Повесть
Александр Стесин родился в Москве в 1978 году, с 1990 года живет в США. В 1999 году окончил литературный факультет (отделение поэтики) университета Баффало, в 2000 году — курсы по французской литературе в Сорбонне. Имеет также медицинское образование. Автор трех стихотворных сборников и двух книг прозы. Дипломант премии «Московский счет» за сборник стихов «Часы приема» (2011), лауреат «Русской премии» за повесть «Вернись и возьми» (2014). Живет в Нью-Йорке, работает врачом.
Опубликовано в журнале «Знамя» № 10 за 2016 год
А отсюда — в лес. Хоровод опят,
круглый счет колец. На воде круги.
Горный лес, похожий на водопад,
отраженье выплеснул в гладь реки.
Протянул к воде свои ветви, свой
силуэт вылавливая. И вот
слабый шелест, выроненный листвой,
переходит в шелест кромешных вод.
Переходит лет аккуратный счет
в зыбь воды разбуженной. Все течет.
И еще как будто бы не конец.
Что стоишь пень пнем, властелин колец?
Подари пришедшим свое кольцо.
Дай пройти сквозь сумрачные леса.
И родную землю узнать в лицо,
и узнать, что стерты с ее лица.
1.
Эрик Беренгер, поджарый и загорелый, ждет на аэродроме, куда редких пассажиров доставляют на раздолбанном одномоторном самолете. Аэродром соседствует с сельским кладбищем, буквально сливается с ним. Взлетно-посадочная полоса, она же — погост. Память о первопроходцах и золотоискателях, пытавших удачу в этой глуши всего каких-то тридцать лет назад. Кто из них, собрат херцогского Агирре, ввел здесь безумное новшество — могильные плиты двойного назначения? На одной стороне камня выгравированы имя и даты жизни усопшего, а на другой — немудрящая реклама какой-нибудь харчевни, сувенирной лавки, гостиницы «ночлег и завтрак». Лучшие предложения сезона. Кустарные промыслы в полцены. Среди рекламных надгробий не спеша прохаживаются куры. По пояс голые люди ремонтируют гробоподобный пикап. Сейчас отремонтируют, и мы поедем. Эрик уже обо всем договорился. Он — в своей стихии, по-испански шпарит, как местный. Вот уж никогда бы не подумал. Хотя почему бы и нет? Как-никак он провел в Латинской Америке довольно много времени. Полгода в Гватемале, в отдаленной деревне майя, где они с Челси что-то строили под началом Корпуса мира (там и познакомились). Потом Челси ездила на Кубу: посол доброй воли из вражеской державы. Даже встречалась с Фиделем Кастро, как явствует из фотографии-реликвии, долгое время висевшей в их нью-йоркской квартире. Эрик же в это время путешествовал по Южной Америке автостопом. От Кито до Патагонии с заездами в самые малонавещаемые точки, с месячным постоем в коммуне эквадорских художников. Затем — несколько месяцев в Никарагуа, в Венесуэле. Теперь — здесь. Словом, в его испаноязычии нет ничего удивительного («Ничего удивительного», — заборматывает себя моя зависть). И все же странно: мы дружим уже двадцать лет, но за все это время я ни разу не слышал, как он habla español. Иностранная речь, точно чужеземное войско, вторгается в то обжитое пространство, которое занимает в моем сознании образ Эрика. И все, что я знал о нем раньше, сразу подвергается сомнению.
Одно время он казался мне кошкой, которая всегда падает на лапы. Иначе как объяснить, что после самых безрассудных приключений он раз за разом возвращался в Нью-Йорк без гроша в кармане, но вел себя как хозяин положения и за какие-то несколько месяцев взаправду становился таковым? Очаровывал работодателей с Уолл-стрит, покорял иерархическую лестницу арт-тусовки Нижнего Ист-Сайда, окружал себя целой толпой воздыхательниц. Может показаться, что я рисую портрет заправского проходимца. Ничего подобного. Эрик — не проходимец, он — кошка. «Cool cat» из стихов Роберта Крили:
…И хотя понятно, что надо мной смеются,
и кругом чуваки,
даже если ловки, как кошки,
с треском проваливаются,
я-то не провалюсь,
я в своем лукошке1.
«Помнишь эти стихи?» — спрашиваю я у Эрика. Как не помнить. Крили был нашим ментором. Мы учились у него на семинаре в Баффаловском университете. В течение четырех лет по понедельникам заваливались к нему в кабинет около десяти утра и просиживали там по два-три часа, с удовольствием прогуливая прочие занятия. По выходным торчали у него дома — в бывшем пожарном депо на углу Ист и Амхерст. И сейчас, хотя прошло столько жизней, мы по-прежнему наперебой цитируем его стихи, определявшие наше умонастроение в студенческие годы.
Как я ска-ал моему
другу, ведь я всегда
треплюсь, — Джон, я
ска-ал, хотя зовут его по-
другому, тьма окру-
жает нас, и что
можем мы против
нее, или, была не
была, купим, бля, мощную тачку,
езжай, ска-ал он, христа
ради, смотри
куда е-ешь.
В этих стихах строчки прыгают на ухабах. И пока мы с Эриком трясемся в похожем на домовину пикапе, мне приходит в голову, что Крили наверняка выдумал свою знаменитую разбивку, путешествуя вот так, как мы сейчас, в дебрях Центральной Америки, где езда по проселочному бездорожью навязывает речи свой дробный ритм. Я делюсь этой догадкой с моим попутчиком, он одобрительно хмыкает. Еще немного, и я поверю, что он не может ответить ничего, кроме этого «хм», потому что забыл английский. Глядя на нового, испаноязычного Эрика, я вспоминаю наши похождения пятнадцатилетней давности в «Русской водочной» на Пятьдесят второй улице, в болгарском клубе «Механата», в подвальных барах и чердачных квартирах Вильямсбурга. Кто из нас изменился больше, я или он? Недавно, вороша старую переписку, я не смог узнать ни его почерка, ни своего собственного. Разве что присказка, завершавшая те витиеватые похмельные письма, в которых мы силились восстановить события предыдущей ночи, до сих пор сохранилась в обиходе: «Старик Крили остался бы нами доволен».
О ранних похождениях нашего наставника можно узнать из книг Керуака, в которых юный Крили запечатлен под кодовым именем Рэйни. Да и не только из них. Свидетельств сколько угодно. Взять хотя бы известную запись из дневника не то Снайдера, не то Ферлингетти (цитирую по памяти): «В прошлые выходные к нам во Фриско нагрянул Крили. За два дня он успел дважды напиться, трижды подраться, провести ночь в участке и переспать с подругой хозяина клуба. В понедельник утром укатил обратно в Нью-Мексико». Или апокрифическое предание о том, как за час до своего выступления на какой-то высоколобой конференции Крили отправился в бар с другом-собутыльником Джексоном Поллоком и оперативно накачался до беспамятства. Легенда гласит, что Поллок, хоть и тоже был пьян, доставил не вяжущего лыка докладчика в конференц-зал минута в минуту. Организаторы внесли нашего героя на сцену, кое-как усадили перед микрофоном, после чего тот дал блестящую полуторачасовую лекцию «Влияние античной просодии на проективный стих Олсона». Иные эскапады молодого Крили дают фору даже самым отчаянным выходкам его ненавистника Чарльза Буковски.
И вот в моей памяти снова всплывает семидесятилетний поэт в больших очках и уютном профессорском свитере. Подперев ладонью щеку, он вслушивается в наш мальчишеский бред. Что-то отвечает, не позволяя себе и намека на менторский тон. Он излучает душевное спокойствие и ясность. Но между этим Крили и тем — никакого разрыва.
Наши занятия протекали в свободном режиме кухонного трепа. Около десяти утра из его кабинета выходил китаец Хуань Баоцинь, а мы с Эриком входили. Когда нам приходилось ждать дольше обычного, Эрик начинал нервничать: «Что-то наш Эзра совсем обнаглел. Пора и честь знать». Дело в том, что Баоцинь работал над переводом «Песен» Эзры Паунда на мандаринский. Крили же хорошо знал поэзию Паунда и самого Паунда, которого они с Гинзбергом регулярно навещали, когда безумный классик лежал в психбольнице Сент-Элизабет. Словом, переводы на китайский стали совместным проектом Крили и Баоциня. Впоследствии этот Баоцинь даже получил временную профессорскую ставку в Гарварде, но до постоянного контракта (tenure) недотянул. По слухам, он вернулся в Китай, где ныне считается главным экспертом по поэзии англо-американского модернизма. Возможно, в настоящий момент он тоже строчит какую-нибудь прозу, где фигурируют Баффало, Крили и, чем черт не шутит, мы с Эриком — двое желторотых юнцов, вечно ломившихся в кабинет к Бобу, мешая ответственной работе над переводом «Песен».
Промокнув платком вечно слезящуюся пустую глазницу (его левый глаз вытек вследствие несчастного случая, когда ему было два года), Крили начинал запросто: «Что нового?». Ответ предполагался столь же непринужденный; можно было говорить о чем угодно. Например, о том, что ты видел сегодня на улице по пути из общаги. Или о вчерашней попойке. Или об идее «открытого поля» в поэтике Олсона и Данкена. Разговор носило, как бродягу Сала Парадайза по Америке, и из этого разговора ты узнавал обо всем на свете. Крили везде побывал и всех знал. Вдохновленные его скитальческим опытом (Индия, Бирма, Майорка, Нью-Мексико, Гватемала…), мы мечтали продолжить традицию битнической вдохновенной бесцельности, и один из нас перешел от теории к практике, не дожидаясь окончания курса. За три месяца до выпуска Эрик взял «академ» и отчалил в Европу. В течение года он наматывал мили по железным дорогам европейского континента, ночуя в хостелах, на вокзалах, в церквях и Бог знает где еще. По его замыслу, это длительное путешествие должно было положить начало его писательской карьере. «Ты же знаешь, великий американский роман всегда писался в Европе!»
Его биографический сюжет разворачивался у меня на глазах: исчезновения и возвращения из ниоткуда, нью-йоркские авантюры, вереница подруг — одна взбалмошней другой. Потом резкий переход к оседлому образу жизни, связанный с появлением Челси. Их свадьба, рождение Коула. И та эволюция, которую проделали за это время выдуманные Эриком-писателем персонажи. Персонажи, но не тема. Тема всегда была одна и та же. Вот только назвать ее я затруднялся. Интересный случай, когда ответить на вопрос, о чем человек пишет, можно разве что апофатически: перечислить все, о чем он не пишет. Кочуя из страны в страну, проверяя себя на вшивость всеми возможными способами, он оставался верен миссии сочинителя, но в его сочинениях не было ни окружавших его реалий, ни наблюдений за своим меняющимся «я», ни унаследованного от битников — через того же Крили — интереса к судьбам поколения. Это был абсолютно герметичный мир художественного вымысла. Чем дальше, тем герметичней. Происходило ли это из-за того, что Эрик почти никогда не печатал своих произведений, или, наоборот, изначальная установка на герметизацию не позволяла найти выход к читателю? «Человек мечтает зарабатывать писательским трудом, но ничего для этого не делает, — сетовала Челси. — Дело не в деньгах, конечно. На бедность мы, слава Богу, не жалуемся. Просто обидно: у его знакомых книги выходят одна за другой, а у него два романа, три сборника стихов и киносценарий лежат мертвым грузом. И ведь, главное, все есть: деловая жилка, связи. О таланте я не говорю, таланта хоть отбавляй. Что ж еще нужно?»
Жаловался и сам Эрик, но как бы не всерьез. «В сущности, я нормальный писатель-неудачник», — резюмировал он с видом полного безразличия. И тут же принимался строить воздушные замки своего будущего успеха. Затем, спохватившись, резко менял тему разговора: «Да, чуть не забыл, я тут недавно стихи написал… про тебя! Вот погляди…» Пять страниц безудержного монолога. Непонятно о чем, но написано здорово, читается на одном дыхании. Однако сказать, что это стихи про меня, было бы явным преувеличением. Мой образ мелькал смутной тенью, от которой несло русским языком и водочным перегаром. «Ладно-ладно. Долг платежом красен. Вот возьму и тоже воспою тебя в стихах. Да еще и по-русски!» И действительно, вернувшись домой, я сочинил стихи. Правда, они были скорее обо мне, чем о нем. Но персонаж по имени Эрик, хоть и не слишком похожий на своего прототипа, в этих стихах присутствовал. К тому же в качестве названия я взял слова, которые мой друг повторил несколько раз за вечер:
Средний возраст
Огородный чей-нибудь эдем
на балконе с видом на Ист-Виллидж,
а внизу — ирландский бар и дым;
из эдема в дым спустившись, видишь
вывеску, уставшую гореть.
Входит Эрик, институтский кореш
(год, как не общались, за год речь
настоялась — получилась горечь).
Вечный хипстер, бывший растаман,
он не дружит с выпивкой, но, скалясь,
долго отделяет от семян
трын-траву. «Ты понимаешь, Алекс,
жить, — басит, — то некогда, то лень».
Говорит: «Не свет в конце тоннеля,
а телеэкран». Телетоннель,
где бармен, похожий на тюленя,
поглощает новости: придет
новый кризис, надо быть готовым
к худшему. А Эрик все плетет
про киносценарий, о котором
слышу лет, наверно, с двадцати
(взгляд и нечто в духе Пазолини).
Спонсоры, в чьих силах все спасти,
не звонят. Но врет, что позвонили.
Перечитав, я устыдился: у Эрика получилось смешно, а у меня обидно. Для очистки совести я перевел ему свой опус, снабдив перевод неуклюжим предуведомлением: «не пойми неправильно… речь не о тебе, а обо мне…». Эрик пропустил мое предисловие мимо ушей, а на само стихотворение отреагировал скорее положительно. «Все верно, — сказал он, — только с выпивкой я все-таки дружу, просто в тот вечер пить не хотелось».
2.
Там, где Панамериканское шоссе закладывает вираж в надежде избежать встречи с бандитами из Тегусигальпы, начинается один из самых дремучих и живописных участков земного пути. Обогнув чутко спящий вулкан, дорога устремляется вниз по тыльной стороне Центральноамериканского перешейка, пока не упрется в непроходимую сельву Дарьенского пробела. Когда-то, путешествуя по северной части Аляски, мы встретили голландских студентов, намеревавшихся пересечь Новый Свет — от Прадхоу-Бэя до Патагонии — на велосипедах. По их подсчетам, велопробег должен был занять около двух лет. И хотя с тех пор прошло не два года, а все десять, воображение, охочее до небылиц и вопросов «а что, если?», почти заставляет разум поверить, что патлатые паломники на велосипедах, преграждающие сейчас путь нашему пикапу, — это и есть те самые студенты из Голландии, а мы — это те самые мы, которые ставили палатки в тундре десять лет тому назад. Вот и поравнялись.
Сквозь треск автомобильного радио пробивается мажорная тема Элтона Джона «Дорога на Эльдорадо». Слева и справа по борту — густая тропическая растительность. Лианы слипшейся от пота челкой спадают на покатый холм. Кое-где из чащи выныривают мохнатые агути и коати. И чем дальше к югу, тем меньше признаков времени (что два года, что десять — все равно); только мраморное в прожилках небо, его застывшие волны. А внизу — ровный лесной покров до самого горизонта, где слившиеся воедино кроны деревьев кажутся мхом. Сталкиваясь с такой красотой, ты ощущаешь бессилие, потому что не можешь продвинуться дальше безотчетного созерцания. Она непроницаема, недоступна пониманию, потому что понимание — это присвоение, а любое присвоение случайно. В ней же, в этой красоте, нет места случайности, а значит, она не для тебя и ни для кого. Настоящие джунгли, индейский лес.
Эрик с Челси и Коулом перебрались в эти края прошлым летом. Сколько еще собираются они здесь пробыть? «Может, годик-другой», — осторожно прогнозирует Челси. «Пока не кончатся деньги, — строго поправляет ее Эрик. — Если не растрачиваться, должно хватить лет на пять минимум. Стоимость жизни тут почти нулевая». Коулу недавно исполнилось два. Он на десять дней младше нашей Сони. Глядя на них, я вспоминаю документальный фильм «Малыши», где показывали первый год жизни четверых детей — из Монголии, Намибии, Японии и США. Ровесники с разных планет. В свои два года Маугли-Коул почти не разговаривает, зато лазает по деревьям, срывает и чистит фрукты, с дотошностью энтомолога разбирается в жучках-паучках, знает, какие из них ядовитые, а каких можно потрогать. Соня же вовсю декламирует «Five Little Monkeys» и Чуковского, но из насекомых признает только тех, что фигурируют в сказке «Муха-Цокотуха» и живут на картинках.
Последние пять или шесть лет Эрик занимал невысокую административную должность в крупной финансовой компании на Уолл-стрит. Это была работа не бей лежачего. Идеальная синекура, о которой мог бы мечтать любой сочинитель. Раз в месяц от него требовалось заполнить несколько бумажек и сдать отчет, который никто никогда не проверял («У моих отчетов примерно столько же читателей, что и у моих книг!»). В остальное время он был всецело предоставлен самому себе. Бессрочный творческий отпуск, да еще с приличным окладом. Пиши не хочу. «Нет, старик, это только со стороны так кажется, — уверял меня Эрик. — Кажется, что это рай. А на самом деле сущий ад. Понимаешь?» Сам я никогда в подобной ситуации не оказывался, но могу предположить, что при столь свободном графике недолго и затосковать. И вот как раз в тот момент, когда мой друг решительно тряхнул бородой и сказал себе «Так больше жить нельзя», ему блеснула фиксой фортуна. Основатель компании, где он работал, занялся скупкой недвижимости в Центральной Америке. Некоторые из своих поместий этот толстосум собирался сдавать в аренду, иные планировал перестроить под пансионаты. Лишь одному скромному бунгало, купленному за бесценок в самой глуши, так и не нашлось применения. И тут подвернулся Эрик с его мечтаниями в духе Генри Торо. Таким образом Эрик, Челси и Коул отправились в джунгли, чтобы присматривать за домом магната.
Дом оказался уютной постройкой в два этажа; на каждом этаже — по две комнаты плюс санузел. Без горячей воды, но с электричеством. Небольшой участок обнесен бетонным забором с сигнализацией. На участке растут разлапые горлянковые деревья, бананы, манго. В кроне исполинского фикуса гнездятся туканы, чья неумолчная песня напоминает скрип ржавого шкива. Эрик качается в гамаке. Челси — детский психолог и адепт системы воспитания Монтессори — развешивает по дому хитроумные замочки: упражнение для Коула. Педагогика Монтессори готовит детей к самостоятельности. Коул должен быть в состоянии справиться с любым замком. «В крайнем случае станет успешным домушником, — острит Эрик. — И в отмычках толк знает, и лазает, как Тарзан». Однако замочками дело не заканчивается; система Монтессори распространяется на все аспекты жизни ребенка и его родителей. Жилое пространство превращается в «подготовленную среду». Тут — комнатное растение, которое Коулу полагается поливать по утрам, там — специальная раковина, где Коул учится мыть посуду. Основная часть времени уходит на занятия с ребенком. Строгий режим, распорядок дня. Словно бы компенсируя годы творческого безделья в Нью-Йорке, Эрик и Челси расписали свою новую жизнь по минутам. Поливка цветов, открывание замков, катание на велосипедах, обед, послеобеденный сон, снова замки, уроки испанского, купание с четырех до пяти, приготовления к ужину, вечерняя проверка замков… Главное, не терять времени попусту, полностью сосредоточиться на том, что ты делаешь. Но Эрик то и дело отвлекается — не на словотворчество, нет. Отвлекается он на птиц.
Наблюдение за птицами — странное увлечение, особенно если оно возводится в ранг спорта. А ведь именно так и происходит: устраиваются соревнования, объявляются победители — лучшие наблюдатели. Невероятно, но факт. Участник соревнования ходит с биноклем и блокнотом, записывает, где и каких видел птиц. Потом сдает свой блокнот судьям, те ведут подсчет. Все по-честному, никакого жульничества. Жульничать в этом виде спорта было бы просто нелепо. Как выяснилось, Эрик приохотился к спортивному созерцанию пернатых еще в Нью-Йорке. Записался в клуб орнитологов-любителей, тренировался в Центральном парке, завоевывал призы. Здесь же, у черта на куличках, ни о каких состязаниях говорить не приходится. Теперь он ведет «птичий дневник» исключительно для себя, но не менее, а более скрупулезно, чем раньше. Без бинокля и тетрадки из дому не выходит. Челси относится к мужниной причуде с пониманием; кажется, его новое увлечение устраивает ее куда больше, чем писательство. «Птицы — это еще ничего», — говорит она так, будто ее супруг перешел с героина на анашу. Она хочет сказать что-то еще, но Эрик останавливает ее. «Тихо», — командует он. И, наведя бинокль, восторженно объявляет: «Колумбийская… нет, погоди… белохохлая… да, белохохлая пенелопа! Ты слышишь, Челси? Белохохлая пенелопа! Если я не ошибаюсь, это птица жизни». Жена птицелюба со знанием дела объясняет: «Птицы жизни — это такие птицы, которых Эрик видит впервые. Он заносит их в отдельный блокнот».
Птицы жизни. Позже я узнал, что это понятие придумано не Эриком; оно давно бытует среди тех, кого в Америке называют «birders». Для них «life birds» — спортивный термин и ничего более. Устойчивая фраза. Но в русском языке этого фразеологизма не существует, и буквальный перевод сразу уводит в сторону метафоры. Да и само занятие «birding», считающееся в Америке чем-то вполне обычным (у Джонатана Франзена даже есть эссе на эту тему), в русском описании вызывает ассоциации с Франциском Ассизским или с гениальным мальчиком-аутистом из романа «Объяли меня воды до души моей». Выходит, «life birds» — это одно, а «птицы жизни» — совсем другое. Мне нравятся изменения, которые претерпевает реальность, когда ее переводят на другой язык. Некоторое время назад мне пришло в голову, что, возможно, ради этих смысловых изменений я и пишу о своей американской жизни по-русски.
Пока Эрик, позабыв обо всем на свете, разглядывал белохохлую пенелопу, Челси поведала нам с Аллой о недавних перипетиях. Три недели назад у нее был выкидыш. «Нет, вы не подумайте, мы с Эриком совсем не хотели второго ребенка. Это получилось случайно. Так что в каком-то смысле я была даже рада тому, как все обернулось. Просто это было чисто физически тяжело. Здесь ведь нет никакого медицинского обслуживания. Вообще ничего нет. А у меня начались сильные кровотечения. Я потеряла много крови, и в какой-то момент мы были уверены, что я не выживу. Слава Богу, Эрик нашел шофера, который согласился отвезти нас в столицу. Пятнадцать часов езды. Да еще по этим дорогам. Коула все время рвало, Эрику пришлось ухаживать за нами обоими. В столичной больнице условия ужасные, там тоже ничего нет. Когда ложилась на операцию, думала, мне конец. До сих пор не верится, что все обошлось».
Выйдя из птицесозерцательного транса, Эрик дополнил историю Челси рассказом о том, как, пока она лежала на операции, они с Коулом ночевали в страшном приемном покое. О деревенских жителях, которые наперебой сочувствовали их несчастью, но даже не помышляли о том, чтобы чем-то помочь («У них ведь в таких ситуациях человек просто помирает, и дело с концом».) Но теперь все снова в норме, жизнь идет своим чередом. Челси развешивает замочки, Эрик бегает с биноклем. Все живы-здоровы. Вот и мы приехали их навестить. Что может быть лучше?
— А что, если, не приведи Господь, — начал я, делая вид, что не замечаю, как Алла толкает меня в бок, — что, если такое… или не такое… в общем, если еще раз потребуется медицинская помощь?
— Ну, никто не застрахован, — мрачно отозвался Эрик. — Что же нам по этому поводу теперь не жить?
* * *
Вечером того же дня мы попали на вечеринку. Оказалось, что за бетонным забором находится населенный пункт в несколько десятков домов, и среди его обитателей имеются экспаты. Они и устроили сабантуй. В первые недели своего пребывания в доме магната Эрик и Челси остерегались местных жителей и, ни на секунду не забывая о том, что в джунглях лучшая стратегия выживания — не попадаться хищнику на глаза, старались быть тише воды ниже травы. Однако долго сохранять статус инкогнито в таком месте невозможно (ведь за продуктами-то в сельмаг ты ходишь). Да и самим им быстро наскучило добровольное заточение, а после недавних происшествий стало понятно, что изоляция может быть опасней, чем любой хищник. Мало-помалу они стали выходить из своего убежища. Соседи заметили перемену и сделали ответный шаг, прислав курьера с приглашением на праздник, который как раз пришелся на день нашего приезда.
Это была странная, разношерстная публика. Бритоголовый мачо в тренировочных штанах и бархатном джемпере на голое тело. Астеничный пожилой немец и его мужеподобная супруга в шляпке с высокой тульей и жакете с отложным воротничком. Другой немец, по виду совершенный выжига, в сопровождении миниатюрной туземки, не говорящей ни по-английски, ни по-немецки, ни по-испански, да и вообще ни на каком языке, кроме родного (что это за язык, судя по всему, не знал и сам немец). Бородатые серфингисты из Австралии. В общем, сборная солянка. Хозяин дома, неряшливый, грузный человек в тонированных очках, как две капли похожий на персонажа Джона Гудмена из фильма «Большой Лебовски», сыпал шутками и беспрестанно щелкал пальцами, точно отсчитывающий такты джазовый музыкант.
— А мы тут уже устроили тотализатор, — сообщил он Эрику.
— На что же вы ставите?
— На то, сколько пройдет времени, прежде чем тебя сцапает Интерпол.
— С какой это стати?
— Ну-ну-ну, не прикидывайся. Тут все свои. Наша компания называется «Темные личности в солнечных краях». Хорошее название?
— Хорошее. Беру на заметку.
И словоохотливый хозяин ввел нас в курс дела: оказывается, практически все живущие здесь экспаты скрываются от Интерпола. Узнали мы и о том, что через этот поселок протекает великая река латиноамериканского наркотрафика. Правда, течет она здесь еле-еле. Не река, можно сказать, а ручеек. Но местным хватает. «Эти туземцы просто жить не могут без кокаина. Лечатся им от денге». О том, что в поселке свирепствует костоломная лихорадка денге, я еще утром слышал от Эрика. Прежде чем выйти из дому, он тщательно опрыскал нас репеллентом ДЭТА.
По мере того как компания «Темные личности в солнечных краях» накачивалась привезенным из Никарагуа ромом «Флор де канья», беседа становилась все более вязкой. Окосевший хозяин, как будто тасуя колоду из трех карт, раз за разом повторял одни и те же козырные словечки. Кокаин. Интерпол. Денге. Денге. Кокаин. Интерпол. Пожалуй, это все, что я смог извлечь из того разговора. Три слова и вдобавок к ним — ассоциация по созвучию: Интерпол — Найпол. Да, да, В.С. Найпол. «Излучина реки». Так вот что мне напоминает этот странный поселок, готовый навсегда исчезнуть в джунглях. Место, которого почти не существует. Как будто я и вправду вдруг очутился в романе Найпола, в его первой части, задолго до прихода Большого человека. «Мир таков, какой есть; те, кто стал никем, кто позволил себе стать никем, не найдут в нем места».
Что же касается Эрика, то он просто балдел от этого паноптикума. Подпалив разлохмаченный конец окурка, он глубоко затянулся, откинулся в кресле. «Знаешь, старик, я тут недавно обнаружил потрясающую вещь. Оказывается, в Киндл есть словарь. Просто наводишь курсор на незнакомое слово, и он выдает тебе значение. Мне-то, как ты понимаешь, этот словарь не нужен, я и так все слова знаю. А вот тебе вполне может пригодиться». Тут он улыбнулся своей кошачьей улыбкой («ловко я тебя поддел?»), и на секунду мне показалось, что я вижу прежнего Эрика. Такого, каким я знал его в Баффало двадцать лет назад.
3.
Запомнился июньский вечер, наполненный знакомыми лицами, голосами, всплесками басовитого хохота и гипнотизирующими звуками «драм-н-бэйс» в перерывах между стихами. Это было итоговое выступление участников поэтических семинаров Чарльза Бернстина и Сьюзен Хау; презентация нашего коллективного сборника, о котором было заявлено еще зимой, когда восходящая звезда Кеннет Голдсмит читал свою концептуальную поэму «№ 111 2.7.93 — 10.20.96» в подвальном баре на Элмвуд Авеню.
Именно с подачи Голдсмита в тот год всех охватила страсть к манифестам, как будто мы вдруг вернулись в эпоху литературных «измов», собранных Джорисом и Ротенбергом в первом томе «Стихов для тысячелетия». «Модернизм умер, — говорил Кеннет. — От поэзии требуется ответ. Нужен новый, нетворческий подход к письму…» Само использование глагола «требуется» применительно к поэзии шло вразрез с тем, чему учили в школе. Давно ли сухопарая училка мисс Симпсон скрипучим голосом объясняла классу, что стихи — это свободный полет, и, стало быть, ни от кого ничего не требуется? Но декларации Голдсмита находили больший отклик в юных сердцах, чем заезженная пластинка школьной программы. Если от поэзии что-то требуется, значит, она не просто форма самовыражения. Если же требуется именно ответ, значит, она, поэзия, участвует в некоем диспуте. И, хотя предмет диспута был для меня загадкой, участие представлялось жизненно важным.
В университетском бюллетене семинар Сьюзен Хау был обозначен как «курс лекций по стихосложению». На самом же деле никаких лекций не было; скорее, эти занятия напоминали собрания ЛитО. Самозабвенная читка по кругу, в которой на равных правах участвовала и сама Сьюзен. Правда, в отличие от учеников она не читала, а показывала, так как занималась в основном визуальной поэзией. Даже если она что-то и произносила во время своих показов, ее слабый голос всегда заглушался шумом допотопного слайд-проектора. Ближе к концу семестра она подала идею коллективного сборника — вроде группового фотоснимка на память — и сама же придумала название: «Рассеивающие линзы». Предприимчивый Мэтт Чандлер мигом напечатал двадцать экземпляров. Подборки девятерых студентов соседствовали с неопубликованными текстами знаменитой поэтессы. «Из такого соседства надо выжимать по максимуму, — иронизировал Эрик. — Для тех, кто умеет ковать свое счастье, это путевка в жизнь». Кто-то предложил устроить презентацию; Сьюзен согласилась. И тут на авансцену вышел Пол Маллен с призывом, вдохновленным речами Кеннета Голдсмита, но начисто лишенным голдсмитской самоиронии: «Модернизм умер, постмодернизм — тоже. Ответ, который требуется от поэзии — это мы. И мы уже здесь. Держаться за подол чужой славы — гиблое дело». «Правильно, — одобрила Сьюзен. — Молодые должны заявлять о себе сами». Так зародилась идея второго коллективного сборника — уже без старших. Именно к его изданию и был приурочен тот июньский вечер. Надо сказать, на момент презентации никакого сборника еще не было, но это обстоятельство нисколько не омрачило празднества: было лето, начало каникул, и какая разница, вышел сборник или нет.
Не вышел, мало сказать, не было даже рукописи, только титульный лист. В качестве названия мы решили использовать обрыдший ответ на вопросы знакомых, когда наконец появится наша книга: «Надеемся, скоро». Такое название казалось нам невероятно оригинальным и остроумным. Мы — это Пол Маллен, Мэтт Чандлер, Мэтт Маниери и я. В процессе работы над несуществующим сборником число авторов постепенно сократилось от девяти до четырех. И все же «презентация» состоялась, и в ней приняла участие вся наша компания, мнившая себя будущим американской поэзии. За кадром остался разве что китаец Хуань Баоцинь. Но он был вообще не по этой части.
Я выступал ближе к антракту, а может, и во время антракта. Читал что-то многословное в духе «поэзии языка». Полупародия, полуподражание Бернстину и Лин Хеджинян. В целом мое участие в вечере прошло незаметно даже для меня самого. Вечер же тот остался в памяти как заявка на событие исторического масштаба, стихийное явление, цунами авторского энтузиазма и слушательского восторга, выносящее из океана небытия на берег истории целую группу новоявленных литературных гигантов. Наша «Галерея 6», «Кабаре Вольтер», «Осенняя выставка». Я говорил себе, что в каждой из этих групп был свой «неизвестный участник». Тот, кто запомнился меньше всех. Через пятьдесят или сто лет, когда жизнь и творчество остальных будут изучены до дыр, внимание историков искусства обязательно привлечет этот невыразительный художник, и интерес их будет обусловлен исключительно его безвестностью. Невыразительность переродится в загадочность. Такую посмертную славу я прочил себе в тот вечер.
В длинное, плохо освещенное помещение набилось под двести человек. В воздухе стоял тот кромешный запах, который всегда бьет в ноздри в бутиках, где торгуют хипповыми цацками: сложная смесь кретека, плесени, анаши и ароматических палочек. В колонках громыхал драм-н-бэйс; группа по пояс голых, оплетенных дредами ребят подыгрывала на бонгах. Художник-акционист Арон Крейчи стоял в дверях, приветствуя публику идиотской улыбкой. Когда его спрашивали, сколько порций кислоты он сегодня съел, Крейчи высовывал облепленный марками язык и предлагал «фофифать» (сосчитать). Я насчитал семнадцать.
Мы с Эриком и Джошем Бирнбаумом заняли правительственную ложу — продавленную тахту сбоку от сцены. Попыхивая кретеком, поручик Эрик просвещал нас по части женского контингента: вон та скромница даст любому, кто сочиняет стихи, настоящая литературная групи; а вон та, губки трубочкой, бережет девственность и потому промышляет исключительно минетом. Все эти красотки, наши сокурсницы, прежде казались мне неприступными. С несколькими из них я приятельствовал, но наше общение сводилось к интеллектуальным беседам в «Старбаксе». То ли я такой простофиля, что даже не подозреваю о распутной жизни наших филологинь, то ли мой друг выдает желаемое за действительное. Лишь однажды мне посчастливилось продвинуться дальше «Старбакса». Это было летом после второго курса, когда я, польстившись на дешевизну (сто пятьдесять баксов в месяц, первый месяц бесплатно), снимал комнату в двухэтажной халупе с неисправной канализацией и вечно осыпающейся штукатуркой, единственный белокожий обитатель самого опасного района в городе. В эти-то апартаменты я и пригласил Сесилию Мэнсфилд, малознакомую девушку с семинара Крили. Наше общение началось с обсуждения поэзии Фернанду Пессоа под бочковой «Гиннесс» в одном из университетских кабаков, а закончилось в моей съемной конуре, где с виду благоразумная Сесилия молодецки глушила из горла хозяйский «Мэйкерс марк» и, высунувшись из окна, вопила на все гетто: «Ниггеры! Сраные ниггеры! Просыпайтесь!». К счастью, никто не проснулся, но после ее ночного концерта я еще несколько дней боялся выйти на улицу. Теперь эта Сесилия, тоже участница эпохального чтения, стояла к нам спиной и, кажется, обсуждала с кем-то поэзию Фернанду Пессоа, пока Эрик трубил мне в ухо: «Не позвать ли нам сегодня в гости поэтессу Мэнсфилд? У меня на кухне «Мэйкерс марк» стоит непочатый!».
Хэдлайнером выступления стал златокудрый Пол Маллен. Когда под самый конец вечера он взлетел на сцену и безудержное улюлюканье сменилось благоговейной тишиной, я понял, что присутствую при коронации короля поэтов. Вот тот, ради кого все пришли. Его шелковистые локоны, еще вчера казавшиеся мочальными завитками, красиво развеваются на вентиляторном ветру. Его джинсовая куртка с закатанными рукавами — привет из восьмидесятых — завтра снова войдет в моду. Его вытянутая навстречу залу рука и легкий наклон головы выдают фаворита толпы, духовного лидера. «Друзья… спасибо, друзья…» Расчувствовавшись, он поджимает слегка дрожащую нижнюю губу, но сдерживает порыв, достает из нагрудного кармана сложенные в восьмую долю листы и начинает читать. Это стихотворение написано сегодня утром, оно посвящается нам, его благодарным слушателям, друзьям. Ловя каждое слово, мы следим за тем, как новопомазанный король совершает торжественный моцион через анфиладу анафор; как обходит он свои неожиданные владения, заглядывая в самые дальние комнаты, где ютятся полузабытые литературные школы из антологии Джориса и Ротенберга; как, дойдя до фехтовального зала, он не спеша натягивает перчатки, готовый сразиться с любым из своих предтеч. Как растет напряжение — риторическое крещендо, полное суперлативов — сильнее, сильнее, больнее, еще больнее, пока фехтовальный бой с тенью не разрешится одним экономным движением, быстрым выпадом и безошибочным уколом в последней строке.
Как случилось, что этот круглолицый ирландец, не блиставший ни у Бернстина, ни у Сьюзен, одним махом выбился в лидеры? Похоже, никто из тех, кто сейчас безоговорочно признавал за ним первенство, не ожидал ничего подобного. И все же чуть ли не все присутствующие в зале были прямыми свидетелями его восхождения, так как все в тот или иной момент успели побывать с ним в близких друзьях. Прирожденный политик, он обладал способностью стремительно приближать к себе людей, а затем столь же стремительно отдаляться от них, не портя при этом отношений. Когда его с кем-нибудь знакомили, Маллен отчеканивал «очень приятно, очень приятно», и от этого повтора у вас возникало смутное ощущение неприязни. Но дальнейшее общение полностью развеивало изначальные сомнения. Теперь Маллен казался простодушным, доброжелательным парнем, искренне заинтересованным в других людях. Когда же приходило время отдаляться, он словно бы впрыскивал анестетик длительного действия. К тому моменту, как эта заморозка отойдет, никаких послеоперационных болей уже не будет, и человек сможет поверить, что и операции как таковой тоже не было. Не было ни разрыва, ни внезапного охлаждения отношений. Маллен — это Маллен, все тот же близкий и заботливый друг, хотя общаетесь вы теперь не чаще, чем раз в пару месяцев, когда ты в обязательном порядке приходишь на его выступления, один из многочисленных членов группы поддержки.
Итак, он, как говорят в таких случаях, уверенно шел к своему звездному часу. Не шел даже, а бежал — трусцой, по пять-шесть миль в день, чтобы сбросить лишний вес и стать красивым. В тот вечер, когда он затмил всех на групповом выступлении в баре-ресторане «Стир», я уже не питал никаких иллюзий относительно дружбы с Полом. Но, как ни странно, мое уязвимое самолюбие и ревность на сей раз не взыграли, и я искренне обрадовался его успеху.
— Удивительно, — сказал Эрик. — Я совершенно не помню выступления Маллена на том вечере. Помню твое — кажется, не очень удачное, а его — нет. Но меня он, если честно, никогда особо не интересовал. Это ты с ним носился. Вы, кстати, поддерживаете связь?
— Много лет уже не поддерживаем. Знаю только, что он работает школьным учителем где-то в Орегоне.
— В Орегоне, говоришь, — Эрик запустил руку в песок под шезлонгом, аккуратно достал маленькую морскую черепашку и протянул ее Коулу. — Подозреваю, что о его триумфе в «Стире» забыл не я один. О нем все забыли. Кроме тебя. Лучи литературной славы Пола Маллена продолжают светить только у тебя в голове. Это чудесно, пять баллов. Думаю, он и сам удивился бы, если б узнал. Все давно забыли, а ты продолжаешь помнить и завидовать.
— Почему же завидовать? Я был рад за него. Или, по крайней мере, убедил себя, что рад. Как-никак мы с ним приятельствовали. Даже совместный сборник готовили…
— Вот как раз сборник я хорошо помню. «Надеемся, скоро». Только… кхм… тебя-то среди авторов не было…
— Ну да, это Чандлер меня в последний момент турнул. Сказал, что я не прикладываю никаких усилий к общему делу, и что в любом случае наши эстетические позиции сильно расходятся. А Маниери и Маллен с ним согласились. В принципе, они были правы. Но я все равно разобиделся.
— Я знаю.
— Знаешь? Откуда?
— От Чандлера. Мы с ним общаемся.
— Общаетесь с Чандлером?
— Ага. До сих пор переписываемся.
— Вот это новость. Почему же ты раньше никогда об этом не заикался?
— Потому что я был уверен, ты сочтешь мою дружбу с ним за предательство.
— Да брось ты, Эрик, какое предательство? Столько лет прошло.
— Сколько б ни прошло, все равно. Ты, по-моему, не из отходчивых. Но могу тебя утешить: в две тысячи втором или, может, две тысячи третьем году я присутствовал при ритуальном сожжении книги «Надеемся, скоро».
— Это как?
— А так. Чандлер озлился, напился, сказал, что, раз книгу никто не покупает, ей незачем существовать, и сжег весь тираж. Литературное аутодафе, жест гоголевского безумия. Это было очень зрелищно. Кажется, единственная уцелевшая копия осталась у меня. Но я ее потерял, когда мы с Челси были в Никарагуа.
— Чем же он теперь занимается?
— Кто? Чандлер? О, это тоже интересно. Он женился на польке и уехал в Краков. Уже семь лет как. Представляешь, работает там в университетской библиотеке, занимается архивистикой. Стихами не балуется. И, судя по письмам, вполне счастлив.
— А Маниери?
— Про Маниери ничего не знаю. Я думал, ты знаешь.
Я попытался восстановить в памяти образ Мэтта Маниери: внушительная мускулатура, квадратная челюсть, ноздри с широкими раскрыльями, стрижка «бобрик». С виду скорее морской пехотинец, чем студент литературного факультета. Он был заядлым охотником, по выходным ездил в заповедник Аллегейни и привозил оттуда всевозможную пернатую дичь. Куропатки, фазаны, рябчики, перепела, дрозды, бекасы, вальдшнепы, дикие утки, лесные голуби. Уже не птицы жизни, а голландский натюрморт. Половину комнаты, которую Маниери делил с Чандлером, занимал морозильный ларь. Дверь морозильника украшала наклейка с чеканным профилем римлянина, облаченного в индейский головной убор из орлиных перьев. Подпись: «Сенека». Спросив о значении этой забавной эмблемы, вы узнавали, что в жилах Маниери течет кровь индейского племени сенека, и он гордится данным фактом даже больше, чем своим родством с писателем Эрнестом Хемингуэем («дядей Эрни»). К приходу гостей охотник Мэтт извлекал из вечной мерзлоты тушку фазана или дикой утки подобно тому, как коллекционер вин достает из погреба драгоценную бутылку. Методично ощипывал, жарил на общежитской плите, предлагал отведать. Мы набрасывались на добычу, запивали ее чем придется и разглагольствовали о высоком. На подоконнике выстраивался манхэттенский горизонт пустых бутылок. Маниери морщил лоб, стараясь ухватить нить беседы. Он не был силен в застольном дискурсе, зато метко стрелял, вкусно готовил и писал неплохие стихи. Где он теперь?
— Про Маниери ничего не могу тебе сообщить, зато вот: помнишь ту польку, с которой у тебя была любовь-морковь на четвертом курсе?
— Урсулу? Помню, конечно. Ярая поклонница фильмов Анджея Вайды и умеренная поклонница моего литературного таланта. Уж не хочешь ли ты сказать, что это на ней женился Чандлер?
— Ну нет, — поморщился Эрик, — это было бы совсем литературщиной. Но с твоей Урсулой тоже любопытная история вышла. В какой-то момент она вбила себе в голову, что ей нужно срочно завести ребенка. И кинула клич: ищу оплодотворителя. Просто и ясно. Девушка она, конечно, интересная, но такая решительность кого хочешь спугнет. В конце концов, откликнулся какой-то индус, кажется, айтишник, и заделал ей сразу двойню, а потом еще одного. Теперь у них большая дружная семья. Если тебе воспитательные методы Челси кажутся радикальными, тебе стоит заглянуть к этому семейству. Там главный принцип в том, что детям нужно предоставлять безграничную свободу. Я глазам своим не поверил: мелюзга писает и какает прямо на полу в гостиной. Полный бедлам. Похоже, ты в свое время правильно сделал, что удрал от этой пани во Францию.
— С чего ты взял, что я удрал? Я предложил ей поехать со мной, она отказалась.
Удрал, еще как удрал. Сразу после выпуска. А через полгода, когда Урсула нагрянула в Париж со своим новым кавалером, я вел себя как истеричный недоросль и был справедливо послан к черту. В конце четвертого курса у меня была масса доводов, но сейчас, вспоминая свое тогдашнее бегство, я понимаю: главной причиной было ожидание какого-то переломного момента, который должен был вот-вот наступить, но никак не наступал. Из этой неопределенности, как из иллюзионистского сундука, и выпорхнули тогда разномастные страхи, обиды и прочие «птицы жизни». Неопределенность переросла в непреодоленность, побудившую меня через много лет зарифмовать что-то вроде объяснительной записки. Думаю, Урсуле эти стихи вряд ли пришлись бы по вкусу; к счастью, шансы на то, что она их когда-нибудь прочтет, исчезающе малы.
С тех времен осталось мало фотографий, но и те, что остались, не позволяют воскресить в памяти лица. Ведь фотографии развращают память, которой гораздо легче усвоить и сохранить неподвижность снимка, чем изменчивость реального облика. Поэтому даже лица тех, кого ты видел изо дня в день, вспоминаются такими, какими они запечатлены на каком-нибудь фото, а не какими были на самом деле. Почему так трудно запомнить? Почему, если сразу не записать, остаются только «общие места», удобные фрагменты, складывающиеся то в предсказуемый голливудский монтаж, то в задумчивую тягомотину авторского кино? «Хэппи-энд», как известно, оксюморон. Непрерывность памяти спотыкается на простых вещах. Но и забывание имеет бесспорную ценность: по крайней мере оно вносит некоторую ясность. Ты распутываешь колтуны событий, высвобождая причинно-следственные связи, о существовании которых даже не подозревал. Зачем-то она нужна, эта логическая цепочка; скепсис Юма тут неуместен. Мало-помалу кропотливая работа забывания придает прошлому неожиданную сюжетную связность. И вот лицо ребенка на экране последовательно превращается в лицо подростка, юноши, взрослого человека и, наконец, старика. Избитый прием, конечно. Но меня, зрителя, пробирает всякий раз.
Одна деталь тянет за собой другую, и где-то на заднем плане еще мелькают достоверные кадры: какой-нибудь скверик или пустырь в потемневшем, как яблочная мякоть, снегу. Или летняя свалка, бурьянные заросли вперемешку с остатками сетчатого забора, стрекозьи глаза подсолнухов. Битком набитый утренний автобус на Южный кампус, везущий нас по затрапезной Мэйн-стрит мимо армянского кафе «Долма-хаус» и бара «Пи-джей боттомс». Беспорядочный студенческий быт, общага, где наши ночные сборища насилу разгонял старший по этажу; где субботним утром всегда приходилось перешагивать через Джона Миллеса, отрубившегося у входа в душевую. Того самого Миллеса, который в трудную пору вступления в колледжское братство («осенняя лихорадка», ставки и поручительства, «неделя ада») забил на учебу и за три месяца ни разу не появился на занятиях, а под конец семестра не придумал ничего лучшего, как, побрившись наголо, врать про химиотерапию. Я присутствовал при незабываемой сцене, когда этот ражий детина, перевоплотившийся в скинхеда, клянчил зачет у Чарльза Бернстина.
Миллес: Профессор, вы меня помните? Я — Джон Миллес. Меня, короче, давно не было на занятиях, потому что я, это, лечился химио… тер… Ну, раком болел, короче.
Бернстин: Что ж, бывает.
Кажется, он дал Миллесу зачет с условием, что в весеннем семестре тот наверстает упущенное. Но никакого весеннего семестра не воспоследовало: другие профессора оказались не столь доброжелательны, и Миллес вылетел из университета, так и не вступив в братство «Сигма Пи». Умница Чарльз, разумеется, понимал: от того, провалит он Миллеса или нет, ровным счетом ничего не зависит; симулянта выгонят в любом случае. И поэтому он решил дать зачет и выразил свое сочувствие студенту, которого вот-вот отчислят, лаконичным «бывает». Бывает всякое. Ежедневное нагромождение обстоятельств, не позволяющее трезво оценить ситуацию, создает иллюзию стабильности. Обстоятельства накрывают человека с головой, защищая его от жизни, словно плащ-палатка. Но эту накидку может сорвать в любую минуту. И молодой наглец, столь легкомысленно симулирующий страшный диагноз, заслуживает сочувствия хотя бы потому, что его беззаботности рано или поздно придет конец. Трезвость не за горами.
4.
Сколь ни гостеприимны были Эрик и Челси, их новый быт, устроенный в сообразии с воспитательной системой Монтессори, не был рассчитан на многодневное присутствие гостей. Да и препорученное им бунгало вряд ли могло бы вместить две семьи. Поэтому я не нашел ничего предосудительного в том воодушевлении, с которым Эрик встретил мое предложение остановиться не у них, а где-нибудь еще. «Отличная идея, — сказал он. — Я как раз знаю подходящее место. Правда, цены там не бросовые. Зато со всеми удобствами, не то, что у нас. Хозяева вроде бы приятные, из экспатов. От нашего дома недалеко. Запросто можно доехать на велике. Ну как, годится?» Годится. Будем ездить друг к другу в гости.
Пристанище, которое подыскал нам Эрик, производило такое же странное впечатление, как и реклама несуществующего бизнеса на тыльной стороне надгробия. Возможно, именно своей странностью это место ему и приглянулось. Пансионат «Вистамар», первое и последнее детище туриндустрии в сей Ultima Thule. Огороженная джунглями фазенда, на несколько километров отстоящая от поселка. По периметру территории расположились двухэтажные бараки с подсобными помещениями и комнатами для прислуги; в середине — красивый сруб, служащий одновременно гостиницей и хозяйским домом. Старинная резная мебель, муаровые портьеры, захватанный брик-а-брак. Обстановка из какой-нибудь готической новеллы; того и гляди появится Аура или дочь Рапачини. На меловой доске у входа выведен распорядок дня: между завтраком и обедом — купание и водный спорт (территория пансионата имеет выход к дикому пляжу); между обедом и ужином — познавательная экскурсия по саду ядовитых растений; после ужина — ночной поход в джунгли, знакомство с летучими мышами, змеями, жабами, скорпионами и прочими тварями, коим велено плодиться и размножаться.
Хозяев звали Меган и Керби. Пожилые американцы откуда-то с юга, в прошлом — юристы. Тридцать лет назад Меган работала государственным защитником, специализировалась на апелляциях по смертным приговорам. Как правило, на такой работе долго не задерживаются. Помимо прочего, изматывают ночные дежурства. По традиции, сложившейся в американской пенитенциарной системе, приговоры приводятся в исполнение среди ночи. Причастным к делу адвокатам и прокурорам полагается дежурить в здании суда, пока тюремный врач не констатирует смерть. Ты сидишь наготове, ждешь звонка из смертной камеры, в очередной раз штудируешь протоколы судебных заседаний. Ты должен держать этот караул до последнего — на случай внезапной отмены решения суда по вновь открывшимся обстоятельствам. Такова процедура, оборачивающаяся для адвоката психологической пыткой. Меган продержалась семь лет. Дольше многих.
Но все это давно покрылось толстой коркой других впечатлений и воспоминаний. Перебравшись в банановую республику, Меган вернулась к помещичьему образу жизни предков, обитавших южнее линии Мэйсона — Диксона. Она уже едва способна поверить, что когда-то жила вдали от своего райского уголка. Прислуга называет ее сеньорой; она любит покалякать с ними по-испански. У поместья есть управляющий, человек надежный и опытный. Но и хозяевам не приходится сидеть сложа руки. Да они бы и не хотели бездельничать, здешние хлопоты им в радость. Керби занимается садоводством, мечтает расширить вырубку и устроить цветочную плантацию (благо, климат располагает).
И все же, хотя дел у них много, свободного времени остается более чем достаточно. Меган посвящает досуг пейзажной живописи. По всему пансионату развешаны ее картины, с удивительной точностью повторяющие друг друга. В послеобеденные часы, пока гостей водят по ядовитому саду, она стоит перед мольбертом. На ее моложавом, присыпанном веснушками лице сгущается созидательная отрешенность. Безусловные атрибуты жизни — дерево, луч, волна — располагаются на холсте, как фигуры в начале шахматной партии, всегда в одном и том же порядке. И если партия предполагает дальнейшее развитие, все возможные ходы известны заранее; это игра на автомате, как у гроссмейстера — с новичком. За последние тридцать лет она успела стать настоящим каспаровым своего дела. Но поскольку игрок тут всего один, получается, что новичок — это тоже она. У новичка нет никакого прошлого, только то, что сейчас. Ветка, луч, волна, Е2 — Е4. Для начала не так уж плохо.
У ног хозяйки лежат разомлевшие от жары питомцы — два огромных волкодава, Молли и Холли. «Мои девочки», — кивает на них Меган. По утрам она выгуливает их на пляже, распугивая тех, кто в согласии с начертанным на доске расписанием пришел купаться и заниматься водным спортом. Но пугаться тут нечего: Молли и Холли — добрейшие существа, только очень большие. Пляжный песок сплошь усеян собачьими какашками.
Отец Меган, тоже собаковод, гладит большого черно-подпалого пуделя, такого же старого, как он сам. Пудель и его хозяин принимают активное участие в жизни пансионата. Иногда они даже наведываются в гостевые покои, и постояльцу, вернувшемуся в номер после купания, случается обнаружить у себя на кровати слуховой аппарат или собачий ошейник. Что они делали здесь в наше отсутствие? Что за скелеты клацают вставными челюстями в чуланах этого дома? В пять утра, разбуженный предрассветными позывными обезьян-ревунов в пальмовых кронах, я боялся открыть глаза, так как был уверен, что увижу перед собой принюхивающуюся морду инфернального пса.
Ужинают на веранде. При свечах, под кваканье тропической фауны вперемешку с умиротворяющими звуками лютневой музыки из допотопного магнитофона. Меган, ее родитель, три собаки и немногочисленные гости сидят за большим столом в ожидании кулинарных чудес. Бессловесные индейцы в заломленных набок поварских колпаках вносят дымящиеся кушанья. Сырное суфле, запеканка из дорады по-провансальски. «Наш Хосе — шеф-повар от Бога. А сегодня, специально для вас, он расстарался как никогда». Все блюда изысканны и несъедобны.
Двойник Джона Гудмена, бубнивший про Интерпол и денге на давешней вечеринке, сидит напротив хозяйки. Нас он как будто не узнает, заново представляется, пристрастно расспрашивает, кто мы и откуда. Засим начинает отрепетированный, как у экскурсовода, уже знакомый нам монолог о странностях здешней жизни. Но, взяв вынужденную паузу, чтобы откашляться, моментально забывает о своем экскурсе и поворачивается к сидящему рядом толстяку с потной розовой лысиной: «А вы откуда будете?». Толстяк оказывается отдыхающим из Техаса. «Ну, как отдыхается?» — спрашивает Лже-Гудмен, запанибрата толкая техасца в бок. Тот вытирает с лысины пот и звонким, натужным голосом произносит: «Моя семья ужинает в другом заведении. Не беда, обойдусь без них. Я люблю, когда еды много. А жену с сыном потянуло в кантину для местных. Там дают маленькие порции, и ты чувствуешь себя нищебродом. Я так не привык. У нас в Техасе от работы не отлынивают, но и от добавки за ужином не отказываются. Накладывают себе с верхом…». Еще раз промакнув лысину, он мигом приканчивает вторую порцию сырного суфле. Улыбается: так-то оно лучше, теперь можно приступить к светской беседе. Но никто, включая болтливого Лже-Гудмена, что-то не торопится к ней приступать. Молча жуют, отпивают из бокалов, рассеянно глядя в пространство. Техасец берет инициативу в свои руки. Объявляет, что работает на нефтеперерабатывающем заводе, и тут же переходит к подробному описанию несчастных случаев, которые бывали у них на производстве. Одному оторвало руку, другой получил ожоги третьей степени по всему телу. «Считай, сгорел заживо. Молодой еще парень, дома жена, дети маленькие. Хороший работник, но не соблюдал технику безопасности. А надо было соблюдать, это важно. Или вот другой случай…». Но прежде чем рассказчик успевает перейти к другому случаю, на веранде появляется Керби. Он только что с пляжа. К его хмурому лицу криво приклеена улыбка. В больших хипстерских очках поблескивает отсвет настольных свечей. «А у меня есть сюрприз для вашей дочери, — сообщает он нам с Аллой. — Морская черепашка! Я ее на пляже нашел. Только она мертвая, ничего? Хотите покажу? Нет? Ну как хотите». Мы спешим откланяться, объясняя, что Соне давно пора спать. «Главное, не забывайте, — бросает нам вдогонку Керби, — завтра пятница, а у нас по пятницам веселье. Явка обязательна».
Когда Керби с Меган приехали осваивать этот фронтир четверть века назад, какой-то доброхот дал им дельный совет: если не хочешь, чтобы твою усадьбу сожгли, надо проставляться. Естественно, ничего экстравагантного тут не требуется. Балов а-ля «великий Гэтсби» туземцы не оценят. А вот сельский праздник с бесплатной едой и выпивкой будет к месту. Так сказать, в залог доброй воли. Хорошо бы ввести традицию. Новоприбывшие вняли совету, и с тех пор каждую пятницу жителей поселка угощают макаронами от щедрот пансионата, а под вечер на лужайке перед верандой устраивают «дискотеку». Меган облачается в бархатное платье вроде тех, в каких американские старшеклассницы дефилируют на выпускном вечере. Из колонок доносится «ла-ла-ла-ла-ла-ла бамба». Похоже, это и есть обещанное веселье. Местная дива, напоминающая торговок с Брайтон-Бич, кусает микрофон для караоке, перевирая давно износившиеся мелодии. Ее репертуар целиком состоит из шлягеров, канувших в небытие в конце восьмидесятых и невесть зачем воскрешенных, как автомобильная марка «Датсун», тридцать лет спустя. В плетеных креслах развалились слушатели — человек шесть или семь. Толстые, пьяные, сонные люди… Эрик, друг, забери нас отсюда.
И Эрик, хоть и обожает гротеск, соглашается: пора на выход. Наши жены надевают эрго-рюкзаки, пристегивают к себе хнычущих Соню и Коула. Устроители праздника, столь настойчиво требовавшие нашего присутствия, куда-то отлучились, и поначалу наш побег остается незамеченным. Лишь у самых ворот нас, беглецов, настигает хриплый окрик дозорного: «Эй, чико!». Луч моего фонарика выхватывает из темноты две неустойчивые фигуры. Он и она. Оба — вдрабадан. Безуспешно пытаются оседлать мотоцикл. Настроение у них веселое с легкой примесью агрессии. На лицах печать вырождения; так могли бы выглядеть потомки хвостатого Аурелиано Буэндиа. У мужчины на груди болтается подвеска — почему-то с масонским символом. «Чико, — повторяет спутница вольного каменщика, — чикито!» И до нас вдруг доходит, что она обращается к Коулу. Кое-как справившись с килевой и поперечной качкой, она приближается к сидящему в эрго-рюкзаке малышу, обдает его сивушным дыханием и слюняво целует в лоб. Челси выдавливает страдальческую улыбку.
— В Нью-Йорке я бы ее на пушечный выстрел не подпустила к моему ребенку, — оправдывается Челси, когда мы отходим на безопасное расстояние, — но здесь мы на птичьих правах. Приходится терпеть.
— А по-моему, они были вполне доброжелательны, — утешает ее Алла. — Вообще я еще в Нью-Йорке заметила, что латиноамериканцам свойственно бурно реагировать на маленьких детей. Видимо, в этом проявляется их натура.
— Натура — это да, — подключается к разговору Эрик. — Натура проявляется буквально во всем. Сейчас целоваться лезут, а потом — раз, ножик достанут, скажут: «Кошелек или жизнь, чико». Или просто пырнут тебя от нечего делать.
— Даже так?
— А как же. Именно так. У меня нет никаких иллюзий насчет латиноамериканской души, — Эрик протягивает ладонь, как будто собирается просить милостыню. — Надо прибавить шагу, сейчас ливанет.
Я тоже чувствую первые капли. Через пять минут вся земля уже исхлестана розгами тропического ливня, и мы возвращаемся в пансионат, спеша укрыться от дождя, от латиноамериканской души, от Бог знает чего еще. Все хотят укрыться — Меган, Керби, техасец… Скоро, скоро закончится сельский праздник. Вырубят светомузыку, разгонят любителей караоке. Эрик, Челси и Коул отправятся в свое бунгало; Алла пойдет укладывать Соню.
Много лет назад, будучи студентом в Баффало, я возомнил себя литератором и с тех пор прилежно таскаю с собой блокноты, уединяюсь на лестницах, запираюсь в туалетах, чтобы с карикатурной серьезностью записывать текущие благоглупости. Сегодня в моем распоряжении полночная веранда с видом на сон Таможенника Руссо. Но творческое одиночество мне здесь не светит, потому что в соседнее кресло-качалку уже плюхнулся неотвратимый компаньон: Лже-Гудмен.
На сей раз он намерен говорить не об Интерполе и не о денге, а о самом себе. Он — из Хиршфельдов. Мне о чем-нибудь говорит это имя? Эйб Хиршфельд? Я вспомнил, как Джош Бирнбаум когда-то коверкал имя японского классика Кобо Абэ, произнося его по правилу открытого слога: Коубоу Эйб. Он вообще был специалистом по части коверканья иностранных фамилий. Вместо Делакруа — Делакройкс и так далее. Одна из милых сердцу причуд Бирнбаума.
Что? Какой еще Бирнбаум? Хиршфельд, Эйб Хиршфельд. Скандально известный магнат, владелец всего на свете от многоярусных автостоянок до фитнес-клубов и даже — в течение восемнадцати дней — газеты «Нью-Йорк пост»; вечный кандидат на всевозможные политические посты, анахронизм с идишским акцентом и замашками еврейского гангстера, человек-достопримечательность, чья жизнь — одна из городских легенд Нью-Йорка. В 1998 году он предложил миллион долларов Поле Джонс, если та откажется от своих обвинений в адрес Билла Клинтона. В 1999-м выступал в суде в качестве собственного адвоката в деле о налоговом мошенничестве. Развлекал присяжных еврейскими анекдотами и наполеоновскими планами на строительство нового бейсбольного стадиона. Присяжные нашли его невиновным, после чего каждый из них получил по почте чек на две с половиной тысячи долларов. Но на следующий год Хиршфельд снова предстал перед судом: теперь его обвиняли в попытке заказного убийства. Оказалось, киллер, которому был выплачен аванс в пятьдесят тысяч за «ликвидацию» одного из бизнес-партнеров Хиршфельда, обманул своего работодателя и заявил в полицию. Узнав о том, что замышлял против него Хиршфельд, несчастный бизнес-партнер слег с инфарктом и вскоре отдал концы без посторонней помощи. А «честный Эйб», отсидев два года, занялся продюсированием бродвейских мюзиклов. И так далее.
Какое же отношение все это имеет к моему визави? Самое прямое: он — один из внуков Эйба Хиршфельда, и в этом его несчастье. В свое время он тоже попробовал было обойти закон на вираже. Ничего крупного, конечно. По сравнению с выходками деда просто детский лепет. Но не выгорело, взяли с поличным. И старый Хиршфельд, ханжа, воспылал праведным гневом. Бросил непутевому внуку подачку и отлучил от семьи. Два миллиона долларов. Вот все, что перепало от Эйба. Сотая? Тысячная доля его состояния? А братья и сестры? Тоже показали, кто они есть: пошли на поводу у сатрапа-деда, предали брата анафеме за юношеский проступок. Это по их милости нашему Лже-Гудмену приходится прозябать в тропическом захолустье, едва сводя концы с концами. Когда-нибудь об их семье напишут честную книгу, справедливость восторжествует.
Непрошеная повесть все длится, и какое-то время я добросовестно пытаюсь вникнуть, но никак не могу отвлечься от засохшей конъюнктивы в уголках его глаз. Хочется перебить рассказчика на полуслове и попросить его вытереть это безобразие. Нет, нельзя. Да я бы, по правде говоря, и не осмелился. Конечно, самое верное сейчас было бы отправиться спать. Но я зачем-то продолжаю сидеть, поддакиваю и киваю, пока лопасти вентилятора медленно перелистывают его нескончаемый монолог, поднимающийся к потолку вместе с дурманным дымом. Завтра у Эрика я подключусь к Интернету и сверюсь с Гуглом: Эйб Хиршфельд, о котором мой собеседник говорит в настоящем времени («живет себе припеваючи в хоромах на Пятой авеню»), умер больше десяти лет назад.
5.
Одноклассник Джош Б., самопровозглашенный битник,
сионист, экстремист и толкатель пустых речей,
обижавшийся на все шутки, кроме обидных,
трудный сын, но любимчик в еврейской семье врачей,
пишет письма домой на манер оссианских песен:
бесконечная сага его похождений с одним
famous poet from Russia по имени А.М. Стесин.
Впрочем, возможно, это лишь псевдоним.
Вот уже третий год живут они, изучая
священный Танах, созерцая прекрасный вид
из окна общежития в Хайфе. За чашкой чая
А.М. Стесин пытается переводить на иврит
русских классиков…
Ради покоя родителей, что ли,
эта странная байка придумывается взахлеб
бедным Джошем, с которым поссорились еще в школе
и с тех пор не видались.
Дойдя до вопросов в лоб,
где ты был и зачем, и что думаешь делать дальше,
забредают в тупик разговоры начистоту.
Где мы были и где — в мягкой форме родным преподашь ли? —
предстоит оказаться, ощупывая пустоту.
Открывается тайна, как вид из окна в дурдоме.
И мифический я или кто-то совсем другой
тоже пишет домой, правду-Матрицу жизни долдоня:
это только фасад, декорации тесной грядой.
Мы еще приспособимся к зрительному обману.
Оправдаем надежды интеллигентных семей,
преуспеем и перекочуем мало-помалу
в новый мир, где газон зеленей и небо синей,
как в клиническом воображенье дружка-экстремиста,
где гуляет мое альтер-эго в шаббатской кипе
до последней минуты, когда под откос устремится
не весь поезд, а лишь отведенное нам купе.
На самом деле не одноклассник, а сокурсник. «Мой сокурсник Джош Б…» Заменить несложно, но дальше я пишу, что мы «поссорились еще в школе». Если менять одноклассника на сокурсника, то и школу пришлось бы поменять на институт. Короче говоря, у меня там вранье ради рифмы. Про «поссорились», кстати, тоже вранье. Никакой ссоры с Джошем Бирнбаумом я не припомню. Просто наши пути разошлись: по окончании университета я уехал во Францию, а Джош остался в Баффало работать над диссертацией. Во всяком случае, так я думал, пока не услышал — несколько лет спустя — «альтернативную историю Бирнбаума» из уст Эрика.
Приняв на грудь в ист-виллиджском кафе «Энивэй», мы играли в нашу любимую игру: я выуживал из памяти имя сокурсника или сокурсницы, а Эрик рассказывал о дальнейшей судьбе помянутого человека. Почему-то он знал все обо всех; я — ничего ни о ком. Тем не менее мы в равной степени получали удовольствие от игры и в какой-то момент, почувствовав, что запас имен на исходе, чуть было не пошли по второму кругу. Так моя дочь просит, чтобы ей еще раз прочли сказку, которую она давно уже знает наизусть.
Когда очередь в нашем списке дошла до Бирнбаума, Эрик попробовал состроить типичную бирнбаумовскую мину: смесь ребяческого восторга с ощутимым внутренним напряжением, причем напряжение чисто физиологического свойства, как при желудочно-кишечном недомогании. Пародия, однако, получилась неубедительной. Для удачного перевоплощения, если ты не прирожденный актер, желательно иметь хотя бы отдаленное сходство с тем, кого пытаешься изобразить. А тут — совсем разные типажи. Эрик в свои юные годы был похож на молодого Аллена Гинзберга (еще не изуродованного богемной жизнью и параличом лицевого нерва). Возможно, именно этим он с первой встречи расположил к себе Крили, которого с Гинзбергом связывала сорокалетняя дружба. Глядя на Эрика, Крили видел молодого Аллена. А когда Эрик начинал строить планы покорения Латинской Америки или отчитывался о своей одиссее по баффаловским кабакам, Крили, вероятно, узнавал в нем самого себя. Что же до Джоша Бирнбаума, его внешность и манера поведения ассоциировались скорее с мюзиклом «Скрипач на крыше», чем с кошачьей грацией бит-поколения. Долговязый парень с аллергичным лицом, обрамленным клочковатой рыжей растительностью, он всегда носил какие-то старомодные жилетки и широкополые шляпы. Представить его в другом облачении было невозможно, как если бы он был птицей, а этот нелепый наряд — его оперением.
В поэзии Джош чтил твердую форму — сонеты, триолеты и тому подобное, а темой для своих стихов раз и навсегда избрал подвиги иудейских воинов эллинистического и римского периодов. Других тем для него не существовало, но в этой узколобости, как и в его неизменной форме одежды, было нечто притягательное. «Поэт должен жить без оглядки, — восклицал он, сдвигая кустистые брови, — стихи — это мицва2!». При всей его несуразности мне казалось, что Бирнбаумом движет истинная вера, тогда как моя вера — это детскость, рассчитывающая на вознаграждение за преданность высшему началу.
Литературные проекты, которыми он был одержим, и правда всегда были как-то связаны с религией. Помню, на втором курсе он даже свел меня с любавичским раввином для совместной работы над сборником талмудических афоризмов. Мы встретились в центре организации «Хабад» на праздник Пурим, когда всем полагается напиваться в стельку, и будущий соавтор незамедлительно влил в нас бутылку кошерной водки (ночь после праздника и весь следующий день я провел, исповедуясь унитазу). По словам Джоша, этот раввин был настоящим цадиком, ведущим родословную чуть ли не от царя Давида. От Давида? Шишковатое лицо, борода мелким бесом, пузо, выпирающее из-под лапсердака, мосластые руки. Сходство с микеланджеловским героем не бросалось в глаза. Но ведь и наш приятель Мэтт Маниери, который приходился внучатым племянником Хемингуэю, мало походил на своего знаменитого родственника. Однако страсть к писательству, выпивке и охоте Мэтт явно унаследовал. Так что не во внешности дело. Главное, объяснял Джош, перед нами выдающийся талмудист, чье каждое слово — бриллиант иудейской мудрости. Разумеется, бриллианту нужна огранка, и тут наши с Джошем таланты вполне могут пригодиться. Раввин изрекает, а мы облекаем его изречения в поэтическую форму. В результате получается книга, сравнимая по значимости с бессмертными трудами Бубера и Розенцвейга.
Увы, дальше второй страницы работа над этим шедевром так и не продвинулась. Зато визитная карточка потомка царя Давида хранится у меня по сей день (выполняет функцию закладки в сборнике стихов Луиса Зукофски), а развеселый праздник Пурим навсегда связан в моем сознании с другом Джошем. И когда в преддверии победы Эсфири и Мордехая над силами зла ровный ветер, дующий с Ист-Ривер, наполняется душемутительными запахами весны, а папка «Спам» наполняется праздничными приглашениями от организации «Хабад», я думаю о Джоше Бирнбауме, с которым мы, хоть и не «поссорились еще в школе», не виделись уже лет пятнадцать, а то и больше.
— Между прочим, Джош у нас стал неуловим, как частица в квантовой физике, — сообщил мне Эрик. — Ответ на вопрос, где он сейчас находится, зависит от того, кто спрашивает. Тебе-то он наверняка сказал бы как есть: живет с подругой в штате Арканзас. Только подруга у него — лютеранка. Еврейским родителям, конечно, ни в коем случае нельзя об этом говорить. Поэтому он придумал себе другую жизнь — специально для своих стариков. Уже третий год врет им в мэйлах и по телефону, что живет в Израиле. Дескать, снимает квартиру в Хайфе вскладчину с приятелем. И знаешь, кто этот приятель? Ты!
Так что в вышеприведенном стихотворении почти всё — с натуры. Но эти стихи были написаны в 2005 году. Прошло еще десять лет, и вот мы играем в ту же игру, и всеведущий Эрик снова вводит меня в курс дела:
— Бирнбаум? Он теперь работает страховым агентом. Все там же, в Арканзасе. Женился на своей лютеранке, обзавелся потомством. Года три или четыре назад у него был творческий кризис. Помнишь, он строчил бесконечные поэмы про Бар-Кохбу и Маккавеев? Так вот в какой-то момент его осенило, что все это белиберда и никому не нужно. Прозрел и сразу слег. Тяжелейшая депрессия. Лютеранке пришлось сдать его в дурку. Там его долго лечили и вроде бы вылечили. Вышел, как он сам уверял, другим человеком. Мы пару раз говорили по телефону, и правда: парня как подменили. Спокойный, рассудительный. А еще через некоторое время получаю от него письмо. Он пишет: «Поэта из меня не вышло, и ладно. Начинаю новую жизнь, буду хорошим отцом и мужем. Стихи я рассматриваю теперь как хобби. Пишу их без притязаний, от случая к случаю. Вот несколько совсем новых. Интересно, что скажешь». К письму прилагается внушительная такая рукопись. Страниц двадцать убористого текста. Я начал читать. И что бы ты думал? Все те же гребаные Маккавеи!
— Вас послушать, так все ваши сокурсники либо рассудком повредились, либо уехали в какую-нибудь тьмутаракань, либо и то и другое, — подытожила Челси.
— Ну да, — отозвался Эрик, — все метили в великие поэты, немудрено, что многие угодили в психушку. С такой установкой нелегко оставаться в здравом уме. У нас один Алекс вовремя сориентировался. Получил второе образование, стал врачом. Занимается делом, не то что все мы. Правда, вкалывает по десять часов в день.
— По двенадцать, — уточнил я.
— Вот-вот. С таким расписанием, конечно, много не напишешь. Но ведь и я с тех пор, как мы сюда переехали, ничего не написал. Ну и хрен с ним. В конце концов, я не Данте, да и ты не Шекспир. Мир вполне обойдется без наших творений. Хоть нас в свое время и убеждали в обратном.
— Ты думаешь, всему виной те, кто вселял в вас большие надежды и поощрял амбиции? — спросила Челси.
— Я думаю, — сказал Эрик с несколько наигранной запальчивостью человека в подпитии, — мы похожи на расформированную команду «Малой лиги». Или, допустим, на потомков разорившегося аристократического рода. Олсон, Крили, Бернстин, все они как бы аристократы от поэзии, а мы — их пущенные по миру потомки. Отсюда и обида. Но обида — это тоже важно. Стимул для творчества. Верно я говорю, Алекс?
— Конечно, — согласился я, — особенно, если твоя фамилия Шуберт.
Тут я имел в виду нашего приятеля Адама Шуберта, для которого склока была дизельным топливом. Стоило ему с кем-нибудь вдрызг разругаться, как из-под его пера выходили блистательные новеллы и пьесы, которые, однако, ему никак не удавалось напечатать. Получив очередной отказ, Шуберт вымещал обиду на окружающих. Вспыхивал новый скандал, а вслед за ним появлялось новое произведение. Но, в конечном счете, обиженная продуктивность Шуберта не дала хороших результатов. Теперь он живет на пособие по безработице где-то в окрестностях Монреаля. Ни новелл, ни пьес он давно не пишет, зато регулярно отправляет параноидальные письма в редакцию одной местной газеты, и эти плоды его творчества, в отличие от всех предыдущих, время от времени публикуют.
Я до сих пор часто вспоминаю его ранние вещи. Особенно одну: о престарелой паре, которую Адам писал со своих родителей. Пронзительная, до предела напряженная проза. Впоследствии он утверждал, что этот текст — скорее юмористический. Говорил он это без всякого лукавства, но когда я читал новеллу, не нашел в ней ничего смешного, поэтому я усомнился в его собственной интерпретации. То, что хочет сказать автор, может меняться, пока он пишет, и уж точно меняется после того, как все написано. И когда он потом разъясняет свой замысел («в этой книге я хотел сказать то-то и то-то»), ему необязательно можно и нужно верить.
Обсуждая чужие произведения, Шуберт всегда сосредотачивался на какой-нибудь вроде бы незначительной детали: «Плохой роман. Там в последней главе в описании пейзажа вдруг появляются “стреноженные осины”. Чушь какая-то. Разве можно стреножить одноногое?» Или: «Отличная проза. Там мальчика ведут посмотреть на парад, ему ничего не видно… Очень здорово». Точь-в-точь прустовский Бергот. Но Пруста я в то время еще не читал и потому был уверен, что читательский подход Шуберта уникален.
— Шу-у-уберт, — раздумчиво протянул Эрик. — Ну да, живет под Монреалем, пишет бредовые письма в редакцию. Рождение трагедии из ничего. Помнится, незадолго до отъезда из Баффало он вдруг сообщил, что не может больше считать меня своим другом по причине идейных разногласий. О каких именно разногласиях шла речь, он так и не пояснил.
— Интересно, — сказал я, — как все это видится ему теперь? Ведь нужен определенный жизненный опыт, чтобы быть в состоянии отличить трагедию от истерики. Но прежде, чем опыт накопится, истерика сама по себе может перерасти в трагедию.
— Что говорить, всех жалко, — Эрик встал и нетвердой походкой направился к уборной. Осторожно приоткрыл дверь, чтобы проверить, как там Коул. Все нормально, сидит себе на горшке. В отличие от других дверей в доме, эта не предназначена для педагогики Монтессори: замочная скважина заклеена жвачкой.
Я сказал, что человеку нужен опыт, чтобы отличать трагедию от истерики, то есть настоящее от выдумки. Но можно сказать и обратное: накопленный опыт — всего лишь иллюзия, создаваемая несовершенным устройством памяти. По прошествии лет многие вещи выглядят куда очевиднее, чем они казались когда-то и, возможно, чем были на самом деле. Ретроспекции свойственно упрощение, ловко выдающее себя за трезвость взгляда. Вероятнее всего, нет ни опыта, ни трезвости, нет ничего. Только уходящие частности жизни, которые надо как-то облечь в слова. А если так, то наша с тобой, Эрик, новая миссия напрашивается сама собой. Ведь мы когда-то учились в Баффало, вынашивали там свои студенческие манифесты и перекраивали карту звездного неба, с которого нам светила плеяда живых классиков, а за ними — другие мерцания, сколько хватает глаз, весь млечный путь мировой литературы. От осознания, что ты являешься частью этой галактики, голова шла кругом. Так вот, раз уж мы с тобой когда-то задирали головы и воображали себя участниками всего этого, то теперь, когда свет тех звезд рассеялся, мы вполне можем претендовать на роль хранителей памяти. Почему бы и нет?.. Но моя рацея не вдохновила подвыпившего друга.
Итак, земную жизнь пройдя до половины, кто в лес, кто по дрова. Шуберт — в Канаде, Маллен — в Орегоне, Чандлер — в Польше, Бирнбаум — в Хайфе тире Арканзасе. Застрельщик нового концептуализма Кеннет Голдсмит курсирует между Нью-Йорком и Филадельфией. В первой декаде двухтысячных он вознесся в эмпиреи славы, был назван самым влиятельным американским поэтом современности, читал стихи в Белом доме. А два года назад низвергся в бездну презрения и поношения, выступив с текстом «Тело Майкла Брауна» — отчетом о вскрытии тела чернокожего подростка, убитого белым полицейским в штате Миссури. Ревнители политкорректности обвинили Голдсмита в «апроприации афроамериканского опыта», и с тех пор путь в «Книжный клуб» Опры Уинфри ему заказан. В настоящий момент он преподает писательское мастерство в Пенсильванском университете — там же, где и наш учитель Чарльз Бернстин. Джон Чилунгу — энтузиаст, ударявшийся то в литературу, то в дельтапланерный спорт, то в иудейскую мистику, во всем одинаково последовательный и педантичный, — в итоге стал врачом-невропатологом. Наполовину кениец, наполовину ирландец, он прошел гиюр3 и теперь гордо носит кипу. Знаток американской истории Дэйв Браун, оправившись от очередного приступа маниакально-депрессивного психоза, вернулся под родительский кров и работает учителем на замену. Когда-то ему прочили блестящую академическую карьеру, дали престижную стипендию Фулбрайта, которой он так и не смог воспользоваться из-за своей болезни. В последнее время он увлекся поэзией Блока и надеется рано или поздно выучить русский язык, чтобы прочесть «Стихи о прекрасной даме» в оригинале. Красотка Эмили Смит — та, что всегда расщепляла дифтонг в слове «poem», предпочитая стандартному произношению («поум») манерное «по-эм» — осела где-то в Алабаме, родила двоих детей, сильно растолстела и, по свидетельству Эрика, неожиданно стала писать прекрасные стихи.
— Пару лет назад я был проездом в Бирмингеме и видел там Эмили. Она пригласила меня на ланч в «Cracker Barrel»4. То еще удовольствие, я тебе доложу. Еда жирная, невкусная. И не пообщаешься толком, потому что Эмили все время приходится утихомиривать своих спиногрызов. Причем младший как взвыл электродрелью, так до самого конца и не затыкался. Никогда не слышал такого омерзительного визга. Единственное, что нам с Эмили удалось, это переброситься тремя фразами о работе. Работает она в городской библиотеке.
— А где же был ее муж?
— Мужа там, слава Богу, не было.
— Почему «слава Богу»?
— А ты разве не в курсе? Ее муж — очень странный парень. Не знаю, чем он занимается теперь, но, когда они жили в Баффало, он работал менеджером колл-центра при филармонии. Эмили мечтала ввести его в нашу компанию. Просила меня устроить «мальчишник» и пригласить ее жениха. Какой-такой «мальчишник»? Смешно. Но обижать Эмили не хотелось. Я позвал Чилунгу, Бирнбаума, Шуберта. Сидим, беседуем. Выпили всего ничего, народ абсолютно трезвый. И вдруг этот менеджер колл-центра становится слезлив до невозможности. «Как я счастлив, — плачет, — что все мои друзья сегодня здесь собрались и пригласили меня на эту вечеринку». Всем делается не по себе. Шуберт начинает хохотать. Чилунгу объясняет, что у чувака не работает фермент, расщепляющий алкоголь. Бирнбаум жалеет чувака и лезет к нему обниматься. Но тот не хочет обниматься, он хочет… непонятно чего. Уворачивается от слюнтяя Бирнбаума, вскакивает на мой журнальный столик и разом сдирает с себя всю одежду. Стоит на столе, голый и невменяемый. Вот тебе и фермент.
— Что ж, по-моему, этот человек был как раз достаточно безумен, чтобы вписаться в нашу славную компанию.
— Да? А по-моему, он изо всех сил старался показать, что достаточно безумен. Но безумие у него получилось ходульным и глупым. Что ты там говорил насчет истерики и трагедии? Трагедия в том, что Эмили вышла за него замуж. Когда я увидел ее в Алабаме, не узнал. Толстая, неухоженная баба в одежде из «Армии спасения».
— Зато стала хорошим поэтом.
— Не думаю, чтобы ей от этого было легче.
Мне хотелось напрямую спросить у Эрика, зачем он, подобно нашим чокнутым друзьям, перебрался в самую что ни на есть тьмутаракань. Зачем перевез сюда семью, если не ждет ничего хорошего от «латиноамериканской души»? Но я, как и сам Эрик, предпочитал не пускаться во все тяжкие, и, вместо того чтобы задать интересующий меня вопрос, я сказал:
— Помнишь, у Сола Беллоу было такое понятие — «учитель реальности»? Так вот, если я когда-нибудь соберусь написать о наших центральноамериканских похождениях, ты в моей повести будешь учителем реальности.
— Я американец, — тотчас подхватил Эрик, — родом из Чикаго, из этого хмурого города, и ко всем вопросам я подхожу с позиции самоучки, в вольном стиле, и запись сделаю по своему разумению: кто первым стучится, того первым и впустят5…
6.
Все подавалось единственно верным способом — в спокойной, даже шутливой манере, и та обаятельная самоирония, с которой корифеи авангарда проповедовали свои истины, говорила об абсолютной серьезности высказывания. У каждого из них был свой педагогический метод. Чарльз Бернстин учил по антологии мировой поэзии XIX–XX веков «Стихи для тысячелетия». От участников семинара требовалось писать еженедельные отклики на прочитанное. «Пишите что хотите. Эссе, диссертации, эпические поэмы. Можете даже пародии сочинять, только желательно смешные». И мы с Эриком бросились пародировать всех, кто попал в антологию, от Малларме до самого Бернстина. Прочитав пародию на один из своих текстов, Чарльз вскинул брови: «Кажется, мне намекают, что моим стихам недостает подлинного чувства. Как же так, ведь я там дважды упомянул мою маму и трижды — папу!». Когда он шутил, его лицо сохраняло непоколебимую серьезность. Серьезное лицо, серьезная речь. Никакой манерности. Он был похож на опытного врача, чьим диагнозам и предписаниям нельзя не верить. Только читая стихи в микрофон, где-нибудь в подвальном клубе или актовом зале, он позволял себе немного театральности. Впрочем, «театральность» — неправильное слово. Зажмурив глаза, он раскачивался, точно поющий молитву ортодокс. И хотя тексты, которые он читал, были сплошь замешаны на аналитической философии Остина и Витгенштейна, мне казалось, что это молитвенное раскачивание выдает первопричину его поэзии. Вот он, общий корень стихов авангардиста Бернстина и ретрограда Бирнбаума: «Стихи — это мицва».
Пятнадцать лет спустя я вспомнил о своей догадке, когда прочел стихотворение Чарльза на смерть дочери, двадцатитрехлетней Эммы Би Бернстин. Нарочито безыскусная куплетная форма в сочетании с повелительным наклонением (обращением) отсылает к распространенному в Америке жанру духовных песен, однако речь в этих стихах идет не о вере, а скорее наоборот — о ее утрате.
Дай мне колокол, дай молоток
Пусть проходит звон сквозь тебя, как ток
Дай мне дерево, дай топор
Пусть превратится шалаш в костер
Кровопускай эту мысль, открой
Тайну радости, спрятанной под корой
Отыщи свой путь, и валяй пиши
Не на продажу, а от души
Спой мне что-нибудь на посошок
Долгий день уходит, наш срок истек
Нигде не увидишь трудней пути
Чем там, где тебе без меня идти
Дай мне дерево, дай топор
Пусть превратится шалаш в костер
Кровопускай эту мысль, открой
Тайну раскаянья под корой
Кто знает, встретимся ли опять?
Где и когда, не могу сказать
Может, нигде, а может, в аду
Песню прощальную заведу
Дай мне колокол, дай молоток
Чтобы звон раздался и не истек
Чтоб не пропал, чтобы рос и рос
Все на продажу и на износ
Нигде не видал я трудней пути
Чем там, где тебе без меня идти
Так спой мне что-нибудь на посошок
Слишком долог был день, дружок
Где и когда я тебя найду?
Может, и встретимся, может, в аду
Точно не знаю, где и когда
Ну, прощай, прощай навсегда
* * *
На семинаре у Крили разбор хрестоматийных стихов всегда начинался с личных свидетельств: «Вот это стихотворение Уильям Карлос Уильямс написал в пятьдесят седьмом году. Я помню, в то время он часто говорил о…». Далее следовала смесь воспоминаний с пространными рассуждениями о природе слова. Этот монолог можно было слушать часами. Завораживала сама речь — как в стихах, так и в личном общении. Новаторскую поэтику Крили отличают два, казалось бы, взаимоисключающих качества: причудливость и разговорность. Разговорность — за счет эллиптичности.Причудливость, потому что эти эллиптические обороты зачастую приводят в недоумение: по-английски так не говорят. Чуть ли не в каждом предложении опускается какой-нибудь из основных синтаксических элементов. Подлежащие без сказуемых, сказуемые без подлежащих. Какая-то избыточная экономность языковых средств. Странный, ломаный синтаксис в сочетании с редкой связностью и стройностью мысли. Разбирая чужие стихи, Крили раз за разом возвращался к известной максиме своего учителя Уильяма Карлоса Уильямса: «No ideas but in things». Никаких идей, кроме того, что осязаемо. Однако, в отличие от Уильямса, он, по-видимому, имел в виду не столько предметность содержания, сколько осязаемость самой речи. Создавалось впечатление, что когда-то в молодости он поставил перед собой задачу: насколько возможно сократить разрыв между устным и письменным изложением, но без смещения в ту или иную сторону. Устная речь должна звучать как письменная, а письменная — как устная. И действительно: его необычная манера излагать свои мысли вслух мало чем отличалась от того, что проступало на бумаге. При этом у слушателя не возникало ощущения искусственности или оригинальничанья. Напротив, это был совершенно естественный язык Роберта Крили, и в нем была та самая всепроницающая осязаемость, которая, согласно Уильямсу, должна определять поэзию как идею. Излишне говорить, насколько такой язык заразителен. Ко второму курсу мы уже вовсю сыпали «крилизмами» и вместо общепринятого «best regards» заканчивали письма его излюбленными «onward» и «it’ll work».
По пятницам в клубе «СиЭмСи» можно было услышать, как глуховатый голос поэта вступает в импровизированную партитуру авангардного джаза: в то время Крили много выступал с Дэвидом Торном и Стивом Своллоу. Под джазовый аккомпанемент его стихи воспринимались как спонтанный речитатив. Тут следует добавить, что в конце девяностых поэтика Крили сделала резкий поворот в сторону традиционализма («Еще десять лет назад такие стихи показались бы мне дикостью, а сейчас они меня почему-то устраивают»). На концертах же эта лирика классической выправки подавалась так, будто слова — всего лишь часть ритм-секции. Иногда он читал стихотворение с середины, иногда обрывал чтение, не дойдя до заключительной строчки. Но мы уже знали большую часть стихов наизусть, и, когда его голос уступал место другим инструментам, непрочитанная часть стихотворения слышалась в фиоритурах саксофона и гитарных пассажах.
En famille
Я, одинок, как облако, блуждал,
Казалось, я из виду потерял
тех, с кем пришел. Отец и мать, сестра
и братья. Плоть от плоти.
И вот не стало рядом никого.
Лишь в зеркале мое лицо.
Единственное на крючке пальто.
Кровать застелена. Куда они ушли?
…
В одиночку тебе
не уйти далеко. Там темно.
Слишком долго идти.
Любая собака знает.
Это он, тот, кто любит нас больше всех.
Или думается, что любит. В потемках души.
Поспокойнее. Осторожней езжай, не спеши.
Так держать. Мы вовсе не сбились с курса.
…
Мы здесь, куда же нам еще идти?
Мы принимаем все, что есть, как есть.
Нам сказано — мы знаем. Все пути
ведут сюда, всем хватит места здесь.
Нельзя отстать, нельзя уйти вперед.
Мы уступаем место в свой черед.
Нам снится небо лестницей в веках.
Мы видим звезды, мысля, где и как.
…
Рассказали ли мы тебе все, что хотел ты знать?
Неужели так скоро пора уже уходить?
Было ли что-то, чего ты не смог забыть?
Разве того, что ты понял, хватит на всех?
Неужели мудрость — только пустое слово,
а старость — не больше, чем выпавшее звено?
Самоценна ли человеческая основа?
Счастье. Вот здесь — оно?
Память
Где-то сейчас Аллен Гинзберг
вспоминает: однажды матери
приснился Бог, старик, говорит она,
живет за рекой в Нью-Джерси
в городке Палисейдс, забытый, побитый,
в какой-то хибаре, еле сводя концы
с концами. Мать спрашивает старика:
как ты мог позволить, чтобы наш мир
дошел до такого, и все, что он может
ей ответить — я старался, как мог.
Он выглядит неухоженным, говорит она Аллену,
ходит в зассанном нижнем белье. Больно
слышать, что Бог справляется не лучше, чем
любой из нас, — просто еще один
безымянный старик где-нибудь на скамейке или
в кресле-качалке. Помню, один уролог
объяснял мне, как, поссавши, стряхнуть мочу:
надавить двумя пальцами сначала в паху,
в области предстательной железы, потом ближе
к кончику члена, чтобы последние капли
угодили в толчок, а не на одежду.
Все же трудно назвать это идеальным
решеньем. Как быть в общественном туалете?
Примут за рукоблудие. С другой стороны,
что же делать, чтобы не выползать
оттуда, расставив ноги, с позорным пятном,
проступающим под ширинкой? Не надо
убеждать меня, будто старость может быть легкой
для кого бы то ни было. На Золотом Пруду —
идиллический образ: озеро, пенсионеры
в штате Нью-Хэмпшир, но это неправда, все
это неправда. Прошу, не ссылайте тех,
кто вам дорог, в Дом Престарелых. Они
умрут. Там только болеют. Иначе
зачем бы им там находиться? Я
не знаю, что будет дальше, что может
со мной случиться… Обломки того,
что казалось мной, выглядят все мрачнее,
как вершины гор, которые видел когда-то,
едва различимы в сгущающемся тумане.
Надо как-то встряхнуться, может быть, надо
несколько раз отжаться, выйти из дома,
заглянуть к соседям, которых не видел годами.
* * *
Занятия семинара проводились по средам, а по понедельникам Хуань Баоцинь, Эрик и я по очереди узурпировали время, отведенное нашим учителем для индивидуального приема студентов. Сначала — китаец-«эзравед», потом — мы. По негласному правилу мы с Эриком всегда приходили вместе — за исключением тех дней, когда Крили соглашался заняться критическим разбором наших полетов. Пока одному из нас вправляли мозги, второй ждал в коридоре.
«Этим стихам место на поздравительной открытке», — сказал Крили об одном из моих шедевров любовной лирики. В другой раз в тексте на четыре страницы он подчеркнул три строчки, показавшиеся ему более или менее приемлемыми: «Вот твое стихотворение. Все остальное — лишнее». После такой критики я сильно удивился, когда Крили предложил написать предисловие и посодействовать в издании моей первой книжки. Вступление было лестным, но сейчас, перечитывая те стихи, я понимаю, что обольщаться не следовало: высокая оценка свидетельствовала лишь о баснословной щедрости моего наставника. Позже, в конце третьего курса, у меня еще будет повод подивиться этой щедрости, когда, узнав о моем увлечении современной русской поэзией и сопутствующих попытках писать стихи по-русски, Крили развернет целую кампанию по сбору средств на мою поездку в Россию: дескать, мне необходимо вернуться на родину и провести там хотя бы месяц-другой, чтобы окунуться в живую речь.
В отличие от Бернстина, пытавшегося внушить мне, что отказ от английских стихов в пользу русских — ошибка и пустая трата времени, Крили отнесся к моей прихоти с пониманием, которого не было и у меня самого: «Значит, тебе сейчас так нужно». Что еще скажешь? Как мотивировать внезапный переход на другой язык? Даже те, кто попал в Америку в зрелом возрасте, через некоторое время пробуют писать по-английски. А у меня, живущего здесь с одиннадцати лет, все получилось шиворот-навыворот. Разумеется, это тоже бегство. Где-нибудь в талмуде психоанализа наверняка найдется развернутое объяснение.
В девяносто восьмом году моя мама отвергла русскую речь; то, что Набоков осуществил на бумаге, она претворила в повседневную жизнь и с тех пор общается со мной и с папой исключительно по-английски. Вот и у Эрика сейчас то же самое: обращается к Коулу только по-испански, как будто не хочет, чтобы его сын выучил английский.
— Ты повторяешь ошибку моей мамы, — говорю я, — значит, Коул повторит мою. Вырастет в испаноязычной стране и станет писать стихи по-английски.
— Лишь бы про Маккавеев не начал писать, — смеется Эрик.
* * *
Бернстин, Хау и Деннис Тедлок пожертвовали по тысяче долларов из своих академических грантов, а сам Крили выложил около трех тысяч. Его идея состояла в том, чтобы отправить меня учиться по обмену в один из российских гуманитарных вузов. После того как этот Russian project провалился из-за организационных неурядиц, собранные деньги пошли на оплату моего обучения в Сорбонне. Я уехал в Париж через несколько месяцев после Эрика, запасясь его координатами, но к моменту моего прибытия он был уже где-то в Восточной Европе.
Я снял комнату у пожилой пары на рю Дени Пуассон в Семнадцатом округе. Хозяев звали Жак и Катрин Симон. Впоследствии один из моих сорбоннских приятелей с характерным снобизмом окрестил их «нормальными буржуа, выдающими себя за аристократов». Пятикомнатную квартиру, обставленную антикварной мебелью, украшали гипсовые купидоны и бюсты великих мыслителей. В углу гостиной, где Катрин некогда мечтала устроить салон в духе госпожи Вердюрен, пылилась арфа. Но салона не получилось, гости приходили нечасто. По средам и четвергам я ужинал вместе с хозяевами, и если в эти дни — вопреки сложившейся традиции — мне случалось столоваться где-нибудь еще, на следующий вечер Катрин, распираемая обидой и любопытством, принималась расспрашивать меня, на какой посуде подавали еду «у моих новых друзей». Жак, напротив, оставался невозмутим. Его любимой темой была французская история, и лекции, которые я слушал в университете, вязко перетекали в светские беседы за ужином у Симонов. Студенистый осадок студенчества, наваристый бульон из Генриха Наваррского, Филиппа Орлеанского, Бурбонов, Медичи и всех остальных. За основным блюдом следовал салат с цитрусовой подливой; после салата — неизменный кругляш камамбера. «Кот дю рон» пили из граненых стаканов, растворимый кофе — из плошек. После камамбера Жак торопливо заканчивал лекцию («На сегодня хватит»), и каждый из нас ретировался в свою комнату. Вечер — чопорное спокойствие большой, малонаселенной квартиры. Здесь они прожили свой век и произвели на свет троих детей. Старшая дочь покончила с собой. Вторая дочь переехала в пригород и уже много лет с ними не общалась. Сын Тибо, младший из детей, приятный, но болезненно скованный парень моего возраста, учился в престижной Политехнической школе и обращался к родителям на «вы». «Добрый вечер, папа, как ваше здоровье?»
Моя комната выходила окнами на безымянную церквушку; над узкой кроватью висел эстамп Гогена, калорифер подпирал подвесную книжную полку с многочисленными томами малоизвестных авторов. До этого — за вычетом нескольких месяцев, прожитых с Урсулой, — я провел четыре года в общаге; собственная комната, где можно вволю курить и разводить бардак, казалась небывалой роскошью. Да еще в Париже, в двух шагах от Авеню-де-ля-Гранд-Арме и Триумфальной арки!
Все было роскошью — и эта комната, и стекляшка на углу, где я каждое утро покупал «Голуаз» по пути на занятия, и специфический запах парижского метро (смесь креозота с какой-то неопознанной парфюмерией — в детстве так пахла густо надушенная кукла Карлсон, подаренная кем-то из родственников на мой третий или четвертый день рождения), и ежеутренняя поездка с пересадкой на станции «Шарль де Голль — Этуаль», а дальше — на шестой ветке, выныривающей из подземелья где-то около «Бир-Хакейм», до станции «Монпарнас — Бьенвеню». И парадные виды, успевшие стать привычными: Тюильрийский сад ли, Венсенский лес или Елисейские Поля, где восточноевропейские нувориши в кожаных пиджаках блатовали в клубах «Дуплекс» и «Этуаль», а магрибинская молодежь в спортивных костюмах пировала в соседнем «Макдоналдсе». И обязательные забастовки работников того-сего, и призывы к борьбе с африканским голодом («Там страдают, здесь обсуждают»), и афиши новой пародии на Джеймса Бонда («Он никому не верит, он ничего не боится, он ничего не понимает»). И музыкальный аккомпанемент из репертуара Жан-Жака Гольдмана или Франсиса Кабреля. И субботние вылазки в театр «Одеон», где ставили Мариво и Лабиша, и воскресное приобщение к искусству среди металлических сочленений Бобура. И сорбоннская аудитория, где я спал на задней парте после очередной пьянки в подвале у Хвостенко. И тепличное чувство времени, и глубокомысленная невнятица лекций Мишеля Деги. И газета «Русская мысль», куда меня взяли в качестве литературного обозревателя по протекции Натальи Горбаневской, но заплатить так и не заплатили: вместо обещанного гонорара за несколько рецензий наградили бесплатной пожизненной подпиской. И мои генримиллеровские похождения, и пригород Ля-Фрет-сюр-Сен, где я в течение недели тихарился у своего друга Жени Гальперина, после того как выяснилось, что моя последняя пассия помолвлена с каким-то авторитетом из Питера, и теперь этот головорез прибыл в Париж, воспылав желанием встретиться со мной тет-а-тет. И каникулы в Нормандии, в городке Анфлёр, где мы с Женей работали над захватывающе-бредовым киносценарием. И истошное ночное музицирование на ступеньках базилики Сакре-Кёр. И монпарнасское кафе «Селект», где я пил кофе за шесть франков, курил сигарету за сигаретой и строчил бесконечные стишки по-русски и по-французски — две или три тетрадки, из которых не помню ни строчки, но помню, что они были ужасны. И институт Пастера, куда я нанялся лаборантом, после того как деньги, которые собрал для меня Крили, закончились, а деньги, которые мне посулили в редакции «Русской мысли», так и не материализовались. Разочаровавшись в карьере литературного критика, я решил попытать удачу в мире пробирок и чашек Петри, и, надо сказать, именно этот опыт открыл мне впоследствии дорогу в мединститут.
Выходит, если бы не Крили с его идеей отправить меня в Россию, я бы, может быть, никогда не стал врачом. Жизнь складывается так, как она складывается, все рубежи и точки невозврата становятся видны только с большого расстояния. Человеку не всегда хватает ума и сердца, чтобы вовремя сказать спасибо. Только теперь, почти двадцать лет спустя, я со всей отчетливостью вижу, что без тогдашней щедрости Крили, без царского подарка, который они с Чарльзом, Сьюзен и Деннисом преподнесли мне в середине четвертого курса, все было бы совсем по-другому. По-другому — значит гораздо хуже. Год, проведенный в Париже, позволил мне взглянуть со стороны на свою прежнюю жизнь. Может, я что-то и увидел. Но любой «взгляд снаружи» означает, что обратно вовнутрь уже не попасть. С тех пор я не написал ни одного стихотворения по-английски и ни разу не побывал в Баффало (вскоре после нашего выпуска Крили перешел в университет Брауна, штат Род-Айленд, а Бернстин — в Пенсильванский).
В последний раз я видел Крили в Нью-Йорке за год или полтора до его смерти. Он выступал в каком-то университетском клубе, в нарядной и душной комнате c эркером. Комната была под завязку набита нарядными и душными людьми. В первом ряду сидела его семья — Пенелопа, Ханна, Уилл; кроме них, в зале я никого не знал. Стихи, которые я услышал в тот вечер, перекликались в зачине с прочитанными накануне стихами Льва Лосева («Седьмой десяток лет на данном свете…»). Не такое уж странное сближение: при всей несхожести стилей и биографий у этих поэтов было нечто общее. Наверное, то, что принято называть осанкой.
Век был уже в разгаре,
когда я появился, и вот он
закончился, и мне
тоже осталось недолго.
Но разве нельзя было
устроить все чуточку симпатичней,
как говорила моя
мама, разве надо было
убивать всех и вся,
разве правда должна
быть так неправа?
Я знаю, что телу не терпится.
Я представляю собой только слабый голос.
Но я любил, люблю
и не хочу сентиментальности.
Я хочу не более чем домой.
После выступления он представил меня кому-то как «молодого доктора», хотя на тот момент я был еще только студентом-медиком. Вспомнил, что Уильям Карлос Уильямс считал себя в первую очередь врачом, а уже во вторую — поэтом. Рассказал, что сам недавно проходил очередное медицинское обследование: «Доктор сказал, что состояние моих легких можно охарактеризовать как «средней степени ужасное». Ужасное, потому что оно ужасно, а средней степени, потому что — не хуже, чем в прошлом году». К тому моменту он уже носил с собой кислородный баллончик.
* * *
В фильме «Однажды в Америке» персонаж Роберта Де Ниро возвращается в район, где когда-то жил подростком. Мужчина средних лет, он ходит по улицам и пялится на молодую шпану, силясь узнать себя. Этот эпизод — общее место и пропускается, как все общие места, до поры до времени. А недавно я и сам слонялся по университетскому городку Стоуни-Брук в надежде снова ощутить студенческую свободу двадцатилетней давности, но ощутил только бесправную отчужденность: неужели все это так далеко — раз и навсегда? Вместо повторного глотка свободы прогулка навеяла лишь подробные воспоминания о свободе — худшую из несвобод. Кажется, в Баффало все было по-другому: беспечнее, артистичнее. Там гуляли дикие рэйверы, готы и панки, а здесь — студенты, увлекающиеся физкультурой и спортом, ведущие здоровый образ жизни. Все какое-то присмиревшее, не такое, каким помнится. Или это взгляд извне настолько искажает картину?
Спасибо соцсетям, отнимающим время, но возвращающим — как бы взамен настоящей жизни — события и людей из жизни прошлой. От случая к случаю я перебрасываюсь короткими репликами в чате с Эмили Смит, с Джоном Чилунгу, и эта обрывочная переписка создает иллюзию непрерывности. Прошлое переносится в настоящее, виртуальность захватывает географию, навязывая пространству свое бестелесное «рядом». Даже потусторонний мир начинает казаться ближним зарубежьем, потому что с каждым годом в моем почтовом ящике появляется все больше извещений от тех, кого уже нет в живых. Бред, конечно, но почему-то расфрендить человека посмертно кажется невероятным кощунством. Поэтому я продолжаю получать автоматические напоминания: не забудьте поздравить имярека с днем рождения. И, зайдя на страницу друга-именинника, читаю щемящие «помним, любим». Помню и без Фейсбука.
* * *
Памяти Роберта Крили
Дождь пройдет, не истопчет травы,
не испортит асфальтовой кожи.
Календарный листок оторви,
за ночь вырастет точно такой же.
Город Баффало. Некий мотель
малозвездочный, но с колоритом.
То не собственной смерти модель,
даже если нарочно умри там.
То для собственной жизни листки;
счет под дверью, прислугой просунут;
чуткий сон той, с которой близки,
за бугром неразобранных сумок.
Пусть протянется связь, не видна;
быстрый дождь простучит, как наборщик.
Даже если он как из ведра,
а итог — в полстраницы, не больше.
Или если, как речь, и першит
тишина, катаральное нечто,
будто голос к гортани пришит.
А строка оттого бесконечна,
что каретку сдвигать не с руки,
разговор продолжая заглазный.
Смерть, как имя в начале строки —
нарицательное, но с заглавной.
7.
Утро Дня благодарения началось с нервных переговоров по Скайпу: звонили бабушкам-дедушкам. На другом конце континента мать Челси тянула руки к монитору, чтобы виртуально обнять Коула. Показывала ему мягкую игрушку, вертя ее так и эдак, но держала слишком высоко, так что вместо плюшевого зверя была видна только ее рука. Коул с неослабным вниманием следил за тем, как на экране трясется дряблая плоть, свисающая с плечевой кости. Потом рука исчезла, и появилось лицо отца Челси. «Поздравляю с праздником», — произнес отец странным механическим голосом. Дочь отвечала ему таким же манером. Казалось, они перешли на какой-то другой язык, подходящий, скорее, для роботов: приглушенная скороговорка без малейшего намека на интонацию. Эрик, сидевший в непросматриваемой части комнаты, в сердцах хлопнул себя по колену:
— Все, началось. Не могу больше слышать эту ругань. Он доводит ее до белого каления.
— Разве они ссорятся?
— А ты что, не слышишь?
Еще за несколько лет до того, как Эрик и Челси поженились, мой друг регулярно жаловался мне на невыносимую склочность своего будущего тестя. Речь шла о настоящем психологическом терроре, которому не могли противостоять ни Челси, ни ее мать. Глава семьи изводил домочадцев с садистским смаком, давил на болевые точки, взрывался на ровном месте, устраивал чудовищные сцены в присутствии посторонних. Обо всем этом я был довольно наслышан, но никак не мог предположить, что оно выглядит вот так. Сухо и сдержанно. Подчеркнуто сухо. Это — семейная драма?! Ни за что бы не догадался. Мне, выросшему в еврейской семье и привыкшему к повышенным тонам, воздеванию рук, хлопанью дверьми, битью посуды и надсадным предреканиям собственной смерти («скоро вы все от меня избавитесь!»), тихий скандал не более понятен, чем какой-нибудь религиозный обряд папуасов. Вот, стало быть, как ссорятся пресловутые БАСПы6, застегнутые на все пуговицы люди германских кровей. Подобное увидишь разве что в некоторых фильмах Ингмара Бергмана. Да и то не совсем: ведь кино — это кино, в нем должно быть больше драматизма, чем в жизни; классику шведского кинематографа волей-неволей приходилось сгущать краски.
Возможно, жалуясь на тестя, Эрик отчасти проецировал на него свое непростое отношение к собственному отцу. В отличие от отца Челси, Беренгер-старший не третировал родных. Напротив, это был человек с характером легче пушинки — во всяком случае, пока был трезв. Однако, по свидетельству Эрика, алкоголь превращал доктора Джекилла в мистера Хайда в считаные минуты. Учитель истории Беренгер слетал с катушек, и его состояние можно было охарактеризовать не иначе как классический психоз. Полиция подбирала его на выезде с какой-нибудь автомагистрали, в столовке для дальнобойщиков, где он с пеной у рта доказывал хмурым людям в рабочих ботинках «док мартенс» и фланелевых рубахах, что в мозгу у каждого из них имеется жучок, установленный ФБР. Дальнобойщики нехотя колотили неугомонного психа, а если и это не помогало, вызывали полицию. В участке протрезвевший нарушитель порядка объяснял, что это у него такая аллергическая реакция на спиртное. Когда же его выпускали под залог, он снова прикладывался к аллергену. Так рассказывал Эрик, но кто знает, может, и пьяные выходки его отца на самом деле выглядели далеко не так страшно, как Эрик их описывал. А с другой стороны, можно ли вообще понять, как оно там «на самом деле»?
— Пойдем, — сказал Эрик, — мне нужно подышать свежим воздухом.
Мы вышли на веранду. Встав на четвереньки, Эрик просунул руку в расщелину между стеной и дачной мебелью и извлек оттуда бутылку виски. Достал из кармана пластиковый стакан, налил доверху, разом опорожнил.
— В конце концов, у нас сегодня праздник или как? В праздник и тяпнуть не грех.
— Кто бы возражал. С праздником!
— Тебя тоже. Ты извини, что я там психанул. Просто меня эти скандалы выбивают из колеи. Челси терпит, а я не могу. Я же вижу, как все это на нее действует… Говоря по правде, это одна из причин нашего переезда. Хотелось убраться подальше от ее папаши. Да и от моего тоже. Не главная причина, конечно, но одна из. Все всегда сводится к семейным отношениям, верно?
Я сочувственно покачал головой, не зная, что сказать, и Эрик, видя мое замешательство, поспешил на выручку:
— Есть и еще одна семейная причина, — сказал он, как бы продолжая свою мысль и одновременно переводя разговор на другую тему. — Только это совсем между нами, об этом даже Челси не знает.
— Выкладывай.
— Где-то в этих краях живет мой дядя, мамин брат. Или жил, не знаю. Он переехал сюда, когда я был совсем маленький, и с тех пор от него никаких вестей. Кроме рождественских открыток, которые он присылал раз в несколько лет. В последние годы и открытки приходить перестали. Понятия не имею, чем он тут занимается или занимался. Мне всегда хотелось его разыскать, но когда мы сюда попали, я понял, что ничего не получится. Люди в эту глушь затем и едут, чтобы их никто не нашел. Слышал, что говорил этот… лживый Гудмен, или как ты его там называешь?
— Темные личности в солнечных краях!
— Вот-вот.
— Забавно, — сказал я, — у меня тоже был дядя, которого мне с детства хотелось разыскать. Он жил в Германии. В 2004 году я его нашел-таки в телефонном справочнике города Кельна.
— Ну и?
— Поговорили по телефону несколько раз. Он приглашал приехать познакомиться.
— И ты поехал?
— Не-а. Все собирался. То денег на поездку не было, то свободного времени. Но я был уверен, что когда-нибудь обязательно съезжу. А недавно Алка ни с того ни с сего заинтересовалась. «Почему бы, — спрашивает, — нам не навестить твоего дядю в Германии?» Идея хорошая, но проблема в том, что я давным-давно посеял записную книжку с его координатами. Подумал, что опять смогу найти его через Интернет. Ввел в поисковик имя и фамилию в немецкой транскрипции. Тут и выяснилось, что его уже четыре года как нет в живых.
— Да, печальная история, — сказал Эрик.
* * *
История моего несостоявшегося знакомства с дядей Виталиком не только печальная, но и странная. Время от времени мной овладевает желание изложить ее в художественной форме. Так, чтобы получился полноценный рассказ, с сюжетом и так далее. Потом занятость и лень берут свое, и я откладываю затею, пообещав себе, что когда-нибудь непременно напишу. Когда-нибудь съезжу, когда-нибудь напишу. Но минувшим летом я узнал, что первое из этих «когда-нибудь» уже четыре года как превратилось в «никогда». И с тех пор мысли о перекройке данной истории в «фикшн» сильно повыветрились.
Он был художником-абстракционистом из круга, близкого к лианозовцам, дружил с Веничкой Ерофеевым. В 1973 году благодаря ему поэма «Москва — Петушки» впервые попала на Запад. Моему отцу он приходился двоюродным братом, но между ними была разница в десять лет. К тому моменту, как папа достиг сознательного возраста, дядя Виталик уже успел со всеми расплеваться и старательно избегал семейных сборищ. Так что папа его практически не помнит. В нашей семье, где до революции все мужчины были раввинами, а в советское время — математиками или физиками, богемный художник Виталий был персона нон грата. Если надо было что-то сказать, старшие говорили, что Лёвин сын Талик — мишугене и бездельник. В основном же предпочитали вообще не упоминать его имени. Зато в хронике московского андеграунда конца 60-х — начала 70-х Виталий Стесин фигурирует как один из ключевых персонажей. Его образ запечатлен в дневниках Гробмана, в мемуарах Лимонова, Алейникова и Сапгира, в интервью Венички Ерофеева. И когда я впервые попал в парижский «Симпозион» Алексея Хвостенко, меня встретили вопросом о родственных связях с художником Стесиным. Я подтвердил родство, и Хвост заботливо налил мне бормотухи.
В начале 2004 года моя приятельница Марина Гарбер, которая незадолго до того переехала из Колорадо в Люксембург, поведала мне о странной встрече с человеком, представившимся моим дядей. У Марины был поэтический вечер где-то в Германии. Во время выступления ее спросили о молодых русскоязычных авторах из Америки, и она в числе прочих назвала меня. После чтения к ней подошел незнакомый пожилой человек: «Скажите, у вашего Стесина отец — математик?». Марина ответила, что, кажется, так и есть. «В таком случае, я — его дядя», — сообщил незнакомец и удалился прежде, чем Марина могла узнать его имя. Насколько мне известно, во всей Западной Европе у меня только один дядя. Стало быть, если человек, огорошивший мою приятельницу, действительно мой дядя, значит это дядя Виталик. Тот самый, за которого юный Эдичка Лимонов поднимал тост в стихах из книги «Русское» («…За Стесина-пройдоху! А тоже наш он, наш!»). Дядя Виталик, пропащая душа и легенда московского авангарда, знает о моем существовании и, по-видимому, жаждет со мной познакомиться. Конечно, меня слегка смущал тот факт, что он не счел нужным оставить Марине свои координаты, но я объяснил себе, что это его художничья причуда. Ведь если бы он не искал знакомства с племянником, зачем бы ему было подходить после чтения и расспрашивать про отца-математика? Словом, я решил во что бы то ни стало его разыскать. Мне уже не вспомнить всех хитроумных комбинаций и окольных маршрутов, которые я испробовал в тот день, пробираясь к цели по электронному лабиринту; всех паролей, которые вводил, и данных, которые скачивал с сомнительных сайтов. Это был второй случай в моей жизни, когда мальчишеская прихоть пробудила во мне неожиданные сыщичьи способности (о первом случае — как-нибудь потом). Короче говоря, к вечеру передо мной лежала бумажка с дядиным телефоном в Кельне, а на следующее утро я выдохнул, как перед первой рюмкой, и снял трубку.
— Алло? — Хриплый голос старого курильщика. Таким я его себе и представлял.
— Здравствуйте. Это Виталий?
— Да. А кто это?
— Меня зовут Саша Стесин. Я — ваш племянник. Насколько я понимаю, вы обо мне уже знаете…
— Знаю? Откуда? — Такой реакции я никак не ожидал.
— Разве это не вы были на поэтическом вечере Марины Гарбер? — спросил я жидким, противно дрожащим голоском. Если я ошибся (похоже на то), и это какой-то другой Виталий Стесин (невероятно, но факт), то мой звонок и разговоры про «поэтический вечер», должно быть, кажутся ему верхом идиотизма. Вот тебе и сыщичьи способности. Тоже мне Шерлок Холмс.
— На поэтическом вечере? Я не был ни на каком поэтическом вечере.
— Значит, я ошибся номером. Извините, пожалуйста.
— Я вообще никуда не хожу, — продолжал он, не слушая моих извинений, — особенно на поэтические вечера. В гробу я их видал. Вот если бы приехал Сева Некрасов, тогда — да, я бы сходил. Потому что Сева — гений. А так зачем мне это нужно?
— Наверное, низачем, — пролепетал я, окончательно запутавшись. Очевидно, мой собеседник все-таки был тем, кого я искал, но в таком случае… что же получается? Вообще ничего не понятно.
— Так ты, говоришь, мой племянник?
— Кажется, да… Моего отца зовут Михаил… Он — математик…
— Миша? Гм. Миша, Миша. Что-то не помню такого.
— …А деда звали Исаак. Он тоже был матема…
— О! Дядя Исаак! Дядю Исаака я помню. Когда семейка меня записала в парии, он один почему-то не прекратил со мной общаться. Мы с ним в шахматы играли. Помню дядю Исаака! А тебя как звать?
— Сашей.
— И ты — поэт, да?
— Я…
— …Поэт! Вот это да. Еще один выродок в семье Стесиных. Почему ж ты до сих пор не заявился ко мне в гости? Давай приезжай. Буду рад.
Потом я звонил ему еще несколько раз, и он все в той же развязной манере рассказывал о гениальном Севе Некрасове, о болезни Евгения Хорвата, еще о чем-то. Заканчивал каждый разговор приглашением в гости и, не дожидаясь ответа, вешал трубку. Мне хотелось съездить к нему и в то же время было неловко, боязно, как-то не по себе. В конце концов я решил больше не звонить.
Узнав о его смерти, я снова стал рыскать по Интернету; на сей раз я искал свидетельства современников (каким он был, мой дядя, к которому я так и не приехал?). Оказалось, свидетельств — пруд пруди. За несколько часов мне удалось собрать целую «лениниану». Один рассказ был красочнее другого. Вот, например, что пишет о нем в своем эссе «Московская богема» Эдуард Лимонов:
«В 70-х годах в Москве на Луковом переулке жил художник Виталий Стесин. И к Стесину в любое время дня и ночи прийти можно было. Ворошилов к нему рубль занимать чуть не всякий день приходил, работами расплачивался. Стесин ходил (и ходит сейчас в Израиле) в одном и том же засаленном французском лыжном костюме, а сверху, даже и летом, носил гуцульскую расшитую на густом меху куртку, тоже засаленную. И голову Стесин мыл редко и спал на таком грязном белье, что черное оно было. Среди других странностей: он приклеивал свои уши к черепу клеем БФ. Он считал, что неприклеенные уши у него торчат.
Две большие ободранные комнаты, с вывернутыми досками пола, телефон, холсты, остатки переломанной грязной же хозяйской мебели. К Стесину всегда можно было прийти сразу вдруг и привести с собой компанию. Он же мог и накормить. Отличался он необыкновенным напором, энергией, готовностью спорить без конца. Перед его криком, ругательствами и аргументами, переходящими непременно на личность противника в споре, редко кто мог устоять.
Живя в страшной грязи, расковырял он как-то прыщ и умудрился получить заражение крови. С температурой 40 лежал он, думая, что у него грипп, и только общий друг доктор Чиковани, случайно зайдя к нему в это время, спас его — отвез сам в больницу.
Ругался матерно Виталий необыкновенно, но при всем том был человек милый и люди к нему тянулись. Соединял он многих, со всеми у него были какие-то отношения. Когда в мае 1973 года он уехал в Израиль, Москва немного опустела».
А вот что вспоминает в книге «Без двойников» Владимир Алейников:
«…Виталий Стесин тоже готовился к отъезду. Больше он не рисовал свои абстракции и не вырезал из дерева, потом раскрашивая их, этакие, удлиненных пропорций, столбиками тотемными стоящие, занятные фигурки. Он снимал квартиру в Уланском переулке. Временную. Предотъездную. Для дела, прежде всего. Там он заколачивал деревянные ящики, величиной с сундук, более чем вместительные, куда в неимоверном количестве складывал работы самых разных художников московского авангарда. Ящики эти по тайным каналам — переправлял за рубеж. Много ушло туда ворошиловских работ. Стесин предложил Ворошилову пожить и поработать у него. Запирал его на ключ, чтобы никуда не сбежал. Появлялся раз в день, иногда заходил вовнутрь, принося еду и выпивку, а иногда, поскольку расположена квартира была на первом этаже, просто стучал в окно и протискивал в форточку авоську с припасами. Платил он Ворошилову и деньги — за его вдохновенные труды. Насколько помню, со слов Игоря, — по три рубля за большую темперу.
Стесин, стройный, кудрявый красавчик, модильянистый, остроумный, человек способный, конечно, и всех поголовно знающий, со всеми знакомый, все, о том, что в мире творится, готовый сказать наперед, настолько он был информирован, практичный до невозможности, ходил по Москве и собирал по различным домам, что где найдется, ворошиловские «картинки». Да все приговаривал: «Ворошилов — художник экстра-класса!» Что правда, то правда.
Только вот оперативность, с которой действовал Стесин, озадачивала. Он и ко мне заявился, в мое отсутствие. Наврал находившейся там Ане Рубинштейн, уже бывшей лимоновской жене, что я, будто бы, разрешил ему забрать ворошиловские работы. И знал ведь, этакий-разэтакий, что где находится. Вытащил из-под тахты хранившиеся у меня, спрятанные там от посторонних глаз, Игоревы темперы, в числе которых была и почти вся его серия первого киевского периода, и работы маслом, и все это — собственность художника, заодно пошерудил по углам, не забыл заглянуть на шкаф, прихватил «до кучи» работы уже из моей коллекции, попутно сгреб в сумку груду самиздатовских сборников, моих и подаренных мне моими друзьями — Величанским, Горбаневской и прочими, да и был таков…».
В том же духе и у Венички Ерофеева:
«У Стесина все гонорары. Помнишь Стесина? Я же подписал ему бумагу на все будущие гонорары за все будущие произведения. Он выбрал момент, когда мне было так плохо, так плохо, меня всего трясло, все равно я бы подписал даже приказ о собственном повешении… Да еще поставил мне такие бронебойные бутылки… Я подписал. Я написал собственной рукой под его диктовку, Стесин ходил по комнате и диктовал… И слава Богу! …Он был художником из компании Гробмана, они тогда вместе работали и как-то умели переправлять свои полотна, как он выражался и учил: «Вот как, Веничка, надо жить: я вчера 20 своих полотен переправил, говорит, в Вену». Почему-то люди, приезжающие из Израиля, ничего о нем не сообщают. Не знаю… «Перед тем, как проститься со славянством, — говаривал Стесин, — я должен эти последние две недели пропустить сквозь себя как можно больше славянских девочек…» Я не выдумываю. Выдумать можно было бы и посмешнее».
В дневниках Михаила Гробмана («Иерусалим») Виталий Стесин упоминается через слово, и, если читать эти дневники с прицелом на «линию Стесина», там вырисовывается целая эпопея в двух частях. В первой части Гробман ждет прибытия Стесина в Израиль, а Стесин все не приезжает. Фраза «ждал Стесина» встречается чуть ли не на каждой странице. Записи, например, такие: «Яблонская сообщила, что Стесин не собирается в Израиль, а хочет остаться в Европе! — так он ей говорил сам (?!). В Европе он, конечно, не останется, но его задержка в Вене и болтовня меня удручают».
Во второй же части эпопеи Стесин приехал, и настает пора разочарований:
«За стеклянной перегородкой появился Стесин. Бледный, лохматый, в каком-то овчинном тулупе с вышивкой. Еще немного, и мы вместе. Мы сидели на перилах, и Виталька рассказывал, как его задержали на таможне и пр. и как конфисковали работы и мн. мн. др.
…Практически наша близость с Виталькой лопнула, как мыльный пузырь. Он исполнился самомнением за 2 года, что мы не виделись. Он уже не тот Виталик, что слушал меня во всем. Но он не стал умнее и образованнее, уровень его низок, хотя он стихийно талантлив и не дурак во многом. Он уверен в своем грандиозном взлете в сферах искусства, но боюсь, что картины его могут иметь только коммерческий успех. В мое отсутствие он окончательно превратился в декоративного “Кандинского для бедных”. Мы не понимаем друг друга, мне неинтересно говорить с ним о серьезном.
…Стесин нарисовал 6 картин маслом. Красиво, но пусто и несовершенно, но он уверен в том, что это хорошо, и не слушает моих замечаний.
…За 1 год и 8 мес., которые Стесин жил в Москве без меня, он проникся самоуверенностью и сознанием своей значительности, своего ума и талантливости. При всем при этом он абсолютно невежествен и многих вещей не в состоянии понять. Хотя мы живем под одной крышей и как бы единой семьей, но духовно далеки и несовместимы. Мне не о чем с ним говорить, мне не интересно его мнение, мысли его примитивны, реакции его стандартны, картины его эффектны, но чрезвычайно поверхностны.
…Стесин целыми днями не вылезает из своей комнаты и мажет свои холсты.
…Стесин — увы! — превратился в какую-то бесконечную суетилку, ни слова правды, и даже лицо его приобрело что-то пошло-купермановское.
…Стесин ужасно надоел, он болтает глупости, врет и мажет ужасные картинки. Кроме того, он считает, что второго такого раза, как конфискация его работ на советской таможне, не будет — это подарок судьбы, и скандал вокруг него даст ему имя, и этот скандал во что бы то ни стало надо раздуть.
…Стесин, с его идиотскими рассуждениями об искусстве.
…Утром заехал Стесин за своими вещами. Он получил комнату в Доме олим. Он хотел взять работы Ворошилова и Бачурина, но я не дал ему, так как работы присланы для выставок, а у него нет таких возможностей. Было объяснение, и я кое-что высказал ему прямо. Я отдал ему его фотографии и слайды. Это конец. Я отвез его с вещами на маршрутку. Стесин окончательно и бесповоротно выбрал путь коммерческого художника».
В качестве постскриптума ко всему этому можно добавить информацию из немецкой «Википедии». Там, в частности, говорится о том, что под конец жизни вечный холостяк Виталий Стесин женился на австрийской еврейке по имени Айрис и с головой ушел в изучение иудейской философии. Если вспомнить, что его предки были раввинами, можно сказать, что на старости лет мой дядя как бы «вернулся в семью». Скончался он в возрасте семидесяти двух лет. Причина смерти не указана. И все. Вроде бы законченная картина. Но мне по-прежнему ничего не ясно. Был ли он серьезным художником или просто прожигателем жизни? Переживал ли за других людей? Был ли эгоистом, бездельником и «мишугене»? Одиноким, несчастным человеком? Стяжателем? Аморальным типом? Безумцем? Читая эти фрагментарные и не слишком лестные воспоминания, я думал о странной, непредставимой жизни дяди Виталика. О том, что прошло без малого четыре года, прежде чем я случайно узнал о его смерти, и я уверен, что никто из нашей разобщенной семьи и, вероятно, никто или почти никто из знаменитых друзей его юности до сих пор не знает, что он умер. Думал о человеке, которого никогда не видел, о художнике (хорошем? плохом?). О его приглашении, которым я так и не воспользовался, и, возможно, правильно сделал. Обо всем этом, малопонятном и невосполнимом.
* * *
К вечеру страсти улеглись, и мы устроили праздничный ужин. Правда, вместо традиционной индюшки с начинкой из каштанов и клюквенной подливы у нас были куриные пульки и кабачок-чайот. Но в целом это был отличный День благодарения, по-семейному уютный и сытный, ровно такой, каким должен быть. Когда Алла и Челси отправились укладывать детей, Эрик плеснул себе щедрую порцию виски и сообщил, что намерен приступить к своей главной книге после того, как ему стукнет шестьдесят.
— После шестидесяти. Я так решил. Коул вырастет и уедет в колледж. У меня появится масса свободного времени. Вот тогда я все и напишу.
— Ага, напишешь новую «Сагу о Форсайтах». Десять томов, не меньше.
— Ты думаешь, я шучу?
— Думаю, да.
— Почему?
— Потому что после шестидесяти никто писать не начинает, ты сам это прекрасно знаешь. И потом, если дело в свободном времени, ты мог просто остаться в Нью-Йорке, там у тебя его было навалом.
— Ну, не знаю. Но мысль, что лучшие вещи нужно писать после шестидесяти, меня устраивает. Значит, у меня еще все впереди.
— По-моему, это тост.
Мы чокнулись, но не выпили. Заглянув в свой стакан, Эрик принялся яростно взбалтывать содержимое, как будто пытался растворить в нем какой-то упрямый осадок.
— Ладно, — сказал он примирительным тоном, — завтра поведу тебя в лес.
— В дантовский?
— В джунгли. Будем искать райских птиц или, на худой конец, моего блудного дядьку. Вдруг он там в чаще лесной с индейцами живет? Никогда ведь не знаешь.
8.
Подъехал замызганный сельский автобус; устало, по-старчески выдохнул, распахивая двери. Стали прощаться. На руках у Челси, пуская слюни ей на плечо, спал Коул.
— Адиос, кариньо, папа волвера пронто7! — прощебетал Эрик и помахал спящему сыну.
— Может, мне тоже остаться? — спохватилась Алла. — Ты же знаешь нашу Соню, она через пять минут ныть начнет.
— Сонечка, ты хочешь в лес? Хочешь посмотреть на обезьян? — Соня отрицательно покачала головой. — Похоже, Эрик, у нас будет чисто мужская компания, Алла с Соней тоже остаются.
— Отлично. Пусть Соня поиграет с Коулом, нечего ему дрыхнуть.
Пока мы решали, кто поедет, а кто останется, мотор заглох, и водителю автобуса потребовалось добрых пять минут, чтобы снова его завести. Я прислонился к засиженному мухами стеклу, стал смотреть, как обложной дождь множит пересекающиеся окружности на поверхности луж.
— Опять дождь.
— Угу. Погода, как колумбийская женщина, чуть что — сразу в слезы. Но это не страшно, в джунглях-то дождя не бывает.
— А этот автобус привезет нас прямо в джунгли?
— Нет, автобус привезет нас к индейским руинам.
— Разве они здесь есть?
— Представь себе, есть. Я на них набрел чисто случайно. Смотрю: стоит указательный столб с подгнившей табличкой. На табличке написано, что эти развалины — в списке ЮНЕСКО. И ни души. Только игуаны везде. На Юкатан люди со всего света съезжаются, чтобы поглазеть на Тулум и Чичен-ицу. А тут эти руины никого не интересуют. Форпост цивилизации, отошедший во власть игуан. Хотел тебе показать. Но там надо в солнечную погоду гулять. В дождь все игуаны прячутся. Так что мы с тобой на них быстренько глянем и сразу в лес пойдем. По дороге Филиппа захватим.
— Какого Филиппа?
— Биолога. Я тебе не рассказывал? Есть тут один сумасшедший англичанин по имени Филипп. Он биолог, специалист по тропической флоре и фауне. Мы с ним дружим.
Высадившись из автобуса, мы зашагали по узкой проселочной дороге, которая тянулась между поросшими высоким травостоем пастбищами и кромкой леса. Приовражные филодендроны стояли здесь на воздушных корнях, как будто приподнявшись на цыпочки от нетерпения заглянуть из болотистой низины в глубь непролазной сельвы, где раскинулись их кряжистые сородичи. Эрик объяснил, что филодендрон — дерево-хамелеон. У его листвы нет постоянной формы и окраски; ствол может быть могучим, как у копала, или тонким, как у цекропии; корни — воздушными или подземными в зависимости от среды обитания. Иногда филодендрон даже симулирует болезнь: листья начинают выглядеть так, будто они изъедены хлорозом, но это не хлороз, а мимикрия, способ защиты от насекомых.
Кажется, жизнь в джунглях вообще держится на одних уловках и хитрости. Многочисленные виды бабочек имеют сходную окраску, образуя кольцо мимикрии, чтобы сбить с толку хищников, пытающихся отличить ядовитый вид от съедобного. Оплодотворенная самка муравьев из рода Azteca выводит потомство внутри стебля цекропии; предоставляя убежище муравьиному выводку, цекропия защищается от более опасных муравьев-листорезов. Дерево лечоса выделяет смолу, которая, окисляясь, превращается в клей, и питающиеся корой насекомые намертво приклеиваются к стволу. Пальма астрокариум известна своими ядовитыми шипами. На самом деле никакого яда в них нет. Просто шипы собирают грязь, и тот, кто уколется, может умереть от заражения крови. В плодах этой пальмы — излюбленном лакомстве обезьян — содержится слабительное. Таким образом астрокариум распространяет по лесу свои семена — в обезьяньих фекалиях. У бигнонии плоды тоже съедобны, но семена не столь устойчивы против обезьяньего пищеварения. Поэтому вместо слабительного эти плоды содержат контрацептивное вещество: дерево защищается от врагов, мешая росту их популяции. Фикус-душитель начинает свою жизнь как эпифит, прорастая в коре дерева-опоры. Сначала лиана спускается по стволу и, добравшись до земли, пускает корни. Затем побеги фикуса поднимаются вверх, обвивая ствол хозяина, и постепенно лишают того пищи и света. Рано или поздно дерево-опора умирает, и тогда фикус-душитель сам принимает форму колоннообразного дерева с полой сердцевиной. Все подвластно закону джунглей, но можно ли свести этот закон к выживанию хитрейших? Первая мысль — о вселенской программе, в которую вписаны любые механизмы адаптации. По черешкам щитовидных листьев, точно по системе акведуков, стекает влага, орошающая нижний ярус. Корневые пороги поддерживают фундамент, не давая влаге размыть почву. На участках, расчищенных погибшими деревьями, вырастает новый подлесок. Вот телеологическая необходимость всякой жизни и смерти: убери одну деталь — и распадется весь механизм. Простое наблюдение, из которого Фихте выводит целый трактат о предназначении человека. Но у человека есть отстоящий палец и уйма дурных наклонностей, а значит, принцип энтелехии к нему неприменим.
Натуралист Филипп встретил нас уже в лесу. Крупный человек с длинным лицом, вьюгой рано поседевших курчавых волос и глазами навыкате, он стоял в позе боевой готовности у входа в хижину, которая, как выяснилось, служила ему одновременно жильем и рабочим постом. Много лет назад он работал в лаборатории при Ливерпульском университете. Но пришел к выводу, что заниматься честной наукой можно только за пределами академического истеблишмента. Перебрался сюда и с тех пор трудится в одиночку, занимается полевыми исследованиями. Если в двух словах, следит за изменениями в популяции красношапочной пипры — есть такая птичка, известная своими причудливыми брачными танцами — и на основе этих изменений строит модели экологического будущего планеты. Увы, результаты его исследований совпадают с прогнозами других честных ученых относительно надвигающейся катастрофы. Мы ведь наверняка слышали или читали, что при нынешних темпах дефорестации через сто сорок лет на всем земном шаре не останется влажных тропических лесов. Через десять лет с лица Земли исчезнут носороги, через двадцать пять лет — слоны, а за ближайшие восьмидесять пять лет с большой степенью вероятности вымрет порядка девяноста процентов всех диких животных. Это общеизвестные цифры, их можно найти в неподцензурных научных изданиях. Так вот, его собственные исследования показывают, что дела обстоят еще хуже. Само собой, такую статью в журнале «Nature» не напечатают. Но у Филиппа есть вебсайт, где он выкладывает промежуточные результаты своей работы, а когда появятся окончательные результаты, он опубликует книгу, которая, думается, взорвет мир. Или, по крайней мере, ту часть мира, которая еще в состоянии услышать. Кстати, Англию, да и вообще Европу, он к этой части мира не относит. В Европе давно уже ни до кого не достучаться, и у него не осталось никаких связей с тем континентом. Вся его жизнь — в Новом свете. У него есть жена, чистокровная майя, и двое детей. Они живут в Гватемале. К сожалению, работа не позволяет ему видеться с ними так часто, как хотелось бы. Но он старается навещать их хотя бы два-три раза в год. Все упирается в денежные средства. Понятно, что на его исследованиях много не заработаешь. Поэтому он крутится как умеет: когда плотничает, когда садовничает у Меган и Керби. Иногда даже читает лекции у них в пансионате. Деньги небольшие, но на здешнюю жизнь худо-бедно хватает.
Он говорил с расстановкой, периодически слизывая каплю пота, которая стекала по заросшей ложбинке над верхней губой. Своей манерой держаться он неожиданно напомнил мне человека, о котором я не думал много лет: профессор Огуннайке.
Я помню Клетиса Огуннайке, рослого и корпулентного нигерийца, с его подкупающей серьезностью и способностью облекать самые невероятные тезисы в форму изящных логических построений. По-видимому, он, как и все в нашем окружении, был с приветом, но в его случае мы имели дело с той разновидностью безумия, что успешно выдает себя за здравомыслие и сократическую мудрость. К тому же это был человек-энциклопедия, и хотя при ближайшем рассмотрении его эрудированность могла оказаться весьма поверхностной, ни у кого из нас ни разу не возникло желания копнуть глубже.
На первом курсе, задолго до злополучного проекта «Надеемся, скоро», мы с Эриком и Адамом Шубертом загорелись идеей самодельного литературно-художественного издания: кое-как сверстанные «DIY zines»8, впоследствии практически упраздненные Интернетом, в то время еще были в моде. Когда дело дошло до типографии и распространения, выяснилось, что ни один из нас не имеет даже приблизительного представления, как это делается. Тогда Шуберт подыскал нам советчика из преподавательского состава. А может быть, советчик сам нашел нас, так как, очевидно, искал впечатлительную аудиторию неокрепших умов для вселения сомнительных идей и создания чуть ли не религиозного культа. Во всяком случае, именно это ему вменяли в вину, когда разразился скандал, приведший к его увольнению с кафедры сравнительного литературоведения пять или шесть лет спустя. Впрочем, это было уже не при мне, и я не знаю всех обстоятельств. Но чем-то таким попахивало с самого начала: тайные сходки с единомышленниками (к которым на короткое время причислили и нас), конспирологические намеки и речи о том, что вместе мы в силах многое изменить. Увы, с нашим самиздатом он так и не помог, хотя уверял, что это по его части. Но за то время, что мы с ним общались, наш литературный кругозор заметно расширился. Надо признать, Огуннайке был учителем от Бога.
В свое время я попытался было найти его в Гугле — узнать, как сложилась его судьба после ухода из Баффало. Но поисковик, дающий ответ на любой запрос, не откликнулся на редкое имя нашего нигерийского профессора. Ни статьи в Википедии, ни страницы в соцсетях, ни некролога в провинциальной прессе. Может, и он живет теперь в какой-нибудь неотропической Аркадии? Не исключено. Ведь кого здесь только не встретишь: британский натуралист-одиночка, опальный внук нью-йоркского магната, пастор из Аргентины, окормлявший беглых нацистов. С последним нас познакомили на памятном ужине у Меган и Керби, но из-за болтовни страхолюдного техасца о травматизме на производстве нам так и не удалось узнать поподробнее о трудах и днях этого пастора. Сколько еще маргинальных персонажей и невероятных историй способна вместить в себя центральноамериканская сельва? Она, как волшебный мешок магрибинца из сказки об Аладдине.
* * *
Пока Эрик напряженно вслушивался в полифонию пернатых и направлял свой бинокль в гущу зеленого полога, Филипп проводил ликбез на предмет того, что творилось у нас под ногами. Основная часть почвенного покрова была занята муравьиными городами с их подземными туннелями и ноздреватыми бастионами. Это были постройки почище знаменитых индейских пирамид. Краткое ознакомление с муравьиной цивилизацией — одним из самых интересных явлений животного мира — наверняка входило в обязательную школьную программу по биологии, но в те годы меня куда больше интересовал панк-рок. Поэтому то, что рассказывал сейчас Филипп, явилось для меня, неуча, настоящим открытием.
Вся муравьиная колония состоит из одних самок. Самцы рождаются из неоплодотворенных яиц накануне брачного лёта и умирают сразу после спаривания с маткой. Больше они ни для чего не нужны. На пять миллионов бесплодных работниц приходится одна муравьиная матка. Она может прожить около десяти лет (остальные самки — не дольше года) и в каждую минуту своей жизни откладывает по сорок яиц. От того, где и когда произойдет яйцекладка, зависит кастовая принадлежность потомства: климатические условия определяют экспрессию ключевых генов при созревании расплода. В результате появляются муравьиные касты — естественная система разделения труда. Муравьи-фуражиры маршируют по лесу в поисках пригодных листьев, покрывая за день расстояние, равное трем марафонам. Муравьи-няньки ухаживают за молодью. Муравьи-строители возводят гнезда. Медовые муравьи хранят в своих раздутых брюшках запасы жидкой пищи. Муравьи-грибководы занимаются агрономией; из их испражнений формируется компост, в котором произрастает грибок, служащий листорезам одновременно пищей и строительным материалом. Муравьи-золотари убирают отходы. Если наступить на муравейник, из гнезда выскочат несколько разведчиц. Оценив ситуацию, они вернутся в гнездо с докладом, и через минуту-другую на поверхность высыпят максимы — воительницы, способные разгрызть кожу любого животного. Муравьи-амазонки.
Не обладая ни слухом, ни зрением, муравей всецело полагается на химическую коммуникацию. Феромоны служат средством общения, позволяют ориентироваться в пространстве. В них заложена вся необходимая информация, включая административные решения о жизни и смерти верноподданных. Когда по итогам яйцекладки в колонии ожидается избыток представителей той или иной касты, матка кидает феромонный клич, и те, кто принадлежит к означенной касте, принимают смерть в порядке гомеостаза. Dulce et decorum est9. Впрочем, — добавил Филипп, — современные зоологи полагают, что правильней было бы рассматривать муравейник как суперорганизм, а отдельных особей — как клетки. Тогда все выглядит куда прозаичней: «кастовая система» — это просто клеточная дифференцировка; «массовое самоубийство» — не более чем апоптоз. Но я был настроен на лирико-философский лад, созвучный наблюдениям В.С. Найпола: «Если вы присмотритесь к муравьям на марше, то увидите, что в колонне всегда имеются отставшие и заблудившиеся. У колонны нет на них времени, она продолжает свой путь. Иногда кто-нибудь из отставших умирает, и вокруг трупика возникает небольшая суматоха, а когда его станут убирать с дороги, окажется, что он очень легок. И все время, даже пока он лежит на пути, муравьи, спешащие в противоположных направлениях, продолжают деловито приветствовать друг друга, и ничто не может помешать их ритуалу».
Отыскав в айфоне этот пассаж, я собирался блеснуть эрудицией, но не тут-то было: пока я шерстил свою библиотеку, мои попутчики скрылись из виду. Сначала исчез Эрик, привлеченный щебетом диковинной птицы. А затем Филипп, озабоченный отсутствием Эрика, отправился на поиски. «Только никуда не уходи, жди здесь», — бросил он мне перед тем, как сгинуть в чаще. Я спрятал айфон и достал из кармана походный блокнот: чем попусту тратить время, дожидаясь их возвращения, займусь рифмоплетством или хотя бы законспектирую только что прослушанную лекцию по мирмекологии. Однако в этот момент какая-то сволочь притушила об мою руку окурок (двадцать лет назад так забавлялся вдребезги пьяный Джон Миллес). Издав матерный вопль, я схватился за больное место. Под моей ладонью задергалось мохнатое туловище большого насекомого. В следующую секунду я ощутил сильный пульс в затылке, и мое тело сразу стало чужим и ватным. Из зарослей выбежал Филипп, кинулся ко мне.
— Что случилось? Ты…— Судя по тому, как изменилось его лицо, вид у меня был что надо. Может, я и сам, подобно герою Кафки, вдруг превратился в гигантское насекомое?
— Что, настолько плохо? — Я чувствовал, что моя кожа вот-вот лопнет, и еле сдерживался, чтобы не развести сырость. Но я постарался придать своему голосу максимум невозмутимости. Получилось на тройку с минусом.
— У тебя есть с собой Эпипен?
— Нет.
— Так… Так… — Он слизнул каплю пота с верхней губы. — Хорошо. Надо добежать до поселка. Сможешь?
— Попробую. Но куда же подевался Эрик?
— Не знаю. Как ты понимаешь, мы не будем сейчас его искать.
9.
В восемьдесят пятом году, во время летних каникул, меня укусила оса, и моя левая нога распухла настолько, что, если бы дело было не в Геленджике, а где-нибудь в Африке, меня наверняка бы приняли за больного элефантиазом. На следующий же год, в доме отдыха под Воронежем, оса укусила меня в правый глаз, и кто-то из местных врачей посоветовал моим родителям свыкнуться с мыслью, что их сын останется одноглазым. Это произошло в папин день рождения, сразу после того, как мама открыла припасенную к празднику банку красной икры — самую лакомую часть дедушкиного ветеранского заказа. Глаз распух, температура подскочила до сорока, и меня увезла «скорая». Тогда я тоже готов был разнюниться, но не от страха, а из-за папы, из-за его испорченного дня рождения и красной икры, которую он так и не попробовал. Ему исполнилось тридцать шесть, то есть он был на полтора года младше сегодняшнего меня.
«Пап, что тебе подарить на день рождения?» — это из разговора уже не тридцатилетней, а пятилетней давности. Его обычное «ничего не нужно» меня не устроило, и я стал допытываться: «А все-таки чего бы тебе хотелось?» «Только одного, — сказал он. — Чтобы мне сейчас было тридцать и ты, двухлетний, спал у меня на пузе». Я тебя люблю, папа. В те минуты, когда я себе нравлюсь, я верю, что во многом на тебя похож. Иногда я пытаюсь представить себе, каким ты был до того, как я появился на свет. Безотчетно повторяю какой-нибудь из твоих жестов, примеряю его, как теплую куртку с твоего плеча, воображая, будто я — это молодой ты. Помню вас молодыми, тебя и маму; возможно, это самое важное из моих воспоминаний.
* * *
Отцу
То пейзаж, проступив, расплывается, то портрет.
Так смещается фокус: не четче, но многогранней.
Или кто-то фланелевой тряпкой стекло протрет
в темноте, к человеку еще не привыкшей, ранней.
Или ширится страх, из сознания в мир сочась
(закрываю глаза, и нет нас).
Но настенному зеркалу видно, как здесь и сейчас
ты в халате сидишь, как поддерживаешь инертность
телефонных бесед, не вникая в их суть;
держишь чашку в левой руке, а в правую руку
авторучку берешь и вычерчиваешь что-нибудь
на салфетке, плечом к щеке прижимая трубку.
И как, договорив, продолжаешь сидеть, следя
за старательным-машинальным рисунком, горбясь.
Полнотой одиночества вытеснен из себя,
весь уходишь в этот рисунок, в образ.
Странно вспоминать о вещах, незаметно вышедших из употребления. Уже почти не осталось стационарных телефонных аппаратов, и я не помню, когда последний раз просил позвать кого-нибудь к телефону. Но отчетливо помню, как в детстве старался говорить по-взрослому и вместо естественного «Позовите, пожалуйста, Сережу» отчеканивал «Сережу будьте любезны». Помню, что телефон с дисковым номеронабирателем стоял на тумбочке в родительской комнате, и накануне Нового года папа доставал записную книжку и начинал поздравлять по списку. Старался успеть до прихода гостей. Первым из гостей пришел бабник дядя Гриша со своей новой подругой — сногсшибательной Надей, и я ему позавидовал — тому, что он взрослый и может ухаживать за этой Надей, а мне всего девять лет (почему не тридцать шесть, как ему?). Теперь мне тридцать семь, и от мысли, что Наде должно быть за шестьдесят, берет оторопь.
Всякому человеку иногда кажется, что его нынешнее «я» — это сон. С какого момента продолжится моя жизнь, когда я наконец проснусь? С московского двора? С общаги в Баффало? Если время — априорная форма внутреннего созерцания, значит, вещность человеческого опыта должна находиться где-то за пределами этого сновидения. Но сон превосходит себя и уже не может быть сном, приобретает бытийный статус. А тем временем в моем прошлом по адресу «улица Демьяна Бедного, д. 19, к. 2, кв. 119» все еще плещет тюль, проветренный ослепительной синевой весеннего утра. На лестничной клетке пахнет свежей — салатовой с пупырышками — покраской; в прихожей — сиренью и ваксой. Входная дверь обита дерматином. На крючке висит папин плащ, рядом — мамино демисезонное пальто, моя куртка и мешок со сменкой. Все дома. Двухкомнатная квартира плотно населена электроприборами и другими предметами, чьи названия воспринимаются ребенком как имена, а марки — как фамилии. Фотоаппарат Зенит. Телевизор Рекорд (до него была Юность, а после него — Рубин). Пылесос Урал. Финский холодильник Розенлев (до него был Север). Стиральная машина Эврика. Радиоприемник Маяк (по утрам папа дергает за проводки, чтобы он заработал и я мог послушать «Радионяню»). Магнитофон Весна. Проигрыватель Эстония. Калькулятор Электроника. Швейная машинка Чайка. Велики — от мала до велика: Дружок, Школьник, Орленок, Кама, Салют… Инвентарь той поры, когда все названия уникальны, и каждый предмет существует в единственном экземпляре. Вот он, крайний номинализм детства, никаких универсалий.
На трюмо валяются шпильки с бабушкиными волосами, брелоки с олимпийским мишкой, переливные календарики, перфокарты с маминой работы, тюбик из-под мази Вишневского, которой обрабатывали нарыв у меня под коленом (до свадьбы зажило, но метка осталась). На стене над диваном-кроватью в родительской комнате висит красно-черный ковер, а противоположная стена заставлена полками с подписными изданиями. Жюль Верн в двенадцати томах, Бальзак — в двадцати четырех. Я читаю что попало, особенно когда болею; чтение становится одной из «процедур». Как полоскать горло, дышать над содой и парить ноги. Все это я люблю. Мне ставят горчичники, банки, заставляют сидеть с разинутым ртом перед кварцевой лампой. Кварц источает особый запах, но сейчас его заглушают другие запахи, проникающие с улицы: пряный аромат весны вперемешку с кислой вонью собачьего кала, размазанного по тротуару. Через распахнутое окно доносится знакомое: «Чип-по-ли-но, Бу-ра-ти-но, Па-па Кар-ло и Маль-ви-на». Это Даша Антонова, Юля Савицкая и Аня Чернова прыгают через резиночку. Еще слышно, как слепой дядя Коля играет на мандолине. Как бы стряхивает музыку со струны. Двор оглашается песней. «Ну вот, — комментирует один из поддатых мужиков, которые вечно стучат костяшками домино в беседке, — опять заиграл на своей мандавошке». Вечером папа показывает мне диафильмы про Пана Кляксу.
Мы живем в третьем подъезде, на шестом этаже. На седьмом — Леша Бабицкий, на пятом — Денис Тычин, на первом — Дворкины. На восьмом живет Макс Фетисов; его отец Жора — спекулянт, а про самого Макса взрослые говорят, что он совсем дикий, но мы любим вместе гулять, одно время даже представляемся лучшими друзьями. Правда, игры у Макса своеобразные: мы деремся под сенью большой березы, служащей нам космическим кораблем, и мой дружок все норовит запихнуть мне в рот комья земли с травой. В это время дядю Жору под белы руки выводят из подъезда и толкают в милицейский уазик. Макс тушуется, торопливо объясняет: «Это к папе друзья приехали». Потом Жору посадили, его семья выехала из квартиры на восьмом этаже, и место дикого Макса занял хлюпик Дрюня. У Дрюни приятная мама и отец-дантист. Нет, не стоматолог, стоматологи работают в районной поликлинике, а он — в каком-то кооперативном предприятии. Слово «кооператор» вызывает определенные ассоциации: вафельные трубочки со сливочной начинкой и бесконечные пересуды в телепрограмме «Взгляд». Но Дрюнин отец несравненно выше всего этого, он получает три, а то и четыре тыщи рублей в месяц. Дрюнина одежда пропитана каким-то импортным дезодорантом или одеколоном, я обожаю этот запах (много позже я опознаю его в парфюмах «Хьюго Босс», которыми любят душиться американские негры). Головокружительный запах роскоши, джинсы-варенки, а в довершение ко всему — видеомагнитофон фирмы «Акаи», в просторечии — видак. Мы с Дрюней ждем не дождемся, когда его родители уйдут из дома и мы сможем всласть насмотреться американских мультиков. До этого я вкушал запретный плод VHS только однажды — в Геленджике, в подпольном видеосалоне, где показывали «Звездные войны» с гнусавой озвучкой Володарского. Но мультики интересней. «Ты скоро уйдешь, пап?» — канючит нетерпеливый Дрюня. «А? Ты че меня из дому гонишь, хорек?» — гремит дантист-нестоматолог. Однако стоит Дрюне с матерью уехать на дачу, как глава семьи в свою очередь предается любимому запретному занятию. Бывало, вызовешь лифт и ждешь дольше обычного, слышишь какую-то отдаленную возню — что они там, мебель перевозят, что ли? Наконец лифт приходит, открываются двери, и оттуда вываливается Дрюнин отец. Лицо пунцовое, глаза стеклянные — ему хорошо. Я, как и все дети, боюсь пьяных. «А чего их бояться? — удивляется дядя Саша Левин. — Они же глупые и бегать не умеют!» Дядя Саша живет во втором подъезде, работает слесарем. Папа говорит, что у Левина светлая голова и золотые руки. Я тоже люблю дядю Сашу. Из родительских разговоров, предназначенных не для детских ушей, я знаю, что он учился в ФизТехе, но был исключен за антисоветчину. «За что, за что?» — переспрашиваю я из соседней комнаты. «У него был нервный срыв», — быстро отвечает папа. Дядя Саша приходит к нам в гости чуть ли не каждый день. Приносит рябиновое вино собственного изготовления. Потчует меня небылицами, говорит, что при желании в домашних условиях можно соорудить все, что угодно, даже лазер. Лазер? Ну да, почему бы и нет. Только для этого нужна рубиновая трубка. Я быстро решаю, что рубиновую трубку мне заменит стержень от красной ручки, и на следующий день сообщаю во дворе, что уже почти собрал у себя дома ручной лазер. Леша Бабицкий и Вадик Дворкин, не знающие, что это такое, верят мне на слово, но старшие ребята не дают спуску, говорят: покажь. Вот будет готово, тогда и покажу. В собственное вранье поверить несложно. Я чувствую себя королем двора. И тут из окна на шестом этаже раздается папин голос: «Алик! Домой!». Родители зовут меня Аликом. Мне это имя не нравится, нравится Саша. Но старший мальчик по имени Самир, сынок арабского дипломата, уже бубнит свою дразнилку: «Алик-лик, алкоголик-лик». Так у меня появляется обидная кличка «Алкалик». «Зачем над маленьким издеваетесь?» — урезонивает Самира и его дружков проходящий мимо дядя Саша Левин. Они уважают дядю Сашу: в прошлом году они всем двором под его руководством собирали мопед. Но усовестить их не под силу даже ему. «Да это же Алкалик, — с паскудной улыбочкой поясняет Самир, — он только что бутылку водки выдул!» Я заливаюсь краской, бормочу, что это неправда, не пил я никакую водку. Мне стыдно перед дядей Сашей. Не хочу, чтобы он видел, что я не могу за себя постоять. Потом мы с ребятами играем в ножички, и супостат Самир, неумолимо кромсающий мою территорию, то и дело отпускает шутки про израильскую военщину. Мои уши горят от гнева, я обзываю его чуркой. Вонючий чурка, араб несчастный. «Ну и ну, — качает головой Самир, — вроде из интеллигентной семьи, а так ругаешься». Он вдвое больше меня, но бить не станет, это не в его стиле. Сын дипломата. «Алик! Немедленно домой!» За обедом у меня болит голова, любимые котлеты кажутся несъедобными. Дядя Саша просит маму вскипятить чайник. Обдает кипятком скрученное в жгут полотенце и обвязывает им мою голову. Горячо, дядя Саша, больно! «Больно, но терпимо, — возражает он безапелляционным тоном эскулапа. — Сейчас тебя вырвет и сразу полегчает». Его пророчество сбывается в ту же минуту. «Так-то оно лучше. Но вообще тебе нужно последить за режимом. У тебя же все биоритмы сбиты». Биоритмы — слово модное и загадочное. Биоритмы, энергии, экстрасенсы. Летом на даче мама просыпается ни свет ни заря, ставит перед телевизором банки с водой, выкладывает тюбики с кремом и зубной пастой, и ровно в 7.45 все это хозяйство заряжает Алан Чумак. От Чумака исходит хорошая энергия, а от Кашпировского — плохая. Так считает моя мама. Кашпировского у нас дома не смотрят. В мае восемьдесят шестого мама поехала в командировку в Киев. По возвращении у нее началась аутоиммунная болезнь, и она провела в постели почти полтора года. Каждое утро — температура за тридцать девять. Ее клали на обследование, пичкали преднизолоном. Папа варил мне на завтрак рисовую кашу; я хотел, чтобы мама поела с нами, но к маме было нельзя. Она завтракала у себя. Однажды я все-таки зашел к ней и увидел, что на столике у ее постели стоит пустая миска, из которой мама — ложка за ложкой — ест воображаемую кашу. Это была какая-то особая диета-медитация. Я расплакался. Вернувшись в свою комнату, вспомнил, как папин друг Марик, мнивший себя знатоком йогачары, фэншуй, Каббалы и много чего еще, говорил о магической силе числа 18. Я подумал, что, если смогу просидеть неподвижно в течение восемнадцати минут, мама обязательно выздоровеет. И мы стали сидеть на пару, каждый в своей комнате. Мама — перед пустой миской, а я — перед будильником. К следующей весне болезнь отпустила, мама начала вставать с постели. Но пиетет к магическим средствам укоренился, и с тех пор мы пьем воду, заряженную Чумаком. Всяко лучше, чем уринотерапия, в которую верят наши соседи. «Слышь, это ты, что ли, ссаки пьешь?» — потешаются старшие ребята над бедолагой Димкой из четвертого подъезда, и я присоединяюсь к их хохоту, радуясь, что все забыли про «Алкалика». Когда нам с Димкой было по пять лет, он открыл мне глаза на тот прискорбный факт, что никакого Деда Мороза нет, а есть только дядька из фирмы «Заря»; мне было досадно это слышать, и я, уже искушенный в методах Макса Фетисова, забил Димке рот травой. После этого в наших отношениях появилась натянутость. Меня раздражает его вечно севший, как при простуде, голос, раздражают капельки слюны, возникающие в уголках его рта, когда он смеется. Но наши родители дружат, и мне приходится мириться с его недостатками. Для Самировских прихвостней — рыжего Виталика, Костяна и Паши-крысенка — Димка служит боксерской грушей. Но скоро и его оставят в покое: вступив в пору полового созревания, Самир и компания разом потеряют всякий интерес к травле малявок. Все, как один, наденут телаги, отрастят хаер, обзаведутся магнитофонами (у мажоров — двухкассетник-селедка «Шарп», у остальных — «Весна») и засядут, как только стемнеет, на детской площадке — слушать Цоя и угощать девок вином. Электрический заряд нового времени, совпавшего с их внезапной метаморфозой, передастся и мне. В моих глазах они уже не изверги, а образцы для подражания: я тоже хочу щеголять в телаге. Выходить во двор с кассетником на плече. Зимний воздух колюч, как елка. Ранние сумерки, тусклый блеск обледенелых сугробов. Дядя Саша забирает дочку с продленки, везет ее на санках домой. Леша с Вадиком играют в царя горы. «Тащи гиену-гигиену!» — визжит Вадик, выволакивая за ноги из снежной крепости какого-то малыша. После долгих уговоров рыжий Виталик переписывает мне «Группу крови», а заодно предлагает за три рубля коллекцию календариков с голыми бабами. Я покупаю, прячу эти календарики в марочный альбом (между выменянной у другого юного филателиста серией «Монгол Шуудан» и драгоценными, хоть и гашеными, марками из таинственной капстраны Osterreich). Спрятав, продолжаю переживать, что порнуху найдут родители, и в конце концов решаю перепродать товар Самиру — разумеется, не за три рубля, а за пять. «Вот те на, — смеется Самир, — моя эротика ко мне же и возвращается!». Теперь у нас с ним приличные отношения, я даже пару раз был у него в гостях. В школе я копирую его развинченную походку и уверенный тон, надеясь таким образом произвести впечатление на Юлю Жарковскую. Изо всех сил сыплю хохмами на уроках, состязаясь в остроумии с красавцем Сашей Тосиком. Мои шутки Юле нравятся больше, она одаривает меня благосклонным взглядом. Но она влюблена в Костю Хмелинина, старосту класса. Шлет ему записки: «КЯТЛ». Это что значит? «Костя-я-тебя-люблю», — равнодушно расшифровывает Хмелинин и делает из записки самолетик. «Ребята, кто из вас хотел бы принять участие в субботнике?» — закидывает удочку биологичка Алла Васильевна. «Дураков нет», — вякаю я с задней парты, все еще стараясь понравиться Юле. «Кто это сказал? Стесин? А ну-ка, поди сюда. Выйди, выйди, покажи нам свое истинное обличье. Скажите, ребята, он всегда у вас на таком моральном счету?» Одноклассники возмущенно качают головами, Юля пишет записку Косте. «Галина Федоровна говорила, что ты прям звезда на нашем небосклоне, — не унимается биологичка, — но я что-то не вижу, чтобы звезда светила». «Может, лампочка перегорела?» — подпускает мне шпильку Тосик. После биологии идет математика. Это еще хуже. Грузно-грозная Елизавета Николавна. «Здрассте, садитесь. В тетрадях: число, классная работа. Иди, Степкина, к доске». Стало быть, я следующий. Мямли, мямли, Степкина, растягивай пытку. До перемены — пять минут, но Елизавета Николавна любит задерживать. Нам задерживаться нельзя, у нас впереди урок труда. Там — многопьющий Лев Ароныч с нечеткой дикцией и багровой лысиной. Редкие грядки его волос спиралевидно обрамляют неожиданный вихор на макушке. Тема урока: электрические цепи. Эту цепь нужно собрать так, чтобы при подключении к сети загорелась лампочка. Но мы с напарником Тошей Виговским не врубаемся (это тебе не лазер мастерить из пишущей ручки). Собираем как попало и со словами «пошли взрываться!» несем продукцию в ОТК. Лев Ароныч подключает наш «электроприбор» к сети, его бьет током, грядки волос встают дыбом, глаза учителя сходятся на переносице, и он удивленно произносит: «Ну я даю…» После уроков мы с Тошей играем в чижа и в пробки у него во дворе, взрываем баллончики на пустыре за стройкой, разводим костер, чтобы испечь картошку, а вечером заваливаемся в гости к Сане Клемину. Он живет на улице Народного Ополчения. На захламленной кухне у Клемина в трехлитровой банке растет чайный гриб, на подоконнике — обкорнанное алоэ. И пока мы там сидим, Тоша сортирует свою коллекцию вкладышей («базуки» в одну кучку, «дональд-даки» в другую), а Санин папа, Валерий Александрович, зачитывает что-то из Чапека и называет меня «сэр». Почему «сэр»? Я что, похож на иностранца? «Все мы иностранцы, — отвечает он строго, — вот, например, мы, Клемины, — чистокровные греки. Ведем свою родословную от спартанского царя Клеомена». Трудно понять, шутит он или нет, но Саня воспринимает его слова всерьез. Они — Клеомены, я — сэр. «СЭР» — один из фильмов, о которых все говорят. «СЭР», «Взломщик», «Асса», «Игла», «Авария — дочь мента», «Маленькая Вера», «Интердевочка». Это то, что смотрят. А слушают «Модерн Токинг», «Ласковый май», ламбаду. «КИСС-Круиз-металл-СССР». Ты кто, спрашивают, металлист или брейкер? Надо выбирать, или — или, третьего не дано. Но я уже знаю, кто я такой: я — сэр. Через шестнадцать лет я снова (впервые после нашего отъезда в Америку) окажусь в районе Хорошево-Мневники и наберу Санин номер, который до сих пор помню наизусть (так же, как телефоны Костика, Тоши, Юли). Услышу мужской голос. «Саня, ты?» «Нет, это Сашин папа». «Валерий Александрович? Это я, «сэр»!» «Давайте начнем сначала, — предложит он после паузы, — это папа Сашиной жены. Валерий Александрович умер в прошлом году». И в этот момент за моим окном пролетит целлофановый пакет, подхваченный ветром, точно упавшее облако, и я вспомню, что впереди летние каникулы. В предыдущие годы мы с родителями летом обязательно куда-нибудь ездили: в Эстонию, на Северный Кавказ, в дом отдыха под Воронежем, в трехнедельный поход с палатками где-то под Волгоградом. Но это лето — последнее, предотъездное. Наша квартира уже продана. Родители заняты отправкой багажа и подобными хлопотами. Я живу у бабушки в Марьино. Каждый день мы с Юлей Жарковской, которая тоже почему-то на лето осталась в Москве, встречаемся в метро и едем в центр, шатаемся по улице Горького, где недавно открылось кафе «Пингвин» (семнадцать сортов швейцарского мороженого). На каждом углу продаются сфотокопированные самоучители ушу, пиратские кассеты, кроссовки, значки с изображением Цоя. Мы балдеем от этих толкучек. Юля начала пользоваться косметикой. Неумело, по-детски. Ей совсем не идет. Но от одной идеи, что она теперь красится, у меня внутри поднимается жаркая пубертатная волна и появляются спазмы в горле (через двадцать шесть лет мы встретимся с ней в Нью-Йорке и просидим в ист-виллиджском кафе до закрытия, болтая так, будто вчера только расстались). До конца этой первой жизни осталось всего ничего, но мне еще кажется, что все впереди, и папа, заядлый грибник, обещает еще разок свозить меня в лес — наберем напоследок маслят, подберезовиков, мама пожарит. Помнишь, как мы с тобой грибы собирали? А как в Пярну купались, помнишь?
Человек грубеет, как кожа, и в один прекрасный день, с ужасом обнаружив произошедшую перемену, начинает тешить себя надеждой, что это не навсегда, надо просто заняться собой, привести себя в порядок, вернуться к прежнему «я». Когда же он свыкнется с мыслью, что вернуться нельзя, память его как бы перерождается, начинает работать по-новому, высвечивая прошлое «я» гораздо отчетливее, чем раньше. Вспоминается какой-нибудь ни к чему не относящийся эпизод, и сознание целиком умещается в этом воспоминании, отбрасывающем свет достоверности на все былое.
10.
У Томаса Пинчона есть такая метафора: истина подобна эпилептическому припадку. Человек запоминает только продромальные явления — то, что брезжит в преддверье вспышки. Сама же вспышка оказывается слишком яркой, чтобы ее можно было запечатлеть, и в сознании остается только пятно, как на засвеченном фотоснимке. Возможно, в обморочном промежутке времени между укусом шершня и тем моментом, когда в мою ляжку всадили иглу Эпипена, мне открылась какая-то истина. Но в памяти осталась только серия полузасвеченных кадров. Вот мы с Филиппом бежим в поселок, стучимся в первую попавшуюся избу, и двое индейцев, явно страдающих тяжелым похмельем, никак не могут понять, чего мы от них хотим. Филипп пытается объяснить, показывает на меня, раздувшегося, как шар, и еле ворочающего распухшим языком. «Аюдарнос… пикадура де абеха… эль эс муй гранде… муй муй гранде…10» Но те только пожимают плечами: «Ну и что? Не такой уж он толстый, не толще остальных американцев». Вот невесть откуда появляется испаноязычный Эрик, мигом растолковывает индейцам, что к чему. Они вывозят из сарая проржавевший велосипед, Эрик прыгает в седло и мчится по бездорожью к своему бунгало, где у меня в рюкзаке лежит спасительный шприц. Рекордное время: десять минут туда, десять — обратно. Кажется, он успел в последний момент.
По возвращении в пансионат я сразу уснул и спал крепче, чем когда-либо в своей жизни. Проснулся от шушуканья снаружи. Приглушенными голосами, как Челси и ее отец во время семейной ссоры, люди за окном обсуждали последнюю новость: Флеминга уже увезли. И хотя фамилия была мне незнакома, я догадался, что речь идет о техасце. «Прихватило еще сегодня утром…» «В местной клинике ничего не могли сделать… Повезли в столицу… Шансов на то, что он будет жив, когда довезут, немного…» «Вообще-то, таким, как Флеминг, свойственно умирать в отпуску, — это голос Лже-Гудмена, — всему свое время, знаете ли, на работе надо работать, а умирать — на отдыхе. Так он, наверно, думает. С его закоснелой точки зрения, помереть в рабочее время было бы непристойно…» «Да уж, — подхватил Керби, — сущий господин из Сан-Франциско…» «Странно, неужели он читал Бунина?» — подумал я и тут же понял, что все еще сплю.
* * *
Завтра мы будем уже в самолете, а послезавтра я встану, как обычно, в пять утра и поеду на службу. Рабочий день начнется с консилиума в 6.45. Я займу свое обычное место во втором ряду от входа, стараясь никому не мешать и не привлекать внимание к тому, что я снова опоздал (на часах 6.53). «С добрым утром, доктор Стесин, — скажет главхирург, — мы вас заждались». Я пробормочу что-то насчет пробок на Лонг-Айлендском шоссе и почувствую, как глазное дно покалывают песчинки. Привычный симптом недосыпа. После консилиума день войдет в свое основное русло: начнется прием пациентов. С обязательными авралами, срочными вызовами, срывами, выговорами, нервотрепкой; с неблагоприятными прогнозами, заплаканными родственниками больных, оторопью и приглушенной болью. Нормальный день врача-онколога. Потом снова дорога, запруженное машинами шоссе, вечерняя сутолока нью-йоркских улиц, разносчик пиццы (уроженец тех мест, где живут теперь Эрик и Челси), бросающийся под колеса автомобиля на своем всепогодном велосипеде. Надсадный хрип клаксона, мерное тиканье поворотника, заглазные песчинки недосыпа, многоэтажный гараж-парковка, супермаркет, наполненный мертвым галогеновым светом и тошнотворной поп-музыкой, длинная очередь в кассу, деваха с нагрудным значком «Я здесь, чтобы помогать», возня с неработающим штрихкодом, вялое пожелание «хорошего вечера», улица, поклажа зеленых пластиковых пакетов, толчея в лифте, останавливающемся на каждом этаже, и наконец квартира, где Алла уже укладывает Соню спать (на часах 21.00). Разогретый в микроволновке ужин, тревожное переедание на ночь. Поесть и спать, завтра рано вставать, послезавтра тоже. Жизнь вернется в свое обычное русло — как ни странно, я испытываю радостное облегчение, думая об этом. Ужин из микроволновки — это нормально. Как нормально и то, что к среднему возрасту лейтмотивом становится борьба с нехваткой времени, с лишним весом, с усталостью, со страхами и обидами, накопившимися, как накапливаются токсины в результате нормального обмена веществ. С забыванием, отчуждением, инерцией. С молчанием. Я не хочу, еще не готов стать безглазым и безголосым существом, я сопротивляюсь этому, подключая все доступные мне механизмы адаптации — перехожу на другой язык, перехожу со стихов на прозу, стараюсь удержаться на плаву в информационном потоке жизни, меняющейся куда быстрее, чем я. Заимствую себя у прошлых и будущих «я», и во весь голос говорю что попало. Говорю как могу, но получается, как во сне, когда пытаешься закричать и не можешь издать ни звука. «Что за леденящая тишина, Бэрримор?» «Это рыба Баскервиллей, сэр». Вот она, моя речь-рыба. Что будет, когда и ее не станет? На что будет похожа следующая жизнь, если она вообще будет?
…Неужели мудрость — только пустое слово,
а старость — не больше, чем выпавшее звено?
Самоценна ли человеческая основа?
Счастье. Вот здесь — оно?
Лежа в темноте, я слышу, как в соседней комнате Эрик общается с Коулом по-испански, и неожиданно вспоминаю эсхатологические выкладки того раввина, с которым Бирнбаум свел меня на втором курсе. «В иудаизме, — учил раввин, — нет христианской дихотомии «рай-ад», но есть понятие чистилища. Проще всего это объяснить на таком вот примере: представьте себе, что нам всем предстоит переселиться в испаноязычную страну. Но мы — американцы, наш родной язык — английский. Правда, в школе мы учили испанский. Одни были отличниками, а другие учились спустя рукава. И тем, и другим предстоит трудный период обживания в новой языковой среде. Но для тех, кто хорошо учился в школе, этот период все-таки будет не столь тяжелым. Кое-как испанским они уже владеют. Вот, собственно, это и есть иудейское учение о загробном мире. Все попадут в чистилище, но для тех, кто старался жить праведной жизнью, процесс очищения будет не таким болезненным. Так что, друзья мои, учите испанский».
* * *
На излете новогодних каникул мы получили письмо от Эрика:
«С Новым годом, дорогие! Как ваши дела? Что нового с тех пор, как вы вернулись в цивилизацию?
Наша жизнь продолжает течь все так же, с поразительной размеренностью. Здешнее время — это те самые часы с кукушкой, которые всегда казались мне олицетворением буржуазного уюта и провинциальности. Их тиканье слышат только три человека: Челси, Коул и я. Простое устройство нашей системы, вращающейся вокруг Коула, полностью исключает пересечение с другими мирами. Поэтому даже зимние праздники (в наших широтах — понятие абстрактное) нисколько не нарушили рутину, и наше Рождество ничем не отличалось от прочих дней.
Единственным «событием» для нас стала вынужденная четырехдневная поездка в Панаму: в городе Бокете нам продлили визы. Этот городок оказался весьма живописным. К тому же, там прохладно и захватывающие виды гор, которых здесь не хватает. В принципе, нам бы стоило перебраться в какое-нибудь более оживленное место вроде этого Бокете. Там живут три тысячи экспатов, у них своя община — рестораны, музыка, танцы. Даже еврейская лавка деликатесов есть. Мы с Челси запросто могли бы найти работу. Да и природа там великолепная: городок граничит с национальным парком, где я увидел больше тридцати птиц жизни, в том числе — пару ослепительных квезалей. Но должен признаться, я и сам удивился тому, насколько я одичал: даже Бокете, городок с населением в тридцать тысяч, с более чем скромным количеством автомобилистов и коммерческих предприятий, показался мне утомительным мегаполисом и поверг в уныние, напомнив о Нью-Йорке. Честно говоря, это отторжение всего городского, которое выработалось у меня за последние полгода, меня самого пугает. Ведь рано или поздно нам придется вернуться на Большую землю; я не хочу превратиться в Филиппа (помнишь этого горе-биолога?). Но как бы то ни было, поездка получилась неплохая, и я буду рад еще раз побывать в Бокете, когда придет срок снова продлевать визы. Надеюсь, в следующий раз мы проложим новый лесной маршрут и опять познакомимся с какими-нибудь шизанутыми экспатами (владелец «эйр-би-энд-би», где мы остановились, оказался бывшим финансовым директором крупного банка; в свое время он заработал кучу денег, а теперь слоняется по Центральной Америке и организовал религиозную секту, посвященную аяуаске).
Кстати, о «рано или поздно вернуться». Большую часть декабря я потратил на заполнение анкет: решил, что пора подавать на магистерские программы в области писательского мастерства. Отправил заявления в Браун, Айову, Корнелль, Вашингтонский (Сиэтл), Сан-Диего и Вирджинию. В Вашингтонский меня, скорее всего, примут и, может быть, примут в Айову, а в остальные — вряд ли. Мы с Челси спрашиваем себя, готовы ли мы переехать в Айову, и ответ, конечно, отрицательный. Мы предпочли бы остаться здесь. Но вся штука в том, что в последние годы ни у меня, ни у нее не было никого кроме вас и еще нескольких друзей юности; мы не нашли себе подходящего круга, потому что ни у одного из нас нет настоящей карьеры (Челси ушла с работы три года назад, а моя нью-йоркская работенка вообще не имела никакого отношения к карьере). Мне кажется, если у нас появится возможность заново погрузиться в университетскую среду и найти там единомышленников, как это было в Баффало, мы будем куда счастливее. Поживем — увидим.
Вот, пожалуй, и все, что я могу сообщить. Живы-здоровы, Челси окончательно поправилась. Надеюсь, у вас тоже все хорошо.
Фотограф из меня тот еще, но, черт возьми, почему мы так мало снимали, пока вы были тут? Всего восемь фотографий, и ни одной приличной! Посылаю вам то, что мне удалось наскрести.
Vale!
Э.»
К письму прилагались два снимка. На одном Соня протягивает игрушку Коулу. А на втором мы с Эриком, двадцатилетние, сидим в обнимку в Баффаловской кофейне. Снизу подпись: «Пансионат “Вистамар”, ноябрь, 2015». Что ж, старик Крили остался бы нами доволен.
январь — июнь, 2016
1 Здесь и далее перевод А. Стесина.
2 В иудаизме — богоугодное дело, похвальный поступок (здесь и далее прим. автора).
3 Обращение нееврея в иудаизм.
4 Сеть недорогих ресторанов, специализирующихся на кухне южных регионов США.
5 Начало романа Сола Беллоу «Приключения Оги Марча».
6 Белые англосаксонские протестанты — перевод английского акронима WASP (white anglo-saxon protestant). Следует заметить, что «WASP» имеет дополнительный смысл (wasp — оса) и выражает неодобрительное отношение.
7 Пока, милый, папа скоро вернется (исп.).
8 DIY — аббр. «Do It Yourself» (сделай сам), zine — сокр. от «magazine» (журнал); DIY zines — малотиражные журналы молодежного самиздата в Америке.
9 «Dulce et decorum est/ pro patria mori» («Сладка и прекрасна/ смерть за Родину») — cтроки из оды Горация.
10 Помогите нам… укус осы… он очень большой… очень-очень большой… (исп.)
Авторская страница Александра Стесина находится здесь.