и, дружелюбно потянув, помогли встать с пола. Кто-то из тех, кто не вставал из-за стола и шрам не трогал, поманил Геру округлым жестом:
– А ты чего там встал как неродной? Давай к столу. А ну-ка, похудели и подвинулись!
Подвинулись, и Гера сел. Сжали железными и влажными предплечьями. Снова налили, положили на бумажную тарелку перед ним два шматка обугленного мяса. Шашлык был жестким. Гера из вежливости помял его зубами, есть не стал, а водки выпил. Ему еще налили. Курили, пили без тостов, ни о чем не говорили, похоже, и не зная, о чем еще говорить. Но и зачем молчать, не знали. Кто-то запел, подначивая остальных, старую песню о том, что если песню запевать, то лучше хором, но понят не был и поддержан не был. Бросил петь, сказал с усмешкой:
– Сломал ты нам весь кайф, даже и песня не идет.
– Да хватит вам уже, – отозвался худой, снял обиженно очки и отвернулся к окну, выставив всем голую худую спину.
– И верно, хватит, – согласился тот, кто пригласил Геру за стол.
– Побежденному – прощение, – смело сказал уже и захмелевший Гера, все ж пояснив: – Это не я сказал; Это Суворов так говорил.
– Великий русский полководец? – с надеждой обернувшись к Гере, спросил худой, и Гера подтвердил:
– Великий русский полководец.
– Суворов бы тебя повесил, – не унимался тот, у кого не задалась песня. – Сорвать охоту, кайф сломать товарищам; это теперь времена кисейные, Суворов бы тебя повесил перед строем.
Гера почувствовал себя обиженным. Огляделся в дыму, вспомнил, что он среди чужих, решил было промолчать, но выпитая водка промолчать не помогла.
– Нет, никогда. Никогда, – проговорил Гера угрюмо. – Он никого не вешал, не расстреливал и не приказывал казнить. Он даже мародеров не казнил.
– Про мародеров все понятно, такое было время, – примирительно отозвался тот, у кого не задалась песня, и Гера, чьи глаза уже привыкли к дыму, впервые разглядел его усы, свисающие ниже подбородка. – Взяли город, взяли крепость – три дня на разграбление, закон. Такое было время. Право силы. Тогда их не за что было казнить.
Гера угрюмо возразил:
– И никаких трех дней, и никакого права силы, и мародеров он наказывал сурово. Но не казнил. Он не казнил никого. Он сам об этом говорил в одном письме к своему одному другу, перед самой своей смертью. – Примолкнув, Гера огляделся. На него глядели исподлобья с любопытством, но больше с вежливым, насмешливым, нетерпеливым ожиданием, давая тем понять, что разговор этот – не в жилу и не в настроение. Он все-таки решил закончить и продекламировал по памяти, ни на кого уже не глядя и опустив глаза в пустой стаканчик: – …я проливал кровь ручьями. Содрогаюсь. Но люблю моего ближнего. Во всю жизнь мою никого не сделал несчастным. Ни одного приговора на смертную казнь не подписывал. Ни одно насекомое не погибло от руки моей…
Гера поднял глаза, всех уже молча оглядел и не нашел ни одного встречного взгляда. Никто не смотрел в его сторону, словно стыдясь его или, к своему стыду, не зная, что сказать ему в ответ. Вспыхивал огонек зажигалки, всхлипывала в тишине водка, падая на дно стакана, тяжелая ночная бабочка снаружи билась в закрытое окно.
Молчание нарушил вислоусый: прокашлялся, присвистнул и попросил своего лысого и круглолицего соседа открыть еще баночку шпрот. Тот открывать шпроты не спешил. Заговорил, обращаясь будто и не к Гере, и ни к кому, так, к самому себе:
– Ну ты подумай, наш Суворов не трогал даже насекомых. Вшей не давил, с тараканов и червей сдувал пылинки. Не фельдмаршал, а кукла Барби.
Смех начал набухать, уже готов был брызнуть, и Гера поспешил ответить так, чтобы над ним не вздумали смеяться, – высокомерно, громко и с нажимом:
– А вот не надо пересмеивать и передергивать не надо. О насекомом – это в переносном смысле, в смысле: слабых и маленьких людей не обижал. Он был фельдмаршал, даже и генералиссимус, но был таким, каким я вам сказал… Идет на штурм, к примеру Прагу штурмовать, – какой он отдает приказ?..
– Что, мы тогда и чехов били? – встрял вислоусый, и Гера, прежде чем продолжить, недовольно пояснил:
– Не та, не та Прага; я о варшавской Праге говорю, так называется один варшавский пригород… Какой он отдает приказ Азовскому полку, идущему на штурм? – Гера прикрыл глаза и продекламировал по памяти, старательно выделяя каждое слово: – В дома не забегать; неприятеля, просящего пощады, щадить; безоружных не убивать; с бабами не воевать; малолеток не трогать… – Гера отрыл глаза и тут счел честным уточнить. – Там, правда, по-другому вышло, потом там худо вышло: солдаты озверели, поубивали пленных, их командиры не могли остановить три дня, ужасно вышло, но об этом после… Да, он всегда, он с самого начала был таким. – Гера повысил голос и говорил уже взахлеб и очень быстро, опасаясь, что его вдруг перебьют: – Он сразу был таким, когда еще полком командовал. Да в той же Польше! Воевал против Пулавского – там был такой Пулавский, очень храбрый, он очень уважал Пулавского и даже табакерку подарил… Загнал он батальон Пулавского в болото. Поляки тонут. Что Суворов?.. Приказал их всех спасать и всех их из болота вытащил.
– А как же: пуля-дура, бей-беги, руби-коли? Разве он так не говорил? – послышалось с одной из табуреток, и Гера, поискав глазами у стены, встретил там пристальный, тяжелый взгляд сгорбленного человека с сивым ежиком волос, с погасшей сигаретой в середине рта.
– Что вы имеете в виду конкретно? – спросил Гера, опасаясь быть язвительным, а все же вышло у него и приторно, и неприятно.
– Что я имею? – с угрозой отозвался ежик, вынул сигарету изо рта, чтоб больше не мешала, и обратился ко всем сразу: – Чего тут непонятного, что я имею?
– Наш Влад Сергеевич хотел тебе сказать, – пояснил Гере вислоусый, – что он, то есть Суворов, не для того шел воевать, чтобы табакерки дарить, а для того…
– Я сам скажу, чего хотел сказать, – перебил его Влад Сергеевич, зажег от спички потухшую сигарету и, выпуская дым, с прищуром глядя сквозь него Гере в глаза, сказал: – Я с тобой, в принципе, согласен. Я за слезу ребенка удавлю, плеть. Но ты и нас послушай. Высоких слов о долге защищать Отечество – сейчас не будем, мы тут не в подходящем месте, хотя и забывать о них не будем, но, на секундочку, не будем забывать, что говорит нам современная наука. Наука говорит, что армия существует для того, чтобы убивать людей и портить их имущество, а совсем не для того, чтобы всяких мудаков за волосы, еще и с лошадьми, из болот вытаскивать.
– Не так, – осторожно перебил вислоусый, и Влад Сергеевич устало удивился:
– Чего еще не так?
– Не так наука говорит. Она говорит: портить имущество и убивать людей. То есть сперва портить имущество, потом убивать. Всегда важна последовательность.
– Какая разница? – вновь удивился Влад Сергеевич.
– По жизни – никакой, – ответил вислоусый, – но наука любит точность. Если в ней так зачем-то сказано, значит в ней так зачем-то сказано.
На этом разговор расклеился. Гера собрался уходить, но, сжатый с боков, не смог встать из-за стола, а тут ему и водки налили, и неприлично было бы уйти, ее не выпив. Все со значением переглядывались, должно быть, в ожидании тоста, но взять тост на себя не решался никто. Возникла долгая заминка, в продолжение которой Влад Сергеевич зажигал одну сигарету от другой. Его сосед с веснушчатою жирной грудью, удерживая на колене банку с кильками в томате, ловко выуживал ножом из банки кильки и отправлял их в рот с ножа, тихо и кротко матерясь, когда томат капал на штаны. Немолодой лобастый мужичок с квадратной бородой, сидевший возле печки на полу, пьяно раскачивался из стороны в сторону, беззвучно разговаривая сам с собой; сквозь его шлепающие губы то и дело прорывалось “…а потому что карма, блин” и что-то вовсе уж невнятное, похожее на “элеватор”, “элефант”, а то и “релевантно” – Гера так и не сумел ни разу разобрать. С кровати за его спиной без перерыва доносился фыркающий шепот и громкое в ответ “да ладно!” Худой стоял, где и стоял, в скорбной гордой позе, опершись задом о подоконник и неподвижно глядя в дверь поверх голов; очки его сияли…
На тост решился тот, кто усадил Геру за стол. Вставать не стал, поднял стакан, проговорил:
– Ясно, все гордые, молчат, а я не гордый, я скажу. Сказал бы: “С полем!”, как это положено после охоты, но из-за некоторых тут я не имею права так сказать, хотя бы потому, что оснований так сказать у меня нету.
Гера, как и все в избе, невольно глянул на худого; тот снова отвернулся к темному окну. После короткой хмурой паузы тост был продолжен:
– Выпьем за гостя… как тебя?
– Гера, – ответил Гера.
– Выпьем за Геру. Пока что у него бардак в башке, но парень он хороший, это видно. Ты, Гера, встань. Эй, дайте ему встать.
С трудом раздвинулись, и Гера встал.
Выпил со всеми и, виновато улыбаясь, вышел из избы. Никто его не удерживал.
Как вышел, воздух ночи встал волной и хлынул в горло, голову повело, ночь дрогнула перед глазами, вся потекла куда-то вбок: текла луна, размазываясь в огненный мазок, текли и звезды, теряя яркость, вытягиваясь в рыхлые и бледные хвосты, тек, колыхаясь, лес за пустошью, текла и пустошь, словно темная река, трава на ней мерцала под луной, как зыбь… Гера подался к темному дому Панюкова, сел на поваленный штакетник. Сделал глубокий вдох и задержал дыхание. Еще вздохнул, потом еще, и полегчало; луна умерила свое течение, вновь обрела округлость, и звезды, прежде чем остановиться на своих местах, отбросили хвосты, и те скоро растаяли безо всякого следа.
Воздух промыл гортань и ноздри. Вернулись запахи: солоноватые, телесные запахи травы, густо растущей вдоль дороги, запахи тлена, плесени и земляной сырости, сочащиеся из-под полусгнившего штакетника, запах дорожной глины, все никак не просыхающей после недавнего дождя. Тепло тянуло хлевом; слышно было, как вздыхает в нем корова.
Кто-то закашлялся неподалеку, и Гера обернулся. Очки худого, приближаясь, тускло сияли отраженным лунным светом. Худой сел рядом с Герой на штакетник. Молчал, потом сказал:
– Душно там, накурено, не продохнуть. А я не курю.
– Открыли б окна, – отозвался Гера.
– Нельзя ни в коем случае. Комаров куча налетит, а нам там спать.
Гера прислушался и не услышал комаров.
Худой продолжил:
– Я всем, конечно, настроение испортил, но и ты неправ.
– Что я такого сделал? – равнодушно удивился Гера.
– Чего не надо делать никогда. Грузить не надо. Люди умаялись, приехали расслабиться, немножко оттянуться, а ты их грузишь каким-то не таким Суворовым… Хорошо, завтра забудут, как ты их грузил. А если не забудут? Если будут думать, что ты им такое впаривал?
– И что? – не понял Гера ничего.
Худой ответил убежденно:
– Будут думать – будут злы, и чем сильнее будут думать, тем сильнее будут злы. Мне это сейчас совсем не нужно…
Худой встал со штакетника, побрел прочь, в пустошь, и Гера крикнул ему в спину:
– А как я должен был?
– А никак, – сказал худой, не оборачиваясь. – Приспичило, к примеру, вспомнить о Суворове. Налей стакан, всем предложи налить, со всеми подними, скажи всем просто: “За Суворова!” И все тебе спасибо скажут – за то, что хорошо сказал и что напомнил про Суворова. Вот так и надо было, а теперь – чего теперь уж говорить?..
Худой, покачиваясь, снова зашагал и скоро стал почти невиден в рыхлой тьме пустоши.
С больной головой, в тревоге и тоске, с чувством неведомой вины вышел Гера поздним утром на крыльцо дома Панюкова. Чей-то отрывистый и громкий смех неподалеку ознобом отозвался во всем теле. Солнце стояло высоко; над пустошью, волнуясь, таяли остатки тумана. Корова, лежа на боку, казалось, уплывала по волнам тумана, и у Геры закружилась голова. Он увидел Панюкова в тени грузовика, с ним – Влада Сергеевича и вислоусого, одетых в одинаковые пятнистые куртки и штаны. Влад Сергеевич что-то Панюкову весело втолковывал, легко и мерно похлопывая его по плечу, вислоусый кивал и поддакивал, а Панюков в ответ им громко и отрывисто смеялся.
Гера подумал про остатки “Чивас Ригал”, но вспомнил и другое, вроде бы от дяди Вовы слышанное: спасаться утром виски глупо, от виски с бодуна бывает только хуже – и потому в надежде на чужую водку пошел в свой дом.
Там за столом сидели двое, что-то медленно жевали. Первого Гера не помнил, вторым был худой; он резал колбасу. Увидев Геру, посмотрел поверх очков ему в глаза, оставил нож, налил в стакан водки на треть и подвинул его Гере. Гера зажмурился и выпил. Водка была теплой, но Гера удержал ее в себе.
– Ты колбасу-то ешь, – сказал худой. – Трубы горят, я понимаю, но нельзя же без закуски.
Гера немного отщипнул от круглого куска вареной колбасы, но есть не стал.
– Как спал? – спросил худой.
– Плохо, – признался Гера и, не сдержавшись, пожаловался на Панюкова с его ножной экземой: всю ночь стонал, ходил, спать не давал совсем.
– Надо лечить, – сказал худой.
– Он лечит. Ставит холодные компрессы, но не очень помогает, – ответил Гера и прислушался к себе. Водка неохотно улеглась. Озноб прошел, стало жарко.
– Компрессы – ерунда, – сказал сосед худого. – Надо пить мочу, урину, если по-научному, и все как языком слизнет…
– Мы за столом, – зло перебил худой.
– Мы тут за столом, а человек мучается, – упрямо возразил его сосед и наставительно продолжил: – Ее надо вываривать до прозрачности и ставить в холодильник. Пить натощак, холодную, ты так и передай.
– Я передам, – ответил Гера сдавленно и, весь в испарине, бежал на воздух.
Воздух был ясен, желт; от тумана не осталось и следа. Влад Сергеевич и вислоусый, жмурясь на солнце, курили возле грузовика.
– Лечился? – спросил у Геры Влад Сергеевич и, не дожидаясь ответа, строго сказал: – Зря. Не похмеляться надо, а выхаживаться. Не похмеляться, а выхаживаться… Вот, погляди, как это люди делают.
По пустоши вразброд туда-сюда слонялись безо всякой цели вчерашние охотники, все как один в пятнистых куртках и штанах. На дальнем краю пустоши Гера увидел Панюкова. Размахивая прутиком и спотыкаясь на бегу, он гнал корову к лесу. Гера удивился:
– Куда он?
Вислоусый объяснил ему смеясь:
– Тут Влад Сергеич пошутил немного. Сказал ему: продай корову, мы ее разделаем и мясо повезем вместо лосятины, будто охота удалась. Вот он и испугался.
– Я не шутил, – не согласился Влад Сергеевич. – Моя Крапивина никогда не отличит говядины от лося… Чего ты хмыкаешь? Твоя, ты скажешь, отличит?
– Я не женат, – ответил вислоусый, – и я не хмыкаю.
Влад Сергеевич бросил окурок в глину.
– Ладно болтать, – сказал он вислоусому, – пора, гуди отъезд.
Тот полез в кабину грузовика и трижды просигналил.
Все, кто выхаживался, лениво потянулись с пустоши, сбиваясь на ходу в кучу. Панюкова и коровы уже нигде не было видно. Гера сел в траву возле дороги и, разомлев, лег на спину. Трава была тепла. Небо лопалось в глазах горячими пузырями. Слышны были мягкие шаги по глине и траве, стук дверей, скрип крыльца.
Кто-то неподалеку глухо крикнул:
– Поторопите Краснопевцева, нашел время спать, скажите ему, дома выспится.
“Хочу и сплю, – подумал Гера, – и с каких пор я Краснопевцев?” Потом сообразил: речь не о нем – и улыбнулся сам себе, и опустился в сон без снов, и бесконечно медленно тонул в его расплавленном горячем золоте, пока вдруг не взревел мотор грузовика. Гера открыл глаза. Сел, весь в поту, и огляделся. Люди в штанах и куртках лезли в кузов под брезент, подталкивая и подсаживая друг друга. Сорока пролетела над дорогой и села на коробку трансформатора. Из дома Панюкова вышел Влад Сергеевич и, сматывая на ходу какой-то тонкий черный проводок, направился к грузовику. Громко постучал кулаком по заднему борту и крикнул:
– Пузырь! Ты уже здесь, Пузырь?
– А что такое? – раздалось из-под брезента.
– Ты телефон свой не забыл? У тебя “нокия”? Проверь.
Из-под брезента показалась голова. Короткий, круглый человек перевалился через борт и спрыгнул в глину. Похлопал себя по карманам куртки и штанов и поспешил к дому Панюкова. Скрылся в доме, вышел вскоре, бегом вернулся к грузовику, размахивая на бегу мобильником, зажатым в кулаке.
Гера закрыл глаза, вновь лег в траву. Лежал и ждал, когда же грузовик уедет, когда же снова станет тихо в Сагачах. Наконец дождался: звуки мотора разом стали злее, пахнуло горячим выхлопом, и слышно было, как громада грузовика трогается с места.
– Давно пора, – сказал Гера с облегчением, но полной легкости мешала новая, совсем несхожая с похмельной, необъяснимая тревога. Гера спросил себя, откуда она вылезла, и понял вдруг: из слова “нокия”. Быстро встал, быстро вошел в дом Панюкова, там заглянул в горшок для телефонов. Горшок был пуст. Выбежав из дому, увидел: грузовик вдали уже сворачивает к шоссе.
– Стой! – крикнул Гера.
Зад грузовика качнулся и исчез за поворотом. Гера бросился вдогонку, скоро понял: не догнать – и, не добежав до насыпи, уныло повернул назад.
На поваленном штакетнике сидел хмурый Панюков. Сказал, увидев Геру:
– Пошли, поможешь мне. Корова убежала, будем искать, – встал на ноги и зашагал, не оборачиваясь, через пустошь к лесу.
Гера догнал его не сразу. Спросил, с трудом дыша:
– Зачем ей убегать?
– Я ее торопил, она и рассердилась, – ответил Панюков уныло, – взбрыкнула и через осоку – в чащу, напролом.
Шли рядом, в ногу, не сбавляя шаг.
Гера угрюмо сообщил:
– Мобильник из горшка пропал. Они украли мой мобильник.
– Зачем “украли”? – равнодушно отозвался Панюков, – Может, забрали по ошибке.
– У тебя есть их координаты?
– Нет. Этих я вижу первый раз.
Гера споткнулся на ходу, сказал с досадой:
– А говорил, что ты их знаешь, что они военные…
– Не говорил, что знаю.
– Но почему тогда ты знаешь, что они военные?
– Охотиться на лося по закону можно только с октября, – веско ответил Панюков, входя в лесную тень. – А что у нас сейчас?
– Июнь.
– Вот то-то же.
– Может быть, просто браконьеры? – предположил Гера, вслед за Панюковым погружаясь в прохладу леса.
– Простые браконьеры всегда прячутся, – возразил Панюков, ступая по мягким вздутиям мха, – а эти сюда – с песнями, в открытую. Значит, военные… Да и какая теперь разница? Теперь они все ходят в одинаковом.
Ходьба по мху и хвое, в холодноватом пару камышей, осок и папоротника, в сухом настое вереска и сосен так Геру раззадорила, что скоро он забыл о цели ходьбы, шел за спиной Панюкова и совсем не думал об исчезнувшей корове. Высох под рубашкой похмельный пот, сердце уже не колотилось заполошно, но упруго пританцовывало, прошла и сушь в гортани, Гере даже захотелось петь. Он и запел, не зная слов, вроде вальсок, но Панюков петь запретил:
– Ты кончай орать, а то собьешь дыхалку и устанешь. Нам уставать нельзя. Нам надо догнать ее, пока ее здесь волки не задрали.
Гера не испугался, но притих:
– Здесь есть волки?
– Они везде есть, – бросил Панюков через плечо и зашагал еще быстрее.
Гера, уже молча, шагал следом. Теперь он думал об усталости и вскоре точно начал уставать. День был безветрен, деревья наверху – неподвижны, лес вокруг звенел, вгоняя в сон и скуку. Гера отстал и недовольно крикнул Панюкову:
– Ты бы лучше позвал ее.
– Ее не позовешь, – рассудительно отозвался Панюков, – у нее нет имени.
– Ты по любому имени зови. Вдруг и услышит.
Панюков не ответил и никакое имя выкликать не стал, шагал и шагал сквозь лес по кругу, по старым просекам и тропинкам, упрямо продирался сквозь кустарники, сбегáл, едва не падая, в овраги, потом карабкался наверх; Гера еле поспевал за ним. Когда уже под вечер они вновь вышли к Сагачам, Гера валился с ног.
На пустоши, на своем месте, лежала на боку корова.
– Вот умница, – растерянно и виновато сказал Панюков, – сама пришла.
Он подошел; корова поглядела на него и отвернулась.
– Может, нам ее Умницей назвать?
Зови как хочешь, зло подумал Гера и, путаясь в траве ногами, побрел к себе.
Отпер дверь и прянул назад от смрада. Вошел, зажмурясь, в дом, пооткрывал все окна настежь и быстро вышел вон.
– “…Так хорошо поговорили, что не могу закончить разговор. Как ушел с почты, так сразу и отправился в Пытавино. Думал: куплю новый мобильник и снова позвоню тебе уже с него. Но не купил. И деньги были, и мобильники в Пытавине не очень дорогие, есть и совсем дешевые подержанные, здесь вообще все дешево, но отчего-то здесь все кажется ужасно дорогим. Здесь живут очень бедные люди, у них свое отношение к ценам, оно передалось и мне. Короче, я пожадничал. Это нехорошо, но к лучшему. Ведь все равно я каждый день буду приезжать в Селихново на почту и звонить тебе. И каждый день это будет событием дня. Других событий у меня здесь нет.
Вернулся в Сагачи и продолжаю разговор с тобой, и ничего, что ты его не слышишь, не прочтешь. Зато он долгий и просторный, не то что разговор по телефону, где не слова важны, а голос. Телефон создан для счастья слышать твой голос, ноутбук – для счастья говорить с тобой словами”.
Потух закат, настала ночь, взгляд Геры поблуждал вслепую по избе, привыкая к темноте, и снова влип в светящийся экран.
“Не говорил, теперь рассказываю. Мне тут из-за непрошеных гостей пришлось как следует проветривать избу. Все эти дни я жил у Панюкова, что было мне не очень-то удобно. Три дня и три ночи окна моей пустой избы были открыты настежь. Сегодня утром, прежде чем отправиться в Селихново на почту, я убедился, что в моей избе снова хороший воздух, и снова в нее въехал. То есть вошел. Она была пуста, но такое было чувство, будто в ней кто-то поселился без меня, кто-то в ней есть. Мне даже стало не по себе. Собрался с духом, огляделся и увидел. Все стены, потолок, пол, подоконники, мой стол, мне показалось, обросли какой-то шерстью, и она на сквозняке чуть шевелилась. Мне как-то стало жутковато, но я взял себя в руки и повнимательнее пригляделся. Конечно же, это была не шерсть, а самые разные бабочки, жуки и мухи, за трое суток налетевшие в избу в чудовищном количестве. Они словно бы дремали, чуть пошевеливая крыльями. Я прошелся по дому, стараясь никого из них не раздавить, но все же многих раздавил нечаянно. Больше всего в доме было бабочек, коричневых, желтых, белых и, наверное, ночных, мохнатых. И больше всего их было на обоях. Узор обоев у меня – какие-то старинные цветы, и бабочки сидели на этих выцветших цветах, наверное думая, что это все живые, настоящие цветы”.
Смутившись, Гера выкинул из “трепотни” думающих бабочек, обои и цветы. Продолжил разговор:
“Еще мне надо было до автобуса отмыть весь дом после непрошеных гостей. Я вышел и вернулся с мокрой тряпкой. Сильно взмахнул ею перед собой, чтобы стряхнуть с нее лишнюю воду, – и тут же все, кто в доме поселился и дремал, все эти бабочки, жуки и мухи разом проснулись и взлетели и заметались так, что я немного даже испугался, не сразу догадавшись гнать их во все окна той самой мокрой тряпкой”.
Дверь за спиной скрипнула, и Гера вздрогнул в темноте.
“…Прости, прервался, Панюков прервал, позвал к себе. Мы с ним, стыдно сказать, смотрели телевизор. Я, правда, больше спал, чем что-то там смотрел, и вот уже час ночи, а спать совсем не хочется. Поговорим еще. Поговорим теперь о Панюкове.
Пока в моей избе менялся воздух, я вынужден был жить у него. Июнь везде, а он каждое утро топит у себя дровами и запирает на ночь окна. К тому же стонет по ночам из-за какой-то неразгаданной болезни на ногах. Я, чтобы хоть немного выспаться, каждую ночь вставал и выходил на улицу, садился на крыльцо и засыпал в прохладе и под звездами. Днем мы с ним почти не разговаривали, пока я не застал его за чтением. Я в такой спешке уезжал сюда, что книг с собой не взял, надеясь что-нибудь читать из Интернета, но нет здесь Интернета. Я попросил Панюкова дать мне почитать что-нибудь. Он вынул из-за телевизоров (а у него четыре телевизора, три из которых не показывают) книгу “Времена года” в темно-зеленом переплете. Автор – Зуев, я о таком не слышал никогда. Там есть и дарственная надпись Панюкову синими чернилами, ко дню его рождения. Обычные слова любви и пожелания здоровья и успехов, затем – цитирую:
“В такой знаменательный день дарю тебе на память книгу, в которой правдиво и интересно рассказывается о природе, т.е. о погоде, растениях и животных на свободе. Береги эту книгу, читай ее часто и внимательно, наблюдай и запоминай, как ведут себя растения и животные по временам года, и ты будешь знать многое.
Твоя мать Елизавета Панюкова
7 сентября 1972 года.
д. Сагачи”.
Судя по частым и жирным подчеркиваниям в книге разными шариковыми ручками и разными карандашами, Панюков совета матери послушал и перечитывает эту книгу часто и внимательно. И вот что там подчеркнуто, где понизу строки, а где и сбоку, вертикально, – я привожу не все, а только кое-что, на выбор:
“Морозное утро. Блеснул из-за леса холодный пламень восходящего солнца. Чу! Словно покатились колеса по колкой мерзлоте. Это первое токование косачей. Затоковали тетерева, но без запальчивого азарта. Приглушенно, сдержанно раскатывается “бу-бу-бу”…”
“На земле сугробы, на небе – весна света: по-народному – зима переломилась пополам. Значит, осталась половина сонного покоя зимующих растений. Но есть и горстка отщепенцев флоры Подмосковья. Они не подчиняются общему календарю природы и просыпаются раньше всех, еще в сугробах февральского леса. Это подснежники, цветы третичного периода. Они старше ледника. В ботанике эти цветы-снегурки носят разные названия: голубая перелеска-печеночница, хохлатка, медуница, ветреница (белая и желтая), чистяк, адокса, гусиный лук, сон-трава, селезеночник, зеленчук, копытень”.
И все в таком же роде. В своем предисловии к книге Леонид Леонов (а вот о нем я что-то слышал) очень хвалит автора и называет его фенологом. Будь здесь Интернет, я посмотрел бы, что означает это слово. Хотя догадываюсь. Фенолог – это тот, что пишет так:
“Точно во сне, впросонках, тихо, нежно и заунывно воркует горлинка, кажется, тоскует в одиночестве безутешно, печалится в томительном непокое разлуки. А кругом глаз радует нарядная краса лесного полдня: ослепительное сияние солнца, цветы трав, узорная сень зеленой листвы. Кроме горлинки, в дубравах и в высокоствольных лесопарках Подмосковья обитают еще два вида лесных голубей. Отрывисто-громко воркует крупный вяхирь-белогорлик (витютень). Протяжно-заунывно воркует самый распространенный лесной голубь – клинтух”.
Короче, рай, а что скучнее рая? Я даже “Рай” самого Данте до конца не дотерпел”.
Гера прервался и, подумав, выбросил все о скуке рая и о Данте.
Тьма за окном немного разрыхлилась, небо обмело пеплом; ко сну клонило, Гера поспешил договорить:
“Я попросил Панюкова дать мне другую книгу. Другая книга у него “Детство Багрова-внука”. Он отказался ее дать, пока я не прочту до корки книгу этого фенолога. Он, представляешь, убежден: я не дорос еще до “Детства Багрова-внука” и, чтобы дорасти, я должен до конца прочесть фенолога. Я не обиделся, конечно, и спорить с ним не стал, но все-таки решил его подначить. Спросил, зачем ему, во все времена года живущему среди лесов, полей, растений и животных, читать еще и о природе Подмосковья, которая от здешних мест почти ничем не отличается? Ответил он с какой-то, я не знаю, как сказать, мечтательной досадой: “Где мы – где Подмосковье”.
“Где мы, а где они”, “где здесь – где там” – это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему, а он: “Где мы, а где Москва”, я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: “Где мы – где Фландрия”. Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны, и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять, да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек. Ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: “Где мы, а где Рязань”.
“Где мы – где мир”, короче. Или: “где мы, а где Россия”…
Я все же выцыганил у него “Детство Багрова-внука”. Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну или порву или же чем-нибудь залью или заляпаю.
Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, – и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: “Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!..” Ну я и бросил, мне-то что.
Он подошел ко мне потом, как-то недобро извинился, сказал, что это у него – примета, не сказал какая, но примета, из-за которой этот сваленный штакетник нельзя трогать или тревожить, я уж не помню даже, что он точно мне сказал.
Не то чтоб я гадал, какая тут примета, но скоро начал понимать, что она как-то связана с его довольно необычным толкованием природы сновидений. Он говорит, что часто видит мать во сне, и что у него с матерью во сне давно установились и продолжаются вполне живые, будничные отношения: там хлопоты какие-то, волнения и ожидания, там даже ссоры и обиды, и что все эти хлопоты, волнения и ссоры – словно кинокартина с продолжением, точнее, несколько разных картин с разными продолжениями. Одна о том, как они с матерью куда-то всё переезжают, из одного города в другой, из одной незнакомой деревни в другую незнакомую деревню, из одного сна в другой, переезжают всё, переезжают и всё никак не могут переехать; в другой картине с продолжением он с матерью все время что-то покупает, и это тоже изо сна в сон: всё покупают, покупают и никак не могут накупить; есть и еще картины с продолжением, в которые мой Панюков и его мать заходят и живут в них будничной обычной жизнью, но не такой, которою живут в других картинах, с их тоже будничной, обычной жизнью… Вот я сказал “заходят”. Это слово всего лучше и точнее характеризует странный взгляд моего Панюкова на природу сна.
Он, как я понял из его некоторых слов, всерьез считает каждый сон материальным, невоображаемым пространством, чем-то вроде деревни, которую при свете дня пройдешь и не заметишь, и чем-то вроде терминала или зала ожидания вокзала, где могут встретиться все, кому необходимо встретиться, но на других пространствах встретиться не суждено: живые, мертвые, знакомые и вовсе незнакомые друг другу люди. И каждый из этих людей, живых и мертвых, незнакомых и знакомых, заходит в сон только к тому, кто нужен, но никогда не навестит того, кто безразличен, до кого и дела нет. Мой Панюков нужен мертвой матери своей – она и приходит к нему, и путешествует с ним, и совершает разные покупки, и ссорится с ним, и обижается, потом и мирится. Мертвый отец ему не снился никогда, то есть отец к нему не приходил, не нужен он отцу, как никогда и не был нужен, да Панюков и сам не ходит к нему в гости в его сны. То же и с живыми. Он говорит, что дядя Вова то надолго исчезает и совсем не появляется во сне, то заходит часто, даже и надоедает, всякий раз чем-то озабоченный или встревоженный, но в чем забота, отчего тревога, он никогда не говорит. Глава селихновской администрации Игонин то и дело забегает в его сны, а мог бы запросто заехать в Сагачи при свете дня. И даже я, пусть я ему и ни к чему, однажды заходил к нему в сон – послушать его о том, о чем здесь, в Сагачах, он не решался до сих пор со мною говорить. Я тут возьми да и спроси его, о чем он не решался говорить со мною в Сагачах, но говорил со мной во сне. Он рассердился, не ответил да и пошел доить корову”.
Можно бы было приподнять и починить штакетник, да и давно бы починил, если б не тайная надежда приподнять и починить его не просто так, а по особенному, радостному случаю, когда-то специально оговоренному с Санюшкой.
После того, что с ней случилось в Сагачах, Саня избегала даже нечаянных встреч с Панюковым. И вдруг сама заглянула к нему в сон. Ни слова не сказала, поманила и ушла к себе. Проснувшись утром, Панюков сразу отправился в Селихново. Он был уверен: Саня ждет его, но где ждет и когда, не знал.
Был конец апреля. Днем солнце прогревало землю так, что она растапливалась в масло, и всякий раз казалось, что настало лето и что оно теперь навеки. Но наступала ночь, подкрадывались тучи, ныла мгла, снег лип к окнам, и утром всякий раз казалось, что конца зиме не будет.
Утро было сырым и серым. Селихново встретило Панюкова сугробами и тишиной. По глубокому снегу, липнущему к голенищам, он зашагал вглубь поселка. Не встретил ни души, ни звука живой жизни не услышал. Вспомнил: воскресенье, и решил, все еще спят. Скрип его сапог в тишине был слишком громок, и Панюков побрел помедленнее, стараясь никого не разбудить. Замедлив шаг, он смог подробно оглядеться, а оглядевшись, вмиг вспотел, потом и вовсе встал столбом посреди улицы.
Выпавший ночью свежий снег был уже везде протоптан, все калитки были заперты снаружи, и двери были заперты какая на засов, какая на щеколду амбарными висячими замками. Глубокие следы, сходясь, сплетаясь, путаясь в снегу, вели к конторе, тоже запертой снаружи. Вокруг конторы снег был весь истоптан, а у крыльца ее – расквашен автобусными шинами, следы которых тянулись вдаль по улице и уходили под гору, в сторону шоссе; их по всему пути сопровождали следы сапог, сапожек и галош, и в путанице их, наверное, терялись и следы Сани.
Что-то заставило всех разом поутру проснуться, запереть дома; подобно перепуганным воронам, сбиться в стаю, сняться с места; что-то случилось небывалое… Панюков понюхал воздух. Привычно, нетревожно пахло стылой влагой и опилками. Он настороженно вгляделся в небо. Белое солнце еле сочилось сквозь пасмурную хмарь. Внезапно где-то возле трехэтажки взревел и сразу смолк мотор мотоцикла. Черные птицы, вскричав, сорвались с водонапорной башни и закружилась над Селихновом; во всех концах поселка залаяли собаки. Мотоцикл вновь взревел, вновь смолк, закашляв, и Панюков подался к трехэтажке.
Бывший одноклассник Панюкова Грудинкин яростно бил и бил подметкой сапога в педаль акселератора, пытаясь завести свой Иж.
“Помочь?” – окликнул Панюков.
“Попробуй, – отозвался Грудинкин, – вдруг у тебя сапог счастливый”.
Панюков завел мотоцикл со второго удара.
“Вот я и говорю: сапог счастливый”, – сказал Грудинкин.
“Где все? – спросил его Панюков – И что это такое происходит, я не понимаю?”
“Двадцать седьмое же сегодня”, – ответил Грудинкин.
“И что?”
“Да Пасха же. Все и пошли в Корыткино, на кладбище”.
“И ты на кладбище?”
“Ну да. Я бы там первый был, да Иж, гад, все никак не заводился…”
“И я с тобой”.
“Садись, только пакет возьми, будешь держать”.
Грудинкин снял с руля и передал Панюкову полиэтиленовый пакет с чем-то горячим.
“Что это в нем?” – спросил Панюков, усаживаясь за спиной Грудинкина.
“Яйца там, как положено”.
“Что-то они горячие”.
“А там еще котлеты; я вчера нажарил, а сегодня разогрел. Не есть же их холодными”.
Разбрызгивая снег, буксуя в нем, виляя, то и дело норовя свалиться набок, старенький Иж все же довез Грудинкина и Панюкова до Корыткина.
Слезая, Грудинкин выругался и пообещал: “Продам я его. У нас тут один новый поселился – узбек, таджик, не знаю. Все ноет мне: продай, продай… А и продам”.
“Ну и продавай”, – ответил Панюков, входя в кладбищенскую рощу.
Он убедил себя, что встретит Саню у могилы ее тетки, но где могила, он не знал. Пройдя вглубь кладбища, встал и огляделся. Сквозь слюдяной полупрозрачный занавес, казалось сотканный из пасмурного воздуха и березовых стволов, среди замусоренных черных кустов и куч засохших веток, среди заброшенных сугробов с торчащими в снегу крестами из железной арматуры или со звездами из жести поверх фанерных пирамидок то тут, то там были видны живые люди, обставшие могилы своих близких. Панюков направился к ближайшей.
На скрип его сапог обернулись братья Петр и Алексей Красильниковы с матерью.
Узнав его, Красильникова удивилась: “Елизавету разве, твою мамку, мы схоронили не в Пытавине? Или я что-то забываю?”
“Не забываете, баба Наташа, не забываете; в Пытавине она”.
“Тогда чего ты здесь?”
Панюков растерялся и молчал. Молчали и Красильниковы. На деревянной скамеечке, очищенной от снега, горкой лежали крашеные яйца, а рядом с ними, на фаянсовой тарелке – бутерброды с вареной колбасой и сыром. В снег под скамеечкой были воткнуты три бутылки водки.
Глядя на то, как Алексей, старший из братьев, достает из-под скамеечки бутылку, Панюков придумал, как ответить: “Да я здесь просто так, немного поглядеть. В Пытавино потом поеду”.
“Лех, дай ему глотнуть, пусть он отца нашего помянет”, – велела Красильникова. “Я же не пью, баба Наташа”, – напомнил Панюков. “Тогда зачем сюда пришел? Лех, дай ему и бутерброд”.
Вообще-то я не завтракал, подумал Панюков. Взял из рук Алексея бутерброд, взял и бутылку, чинно приподнял ее, потом пригубил горлышко. Вернул бутылку и принялся есть хлеб с колбасой. Красильниковы смотрели молча, как он ест. Доев, Панюков не уходил. Спросить о Санюшке впрямую он не решался и потому попробовал узнать о ней окольно: “А вы ветеринара тут не видели случайно?”
“В Пытавине его найдешь, – ответила Красильникова и пояснила: – Кто хотел, те туда в церковь поехали; Игонин нанял ПАЗ в автоколонне, но на ночь ПАЗ не дали, гады, только утром… Ветеринар твой со своей, я помню, тоже в ПАЗ садился… Петя, ты их видел, как садились?”
“Не, я не видел”, – отозвался младший из братьев.
“В Пытавине его найдешь”, – уверенно повторила Красильникова и отвернулась.
Уходя, Панюков услышал за спиной голос Петра: “Не по-людски он помянул, не выпил, только облизал”, услышал и ответ Красильниковой: “Они же, плеть, все из раскольников, из беспоповцев; им с нами выпить – все равно что грязи съесть”.
“Что-то не вижу здесь попа”, – огрызнулся Панюков на ходу.
“Вот, вот как они с нами разговаривают”, – сказала сыновьям Красильникова, заела водку бутербродом и потеряла к Панюкову всякий интерес.
Панюков направился к другой могиле. Там ели яйца и вареную картошку из кастрюльки Виноградовы, муж и жена. Поесть не предлагали, но сказали, что ветеринар “со своею” в Пытавино не собирались и вроде бы должны быть здесь, на кладбище, на дальнем его краю, ближе к оврагу.
По уходящим в сторону следам в снегу, мужским и женским, уж точно Санюшкиным и ветеринара, как с замиранием в груди убеждал он себя, Панюков добрел до оврага, и те, кого он углядел издалека за одинокою оградкой, вполне могли быть Саней и ветеринаром, но стоило ему поближе подойти, как он узнал в них брата и сестру Муртазовых, Олега и Марию. Уже веселые, умильные, они обрадовались Панюкову. Мария, приглашая, обеими руками замахала, Олег тоже замахал и крикнул: “Иди-ка сюда! Ты хоть не пьешь там у себя, а все равно поешь огурчиков, а то ты у себя там никогда таких не ел; да что ты мнешься, мерзнешь, заходи!” – но только Панюков ступил к ним внутрь оградки, Мария закричала хрипло и со страхом: “Да ты что, совсем, плеть, охренел – с левой ноги заходишь!” – да и Олег добавил, тоже испуганно и хрипло: “Ты ж не в строю, плеть, и не дома с койки слазишь; тут, плеть, могилка; к ней надо с правой заходить… Вот так, вот так, вот так, правильно, с правой”.
Их лица снова обрели веселость, в них снова проступило умиление; любовно улыбаясь Панюкову, они выпили и закусили, и Панюков закусил с ними за компанию небольшим огурцом, просоленным так тонко и душисто, что на вопрос Марии: “Ну? И как тебе мои огурчики?” – честно ответил: “Обалдеть, вкуснятина”, потом завистливо спросил: “Кто тебя, Машка, научил?” “Они и научили, – ответила Мария, обмахнув варежкой фарфоровый овал с отретушированным отпечатком фотографии родителей: Ольги Никитичны и Сергея Пантелеевича Муртазовых, умерших за три года до того, почти что в одночасье, с разницей в два дня, как раз под Пасху. – Они и научили, кто ж еще, и так засоливать, как они солили, уже никто теперь не может, и у меня, если по-честному, не очень-то и получается”.
Она вдруг всхлипнула, заплакала беззвучно, Олег ее похлопал, успокаивая, по плечу, забормотал стыдливо: “Ну, хва, хва, хва, ну хватит тебе, Машка, и у тебя не хуже получается” – и поглядел на Панюкова с укоризной, как если б Панюков был истинный виновник ее слез.
Сбитый с толку Панюков не стал расспрашивать Муртазовых о ветеринаре и выбрался на волю из-за их оградки. Он убедил себя: Красильникова точно знала, что сказала, – и уже видел себя в Пытавине, на улице Урицкого, у церкви с голубыми куполами и золотыми солнышками на куполах.
Он торопливо уходил прочь с кладбища, мимо селихновских, корыткинских и гвоздненских знакомых, где уж доевших, а где и доедающих еще возле своих могил кто колбасу, кто курицу, кто крашеные яйца, кто суп из термоса, кто макароны из судка, а кто, Муртазовым подобно, и огурцы под водку. Панюков увидел и Грудинкина. Нетвердо стоя на широко расставленных ногах по колено в снегу возле могильного сугроба, поверх которого вразброс лежали яйца и котлеты, Грудинкин жалобно оправдывался: “Ты извини, мам, я тут рядом Миху встретил, мы его брата помянули, причем по-быстрому совсем, даже не поговорили, а котлетки все равно остыли… Мам, ты чего? Ну ты же помнишь его брата? Ты извини, я говорю”.
С верхушек берез брызнуло солнце, воздух на кладбище вспыхнул, снег весь заголубел, и, выплеснувшись будто из ведер, далеко по нему потекли яркие тени.
Грудинкин расстегнул куртку на груди, распустил шарф, глянул вверх; зажмурился. Шумно вздохнул, глотнул водки из железной кружки и принялся жевать холодную котлету.
Панюкову повезло с попуткой, и уже скоро он был в Пытавине, на улице Урицкого, у церкви. Поднялся на крыльцо и заглянул. Увидел темные спины, белые платки, гадал, который – Санюшки. В светлом полумраке роились огоньки свечей, и как пчелиный рой взмывал откуда-то густой и долгий голос батюшки, которому вдруг отзывался, будто всплеск волны, посланной далеким кораблем и вот достигшей берега, короткий возглас церковного народа.
Полуденное солнце сильно грело спину; рубашка Панюкова липла к телу; он вспомнил, что уже две недели не был в бане, и не решился войти в церковь. Спрыгнул с крыльца и встал в его тени, в сторонке, прислушиваясь к звукам заутрени и глядя, как растворяются остатки снега в свежих лужах.
Вдруг воздух дрогнул, и с колокольни покатились, захлебываясь, перебивая и подбадривая один другого, голоса колоколов. Из церкви повалил народ. Панюков из тени вглядывался в лица женщин под платками, тут были и селихновские, но Сани среди них не оказалось.
Люди разбрелись, не замечая Панюкова, опустело крыльцо, и улица перед церковью опустела. Из церкви вышли поп и служка. Поп закрыл церковь, запер ее на ключ, сошел с крыльца и, подобрав рясу, побежал по лужам через улицу к черному автомобилю. Уже открыв дверь автомобиля, обернулся и крикнул служке громко, стараясь перекрыть звон колоколов: “Что-то я Скориковых сегодня опять не видал ни одного… А ты не видел?” “И я не видел: наверно, в Хнов поехали, к своей Варваре Алексеевне”, – ответил служка, устало опускаясь на корточки и доставая из кармана сигареты с зажигалкой. “Ну, дай им Бог, коли так…” – недоверчиво сказал поп, сел в свой автомобиль и уехал. Колокола над головой смолкли, и все вокруг стихло. Служка блаженно затянулся сигаретой, встал, сошел с крыльца, бросил сигарету в лужу и пошел прочь по Урицкого.
Звук “Хнов”, произнесенный служкой в разговоре, что-то подсказывал Панюкову, на что-то намекал, и он глядел вслед служке с беспокойством. Потом забыл о нем, заторопился на вокзал в надежде успеть на ближайший автобус, а то придется в ожидании следующего болтаться по Пытавину до темноты. Бежал по лужам, распахнув жаркую куртку, и на бегу сердито убеждал себя, что никакая Саня в его сон не заходила и что он попросту вообразил ее во сне… Успел. Прежде чем тронуть автобус с места, водитель объявил: “Кто до конца – то ждите следующего. Сегодня я не до конца – только до Хнова и обратно”.
“Да Хнов же!” – чуть не вскрикнул Панюков, вдруг догадавшись, о чем был этот звук: когда-то Санюшка перебралась в Селихново из Хнова.
Уже подъезжая к Сагачам, водитель, знавший Панюкова в лицо, притормозил и крикнул, обернувшись: “Тебе сходить, чего молчишь!” “Нет, нет, – ответил Панюков, – не здесь. Гони до Хнова”.
Сойдя на хновской автостанции, Панюков пошел куда глаза глядят.
Там, где Архангельская спускается к причалу, глаза и выглядели Санюшку.
Саня сидела на краю причала, на скамье, и глядела на разбухший, черный, весь в разводах лед, гудящий и скрежещущий под ветром так, как если бы гудел и скрежетал какой-нибудь огромный треснувший колокол.
Панюков приблизился к причалу, поднялся на него и сказал: “Христос воскрес”.
Санюшка дико посмотрела на него. В глазах ее были слезы. Панюков испугался: “Да ладно плакать-то, чего ты плачешь?” “Это не я, – сухо ответила Санюшка, – это ветер очень сильный”. Она отвела глаза в сторону, встала со скамьи и быстро пошла прочь.
Стоя столбом посреди причала, Панюков глядел, как Саня сворачивает с Архангельской в переулок Клары Цеткин. И он вдруг понял, что она, как только лишь исчезнет за углом, исчезнет навсегда и что он больше никогда ее не встретит, кроме как случайно, как совсем чужой, и не увидит, разве что издалека. И он пустился догонять ее. Свернул на Цеткин и вновь увидел ее узкую, уже сутуловатую спину. Она услышала его шаги, встала и обернулась. Подождала, когда он подойдет поближе, и спросила: “Ты тут что? Чего тебе?”
“Как это что? – глуповато улыбаясь, отозвался Панюков. – Ты позвала, и я – вот я”.
“Я позвала? Зачем? – сердито изумилась Саня. – Когда это я тебя звала?”
“Зачем – не знаю и хочу спросить”, – ответил Панюков и, глаз не поднимая, глядя себе под ноги, напомнил ей, как она приходила к нему в сон и поманила его там, ни слова ему не сказав.
“Что-то не помню”, – недоверчиво сказала Саня, и Панюков приободрился, расслышав в ее голосе не только недовольство и враждебность, не только настороженность, но и еле уловимый интерес.
Он чувствовал, что замолкать нельзя ни на мгновение, тут надо говорить и говорить, пока она сама не перебьет его, и он заговорил, сразу начав с того, как он подозревал ветеринара, как покупал в Пытавине ей сумочку и чуть ту сумочку не утопил, когда увидел их с ветеринаром.
Санюшка слушала его, чуть опустив голову, словно набычившись… Когда же он дошел до главного – о том, как поспешить решил, чтобы она была его (упомянуть о Вове и его советах – постеснялся), она перебила его. Спросила, морща лоб: “А что, поговорить было нельзя?”
“Поговорить?” – не понял поначалу Панюков и растерялся.
“Ну да, ты, если уж меня подозревал и мучился, мог же со мной поговорить”, – сказала Санюшка и медленно, уже не убегая от него, пошла назад, к Архангельской.
Он осторожно шел поодаль от нее, не отставая и не приближаясь. Так и вернулись на причал.
Там сели на скамью: Санюшка – где и раньше сидела, с краю, над самым льдом, а Панюков – с другого краю. Ветер утих немного и не гудел уже, но словно бы стонал, вздыхал, иногда охая и ноя на сломах льда и в полыньях. Солнце сильно грело, и Панюков повел плечами, чтобы заставить свою рубашку, пропитанную потом, отлипнуть от спины.
Пришел его черед спросить: “А ты тут что?”
Саня сказала, что ветеринар (“мой этот” – так она с небрежностью сказала, сильно ободрив Панюкова) пять дней как пьет и спит и в это утро, вспомнив о Пасхе, она заперла ветеринара в доме. Решила вдруг поехать в Хнов и навестить своих подруг по техникуму, какие еще в Хнове оставались. Кого сумела повидать, тем, с их мужьями и детьми, сейчас не до нее, хотя и были рады. С одной, с другою выпила по рюмочке, съела по кусочку кулича, двумя-тремя словами перекинулась да и пошла гулять по Хнову просто так.
“Вот и все”, – сказала Саня и посмотрела искоса на Панюкова со своего края скамьи.
“Я и подумал, что ты здесь”, – подхватил он разговор и рассказал почти во всех подробностях, как он, поверив ей во сне, отправился в Селихново и никого там не застал, как поискал ее на кладбище в Корыткине, как ждал ее со службы у крыльца церкви в Пытавине…
“Ты свою маму навестил?” – вдруг перебила Саня.
“Нет, маму я не навестил, – ответил Панюков, – я навещу ее потом, когда я буду там один и никакой толпы народа с сумками”.
Он выговорил это без смущения: он вправду думал так, пока автобус вез его в Хнов из Пытавина; в автобусе он, не теряя мысль о Санюшке, говорил матери: “Ты не сердись и погоди, я скоро буду у тебя, попозже чуть, когда я буду там совсем один”.
“Ты извини, что я тебя спросила; просто ты много мне о ней рассказывал”, – пояснила Саня.
“А где твои? – спросил ее Панюков, – я что-то никогда тебя о них не спрашивал”.
“Мои-то живы, – ответила Саня, – мать как была, так и осталась в Дно, под Псковом, я ведь оттуда – ты не знал?.. Отец – не знаю, где-то в Брянской области”.
Саня встала со скамьи, и это означало: пора идти к автобусу.
Панюков шел вместе с нею, но поодаль. Шли по Архангельской, потом по Опаленной Юности, на Авиационной Саня наконец насмешливо спросила: “Чего ты там идешь и ближе не подходишь? Боишься?”
“Да неудобно мне, – честно ответил Панюков. – Тут праздник, и ты чистая, а я давно чего-то не был в бане”.
“Да? А чего так?” – равнодушно отозвалась Саня.
“У моей печка развалилась, и я моюсь у Сутеевой, а тут дорогу развезло, и мне до Котиц не дойти пока – так грязный и хожу”.
“Да? Ну и что?” – сказала Саня, но не подозвала его, и Панюков весь путь до автостанции прошел, держась не ближе от нее, чем в десяти шагах.
В автобусе, однако, сели рядом.
“Как там твой друг? – спросила Саня. – Его, кажется, Вовой звали?”
“Вова в Москве, – ответил Панюков, – шесть лет уже, нет, больше, как туда уехал. Живет там где-то и не пишет, будто я мертвый. А я не мертвый”.
Саня подумала и согласилась: “Да, ты не мертвый”.
Автобус подъезжал к Сагачам, Панюкову пора было выходить. Он было передумал и собрался проводить Саню до Селихнова, но Саня не позволила. Зато сказала на прощание: “Увидимся еще”. – И весь остаток дня, потом почти всю ночь без сна Панюков удерживал в себе ее лицо, неласковое, но и не злое, вроде как заспанное; к рассвету оно начало куда-то течь, колеблясь и на месте оставаясь, будто озеро, пока совсем не расплескалось золотыми брызгами; потом они потухли, словно искры, и Панюков уснул.
На другой день, уже распутицы не испугавшись, он отправился мыться в Котицы. Измучился в дороге, вымок весь, но до Сутеевой дошел. Сам протопил баню, парился в ней до обморока, мочалкой тер себя, распаренного, до скрипа и до красноты. Домой шел в сумерках, веселый и распахнутый, дыша во всю грудь, пусть и проваливаясь, что ни шаг, в слоистый жидкий снег, настойчиво и остро пахнущий полузабытой мякотью арбузов – в Селихново их привозили много лет назад из-под далекой Астрахани смуглые и хмурые цыгане (или те вечно сонные, а как проснутся, то крикливые, мужчины в пыльных пиджаках были и вовсе не цыгане?); как бы то ни было, но, еще и не дойдя до Сагачей, Панюков продрог и запахнулся. Дома лег спать без ужина. Посреди ночи пробудился от ломоты в костях и от наждачной суши во рту и в горле. Заставил себя встать, вскипятил и выпил молока. Еле доковылял до кровати и провалился, как в колодец, в студеный сон.
Знобило в том колодце, всего ломало, и свет туда не проникал, но доносился сверху долгий и натужный рев, как если б над колодцем кружил военный реактивный самолет; вдруг рев пропал, и свет стал падать каплями, потом и целыми охапками в колодец, и из охапок света в глаза Панюкову заглядывали лица: одно – чужое, как у цыгана, хмурое и с золотым клыком во рту, другое вроде и знакомое, и даже запах был знаком, но чье, он как ни силился, так и не смог понять… Потом в колодце стало горячо, так горячо, будто вода в нем закипела, стены колодца сразу запотели, стали липкими – и Панюков проснулся на своей кровати в жару, в поту, в духоте.
Ныл огонь в печи. Пахло жареной картошкой. Стук часов немного отдавался болью в ухе. Панюков, не шевельнувшись, огляделся. За столом сидела Санюшка и читала отрывной календарь, не отрывая по прочтении его страницы, но тихо их переворачивая. Панюков долго на нее глядел, потом стыдливо завздыхал.
Она обернулась и сказала: “Новый электрик – его Рашит зовут – приезжал к тебе деньги взять за свет. А ты тут больной, без памяти, и корова ревет. Рашит – обратно на автобус и сразу к фельдшеру. Тот на Грудинкине, то есть с Грудинкиным на мотоцикле, – сразу сюда. Вколол тебе уколы разные, поставил банки, а ты и не заметил, ты совсем без памяти… Потом этот Грудинкин уже меня сюда привез: корова-то ревет недоеная, доить-то ее некому совсем. – Саня немного помолчала, уставясь в календарь, потом сказала: – Хороший мотоцикл у Грудинкина, и ничего, что старый. Рашит хочет его у него купить”.
“Я это знаю”, – тихо и счастливо отозвался Панюков.
Он задремал, а как проснулся, Сани не было. Он не расстроился: знал, что вернется обязательно, а то корова снова заревет, и точно: Саня вечером вернулась, подоила и, слова не сказав, побежала на автобус. Утром приехала опять, но Панюков, как ни был слаб, упрямо сам доил, а Саня лишь стояла рядом, за его спиной, и наблюдала молча, как он доит.
Помогла ему сцедить молоко во флягу и, прежде чем уйти, спросила: “А чего, я у тебя смотрю, штакетник весь поваленный?” “Он у меня уже с осени поваленный”, – ответил Панюков и рассказал, как осенью корова с чего-то погналась за ним; он еле увернулся; она рогами въехала в штакетник и повалила напрочь…
“Не знаю, что с ней было, как будто разума лишилась”, – сказал он, выходя вслед за Саней на крыльцо.
Саня остановилась, задумалась и спросила: “Давно она брюхатела последний раз?”
“Не очень, – неуверенно ответил Панюков, – чуть меньше года… Я ведь всегда водил ее к Борщовым в Гвоздно. А тут Борщовы своего быка забили, и вот, все жду, кто заведет теперь быка”.
Саня посмотрела на него широкими злыми глазами.
“Ну ты и зверь, – сказала. – Зверь… Разве с ней можно так? То-то, смотрю, молока у нее – как у козы”.
“Мне одному хватает”, – растерянно ответил Панюков. Его знобило на крыльце.
“Быка он ждет! – не унималась Саня. – А кистоза ты не хочешь дождаться? Да лучше бы она в тебя рогами въехала, а не в забор! Штакетник твой не виноват, что ты такой тупой!”
“Тогда не знаю, что и делать, – замялся Панюков, уходя взглядом в серое небо над дорогой. – На племзавод везти уж больно дорого, ты это помнишь…”
“Я помню, помню, – закивала Саня, – вот только ты забыл, что мой-то у меня – ветеринар. И он все делает как надо. И все тут, кто корову держит, ему за это говорят спасибо. – Саня деловито помолчала. – Он у меня сейчас в запое, так что придется подождать. Вернется, я к тебе его пришлю, со шприцем и со всем, что надо”.
“Может, лучше ты? – робко возразил Панюков. – Тебе ведь это тоже по специальности”.
“Нет, – твердо сказала Саня, – я этим всем давно не занимаюсь. Зачем мне этим заниматься, когда у него лучше получается. К нему все в очередь стоят”.
“Тебе, вижу, полегче, дальше – сам”, – сказала Саня на прощание, и следующие пять дней, покуда Панюков не выходил из дома и отлеживался, вставая лишь ради коровы, с Саней он не виделся. А на шестой, как только счел себя здоровым, отправился в Селихново.
Снег к тому времени сошел и глина подсыхала, золотясь на солнце, и голова кружилась, и ничего в голове, кроме Санюшки, не было.
Едва в Селихново приехав, он посреди улицы ее увидел. Санюшка шла под руку с Семеновой и громко говорила ей о пользе сока алоэ, если смешать его с водой и с медом и пить натощак короткими и частыми глотками. Панюков не решился к ним подойти. Пока Семенова Санюшку слушала, все похохатывая, все ее перебивая и поддразнивая: “А если не с водой, а с водочкой?”, а Саня обижалась на нее: “Нет, я серьезно говорю: алоэ, мед, вода, только вода; ты слушаешь меня?”, он шел на отдалении, как будто не за ними шел, а так, гулял сам по себе. И только лишь Семенова, наскучив разговором и Панюкова вроде не заметив, пошла своей дорогой, Саня обернулась к нему и с легким раздражением сказала: “Ну и чего ты тащишься, как рыбий хвост?” Подождала, когда он подойдет. Спокойно зашагала рядом, то и дело вытирая варежкой глаза, вовсю слезящиеся на ярком и горячем солнце. Потом спросила: “А куда идем?” – и Панюков ответил: “Так…”, не зная, что еще ответить. Санюшка возражать не стала. Они пошли кругами и вокруг Селихнова, не разговаривая и друг друга не касаясь. Вдруг помрачнев, Саня сказала: “Мне пора” – и, не простившись, зашагала прочь, а Панюков пошел на остановку. Он шел и улыбался, и улыбка оказалась такой долгой, что потом долго ныли губы и болели мышцы вокруг рта.
На другой день он снова был в Селихнове и снова встретил Саню, чему она не удивилась, не обрадовалась, но поздоровалась с ним так, будто его ждала. И вновь они кружили по Селихнову, еще не разговаривая, но уже ловя чужие взгляды.
На третий день он наконец отважился заговорить. Спросил подчеркнуто по-деловому, озабоченно: “Твой не вернулся?” “Нет, все в запое; потерпи пока, – ответила Санюшка, потом не удержалась, усмехнулась. – Хотя чего тебе терпеть; не ты ведь терпишь, а корова”.
Уже был май, и ко Дню радио пригрело так, что глина пахла шоколадом. Еще неделю погуляв с Саней по этой сладкой и сухой селихновской весенней глине и ни о чем почти не говоря, бросая лишь короткие, чуть удивленные реплики вроде: “Гляди-ка, мать-и-мачеха уже”, или “Семенова опять, гляди-ка, к фельдшеру пошла, не устает она лечиться”, или “А почки-то, гляди, пораньше лопаются, чем в том году”, Панюков нет-нет да и поглядывал на шею Санюшки под тонким шарфиком, всю в рыжих пушинках и веснушках и розоватых родинках, на завиток волос над розовым, прозрачным ухом, на бедра, как он помнил, твердые, теперь облепленные толстой юбкой, на грудь под кофтой, как он помнил, мягкую, теперь взбухающую и потом плавно опадающую при ходьбе. К концу недели в Панюкове ныло все. И он не выдержал, встал посреди Селихнова, сказал: “Прости, что я еще не попросил прощения. Ты понимаешь, о чем я”.
Саня нахмурилась в ответ и замотала головой: “Нет, нет, ты не проси пока прощения. Я не готова, ты потом попросишь, я скажу тебе когда”.
С этой минуты они, гуляя, много разговаривали, без напряжения и без неловкости, как будто давние приятели, которым, суд да дело, то одна помеха, то другая, все никак не удавалось встретиться.
Дошли однажды и до леса, уже вовсю зеленого, и, словно в память о былых к нему прогулках, вновь не посмели войти в лес. Вернувшись в Селихново, увидели ветеринара, измятого и грязного, с перекошенным больным лицом. Он их не видел и ничего перед собой не видел, на полусогнутых босых ногах тащил себя по глине к дому, обеими руками ухватив и к животу прижав бутылку.
“Да, ты совсем другой, – сказала Саня Панюкову, – то есть совсем как все, но и другой. Ты вот не пьешь. А почему не пьешь, поди пойми”.
“Но ведь и ты не пьешь”, – ответил осторожно Панюков.
“Я женщина, – сказала ему Саня и пояснила: – А женщина пить опасается, она всегда чего-то ждет”.
“Я тоже жду”, – сказал ей Панюков.
“А как дождешься, что тогда? – спросила Саня. – Что ты, к примеру, сделаешь, когда дождешься?”
“Если дождусь, я подниму и починю штакетник, – ответил Панюков. – А пока жду, пусть как лежит, так и лежит; я до него и пальцем не дотронусь… Договорились?”
“Мы ни о чем с тобой не договаривались, – хмуро сказала Саня и, чуть подумав, согласилась: – Ну ладно, ладно, пусть договорились”. – Рукой ему махнула и пошла в дом вслед за своим ветеринаром.
На следующий день Панюков не поехал в Селихново. Он думал: раз договорились, то и довольно ему попусту мелькать перед глазами Сани; настало время ждать. С тех пор он ждал. День шел за днем, пришла жара, а Саня все не появлялась. Он стал подозревать с тревогой, что поступает глупо и что пока он ее ждет, она сама там тоже его ждет, еще и злится на него, а то и отвыкает от него, но на исходе мая, прохладным ранним утром, беспрестанный пересвист овсянок, пеночек, синиц и мухоловок над сагачевской пустошью вдруг разом смолк, зато сороки затрещали – одна на трансформаторном столбе, другая в огороде, и это означало: кто-то к нам пришел.
В груди сдавило, Панюков выбежал из дома на дорогу. Увидел издали, как от шоссе неверною походкой, припрыгивая и спотыкаясь, к нему идет ветеринар с мягким и мятым чемоданчиком в руке.
Ветеринар приблизился. Глядя мимо лица, дохнул в лицо и сказал: “Вот и я, как и было обещано… Чего стоишь? Веди к невесте”.
Панюков, не отвечая, пошел к хлеву. В ушах стоял треск сорок. Ветеринар, припрыгивая, шел чуть позади него. Достал из кармана пиджака четвертинку и немного отпил на ходу.
“Разве ты вернулся? – спросил Панюков настороженно и строго. – А то, по-моему, ты и не думал возвращаться”.
“Спокойствие, – сказал ему ветеринар, еще глотнув из четвертинки. – Я возвращаюсь. Но возвращаюсь постепенно. Понемногу, а не сразу весь. И я уже готов к труду и обороне. Она это отлично понимает. Иначе бы она меня к тебе сегодня не послала”.
Солнце, хлынувшее вслед за ними в полутемный хлев, там встретилось с самим собой, втекавшим тонкой струйкой сквозь неровное окошко, и опалило золотом округлый бок коровы, лежащей в дальнем углу. Корова сразу встала, дрожа, дыша широкими и шумными ноздрями.
“Мы вовремя, я это чувствовал, – самодовольно произнес ветеринар, раскрыл свой чемоданчик, вынул склянку с желто-зеленой жидкостью. – Нужно побольше теплой воды, – потребовал он, отдавая склянку Панюкову. – Нагрей ведро, плесни туда фурацилин, ну и помой ее где следует как следует”.
“Как – следует?” – переспросил с тоскою Панюков.
Ветеринар ответил терпеливо: “Как следует – это и значит, что как следует, и ничего не значит больше. Почище, значит, ее вымой, но не грубо”.
Ветеринар похлопал ласково корову по боку; корова вздрогнула, и Панюков вздрогнул.
…Пока он мыл корову, ветеринар допил остатки, вышел наружу и бросил пустую четвертинку далеко в траву. Вернувшись в хлев, поторопил: “Ну, хватит тебе, хватит, не тяни, а то она уже не понимает, зачем мы к ней пришли. – Вновь расстегнул свой чемоданчик и, мельком заглянув Панюкову в глаза, проговорил: – Ты не дрожи и не волнуйся. Мы будем делать все обыкновенно, маноцервикально…”
“Как? Что?” – с испугом отозвался Панюков на диковатое, царапнувшее душу слово, еще дивясь тому, что даже здесь, в глубине хлева, не стихает треск сорок.
Ветеринар вздохнул в ответ: “Конечно, лучше эпицервикально, но не могу себе позволить. Нужна лаборатория для подготовки, а нету здесь лаборатории, здесь много чего нету… Но все пройдет как надо, она потом еще спасибо скажет”.
Панюков выслушал его, почти не слушая; сороки затрещали еще громче. Ветеринар достал из чемоданчика какую-то полиэтиленовую емкость, какую-то резиновую трубку, и Панюков вдруг понял, что это не сороки, это кровь трещит в ушах.
Ветеринар шагнул к корове и, что-то промурлыкав, погладил ее по бедру. Последнее, что видел Панюков, прежде чем выбежать из хлева, был белый хрупкий позвонок на голой шее ветеринара…
Выбежал, и ноги сразу отказали, и стало всюду так легко, словно в мире не осталось ничего тяжелого: ни глины, ни травы, ни солнца, ни мучительного треска сорочьей крови в голове, лишь легкая осталась пустота…
Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.
Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.
“Не рано падать в обмороки? – спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. – Тебе, вообще-то, сколько лет?”
Панюков попытался ответить, но губы были немы, и он пролепетал: “Тли…пли… плица…”
Ветеринар не удержался и передразнил: “Какие птицы-лица? – потом спросил: – Сам сможешь встать?”
Панюков честно сказал: “Не знаю”.
Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток и сказал: “Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке”.
Рот Панюкова жгло с отвычки, но онемение губ прошло, и он сказал отчетливо: “Мне тридцать два”.
“Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще”.
Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.
После того как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни, и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: “Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить…”
Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили, и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.
Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.
Последнее, чем Панюков запомнил вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах; казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.
Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.
…Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.
Вскоре ветеринар объявился в Сагачах – забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: “Ну что, плеть, плохо тебе?”
“Да, плохо пока”, – ответил Панюков.
“Ну, значит, так тебе и надо”, – сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.
С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него, то мельком и со скукой.
Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней – но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой да и пойдет своей дорогой.
И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все рано, то, может быть, она к нему еще вернется.
Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился как снег на голову Вова – с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка – теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает, будто она – это и есть все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.
День быстро покатился к вечеру. Засидевшись на поваленном штакетнике, Панюков поднял глаза к прихмуренному небу и вдруг вспомнил о Гере, уехавшем еще с обеда в Селихново на почту.
Со стороны шоссе рваной волной нахлынул на него звук мотоцикла. Подъехал Рашит и, не глуша мотор, сказал:
– Велел передать: сегодня будет работа. Отсюда близко, километров шесть, так что сбор – у тебя. Ты будь готов и никуда не уходи.
Поиграв рукояткой газа, Рашит развернул свой Иж и укатил вспять, к шоссе. Истончившись и стихнув вдали, звук мотоцикла не исчез совсем, но раздражающим, дрожащим эхом продолжал отзываться в Панюкове; не сразу Панюков сообразил, что это был не звук, но зуд – уже и не в одних ногах, но по всему телу.
“Сказать или оставить так?” – гадал Гера, глядя в окно автобуса на проплывающие мимо придорожные кусты, поверху политые густым вечерним солнцем.
Мать в телефонном разговоре передала ему категорический отказ профессора Савенкова диагностировать болезнь Панюкова вслепую, с чужих слов. Панюкова, по словам профессора, следует доставить в Москву, всего раздеть и осмотреть придирчиво и лишь потом решать, что с ним такое и как с ним быть, достаточно ли будет амбулаторного лечения или придется Панюкову полежать в стационаре. Гера уверенно ответил матери, что к Савенкову Панюков, конечно, не поедет, поскольку ему некуда девать корову, и вот теперь гадал, признаться Панюкову в своей о нем заботе или оставить так. Решил оставить так, иначе ведь придется уговаривать его ехать в Москву, зная заведомо, что уговоры эти безнадежны и, значит, в чем-то унизительны…
Стена из сосен и осин скрыла вечерний свет. В глубоком сумраке, в блаженной памяти качнулся и поплыл голос Татьяны. То был протяжный, будто напев, вздох – их телефонный разговор настолько длинный, что за него потом пришлось отдать две тысячи рублей, едва ль не весь сложился из обоюдных долгих вздохов, тягучих, как тянучки; Гере теперь было неловко, но и радостно эти тянучки вспоминать. Он припал жаркой щекой к прохладному оконному стеклу. Стена деревьев за окном оборвалась, снова затеплился тусклый свет; автобус начал притормаживать, встал возле сагачевской глины; голос Татьяны пропал.
…Гера бежал изо всех сил по глине к Сагачам и уже видел на бегу себя за ноутбуком, в любимом файле “трепотня”, в счастливом безответном разговоре с Татьяной об их счастливом телефонном разговоре… Подбегая, увидел чужих и оборвал бег.
Шестеро мужчин, одетых в сапоги и ватники, сидя на корточках, сгрудились посреди дороги возле дома Панюкова. На крыльце были свалены в кучу топоры и бензопилы, рядом с крыльцом в траве стояли три канистры. Гера приблизился. Мужчины молчали. Потом кто-то из них подал голос:
– Хозяина ищешь? Хозяин твой корову доит; ты подожди, сейчас объявится.
За спиной Геры зашумел автомобиль.
Покачиваясь на ухабах, подъехал УАЗ с антенной. Игонин, хмурый, вышел из кабины, кивнул Гере, как кивают незнакомцу, отвернулся от него и сразу же о нем забыл. Всех оглядел, спросил:
– А этот где?
– Да я сказал уже, – послышалось в ответ, – корову доит, сейчас выйдет.
– Ну выйдет, ну а вы чего расселись?
Все шестеро покорно поднялись, гурьбой подались к крыльцу, лениво разобрали топоры и бензопилы. Будто ниоткуда возник Панюков – в болотных сапогах и плащ-палатке.
– А теперь стоп, и слушать меня… – начал Игонин, но вдруг прервал себя и, обернувшись, недовольно посмотрел на Геру.
– Иди к себе и отдыхай, – сказал Гере Панюков, и Гера с радостью подчинился.
Дома он сразу сел за стол и привел в действие компьютер. Покуда ждал, когда экран засветится, и отзвучит приветственная музычка, и замерцает синим на экране рабочий стол, и засияет на столе лицо Татьяны, со всех сторон обсыпанное желтыми и бело-голубыми ярлыками файлов, слух неохотно и привычно ловил залетавшие с улицы голоса:
– Я думал, довезешь. – Гера легко узнал голос Панюкова. – Мы ж все поместимся.
– Допилюкáете, – вальяжно отозвался голос Игонина, – тут пилюкать всего-то час, а мне надо – за трейлером… Так. Фонари не зажигать, у самого шоссе не трогать ничего и на соседние делянки не соваться. Завтра – в конторе, но не раньше трех: до трех меня не будет.
Хлопнула дверь автомобиля. Вспыхнул экран сияющим лицом Татьяны. Автомобиль, заныв, отъехал. Кто-то сказал громко и с яростью:
– Вот сука, плеть, даже авансика не дал.
– Да ладно, сам ты сука, – послышался ответ, негромкий и спокойный, – и чем ругаться на него, лучше канистру не забудь…
Все за окном куда-то зашагали тяжело, шаги вразброд стали стихать вдали, и наконец настала тишина.
Гера открыл “трепотню” и коснулся клавиш.
“Ну, вот и тихо. Мой Панюков с другими мужиками отправился (попилюкáл, как они тут говорят) пилить дрова, и мы одни. Будем трепаться о нашем разговоре. Не знаю, как тебе, а мне почудилось, будто нас слушает весь пытавинский телефонный узел. Я у себя в Селихнове на почте абсолютно точно слышал в трубке не одно только твое дыхание, но и как дышат все эти неведомые тетки. Я слышал их придыхания. И ничего. Пусть слушают и дышат, пусть придыхают и завидуют. Кстати, и почтальонша. Она, правда, выходила с почты и даже говорила мне: “Я тут схожу, а ты тут присмотри”, но ведь и возвращалась, и не раз, и шастала туда-сюда мимо кабинки, где я заперся с тобой, – короче, я уверен, почтальонша тоже нас подслушивала. И было что им всем послушать, было что подслушивать, особенно когда ты мне напомнила о Фландрии, о нашем первом расставании: “Опять все то же, – ты сказала, – опять ты где-то там, на воздухе, а я тоскую в этой чертовой Москве””.
Гера убрал пальцы с клавиш, перечитал, что натрепалось, и, прежде чем продолжить трепотню, вызвал в памяти охряные и желтые, округлые, словно остриженные наголо, осенние фламандские поля, зеленые холмы недалеко от Лилля, на невидимой с недавних пор франко-бельгийской границе, стальные и бетонные форты пятнадцатого года, уставившиеся с холмов в поля прищуром черных пустых амбразур, доты последней мировой, доки Дюнкерка, громовые порывы ветра в Остенде высоко над морем, близ берега на удивление спокойным, зато вдали, у горизонта, легко качающим из стороны в сторону гигантские стальные поплавки нефтедобывающих платформ.
В избе меж тем стемнело. Гера попробовал во тьме припомнить Гент и Брюгге, но Гент и Брюгге были пестрым крошевом деталей, настолько прихотливых, что память, не умея с ними справиться, вновь отступила к Северному морю, к просторным и простым полям, к холмам, крутым и грубым. В доме стояла духота; клонило в сон; Гера открыл окно. В дом хлынул темный воздух, обдал лицо холодноватой ночной сыростью, вместе с ознобом вызвал тягостное чувство непрестанной, неостановимой катастрофы. Оно дало о себе знать на почте, когда Татьяна помянула воздух, встревожило на миг и потеснилось, уступив место счастью, но воздух Сагачей, хоть он и вовсе ни при чем, восстановил это несчастливое чувство в его правах. “Но почему? – спросил себя с тоскою Гера и сам себе насмешливо ответил: – А потому, что “Воздух Ипра””.
Так он хотел назвать статью об Ипре, бельгийском городке среди полей, о тамошнем музее первой газовой атаки, о первом в мировой истории боевом применении оружия массового поражения, с тех пор известного под именем “иприт”.
“Воздух Ипра”. Татьяна от названия была в восторге, ждала готовую статью: сначала торопила в нетерпении прочесть, после, наскучив, просто спрашивала, как статья движется, потом и вовсе перестала о статье напоминать.
Гера статью не написал; одно название осталось. Поездка с группой по маршруту Лилль – Дюнкерк – Остенде – Брюгге, с заездами в Гент и в Ипр, которою он был премирован за второе место в конкурсе студенческих работ, случилась в ноябре, в третьем семестре, а в декабре жизнь покатилась в никуда.
Декабрьским кромешным утром, в семь утра, был звонок из преисподней. Ошеломленные родители отправились туда опознавать тело Максима. Едва они уехали, пришла Татьяна, откуда – не сказала и почему так рано – промолчала. Легла рядышком с Герой одетая, даже не скинув куртку, лишь сапоги сняв, попросила: “Только не трогай меня, пожалуйста”, – и больше ничего не говорила, лежала молча. Потом, минут примерно через двадцать, приподнялась, поцеловала Геру в лоб, сказала: “Не провожай меня, спи дальше”, – и ушла.
Нескоро рассвело; вернулись родители, и к радости, и к ужасу своему не опознавшие Максима в чужом трупе. Отец, сбросив пальто под ноги, ходил по комнате из угла в угол, вбивая каблуки в паркет и матерясь так, как Гере никогда не доводилось слышать от него. Мать закрылась в кухне, ее трясло. Гера пришел и, заварив, налил ей чаю; схватив зубами край чашки, мать долго не могла зубы разжать, и Гере, пока он отнимал у нее чашку, было не до новых, испугавших его мыслей о Татьяне. Мать все же успокоилась, выпила чай и сразу как сидела за кухонным столом, так за ним и уснула. Гере пришлось, не тормоша ее, поднять ее со стула и отвести в спальню – досыпать.
Притих отец; мать спала; тут уж пугающие мысли о Татьяне, дождавшись своей очереди, взяли свое, измучили, не отпускали Геру до следующего дня, когда Татьяна позвонила и он с нею встретился, потом пошли к ней на Лесную и на Лесной все было хорошо.
Все было даже лучше, чем вначале, но всякий раз теперь, как только Гера оставался сам с собой наедине – в метро, в такси, в толпе, на лекции, в читальном зале, – новые мысли о Татьяне вламывались в мозг, располагались в нем, как дачные грабители в холодном доме, крушили все, что попадалось под руку, громили, жгли, глумливым хороводом кружили вокруг того декабрьского утра: “Откуда и зачем ты приходила ко мне в такую рань и почему ты попросила тебя не трогать? Я бы и сам тебя не тронул, может быть. – И следом, по тому же кругу. – Что я вообще знаю о тебе? – И дальше, неостановимо. – Вот тебя не было со мной три дня, а ты и трубку не брала, и заблокировала свою мобилу, и не сочла нужным рассказать потом, как ты провела эти три дня!..” Но ведь, бывало, и рассказывала, что ездила, к примеру, в Гусь-Хрустальный за товаром, не просто этим Геру утешая, но вызывая всплеск надежды, короткий, впрочем, как и всякий всплеск.
Татьяна была, по ее собственному слову, коробейницей и, сколько Гера знал ее, таскала по Москве какой-нибудь диковинный товар: то сковородки из целебной стали, то разные буддийские трещотки, способные распугивать дурные сны; шаманские варганы, чьи звуки промывают кармы, ауры и воздух; дудки, бубенчики и колокольцы; соломенных славянских кукол и ломкие безделки из гусь-хрустального стекла; при этом никакой товар не увлекал ее надолго: так, молодящими медовыми сиропами Татьяна торговала не дольше двух недель, а отшелушивающим мылом из гречихи – всего лишь месяц, нигде и ни на чем навара не наваривая; куда важнее, чем навар, была для нее необходимость таскаться по Москве с утра до вечера и временами путешествовать, допустим, в Гусь-Хрустальный за стеклянными статуэтками или, допустим, за трещотками в Тыву, а то и в белорусское Полесье, чтобы оттуда завезти в Москву соломенных Коляд и Параскев-Пятниц.
Не то чтобы Татьяна безусловно верила, что сковородки и кастрюли исцеляют от гастрита, гречиха отшелушивает старость, а вибрации и зуд шаманского варгана очищают воздух от печали, – ей, по ее признанию, всего сильнее нравилось убеждать покупателей в целебной силе кастрюльной стали, гречихи и варганов, с такой страстью убеждать, чтоб и самой хотя б на миг поверить в кастрюли, гречиху и варган; она была готова целыми неделями ходить и колесить кругами по городу ради нечастых, но оттого и дорогих мгновений, когда, наслушавшись ее нахваливаний, хотя б один из всех этих разных людей, схожих лишь в скупости и недоверчивости, вдруг забывал о самомнении, глядел вдруг на нее и на ее товар глазами удивленного, восторженного ребенка.
“Это не значит, что они, когда вот так, по-детски, на меня глядят, то сразу покупают мои штучки и вещицы, но все же иногда и покупают”, – сказала она как-то Гере на Лесной, где он ее встретил около полуночи, измотанную, с полным рюкзаком нераспроданных турецких амулетов против сглаза. И Гера, издерганный неведением и ожиданием, стал уговаривать Татьяну как-нибудь взять его с собой; он обещал таскать за ней повсюду ее рюкзак…
“Ну нет, рюкзак – это мое, – жестко сказала, как отрезала, Татьяна и пояснила, помягчев: – У каждого из нас должно быть что-то свое, лишь для себя, не друг для друга, хотя б затем, чтобы друг другу не надоесть. Вот у тебя – университет, Суворов и родители, а у меня – этот рюкзак, и я люблю одна таскать этот рюкзак, чем бы он ни был у меня набит: бижутерией, амулетами там, благовониями или цветными книжками попов, мулл, прорицателей или каких-нибудь сектантов-шарлатанов”.
Уже был май, и Татьяна оказалась неправа: истязая себя мыслями о ней, Гера успел почти забросить и Суворова, и университет, с родителями почти не разговаривал, и даже воздух Ипра весь вышел из него, так и не став статьей.
“Возьми меня с собой хотя бы раз, – продолжал он упрямиться. – Ведь ты имеешь дело с разными людьми, берешь у них товар, другим его пытаешься продать и разговариваешь с ними, а я из них ни одного даже не видел никогда. Пойми, мне просто интересно”.
“Вот только ревности нам не хватало”, – отвечала Татьяна слишком уж легко и слишком весело.
Гере не стало легче. Очень скоро, не вытерпев и дня разлуки, он явился на Лесную за полночь, не предупредив о том Татьяну, сам не зная, с кем, как и в каком виде он рассчитывал или, верней сказать, страшился ее застать, – и никакую не застал: ее не оказалось дома.
Прождав ее, туда-сюда шатаясь по Лесной, до десяти утра, Гера отправился в университет, где глухо спал на лекции, потом на семинаре, за что был с семинара удален. Были еще и день и ночь шатаний по Лесной впустую, а на другой день Татьяна объявилась, и оказалось, что все это время она провела в Боткинской больнице, где ей вырезали воспалившийся аппендикс. Татьяна показала Гере свежий шрам. Гера поцеловал шрам и как мог мягко попенял Татьяне за то, что слишком долго оставался в страхе и неведении.
Татьяна объяснилась мягко, как могла: “Мне сначала было больно, так больно, что – не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать “скорую”; потом – палата, операция… Ну, даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда, что бы тебе это дало?”
Гера ответил гордо и обиженно: “Мне – ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!”
Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: “Но ты же меня отлично знаешь, – сказала она, еле сдерживаясь, – я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю”.
“А я бы, – все не унимался Гера, – я б выкопал тебе огромный куст живой сирени да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты”.
“Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, – сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. – Какой-такой куст сирени ты бы выкопал и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы…”
Потом все было хорошо и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро “Новослободская”.
Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной и, лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: “Ты уже дома? Значит, я могу прийти?”
Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась его все же убедить: “Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой, и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?”
Лил дождь. Гера молчал.
“И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?” “Похоже, начались, – ответил Гера, – но ты не беспокойся, я их сдам”.
После того как он не сдал два первых зачета, отец спросил его: “Все дело в этой девушке?”
“Нет, нет, – испуганно ответил Гера, – просто я думал не о том, я, понимаешь, не на том сосредоточился; ты знаешь, так бывает”. – Он был доволен, что, и соврав отцу, он не совсем ему соврал.
“Нам с матерью хотелось бы поговорить с твоей подругой. – Отец застал его врасплох. – Ты ведь не будешь против?”
Гера был против, но он не мог быть против. Он передал Татьяне от родителей приглашение на ужин, и, к удивлению его, Татьяна согласилась без заминки, притом не выказав ни радости, ни беспокойства.
Тот ужин выдался почти без слов. Отец ел и разглядывал Татьяну, мать почти не ела и глядела в свою тарелку, Гера не ел, переводя глаза с отца на мать и с матери на Татьяну; Татьяна аккуратно, ровно ела и улыбалась всем…
“Вы, Танечка, студентка?” – спросила наконец мать.
“Нет, уже нет, – ответила Татьяна. – Была когда-то, но не получилось”.
“Вот и у Геры, – встрял отец, – что-то в последнее время не очень получается”.
“Я знаю”, – со спокойным сожалением ответила Татьяна.
Отец спросил ее: “А чем вы заняты?”
Она ответила: “Прямые продажи”.
“Да, да, – ободрительно сказал отец, – это требует ума и опыта; я начинал с прямых продаж: поставлял “Орбит” в универсамы и кафе”.
Татьяна сочла нужным уточнить: “Нет, я – не в магазины и не “Орбит”. Я – из рук в руки и – глаза в глаза”.
“Посуда?” – с пониманием спросил отец.
“Была посуда, но мне надоело: и тяжело таскать, и фирма нас не уважает. Теперь все больше разные диковинные мелочи, но удивительно полезные… Вас, кстати, не интересуют тайские леденцы из сои от лишнего веса?”
“Будет вес, будет и интерес, – горделиво усмехнулся отец, щелкнув себя по животу, и в самом деле никуда не выдающемуся. Отодвинул от себя тарелку и приступил к главному. – Пока нас вот что интересует. Что так довлеет над нашим сыном, что он завалил два зачета подряд?”
“Я думаю, неправильные мысли”, – ответила Татьяна.
Отец сказал нетерпеливо: “Какие мысли там неправильные, а какие правильные, это никто и никогда не разберет, и сейчас это дело десятое. Первое дело для нас сейчас – это понять, что так над ним довлеет”.
“Я и сама не слишком понимаю”. – Поглядывая искоса на Геру, Татьяна попыталась прекратить неприятный ему разговор.
Отец настаивал: “Ну так давайте думать вместе, что над ним довлеет”.
“Давайте, – вроде бы сдалась Татьяна – и сухо атаковала: – Я думаю, что правильно по-русски говорить “довлеть чему”, а не “довлеть над”. “Довлеть” – значит удовлетворять чему-то там и быть достаточным, а вовсе не “давить”, как это, может быть, вам слышится… Я думаю, что Гера такой, какой он есть, вполне себе довлеет и я ему вполне довлею. Я думаю, что он вполне себе достаточен и удовлетворен нашими отношениями. А вот зачеты – тут вы правы: зачеты нужно пересдать”.
Гера весь вечер промолчал.
Как только Татьяна ушла, настояв на том, чтобы никто ее не провожал, отец у него спросил: “Эта твоя дистрибьюторша, она у тебя – что?”
“Не дистрибьюторша, а коробейница”, – поправил Гера отца.
“Пусть коробейница, – не стал тот спорить. – Она у тебя что, еврейка?”
“Ах, прекрати, о чем ты говоришь! – раздраженно вступила в разговор мать. – Да и при чем тут это!”
“Сейчас, по-моему, одни только евреи озабочены, как правильно, а как неправильно говорить по-русски, – хмуро сказал отец. – Правильно я с нею говорил или неправильно – мне главное сейчас не это, а чтобы она верно поняла мои вопросы”.
“Она и поняла”, – примирительно сказала мать.
“Может, она и поняла, – не сдавался отец, – но не ответила”.
“Она ответила, – закончил Гера разговор. – И не волнуйтесь вы, я пересдам эти дурацкие зачеты”.
Гера был убежден, что никогда не передаст Татьяне ни слова из того, что наговорил ему отец после ее ухода, но не удержался и рассказал ей все при первом же свидании.
“О евреях и о языке – занятное наблюдение, – бесстрастно отозвалась Татьяна и пообещала: – Над этим я подумаю”.
И все потом – или не все – четыре дня, которые они не виделись, Татьяна думала, а когда встретились на пятый день, она уже бесстрастной не была: “Вот я подумала, и я бы уточнила. Я бы поправила твоего отца. Мы все здесь до того уже дошли, что каждый из нас, кому небезразлично слово и даже Слово – с большой буквы, в его первоначальном смысле, каждый из нас в толпе всех прочих, к Слову равнодушных и глухих, становится как бы евреем, то есть становится евреем в первоначальном, вечном смысле, то есть становится изгоем в любой толпе (поскольку он принадлежит к народу Слова, народу священников) – гонимым и непонятым, презренным и оболганным, вызывающим смех, ненависть и брезгливость. Все те немногие, что сохранили верность Слову в его извечном смысле, – уже поэтому евреи, даже когда они не жалуют евреев сами…”
Татьяна была подавлена, и Гера постарался ее немного приободрить: “Не так уж мало тех, кому небезразлично… То есть таких – немало. Мне так кажется”.
“Мало таких или немало таких, а все равно будут рассеяны по миру… Да и уже рассеяны, даже и те, кто никуда еще отсюда не уехал”.
Татьяна замолчала. Они шли по набережной Воробьевых гор, и Гера не знал, что сказать. Все же сказал, завистливым взглядом провожая толпы беззаботных пассажиров на прогулочном речном трамвайчике: “Ты только не подумай, что отец мой, если евреев помянул, – то самое… Он не то самое, он у меня нормальный”.
“То самое, то самое, – ответила Татьяна убежденно, но без злобы, – мы все – то самое. Это – как герпес, которым все заражены с рождения, который переходит к нам, когда мы только появляемся на свет, который, чтоб ты знал, неизлечим. Он в нас сидит – и все, и вылечить его нельзя. Нужно лишь избегать обострений. И нужно средства знать, чтобы избегать обострений. Сегодня этих средств – полно, и обострения постыдны. Когда на морде лихорадка и эта морда лихорадку ту не лечит, а гордо бередит ее на глазах у других, это и гадко, и постыдно… Я – не о твоем отце. Это у него было совсем маленькое обострение, из-за меня… Я думаю, оно прошло. А если не прошло, скажи ему, что я еврейка… Вообще-то я татарка из Чувашии. Я из Алымовки – есть там такая татарская деревня”.
У отца – прошло, евреев он больше не поминал, но он не остывал, и ему было отчего оставаться раскаленным: Гера валил зачеты один за другим. Какие-то из них он все-таки заставил себя пересдать, что-то ему было зачтено из жалости или преподавательского равнодушия, он даже был допущен до экзаменов, но выдержать их ему не было суждено.
Незадолго до первого из них Гера вновь гулял с Татьяной по берегу Москва-реки под Воробьевыми горами. Вновь провожая взглядом веселенький прогулочный речной трамвайчик, он, сам того, быть может, не желая, продолжил разговор о верных Слову – так, словно разговор тот и не прерывался. Гера спросил Татьяну, отчего бы ей, живущей своим умом, свободно и осмысленно, и не заняться чем-нибудь осмысленным, вместо того чтобы таскаться по Москве с бирюльками…
“У меня нет таланта, – просто ответила ему Татьяна. – У меня нет таланта ни к чему… Не надо меня перебивать, – сказала вдруг она, повысив голос, пусть Гера и не думал ее перебивать, – уж если ты спросил, то и не смей перебивать, сначала выслушай… Да, никаких талантов… Кроме того, я женщина и я люблю бирюльки. Так что пиши, пожалуйста, про своего Суворова, а я, уж извини, буду таскать свои бирюльки”.
Корма трамвайчика скрылась в тени под сводами метромоста, и Гера затосковал. Татьяна вдруг заторопилась прочь, сославшись на домашние дела, и Гера не сумел припомнить, когда еще он слышал от нее о домашних делах.
Он позвонил ей поздно вечером, сказал, что не хотел ее обидеть, и попросил прощения. Татьяна суховато удивилась: “Я не понимаю, о чем ты говоришь. Мне не за что прощать тебя. И помнишь, у тебя экзамен?.. Вот и готовься”.
Он не готовился – звонил ей каждый день по десять раз на дню, просил о встрече и намеревался объясниться, в ответ слышал одно: “Я не понимаю, в чем нам объясняться. Ты готовишься к экзамену?.. Вот сдашь его, тогда увидимся”.
Вечером перед экзаменом, в который раз не дозвонившись до Татьяны, потом и не застав ее на Лесной, Гера пустился в бесцельные шатания по округе и напился на Ленинградском проспекте, в кафе неподалеку от кондитерской фабрики “Большевик”. От фабрики несло ванилью, и, чтобы заглушить в себе ваниль и злость, Гера заказывал дешевенький коньяк, еще и еще, но и от коньяка несло ванильною отдушкой. Ушел из кафе затемно, Татьяне больше не звонил, куда-то брел в сторону Пресни; запах ванили, как ему казалось, преследовал его. Было еще какое-то кафе, потом еще. Домой в ту ночь он не вернулся и ранним утром обнаружил себя в зале ожидания Киевского вокзала. Болела голова, и он заторопился прочь, боясь, что его вытошнит ванилью прямо на вокзальный пол. Поправился дешевым пивом из киоска, и повело, потом вело по Бережковской набережной, мимо “Мосфильма”, вело и дальше, мимо других киосков с пивом, и привело, расслабленного, пьяного и обессмысленного, к аудитории, где он и должен был сдавать экзамен.
Геру отчислили – за непотребное и недостойное студента поведение, настолько, как решили, оскорбительное, что поспешили отослать в военкомат выписку из приказа об отчислении.
Отец, уверенный, что ночь перед экзаменом Гера провел у Татьяны и они вместе напились, кричал: “Пусть эта тварь не попадается мне больше на глаза!”
Гера кричал в ответ: “Не смей при мне ее так называть!”
Ослабнув, отец свой крик прекратил и произнес негромко и брезгливо: “Нам остается лишь надеяться, что в военкомате о тебе не вспомнят до осеннего призыва. До осени есть время как-то все уладить”.
Но времени не оказалось вовсе. С повесткою явились тотчас же, как только получили выписку. Не застав Геру, ушли.
“Какой же негодяй послал им выписку?” – в отчаянии кричала мать.
“Но почему же негодяй? Почему негодяй? – примирительно, но и с едва скрываемым злорадством ответил ей отец, тут же и обнимая ее, тут же и успокаивая. – И я бы не простил такую выходку. И я б послал, и я б послал”.
Гера тем временем был на Лесной. На этот раз застав Татьяну дома, он все ей рассказал, расстроил, зато потом все было хорошо, так хорошо, как не было ни прежде, ни вначале – как не бывало никогда.
В глухой ночи, как сердце в миг внезапного испуга, заухал филин, потом смолк; таймер в углу экрана ноутбука показывал три часа и две минуты; Гера потянулся к подоконнику, нашел на нем бутылку “Чивас Ригал”, качнул ее, остатки виски коротко плеснули на самом ее дне. Гера допил все, что плеснуло, и отправил пустую бутылку под стол, под ноги. Вернулся в “трепотню”, перечитал – не все, написанное за ночь, но лишь то, чем запись обрывалась:
“…нам было хорошо, как никогда, но все же у меня осталось чувство, что я чего-то о тебе не знаю. Когда я собирал в дорогу чемодан, мне в голову пришло такое, что я в итоге забыл положить в чемодан бритвенные лезвия, станок и пену для бритья, и вот оброс, и видела бы ты меня сейчас!.. Мне над раскрытым чемоданом, наверно, оттого что он похож на детскую коляску, вдруг пришло в голову, что у тебя есть ребенок, которого не ты воспитываешь, а, скажем, твоя мама или тетушка (а что я знаю о твоих родных и близких? Ничего!), и ты, когда ты не со мной и не таскаешь по Москве бирюльки, проводишь время со своим ребенком. Я так обиделся за то, что ты не хочешь показать мне своего ребенка и даже рассказать о нем, что забыл сунуть в чемодан не только бритву, но и любимую рубашку (ту, шелковую, синюю, привезенную отцом из Таиланда; здесь бы она мне очень пригодилась). Но мысль о том, что твоего ребенка, может быть, воспитывает его биологический неведомый отец, с которым ты меня сводить не хочешь (и мне он ни к чему), меня немножко успокоила. Сейчас я уже думаю, что моя мысль о ребенке была ошибочной и глупой: ведь ты не стала б от меня скрывать, что у тебя он есть. Ты ведь не стала бы? Я тоже так думаю. То есть, я думаю, нет у тебя никакого ребенка…”
На этом запись о несуществующем ребенке и была оборвана внезапным уханьем филина.
Гера встал из-за стола и прошелся в темноте. Спать ему не хотелось. Он шагнул к двери и нашел выключатель на стене. Свет, вспыхнув, ослепил. Гера закрыл глаза руками.
– Ну хорошо, допустим, ты права, когда не хочешь, чтобы я знал о тебе больше, чем я знаю, – заговорил он вслух. – Я, например, тоже… Я, например, люблю своих родителей, но тоже не люблю, когда они во мне копаются или хотят знать обо мне больше, чем знают… Но у меня тогда вопрос – к тебе, к себе, неважно: с какой балды я такой мнительный и почему я вечно думаю о тебе черт знает что? Так неотвязно думаю, что мне делается плохо, – почему? Это болезнь? Пусть так, но отчего я заболел? А оттого я заболел, – вдруг осенило Геру, и он бросился к столу, к компьютеру. Поставил точку после ребенка и продолжил торопливо, боясь упустить мысль:
“Но отчего я заболел? А оттого я заболел, что тебя – две. Тебя в тебе две – вот что сбивает меня с толку и тревожит, вот что терзает как болезнь. В тебе есть ты – обыкновенная и необыкновенная, с твоими вздохами и смехом, слезами, лепетаниями и разговором невпопад, то грустная и погруженная в себя настолько, что и не растормошить, а то веселая, насвистывающая во всю силу губ какую-нибудь мужскую песенку, да так, что от тебя шарахаются прохожие. Любящая всех собак и ненавидящая кошек. Радующаяся самому ничтожному подарку и способная расплакаться мгновенно, услышав мало-мальски неприятное известие. Обидчивая и виноватая, зараз съедающая три кусища торта с заварным кремом, способная по пять раз на неделе менять прическу – то в хвост ее закручивать, то расфуфыривать как куст, – то есть живая. И есть в тебе другая ты – с глухим железом в голосе, спокойная, логичная и убежденная, не знающая сомнений и не терпящая возражений, всезнающая, как старая ведьма, произносящая свои сентенции и приговоры так гладко и так связно, будто бы ты, прежде чем их высказать передо мной, заранее их пишешь и выучиваешь наизусть и репетируешь их перед зеркалом… Есть ты, взахлеб рыдающая в постели, когда нам слишком хорошо, – и ты, вещающая как училка перед двоечником, как проповедник перед толпами, и вот тогда я чувствую себя с тобою рядом не слишком хорошо. Но я терплю. Терплю и не могу понять, откуда ты такая – то есть вторая, с высокомерным и злым холодом в глазах…”
Гера измучился; он оторвал взгляд от экрана и огляделся, быстро моргая уставшими глазами. Две строгие старые женщины в тугих платках смотрели на него со стен, и он вдруг рассмеялся: новая мысль сверкнула в мозгу, как выуженная рыбка над солнечной поверхностью воды, и показалась ему смешной. Он вернулся к “трепотне”, поставил точку после глазах и принялся записывать свою смешную мысль:
“Слушай, а может, ты у нас – сектантка? Может, в одной жизни ты – со мной, другую жизнь посвятила секте? Тогда вопрос: в чем твоя вера? Только лишь в том, что все телевизоры надо выкинуть на помойку? Только лишь в том, что общаться эсэмэсками невежливо, а смайлики – и вовсе неприличны? Только лишь в том, что интеллигенция у нас в стране стала народом священников и скоро будет рассеяна по миру? И если уж ты сектантка, то почему меня не обращаешь? Я ведь тебе не чужой…”
Гера вновь встал из-за стола и вновь, взволнованный, заговорил вслух:
– Нет, если обращаешь, то, пожалуй, обращаешь. Не так, как всех, кого, допустим, ты обращаешь. Ты обращаешь меня медленно и постепенно, подчиняя себе и обволакивая своей любовью, как паучиха – клейкой паутиной… вот только не надо сейчас на меня обижаться. Меня, я думаю, по-другому обратить и не получится. Это лишь только дураков обращают, собрав в кучу, проповедями с завываниями. Умного надо по-другому, умного надо по-умному – по малой капельке, словно бы и незаметно. Это не я так думаю; я думаю, что ты так думаешь; ты так сама с собой решила. По-моему, ты неправа. Умному лучше все сразу высказать, в глаза – и он поймет. – Мысль о Татьянином сектантстве оставалась смешноватой, поскольку он не слишком верил в справедливость этой мысли. – Нет, я не утверждаю окончательно, будто бы ты – сектантка. Это я так, к примеру, так подумал…
Гера зевнул и вновь уселся за компьютер. Перебирая клавиши, перебирал в уме другие жизни, которыми могла бы жить Татьяна, когда она не с ним… Вспомнил разговор, последний перед бегством в Сагачи, и был он об армейских нравах.
Татьяна говорила чеканными и туго связанными меж собой словами: “Пока все будут обсуждать, можно ли убивать, калечить, унижать живого человека, пока все будут утверждать, что эта мерзость в армии была всегда, – там не изменится ничего… Но вот как только преступление против солдата перестанет считаться преступлением против личности и будет считаться преступлением против государства, все изменится мгновенно. Как только издевательство над солдатом признают покушением на армию, то есть на государство, всю эту дедовщину скрутят быстро, дедов-садистов вытравят как крыс. – И Гера вспомнил, как брезгливо сузились холодные глаза Татьяны, когда она продолжила тот разговор. – Если у нас ты хочешь что-то изменить к лучшему для всех или чего-нибудь добиться для себя, доказывай и убеждай, а то и ври, что это нужно не тебе, не людям, но государству. А если людям или одному тебе – считай, что это никому не нужно. Если б младенцы, когда вырастут, не были нужны зачем-то государству, у нас младенцев можно было бы с капустой жрать…”
Гера поежился, словно бы заново услышав это жрать, и, ощутив на горле холодок подступающего утра, записал:
“Но вдруг – другого рода вера? Не секта, а организация? Вот мой отец сказал однажды, что с государством бодаться бесполезно, но не похоже, чтобы и ты так считала. И я теперь подумал: может быть, ты втайне от меня бодаешься с государством? Жаль, забыл хорошее местное слово, забыл спросить о нем у Панюкова… – Гера внезапно вспомнил это слово и рассмеялся радостно, стер все после подумал и вместо стертого вписал: – Может, ты втайне от меня брухаешься, как здесь в народе говорят, с государством? Ты у меня – подпольщица и городская партизанка или что-то в этом роде? Что ж, это извиняет твою скрытность. И объясняет мне твою потребность таскаться по Москве с бирюльками. И, как теперь я понимаю, это и не бирюльки вовсе, а прикрытие. И все же – пусть ты все скрываешь от меня, чтобы, допустим, уберечь меня, – лучше б сказала мне про все как есть. Если, конечно, твои вожди тебе не запрещают. А если запрещают говорить, скажи им обо мне и объясни. Они должны понять…”
Гера пусть смутно, но болезненно вообразил себе этих угрюмых молодых вождей, возненавидел их всей силой своей ревности, решительно выделил и стер все, что успел записать о них и об их предполагаемой организации, и ему сразу стало до того легко, словно простым касанием клавиш он удалил и саму организацию, и ее вождей, как если бы вожди и их организация до той секунды впрямь существовали.
Тьма за окном словно подернулась пеплом, серым и сырым, сквозь этот пепел замигали первые искры рассвета. Гера захлопнул ноутбук, уронил на него голову и мгновенно уснул. Рассвет в полной силе своей разбудил его. Гера выбрался из-за стола, задернул занавеску на окне, добрался до кровати и упал на нее лицом вниз; последнее, что он услышал, прежде чем вновь уснуть, было негромкое мычание коровы.
Во сне он догадался, что лежит на рельсах вниз лицом и приближается поезд, гудит изо всей мочи, но нету сил ни встать, ни даже пальцем шевельнуть. А поезд – он все ближе, гудок его – он все надрывней и пронзительней; Гера с трудом неимоверным приподнял голову, узнал знакомый деревенский дом, но поезд близился неотвратимо, и Гера понял: надо поскорей проснуться полностью – прежде чем поезд накроет его и расплющит.
Он сел на кровати и наконец проснулся весь.
Гудок не смолк, гудел невыносимо, и Гера догадался: это ревет корова. Встал, выглянул в окно. Солнце сияло на такой высоте, что из окна его не было видно. Гера подался к столу, открыл ноутбук и включил. Таймер в углу экрана показывал без двадцати минут час. Корова за окном ревела надсадно и без передышки.
Гера выбежал из дома; обдало жарой. Дверь Панюкова была на замке. Гера подергал замок, сбежал с крыльца и стал заглядывать в окна, с каждым своим суетливым движением все вернее убеждаясь: Панюкова нет.
Корова ревела страшно. Ревела с таким тупым отчаянием, что даже Гере стало ясно: она с вечера не доена – с той минуты, как Панюков ее оставил и пошел куда-то по дрова или чего-то там пилить. И ночь прошла, уже и середина дня, а Панюкова нет как нет, а тут ревет не доенная с вечера и с вечера голодная корова, ревом своим перепиливая нервы.
Гера в полной растерянности вышел на дорогу, глянул в сторону шоссе и не увидел никого. Потом завернул в огород, не зная сам, что он хотел увидеть в огороде. И в конце концов решился зайти в хлев.
Войдя, приободрился: воздух в хлеву был густ, но не тяжел; корова, стоя в полутьме в своем углу, как только увидела его, замолкла и вздохнула так, словно ждала от него помощи. Он осторожно подошел к ней, погладил по лбу, по боку, и под его ладонью она дрожала мелко, как под током.
– Доить так доить, – сказал ей Гера слишком весело, лишь бы забыть о страхе, и огляделся в поисках подойника.
Увидел в углу эмалированное ведро, пошел и взял его, вновь подошел к корове и замялся в нерешительности. Припомнилось какое-то кино или – из книг, вот только не припомнил из каких: когда корову доят неумело или ее пытаются доить чужие, корова бьет копытом по подойнику, тот с громом опрокидывается и молоко все проливается на землю…
– Пусть и прольется, – сказал ей Гера слишком звонко, лишь бы придать себе уверенности, – нам сейчас главное не молоко, а чтобы сделать тебе легче и чтобы ты тут больше не ревела… А с Панюковым я потом поговорю.
Корова задрожала еще мельче и поглядела на него спокойным влажным глазом, вокруг которого кружила маленькая муха.
Оставив ведро подле коровы, Гера прошелся по хлеву в поисках скамейки или табуретки, но не нашел ни табуретки, ни скамейки. Увидел фляги из дюрали. Подумав, подтащил одну из них к корове. Опрокинул флягу набок, примерился, уселся на нее, и фляга оказалась впору. Замер затем и, затаив дыхание, воровато пристроил ведро под огромное коровье вымя. Корова вся дрожала, но не шелохнулась. Гера размял руки, то их сжимая в кулаки, то разжимая, и разминал пока, успел себя уверить, что его руки сами как-нибудь поймут, как надо правильно доить корову: тянуть ее, допустим, за сосцы или же как-нибудь надавливать, а не поймут, природа им подскажет как-нибудь…
Гера собрался с духом и коснулся вымени. Корова, влажно фыркнув, пнула его копытом по коленке. Закричав от боли, Гера упал на спину, на унавоженную прелую солому, перевернулся набок, встал и, приволакивая ногу, поспешил выбраться на воздух.
Там обернулся и крикнул в пахучую полутьму:
– Зараза! Ну ты и зараза!
Корова заревела с прежней силой, и, пока Гера одевался в чистое, кипятил чайник, пил кофе, а потом бродил, голодный и хромой, по Сагачам, полям, по голому шоссе, ужасный рев ее не прекращался и настигал всюду.
Солнце, набухнув, покатилось с высоты в сторону Котиц, когда до ушей Геры, отупевшего от беспрестанного коровьего рева, донесся новый звук. Сидевший на своем крыльце в тенечке Гера прислушался. Узнал мотор УАЗа.
УАЗ проехал мимо Геры, остановился возле дома Панюкова. Из него вышли на дорогу Игонин, Панюков, за ними – милицейский офицер в голубоватой форменной рубашке-безрукавке с жесткими погонами на плечах; козырек его фуражки был надвинут низко на глаза; круглый живот переваливался через ремень с креном вправо.
Игонин, Панюков и милиционер о чем-то говорили, почти не слушая друг друга, но и не споря меж собой, как об уже переговоренном. Водитель Стешкин тоже вышел из кабины, направился неторопливо к Гере и, разминая между пальцев сигарету, попросил огня. Гера принес из дома спички; Стешкин закурил, спички вернул и стал рассказывать, насмешливо поплевывая, пытаясь пускать дым кольцами:
– Попался твой Панюков. Попер в заказник лес валить. Думал, ночь. А тут наш этот мент, и не простой мент – сам начальник УВД района домой из Хнова едет. Увидел и зацапал. Засунул в обезьянник, ночь продержал, день продержал, а тут Никитич. Приехал, стал отмазывать. И ничего, отмажет. Он никогда своих в обиду не дает.
– Какой Никитич? – равнодушно спросил Гера.
– Игонин, вот какой Никитич, – ответил гордо Стешкин. Увидел, как Игонин с милиционером садятся в УАЗ, и, прежде чем к ним поспешить, спросил, чего ревет корова.
– А с вечера не доена, – ответил Гера деловито.
– Возни, плеть, с нею. Я б зарезал, – сочувственно сказал Стешкин, бросил в пыль недокуренную сигарету и побежал заводить машину.
УАЗ тронулся с места, развернулся и уехал, раскачивая прут своей антенны.
Панюков устало побрел к хлеву и скрылся в нем; корова наконец замолкла.
Настала тишина, подступили мягкие сумерки. Если б не боль в колене, Гере было бы хорошо. Но колено ныло, не давая ослабнуть натянутым нервам.
– Кретин, – процедил Гера, искоса поглядывая в сторону хлева. – Какой кретин.
Вскоре корова вышла из хлева, следом – Панюков с хворостиной в руке. Корова и сама заторопилась на свое обычное место, но Панюков, едва за нею поспевая, все ж погонял ее легкими ударами хворостины по хребту.
Потом ее оставил и вернулся.
Подошел к Гере и, бросив хворостину, уселся рядом с ним на крыльце. Помолчал немного, глядя вдаль, на корову, мерно и торопливо обрывающую траву огромными губами. Потом спросил:
– У тебя там этих виски с торфом чуточку осталось?
– Нет, – отозвался Гера, – ночью допил.
– Жаль, – вздохнул Панюков, потом, подумав, сам себя поправил: – Хотя и нет, и хорошо, что допил, ни к чему.
– В милицию попал? – из вежливости поинтересовался Гера.
– Да, – тускло ответил Панюков и помолчал, раздумывая, стоит ли рассказывать, что с ним произошло.
Решил рассказать.
– Мы иногда лес валим, где Игонин скажет. Он продает потом и с нами делится. Понятно, ночью: дело незаконное и попадаться ни к чему. Ну, валим, а вокруг себя не видим и не слышим ничего – такой по лесу треск стоит. Я раззадорился, стал слишком близко от шоссе валить. Сосну одну валю – так она прямо на обочину легла, еще немного, и легла бы на асфальт. А тут, плеть, фары меня слепят, бьют прямо в морду, я еще подумал, что это трейлер подкатил за бревнами, еще и удивляюсь: фары-то зачем? зачем, я думаю, светиться? А это и не трейлер, это наш Кондрат, пытавинский наш гражданин начальник, наш главный мент своею собственной персоной. Он фарами мне в морду слепит, из своего джипа вылезает, я перед ним стою, как и стоял, – слепой дурак с бензопилой. Другие наши мужики: Грудинкин, Виноградов и Красильниковы, Муртазов наш – ну, да неважно, ты их никого не знаешь, – они из лесу все увидели, все поняли – и дёру через лес по одному. А я стою, где и стоял, и у меня с собой ни ордера, ни лесного билета. Кондрат берет меня за шкирку, с бензопилой берет, с поличным, и везет в Пытавино, в ментуру…
– Все, как я понял, обошлось, – нетерпеливо, но и доброжелательно перебил Гера Панюкова.
– Да, – согласился Панюков. – Игонин выручил.
– Простил тебя Кондрат?
– Нет, не простил, но мы договорились.
– За сколько? – усмехнулся Гера, – Ну, то есть за почем?
– Ты о деньгах? – Панюков встал с крыльца, уже собрался идти в дом, но задержался, расслышав в словах Геры обидный смысл. Спокойно разъяснил: – Не деньги, но придется отработать. У него дом на озере, в самом Пытавине. Да и не только дом – хозяйство целое, там полгектара у него, не меньше. Теперь я буду к нему ездить. Прибирать там все, где надо, ремонтировать, где надо, помогать его жене. Кур кормить, курятник чистить. Понятно, огород с теплицей. Понятно, окна мыть, полы и коз его доить, а у него шесть коз и всех зовут на “а”: Аделаида, Анжелика, Аглая, Аннушка… других уже не помню. Он говорил мне, как их звать, но я не помню. Придется теперь вспомнить и всех выучить. Еще я должен его кроликам траву давать, потом их резать на продажу, еще и шкурки с них сдирать. – Панюков тоскливо поскреб ногтем под небритым подбородком. – Он говорит, что сам их убивать терпеть не может, что у него от живой крови судороги делаются. Так ведь и я их резать не терплю, и у меня – судороги; я, если честно, потому от кроликов и отказался. Я еще думал: навсегда, да от судьбы, как видно, не уйдешь, придется резать.
– Откажись, – посоветовал Гера.
Панюков покачал головой, опять поскреб под подбородком и вновь сел на крыльцо.
– Не выйдет, – сказал он. – Кондрат мне популярно объяснил, что он мне может написать. Так объяснил, чтоб я запомнил. Я и запомнил. Статья двести шестидесятая, часть вторая. Незаконная порубка в особо крупных размерах. Тут или штраф до миллиона или срок до шести лет. А мне сидеть нельзя, у меня корова.
– Это понятно. – Гера помассировал больное колено. Почувствовал, как вместе с болью поднимается к груди и подступает к горлу злость. – Мне лишь одно, ну совершенно непонятно. Зачем ты согласился валить лес?
– Все ж деньги, – отозвался Панюков.
– Я это понимаю, – все сильнее злился Гера, – но я знаю: у тебя сейчас есть деньги – те самые, что я тебе привез. Разве их мало? Разве их меньше, чем за лес?
– Не меньше, нет, намного больше, – спокойно согласился Панюков; губами пожевал, в уме прикидывая и пересчитывая, потом, довольный, сообщил: – В шестьдесят раз – во насколько больше.
– Тогда – не понимаю, – замотал головой Гера, стараясь подавить в себе ярость, и Панюков почувствовал ее.
– Да ты не понимаешь. – Он неохотно начал объяснять: – Игонину отказывать нельзя, а то потом он никогда не даст работы, да и вообще, он здесь хозяин, он мне много помогал… Нет, отказать Игонину нельзя, – закончил Панюков с таким убеждением, как если бы не Геру убеждал, а самого себя.
Гера устал и поскучнел. Все же спросил:
– Это Игонин предложил ему взять тебя в работники?
– Не предложил, а посоветовал. Сказал ему: зачем тебе губить хорошего непьющего мужика? Разве тебе не пригодится хороший и непьющий мужик? А мент наш – ни в какую…
– Кондрат? – зачем-то уточнил Гера. – Редкое имя.
– Не имя, а фамилия: Кондратов; это мы тут зовем его Кондрат… Так вот, он ни за что не соглашался. Потом, короче, согласился. Вообще-то пригодится, говорит, к тому же и непьющий, непьющие у нас всегда в цене…
Гера встал с крыльца и, обрывая разговор, подался в дом. Уже войдя, спросил:
– Как часто ты обязан к нему ездить?
– По понедельникам – на целый день, по средам – с девяти и до обеда, и в остальные дни – только чтоб коз доить.
– Аглаю, Анжелику и Аделаиду, – задумчиво кивнул Гера и произнес с насмешкой: – Почти классическая барщина. – Подумал, проверяя самого себя, и повторил уверенно: – Да. Барщина.
Панюков, озлившись, тоже встал с крыльца и произнес, не поворачиваясь к Гере:
– Не говори, чего не знаешь и о ком не знаешь. Кондрат наш никакой не барин и никогда не вел себя как барин. Он мужик простой.
– И что теперь? Как теперь будет? – не сдавался Гера, глядя в складчатый затылок Панюкова. – Я хочу знать, как долго, сколько лет ты будешь каждый день пахать на этого простого мужика и резать его кроликов?
– Это не мне – ему решать, – уклончиво ответил Панюков.
Гера злорадно уточнил:
– Всю оставшуюся жизнь?
Панюков часто и громко задышал, повернулся к Гере боком, сбоку посмотрел на него, затем выставил вперед ногу, закинул голову назад и на высоких нотах отчеканил так, словно загодя выучил:
– Были рабы и будем рабами.
Увидев лицо Геры, добавил буднично:
– Это я так говорю, чтобы тебе было все понятно.
– А мне не будет, не будет понятно! – закричал ему Гера, – Так нельзя говорить, так никому и никогда нельзя говорить! Так даже думать нельзя!
– Льзя, нельзя, а я вот – думаю, – тихо сказал ему Панюков. – Я как хочу, я так и думаю. И ты мне этого не можешь запретить.
Он замолчал, молчал и Гера. Больше говорить было не о чем, и они тихо разошлись каждый к себе. Гера дохромал до кровати, сел и задрал брючину. Колено посинело, но не распухло, и Геру это успокоило. Он не ел с прошлого вечера, был сильно голоден; надо было пойти к Панюкову и наконец поесть, но Гера понял вдруг, что ему легче быть голодным, чем снова видеть Панюкова. Гера опустил брючину и перебрался с кровати за стол. Включил компьютер, вчитался в свою свежую ночную “трепотню” и ничего не испытал, кроме раздражения и злости. Не медля, записал:
“Ну, сколько можно говорить с тобой и не видеть тебя, не слышать тебя, не мочь тебя коснуться”.
Смутило слово “мочь”, и он собрался было подыскать ему замену, но вместо этого откинулся на спинку стула и вслух сказал себе:
– В этом все дело, в этом все дело.
Он встал и вышел из дома и даже начал убеждать себя, что собирается в Пытавино лишь для того, чтобы в Пытавине поесть, но, пока шел к дому Панюкова, перестал себя обманывать.
Заходить внутрь не стал, постучал в окно. Панюков появился в проеме окна и встал боком, будто разглядывая что-то невидимое Гере. И Гера смотрел не на него, а на корову вдалеке, отливающую тусклым золотом в вечернем свете. Помялся и сказал:
– Я тут ушиб коленку, так, несильно, но мне лучше показаться своему врачу. Съезжу на пару дней в Москву, потом вернусь. Ты обо мне не беспокойся.
Панюков в ответ задумчиво закашлялся.
– Спасибо, что предупредил, – сказал он и ушел вглубь дома. Уже невидимый, оттуда посоветовал: – Автобус – в полвосьмого. Бывает, что опаздывает, бывает, подъезжает раньше, так что смотри, ты сам не опоздай.
Гера не опоздал, и весь остаток вечера провел в пытавинском кафе “Кафе”, где просидел пару часов спиной к немноголюдной, но крикливой свадьбе. Все это время ел, пил мало. Поезд, идущий на Москву, прибыл в одиннадцать; вместо обычных двух минут стоял все полчаса; когда наконец тронулся, Гера уже спал лицом к стене на верхней полке плацкартного вагона.
“…Ксюша, Ксюша, Ксюша, юбочка из плюша, рыжая коса, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ты никого не слушай, поздно не гуляй” – слова дурацкой песенки, разбудившей его утром, как только в вагоне заработало радио, вольготно ликовали в нем, шипели пеной теплого прибоя и перекатывались в груди влажной морской галькой.
За окном вставало солнце Подмосковья, быстрыми всплесками хлестало по глазам, но глазам не было больно; названия станций, мелькавшие перед глазами, выстреливали острой радостью узнавания; ряды пристанционных елок, то и дело встающие за окном, томили своей густой и ровной зеленью; поезд шел быстро, нетерпеливо, наверстывая потерянное время, и сердце Геры стучало быстро и нетерпеливо, поспевая за перестуком колес.
Проводница разносила чай. Гера от чая отказался, сказав ей вслух:
– Спасибо, нет, – а про себя проговорив: “…нет, тетка, чай мне, да, не помешал бы, но это никакой не чай; я лучше подожду; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша; я буду пить сегодня настоящий чай; ах, юбочка из плюша; а может быть, начну не с чая; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, рыжая коса; начну с хорошего и очень крепкого кофе; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ты никого не слушай и поздно не гуляй; с большущей кружки капучино, а там посмотрим, там посмотрим, впереди весь день, весь чай, весь кофе, ну а ты, ах, ах, ты поздно не гуляй…”
Радио не умолкало долго, выдавая песенку за песенкой, и Гера искренне пытался подпевать каждой из них, но дура Ксюша так вцепилась в слух, что никакая “джага-джага, мм…мм…” и никакое “ты жуй-жуй свой орбит без сахара и вспоминай всех тех, о ком плакала” не смогли ее ни пересахарить, ни перемурлыкать.
Поезд мчал и мчал; нетерпение сменилось скукой; Гера задремал. Проснулся, когда его вагон уже плавно подплывал к платформе. Заторопился к выходу, подталкивая в спины скопившихся в проходе пассажиров.
А торопиться было некуда. Стрелки вокзальных часов указывали на половину двенадцатого дня, и, если это был обычный день, в чем Гера постарался себя убедить, Татьяна должна была вернуться на Лесную часам к девяти вечера. Бывало, возвращалась и к восьми, но никогда раньше. У Геры не было других забот, как убить восемь часов, и надо было хоть с чего-нибудь начать.
Он начал с неизбежного: дал поглотить себя толпе у входа в метрополитен, вместе с толпой был всосан в зев старинной станции и, вспоминая на ходу рефлексы коренного москвича, смог уберечься от немалого количества толчков, пинков и сжатий возле касс и перед эскалатором, но ото всех, отвыкнув от метро, не уберегся.
На перегоне между “Красными Воротами” и “Чистыми прудами” внимание Геры привлек человек, сидевший напротив, и Гера все не мог оторвать от него глаз, как если б раньше он таких людей не видел. Как только в окнах вагона после очередных двух-трех минут сплошной наружной тьмы вспыхивал свет станционных люстр, человек этот упрямо и безрезультатно пытался с кем-то поговорить по своему мобильнику, утратившему связь с землей в грохочущей подземной глубине… На миг упрямцу это удалось, и он победно крикнул:
– Я – в метро! – после чего вновь прервалась связь его мобильника с поверхностью земли.
Перехватив взгляд Геры, человек насупился сурово, вдруг потянул и недовольно повел носом, встал и протиснулся в другой конец вагона. А Гера подумал, не купить ли на поверхности мобильный телефон, и позвонить Татьяне будто из деревни, и удивить потом, явившись на Лесную, но сразу вспомнил, что Татьяна не выносит розыгрышей, сюрпризам же бывает рада. Решил ей не звонить и телефон пока не покупать.
…Лишь вновь вдохнув запахи пыли, теплого железа и асфальта, Гера понял, почему ноги вынесли его наверх на станции “Арбатская”: их потянуло в “Букбери”. Пока они несли его налево по Воздвиженке, он выбрал и обдумал лучший способ убить время: решил пройтись и по другим, помимо “Букбери”, местам свиданий с Татьяной, прежде чем всю ее увидеть – всю ее вспомнить.
Арбатская площадь, с ее разливом автомобильных и людских потоков во все стороны, вся была таким памятным местом. На этом ее берегу Гера сколько раз, бывало, ждал Татьяну перед входом в кинотеатр “Художественный”, и Татьяна всякий раз опаздывала… Там, на другом берегу площади, возле истока старого Арбата, однажды в злой мороз, в злом свете фонарей и окон ресторана “Прага” он просил у Татьяны прощения за незнакомых ему тварей, нагадивших похабными советами со смайликами вперемешку на его личную страницу в “Живом Журнале”, где он рассказывал всем о себе, о ней, Татьяне, не называя ее имени, но своего имени при этом не скрывая.
“Может, взять ник?” – спросил он виновато, и оказалось, что Татьяна о его странице впервые слышит, “ЖЖ” не открывала никогда и грубостей в свой адрес не читала. Равнодушно ответила: “Хочешь – возьми; но чем тебе не нравится проверенное слово ”псевдоним”?..” (Нагадили и в псевдоним, и Гера вырвал навсегда свою страницу из “ЖЖ”, с тех пор ему было довольно “трепотни”, никому, даже и Татьяне, недоступной.)
А на Никитском, столь же пасмурном от теплой тени лип, в точно такой же яркий летний день Татьяна как-то раз взялась сыграть с каким-то старым старикашкой в шахматы; руки старикашки, восковые и прозрачные, были все в бурых пятнах и в седых жестких волосках; передвигая по доске фигуры, они тряслись, фигуры то и дело падали, до такой степени вытертые и захватанные, что черные фигуры было трудно отличить от белых. Татьяна долго думала над каждым ходом, Гера, забытый ею, маялся, и изнывал, и глухо раздражался: он совсем не знал шахматной игры… Когда Татьяна наконец поднялась с лавочки и, радостная, взяла его ладонь в свою, Гера спросил холодновато: “Выиграла?” “Зачем? – удивилась Татьяна, сияя. – Конечно проиграла: дольше проживет…”
В “Букбери” Гера сразу направился в кофейню и заказал себе, как и мечтал с утра, большую чашку капучино двойной крепости. Пил его мелкими глотками, пьянел и вспоминал. Думал, допьет, побродит между полок, поглядит на корешки с обложками, потом уж спустится в букинистический подвал, чтобы и там вовсю повспоминать, но недовольный быстрый взгляд буфетчицы, убиравшей с пустых столиков посуду, смутил его. Буфетчица потягивала и поводила носом точно так, как тот, с мобильником, в метро, потягивал и поводил своим, и Гера наконец их понял: он давно толком не мылся, а тут еще и ночь в душном плацкартном вагоне… Не допив кофе и на книги даже не взглянув, он вышел на бульвар. Там он собрался было сразу ехать в Селезни, но не хотелось менять планы. Он привык париться в Селезневских банях по вечерам и ровно перед тем, как появиться на Лесной. Эту привычку Татьяна в нем любила, ведь всякий раз, придя из Селезней, он бывал столь убедительно расслабленным и радостным, что эта радостная расслабленность передавалась ей еще до первого прикосновения.
– В моем возрасте поздно менять привычки, – произнес он вслух подслушанную где-то у кого-то фразу и зашагал хромая в зоопарк.
Он шел пешком, надеясь расходить больную ногу, и, одолев всю Малую Никитскую, уже настолько притерпелся к боли, что почти ее не замечал и даже перестал хромать; лишь встретив милиционера на углу Садового и Поварской, потом сойдясь лицом к лицу с военным патрулем в тени высотки на Восстания, он принимался вновь отчаянно хромать, зато, счастливо разминувшись с милиционером, потом и с патрулем, мгновенно забывал о хромоте и дальше шел, пружиня шаг, пока не разглядел у кассы зоопарка еще один патруль. На этот раз не захромал и все же встал неподалеку, переминаясь с ноги на ногу и выжидая, но эти три солдата с повязками на рукавах, унылые и скованные, словно дети, которым не дают побегать, их офицер, скучающий и хмурый, так никуда и не ушли, а лишь переместились к входной калитке, там встали сетью поперек потока посетителей, процеживая поток, и уловили-таки беспечного солдатика с мороженым. Отжали в сторону, и офицер сказал солдатику что-то вежливое. Тот уронил мороженое, полез в карман за документами…
Не дожидаясь, чем все это кончится, Гера нырнул в подземный переход, поднялся на поверхность у старой станции метро “Краснопресненская” и, обогнув ее по кругу справа, пошел вниз, в сторону неблизкой реки, услышав напоследок за своей спиной протяжный трубный голос какого-то тоскливого оленя.
В зоопарке с Татьяной он любил бывать. В этом кафе с трехзначной цифрой вместо обычного названия, которую он все никак не мог запомнить, Гера даже с Татьяной не любил бывать. Кафе располагалось внизу огромного жилого здания, в тени Белого дома, на спуске к набережной; Татьяну радовали в нем и вольный шум, и фотографии, развешенные по стенам, – на фотографиях, исполненных в коричневатой сепии, были сплошь джазовые музыканты и звезды Голливуда времен “симфоний черных лимузинов”. Прежде чем сесть за столик, Татьяна каждый раз обходила все кафе, разглядывая фотографии. К ней здесь привыкли, с ней здоровались, даже и за руку, и приглашали к себе в компанию – уже за одно это Гера не любил кафе “317”. Но раз уж не решился пройти мимо патруля в любимый ими обоими зоопарк, пусть тогда вместо зоопарка будет кафе, им не любимое, любимое одной Татьяной, пусть оно будет наказанием за трусость, за предательство хороших воспоминаний о зоопарке – так Гера уговаривал себя, садясь за столик возле лестницы, ведущей на второй этаж. Об этом столике, об этой лестнице, о фотографиях на стенах, о сутолоке возле стойки бара, о легком дыме сигарет, который не рассеивался с утра до поздней ночи, о гуле разговоров, который до ночи не стихал, наоборот, набирал силу, у Геры не было хороших воспоминаний. Татьяна здесь всегда вертела рыжей головой по сторонам, прислушиваясь к гулу, улавливая в гуле разговор поинтереснее. А Геру, как он ни пытался с нею говорить, она слушала вполуха. Он никогда здесь не был с ней, всегда – при ней, один.
Хуже всего бывало, когда за столиком возле окна вольготно, по-хозяйски рассаживались трое по виду сорока пяти – пятидесятилетних мужиков, крикливых и самоуверенных, которым то и дело удавалось вовлечь Татьяну в разговор. Ее вовлекали, а ему подмигивали: ты, дескать, извини, старик, но ни единым словом его не дарили… И так бывало часто, через раз. И разговор их был всегда один: о павильонах, интерьерах и натуре, о расписании монтажной, об озвучке, о назначении на роль героя, о выборе ведущего – неважно; менялись адреса натуры, менялось расписание монтажной, менялись в разговоре имена актеров, одно другого именитее, названия телеканалов и фамилии их руководителей, но разговор всегда был о каком-то будущем кино или о готовящейся телепередаче. Все трое много ели, много пили и курили, и всякий раз, когда Татьяна чересчур внимательно прислушивалась к ним, кто-то из них к ней оборачивался и спрашивал что-нибудь вроде: “А город Дмитров, как, по-вашему, подходит для такой натуры?” Татьяна отвечала им с готовностью: “Ну, если это эпизод о штурме ледяного городка, как вы сказали, то – вполне подходит: там земляной вал под снегом, его вполне можно залить водой и штурмовать, когда замерзнет, а впрочем, я не знаю”. “Да ладно, все вы знаете”, – непременно говорил ей кто-нибудь из них и подмигивал Гере: ты, дескать, извини, старик…
“И что ты в них нашла? – выговаривал Гера Татьяне, когда они вдвоем, скользя по гололеду, шли вверх к метро. – Ты же не терпишь телевидение!”
“Да, не терплю, – отвечала ему Татьяна, понемногу к нему возвращаясь, держа крепко за руку и прижимаясь щекой к плечу. – Но я люблю жизнь, и мне интересны люди, которые увлечены и что-то увлеченно делают, пусть на худой конец и телевидение”.
В ее словах был какой-то обидный намек; не подавая виду, что его расслышал, Гера по-тихому возненавидел этих троих, уж если чем и увлеченных, так это громкой и хвастливой болтовней под водку, пиво и колбаски. И вот теперь он радовался, что этих крикунов в кафе не оказалось.
Он рано радовался. Еще и с супом не успел покончить, как они прошли мимо и, не заметив его, сели за свой столик у окна. К ним сразу подошла официантка. Все трое заказали по сто граммов водки и по кружке красного останкинского пива. Тот, черноглазый, с черными казачьими усами, который каждый раз за всех платил, взял себе разные колбаски, как всегда. Другой, высокий, очень толстый, с большим и гладко выбритым лицом, с трубкой в зубах, потребовал себе мяса, и побольше, все равно какого. А невысокий и сутулый, благообразный бородач в очках, с покатым лбом, с двумя неистребимыми прыщами или шишками на лбу, тот предпочел омлет с ветчиной.
Гера недовольно поглядывал на них поверх своей тарелки, невольно слушая их разговор, на этот раз не слишком громкий и не о работе.
– Поехали хоть завтра, – говорил толстяк, не вынимая трубку изо рта, – мне он сказал, что это Сагачарово… или, не помню, Сагарчи…
– Кто говорил? – переспросил очкарик с шишками и бородой.
– Тот, кто мою машину моет. Тебе что, важно кто?
– Да нет, неважно, я просто так спросил.
– Он говорит, там сплошная глушь, охота классная, народу ни души почти и есть где жить… Не Сагарчи, а Саргачи, кажется так, неважно.
Гера задержал дыхание, у него пот выступил на лбу.
– Ну а рыбалка? – уточнил тот, с черными глазами и усами.
– Рыбалка – вряд ли. Про рыбалку ничего не говорил…
– Тогда не стоит рисковать.
Гера освобожденно выдохнул, тарелку отодвинул, салфеткой вытер пот со лба. И головою восхищенно покачал: “Ну, дядя Вова, плеть, да ты везде, куда ни сунься, где ни повернись…”
– Тогда поехали ко мне, в Дуплево, – предложил толстяк, яростно раскуривая гаснущую трубку.
– Там тоже нет рыбалки, – возразил ему черноглазый усач и произнес с решимостью: – Нет, никаких Дуплевых; я, как сказал еще в апреле: в Ахтубу, так и теперь говорю: в Ахтубу; не надо мне тут путать все и перемешивать…
– Тогда и я в Ахтубу, – легко согласился толстяк и повернулся к бородатому. – А ты? Хоть раз бы съездил в Ахтубу…
– Будут деньги – съезжу, – ответил бородач, – да и романчик надо добивать. Осталось с гулькин нос, пора дописывать.
Словцо “романчик” Геру оскорбило, и покоробил “гулькин нос”… “Все – в Ахтубу! Все – в Ахтубу! – твердил он повелительно и молча, со злостью разгрызая цыплячье крылышко. – Все – в Ахтубу, и чтоб я больше вас не видел”.
Все трое смолкли, принимая от официантки водку с пивом. И выпили задумчиво, не говоря уже ни слова.
Гера доел, выпил свой чай и подозвал официантку. Вот тут они его заметили. Черноглазый ему кивнул и подмигнул по привычке. Толстяк бросил на стол погасшую трубку, закурил сигарету, спросил:
– Чего один? Где наша рыженькая?
И хотя слово наша явно значило твоя, Гера напрягся так, что бородатый, растерянно потрогав пальцем шишку над переносицей, похлопал толстяка по локтю и сказал ему:
– Кончай, Питон, и не нервируй человека.
– Да ладно, – добродушно и небрежно протянул толстяк, обозванный Питоном, и отвернулся, и забыл о Гере, и начал потихоньку разговор о ценах на подержанные джипы в Торжке и в Вышнем Волочке.
Гера поймал на набережной частника, согласившегося отвезти его за реку, и всю дорогу злился, но не на тех троих, оставшихся в кафе, – на дядю Вову. Как только частник высадил его на смотровой площадке Воробьевых гор, всю его злость смыл смех. Развеселила мысль: вот не зашел бы в нелюбимое кафе, не встретил бы там тех троих и не узнал бы никогда, как повезло ему, что в Сагачах и вправду нет рыбалки.
Заняв свободное от туристов и от молодоженов место на краю площадки, Гера закрыл глаза и налег грудью на парапет. Прислушался к нытью теплого ветра над горами, к людскому говору и смеху, к грудному бормотанию голубей на асфальте, к шуму машины за спиной; когда шум стих, открыл глаза и увидел за рекой Москву.
Он знал ее отсюда наизусть, знал всякую: знал затененную дождем и вымытую солнцем, почти невидимую из-за туч и смога или снега, знал яркую, подробную, какую видел и теперь, – парящую между раскрытыми ладонями стадиона и белым, дымным горизонтом на заводском северо-востоке; знал ее всю, но всякий раз он видел ее впервые, и всякий раз взгляд на нее был радостным ударом узнавания, как при начале исполнения любимой музыкальной пьесы, после минутного затишья, когда по сердцу вдруг ударят ее первые такты, давно заученные наизусть, но всякий раз внезапные и неожиданные.
В разливе света, в дрожании воздуха, прогретого дыханием труб, градирен и моторов, в горении свечей новодевичьих куполов, в пылании повисшей на небе большой свечи Ивана Великого город был, как и всегда и как никогда, хорош.
– Мой, – сказал Гера сытым тоном, каким родитель говорит чужим и незнакомым людям о своем ребенке, умиляющем их всех своими дарованиями. Вспомнив о Татьяне, он тут же сам себя поправил: – Наш. – Оглянувшись на туристов, и на молодоженов, и на друзей молодоженов, Гера ревниво уточнил: – Наш с тобой город.
Город вдруг нахмурился в промельке теней от облаков по крышам, по окнам верхних этажей, по стенам и по стеклам башен, но облака ушли, и город вновь умиротворенно засиял всеми своими окнами, своими крышами и стенами. Над ухом Геры сухо выхлопнула пробка от шампанского, в ответ хлопку раздались визг, и смех, и одобрительные крики. Гера отошел в сторону от парапета, шагнул не глядя на знакомую тропинку, круто и криво сбегающую с гор.
Этот крутой спуск по выпирающим из утрамбованного грунта узловатым корням старинных лип, кленов и каштанов, в глухой тени их крон, всегда был легок и упруг; на этот раз Гере пришлось на нем поморщиться и поотдуваться: на крутизне дало о себе знать ушибленное колено. Спуск уперся в горизонтальную террасу на середине склона. Гера пошел по ней направо, в сторону метромоста, чуть забирая вверх, чтобы не обминуться и не проглядеть тот темный сгусток зелени, прикрытый сверху старыми ветвями вязов, то тесное сцепление сиреней и акаций, которое однажды скрыло их с Татьяной от посторонних глаз – еще и месяц не прошел с той памятной минуты.
Была середина мая, каштаны на горах, сирень, акации, какая-то знакомая, но неизвестная по имени трава – все здесь вокруг цвело, из-за чего Татьяна беспрерывно чихала и не могла говорить. Проходя мимо тех сиреней и акаций, тогда вовсю цветущих, она остановилась и перестала чихать. Потянула Геру за руку и, ничего не говоря, шагнула в заросли. Прежде чем продраться сквозь цепкую путаницу цветущих веток, требовательно обернулась; Гера увидел остановившиеся, глядящие как будто мимо и ставшие вдруг круглыми глаза и понял, что им нужно от него и что должно сейчас произойти.
В кустах было сыро и тесно, ветки кололи его всюду и всего с каждым движением все больней и яростней, но не мешали, а оса мешала – она гудела и звенела над самым ухом Геры, и мешала, и пугала, и улетела лишь тогда, когда Татьяна, всхлипнув, укусила его за ухо.
…Гера увидел наконец и узнал убежище под крышей вязов – оно было темным теперь и без единого цветка. Остановился, вспомнил, как они с Татьяной выбрались на свет и как пошли, смеясь и спотыкаясь об узлы корней, к метромосту; Татьяна тогда снова принялась чихать, она чихала и смеялась виновато и с каждым шагом все сильней стыдилась своего чихания.
Порыв ветра шумно взъерошил верхи вязов над кустами; шум прошел и по кустам, но Гера сразу понял, что в кустах шумел не ветер. Прислушался – и холодок прошел по позвоночнику: кто-то там был в кустах, и не один, и кусты вздрагивали, их ветви вспархивали, и всхлипы слышались в ветвях, потом нытье; Гера весь взмок, узнавая эти всхлипы и нытье, он так отчетливо представил Татьяну за ветвями, что ему не было нужды видеть ее там воочию, но он не удержался, и шагнул к кустам, и обошел их сбоку, припоминая: там, с другой их стороны, в них должен быть просвет… Там был просвет, в нем он увидел рыхлое бедро, оно сжималось, то и дело вздрагивало, и тень мужчины вздрагивала за ним, но сам мужчина не был виден за ветвями; и вновь раздался всхлип; бедро угомонилось и опало, на бедре опала юбка.
Женщина обернулась и встретилась глазами с Герой. Глаза ее были пьяные, бесцветные, под левым глазом желтел старый синяк со свежей розовой царапиной. Женщина подмигнула этим глазом и улыбнулась Гере во весь мягкий и широкий рот, в котором не хватало двух нижних зубов, а верхние зачем-то были схвачены подростковой проволочной скобкой… Гера отвернулся и почти бегом пошел к метромосту. Голова мучительно чесалась, рубашка липла к телу.
– Вот дурак, вот дурак, – мотал он головой. Прошелся на ходу ладонью по взмокшим волосам и вслух решил: – Все, парень, хватит. В Селезни.
Было всего-то пять часов с минутами, можно было и еще пройтись, добивая время, и потому он вышел не на “Новослободской”, самой близкой к Селезневским баням станции, а на “Белорусской-кольцевой”, у церкви. Над нею нависало строительство двух высотных бизнес-центров; над головой Геры трещали автогены, искры сварки густо сыпались с огромной высоты, с сухим щелканьем отскакивая от железных нижних перекрытий. Церковь была старообрядческой, Гера невольно вспомнил Панюкова. Думать о нем не захотел и мысль о нем прогнал, с усмешкой жалости предположив, что Панюков, он хоть и из старообрядцев, и оттого не курит и не пьет, все же навряд ли слышал что-нибудь о двоеперстии и, даже если слышал, имя Аввакума ему уж точно ничего не говорит.
Забыв о Панюкове, Гера вышел на Лесную и медленно прошел ее всю из конца в конец. Минуя дом Татьяны, он не удержался – глянул на ее окно. Оно было наглухо закрыто и жалюзи были опущены, как и всегда в ее отсутствие.
Лесная наконец осталась позади. Оказавшись на перекрестке задымленной, грохочущей Новослободской улицы, Гера перешел на другую ее сторону и подался направо. В торговом центре у метро купил себе новую рубашку и трусы, носки и мыло с губкой. Сквозь толпы клерков и студентов на тротуаре у дверей “Макдоналдса” протиснулся к станции, возле нее свернул на Селезневскую, по ней спустился к баням.
Здесь он был свой, и ему даже показалось, как вошел: здесь он был больше свой, чем дома. Нестарая кассирша в окошечке игриво попеняла ему за то, что он давно не появлялся. Старуха-гардеробщица, не спрашивая, какой веник ему нужен, сама выбрала из кучи березовых, дубовых, эвкалиптовых, конечно же, березовый и самый пышный, и запах веника был до того густым и терпким, что губы Геры, входящего в помывочную, сами собой раздвинулись в победной широкой улыбке – так записной баянист победно раздвигает во всю ширь меха баяна, наперед зная, что будет играть, но не решив еще, с чего начнет.
Народу было мало, и Гера счел это хорошей приметой. Негромкий и нестройный влажный гул шагов и голосов под каплющим высоким потолком мгновенно поглотил его, оставив где-то там, за запотевшими окнами все, что им было пережито за минувшие сутки: и свадебные вопли в пытавинском кафе “Кафе”, и духоту плацкартного вагона, и движущийся разлет грохочущих московских магистралей, и боль в ноге, и страх при виде патрулей, и нелюбимое кафе, и дикий тот конфуз на Воробьевых; даже Татьяна, незримо сопровождавшая его повсюду, даже и жажда наконец ее увидеть во плоти – все, все осталось где-то вне этих гулких тихих голосов, вне этих шлепающих шагов по лужам каменного пола, вне этих шумных и всегда внезапных выплесков тугой воды из пластиковых шаек…
Просторно было и в парной. Пар был и сух, и мягок, и горяч. “Это не то, что у той ведьмы”, – обрадовался Гера, вспомнив баню в Котицах и забираясь по полкáм под потолок. Там, наверху, уселся и закрыл глаза, ни о чем не думая, не слыша ничего, только дыша. Когда открыл глаза, увидел человека с круглым белым животом: сидя на два полка ниже, человек внимательно разглядывал свинцовую припухлость на его колене.
– Неплохая гематома, – сказал он Гере. – Я бы на вашем месте повременил париться, а впрочем… В футбол гоняли или так, не повезло?
– Да нет, корова пнула, – честно ответил Гера.
– Неплохая шутка, – спокойно отозвался человек и, повернувшись к Гере розовой спиной, попросил его пройтись по ней пожестче веником. Гера прошелся как мог жестко, но человек велел ему не останавливаться, и Гера парил его веником, пока сам мог выдержать пар, а как не смог выдерживать – выбежал вон и окунулся в ледяную воду бассейна.
Гера побывал в парной, как и всегда, четыре раза, как и обычно, охлаждаясь и немного отдыхая в промежутках, к концу четвертого захода оббив об себя веник до оголения прутьев. Потом он мылил и тер себя губкой с таким тщанием, словно старался смылить кожу, потом окатывал себя горячей водой и обливался с ног до головы холодной – на все это ушли обычные два часа с минутами.
Одевшись, вышел и спустился вниз. Привычно толкнул дверь напротив гардероба: там был буфет и бархатное пиво, сваренное в Мытищах по немецкому рецепту – обычно перед тем, как отправляться на Лесную, он позволял себе выпить кружку бархатного, и Татьяна на него за это не сердилась… На этот раз он передумал и не вошел в буфет, в последний миг решив прийти к ней с чистым дыханием.
Гремел трамвай, редели толпы. Небо поблекло, и дома перестали отбрасывать тени. Чтоб не изгваздаться в гаме и дыму огромной Новослободской улицы, Гера свернул на тихую Сущевскую, почти безлюдную в этот вечерний час. Редкие машины шли по Сущевской медленно, почти бесшумно, и, лишь когда он вышел на Палиху, мимо него вновь прогремел трамвай. На перекрестке улиц Палихи и Новослободской Гера встал перед светофором. По всему простору мостовой мимо него хлестко просвистывали легковые автомобили, в коконах гари и дыма грохотали и гудели грузовики. Гера закрыл глаза и задержал дыхание. По звуку тормозов он понял: автомобили встали перед ним на светофоре – и открыл глаза. Прежде чем пересечь улицу, оглядел ее по сторонам. Справа на той стороне, над крышами домов, темнели забранные железом окна верхних этажей тюрьмы. Слева – за крыши заходило солнце. Прямо напротив – чуть волновался в отсветах заката теплый полумрак Лесной. Минутная пробежка через проезжую часть – и Гера окунулся в этот полумрак. Приблизился к дому Татьяны, поднял глаза к ее окну. В окне горел свет, оно было открыто, жалюзи подняты. Гера вошел во двор. Сердце в груди не билось, оно откуда-то накатывало и шелестело и откатывало. Гера набрал код на домофоне, проник в подъезд. Лифт ждал его внизу. Лифт поднял его вверх, и Гера вышел на лестничную площадку, темную, как и всегда. Дорожка света падала из приоткрытой двери, и Гера благодарно рассмеялся. Прошелся по дорожке света. Сердце в груди, откатив, замерло и притаилось где-то. Гера тихо вошел в прихожую. В открытой настежь комнате горел свет люстры, и Гера шагнул на свет.
Шагнул и встал на пороге.
На краешке дивана боком и спиной к нему сидел неизвестный Гере рыхлый старик в полосатом коричнево-зеленом купальном халате, с голым и угловатым черепом, с редкими пучками седых волос над хрящами ушей.
На полу перед стариком стояла на коленях Татьяна в своем обычном бежевом халате и большими ножницами стригла старику ноготь на ноге. Подняла голову и встретилась глазами с Герой. Вздрогнула и дернула рукой; старик охнул:
– Больно! – Обернулся, обнажив седые грудь и брюхо, увидел Геру, произнес убито: – Вот так номер.
Старик еще что-то хотел произнести, но Гера перебил его, сказав зачем-то:
– Двери надо закрывать.
Отвернулся и вышел вон.
Он шел и не слышал улицы. В ушах стоял какой-то банный гул, какой-то мертвый стук и плеск, мокрое шлепанье шагов по каким-то липким лужам. Что-то оттягивало руку, чего в ней не было раньше. Гера остановился и проверил, что в руке. Оказалось, это пакет с его грязным бельем – он и не чувствовал пакета и совсем о нем не помнил, пока нес его к Татьяне… Имя ее всплыло, и все в Гере пересохло. Он оглядел потемневшую улицу и увидел, что дошел до метро. А где-то там и Селезни. Нашел урну и выбросил в нее пакет.
– …Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – нашептывал Гера слова утренней дурацкой песенки, глотая пиво и страдальчески качая головой, – ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, юбочка из плюша…
Он примостился за столиком в нише буфета, неподалеку от входной двери, на угловом диване. Посетители были или уже одетые после бани – все они ели борщ, сосиски и пили водку, или еще голые, обвернутые понизу простынями, а поверху обсыпанные мелкими капельками пота и воды – эти отдыхали между заходами в парилку и пили пиво или зеленый чай…
– Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – шептал Гера, бездумными глазами оглядывая и голых, и одетых. За дальним столиком у окна пили пиво голые: взрослый, с ним двое подростков лет пятнадцати. Взрослый разморенно рассказывал:
– Были такие анекдоты про чукчу, не пошлые и не антисемитские: чукчи ни разу не обиделись. Не слышали? Рассказывать?.. Ну, значит, так. – Он склонил голову над столиком, и к голове его с готовностью склонились головы подростков.
Буфетчица включила радио. Лемешев пел Ленского…
– Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – упрямо шептал Гера, но Ленский мешал. Гера задумался угрюмо, потом пробормотал: – Мчится чукча, вьется чукча… невидимками полна… – Он попытался рассмеяться самому себе, но не получилось толком рассмеяться.
Взрыв хохота за дальним столиком покончил с анекдотом. Лемешев допел своего Ленского, по радио пошла реклама коттеджного поселка “Радостное утро”, и буфетчица выключила радио… Гера сделал большой глоток, опустил кружку на столик и увидел перед собой старика Татьяны. Старик был одет в серый костюм и потому – не рыхл, наоборот, подтянут и поджар: в белой рубашке с воротником, вытертом на сгибе, и в толстых желтых очках на скуластом бритом лице.
– Я присяду? – полувопросительно сказал старик и, не дожидаясь разрешения, осторожно сел на стул напротив Геры. Тот смотрел на него испуганно и зло. – Да вы не удивляйтесь так, Герасим, что я вычислил, где вы. Во-первых, Таня догадалась. А ежели совсем по-честному, то мы за вами шли, но шли на отдалении, конечно, чтобы не тревожить.
“Не отвечать ему, не разговаривать, – приказал себе Гера, упершись взглядом в кружку, – не выяснять, не поддаваться и вообще не говорить. А то – больно жирно”.
– Не хотите со мной говорить – и не надо, я все понимаю, – сказал старик, но и не встал из-за стола. – А я вот – буду с вами говорить; когда еще придется?.. И скажу сразу: да, я не отец Тани и не родственник. Я – то, о чем вы сразу и подумали… Был тем, по крайней мере. Сейчас, конечно, все не так, мне скоро семьдесят четыре, и дело даже и не в этом, но все, конечно, по-другому. К тому же Таня очень сильно любит вас, если, конечно, страсть считать любовью. Но мы с ней остаемся вместе. Наверное, привычка, если, конечно, жизнь считать привычкой… Таня и есть моя нынешняя жизнь, ну, все, что от жизни осталось…
Гера молчал, качая головой, и где-то далеко в его груди слабеющим эхом покачивалось: “Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша…”
Гера молчал, старик продолжил, вдруг перейдя на “ты”:
– Я для того, Герасим, это сейчас тебе рассказываю, чтобы у вас с Таней все поправить. Мне это совсем не жалко: мне хорошо, когда ей хорошо. Как это дико ни звучит, ваша с ней любовь, Герасим, цементирует наши отношения. Тебе это сложно понять, но если ты поймешь, то, значит, сможешь посмотреть на это по-другому. По-доброму, Герасим, а не так, как ты сейчас вот в эту кружку смотришь. Правильно поймешь, поступишь по уму, и все у тебя с Таней будет хорошо.
Гера допил остатки пива, встал и пошел к стойке буфета. Старик сказал ему вслед:
– Можно и мне немного?..
“Что значит немного?” – думал с досадой Гера, дожидаясь своей очереди у стойки. Очередь подошла. Гера заказал себе большую кружку, старику – маленькую. Услышав от буфетчицы, что она маленькими не торгует, взял и старику большую. Вернулся с двумя кружками за столик.
– Я же просил – немного, – поморщился старик. – А, ладно, хорошо, – сказал он примирительно и, отдышавшись после долгого глотка, продолжил говорить.
Гера хотел, чтобы старик не думал, будто он его слушает, и потому глядел то в кружку, то по сторонам нарочно неподвижным и беспечным взглядом. И все же слушал старика внимательно, тем более что тот начал с главного – с того, как ровно десять лет назад он и Татьяна стали любовниками. Старик тогда натаскивал Татьяну по биологии и химии для поступления ее в медицинский институт.
– …Она была ну совершенно не способна к химии и биологии; я честно говорил ей: “Бросьте вы мои уроки, Таня. Это пустая трата денег. Никуда вы не поступите”. Она не поступила. Но и не захотела возвращаться в свою Чувашию. Ей нравилось со мною говорить, то есть она любила меня слушать и приходила просто так… Так у нас все и вышло. Мне было шестьдесят четыре, и я был ничего себе еще… Я бросил семью. Мы с Таней были вместе невозбранно – но не совсем. Она, как ты заметил, любит свободу и простор. Мы с ней снимали разные квартиры, и это даже было хорошо: мы не могли друг другу надоесть… Но она встретила тебя, и мы расстались. Я хотел вернуться в семью, но мои дети собрались в Австралию – вместе с их матерью. Увезли ее, увезли моих внуков… У меня, Герасим, внучка и два внука – им даже побольше лет, чем тебе. Я никого из них не осуждаю. Здесь им ждать нечего. В этой стране уже ничего не будет.
Гера едва не поперхнулся пивом, недолго вспоминая, от кого он уже слышал эту фразу: он от Татьяны ее слышал, от кого же еще… Он был не в силах скрыть досаду, и старик истолковал это по-своему:
– Тебе-то как раз нечего мне возразить, Герасим. Ты вот от армии по деревням бегаешь и потому обязан меня понимать. Мне не хотелось бы, чтобы и мои внуки бегали по деревням. И мне уже плевать, кто в этом виноват. Мне уже нет дела, почему так. Что мне за дело до того советского указа, который снял запрет брать в армию имеющих судимость? С тех пор казармы провоняли духом зоны, и мне нет дела до того, кто принимает этот дух и эти нравы за нерушимую традицию. Мне поздно ждать, когда с этим кошмаром наконец покончат.
– А можно? – подал голос Гера, с азартом отчаяния ожидая уже знакомого ответа и все-таки надеясь слабо, что услышит что-нибудь совсем другое.
– Конечно, можно, и легко, – с готовностью сказал старик, – достаточно лишь объявить насилие и издевательства над солдатом преступлениями против армии, а значит – против государства. Именно так: схитрить, постановить: не против личности, но против государства, хотя какая уж тут хитрость, это так и есть… Вот как признают, постановят – сразу с корнем выдерут. У нас ведь личность – это что? Так, кое-что, кое-где… А государство? А? – Старик для убедительности снял очки и выпучил глаза. – Да если б государству не нужны были младенцы… – Старик закашлялся, поперхнувшись пивом, и оборвал себя. – Но я не о младенцах, я о внуках. Мне уже некогда ждать, когда всех изуверов вычешут из армии как блох. Мне важно, чтобы мои внуки были от такой армии избавлены, пускай они со мной и не хотят общаться…
Гера уныло поднялся из-за столика и вновь пошел к стойке. Он был обманут, и сознание обмана захватило его так, что не оставило в нем места даже для ярости или обиды. Он был до того обманут, что ему было все равно…
Вернулся за столик с двумя большими кружками бархатного. Старик на этот раз не возражал. Спокойно рассказал, как проводил семью в Сидней, и стал привыкать жить в одиночестве на своей съемной квартире (жена его перед отъездом в Сидней их общую квартиру продала), и как однажды мерз две ночи и два дня (была зима, и еле грели батареи), на третью ночь почувствовал себя ужасно, и ему стало страшно так, что не сдержался – позвонил Татьяне. Она приехала, вызвала “скорую”, и это был инфаркт.
– …Она меня тогда спасла. Уехала со мной на “скорой”, всю ночь сидела в коридоре реанимации. К утру мне стало лучше и врачи ее прогнали… Она отправилась к себе, но перед этим захотела навестить тебя… Было такое дело, а, Герасим?
– Было, – глухо ответил Гера. – Да, было дело, помню. Очень рано постучала мне в окно, потому что не хотела будить родителей. А чего их было будить? Их уже дома не было, они… – Гера махнул рукой и глотнул пива. – Неважно, что они тогда… Это всех вас не касается.
Старик замолк и, как показалось Гере, заскучал. Жадно хлебнул пива и с опозданием ответил:
– Касается это всех нас или не касается, но все мы, так сложилось, вместе: ты, Танечка, я… Это, конечно, ненадолго, и тебе просто нужно потерпеть.
– Зачем?
– Потерпишь – будешь счастлив.
Гера впервые посмотрел старику прямо в желтые очки. Старик впервые отвел взгляд. Затем вновь снял и принялся протирать очки салфеткой.
– Откуда вы такой взялись? – с тоскою спросил Гера и тут же укорил себя: не надо спрашивать, поздно уже спрашивать.
А старика вопрос приободрил.
– Я из другой страны, – ответил он, решительно надевая очки, – и я был лучшее, что было в той стране, как мне казалось. Не я один, нас было много, молодых богов, как нам тогда казалось… Жаль, нет с собою фотографии, я не о той, где я в берете, свитере и “макнамарах”, о той, где я с Милютиным Сережкой, в Цахкадзоре…
Старик умолк, задумавшись. По шевелению его опущенной и влажной нижней губы Гера догадался: старик не то чтобы пьян, но уже расслаблен… “Уснет, и я пойду”, – успел подумать Гера, но тут старик встряхнулся и ясным, трезвым голосом продолжил:
– Допустим, я был биохимик. Допустим, я, помимо прочего, пытался полимер один… да, это был бы полимер. Легче крыла бабочки. Крепче титанового сплава. Засунь его в вулкан и вынь – он только потемнеет. Обдай жидким азотом, а он и не потрескается, даже не чихнет. Сверхлегкость и сверхпрочность. Сверхстойкость…
– Сверхпроводимость, – скучая, подсказал Гера.
– Это другое, – недовольно отозвался старик, – ты не перебивай и не говори, о чем не знаешь… И у меня все было. Высокий порыв, надежный паек. – Старик вдруг остро глянул Гере в глаза поверх своих очков. – Ты что подумал: я себя поддел? Ты думаешь, я подпустил самоиронии? Да ни в одном глазу. Всякий, кто в детстве пережил войну и голод, меня поймет: в надежности пайка нет никакой иронии…
– И что ваш полимер? – нетерпеливо перебил Гера.
– А, полимер? – вздохнул старик. – А полимер – никак. Кончилась биохимия, настала история – и кто ее выдумал на нашу голову? Нет, нет, ты не подумай, я был рад и не жалею, что был рад и подхватил порыв восьмидесятых. Я думал: будет, что и было, но уже без вертухаев, без вранья и без стыда за свою страну… И потерял все, даже страну. Вокруг вранье и вертухаи, один лишь стыд пропал куда-то… И это бы случилось в любом случае. Не понимал я этого тогда, но это ничего, не стыдно. Неведение – не есть неправота. Отсутствие предвидения – дело досадное, но и обычное, оно не есть неправота. По крайней мере мы тогда повели себя как люди. Как люди, а не как коровы истории, готовые идти покорно на убой лишь потому, что их судьба заранее записана в ее бухгалтерских книгах…
– В файлах, – поправил Гера.
– В файлах записана ваша судьба, – неприятно смеясь, возразил старик, – наша – еще в книгах. Там, в книгах, она и останется. А ваша: шлеп по клавише – и нету файла, как и не было. Шлеп, шлеп – и нету ничего, как будто ничего и не было.
– Куда же мы все денемся? – спросил Гера, с веселой злостью предугадывая ответ.
Старик оглядел издалека стойку буфета и, не ответив Гере, уверенно сказал:
– Я что-то голоден.
Гера покорно встал, подошел к стойке, заказал две порции сосисок и подождал, пока буфетчица согреет их в микроволновой печке.
– Ассортимент здесь небольшой, – сказал Гера как будто с сожалением и поставил на столик тарелки с сосисками. Опять спросил: – Куда же мы все денемся?
Старик съел сосиску, поморщился, запил сосиску пивом и проговорил:
– Куда-куда… Рассеетесь вы по миру…
– А я и это слышал, – с усмешкой перебил старика Гера. – Вы это о тех, кто и сегодня верит в слово, в смыслы, в ценности. О традиционной интеллигенции, которая вся оказалась в положении средневековых евреев. Гонима отовсюду и всеми презираема. Народ священников, который будет рассеян по миру…
Старик глядел на Геру сквозь желтые очки со злым, нетерпеливым изумлением. Потом легонько хлопнул по столику ладонью:
– Она неверно поняла меня, совсем не так, как я ей говорил. Я говорил про всех. Вообще про всех, кто здесь еще живет. Даже про тех, у кого во рту всего пять слов, да и те матерные. Все мы рассеемся по миру в наказание за то, что предали мечту о воле, правде и добре. Мечту, которой мы дышали, даже когда нигде у нас не было воздуха. Мечту, что вот настанет воля и вот тогда добро, которое, как нам всегда казалось, таилось в нас всегда и только виду своего не всякий раз показывало, всем явится и запылает купиной, не только нас одних – весь мир согреет.
– Неопалимой купиной, – поправил бритый наголо спортивный парень, отходя от стойки с кружкой пива. Мелкие капли пота и воды, вытягиваясь, струились с его широкой шеи на живот, обвернутый зеленой простыней.
– Ну да, – сказал старик, разводя руками, – ну разумеется, неопалимой, какой же еще.
– Я служу в Первом Неопалимовском переулке, поэтому я знаю, – пояснил парень добродушно и пошел за дальний столик у темного окна.
– Да, все мы рассеемся. Но те, кого ты тут назвал интеллигенцией, рассеются, как древние евреи, и станут, так сказать, священниками. Упрямыми священниками своей интеллигентской веры, гонимой отовсюду. А прочие – те будут ассирийцами.
– Но ассирийцы тут при чем? – с рассеянной досадой спросил Гера.
– Один айсор – а мы так звали ассирийцев – однажды чистил мне ботинки у Белорусского вокзала. Они все чистили ботинки, и я не знаю, где они сейчас: давно хожу в кроссовках… Он чистил мне ботинки в начале января восьмидесятого. Он смотрит на мои ботинки, глаза не поднимает на меня и тихо говорит мне: “Знаете, была такая великая страна – Ассирия”. Я говорю: “Конечно, знаю. Читаем, – говорю, – интересуемся”. Он щеткою елозит по моим ботинкам и говорит: “Эта великая Ассирия со всеми воевала, бодалась, ссорилась и грабила и не желала знать других занятий. И где теперь Ассирия, и где мы, ассирийцы?.. Ассирия исчезла, а мы чистим вам ботинки. Вы понимаете, о чем я говорю?..” Еще б мне было не понять: мы перед самым Новым годом вляпались в Афганистан.
– То есть айсор был прав, когда вам намекал? – рассеянно спросил Гера.
– Я долго думал: он неправ. Я даже и пять лет назад все думал: он неправ. Теперь я убежден: он прав, – сказал старик, потом продолжил тихо, почти шепотом: – Все тешим и дурим себя какой-то своей избранностью, а сами предали свое дыхание за право ничего не уметь, никого не любить, за право всем рвать пасть, а в целом говоря – за похвальбу, за небольшой… за неширокий ассортимент сосисок с соей, плеть.
Гера устал. Он молча допивал свое пиво. Старик, доев сосиски, разглядывал на свет остатки пива в своей кружке. В буфете, кроме парня из Неопалимовского переулка и его двух приятелей, больше не оставалось голых. Все, кроме них, были уже одеты, неторопливо доедали борщ, сосиски, и допивали водку.
Буфетчица сказала вслух:
– Поторопитесь, господа, мы закрываемся. Вам всем осталось пять минут.
Остатки голых встали и, не выпуская из рук кружек, пошли прочь из буфета – одеваться.
А Гера с облегчением подумал, что вот пройдет всего лишь пять минут и этот жалкий, этот много, путано и непонятно говорящий, многозначительный старик навсегда исчезнет из его жизни.
Старик не умолкал:
– Мир, ради которого я жил – я говорю обо всем самом дорогом, что со мной случилось в жизни, но еще больше о том мире, о котором я читал, мечтал и думал, для которого работал, а иногда и рисковал, – он кончился нам в наказание. И все, что от него осталось, – это какой-то пошлый, неумелый сериал, мыльная опера, мне остается только досмотреть ее, сколько успею досмотреть… Надеюсь, ты не думаешь, что я о телевидении. Телевизор вообще смотреть нельзя, он – дрянь, позор, порабощение и свинство. В том новом, лучшем мире, который вылупится и произрастет на нашем перегное, телевизор будет запрещен, как нынче под запретом героин… Так вот, я – не о том, что в телевизоре, я обо всем, что еще копошится вокруг. Я этот сериал не понимаю, мне не дали ключа для понимания. Я ничего уже не понимаю. Я этих слов не понимаю. Я этих доводов не понимаю. Я логики поступков этих ни хрена не понимаю. И мне, Герасим, чтобы досматривать и понимать, нужен переводчик. Не просто переводчик, который может все перевести и объяснить, но переводчик, которому небезразлично продолжение сериала, и переводчик, который дорог мне. Ты понимаешь, я о Тане говорю. Так что прости старика.
– И не подумаю, – глухо произнес Гера.
– Вот-вот, – сказал старик печально. – Вот на кого придется мне оставить Танечку… И чем с таким неопытным умом ты ей поможешь? Что ей подскажешь в трудную минуту? Что сможешь посоветовать? О чем ты с ней поговоришь?.. Когда об этом думаю, я просто цепенею. И не хочу, а цепенею.
Буфетчица, в последний раз предупреждая о закрытии, погасила свет. В наставшей полной темноте раздался невеселый смех и недовольное, но и не злобное ворчание. Через минуту свет вспыхнул вновь.
Над столиком, за спиной старика, стояла Татьяна – в легкой куртке поверх футболки и в наглухо темных очках. Гера никогда ее в них не видел.
Татьяна сумрачно сказала:
– Все, на сегодня хватит.
Гера и старик послушно встали из-за столика и следом за Татьяной вышли из буфета.
На темной Селезневской, нисколько не таясь от старика, Татьяна попеняла Гере:
– Зачем ты ему брал пиво? Не говори мне только, что он – сам.
Она достала из кармана курточки ключи и протянула старику:
– Иди, я буду скоро… Сам дойдешь?
– Дойду. Вы только не деритесь, – сказал старик, забрал ключи и пошел прочь нарочно твердым шагом.
Когда он скрылся в темноте, Татьяна взяла Геру за руку.
– Ты сейчас куда? К своим? – спросила она и, не дожидаясь ответа, предложила: – Я провожу немного.
Гера высвободил руку. Татьяна промолчала. Заговорила лишь тогда, когда они вышли на Новослободскую и, не сговариваясь, повернули в сторону Савеловского:
– Ты почему хромаешь?
– Корова лягнула, – ответил Гера.
– Так себе шутка… – скривилась Татьяна. Еще немного помолчала, потом спросила: – Ты что, не мог мне позвонить? Себя расстроил, всех поставил в такое положение…
Гера ей не ответил.
– Ну да, не то я говорю, – согласилась с ним Татьяна. – Я понимаю, ты хотел мне сделать сюрприз.
Гера не стал отвечать.
– Я знаю, что ты думаешь, – сказала Татьяна. – Но ты пойми, я не могу его оставить, я отвечаю за него. У него был инфаркт, потом микроинсульт; еще и диабет, и кто-то должен каждый раз ему напоминать, чтобы он вовремя сделал инъекцию инсулина и, кстати уж, чтобы не смел пить пиво… Потом, у него страхи: он здесь всего боится, он в панике, когда один, и кто-то должен его успокаивать.
– Да, – наконец произнес Гера, – кто-то, конечно, должен, вот только почему я об этом слышу только сейчас?
– А потому что ты не хочешь ни о чем слышать и ни о чем не хочешь знать, – в отчаянии ответила Татьяна. – Ты же меня ревнуешь ко всему, что у меня – не ты! К каждому встречному, к каждой минуте жизни, проведенной без тебя! Да, у меня есть друзья… Но разве я могу свести тебя с друзьями? Ты же на них на всех будешь смотреть волком… Да, у меня есть работа. Но ты же в ней не видишь ничего, кроме препятствия нашим встречам!
Гера не возразил и посмотрел на нее сбоку. В темных очках, ненужных в темноте, Татьяна не была похожа на себя и походила на слепую. Глядя на ходу сквозь эти темные очки в темноту перед собой, она продолжала монотонно укорять его:
– Нельзя, нельзя тебе оставаться таким, какой ты сейчас. Нельзя быть таким инфантильным. Нельзя жить только лишь любовью и одной лишь ревностью. Ты же не глупый тинейджер, у которого внутри нет ничего, кроме гормонов… Где твоя книга о Суворове, которую ты мне обещал? Ты даже и об Ипре ничего не написал; боюсь, о нем ты и не думал…
– Я думал о тебе, – ответил Гера.
– Вот именно, – подхватила Татьяна. – Ты думал обо мне и только обо мне… Тоже мне заслуга – болтаться без толку повсюду и думать обо мне в свое удовольствие. Все твои сверстники, они не только любят, еще и учатся, работают, дружат, враждуют, тусуются и развлекаются, пытаются построить себе жизнь, а ты? У тебя нет их проблем, потому что всегда есть карманные деньги… Да, у тебя есть я – и карманные деньги… Я даже не знаю, есть ли у тебя мысли, кроме, разумеется, моих.
Гера чуть не задохнулся. Остановился, наладил дыхание и тихо сказал:
– Хватить обманывать меня. Нет у тебя никаких мыслей.
Татьяна, остановившись, сняла очки и посмотрела ему в глаза. Гера взгляда не отвел. В ее зрачках плыл свет фар, она готова была заплакать. Сказала:
– Очень мило. Теперь ты хочешь оскорбить меня.
– Нет, – убежденно сказал Гера, – это не я, а ты. Это ты все время оскорбляла меня, выдавая его мысли за свои. Я от него тут много кой-чего услышал, многое вспомнил и все понял. Ты – не та, за кого я тебя принимал. Ты – не то, что я о тебе думал.
Он перестал смотреть ей в глаза и пошел дальше, убыстряя шаги. Татьяна вновь надела черные очки и пошла следом, едва за ним поспевая. Она шла и говорила быстро, словно опасаясь не успеть ему сказать:
– Мои, его… да разве это важно, кому они впервые пришли в голову? Но ведь хорошие они, неглупые и правильные мысли… Есть у меня и его мысли, есть и у него мои, но есть у меня только мои, больше ничьи…
– О чем же? – усмехнулся Гера.
– О тебе, – серьезно ответила Татьяна. – Все мои мысли о тебе.
Она замолчала, ожидая ответа.
Гера не отвечал ей и шагал, как прежде, быстро. Они вышли на Сущевский вал; под темной, шумной эстакадой перешли на другую его сторону, спустились к площади Савеловского вокзала и у метро вновь остановились.
– Все мои мысли о тебе, – сказала вновь Татьяна. – Ты не поверишь, я, конечно, испугалась, но и обрадовалась, когда увидела тебя в дверях сегодня. И страх, и счастье – вот что это было… – Она коснулась рукой его щеки, и у Геры привычно закружилась голова. – А потом, когда я шла за вами в баню, я думала: с ним хорошо умирать. С ним умирать я не боюсь, с ним это – убедительно. С тобой – хорошо жить… С тобой мне так хорошо жить, что… Ты не бросай меня, пожалуйста.
Волна тепла и боли поднялась откуда-то в груди у Геры; он подался к Татьяне, но сдержал себя. Татьяна улыбнулась, медленно приникла теплой щекой к его щеке; ее очки вдавились Гере в бровь, и он уже готов был поднять руку и снять с нее очки, как вдруг она заговорила, растроганно и умиротворенно:
– Ты вроде умный у меня, но иногда такой дурак, что я ну просто цепенею. И не хочу, а цепенею…
Гера отпрянул от нее и, не сказав ни слова, шагнул к спуску в метро.
Татьяна крикнула с досадой:
– Ну вот, опять! Это же глупо – обидеться на дурака.
– Дурак здесь ни при чем, – бросил ей Гера через плечо, сбегая вниз по лестнице и задевая локтем пьяного прохожего.
Татьяна закричала ему в спину:
– То, что ты сейчас делаешь, возможно, самая большая глупость в твоей жизни!
“Возможно, – подумал Гера, плечом наддав стеклянную тугую дверь станции “Савеловская”. – Пусть глупость. Но это моя глупость и ничья больше”.
Геру испугала догадка, что мать и отец испугаются при виде его, и потому он подошел к своему дому в Бирюлеве неуверенным, медленным шагом. Перед подъездом, который, как всегда, был освещен позванивающим, как комар, люминесцентным фонарем, он постарался убедить себя: как испугаются, так и успокоятся, только не надо им ничего говорить. Приехал, да и все. Приехал посмотреть на них и посидеть с ними за столом – в своем любимом кресле с высокой спинкою из старой пожелтевшей кожи, под желтым шаром абажура настенной лампы. Попить вволю настоящего чая из своей кобальтовой чашки. Поесть печенья с корицей и изюмом, если, конечно, мама его пекла. И это, пусть не вся и не во всем, но – правда. Об остальном не говорить, молчать. А будут спрашивать, матери можно – о корове, с юмором, отцу – о Панюкове, уважительно, или о состоянии сельского хозяйства, с горечью… А если уже спят? Как разбудить их, не перепугав до полусмерти?
Прежде чем войти в подъезд, Гера решил обойти дом и проверить, горит ли в окнах их квартиры свет. И обошел, заляпав кроссовки черноземом клумбы.
Свет горел. Синяя штора в гостиной была чуть приоткрыта. Гера ухватился руками за железный подоконник, встал на носки и заглянул в окно. Увидел мать с отцом, сидящих за столом. Мать поправляла отцу воротник рубашки. Отец, позевывая, рассказывал что-то веселое. В кресле под желтым шаром абажура расположился дядя Вова. Прихлебывал из кобальтовой чашки, откусывал от краешка печенья, слушал отца и вежливо смеялся в ладошку.
Гера отпустил подоконник и шагнул в сторону. За соседними домами был парк. Гера направился к нему и скрылся в нем. Бродил во тьме его аллей, потом – он сам не помнил, где он потом бродил. К половине второго ночи прибыл без приключений на вокзал и сел в знакомый поезд. Спал весь остаток ночи, все утро пролежал, упершись неподвижным взглядом в потолок вагона, и в полдень был в Пытавине.
Почти за двое суток до того, едва оставшись в одиночестве, Панюков испытал такой приступ зуда в ногах, какого не испытывал давно. Усевшись перед тазом на полу посередине избы, он макал марлю в ледяной раствор борной кислоты, стонал и жмурился от муки и повторял:
– Убил бы гада… Ох, убил бы гада.
Он сам бы не сумел ответить, кто этот гад: пацан московский, который так обидно посмотрел ему в глаза, или пытавинский бугор Кондрат с его несчастными кроликами, или Игонин, или же Вова, подсунувший ему без спросу этого парня из Москвы, – а парень взял вот и уехал, но перед этим так нехорошо смотрел в глаза…
Он макал и макал марлю в раствор, и отжимал ее, потом прикладывал к своим опухшим красным голеням, пока они не онемели от холода и пока в них не ослаб зуд. Поднялся с пола, вынес из избы таз с раствором и выплеснул его с крыльца.
Вернулся, лег, включил “Айву”. Шла передача о вампирах. Гость передачи, человек научный, просил ведущего не путать энергетических вампиров с вампирами кровопитающимися.
– …Энергетические всем давно известны, – перебивал гостя ведущий и пытался шутить, подмигивая камере, – любой из телезрителей вам скажет точно, кто из него сосет энергию, если он сам, понятно, не вампир… Но неужели есть кровопитающиеся? Не в сказках, не в ужастиках, но среди нас?
– Конечно, есть, – говорил научный человек. – Это не секта сатанинская, об этих – разговор отдельный, я – об обычных людях, чей организм испытывает острую нехватку железа. Когда железа не хватает нам катастрофически, приходится пить кровь. Чаще всего, конечно, кровь животных… Но как нам быть, если она нам недоступна? Если мы не охотники и не работаем на бойне? Приходится…
– Неужто? – изумлялся ведущий.
– А вот представьте себе. Конечно, втайне и не до смерти…
– Не может быть.
– Но есть статистика.
– Она при вас?
– Она пока что засекречена.
Панюков, скучая, выключил телевизор. Достал очки, промыл их запыленные, захватанные стекла водой из рукомойника, протер их лоскутом марли. Вернулся на кровать и, как всегда в минуты беспокойства и досады, когда в причинах беспокойства и досады лучше и не разбираться, иначе будет еще хуже, из зазора между кроватью и стеной вынул книгу, подаренную матерью. Радостно хмыкнул, вспомнив свою детскую уверенность, что Багров-внук прозван так из-за того, что у него, когда болел, было, наверное, багровое, красное лицо.
Открыл книгу на знакомой странице и, шевеля губами, начал читать ее с давно отчеркнутого места:
– “Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез и крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показыванием картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой…”
Панюков прервался на минуту, потом вздохнул и принялся читать дальше, уже не шевеля губами, – про клетку с птичками и про ручных голубей.
Дальше было про щенка, и Панюков перевернул страницу, не пожелав о нем читать. Покусанный еще в дошкольном детстве бродячей овчаркой, он не любил собак и втайне их боялся, из-за чего истории про них, даже про маленьких щенков, его лишь раздражали…
Он перевернул несколько страниц. Описание ночевки в башкирской степи, как и всегда, захватило его; он бы любил его еще сильнее, кабы не слишком частые упоминания отца Багрова-внука: “Отец сказал…”, “Отец мне предложил”… – этот отец был явно лишним в той удивительной степи.
Так он читал до сумерек, потом пошел на пустошь за коровой. Она лежала на боку. Увидев его, встала и, не переставая пережевывать, сама пошла через дорогу к дому.
Пока доил ее, вспоминал рассказы матери о том, как в первые же дни войны сквозь Сагачи гнали на Котицы и дальше, на восток, одно, казалось, бесконечное коровье стадо: и день, и ночь коровы шли в облаках пыли или бежали мимо окон, стуча копытами, мыча, ревмя ревя, хрипя, толкаясь и бодаясь, сшибая на бегу друг друга; земля дрожала, в окнах дребезжали стекла, за окнами в густом коровьем гаме выхлестывали кнуты невидимых, окутанных клубами пыли погонщиков, и страшно было выйти из дому. Коровы шли чуть более недели, самые шалые из них от стада отбивались и разбегались кто куда, никто их не ловил, назад в стадо не гнал – так торопилось все куда-то… Потом, как вспоминала мать, вокруг все стихло, пыль осела; в лесах и по лугам защелкали винтовочные выстрелы – как оказалось, это немцы, высланные вперед своих колонн разведать местность, вели охоту на отбившихся коров … Потом лишь показалась в Сагачах колонна из автомашин и пеших немцев – они два дня месили сапогами и колесами навоз и глину, но мать о них рассказывала Панюкову с чужих слов: ей было-то всего четыре года и она тех немцев не запомнила, должно быть, потому, что эти первые немцы показались ей нестрашными после того громадного, бесчисленного стада…
Ночью ему приснилось это стадо, но он во сне его не видел. Знал, что оно давно идет за окнами, идет бесшумно, чтобы немцы не расслышали, а сам сидел спиной к окну, на полу, и, чтобы не бояться стада, играл с сестрицей в чурочки. У сестры было багровое, красное лицо, и это было лицо Санюшки. Она капризно и обиженно глядела на него, потом, махнув ручонкой, раскидала чурочки по всей избе, и Панюков проснулся.
Пока он делал свою обычную утреннюю работу, в ногах поднимался зуд, в нервах – ярость и досада.
– Вот гад, – твердил он, ясно вспоминая обидные глаза московского мальчишки, потом прищуренные, сонные глаза Кондрата, потом и быстрые, куда-то убегающие глаза Игонина и повторял:
– Вот гад, плеть.
К полудню ярость поднялась до той отметки, выше которой, как ему казалось, наступает удушье.
– Нет, – говорил он сам себе, укоризненно качая головой и бродя туда-сюда вдоль огородных грядок. – Нет, плеть, нельзя так… Надо умом раскинуть, но спокойно; надо обдумать что-то, а то нельзя так больше, потому что я так больше не могу.
Спокойного обдумывания не вышло. Как только Панюков попытался все обдумать, нервы сорвались с привязи, и даже Багров-внук не смог ему помочь – буквы и прыгали, и плыли перед глазами. Панюков вернул Аксакова в зазор между кроватью и стеной и, чтобы ничего уж не обдумывать, наоборот, забыться, включил телевизор. Там слепая и давно мертвая болгарская старуха как раз собиралась высказать свое очередное проницательное предупреждение. Она подняла кверху плоское, безглазое лицо, медленно открыла рот, но Панюков так и не смог узнать, о чем она предупреждает: в его “Айве” пропал звук.
Он встал с кровати, постучал по “Айве” кулаком – звук не вернулся. При мысли, что настало время покупать пятый телевизор, Панюкову отчего-то сделалось страшно, и безо всякого обдумывания к нему пришло решение.
Сначала он не мог это решение выразить словами – одной лишь твердой маршевой походкой, которой шел к шоссе.
В четыре пополудни он был уже в Селихнове. Нашел в администрации электрика Рашита, вызвал его на разговор.
Они зашли за угол, сели в тени на корточки, и Панюков спросил:
– Купишь мою корову?
– Можно, – сказал Рашит, – но много за нее не дам, она у тебя старая.
– Это неважно, сколько дашь, – с угрюмой решимостью сказал Панюков. – Мне больше не нужна корова.
Рашит насторожился:
– Я тебя, кажется, не понял. Я думал, ты другую хочешь вместо этой.
– Нет, никакой другой не будет. И кур моих возьми.
Рашит посмотрел Панюкову в лицо. Долго молчал, потом сказал:
– Зачем ты так? Может, не стоит? Я не отказываюсь, но и ты подумай: может, не надо?
– Мне лучше знать, что надо, что не надо.
– Ты все-таки подумай, – произнес Рашит. – На другой год здесь будут мачту ставить для мобильников. Купишь себе мобильник и будешь всем звонить: “Эй, люди, как вы там живете? А я вот так живу”… Мачту эту не сейчас поставят, на другой год, но обещают точно. Мне сам сказал, пока что по секрету. Ты только потерпи…
– Нет, нет, – решительно возразил Панюков, – не будет другого года.
– Не будет, ну и ладно, – бросил спорить Рашит. – Когда забрать корову? Я могу в пятницу, могу и в понедельник.
– Нет, завтра утром забери. Чем раньше утром заберешь, тем лучше.
– Заметано, – Рашит встал с корточек и протянул руку Панюкову, помогая встать и ему, – но я, чем раньше заберу, тем меньше дам.
– Заметано, – согласился и на это Панюков. Отпустил руку Рашита и твердой, маршевой походкой зашагал из тени прочь.
Вернувшись в Сагачи под вечер, он первым делом взял с подоконника тетрадку в клетку, куда записывал показания электросчетчика и траты, выдернул из нее двойной листок, задумался ненадолго, как к Гере обратиться: просто “Гера” с запятой или же “Гера” со знаком восклицания, а то и “Уважаемый Герасим”, но тогда точно с запятой; в конце концов решил никак не обращаться, надел очки и красной шариковой ручкой, крупным и круглым, почти женским почерком принялся медленно писать:
“Ты не сказал, когда вернешься из Москвы, а я ждать не могу, поэтому пишу. Я уезжаю навсегда, меня не жди. Или живи один хоть в двух домах, сколько захочешь, или за тобой приедет дядя Вова, если родители твои не захотят, чтобы ты здесь жил один. Оставляю тебе половину денег, которые мне заплатил твой отец, и все те деньги, что он прислал тебе на еду. Тебе останется много молока. Разлей его по тарелкам и в тазики. Положи в каждую тарелку и в каждый тазик по кусочку черного хлеба, и скоро выйдет простокваша, которую ешь вволю. Если приедешь, когда молоко уже скиснет, значит, так тому и быть, не обращай внимания. Просто его вылей на дорогу. В холодильнике еще полно мяса, жарь или вари с картошкой. Можешь и макароны по-флотски, если можешь. С огорода ешь все, что уже поспело, только сперва помой и почисть. Будешь уезжать навсегда – запри дома, ключи отдай в администрацию. Будь здоров…
– Здесь Панюков задумался, как лучше подписать письмо: своим ли именем Абакум или одной лишь первой буквой имени, но вспомнил: Гера его имени не знает – и подписался просто: – Панюков”.
Думал собраться в путь до ночи, но, подоив корову, ощутил во всем себе, даже и в мыслях, такую усталость, что еле добрел до кровати. Сразу уснул и спал почти без снов. Только под утро, перед самым пробуждением ему приснилась дверь, полуоткрытая, там был неясный свет, и кто-то находился там, за дверью, будто ждал его. Он сразу понял: Санюшка – и пробудился, улыбаясь.
С утренней дойкой запоздал, отчего-то ее откладывая. Доил лишь в семь. Сцедив во флягу молоко, стал ждать Рашита. Рашит приехал в восемь, на грузовой “газели”, за рулем которой был Грудинкин. Рашит сбросил на дорогу картонные коробки из-под стиральных порошков, для кур, с дырками по бокам коробок, чтобы куры в них могли дышать. Куры долго разбегались по огороду и не давали загнать себя в коробки.
Когда коробки с курами все оказались в кузове, пришел черед коровы. Панюков сам привел ее с пустоши, сам притащил из огорода две доски, сам опрокинул задний борт и сам приставил доски к кузову. Корова не упиралась. Втроем втащили ее в кузов. Лишь когда подняли и заперли с железным грохотом борт, корова замычала, дернулась, пытаясь выпрыгнуть, ударилась грудью о борт.
– Ты с ней поосторожнее, – сказал Панюков Рашиту, принимая от него деньги и пряча их в карман, – она у меня не буйная, она – тихоня…
Рашит, ни слова не сказав, кивнул и сел в кабину. “Газель”, трогаясь с места, качнулась, ноги коровы подломились, и она упала на колени. Потом встала, и, пока “газель” не скрылась из виду, тянула шею, и смотрела на Панюкова.
“Мне ее и надо было бы назвать Тихоней, – подумал Панюков, возвращаясь в дом. На крыльце остановился, пораженный странной мыслью: – А может быть, ее и звали так, Тихоней, то есть не люди звали, а – вообще, а я, плеть, и не знал, что у нее такое имя?”
Все стало наконец неотвратимым, и Панюков стал наконец спокоен. Он мыл полы, посуду, вытирал повсюду пыль, потом в дорогу собирался – и безостановочно перебирал в уме свои последующие шаги, стараясь их расположить и утвердить в единственно необходимой, разумной последовательности, одно лишь зная точно: первый шаг – к Санюшке… Без всяких разговоров брать ее – и на вокзал. Ветеринар не будет выступать, а выступит – пять раз потом еще подумает, прежде чем выступать… Если с нею молчать и ничего не объяснять, Саня поймет, что так и надо, то есть все идет как надо, будет и сама молчать, ну, может, чуточку поплачет. Вещей ее не нужно брать с собою никаких, только документы. Ждать поезда в кафе “Кафе” до вечера – это опасно, слишком долго: она пять раз в кафе засомневается. Но можно дать ей выпить, пусть уж она попьет в последний раз, лишь бы молчала, лишь бы сидела бы себе и не противилась. В Москве все будет по-другому. В Москве ей можно все сказать, все обещать, просить прощения за все и от себя не отпускать… Вова когда-то звал работать к себе на автомойку – пусть и берет к себе на автомойку. Пусть заодно и Санюшку возьмет, хотя б уборщицей… Вылечить кожу на ногах от зуда, вылечить Санюшку от водки, потом привыкать жить – ну, да и жить себе. И пусть Кондрат потом ищет, где хочет, если ему больше делать нечего…
Нужных вещей набралось немного, и они легко вместились в старый, еще дембельский, обитый дерматином чемоданчик из фанеры: очки, белье, две майки, две фланелевые рубашки, старый галстук, толстый свитер, кепка с начесом, две книги, подаренные матерью, и “Энциклопедический словарь”, купленный когда-то в Фергане, где Панюков застрял на две недели после Кандагара в ожидании отправки домой.
Накинув плащ-палатку на спину, Панюков цепким взглядом оглядел дом. Нет, не забыто ничего. И на дорожку не забыл присесть. Настенные часы, когда присел на край кровати, показывали одиннадцать утра с четвертью. Прежде чем выйти из дому, Панюков часы остановил. Вышел, запер дом, ключ положил сверху, на дверной косяк; москвич – пацан, но и не маленький, и должен будет догадаться.
В половине двенадцатого Панюков стоял на остановке. Он долго ждал автобуса, но шоссе оставалось пустым. За полчаса хоть бы одна машина проехала мимо него. И Панюков развлекал себя, припоминая, все ли учтено. Припомнил неучтенное: как он найдет Вову в Москве, не зная его адреса? Спокойная голова работала хорошо, и Панюков легко додумался: в том электронном письме, которое Вова посылал ему на игонинский компьютер, должен быть обратный адрес электронной почты. Придется поменять последовательность шагов и, перед тем как идти к Санюшке, завернуть в администрацию. Оттуда послать Вове сообщение, чтобы встречал в Москве на вокзале.
Панюков развеселился и даже принялся насвистывать. Шоссе оставалось пустынным, автобус все не приходил. И Панюков решил идти в Селихново пешком, тем более что его старый чемоданчик вовсе не был тяжел.
Поезд из Москвы, выпустив на пытавинскую платформу одного лишь Геру, с медленным дробным скрежетом тронулся в путь. Когда Гера выходил на вокзальную площадь, погромыхивание вагонов уже стихало вдали. Стояла полуденная жара. На краю площади, в тени пыльных ив, темнел армейский грузовик “Урал”, крытый пятнистым брезентом, с трафаретной надписью “ЛЮДИ” на брезенте. Водитель спал в кабине, отворив дверцу, откинув голову на спинку кресла и раскрыв рот. В киоске был смутно различим неподвижный силуэт продавца. Никого больше на площади не было.
Гера был сильно голоден.
Стеклянная дверь кафе “КАФЕ” оказалась запертой, к ней изнутри была приклеена табличка “СПЕЦОБСЛУЖИВАНИЕ”.
Гера стал было гадать, что это слово может значить, но ничего не нагадал и принялся стучать ногой в дверь. По лестнице спустилась официантка, уже знакомая ему. Дверь не открыла и недовольно указала пальцем на табличку.
– Мне никакое специальное обслуживание не нужно! – закричал ей Гера через дверь. – Мне – просто поесть.
Официантка тупо посмотрела на него, словно не зная, что ответить. Затем, ни слова не сказав, отодвинула задвижку. Повернулась и пошла вверх по лестнице. Гера поднялся следом за ней и остановился на пороге зала.
За всеми столиками кафе тесно сидели люди в полевой военной форме и ели кашу.
– Видишь, тебе нет места, – сказала официантка.
– Вижу, – ответил Гера и поспешил сбежать по лестнице вниз.
Купил в киоске пачку чипсов и отошел к зданию вокзала. Жевал и крошил чипсы; ждал автобуса.
Чипсы кончились; на площадь въехали старые синие “Жигули” с кипой досок на крыше, увязанных проволокой и шпагатом. Из “Жигулей” вышел мужчина в клетчатой фланелевой рубашке, помахал Гере рукой, будто старому знакомому, купил в киоске большую бутыль кока-колы. Прежде чем сесть в машину, крикнул:
– Ждешь автобуса?
Гера кивнул.
– А он сломался, прямо в Хнове, даже и не выехал, – весело сказал мужчина. – Куда тебе?
Гера ответил:
– В Сагачи.
– Нет, в Сагачи не повезу, это мне далеко.
– А до Селихнова?
Мужчина задумался, потом предложил:
– Я – в Гвоздно, и могу тебя – до поворота на Гвоздно. Там до Селихнова тебе останется всего четыре километра… Поехали?
– Ладно, поехали, – ответил Гера неуверенно.
– Или ты не рад? – спросил мужчина, глядя на него. – Если не рад – не повезу; зачем мне?
– Я рад, – решил обрадоваться Гера и, скомкав, бросил пачку из-под чипсов в пыль.
За окнами автомобиля все поначалу было до уныния знакомо: чему было трястись, то и тряслось, чему мелькать, то и мелькало, и утомительно пылило, но скоро “Жигули” вырвались на набережную, и там так ярко пламенела поверхность озера, что прянули слезы из глаз; сквозь их пелену Гера не сразу разглядел на озере далекую моторку, еще одну, еще и парус, рыбаков на черной лодке, густую стаю чаек или каких-то светлых уток, изнуренных полуденной жарой и дремлющих на тихом пламени воды, потом – бревно-топляк, торчащее наполовину из воды вблизи береговой гальки, потом и вспышки чешуи рыб, играющих у берега, потом круги на месте этих вспышек…
– Тротила бы сюда, одну бы шашечку! – азартно крикнул Гере хозяин “Жигулей”.
Оборвалась набережная, погасло озеро; Гера отвернулся от окна и опустил голову, чтобы не видеть, что там опять пылит, трясется и мелькает за окном, а когда поднял голову и огляделся, Пытавино уже осталось позади. Мягкая и переменчивая зелень леса и лугов плыла навстречу за окном, и олово асфальта текло под солнцем под колеса…
– Гляди-ка! – крикнул Гере хозяин “Жигулей”.
Слева по лугу вдоль шоссе пружинисто, размашисто и быстро, с автомобилем вровень, бежал огромный лось. Прежде чем “Жигули” начали обгонять его, лось свернул в сторону от шоссе и, слегка споткнувшись перед взгорком, продолжил бег в сторону далекой рощи.
– Винтовку бы сюда! – крикнул хозяин “Жигулей”, но Гера ему не ответил.
Ехали, молчали.
– А чего – слезы? – спросил хозяин “Жигулей”. – Пыли набилось или солнце?
– Да, точно, – ответил Гера. – Пыль или солнце.
– Салфетку бы сюда или платок, – сказал хозяин “Жигулей”, – но я не взял с собой салфетку.
– Ничего, высохнут, – успокоил его Гера.
Дальше ехали без разговоров. Перед указателем поворота на деревню Гвоздно автомобиль остановился. Прежде чем проститься, его хозяин помолчал немного и виновато произнес:
– Довез бы я тебя, но мне горючего едва до дому хватит.
– Дойду я, пустяки, – успокоил его Гера.
Оставшись один на обочине, Гера сел в придорожный мох и разрыдался в голос. Он плакал и рыдал, руками обхватив колени, раскачиваясь из стороны в сторону, рыдал и плакал, пока не выплакался весь до пустоты в груди и до сухого льда в глазах.
Встал кое-как и понемногу пошел, не чувствуя уже ничего, кроме голода и такой сильной усталости, будто успел прожить день, а между тем, когда он оказался на окраине Селихнова, было всего-то около часа пополудни.
Перед тем как зайти в администрацию, Гера завернул в продуктовый магазин. На крыльце магазина он чуть было не столкнулся с двумя женщинами в черных глухих платках. Обе уносили из магазина пластмассовый ящик водки, ухватив его крепко за края.
Гера купил полбуханки черного хлеба, полбатона чайной колбасы – продавщица по его просьбе нарезала и хлеб, и колбасу ломтями. Еще он взял литровую бутылку газировки “Колокольчик” и полиэтиленовый пакет с ручками. Вышел из магазина и направился в администрацию. Игонин сидел на крыльце и курил. УАЗа и водителя нигде не было видно.
– Привет. Откуда? – сказал Игонин, подняв глаза и не вставая.
– Ездил в Москву, – ответил Гера и, не желая затевать лишний разговор, попросил, чтобы водитель Стешкин довез его до Сагачей. Напомнил: – Вы же мне говорили: если проблемы – сразу к вам.
– И это правильно, – сказал Игонин, – но тут тебе придется подождать. У нас тут целая неприятность, можно сказать. Вот и приходится Стешкина туда-сюда гонять. Думаю, к трем он будет… Ты погуляй, к трем приходи, а я его предупрежу.
– Спасибо, – сказал Гера и пошел прочь от администрации, оглядываясь на ходу в поисках тени.
Солнце стояло высоко, тени попрятались куда-то от жары. Гера шел мимо накренившихся заборов, горячих крыш, чьи серые и черные коньки и скаты едва выглядывали из-под высоких и густых ветвей сирени и боярышника, из-за старых яблонь, вишен и ракит; над крышами невдалеке Гера увидел водонапорную башню, подался к ней, сел, еле уместившись в ее коротенькой тени и прислонясь спиной к выступам ржавой железной лестницы, торчащим из кирпичной кладки. Раскрыл пакет, достал хлеб, колбасу и газировку. Ел, запивал, глядел на то, как ходят голуби в пыли.
Потом увидел женщину в глухом коричневом платке. Она почти бежала мимо, глядя под ноги, качая головой, прикрыв рукою губы и что-то этими губами приговаривая.
Навстречу женщине куда-то шел ветеринар, сильно похмельный, судя по тому, как его всего трясло. Увидел Геру, сел рядом с ним у башни и молча потянул руку к бутылке с “Колокольчиком”. Влажные губы ветеринара беспрестанно и бесшумно шевелились, и Гере не хотелось, чтобы эти губы коснулись горлышка его бутылки. Но отказать ему не смог и сам подал бутылку. Ветеринар не стал касаться ее горлышка губами – запрокинув голову, принялся лить сверху газировку в свой широко раскрытый рот, держа бутылку на весу, почти не попадая в рот струей и обливая газировкой свое небритое лицо. Попил, как смог, вернул бутылку Гере и, продолжая мелко трястись, заговорил и назидательно, и зло:
– …а потому что я всегда и говорил, и повторял: нельзя бухать до обеда; только вечером. Это мужик может до обеда, и не обязательно затронет печень, а бабе печени не миновать… Я так и говорил: не миновать, а толку-то что говорить. Тут говори не говори и сколько хочешь повторяй – а все равно не миновало, плеть…
Ветеринар с трудом поднялся, опираясь дрожащею рукой о кирпич башни и на дрожащих, полусогнутых ногах повлекся куда-то прочь…
Какое-то время на улице никто не появлялся и только голуби бродили по пыли, копались в ней, будто забыли, как летать. Но вдруг взлетели разом: прямо на них шел человек и нес на голове гробовую крышку, обитую синей материей с белой кружевной отделкой по краям крышки. Сзади шли еще двое, несли пустой и тоже синий гроб.
Гера встал и проводил их всех глазами. Ушли они недалеко, остановились возле избы, выкрашенной вылинявшей светло-желтой краской. Приставили крышку гроба к стене избы, приставили и гроб, потом достали сигареты, прикурили друг у друга и пошли дальше по улице, дымя и ни о чем между собой не разговаривая.
Послышались новые шаги, и Гера обернулся. Мимо него к той же избе шла маленькая тесная толпа женщин, все в черных или же коричневых платках, они о чем-то тихо перешептывались на ходу, ведя с собою под руки махонькую старую старушку, тоже одетую в черное. Старушка счастливо чему-то улыбалась.
Одна из женщин встала возле Геры. Из-под ее черного кисейного платка выбивался седой клок волос.
– А ты как тут? – спросила она удивленно, и Гера узнал в ней секретаршу Лику.
Лика убрала свою седину под край платка, но седина выбилась опять, закрыв наполовину ее щеку.
– Здравствуйте, – только и ответил Гера.
Лика сказала:
– У нас тут женщина скончалась; ты извини, сейчас мы ну никак не поговорим, если тебе надо поговорить. – Она опять убрала под край платка свою упрямую седину. Больше ничего не говорила, но и не отходила от Геры, хмурясь и словно бы о чем-то вспоминая. И вспомнила – даже и выдохнула, вспомнив. Потом схватила Геру за руку выше локтя и повелительно сказала: – Это хорошо, что ты тут. Ты никуда не уходи пока… Ты думаешь, я ничего не помню, и Панюков твой думает: о нем тут все забыли, а вот и нет. Ты понял? Жди, никуда не уходи.
Лика побежала догонять других женщин и старушку; Гера смотрел ей вслед, не понимая, почему, чего он должен ждать, сказал себе: наверное, так надо – и остался. Женщины ввели старушку в дом и сами все туда вошли.
Голод прошел. Голуби спустились в пыль. Гера, кроша, бросал им черный хлеб. Было тихо и очень жарко. Из дома вышли две женщины. Одна остановилась на крыльце, другая спустилась с крыльца, задержалась возле гроба, прислоненного к стене, погладила его матерчатую синюю обшивку и закричала вдруг так громко и протяжно, что Гера выронил остатки хлеба:
– Не убойся ты, желанная!.. тебе сделали да дом-хоромину!.. без дверей и без окошечек!.. и без скрипучей-то полаточки!.. и без тесовой-то кроваточки!.. и кирпичной жаркой печеньки!.. тебе трудным будет труднехонько!.. тяжелым да тяжелехонько!
Умолкнув, женщина убрала руку от гроба и села на крыльцо. Та, что оставалась на крыльце, положила ей руки на плечи, подняла голову и закричала вдруг еще протяжнее и громче:
– Ты прости, наша желанная!.. уж как на все да веки долгие!.. веки долгие, нерушимые!.. уж больше не придет письмо-грамотка!.. пословесная телеграммочка!.. и не придешь ты, не придешь ко мне!.. не скажешь ласково словушко!.. не обогреешь да ретиво сердце!.. не прибавишь ума-разума!.. уж как мне горе-злосчастие!..
И первая, не вставая с крыльца, головой в глухом черном платке мотая из стороны в сторону в такт своим воплям, снова протяжно закричала:
– Ох ты мнечушки тошнехонько!.. закатилось красно солнышко!.. за леса да за дремучие!.. как за горы за высокие!.. за ручьи да за бегучие!.. За болота за седучие!..
Ее последних долгих вскриков Гера не разобрал, потому что из дому как раз выходили остальные женщины – все, кроме счастливой старушки, – и окружили крыльцо.
Лика, выйдя на крыльцо, тут же направилась к Гере и уселась рядом с ним в тени водонапорной башни. Деловито ему сказала:
– С кровати на солому мы ее переложили, теперь одно: жди. Терпи и жди. Тебе ведь у нас спешить некуда.
Гера спорить не стал.
Какая-то женщина спустилась с крыльца, взяла себя руками за лицо и закричала, раскачиваясь мерно, но крик ее, в отличие от предыдущих протяжных криков, уже немного походил на пение:
– Ох, не держать мне резвы ноженьки! Ох, да поломились у меня плечики белешеньки! Не удержать буйной головушки!..
– Муртазова, – пояснила Лика, – она у нас хорошо вопит. Но не так, как ее мать вопила, пока сама была жива.
– …Ты спроснись, моя сестричушка! Ты открой свои очи ясные! Ты порадуй меня – бедну головушку! Как жила я с тобой да ласкалася! Словом ласковым обмолвлялася! Ты за што меня спокинула! Оставила ходить по земле безутешную! Мое сердечушко да измоталося! С тоской-грусточкой спозналося! Хоть повидать тебя на минуточку! Словом ласковым обмолвиться!..
– Это она по местному вопит… то есть поет? – спросил Гера у Лики, когда Муртазова смолкла.
– А я знаю? – ответила Лика, – Местных тут мало кого осталось. Все мы тут понаехавши, кто откуда. Я вот из-под Пскова, и сестра моя Томка – она за Игониным замужем – тоже из-под Пскова… Сам Игонин – из Осташкова, ну а Муртазовы откуда, я не знаю…
Другой голос взвился с крыльца в воздух – не слишком и громкий, но какой-то сердитый, словно он пенял кому-то или кого-то грозил наказать:
– Уж как мы да горьки сироты… Как в лесу да были рощены… Как во поле были брошены… Как лесиночки подсохлые… Семяниночки невсхожие… Как от камышика родилися… От березы откатилися… Нету сродников, приятелей… При твоей да гробовой доске… Аль не кинулись, не бросились… За отцом да за духовным… Твои сродники, приятели… Подкосились скоры ноженьки… У тебя моя мила сестра… Тут душа с телом рассталася… С вольным светом распрощалася… Растворяйся дверь тесовая… Идет гостья невеселая…
Потом все утихло, как показалось Гере, навсегда. Женщины о чем-то неслышно переговаривались вокруг крыльца; Лика молчала. Голуби вернулись к ногам Геры, понемногу столпились у его ног и затеяли ленивую драку в пыли за оброненный им хлеб. Жарко было. Гера протянул Лике остатки “Колокольчика”, но Лика пить отказалась. И Гера сам допил сладкую, нагретую газировку…
Одна из женщин отошла от крыльца на середину улицы, принялась медленно раскачиваться.
– Семенова, – торопливо пояснила Лика, – Ленка Семенова. Она у покойницы в главных подругах ходила. Других-то подруг у нее, считай, и не было, а ведь она добрая была…
– …На кого ты меня покинула горькую, несчастную? С кем ты эту думушку думала? На кого ты меня, горькую, покинула? – затянула Семенова высоким и ровным рыдающим голосом. – Встань, проснись, открой очи ясные, расхлесни руки белые и возьми меня горькую, несчастную с собой под правое крылышко… Не давай мне горя мыкать. Много я без тебя горя увижу. Кто звал тебя, кто подговаривал? Кормилец ли звал батюшка? Али вкупе все сродцы и сроднички? – Рыдающий голос Семеновой на пение не походил и звучал как полевой воздух в жару – на одной ровной и высокой беспрерывной ноте. – Так спрошу я тебя, подруженька, как подкралась к тебе смерть прекрасная? Не побоялась ни погод, ни вьюг, ни снегов белых? Как подошла да как подкралася она? Тяжело тебе было с домом благодатным расставаться, еще тяжелее – со своей подружкой Леночкой, да еще-то тяжелее расставаться со белым светом со прекрасным, с житьем-бытьем хорошим… На твои глядя скорби-болести, посмотрела, видно, смерть прекрасная, пожалела, что у тебя несносные скорби-болести…
Эта “смерть прекрасная” была так прекрасна, словно и не поселилась всего в нескольких шагах, да и нигде ее, казалось, вовсе не было.
– …Пойду я, горюща-то горькая: уж и где моя подруженька Сашенька? И стану я будить тебя тихохонько, разговаривать с тобою легохонько. Не поймешь ли ты мои речи горькие? Да не проснешься ли, не пробудишься? И не поговоришь ли со мной, не поболтаешь ли? Как ты расставалась с белым светом и со своим-то домом благодатным? И со своим житьем-бытьем хорошим?..
– У тебя помирал кто-нибудь? – спросила вдруг Лика у Геры.
– Нет, – быстро ответил Гера. Но вспомнил о Максиме и честно поправил себя: – Не знаю.
– Как это не знаешь? – удивилась Лика и, секунду помолчав, сказала: – Совсем вы там забегались, в своей Москве.
А голос Семеновой все звенел на одной электрической пчелиной ноте:
– …Одарила бы я смерть прекрасную золотою казной несчитаною. Оставила б она на сколь поры, на времечко, пожить бы тебе да повόлевать, на сем на свету на вольном, во житье бы твое прекрасное…
“Прекрасная смерть” была ненастоящей, как ненастоящим казалось в эти минуты и все это житье-бытье вокруг водонапорной башни.
Напоминание о Максиме Геру встревожило. Он стал не вслух придерживать Семенову: “Ты настоящую-то – не приманивай, не приманивай…”, и, словно пожалев его, Семенова умолкла. Подбежала к дому и села, как упала, на крыльцо.
Из дома выглянула счастливая старушка, поискала глазами, нашла Лику и, улыбаясь, поманила ее к себе.
Лика встала и торопливо подошла к крыльцу. Старушка что-то сунула ей в руку, радостно кивнула ей и вновь скрылась в доме.
Лика вернулась к Гере и протянула ему увязанный узлом целлофановый пакет, в котором был виден маленький сверток из пестрой газеты. Гера, не спрашивая ни о чем, принял пакет.
– Все, иди, – сказала Лика. – Отдай это своему Панюкову. Это его вылечит.
– Что тут? – все же спросил Гера, поднимаясь на ноги.
– Ты что, совсем уж ничего не помнишь?.. – сердито попеняла Лика и ответила: – Мыло после покойника, то есть покойницы, вот что.
Гера тупо поглядел на пакет и, чтобы больше не видеть его, сунул его в карман брюк.
– Пока-пока-пока, – нетерпеливо попрощалась Лика, – а то тут моя очередь… Я так не умею, как Семенова, но как-то и умею. Надо…
Гера пошел прочь по улице, не понимая, куда идет. Услышал за спиной грудной, распевный, не плачущий, но строгий голос Лики:
– Еще свет моя кумушка, еще свет моя подруженька, ты куда это снарядилася? Ты куда это сподобилася? В путь-дороженьку безмерную, на житье-бытье вековешное? Что во матушку да во сыру землю ты отрастила златы крылышки, ты отрастила сизы перышки…
Навстречу Гере шел Игонин. Остановился, кивнул Гере за спину, сказал:
– Умеют, – потом хмуро вздохнул. – Только это они и умеют. – И сообщил: – Стешкин звонил: он будет точно в три. Так что до трех тебе придется подождать…
– Нет-нет, – быстро сказал Гера. – Я отдохнул уже, могу пешком дойти.
– Дело твое, – с легкой обидой, но и с облегчением ответил Игонин, повернулся и пошел своей дорогой.
Гера уходил все дальше, и шел он все быстрее, но голос Лики еще долго догонял его:
– …У зимы да зимы студеные, а еще будет да лето красное, побежат да быстры реченьки, разольется вода холодная по лугам да по зеленым, а растет да по им трава шелковая, расцветут цветы лазоревы… Что пойдут твои кумушки, что пойдут твои подруженьки на луга, луга зеленые, на травы, травы шелковые. Они совьют да по веночку, еще да твой цвет останется… Он останется да обвалится, его дождичком повымочет, красным солнышком повысушит…
Голос догонял, потом стал понемногу отставать, покуда не отстал совсем.
Тихо было на пустом шоссе, лишь сухая щебенка обочины коротко поскрипывала при каждом шаге, и легкий какой-то молоточек постукивал в ушах. Беда, усталость – все ушло, жизнь оставалась юной и потому начинала уже умирать от жажды радости, и радость потихоньку заполняла пустую грудь. Гера стыдился этой радости. Он попытался на ходу придать лицу отрешенное и скорбное выражение, но не сумел, лишь скривился, и понял это, и устыдился сам себя еще сильнее. Шел и старался себя жалеть. В ушах постукивало, слегка покалывало в колене, мерно подавливал бедро маленький твердый сверток в кармане брюк. О содержимом свертка думать не хотелось, о том, как этот сверток в его кармане оказался, тоже думать не хотелось и не хотелось себя жалеть. Гера счастливо вспомнил суворовский стишок, в котором АВС себя жалеет, и как мог громко проорал этот стишок:
– “Бежа гонениев, я пристань разорял!.. Оставя битый путь, по воздухáм летаю!.. Гоняясь за мечтой, я верное теряю!.. Вертумн поможет ли? Я тот, что проиграл!..”
Пока орал, перешел на маршевый шаг, и стало весело. Маршировал и думал, что ждет впереди.
Там, в Сагачах, ждет ноутбук. Убрать из ноутбука всю эту “трепотню”: шлеп, шлеп – и нету трепотни; шлеп, шлеп – и нету ничего, что было там наболтано из-за нее и для нее, а имени ее, пусть даже и веселый, Гера не смог себя заставить вслух и даже про себя произнести.
И все, что о Суворове: шлеп, шлеп – и нету ничего, будто и не бывало… Гера слегка замедлил шаг: Суворова было жалко. Немного поразмыслив на ходу, решил Суворова пока что не выкидывать, но и забыть о нем до той поры, когда любая мысль о ней как о читателе его великой книжыцы не выветрится из головы…
В одном она права: пора взрослеть, а для того нужна стратегия и тактика. И всплыло в голове опять суворовское, и захотелось проорать его, и проорал одним сплошным и длинным выкриком, не разлепляя слов, чеканя шаг по гравию обочины:
– “Вот моя тактика: отвага, мужество, проницательность, предусмотрительность, порядок, умеренность, устав, глазомер, быстрота, натиск, гуманность, умиротворение, забвение!..”
…Забвение, то есть забыть, простить. Забыл, простил – что дальше? А дальше, если следовать той тактике, о которой убежденно проорал: привыкать жить. Жить в Сагачах. Оттуда написать отцу, но от руки. Письмо послать ему в конверте, так надежнее, и в том письме все честно объяснить. Отец поймет, отец поможет. Конечно, спросит, чем помочь конкретно… Конкретно: выкупить Панюкова у Кондрата, а этому Кондрату, если будет выступать, конкретно объяснить кое-чего. А сумму выкупа, конечно, отработать и отцу вернуть… Выкупить Панюкова и научиться с ним непринужденно разговаривать. Всегда ведь есть о чем поговорить, хотя бы и о том, чего опять по телевизору показывают. И приучить себя пить молоко – возможно, молоко и впрямь необходимо для правильного будущего. Недаром молоком отпаивают даже от водки и наркотиков… Найти Максима, привезти его сюда и поселить в любом из брошенных домов. Следить за ним, выгуливать по воздуху, отпаивать молоком, пока лицо его не станет розовым и гладким…
Гера шагал и улыбался. Он ясно видел перед собой лицо Максима, и это страшное лицо чудесным образом едва ли не мгновенно становилось красным, потом и розовым, как у младенца, потом нормальным, как у всех других людей.
В ушах стучал легкий и быстрый молоток, гудел над голубым асфальтом жаркий воздух, и стрекоза звенела в воздухе так глухо, тихо, словно бы где-то далеко, в нездешнем мире, – и вдруг звон крыльев стрекозы стал громок; прозрачные и желтые, они уже дрожали перед самыми глазами Геры. Повиснув в воздухе, стрекоза развернулась к нему лицом, и Гера заглянул в ее глаза.
…Пройдет немногим больше года, и, сидя на броне перед дырой в горе, Герасим вновь нечаянно приманит стрекозу. Там, в черной дыре тоннеля, что-то застопорится, колонна встанет, и Герасим выберется покурить из люка на броню. Прозрачный, желтый сгусток горячего воздуха перед его лицом окажется живою стрекозой; Герасим, торопливо затянувшись кисловатым горьким дымом, успеет заглянуть в ее огромные, размером каждый с ее же голову, подернутые мелкой сеткой, пустые и всевидящие глаза…
В черной задымленной дыре снова взревут моторы, и дрожь железа пробежит по всей длине шоссе. Прежде чем услышать за спиной короткий властный окрик и выплюнуть недокуренную сигарету, прежде чем вновь забраться под броню и закрыть за собой люк, Герасим вспомнит тот июньский день.
…Висит перед глазами стрекоза, скрипит щебенка под ногами, безлюдное шоссе уходит вправо, за пологий холм, заросший можжевельником; внезапно из-за можжевеловых кустов ему навстречу выходит человек со вздернутыми кверху широкими и острыми, угловатыми плечами, темный, как птица, на фоне солнца, бьющего прямо в лицо. Гера, взмахнув перед собой ладонью, прочь гонит стрекозу, с болезненным прищуром вглядывается в человека и узнает его походку, его распахнутую плащ-палатку и понимает наконец, что это Панюков идет ему навстречу.
Персональная страница Андрея Дмитриева находится здесь.