Содержание Журнальный зал

Александр Кушнер. Избранные стихотворения и эссе для Журнального Зала

Составление автора

Не уверен, что мне следует размещать свои стихи на сайте: ведь в чужие сайты я не заглядываю, интернетом, хотя он у меня и есть, не пользуюсь, читаю книги. С компьютерного экрана стихи, мне кажется, воспринимаются не так, как с книжной страницы: что-то из них уходит, уж не душа ли? Не знаю. Я воспитан на книге, для меня важно держать ее в руках, перелистывать страницы, ощущать ее объем, видеть и учитывать расположение стихотворения на бумажном листе, иметь возможность поставить значок: птичку, прямую черту, волнистую черту, восклицательный, вопросительный знак на полях, положить меж страниц закладку… Всё это можно так или иначе устроить и на комьютерной странице, но в том-то и дело, что ”так или иначе”, а не буквально. В конце концов, и стихи, наверное, можно сочинять, сидя за компьютером, но я так писать их не умею. Как там сказано у Пушкина: ”И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут…”? Да, конечно, гусиное перо нам заменила шариковая ручка, но почерк все-таки остался при нас, и зачеркивания, и недописанные слова, и слова, написанные в столбик, и вверху страницы, и внизу, и слева, и справа, и наискосок… Разумеется, мои навыки сложились в прошлом веке, в его первой половине, понимаю, что старомоден, но ведь Муза, послушная ”Божьему велению”, и вовсе стара: она диктовала не только Данте, но и Катуллу, и Архилоху — и помнит еще папирусные, а потом — пергаментные свитки. Чтобы лучше прояснить свою ”позицию”, приведу здесь недавно написанное стихотворение: в стихах мне удается сказать многое точней и лучше, чем в прозе:

 

 

Кто сказал, что тускнеет земное житьё?

Архилох еще пьет, опершись на копьё,

Воин должен всегда на чеку

Быть, поэтому рядом копье и питье,

И спасибо, что не на бегу!

 

 

Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,

Надо вспомнить себя молодым.

Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,

Я изнежен в сравнении с ним.

 

 

И века ни на шаг оттеснить не смогли

Его с жесткой, холмистой фракийской земли:

Где он пил, там он пьет и сейчас,

Опершись на копье, плащ походный в пыли;

Пьет вино за стихи и за нас!

 

 

Вот он, первый лирический в мире поэт,

Каково ему! Сам сознает,

Что есть греческий эпос, а лириков нет:

Не Гомер он и не Гесиод.

 

 

За короткую вещь я поэму отдам,

За двенадцать стремительных строк!

Он не знает об этом, но тверд и упрям.

Или знает, что не одинок?

 

 

И, склонясь, очищает свой плащ от репья,

И в волненьи любуюсь им издали я,

И, кто знает, в блокноте моем

Иногда, может быть, в полусне забытья

Он царапает что-то копьем.

 

 

И все-таки не хочу  ”напрасно спорить с веком”: мой московский друг Сергей Костырко, бесстрашный знаток интернетовского лабиринта, убедил меня составить этот файл — и я с робостью и благодарностью откликаюсь на его предложение.

  Сколько стихотворений следует разместить на сайте? — спросил я у Сергея. Он сказал: стихотворений пятьдесят. И, конечно, эссеистику — несколько статей.

     Стал я подбирать стихи — и понял, что в пятьдесят мне никак не уложиться. Ведь мне не тридцать, не сорок лет, а семьдесят, и стихи я пишу всю жизнь. Пусть их будет сто пятьдесят, решил я, устрою три раздела, а между ними размещу несколько своих статей.

    Перечитал это предуведомление и вижу: надо сказать еще несколько слов о том, почему, зачем и как пишутся стихи. Когда-то, в молодости, я любил  ”теорию”, но с годами пришел к выводу, что все мои теоретические положения вытекали из практики и подстраивались под нее. Сначала стихи, потом — объяснения и оправдания. Так не лучше ли обойтись и вовсе без комментариев, отделавшись шуткой, на манер Тютчева, сказавшего однажды, что стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их автора? Как-то раз, присутствуя на конференции, посвященной состоянию дел в современной поэзии, я посмотрел за окно, где шумел дворовый тополь, и подумал, что мне нечего сказать собравшимся, кроме того, что поэт растет, как дерево за окном. Поэзия — не выдумка поэта; кто-то позаботился о том, чтобы шумели морские волны, летели по небу облака, по утрам поднимался туман над рекой. Для одних смысл жизни состоит в любви, для других — в любимом деле, или в детях, или в славе, для кого-то ”смысл жизни — в жизни, в ней самой”, для кого-то он в Боге… Но существует еще один, общий для всех, поэтический смысл жизни. Нет человека (будь он даже последним негодяем или тираном), который не порадовался бы, хоть иногда, солнечному лучу, женской красоте, кусту сирени. А стихи пишутся для того, чтобы запечатлеть этот поэтический смысл в слове.

 

 

СТИХИ 60—70-х ГОДОВ

 

 

ГОФМАН

 

Одну минуточку, я что хотел спросить:

Легко ли Гофману три имени носить?

О, горевать и уставать за трех людей

Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей.

Эрнст — только винтик, канцелярии юрист,

Он за листом в суде марает новый лист,

Не рисовать, не сочинять ему, не петь —

В бюрократической машине той скрипеть.

 

 

Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор.

Куда удачливее Эрнста Теодор.

Придя домой, превозмогая боль в плече,

Он пишет повести ночами при свече.

Он пишет повести, а сердцу все грустней.

Тогда приходит к Теодору Амадей,

Гость удивительный и самый дорогой.

Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой.

 

 

На Фридрихштрассе Гофман кофе пьет и ест.

”На Фридрихштрассе”, — говорит тихонько Эрнст.

”Ах нет, направо!” — умоляет Теодор.

”Идем налево, — оба слышат, — и во двор”.

Играет флейта еле-еле во дворе,

Как будто школьник водит пальцем в букваре,

”Но все равно она, — вздыхает Амадей, —

Судебных записей милей и повестей”.

                                                                                1964

 

 

* * *

 

Декабрьским утром черно-синим

Тепло домашнее покинем

И выйдем молча на мороз.

Киоск фанерный льдом зарос,

Уходит в небо пар отвесный,

Деревья бьет сырая дрожь,

И ты не дремлешь, друг прелестный,

А щеки варежкою трешь.

 

 

Шел ночью снег. Скребут скребками.

Бегут кто тише, кто быстрей.

В слезах, под теплыми платками,

Проносят сонных малышей.

Как не похожи на прогулки

Такие выходы к реке!

Мы дрогнем в темном переулке

На ленинградском сквозняке.

 

 

И я усилием привычным

Вернуть стараюсь красоту

Домам, и скверам безразличным,

И пешеходу на мосту.

И пропускаю свой автобус,

И замерзаю, весь в снегу,

Но жить, покуда этот фокус

Мне не удался, не могу.

 

 

                                   1965

 

 

* * *

Уехав, ты выбрал пространство,

Но время не хуже его.

Действительны оба лекарства:

Не вспомнить теперь ничего.

Наверное, мог бы остаться —

И был бы один результат.

Какие-то степи дымятся,

Какие-то тени летят.

Потом ты опомнишься: где ты?

Неважно. Допустим, Джанкой.

Вот видишь: две разные Леты,

А пить все равно из какой.

                                   1965

 

 

* * *

Удивляясь галопу

Кочевых табунов,

Хоронили Европу,

К ней любовь поборов.

 

 

Сколько раз хоронили,

Славя конскую стать,

Шею лошади в мыле.

И хоронят опять.

 

 

Но полощутся флаги

На судах в тесноте,

И дрожит Копенгаген,

Отражаясь в воде,

 

 

И блестят в Амстердаме

Цеховые дома,

Словно живопись в раме

Или вечность сама.

 

 

Хорошо, на педали

Потихоньку нажав,

В городок на канале

Въехать, к сердцу прижав

 

 

Не сплошной, философский,

Но обычный закат,

Бледно-желтый, чуть жесткий,

Золотящий фасад.

 

 

Впрочем, нам и не надо

Уезжать никуда,

Вон у Летнего сада

Розовеет вода,

 

 

И у каменных лестниц,

Над петровской Невой,

Ты глядишь, европеец,

На закат золотой.

 

                            1965

 

 

* * *

 

Я в плохо проветренном зале

На краешке стула сидел

И, к сердцу ладонь прижимая,

На яркую сцену глядел.

 

 

Там пели трехслойные хоры,

Квартет баянистов играл,

И лебедь под скорбные звуки

У рампы раз пять умирал.

 

 

Там пляску пускали за пляской,

Летела щепа из-под ног —

И я в перерыве с опаской

На круглый взглянул потолок.

 

 

Там был нарисован зеленый,

Весь в райских цветах небосвод,

И ангелы, за руки взявшись,

Нестройный вели хоровод.

 

 

Ходили по кругу и пели.

И вид их решительный весь

Сказал мне, что ждут нас на небе

Концерты не хуже, чем здесь.

 

 

И господи, как захотелось

На волю, на воздух, на свет,

Чтоб там не плясалось, не пелось,

А главное, музыки нет!

 

 

                                          1963

 

 

 

* * *

 

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

 

 

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

А эти лошади — вдвойне!

 

                                      1963

 

 

* * *

Но и в самом легком дне,

Самом тихом, незаметном,

Смерть, как зернышко на дне,

Светит блеском разноцветным.

В рощу, в поле, в свежий сад,

Злей хвоща и молочая,

Проникает острый яд,

Сердце тайно обжигая.

 

Словно кто-то за кустом,

За сараем, за буфетом

Держит перстень над вином

С монограммой и секретом.

Как черна его спина!

Как блестит на перстне солнце!

Но без этого зерна

Вкус не тот, вино не пьется.

 

 1965

 

 

* * *

Два лепета, быть может бормотанья,

Подслушал я, проснувшись, два дыханья.

Тяжелый куст под окнами дрожал,

И мальчик мой, раскрыв глаза, лежал.

 

 

Шли капли мимо, плакали на марше.

Был мальчик мал,

                  куст был намного старше.

Он опыт свой с неведеньем сличил

И первым звукам мальчика учил.

 

 

Он делал так: он вздрагивал ветвями

И гнал их вниз, и стлался по земле,

А мальчик то же пробовал губами,

И выходило вроде ”ле-ле-ле”

 

 

 

И ”ля-ля-ля”. Но им казалось: мало!

И куст старался, холодом дыша,

Поскольку между ними не вставала

Та тень, та блажь, по имени душа.

 

 

Я тихо встал, испытывая трепет,

Вспугнуть боясь и легкий детский лепет,

И лепетанье листьев под окном —

Их разговор на уровне одном.

 

1962

 

***

Нет, не одно, а два лица,

Два смысла, два крыла у мира.

И не один, а два отца

Взывают к мести у Шекспира.

В Лаэрте Гамлет видит боль,

Как в перевернутом бинокле.

А если этот мальчик — моль,

Зачем глаза его намокли?

И те же складочки у рта,

И так же вещи дома жгутся.

Вокруг такая теснота,

Что невозможно повернуться.

Ты так касаешься плеча,

Что поворот вполоборота,

Как поворот в замке ключа,

Приводит в действие кого-то.

Отходит кто-то второпях,

Поспешно кто-то руку прячет,

И, оглянувшись, весь в слезах,

Ты видишь: рядом кто-то плачет.

 

1965

 

 

***

Среди знакомых ни одна

Не бросит в пламя денег пачку,

Не пошатнется, впав в горячку,

В дверях, бледнее полотна.

В концертный холод или сквер,

Разогреваясь понемногу,

Не пронесет, и слава богу,

Шестизарядный револьвер.

Я так и думал бы, что бред

Все эти тени роковые,

Когда б не туфельки шальные,

Не этот, издали, привет.

Разят дешевые духи,

Не хочет сдержанности мудрой,

Со щек стирает слезы с пудрой

И любит жуткие стихи.

 

                            1966

 

 

***

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

Я знаю, ему не нужны.

Вдруг сделалось пусто и звонко,

Как будто нам отперли зал.

— Смотри, ты разбудишь ребенка! —

Я чудному гостю сказал.

Вот если бы легкие ночи,

Веселость, здоровье детей…

Но кажется, нет средь пророчеств

Таких несерьезных статей.

 

                                   1965

 

 

ПОКЛОНЕНИЕ ВОЛХВОВ

 

В одной из улочек Москвы,

Засыпанной метелью,

Мы наклонялись, как волхвы,

Над детской колыбелью.

И что-то, словно ореол,

Поблескивало тускло,

Покуда ставились на стол

Бутылки и закуска.

Мы озирали полумглу

И наклонялись снова.

Казалось, щурились в углу

Теленок и корова.

Как будто Гуго ван дер Гус

Нарисовал всё это:

Волхвов, хозяйку с ниткой бус,

В дверях полоску света.

И вообще такой покой

На миг установился:

Не страшен Ирод никакой,

Когда бы он явился.

Весь ужас мира, испокон

Стоящий в отдаленье,

Как бы и впрямь заворожен,

Подался на мгновенье.

Под стать библейской старине

В ту ночь была Волхонка.

Снежок приветствовал в окне

Рождение ребенка.

Оно собрало нас сюда

Проулками, садами,

Сопровождаясь, как всегда,

Простыми чудесами.

 

                            1966

 

 

ДВА ГОЛОСА

 

Озирая потемки,

расправляя рукой

с узелками тесемки

на подушке сырой,

рядом с лампочкой

синей не засну в полутьме

на дорожной перине,

на казенном клейме.

— Ты, дорожные знаки

подносящий к плечу,

я сегодня во мраке,

как твой ангел, лечу.

К моему изголовью

подступают кусты.

Помоги мне! С любовью

не справляюсь, как ты.

— Не проси облегченья

от любви, не проси.

Согласись на мученье

и губу прикуси.

Бодрствуй с полночью

вместе, не мечтай разлюбить.

Я тебе на разъезде

посвечу, так и быть.

— Ты, фонарь подносящий,

как огонь к сургучу,

я над речкой и чащей,

как твой ангел, лечу.

Синий свет худосочный,

отраженный в окне,

вроде жилки височной,

не погасшей во мне.

— Не проси облегченья

от любви, его нет.

Поздней ночью — свеченье,

днем — сиянье и свет.

Что весной развлеченье,

тяжкий труд к декабрю.

Не проси облегченья

от любви, говорю.

 

                     1965

 

***

Жить в городе другом — как бы не жить.

При жизни смерть дана, зовется — расстоянье.

Не торопи меня. Мне некуда спешить.

Летит вагон во тьму. О, смерти нарастанье!

Какое мне письмо докажет: ты жива?

Мне кажется, что ты во мраке таешь, таешь.

Беспомощен привет, бессмысленны слова.

Тебя в разлуке нет, при встрече — оживаешь.

Гремят в промозглой мгле бетонные мосты.

О ком я так томлюсь, в тоске ломая спички?

Теперь любой пустяк действительней, чем ты:

На столике стакан, на летчике петлички.

На свете, где и так всё держится едва,

На ниточке висит, цепляется, вот рухнет,

Кто сделал, чтобы ты жива и нежива

Была, как тот огонь: то вспыхнет, то потухнет?

 

                                                        1966

 

 

 

 

***

Вижу, вижу спозаранку

Устремленные в Неву

И Обводный, и Фонтанку,

И похожую на склянку

Речку Кронверку во рву.

И каналов без уздечки

Вижу утреннюю прыть,

Их названья на дощечке,

И смертельной Черной речки

Ускользающую нить.

Слышу, слышу вздох неловкий,

Плач по жизни прожитой,

Вижу Екатерингофки

Блики, отблески, подковки

Жирный отсвет нефтяной.

Вижу серого оттенка

Мойку, женщину и зонт,

Крюков, лезущий на стенку,

Пряжку, Карповку, Смоленку,

Стикс, Коцит и Ахеронт.

 

1967

 

 

***

Четко вижу двенадцатый век.

Два-три моря да несколько рек.

Крикнешь здесь — там услышат твой голос.

Так что ласточки в клюве могли

Занести, обогнав корабли,

В Корнуэльс из Ирландии волос.

А сейчас что за век, что за тьма!

Где письмо? Не дождаться письма.

Даром волны шумят, набегая.

Иль и впрямь европейский роман

Отменен, похоронен Тристан?

Или ласточек нет, дорогая?

 

 

                                          1967

 

 

 

СИРЕНЬ

 

Фиолетовой, белой, лиловой,

Ледяной, голубой, бестолковой

Перед взором предстанет сирень.

Летний полдень разбит на осколки,

Острых листьев блестят треуголки,

И, как облако, стелется тень.

Сколько свежести в ветви тяжелой,

Как стараются важные пчелы,

Допотопная блещет краса!

Но вглядись в эти вспышки и блестки:

Здесь уже побывал Кончаловский,

Трогал кисти и щурил глаза.

Тем сильней у забора с канавкой

Восхищение наше, с поправкой

На тяжелый музейный букет,

Нависающий в желтой плетенке

Над столом, и две грозди в сторонке,

И от локтя на скатерти след.

 

                                   1967

 

 

СТОГ

                                           Б.Я.Бухштабу

 

На стоге сена ночью южной

Лицом ко тверди я лежал

А. Фет

 

Я к стогу сена подошел.

Он с виду ласковым казался.

Я боком встал, плечом повел,

Так он кололся и кусался.

Он горько пахнул и дышал,

Весь колыхался и дымился.

Не знаю, как на нем лежал

Тяжелый Фет? Не шевелился?

Ползли какие-то жучки

По рукавам и отворотам,

И запотевшие очки

Покрылись шелковым налетом.

Я гладил пыль, ласкал труху,

Я порывался в жизнь иную,

Но бога не было вверху,

Чтоб оправдать тщету земную.

И голый ужас, без одежд,

Сдавив, лишил меня движений.

Я падал в пропасть без надежд,

Без звезд и тайных утешений.

Ополоумев, облака

Летели, серые от страха.

Чесалась потная рука,

Блестела мокрая рубаха.

И в целом стоге под рукой,

Хоть всей спиной к нему прижаться,

Соломки не было такой,

Чтоб, ухватившись, задержаться!

 

1966

 

 

***

Еще чего, гитара!

Засученный рукав.

Любезная отрава.

Засунь ее за шкаф.

Пускай на ней играет

Григорьев по ночам,

Как это подобает

Разгульным москвичам.

А мы стиху сухому

Привержены с тобой.

И с честью по-другому

Справляемся с бедой.

Дымок от папиросы

Да ветреный канал,

Чтоб злые наши слезы

Никто не увидал.

                              1966

 

***

Жизнь чужую прожив до конца,

Умерев в девятнадцатом веке,

Смертный пот вытирая с лица,

Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,

Что обнять позволяют за сутки

Двух любовниц, двух жен, две войны

И великую мысль в промежутке.

Пригождайся нам, опыт чужой,

Свет вечерний за полостью пыльной,

Тишина, пять-шесть строф за душой

И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей

Дарят нас прибавлением жизни,

Звездным небом, рысцой лошадей

И вином, при его дешевизне.

 

                                   1967

 

 

***

Казалось бы, две тьмы,

В начале и в конце,

Стоят, чтоб жили мы

С тенями на лице.

Но не сравним густой

Мрак, свойственный гробам,

С той дружелюбной тьмой,

Предшествовавшей нам.

Я с легкостью смотрю

На снимок давних лет.

«Вот кресло, — говорю, —

Меня в нем только нет».

Но с ужасом гляжу

За черный тот предел,

Где кресло нахожу,

В котором я сидел.

 

                            1967

 

 

 

***

 

Читая шинельную оду

О свойствах огромной страны,

Меняющей быт и погоду

Раз сто до китайской стены,

Представил я реки, речушки,

Пустыни и Берингов лед —

Всё то, что зовется: от Кушки

До Карских студеных Ворот.

Как много от слова до слова

Пространства, тоски и судьбы!

Как ветра и снега от Львова

До Обской холодной губы.

Так вот что стоит за плечами

И дышит в затылок, как зверь,

Когда ледяными ночами

Не спишь и косишься на дверь.

Большая удача — родиться

В такой беспримерной стране.

Воистину есть чем гордиться,

Вперяясь в просторы в окне.

Но силы нужны и отвага

Сидеть под таким сквозняком!

И вся-то защита — бумага

Да лампа над тесным столом.

 

                                   1967

 

 

 

БУКВЫ

 

В латинском шрифте, видим мы,

Сказались римские холмы

И средиземных волн барашки,

Игра чешуек и колец.

Как бы ползут стада овец,

Пастух вино сосет из фляжки.

Зато грузинский алфавит

На черенки мечом разбит

Иль сам упал с высокой полки.

Чуть дрогнет утренний туман —

Илья, Паоло, Тициан

Сбирают круглые осколки.

А в русских буквах «же» и «ша»

Живет размашисто душа,

Метет метель, шумя и пенясь.

В кафтане бойкий ямщичок,

Удал, хмелен и краснощек,

Лошадкой правит, подбоченясь.

А вот немецкая печать,

Так трудно буквы различать,

Как будто марбургские крыши.

Густая готика строки.

Ночные окрики, шаги.

Не разбудить бы! Тише! тише!

Летит еврейское письмо.

Куда? — Не ведает само,

Слова написаны, как ноты.

Скорее скрипочку хватай,

К щеке платочек прижимай,

Не плачь, играй… Ну что ты? Что ты?

 

                                          1966

 

 

***

И если в ад я попаду,

Есть наказание в аду

И для меня: не лед, не пламя!

Мгновенья те, когда я мог

Рискнуть, но стыл и тер висок,

Опять пройдут перед глазами.

Всё счастье, сколько упустил,

В саду, в лесу и у перил,

В пути, в гостях и темном море…

Есть казнь в аду таким, как я:

То рай прошедшего житья,

Тоска о смертном недоборе.

 

                                            1967

 

 

***

Скатерть, радость, благодать!

За обедом с проволочкой

Под столом люблю сгибать

Край ее с машинной строчкой.

Боже мой! Еще живу!

Всё могу еще потрогать

И каемку, и канву,

И на стол поставить локоть!

Угол скатерти в горсти.

Даже если это слабость,

О бессмыслица, блести!

Не кончайся, скатерть, радость!

 

 

                                          1965

 

 

 

***

Эти вечные счеты, расчеты, долги

И подсчеты, подсчеты.

Испещренные цифрами черновики.

Наши гении, мученики, должники.

Рифмы, рядом — расходы.

То ли в карты играл? То ли в долг занимал?

Было пасмурно, осень.

Век железный — зато и презренный металл.

Или рощу сажал и считал, и считал,

Сколько высадил елей и сосен?

Эта жизнь так нелепо и быстро течет!

Покажи, от чего начинать нам отсчет,

Чтоб не сделать ошибки?

Стих от прозы не бегает, наоборот!

Свет осенний и зыбкий.

Под высокими окнами, бурей гоним,

Мчится клен, и высоко взлетают над ним

Медных листьев тройчатки.

К этим сотням и тысячам круглым твоим

Приплюсуем десятки.

Снова дикая кошка бежит по пятам

Приближается время платить по счетам

Всё страшней ее взгляды:

Забегает вперед, прижимает к кустам —

И не будет пощады.

Всё равно эта жизнь и в конце хороша,

И в долгах, и в слезах, потому что свежа!

И послушная рифма,

Выбегая на зов, и легка, как душа,

И точна, точно цифра!

 

                                   1970

 

 

СОН

 

Я ли свой не знаю город?

Дождь пошел. Я поднял ворот.

Сел в трамвай полупустой.

От дороги Турухтанной

По Кронштадтской… вид туманный…

Стачек, Трефолева… стой!

Как по плоскости наклонной,

Мимо темной Оборонной.

Всё смешалось… не понять…

Вдруг трамвай свернул куда-то,

Мост, канал, большого сада

Темень, мост, канал опять.

Ничего не понимаю!

Слева тучу обгоняю,

Справа в тень ее вхожу,

Вижу пасмурную воду,

Зелень, темную с исподу,

Возвращаюсь и кружу.

Чья ловушка и причуда?

Мне не выбраться отсюда!

Где Фонтанка? Где Нева?

Если это чья-то шутка,

Почему мне стало жутко

И слабеет голова?

Этот сад меня пугает,

Этот мост не так мелькает,

И вода не так бежит,

И трамвайный бег бесстрастный

Приобрел уклон опасный,

И рука моя дрожит.

Вид у нас какой-то сирый.

Где другие пассажиры?

Было ж несколько старух!

Никого в трамвае нету.

Мы похожи на комету,

И вожатый слеп и глух.

Вровень с нами мчатся рядом

Все, кому мы были рады

В прежней жизни дорогой.

Блещут слезы их живые,

Словно капли дождевые.

Плачут, машут нам рукой.

Им не видно за дождями,

Сколько встало между нами

Улиц, улочек и рек.

Так привозят в парк трамвайный

Не заснувшего случайно,

А уснувшего навек.

 

                                                 1970

 

***

Кто-то плачет всю ночь.

Кто-то плачет у нас за стеною.

Я и рад бы помочь —

Не пошлет тот, кто плачет, за мною.

Вот затих. Вот опять.

«Спи, — ты мне говоришь, — показалось».

Надо спать, надо спать.

Если б сердце во тьме не сжималось!

Разве плачут в наш век?

Где ты слышал, чтоб кто-нибудь плакал?

Суше не было век.

Под бесслезным мы выросли флагом.

Только дети — и те,

Услыхав: «Как не стыдно?» — смолкают.

Так лежим в темноте.

Лишь часы на столе подтекают.

Кто-то плачет вблизи.

«Спи, — ты мне говоришь, — я не слышу».

У кого ни спроси —

Это дождь задевает за крышу.

Вот затих. Вот опять.

Словно глубже беду свою прячет.

А начну засыпать —

«Подожди, — говоришь, — кто-то плачет!»

 

                                                                   1972

 

 

***

Человек привыкает

Ко всему, ко всему.

Что ни год получает

По письму, по письму.

Это в белом конверте

Ему пишет зима.

Обещанье бессмертья —

Содержанье письма.

Как красив ее почерк!

Не сказать никому.

Он читает листочек

И не верит ему.

Зимним холодом дышит

У реки, у пруда.

И в ответ ей не пишет

Никогда, никогда.

                               1970

 

 

***

Конверт какой-то странный, странный,

Как будто даже самодельный,

И штемпель смазанный, туманный,

С пометкой давности недельной,

И марка странная, пустая,

Размытый образ захолустья:

Ни президента Уругвая,

Ни Темзы, — так, какой-то кустик.

И буква к букве так теснятся,

Что почерк явно засекречен.

Внизу, как можно догадаться,

Обратный адрес не помечен.

Тихонько рву конверт по краю

И на листе бумаги плотном

С трудом по-русски разбираю

Слова в смятенье безотчетном.

«Мы здесь собрались кругом тесным

Тебя заверить в знак вниманья

В размытом нашем, повсеместном,

Ослабленном существованье.

Когда ночами (бред какой-то!)

Воюет ветер с темным садом,

О всех не скажем, но с тобой-то,

Молчи, не вздрагивай, мы рядом.

Не спи же, вглядывайся зорче,

Нас различай поодиночке».

И дальше почерк неразборчив,

Я пропускаю две-три строчки.

«Прощай! Чернила наши блеклы,

А почта наша ненадежна,

И так в саду листва намокла,

Что шага сделать невозможно».

                                                             1969

 

 

***

Я к ночным облакам за окном присмотрюсь,

Отодвинув суровую штору.

Был я счастлив — и смерти боялся. Боюсь

И сейчас, но не так, как в ту пору.

Умереть — это значит шуметь на ветру

Вместе с кленом, глядящим понуро.

Умереть — это значит попасть ко двору

То ли Ричарда, то ли Артура.

Умереть — расколоть самый твердый орех,

Все причины узнать и мотивы.

Умереть — это стать современником всех,

Кроме тех, кто пока еще живы.

 

                                          1973

 

 

 

***

Расположение вещей

На плоскости стола,

И преломление лучей,

И синий лед стекла.

Сюда — цветы, тюльпан и мак,

Бокал с вином — туда.

«Скажи, ты счастлив?» — «Нет». — «А так?»

«Почти».- «А так?» — «О да!»

 

                                            1969

 

 

***

Пришла ко мне гостья лихая,

Как дождь, зарядивший с утра.

Спросил ее: — Кто ты такая?

Она отвечает: — Хандра.

— Послушай, в тебя я не верю.

— Ты Пушкина плохо читал.

— Ты веком ошиблась и дверью.

Я, видимо, просто устал.

— Все так говорят, что устали,

Пока привыкают ко мне.

Я вместо любви и печали,

Как дождь, зарядивший в окне.

О, хмурое, злое соседство…

Уеду, усну, увильну…

Ведь есть же какое-то средство.

Она отвечает: — Ну-ну!

 

                                   1972

 

 

 

***

Какое счастье, благодать

Ложиться, укрываться,

С тобою рядом засыпать,

С тобою просыпаться!

Пока мы спали, ты и я,

В саду листва шумела

И с неба темные края

Сверкали то и дело.

Пока мы спали, у стола

Чудак с дремотой спорил,

Но спал я, спал, и ты спала,

И сон всех ямбов стоил.

Мы спали, спали… Наравне

С любовью и бессмертьем

Давалось даром то во сне,

Что днем — сплошным усердьем.

Мы спали, спали, вопреки,

Наперекор, вникали

В узоры сна и завитки,

В детали, просто спали.

Всю ночь. Прильнув к щеке щекой.

С доверчивостью птичьей.

И в беззащитности такой

Сходило к нам величье.

Всю ночь в наш сон ломился гром,

Всю ночь он ждал ответа:

Какое счастье — сон вдвоем,

Кто нам позволил это?

 

                                                    1970

 

 

***

О слава, ты так же прошла за дождями,

Как западный фильм, не увиденный нами,

Как в парк повернувший последний трамвай, —

Уже и не надо. Не стоит. Прощай!

Сломалась в дороге твоя колесница,

На юг улетела последняя птица,

Последний ушел из Невы теплоход.

Я вышел на Мойку: зима настает.

Нас больше не мучит желание славы,

Другие у нас представленья и нравы,

И милая спит, и в ночной тишине

Пусть ей не мешает молва обо мне.

Снежок выпадает на город туманный.

Замерз на афише концерт фортепьянный.

Пружины дверной глуховатый щелчок.

Последняя рифма стучится в висок.

Простимся без слов, односложно и сухо.

И музыка медленно выйдет из слуха,

Как после купанья вода из ушей,

Как маленький, теплый, щекотный ручей.

 

                                                        1972

 

 

 

***

Быть нелюбимым! боже мой!

Какое счастье быть несчастным!

Идти под дождиком домой

С лицом потерянным и красным.

Какая мука, благодать

Сидеть с закушенной губою,

Раз десять на день умирать

И говорить с самим собою.

Какая жизнь — сходить с ума!

Как тень, по комнате шататься!

Какое счастье — ждать письма

По месяцам — и не дождаться.

Кто нам сказал, что мир у ног

Лежит в слезах, на всё согласен?

Он равнодушен и жесток.

Зато воистину прекрасен.

Что с горем делать мне моим?

Спи, с головой в ночи укройся.

Когда б я не был счастлив им,

Я б разлюбил тебя, не бойся!

 

                                                 1966

 

 

 

***

С утра по комнате кружа,

С какой готовностью душа

Себе устраивает горе!

(Так лепит ласточка гнездо.)

Не отвлечет ее ничто

Ни за окном, ни в разговоре.

Напрасно день блестящ и чист,

Ее не манит клейкий лист,

Ни стол, ни книжная страница.

Какой плохой знаток людей

Сказал, что счастье нужно ей?

Лишь с горем можно так носиться.

 

                                                         1972

 

 

***

Прощай, любовь!

Прощай, любовь, была ты мукой.

Платочек белый приготовь

Перед разлукой

И выутюжь, и скомкай вновь.

Какой пример,

Какой пример для подражанья

Мы выберем, какой размер?

Я помню чудное желанье

И пыль гостиничных портьер.

Не помню, жаль.

Не помню, — жаль, оса, впивайся.

Придумать точную деталь

И, приукрася,

Надсаду выдать за печаль?

Сорваться в крик?

Сорваться в крик, в тоске забиться?

Я не привык.

И муза громких слов стыдится.

В окне какой-то писк возник.

Кричит птенец.

Кричит птенец, сломавший шею.

За образец

Прощание по Хемингуэю

Избрать? Простились — и конец?

 

 

Он в свитерке,

Он в свитерке по всем квартирам

Висел, с подтекстом в кулаке.

Теперь уже другим кумиром

Сменен, с Лолитой в драмкружке.

Из всех услад,

Из всех услад одну на свете

Г. Г. ценил, раскрыв халат.

Над ним стареющие дети,

Как злые гении, парят.

Прощай, старушка, этот тон,

Мне этот тон полупристойный

Претит, ты знаешь, был ли он

Мне свойствен или жест крамольный.

Я был влюблен.

Твоей руки,

Твоей руки рукой коснуться

Казалось счастьем, вопреки

Всем сексуальным революциям.

Прощай. Мы станем старики.

У нас в стране,

У нас в стране при всех обидах

То хорошо, что ветвь в окне,

И вздох, и выдох,

И боль, и просто жизнь — в цене.

А нам с тобой,

А нам с тобой вдвоем дышалось

Вольней, и общею судьбой

Вся эта даль и ширь казалась —

Не только чай и час ночной.

Отныне — врозь.

Припоминаю шаг твой встречный

И хвостик заячий волос.

На волос был от жизни вечной,

Но — сорвалось!

Когда уснем,

Когда уснем смертельным, мертвым,

Без воскрешений, общим сном,

Кем станем мы? Рисунком стертым.

Судьба, других рисуй на нем.

Поэты тем

И тяжелы, что всенародно

Касаются сердечных тем.

Молчу, мне стыдно, ты свободна.

На радость всем.

«Любовь свободна, мир чаруя,

Она законов всех сильней».

Певица толстая, ликуя,

Покрыта пудрой, как статуя.

И ты — за ней?

Пускай орет на всю округу.

Считаться — грех.

Помашем издали друг другу.

Ты и сейчас, отдернув руку,

Прекрасней всех!

 

                                           1973

 

 

 

***

В тот год я жил дурными новостями,

Бедой своей, и болью, и виною.

Сухими, воспаленными глазами

Смотрел на мир, мерцавший предо мною.

И мальчик не заслуживал вниманья,

И дачный пес, позевывавший нервно.

Трагическое миросозерцанье

Тем плохо, что оно высокомерно.

 

                                                      1973

 

 

 

***

 

 

Исследовав, как Критский лабиринт,

Все закоулки мрачности, на свет

Я выхожу, разматывая бинт.

Вопросов нет.

 

 

Подсохла рана.

И слезы высохли, и в мире — та же сушь.

И жизнь м не кажется, когда встаю с дивана,

Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж.

 

 

От Минотавра

Осталась лужица, точнее, тень одна.

И жизнь мне кажется отложенной на завтра,

На послезавтра, на другие времена.

 

 

Она понадобится там, потом, кому-то,

И снова кто-нибудь, разбуженный листвой,

Усмотри чудо

В том, что пружинкою свернулось заводной.

 

 

Как в погремушке, в раковине слуха

Обида ссохшаяся дням теряет счет.

Пусть смерть-старуха

Ее оттуда с треском извлечет.

 

 

Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку.

Плохая слышимость. Всё время рвется нить.

”1итать наскучило. И к бабам лезть под юбку.

Как дальше жить?

 

 

О жизнь, наполненная смыслом и любовью,

Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз

Страной ли, музою, припавшей к изголовью,

Постой у глаз

 

 

Водою в шлюзе,

Всё прибывающей, с буксиром на груди.

Высоким уровнем. Системою иллюзий.

Еще какой-нибудь миражик заведи.

 

                                                 1974

 

 

***

На скользком кладбище, один

Средь плит расколотых, руин,

Порвавших мраморные жилы,

Гнилых осин, —

Стою у тютчевской могилы.

Не отойти.

Вблизи Обводного, среди

Фабричных стен, прижатых тесно,

Смотри: забытая почти

«Всепоглощающая бездна».

Так вот она! Нездешний свет,

Сквозь зелень выбившийся жалко?

Изнанка жизни? Хаос? — Нет.

Сметенных лет

Изжитый мусор, просто свалка.

Какие кладбища у нас!

Их запустенье —

Отказ от жизни и отказ

От смерти, птичьих двух-трех фраз

В кустах оборванное пенье.

В полях загробных мы бредем,

Не в пурпур — в рубище одеты,

Глухим путем.

Резинку дай — мы так сотрем:

Ни строчки нашей, ни приметы.

Сто наших лет

Тысячелетним разрушеньям

Дать могут фору: столько бед

Свалилось, бомб, гасивших свет,

Звонков с ночным опустошеньем.

Уснуть, остыть.

Что ж, не цветочки ж разводить

На этом прахе и развале!

Когда б не Тютчев, может быть,

Его б совсем перепахали.

И в этом весь

Характер наш и упоенье.

И разве царство божье здесь?

И разве мертвых красит спесь?

В стихах неискренно смиренье?

Спросите Тютчева — и он

Сквозь вечный сон

Махнет рукой, пожмет плечами.

И мнится: смертный свой урон

Благословляет, между нами.

 

                                                  1975

 

***

Времена не выбирают,

В них живут и умирают.

Большей пошлости на свете

Нет, чем клянчить и пенять.

Будто можно те на эти,

Как на рынке, поменять.

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; я в пять лет

Должен был от скарлатины

Умереть, живи в невинный

Век, в котором горя нет.

Ты себя в счастливцы прочишь,

А при Грозном жить не хочешь?

Не мечтаешь о чуме

Флорентийской и проказе?

Хочешь ехать в первом классе,

А не в трюме, в полутьме?

 

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время — это испытанье.

Не завидуй никому.

Крепко тесное объятье.

Время — кожа, а не платье.

Глубока его печать.

Словно с пальцев отпечатки,

С нас — его черты и складки,

Приглядевшись, можно взять.

 

                                                   1976

 

 

 

***

 

Заснешь и проснешься в слезах от печального сна.

Что ночью открылось, то днем еще не было ясно.

А формула жизни добыта во сне, и она

Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна.

Боясь себя выдать и вздохом беду разбудить,

Лежит человек и тоску со слезами глотает,

Вжимаясь в подушку; глаза что открыть, что закрыть —

Темно одинаково; ветер в окно залетает.

Какая-то тень эту темень проходит насквозь,

Не видя его, и в ладонях лицо свое прячет.

Лежит неподвижно: чего он хотел, не сбылось?

Сбылось, но не так, как хотелось? Не скажет. Он плачет.

Под шорох машин, под шумок торопливых дождей

Он ищет подобье поблизости, в том, что привычно,

Не смея и думать, что всех ему ближе Орфей,

Когда тот пошел, каменея, к Харону вторично.

Уже заплетаясь, готовый в тумане пропасть,

А ветер за шторами горькую пену взбивает,

И эту прекрасную, пятую, может быть, часть,

Пусть пятидесятую, пестует и раздувает.

 

                                                        1974

 

 

 

***

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах

Занимаются лепкою бюстов и торсов.

Как мне нравится хлопанье это и шорох,

Громоздящийся мир уранид и колоссов.

В полотняном плену то плечо, то колено

Проступают, и кажется: дыбятся в схватке,

И пытаются в комнату выйти из плена,

И не в силах прорвать эти пленки и складки.

Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье,

Обреченных всё утро вспухать пузырями,

Опадать и опять, становясь на колени,

Проступать, прилипая то к ручке, то к раме.

О, пергамский алтарь на воздушной подкладке!

И не надо за мрамором в каменоломни

Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки,

Подминают, и мнут, и внушают: запомни.

И всё утро, покуда ты нежишься, сонный,

В милосердной ночи залечив свои раны,

Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны,

Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

 

                                                        1976

 

 

 

СЛОЖИВ КРЫЛЬЯ

 

 

Крылья бабочка сложит,

И с древесной корой совпадет ее цвет.

Кто найти ее сможет?

Бабочки нет.

Ах, ах, ах, горе нам, горе!

Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва.

Словно в греческом хоре

Строфа и антистрофа.

Как богаты мы были, да всё потеряли!

Захотели б вернуть этот блеск — и уже не могли б.

Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали.

Царь Эдип.

Радость крылья сложила

И глядит оборотной, тоскливой своей стороной.

Чем душа дорожила,

Стало мукой сплошной.

И меняется почерк,

И, склонясь над строкой,

Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек,

Показавшийся бабочкою под рукой.

И смеркается время.

Где разводы его, бархатистая ткань и канва?

Превращается в темень

Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва.

Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало:

И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж!

И душа обмирала —

Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!»

Ах, ах, ах, зорче смотрите,

Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя.

Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде,

Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя?

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.

Совершенное втайне, оно совершенно темно.

Не оставит и щелку,

Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно.

Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила,

Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли.

Отойдем — и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила

В разноцветной пыли!

 

                                                        1975

 

 

***

Придешь домой, шурша плащом,

Стирая дождь со щек:

Таинственна ли жизнь еще?

Таинственна еще.

Не надо призраков, теней:

Темна и без того.

Ах, проза в ней еще странней,

Таинственней всего.

Мне дорог жизни крупный план,

Неровности, озноб

И в ней увиденный изъян,

Как в сильный микроскоп.

Биолог скажет, винт кружа,

Что взгляда не отвесть.

— Не знаю, есть ли в нас душа,

Но в клетке, — скажет, — есть.

И он тем более смущен,

Что в тайну посвящен.

Ну, значит, можно жить еще.

Таинственна еще.

Придешь домой, рука в мелу,

Как будто подпирал

И эту ночь, и эту мглу,

И каменный портал.

Нас учат мрамор и гранит

Не поминать обид,

Но помнить, как листва летит

К ногам кариатид.

Как мир качается — держись!

Уж не листву ль со щек

Смахнуть решили, сделав жизнь

Таинственней еще?

 

                                          1976

 

 

 

 

КУСТ

 

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти грозди светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет, бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть.

 

                                                 1975

 

 

***

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если всё само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Еще чудесней!

Мы разве в проигрыше? Нет.

Тогда всё тайна, всё секрет.

А жизнь совсем невероятна!

Огонь, несущийся во тьму!

Еще прекрасней потому,

Что невозвратно.

 

                                   1974

 

 

 

***

Контрольные. Мрак за окном фиолетов,

Не хуже чернил. И на два варианта

Поделенный класс. И не знаешь ответов.

Ни мужества нету еще, ни таланта.

Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.

Учебник достать — пристыдят и отнимут.

Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,

Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой

Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.

Ах, детства во все времена крутолобый

Вид — вылеплен строгостью и заморочен.

И я просыпаюсь во тьме полуночной

От смертной тоски и слепящего света

Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,

И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:

Проверки и промахи, трепет невольный,

Любовная дрожь и свидание даже —

Всё это не стоит той детской контрольной.

Мы просто забыли. Но маленький школьник

За нас расплатился, покуда не вырос,

И в пальцах дрожал у него треугольник.

Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

 

                                                 1976

 

 

***

Быть классиком — значит стоять на шкафу

Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.

О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?

Так чучело ставят: бекаса, сову.

Стоишь вместо птицы.

Он кутался в шарф, он любил мастерить

Жилеты, камзолы.

Не то что раздеться — куска проглотить

Не мог при свидетелях, — скульптором голый

Поставлен. Приятно ли классиком быть?

Быть классиком — в классе со шкафа смотреть

На школьников; им и запомнится Гоголь —

Не странник, не праведник, даже не щеголь,

Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Как нос Ковалева. Последний урок:

Не надо выдумывать, жизнь фантастична!

О юноши, пыль на лице, как чулок!

Быть классиком страшно, почти неприлично.

Не слышат: им хочется под потолок.

 

                                                        1976

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

”С ГОМЕРОМ ДОЛГО ТЫ БЕСЕДОВАЛ ОДИН — ”

 

 

1.

 

 

”Илиада” и ”Одиссея” композиционно построены так, что ничем не уступают современной прозе с ее свободным обращением со временем. В них оно тоже движется неравномерно, сбивается в комки и складки.

       ”Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына”, — так начинается ”Илиада”, и все знают этот первый стих, хотя бы понаслышке, но мало кто спросил себя: что за гнев и почему история падения Трои начата с него? Корабли будут перечислены лишь в конце второй песни. Так что если Мандельштам прочел их список до середины, значит, он, по меньшей мере, две песни (почти две) осилил, точно. К слову сказать, хотел бы я найти человека, способного преодолеть весь список. Что вы, что вы, только выборочно, скользя по строчкам, перепрыгивая с пятое на десятое. Среди моих знакомых нет такого зануды. Не уверен, что вообще сыщется кто-либо, способный прочесть ”Илиаду” от начала до конца. Скажем правду: кроме самого Гнедича да разве что еще нескольких филологов-античников, вряд ли кому-нибудь под силу этот подвиг.

       Десять лет провели ахейцы под стенами Трои, но в поэме речь идет лишь о десятом годе осады, — обо всем остальном читатель узнает попутно, из побочных ответвлений и упоминаний.

       А сюжет ”Одиссеи” еще более сложен и сбивчив. Подробный рассказ о странствиях, начиная с отплытия Одиссея из-под Трои, возникает лишь в 9-12 песнях; что касается самого действия в поэме, то оно укладывается в сорок дней. Сорок дней из десятилетних странствий! И если, например, подготовке к расправе над женихами и их избиению отводятся три песни, то о семилетнем пребывании героя у нимфы Калипсо рассказано бегло на нескольких страницах. Невольно подумаешь, что прустовское повествование в ”Поисках утраченного времени” ничуть не более сложно и запутано, чем ”Одиссея”. Ау, мой любимый роман, что если через три тысячелетия ты станешь такой же архаикой, как греческий эпос? Через три тысячелетия? Да нет же, намного раньше.

 

2.

 

       Коли уже Гомер так ”писал”, вразброс, непоследовательно, то некоторые свои сегодняшние мысли о нем тем более можно записать фрагментарно, сбивчиво, как бог на душу положит. Здесь, разумеется, есть некоторая натяжка: ”Илиада” не эссеистика, перед древним певцом брезжил ”план”, его, действительно, воодушевляло ”величие замысла”. Но и тогда, три тысячи лет назад, поэт понимал, что последовательный рассказ скучен. Более того, наверное, он исходил из своего знания об устройстве человеческой психики и памяти, которое и подсказало ему свободное обращение со временем: счастливое семилетнее забытье в гроте у нимфы Калипсо пролетело как один день — и долго говорить о нем незачем. А вот о трехдневной буре, грозившей герою гибелью, быстро не расскажешь: семь лет и три дня потребовали примерно одинакового количества стихов.

       Ахматова считала, исходя, по-видимому, из своего любовного опыта, что большая любовь длится самое большее — семь лет, дальше наступает крах или вырождение. Грустное наблюдение. Хочется верить, что бывают исключения из правил. Интересно, помнила ли она о семилетней любви Одиссея и нимфы Калипсо?

 

 

3.

 

              Ждал он, со стоном на камне вися, чтоб волна пробежала

              Мимо; она пробежала, но вдруг, отразясь, на возврате

              Сшибла с утеса его и отбросила в темное море.

              Если полипа из ложа ветвистого силою вырвешь,

              Множество крупинок камня к его прилепляется ножкам:

              К резкому так прилепилась утесу лоскутьями кожа

              Рук Одиссевых —

 

       Вот такие поэтические подробности. Чем старше я становлюсь, тем меньше желания заниматься теоретическими построениями или объяснять, мороча голову себе и людям, чем хорошие стихи отличаются от плохих. Не лучше ли ткнуть пальцем в строки, подобные только что приведенным — и больше ничего не надо, всё более или менее ясно. Вот так трудился ”всесильный бог деталей” еще три тысячелетия назад. Как скучны беспредметные, слепорожденные стихи , например, символистов (не всех, конечно, но большинства из них), с минимальным словарным запасом… Так же, как едва ли не все (за редким исключением) сегодняшние стихи как начинающих, так и продолжающих и заканчивающих-

       Но какой замечательный переводчик — Жуковский! Если бы еще вместо ”крупинок” постарался вернуть слову правильное ударение, — было бы совсем хорошо.

 

 

 

4.

 

 

 

   И еще подумаешь: да есть ли прогресс в литературе? Не помню, где (стал искать — не могу найти), не то в статьях, не то в заметках, Пушкин говорит, что прогресс существует в промышленности, производстве (что-то в этом роде), но его не может быть в литературе.

       Одиссей, цепляющийся за камень, оставивший свою кожу на нем, вся метафора с полипом и его ножками так хороши, что невольно согласишься: прогресса в поэзии нет. Прогресса нет, но есть изменения, перемены, смены жанров и форм. Впрочем, и эти перемены для каждого нового народа, каждой новой цивилизации начинаются заново, с нуля. Сколько же веков понадобилось греческой поэзии, чтобы прийти к Гомеру, который уже для Платона или Софокла стал едва ли не мифологическим персонажем — и нам кажется, что до него вообще никого не было.

       Как это никого не было? Женихов Пенелопы, пирующих в доме Одиссея, услаждает пением певец Фемий; да мало ли, можно вспомнить и Орфея, пением которого заслушивались лесные звери. Уж они-то, точно, способны оценить предметность, конкретность, может быть, и метафоричность, — абстракции им ни к чему. Благодарная аудитория. Еще и потому благодарная, что мало кто так слышит интонацию, как они. Помнишь, мы кормили с тобой американских кошек, оставленных на наше попечение (хозяева квартиры уехали на два дня). Кошки отлично всё понимали — и приветливость, и запреты, не зная русского языка, английского, надеюсь, тоже.

       Пушкин, кстати сказать, читал стихи ”старой няне”, да еще стае ”диких уток” (”Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов”) Подозреваю, что няня, при всем моем уважении к ней, понимала ”Под небом голубым страны своей родной…” не лучше, чем дикие утки.

       Заодно заметим, что Пушкин (и это совпадает с некоторыми свидетельствами современников), пел свои стихи (”вняв пенью сладкозвучных строф”), т.е. читал нараспев, а не с выражением, напирая на смысл.

 

 

5.

 

 

 

       Почему вдруг потребовалось срочно перевести ”Илиаду” на русский язык? Гнедич посвятил своему труду много лет жизни, приступив к нему вскоре после победы России над Наполеоном.

       Очевидно, что падение Парижа, коалиция союзных стран, вступивших в борьбу с Бонапартом вызывали в сознании современников аналогию с походом ахейцев против Трои. Во всяком случае, в стихах ”Певец во стане русских воинов” (1812) и в послании ”Императору Александру” (1814) Жуковский, например, стилизовал военные события под античные, а русских генералов — под великих героев древности, доходя в этом до смешных аналогий: ”Хвала, наш Нестор-Бенигсон! И вождь, и муж совета, Блюдет врагов не дремля он, Как змей орел с полета”. Если Бенигсен — Нестор (старейший герой среди ахейцев, один из немногих, вернувшихся живым из-под Трои) и орел, то кто же тогда Кутузов, Барклай, Ермолов или Багратион… Они, по-видимому, должны соответствовать Ахиллу, Патроклу, Аяксу и т.д. И вооружены они не пушками, не ядрами и шрапнелью, а мечами и стрелами. Эти мечи, стрелы, копья и шлемы затем были воспроизведены как архитектурный декор на триумфальных арках, воздвигнутых в честь побед.

       Что касается молодого царя Александра, то он, понятное дело, представлен у Жуковского в образе самого Агамемнона, возглавившего поход под стены Трои.

 

 

              И на холме, в броне, на грозный щит склонен,

              Союза мстителей младой Агамемнон,

              И тени всех веков внимательной толпою

              Над светозарною вождя царей главою –

 

 

 

       Тутанхомон, Асаргаддон, Наполеон, Агамемнон… — ударение на последнем слоге. Между тем Гнедич в предисловии к изданию ”Илиады” писал: ”Стих с собственным именем, их в ”Илиаде” обильно, если в нем сохранять и выговор, и ударение греческое, легче для перевод…” Вот почему у него имя Агамемнон, в соответствии с оригиналом, сохраняет ударение на третьем слоге:

              Так говорил; и ахеян сердца взволновал Агамемнон.

Гнедич настаивает на правильном произнесении этого имени и каждый раз в тексте ставит над предпоследним слогом значок ударения (по-видимому, русские читатели уже привыкли к неверному произнесению — и надо было их переучивать).

       Так греческие герои вошли в русскую жизнь и окончательно утвердились в ней (хотя, конечно, предварительные их визиты совершались уже не раз, — вспомним хотя бы ”Телемахиду” Тредьяковского; а Сумароков, например, вообще повергал к стопам Елизаветы всех греческих богов: ”Пускай Гомер богов умножит, Сия рука их всех низложит К подножию монарших ног”).

       Вот они, друг за другом, с лицами, повернутыми в профиль, в пышных шлемах, похожих на перекрученные раковины каких-то причудливо больших улиток: Агамемнон, Ахиллес, Нестор, Одиссей, Диомед, Парис, Менелай — изображены на первой странице русского издания ”Илиады”, — не они ли произвели впечатление на К.Леонтьева в детстве, не их ли он затем имел в виду, когда говорил о герое в ”пернатом шлеме”, горюя по поводу измельчавшей европейской буржуазной жизни, утратившей былое великолепие?

       А мне, десятилетнему, этот пышный ряд, наверное, напоминал другой, воспроизведенный на плакатах, смотревший с книжных обложек (нет, не смотревший, смотрели справа налево, в сторону, мимо зрителя) беломраморный строй гениев марксизма-ленинизма.

 

 

6.

 

 

       Вспоминаю свое детство, год 1946, 47-ой… Отец, вернувшийся с фронта, видя мою любовь к стихам и первые пробы пера, решил поддержать этот интерес — и стал читать мне на ночь Пушкина, Лермонтова, Жуковского — в том числе и перевод ”Одиссеи”. Тогда же в букинистическом магазине он купил ”Илиаду”, третье издание, 1 том. Эта книга лежит сейчас у меня на столе.

       Не стану утверждать, что вся ”Одиссея” или хотя бы весь 1-ый том ”Илиады” были тогда прочитаны. Но какие-то страницы — безусловно. Их и надо читать в детском возрасте: у взрослого человека нет ни простодушия, ни детского непонимания, которое, по-видимому, играет положительную роль: мерное течение стиховой речи завораживает, темные места волнуют (для ребенка и сама жизнь наполовину темна и непонятна), — впечатление остается на всю жизнь и кое-что перестраивает в сознании. Я благодарен отцу, давно умершему, за это чтение вслух; он, отсутствовавший дома четыре страшных года, вернувшийся живым на родную Итаку (Большой проспект Петроградской стороны), наверное, казался мне похожим на Одиссея, — Одиссея в темно-синем морском кителе с капитанскими погонами, в черных морских брюках, — как мне нравилась эта форма, — не рассказать! ”И открываются всемирные мор…”

       А в эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры, жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не ”женихи”: трудолюбивые (помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие лейтенанты, — мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были еще два военных года.

       Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей, — он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.

       Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу ”золотого века”, случившегося в далеком прошлом.

На самом деле, насколько я помню, детство полно ”страха и трепета”, такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, — еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: помню, какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: Ух, какой тяжелый! Как будто вынимает из тьмы. Эти тени — следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.

       Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр, вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж: лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами: циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?

 

 

 

7.

 

 

              С Гомером долго ты беседовал один-

                     Тебя мы долго ожидали.

              И светел ты сошел с таинственных вершин

                     И вынес нам свои скрижали —

 

В ”Выбранных местах из переписки с друзьями” Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю 1; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.

       Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам ”с таинственных вершин” — уж не новые ли рескрипты и указы?

       Царь, видите ли, зачитался ”Илиадой”, ”увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы”. Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.

”Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений”.

       Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:

 

              -Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты

                     Сходить под тень долины малой,

              Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты

                     Журчанью пчел над розой алой.

 

       Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не ”журчанью”, а ”жужжанью пчел над розой алой”. Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: ”С Гомером отвечай всегда беседой новой”. Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: ”Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод” — стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), — еще трудней, чем вообразить царя склонившимся ”над розой алой”.

       Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: ”Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков” — из письма Языкову ”Об Одиссее, переводимой Жуковским”). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: ”Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!” Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.

       Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и ”юношеству”, о котором так заботился Гоголь, в качестве образца ”Илиаду” и ”Одиссею” все-таки странно. Ни Тургеневу (”Записки охотника”), ни Толстому (”Детство. Отрочество. Юность”), ни Достоевскому (”Бедные люди”) Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над ”Войной и миром”.

 

 

 

8.

 

 

 

       Но вот кому ”Илиада” и ”Одиссея” были нужны точно, так это самому Гоголю.

       Надо бы проверить, нет ли в его ”лирических отступлениях” следов гекзаметра. ”Разом и вдруг окунемся в жизн…”, ”Счастлив писатель, который мимо характеров странных…”. И разве это не эпический пафос: ”И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…”? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.

       А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там — Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги… здесь — Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.

       А вот канцелярия: ”Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, — да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!”

       Наконец, внимание к вещам: ”Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленными между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…” — следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.

       С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? (”Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…”), с сандалиями богов (”золотые подошвы”), веретенами, кубками, корзинами?

       О, не Державин и Петров, конечно, что ”героям песнь бряцали струнами громозвучных лир”, — Гоголь наш Гомер, ”Мертвые души” — наш героический эпос. Те, кто называют его сатирическим, ошибаются.

       И жалея себя, писателя, ”дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно пред очами его и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей”, в душе он не сомневался (и правильно делал), что достоин того, кого ”Великим всемирным поэтом именуют… парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими”. Перечитаем последнюю фразу. Ни один текст не стоит на месте, подспудно в нем происходят удивительные перемены: сегодня не только смешное у Гоголя смешно, но смешным стало у него и то, что казалось ему ”высоко летающим”.

 

 

 

9.

 

 

       Ахиллес, Патрокл, Гектор, Одиссей… Всем им я предпочитаю Аякса. Это может показаться странным, но, оказывается, я не одинок в своих симпатиях. Ему посвятил Софокл свою трагедию ”Аякс” (у нас ее перевел С.Шервинский). А Эсхилл создал даже трилогию о нем ”Спор об оружии”, увы, не дошедшую до нас.

       Это он, Аякс, прикрывает щитом поверженного Патрокла, отражая попытки троянцев завладеть убитым; это он в битве у кораблей противостоит Гектору, это он после гибели Ахилла уносит на себе его тело с поля боя. Ему и должны были достаться ахилловы доспехи — не тут-то было! Их получает Одиссей, прикрывавший отход Аякса с трупом героя. Судьями в споре были назначены пленные троянцы. Да еще Агамемнон и Менелай подменили жребий Аякса и неверно подсчитали голоса. Горькая, и хочется сказать, вечная несправедливость.

       Оскорбленный Аякс впал в неистовство, у него помутился рассудок. Думая, что убивает обидчиков, он перебил множество быков. А придя в себя, не в силах пережить позор, Аякс на берегу моря бросается на собственный меч.

       Итак, герой, выполнявший всегда самую трудную работу, не полагавшийся на помощь богов (Одиссею покровительствует Афина, Ахиллу — его мать Фетида и т.д.), только на самого себя, — отсюда и все неприятности, герой-самоубийца. Римским стоикам, я думаю, Сенеке, Марку Аврелию должен был нравиться он. Сенека, и сам вынужденный кончить самоубийством, писал, что в жизнь ведет одна дверь, а из жизни — множество дверей, и человек, дорожащий честью, не станет терпеть унижение, у него хватит мужества найти достойный выход. Среди других примеров он рассказывает даже о пленном варваре, свесившемся с повозки, в которой его везли победители, просунувшем голову меж колесных спиц — и так погибшем, лишь бы не стать рабом.

       Подобные же мысли посещали Пушкина. Дуэль тоже вид самоубийства, способ спасения задетой чести, — и он прибегал к этому способу не раз. Как не пожалеть, что его ”Повесть из римской жизни” (”Цезарь путешествовал…”), в которой Петроний должен был вскрыть себе вены, осталась незаконченной: ”Я не только не думаю ослушаться его (Нерона, — А.К.), — отвечал Петроний с улыбкой, — но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья, советую возвратиться”. (Какая это прекрасная, лаконичная, поистине латинская проза!).

       Но вернемся к Аяксу. Еще больше восхищает связанный с ним другой, уже загробный эпизод. Одиссей, добравшись в своих скитаниях до Киммерии, сходит в загробное царство — и там встречается с друзьями, погибшими под Троей. С ним говорят тени Агамемнона и Ахиллеса (Ахиллес при этом признается, что согласился бы лучше быть живым поденщиком и работать в поле, чем ”над бездушными мертвыми царствовать мертвым”) — и только Аякс не отвечает на привет Одиссея, не хочет примирения, не прощает обиду: ?-Не ответствовал он; за другими тенями Мрачно пошел; напоследок сокрылся в глубоком Эребе”.

       Поразительное место, одно из лучших в ”Одиссее”. (Как это у Анненского? ”Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей…”). Бывают такие обиды, что и смерть не способна стереть их, примирить обиженного — с обидчиком.

       И вообще всё, что произошло с Аяксом, ничем не уступает самым тонким и разветвленным открытиями психологической прозы, самым захватывающим, самым ”нервным” ее страницам.

       Не забалтывать бы мне всего этого в беглой и сомнительной прозе, — написать бы трагедию ”Аякс”, в современных стихах, скажем, разностопным трехсложником, с рифмами и ”рваной строфой”.

       Доказать самому себе, вопреки своим же убеждениям, что ни один жанр не выдохся, не иссяк, — был бы интимный повод, жгучее желание.

 

 

10.

 

 

       А человеческие качества и свойства, действительно, могут быть востребованы временем другие, не самые лучшие.

       Жизнь усложнялась. Патриархальные, тесные отношения с их ”домашним рабством”, когда хозяин и сам трудился в поте лица своего, и к рабам относился по-отечески, сменялись более формальными, далекими, Маркс назвал их классовыми, развивалась торговля и ремесло, раздвигались географические границы, ох, ну что ж я буду об этом писать, читатель об этом может рассказать лучше меня, короче говоря, в этом мире простодушие, благородство и бесстрашие уступали место хитрости, изворотливости, беспринципности, — с ними легче выжить в усложняющейся жизни, легче добиться успеха. (Не уверен, что так оно и было на самом деле, не уверен, что такова скрытая мысль поэмы, но такой вывод можно из нее сделать). Ахилл, Аякс, Патрокл, Гектор — все лучшие обречены; выживает Одиссей хитроумный. Нет, безусловно, не только хитроумный, — и благородный, и многославный, и даже божественный, но хитроумный — прежде всего. Впрочем, унывать не следует: история, по-видимому, устроена на манер травопольного севооборота: одну и ту же грядку попеременно засевают то одним видом растения, то другим, то вообще дают ей отдохнуть. В варварские времена опять потребуется сила и благородство. В ранние феодальные — опять в почете рыцарские доблести… И Баратынский у нас скорбел по поводу прихода ”железного века” и ”промышленных забот”: что и говорить, разночинная эпоха шла на смену аристократической, дворянской, ”в сердцах — корысть”. Но ведь не только корысть, — и самопожертвование, и сочувствие народу (”страдающему брату”) тоже.

       Вообще мне кажется, что ”холод и мрак грядущих дней”, замечательно предсказанный Блоком в начале ХХ века, может быть спроецирован не только в будущее, но и в прошлое. Он приходил уже не раз, сметая цивилизации, уничтожая рукописи, сбрасывая на землю статуи, умерщвляя людей.

       Самое удивительное, что бывают передышки, что одному поколению (например, моему) выпадает счастье пережить несколько эпох, увидеть смерть исторического злодея, ”тирана”, крушение чудовищной идеологии, возврат к другим, куда более человечным основаниям жизни. Нечто подобное, наверное, чувствовали римляне, дожившие до времен Домициана. Другое дело, что на смену прежнему злу тут же приходит новое, и человек опять удручен и недоволен. А все-таки когда вспоминаю некоторых старших своих друзей, ну, например, Глеба Семенова, Давида Дара, А.К. Гладкова, не доживших до перемен, понимаю, что жаловаться и пенять на судьбу нельзя. Я уж не говорю о тех, кто погиб в репрессиях или блокадном Ленинграде. О чем говорить! Если бы можно было представить Мандельштама лежащим на диване в ”хрущевской” квартире, где я навещал Надежду Яковлевну — в конце шестидесятых. Понимание таких ”простых” вещей помогало жить и даже писать стихи.

       Я и о Гомере пишу здесь потому, что мне кажется, им владело примерно то же чувство. Назвать его можно благоговением перед жизнью или, если говорить не так торжественно, — интересом и доверием к ней. ”Дареному коню в зубы не смотрят”. Ахилл в загробном мире, скажу еще раз, завидует живому поденщику, работающему в поле.

       Существует, конечно, и другая точка зрения. Волю богов, не поддающуюся объяснению, можно назвать абсурдом. Можно ожесточиться и разлюбить эту жизнь, отвернуться от нее. Можно играть на руку отсутствию смысла, добавляя к мировой бессмыслице свою. Такое мироощущение даже выигрышно: так проще произвести впечатление. Все время твердить о возврате билета: сейчас верну. Не сегодня, но завтра — обязательно. И жить с этим потрепанным билетом, что ни день приподнимая его из нагрудного кармана, лет восемьдесят.

       Беспросветно мрачным мне мешает быть слишком многое. Отвлекаюсь, не могу соответствовать, ”не подхожу”. Идешь сумрачный, бесчувственный, полумертвый — и вдруг услышишь торопящийся, задыхающийся, прихотливый, поверх всех обид и несчастий, счастливый бег на одном месте. Кто так бежит, пока ты плетешься, еле передвигая ноги? Дворовый тополь, вот кто. Тополь. И не так же ли точно бежит Бах, которого ты так давно не слушал, Бах, которому жилось ничуть не легче, чем тебе?

       А еще неплохо бы перечитать любимое место у Гомера, — прощание Гектора с Андромахой.

 

 

              И невольница, в Аргосе, будешь ты ткать чужеземке,

              Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,

              С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!

              Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:

              Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах

              Всех конеборцев троян, как сражалися вкруг Илиона!

 

 

Гектор наклоняется к сыну, но тот пугается конской гривы, развевающейся на шлеме отца.

 

              Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись.

              Шлем с головы не медля снимает божественный Гектор,

              Наземь кладет его пышноблестящий —

 

Больше всего мне нравится эта улыбка Гектора и Андромахи — посреди печальной сцены, ввиду грядущей гибели и вечной разлуки. На эту улыбку и похож смысл жизни, его мимолетное явление среди общего ужаса и тьмы. Эта улыбка — наше сопротивление абсурду, нечаянная и мгновенная победа над ним.

 

 

 

 

11.

 

 

”Мой лучший сон — за тканью Андромаха”, — сказано у Анненского. Андромаха, а не менады. ”Твои мечты — менады по ночам”, — это Анненский говорит ”другому”, скорее всего, Вяч.Иванову. Анненскому дорог устоявшийся домашний быт, ”когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут”, — богемы он не любил. Как Гомер, — добавим мы, потому что идеал Гомера тоже — Адромаха, Пенелопа.

 

 

 

12.

 

 

Гомеровский эпос то и дело пересекается лирикой, омывается и очищается ее горячей волной. И скажем правду: есть что омывать и очищать, — море крови, горы трупов, — человеческая жизнь приносится в жертву высшим интересам — интересам богов, становится заложницей их сумасбродства. Боги спускаются на землю и частенько незримо присутствуют в общей свалке. Это и есть история, делается она за счет любви, привязанности к дому, за счет добра и дружбы, — в результате почти все погибают, проявив чудеса героизма (и коварства, и подлости) с обеих сторон. Сын Ахилла Неоптолем, ворвавшись в Трою, схватил Приама за седые волосы и вонзил в него меч. Маленького сына Гектора вырывают из рук Андромахи и на ее глазах бросают с высокой троянской стены-

       Эпическое сознание — страшное сознание. Вся надежда на то, что постепенно оно заменится другим, человечным, не индивидуалистическим, но индивидуальным. Так оно и происходит, если считать, что процессы, происходящие в поэзии (и в искусстве в целом) отражают перемены, наметившиеся в историческом бытие людей (вот только бытие это протекает в разном времени у разных народов: только кажется, что все человечество перешагнуло в третье тысячелетие, — для многих не наступило еще и второе).

       Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее ”душой искусства”, — так и назвал одну из своих статей. Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке — везде — представляется мне спасительной и счастливой тенденцией. Я даже склонен думать, что и христианство связано с ней, потому и оказалось столь привлекательным, если так можно сказать (эту тему не развиваю, она увела бы слишком далеко).

       Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение ”Отказ от поэмы” — имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (?-Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более — в Советском Союзе — было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в ”идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар. Потому и приветствовалось создание крупногабаритных романов и поэм, потому и развернулась война против ”камерности и мелкотемья”, потому и выплыли на поверхность еще в тридцатые годы все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские.

 

 

              Когда чабаны против баев восстали,

              Прислали Ежова нам Ленин и Сталин,

              Приехал Ежов и, развеяв туман,

              На битву за счастье поднял Казахстан,

              Народ за Ежовым пошел в наступленье,

              Сбылись наяву золотые виденья.

              Ежов мироедов прогнал за хребты,

              Отбил табуны, их стада и гурты.

              Расстались навеки

                                  мы с байским обманом,

              Весна расцвела по степям Казахстана.

                                          (Джамбул. ”Поэма о наркоме Ежове”)

 

 

Поэма в отрывках была напечатана в ”Правде” в декабре 1937 года, целиком вышла в 1938 году, без имени переводчика Марка Тарловского, сочинившего ее за Джамбула.

       Беда не только в теме, — беда в самом стихе, воскрешающем архаические интонации, засыпающем сознание песком пустыни.

       У Джамбула — песок, у других советских поэтов (и не только советских, — антисоветских тоже) каменная эпическая поступь.

       Чем длиннее стихотворение, тем лучше. А еще лучше — поэма.

       И это после Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама (неудавшиеся поэмы Фета не в счет) — наиболее чутких поэтов, интуитивно избегавших отмирающего жанра, после великих достижений русской прозы (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков, Чехов), позволившей стихам отказаться от повествования, бескомпромиссно обратиться к своей стиховой специфике.

       ”Его мы видели и мы его застали” — этот эпос, отравивший авторское и читательское сознание, подмявший под себя многих поэтов, в том числе талантливых, в том числе — некоторых моих ровесников.

       Разумеется, нет правил без замечательных исключений. Не надо ловить меня на противоречии, подбрасывать примеры. Я и сам, без посторонней помощи, могу назвать ”Двенадцать” Блока или ”Облако в штанах”, даже ”Спекторского”, при всей неровности этой вещи (”Лейтенант Шмидт” и ?905 год” не идут ни в какое сравнение со стихами Пастернака). Но главное: положа руку на сердце, скажите, какой же это эпос? Это лирика, прикинувшаяся эпосом, притворившаяся поэмой: лучший выход, кстати сказать, в эпоху революций, новой пугачевщины, кровавой бойни.

       Так и слышу, как мне задают вопросы: а ”Поэма горы”? ”Поэма конца”?

Лирика, уважаемые, типичная лирика: абсолютно лирическая интонация и никакого эпоса. И ”Поэма без героя” тоже (предпочитаю ”Белую стаю”).

       А еще спрашивают: вам что же, не нравятся поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова? Не представляю не только поэзии, жизни уже не представляю без ”Медного всадника”, целиком построенного на столкновении лирического и эпического сознания (”Когда я в комнате моей Сижу, читаю без лампады…”), написанного еще в отсутствие русской прозы (если не считать прозы самого Пушкина).

       Но попробуйте перечитать ”Василия Тёркина”, разумеется, необходимого в 43 году, насущного и незаменимого, как газета, попробуйте увлечься им сегодня. Я уж не говорю про натужное продолжение в шестидесятые или поэму ”За далью даль”. А ведь Твардовский с его человеческим, простым говорком в поэмах — не чета другим нашим поэтам, умудрявшимся и в стихи внести слоновью поступь. Понимаю, что наступаю кому-то на ногу, — между тем никого обижать мне не хочется; виноват; извините.

       А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи. И вот что еще произошло: возник новый поэтический жанр — книга стихов. Первой такой книгой в нашей поэзии я назвал в своей статье ”Книга стихов” (1974 год) ”Сумерки” Баратынского. Сколько с тех пор написано великих книг: ”Кипарисовый ларец”, ”Ямбы”, ”Белая стая”, ”Сестра моя — жизнь”, ?Tristia”, ”Форель разбивает лед”, ”Столбцы”- Обрываю перечень, хотя он, безусловно, на первой трети ХХ века не кончается, здесь я мог бы назвать целый ряд поэтов, но читатель легко это сделает без меня.

       А тем, кто без эпоса жить не может, скажу в утешение: именно в книге стихов лирика берет на себя некоторые функции эпоса, разворачивает панорамную картину мира: стихи, взявшись за руки, выходят на сцену как античный трагический хор, и не только хор, но и корифей, возглавляющий его, и герои. Присмотритесь к ним: это работает поэтическая мысль, выступая в самых неожиданных обликах, вплоть до бронзового сатира, залитого стеарином, или сахарницы, осиротевшей после смерти своего хозяина.

       Сделаю еще одно признание. Сегодня, когда нас затопило море самодельных поэтических книг, и все — ”книги стихов”, иногда думаешь: боже мой, уж лучше, как их предшественники в тридцатые-семидесятые, писали бы поэмы-

 

 

 

13.

 

 

       Возвращаюсь к Одиссею. Вот воистину сложный персонаж, ”неоднозначный”, как принято нынче говорить, ничуть не менее сложный, чем, допустим, Алексей Александрович Каренин.

       Я его чуть-чуть недолюбливаю (Одиссея) — и понимаю, что неправ. А все равно, какая дрянь! Был, знаете, такой герой под Троей — Паламед (вот откуда это имя у прустовского Шарлюса!). Он погиб, оклеветанный Одиссеем. А все потому, что был так же умен, как Одиссей, и греки прислушивались к его советам еще охотней, чем к Одиссею. Зависть родилась не с нами, и не с нами умрет. Истории его гибели, собственно, нет в ”Илиаде”, но ей посвящены трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, о ней вспомнил и Овидий в ”Метаморфозах”. Уж не пересказать ли нам ее языком Зощенко? Одиссей, этот прохвост, подумавши, написал письмо от имени Приама к Паламеду-(перейду-ка я, пока не поздно, опять к своему суконному слогу), в котором речь шла о вознаграждении Паламеду за предательство, и позаботился о том, чтобы письмо было перехвачено греками. Мало того, Одиссей подбросил мешок с золотом в шатер Паламеда, и, когда произвели обыск, этот мешок нашли. В результате Паламед был с позором казнен — на берегу моря его побили камнями.

Кстати сказать, только Аякс не поверил в виновность Паламеда, не дал исклевать его тело птицам, похоронил его).

       Впрочем, была у Одиссея, кроме зависти, еще одна причина невзлюбить Паламеда.

Мне чуть смешна моя эпическая интонация, но что делать? Я невольно впадаю в нее, — а как иначе?

       Попробую все-таки по-другому. Когда пришли за Одиссеем… Нет, не так. Когда прибыли на Итаку собравшиеся в поход, чтобы прихватить с собой под Трою Одиссея, он прикинулся сумасшедшим. Вот он, первый ловчила, симулянт, предшественник всех ”косящих” призывников; должны быть еще какие-то жаргонные словечки, да я их не помню: лет сорок пять назад я тоже предстал перед медицинской комиссией, — меня спасла близорукость, усиленная собственным притворством. Итак, Одиссей хотел быть белобилетником (стать, как я, рядовым необученным, непригодным в мирное, пригодным в военное время, не имело смысла: начиналась троянская война). Можно понять Одиссея: у него только что родился сын, и с Пенелопой-то он прожил не больше года. Он любил жену и сына — это истинная правда, и это многое извиняет в нем, не так ли? Вот он и стал при высокой военной комиссии засевать вспаханное поле крупной солью. Паламед, умница не хуже его, придумавший первый маяк, изобретший (или упорядочивший) алфавит, предложивший исчисление времени по годам, месяцам и дням, — выхватил маленького Телемака из рук Пенелопы и бросил его на пашню. Одиссей остановил быка (или вола, — на ком он там пахал?) — не смог задавить сына. Пришлось ему отправиться вместе со всеми под стены Трои.

       Уф… Больше я ничего так долго пересказывать не буду. Собрать, так сказать, компромат на Одиссея проще простого, — но, представьте себе, именно за хитрость его любит и покровительствует ему Афина. Надо уметь вовремя и разумно выбрать себе богиню-покровительницу. Пусть те, кто поглупей, например, Парис, выбирают Афродиту. Что из этого произошло — известно. А вот Афина, ”совоокая”, ”провидящая”, ”необорная дщерь громоносного Зевса”, еще какая? — ”лепокудрая”, ”светлоокая”, ”броненосная” — действительно, не подведет героя.

       Но даже она несколько смущена его повадками!

 

              -Ты, кознодей, на коварные выдумки дерзкий, не можешь

              Даже и в землю свою возвратясь, оторваться от темной

              Лжи и от слов двоесмысленных, смолоду к ним приучившись;

              Но об этом теперь говорить бесполезно; мы оба

              Любим хитрить-

 

       И все-таки Одиссей — не плут, не персонаж плутовских романов. Он не только хитер, он ”многоумный”, он ”славен копьем”, он — лучший стрелок из лука, он красноречив, он лучший оратор, он скорбит и плачет вдали от родины — по милой Итаке, жене и сыну, он любознателен — всё ему интересно (в том числе пение сирен, — как нравилось мне в детстве это место!), смел, открыт новым впечатлениям… он одинок, пережив всех своих друзей… А как печальны, как мрачны страницы, посвященные посещению им царства мертвых! Он полон раскаяния, плачет в беседе с умершими товарищами, ему не по себе.

       Интересно, как в классической гимназии ”проходили этот образ”? Положительный, отрицательный, какой? В гимназии не проходили, там — читали.

 

 

 

                            14.

 

 

 

А где же огромная литература о Гомере? Можно ли обойтись без нее — в разговоре о нем — без нее и без философии?

       Но я не пишу ученый трактат. Гомером занималась вся последующая литература, философия и филология, начиная с рапсодов (гомеридов), исполнявших и истолковывавших его поэмы. Гете тоже называл себя ”гомеридом”, когда писал ”Германа и Доротею” или ”Ахиллеаду”.

       Уж не назвать ли мне здесь неоплатоников, интерпретировавших Гомера: Плотина, Порфирия, Ямвлиха, Прокла, толковавшего отдельные места из него — для школьного обихода? Чтобы не ошибиться и правильно назвать их, я должен был наведаться в философский словарь. Или, может быть, блеснуть эрудицией, разумеется, заимствованной из тех же словарей, и вспомнить Шеллинга, ”толковавшего гомеровский эпос как внутреннее перерождение мифотворческой стихии?”

       Обойтись без всего этого мне разрешает Платон, назвавший мировоззрение Гомера (Орфея, орфиков, Гесиода) дофилософским осмыслением действительности. Ах, дофилософским? Тогда я могу не беспокоиться. Миф бездоказателен, зато традиционно авторитетен, — говорил Платон. А кроме того, миф — результат непосредственного созерцания сверхчувственного мира, что и заставляет, по Платону, всякий раз обращаться к нему, когда речь идет о богах, героическом прошлом, а также — загробном существовании души.

       Я тоже так думаю. Нет, кроме шуток, Гомер — это поэзия, и она старше философии. ”Стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их автора”, — сказал Тютчев.

 

 

              Белый потом привязали ремнями плетеными парус,

              Ветром наполнившись, он поднялся, и пурпурные волны

              Звучно под килем потекшего в них корабля зашумели;

              Он же бежал по волнам, разгребая себе в них дорогу-

 

 

Что до гомеровской философии, то боги у него решают, чему не быть и чего не миновать. Вот и вся философия. Как говорит Зевс-тучегонитель, ”Если содеялось так, без сомнения, мне так угодно!” И как далеко ни продвинулось человечество за три тысячелетия (что назовем при этом, философию Канта? стихи Пушкина? теорию относительности Эйнштейна? компьютер, на котором я буду печатать эти строки? мне-то из всех изобретений большего всего нравится телефон), — человеческая жизнь и будущее пребывают более или менее в том же отношении к Судьбе (напишем это слово с прописной буквы). К Судьбе, Высшей силе, Природе, ”звездному небу над головой”.

 

 

15.

 

 

Если говорить о философии… Меня волнует, что Аристотель, как уверяет Плутарх, подарил исправленный им список ”Илиады” своему ученику Александру — и тот возил его в своих походах в шкатулке (”Илиада” из шкатулки”), захваченной им у Дария, — не расставался с ним и ночью, хранил под подушкой — вместе с кинжалом.

 

 

 

16.

 

 

 

       Я был знаком с Иосифом Моисеевичем Тронским и его женой Марией Лазаревной, даже заходил однажды к ним домой (жили они в начале Невского проспекта). Увы, мы не говорили ни о ”вольфианцах”, аналитиках, считавших, что ”художественная ценность поэм связана не с творческим замыслом индивидуального автора, а с единством ”творящего народа”, ни об ”унитариях”, защищавших ”единого” Гомера. Иосифу Моисеевичу были интересны сегодняшние стихи (в том числе — об Архилохе).

       Да и в его знаменитом учебнике есть удивительные места. ”Согласно этой теории (теории Германа, 1832, — А.К.), ”Илиада” и ”Одиссея” возникли не как соединение самостоятельных произведений, а как расширение некоего ”ядра”, заключавшего в себе уже все основные моменты сюжета поэм… В результате ряда последовательных ”расширений” ”Илиада” и ”Одиссея” разрослись к 6 веку до н.э. до тех размеров, в которых они и поныне нам известны. Противоречия внутри поэм создались в процессе ”расширения” их разными авторами, но наличие основного ”ядра” в каждой из поэм обеспечило сохранение известных элементов единства”. Кажется, я выписываю не филологический пассаж, а выдержку из учебника по астрономии — гипотезу о происхождении Вселенной в результате Большого Взрыва.

       И замечу, — хорошо это или плохо, — Тронский обходится без головоломных терминов, за пониманием которых (и моментальным их забвением) надо лезть в специальные словари.

 

 

 

17.

 

 

       Выход в свет ”Илиады” был оценен Пушкиным как подлинное событие. Пять стихотворений пишет он гекзаметром: ”Труд”, ”Царскосельская статуя”, ”Рифма”, ”Отрок”, ”На перевод Илиады” — все в 1830 году, — до этого ни одного гекзаметра у него не было.

       Но в отличие от Гнедича (и Жуковского), Пушкин чередует в стихах женские и мужские окончания, благодаря чему удается избежать ритмического однообразия:

 

              Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,

              Старца великого тень чую смущенной душой.

 

 

       Стихотворение ”Труд” посвящено завершению работы над ”Онегиным” (”Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых”), перекличка с гомеровскими мотивами очевидна: ведь не только Аврора и пенаты, но и ”поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой” — образ, возможный у Гомера. Характерно, что и многолетнюю работу Гнедича он в прозаической заметке, помещенной в ”Литературной газете”, называет ”исключительным трудом”. (Вспомним, что уже во второй строфе романа упоминается главный гомеровский персонаж: ”Всевышней волею Зевеса…”, а в седьмой — и сам Гомер: ”Бранил Гомера, Феокрита…”) Появление русской ”Илиады” и окончание работы над ”Онегиным” для него — два равновеликих события.

       И едва ли не последним, что было им создано в стихах, стали два написанных гекзаметром четверостишия ”На статую играющую в свайку” и ”На статую, играющую в бабки”. ”Вот и товарищ тебе, дискобол…”, — говорит он, вспоминая статую греческого скульптора Мирона (5 век д.н.э.).

       Поразительна эта чуть ли не детская радость, открытость Пушкина всем веяниям культуры, вот уж, действительно, мировая отзывчивость.

       Другой, романтической ветке нашей поэзии Гомер был не нужен: ни Лермонтову, ни Блоку, ни Пастернаку, — ни одного упоминания, ни одного образа, навеянного им.

       Зато Мандельштам эпохи ”Камня” и ?Tristia” весь пронизан античными лучами. Вот только гекзаметр не привился: слишком тяжелый размер, слишком длинная строка. Мандельштам замечательно вышел из положения, заменив его пятистопным анапестом:

 

 

              Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —

              Не Елена, другая, — как долго она вышивала.

 

 

       Гекзаметры пригодились ему в других, юмористических целях: ”Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, Выбыл из партии он дряхлым — увы! — стариком”.

 

 

 

18.

 

 

 

       Все-таки это удивительно: нет в лермонтовских стихах ни одного мифологического имени, как будто ни русского классицизма ХУ111 века, ни Батюшкова, ни Пушкина, ни Баратынского не было и нет. Где Вакх, где Аполлон, где Киприда? Ни Леты, ни Иппокрены, ни Геликона. Никакой анакреонтики, никакого Гомера… Ни статуй, ни дриад… Как будто он с закрытыми глазами прослужил два года в царскосельском гусарском полку.

       А Муза? Как он умудрился обойтись без нее, — непонятно. Ведь даже у Некрасова она была (”Но рано надо мной отяготели узы Другой, неласковой и нелюбимой Музы…”, ”О Муза! Я у двери гроба”..” и т.д.).

       Для Пушкина ”античность” оставалась до самого конца одной из главных составляющих его поэзии (”Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан, Алкид его приял…”). В стихах Баратынского и в сороковые годы, Лермонтов уже погиб, еще оживали (а как бы его стихи померкли без них!) и Аполлон, и ”Афродита гробовая”, и ”влага Стикса”, и Камена, и ”греческий амвон”.

       Какой же огромный пласт поэзии был отвергнут, отменен, отставлен в сторону! И никаких деклараций по этому поводу, никаких заявлений. Всё — бескомпромиссно, без объяснений, явочным, так сказать, порядком.

       Вот еще почему Лермонтов произвел такое впечатление.

       И всё то новое, что принес с собой (самоуглубленный взгляд, демонический герой, христианская нота, — растолковывать, что это такое, нет необходимости: имеющий уши да слышит), т.е. все те очевидные приобретения, что пришли вместе с ним в русскую поэзию, не произвели, может быть, такого сильного эффекта, как скрытые, безотчетные, оставшиеся неосознанными для современников пропуски и утраты.

       К тому сужению угла поэтического зрения, о котором идет речь, следует отнести не только отказ от мифологической лексики и всей античной культуры, но и многое другое, — достаточно посмотреть на лермонтовскую географичес-кую карту. На ней нет не только Греции, на ней нет и Италии, столь любимой его предшественниками (добавим к ним и Тютчева с его Генуей, итальянским виллой и ночным Римом, Вяземского с ”баснословной” Флоренцией, а позже — и с венецианской лагуной). Нет Испании, Германии, Англии, Польши… Даже Франции (если не считать одного юношеского стихотворения и стихов, связанных с Наполеоном). Короче говоря, от Европы мало что осталось. Есть Россия, в основном — на пути из Петербурга на Кавказ, и есть Кавказ: Терек, Дарьял, долина Дагестана, кремнистый путь, Казбек, Валерик-

       И Персия, как страна забвения, ”небеса Востока”. Волшебные страны его воображения (”В песчаных степях аравийской земли…”, ”Скажи мне, ветка Палестины…”) Пустыня — любимое слово: ”И тихонько плачет он в пустыне…”, ”Без пользы в пустыне росли и цвели мы…”, ”Чтоб мне в пустыне безотрадной…”. А еще он любил ”чинару”, усыпанную райскими птицами, имея в виду, по-видимому, платан.

       Пушкинского всепроникающего интереса к истории у него тоже не было.

       Но то, что у него было… Скажем по-другому: до него (и после) русская поэзия не знала такого сочетания в одном голосе мужской, твердой — и детской, нежной интонации: ”И так говорит он: ”Я бедный листочек дубовый…”

       И все-таки нет таких тем, привязанностей, мотивов в поэзии, которые, исчезнув на время, не вернулись бы в нее спустя десятилетия. Об Анненском, Мандельштаме здесь уже было сказано, а еще Вяч.Иванов, Кузмин, Георгий Иванов, Вагинов… Но кто бы подумал, что античность понадобится русской поэзии в последней трети ХХ века — и это после Маяковского, затем после Исаковского и Твардовского, после Слуцкого и Винокурова, рядом с Евтушенко и Вознесенским! К сказанному добавлю, что в школьной хрестоматии, по которой учились дети в сороковые годы, тютчевская ”Весенняя гроза” была напечатана, если я не ошибаюсь, без последней строфы с Гебой и Зевесовым орлом!

       Нет, что угодно, только не антологические стихи. После Козьмы Пруткова (”И юноши зрю подбородок пушистый Меж листьев аканфа и белых колонн!..”) они стали невозможны. (Майков и Щербина уже казались анахронизмом на фоне Некрасова и Фета).

       Современные стихи, такие, что почти безошибочно можно указать более или менее точную дату. Стихи, возникающие в точке пересечения сегодняшнего ”декабрьского денька” с вечными темами. Стихи, в которых какой-нибудь Гальба (”В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный…”) ничем не лучше (и не хуже) партийного руководителя, например, Андропова (имя, разумеется, не называется, иначе стихотворение рухнет по причине слишком прямого сближения, да и само сближение для пишущего оставалось, по большей части, почти неосознанным). Стихи, продиктованные близостью нового тысячелетия (в такие пограничные времена обостряется интерес и тяготению к плюсквамперфекту, давнему прошедшему). Стихи, помнящие о пушкинской традиции, обогащенной акмеизмом. Стихи, в которых телефонный звонок вырывает из сна — и ты узнаешь о смерти друга, как Ахилл о гибели Патрокла (при всей неловкости и даже смешном характере такого уподобления).

       И не случайно античные мотивы возникли в стихах двух-трех поэтов, в Ленинграде — Северной Пальмире. Да, Россия — страна фасадов, как сказал Кюстин, Петербург — город фасадов: за спинами кариатид таились коммунальные квартиры, но дети полдня проводят на улице, и всё необычное (львиные маски на фасаде, полководец в римской тоге, статуи в Летнем саду) завораживает взгляд. Ругайте Петра, называйте его деспотом, все правильно, но кое-что он сделал для русской поэзии, когда стал насаждать в России статуи и фонтаны.

       Бродский говорил мне: ”Александр, я всегда делаю стойку, когда встречаю в твоих стихах античные сюжеты”. И я отвечал ему примерно то же. За год до смерти он попросил меня прочесть его переводы из Еврипида — и я написал ему, как они мне понравились: и не переводы вовсе, а прекрасные стихи, блестящая стилизация. И по телефону мы говорили с ним о Медее, я рассказывал ему о Пицунде-Колхиде.

       Вообще на Петербург можно посмотреть как на последний рубеж европейской цивилизации — на затянутом льдом берегу; однажды, в 1975 году, я брел через заснеженный Павловский парк, мимо колоннады Аполлона, стоявшего ”в белой шапке, накрывшей венок”: Аполлон в снегу — любимая метафора, многое объясняющая, мне кажется, в нашей поэзии: ”Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает. Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это — мужество, это — метель, Это — песня, одетая в дрожь”.

 

 

 

19.

 

 

 

       Заканчиваю. Мандельштам в статье ”О природе слова”, написанной в 1922 году, по следам страшных потрясений, обращался к эллинизму как к последнему, тайному теплу, согревающему человека в исторических катастрофах: ”Эллинизм — это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу”.

       Этим теплом мы согреваемся и сегодня, в преддверии З-го тысячелетия (я пишу свои заметки за полтора месяца до 2001 года).

       Есть удивительное место в гомеровской ”Одиссее”. В ХХ11 ее главе, т.е. почти под занавес, Афина, превратившись в ласточку, влетает в дом и при-страивается на потолочной балке.

 

                                                               -богиня

              Вдруг превратилась, взвилась к потолку и на черной от дыма

              Там перекладине легкою сизою ласточкой села-

 

       Да, да, безусловно Жуковский, переводя эти стихи, вспомнил Державина:

 

              О домовитая ласточка!

              О милосизая птичка!

              Грудь красновата, касаточка,

              Летняя гостья, певичка!

 

 

       Интересно было бы спросить филолога-античника, какая ласточка у Гомера, — думаю, что не ”сизая”, конечно, не сизая, какая-нибудь другая.

       Гомеровская ласточка зимует в Греции, лето проводит у нас. Летала в народных песнях; щебетала у Державина; Фет назвал ее ”стрельчатой”; ”С стигийской нежностью и веткою зеленой” бросалась к ногам Мандельштама; теперь стрижет воздух своими острыми ножницами в других стихах: ”Из этого общего чуда выкраивай что-нибудь мне!”

 

 

 

                                                                                                                                       2000

 

***

Как пуговичка, маленький обол.

Так вот какую мелкую монету

Взимал паромщик! Знать, не так тяжел

Был труд его, но горек, спора нету.

Как сточены неровные края!

Так камешки обтачивает море.

На выставке всё всматривался я

В приплюснутое, бронзовое горе.

Все умерли. Всех смерть смела с земли.

Лишь Федра горько плачет на помосте.

Где греческие деньги? Все ушли

В карман гребцу. Остались две-три горсти.

 

 

 

 

 

 

 

НАШ ПРУСТ

 

 

1.

 

 

Вышла книга ”Пруст в русской литературе”* — и стало ясно, с каким восторгом и сопротивлением был он встречен в России. О том, что говорил Горький (”Нестерпимо болтливый Марсель Пруст”; ”Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек…”) или Бунин (”Что же, для вас и Пруст лучше Гюго?”) стыдно вспоминать; впрочем, многие и сегодня думают точно так же, только стесняются в этом признаться.

       Но от Андрея Белого, а тем более Михаила Кузмина ждешь другого отношения. Увы, ожидания обмануты. ”Как читатель, я тянусь к простым формам: боготворю Пушкина, Гете, люблю Шумана, Баха, Моцарта, пугаюсь психологизма Пруста и выкрутасов Меринга, а как писатель появляюсь в рядах тех, кто понимает простоту форм, и это неспроста”. Что хочет сказать Андрей Белый (”О себе как о писателе”1933 г.) в этом своем пассаже, понять нелегко. Оказывается, ”как читатель” он любит Шумана, Баха и Моцарта, ”появляется в рядах тех…” — советская идеология явно сказалась не только на смысле фразы, но и на манере строить фразу, — так писали в газете ”Труд”, в журнале ”Красная Новь”- Борис Зайцев привез ему книгу ”Под сенью девушек в цвету”. В следующий его приезд в Москву Андрей Белый вернул ее со словами: ”Это бормашина какая-то”. Сказать такое об одной из лучших книг в этом мире, — как же надо было растеряться, утратить слух, а заодно и способность воспринимать новые вещи. И уже кажется сильным преувеличением поэтический некролог, в котором ему приписывалось ”первородство” и способность ”дирижировать кавказскими горами”: если бы он знал (или как раз потому так и сказал, что нечто подобное предчувствовал), какой провинциальной, манерной, натужной окажется его ритмизованная проза по сравнению с Прустом.

       Но вот и Кузмин, если верить воспоминаниям В.Петрова, говорил, что прустовская проза ?-кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой, он сравнил ее с прекрасным мертворожденным младенцем, заспиртованным в банке”. Интересно, вспомнил ли при этом собственные прелестные стихи: ”Поверим ли словам цыганки, — До самой смерти продрожим. А тот сидит в стеклянной банке, И моложав и невредим…”? Впрочем, добавляет Петров, ”последние книги Пруста, написанные несколько наспех и не столь отточенные, нравились Кузмину гораздо больше первых”. И на том, как говорится, спасибо.

       Зато Ахматова… Но нет, лишь один раз встречается в указателе имен к ее сочинениям имя Пруста, и какое же это общее, расхожее суждение: ”Три кита, на которых ныне покоится ХХ век, — Пруст, Джойс и Кафка — еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди” — это из очерка ”Амедео Модильяни”. Примерно то же самое, про трех китов, только с отрицательным знаком, можно было встретить в те годы в любом советском учебнике по зарубежной литературе. И больше нигде, ни в стихах, ни в прозе — ни одного намека на Пруста, ни одного упоминания… А ведь Ахматова в молодости

 

* М. ”Рудомино” 2000

 

бывала в Париже (”И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес…”) и, возможно, даже видела Пруста, не зная, разумеется, о том, что это он, — на каком-нибудь парижском бульваре, — выходил же он иногда на улицу (и никто, кроме его друзей, не знал тогда, что это он). Правда, из записок Л.К.Чуковской можно узнать, что А.А. ”целый час излагала ей содержание романа ”Альбертина скрылась”. И еще в разговоре о Хемингуэе сказала: ”Полная противоположность Прусту: у Пруста все герои опутаны тетками, дядями, папами, мамами, родственниками кухарки” Вряд ли это сказано с одобрением. (Интересно, у кого еще ”все герои опутаны тетками…”? Как насчет Толстого? Гончарова? Грибоедова?

       Нас еще интересуют Мандельштам и Пастернак, не так ли? (От Зощенко, Платонова, Булгакова, даже Бабеля, большого ценителя французской прозы, даже Эренбурга мы в этом смысле ничего не ждем — и, как выясняется, правильно делаем). Нет, не совсем так. Рассказывая о своих встречах с Бабелем, Эренбург вспоминает: ”Он говорил мне о романах Пруста: ”Большой писатель. А скучно… Может быть, ему самому было скучно всё это описывать?..” Скучно было, по-видимому, и самому Эренбургу, с его установкой на короткое дыхание и телеграфный стиль, хотя однажды, в 1927 году, с польским писателем Бой-Желенским они в поезде ”всю ночь проспорили о Монтене и Прусте”. Думаю, в этом споре Эренбург был на стороне Монтеня. Жаль, что составители книги ”Пруст в русской литературе” в Эренбурга не заглянули, этих свидетельств не привели.

Зато Мандельштам не забыт: он сравнил нашу критику с прустовской герцогиней, обмахивавшейся веером, ”но не в такт исполняемой музыки, а вразнобой — для независимости”, — и это всё.

       Пастернак ”узнавал о Конраде и Прусте” еще в 1924 году, занимаясь в библиотеке Наркоминдела подбором ”иностранной лениньяны”, а в 1929 году в письме к В.С.Познеру писал: ”Пруст года три назад был для меня совершенным открытием. Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”. Несколько смешно, не правда ли? Придравшись к этому высказыванию, можно было бы порезвиться, но я слишком люблю Пастернака, чтобы позволить себе такое. Тем более что в 1930-м, получив от сестры из-за границы книги Пруста, он благодарит ее и восклицает: ”Какой удивительный писатель!” Однако Евгений Борисович Пастернак уточняет: ”Лишь после завершения работы над романом ”Доктор Живаго” он мог позволить себе внимательно прочесть Пруста, задавшись целью понять, что значило для него потерянное и обретенное время”.

       В чем дело? Откуда такое безразличие к небывалой прозе даже у наиболее тесно связанных с европейской культурой русских авторов? Объяснить это, думаю, нетрудно: никогда еще русская жизнь так не отдалялась от общечеловеческой; Советская Россия жила своими проблемами: революцией, классовой борьбой, голодом на Украине, великими свершениями и пятилетками, репрессиями, — в сравнении с ними проблематика и персонажи Пруста казались не только официальным критикам и пролетарским писателям, но и тем, кто от них страдал, — чем-то далеким, отсталым (добро бы еще Пруст был авангардист!), не имеющим отношения к сегодняшней жизни, ”боевой, кипучей”. ”Симптоматично, например, — справедливо замечает автор вступительной статьи А.Д.Михайлов, — что деятели ОПОЯЗ-а творчеством Пруста не заинтересовались вовсе”.

       Здесь я, разумеется, не говорю о переводчиках, прежде всего — А.А.Франковском, А.В.Федорове, — они-то, конечно, понимали, кого переводят. (”Произведение Пруста грандиозно”, — А.Франковский). И для справедливости надо отдать должное Луначарскому: в 1923 году, когда и во Франции-то еще не были изданы все книги романа, просвещенный и не кровожадный нарком уже опубликовал заинтересованный отклик в советской печати о Прусте, а затем не раз в своих статьях, хотя и с необходимыми оговорками, восхищался им.

       Что касается русской эмиграции, ее отношение к Прусту было, конечно, куда более адекватным событию. За статьи Б.Ф.Шлёцера (1921 год!) и тем более В.В.Вейдле (1924) не стыдно, хотя ни тот, ни другой не могли прочесть ни ”Беглянки”, ни ”Обретенного времени”, тогда еще не опубликованных.

       Отвечая на прустовскую анкету, М.Алданов не побоялся поставить Пруста в один ряд с Толстым, а Г. Иванов проверял Прустом русскую прозу — и заявлял, что если Гоголь ”в соседстве с Прустом ”остается” целиком… то с Толстым, на глазах, ”что-то делается” — как-то Толстой перестает ”сиять”, вянет, блекнет”. Говоря такое, следовало, наверное, заметить, что Пруст многим обязан Толстому, — Иванов этого не сделал. В. Сирин на вопросы анкеты (”Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?”, ”Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод… должны оказать решающее влияние на мировую литературу…”) отвечал уклончиво: ”Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает нашей…”, ”Литературное влияние — темная и смутная вещь…”. Но можно сказать со всей определенностью, что Набоковская ”Лолита”, например, перекликается с ”Пленницей”; даже имена Лолита, Аннабелла явно связаны с Альбертиной; Аннабеллу, свою детскую любовь, Г.Г. вспоминает на фоне морских волн, на морском берегу; и одна из работ Г.Г. посвящена ”Прустовской теме в письме Китса к Бенджамину Бейли”. А в своих лекциях о литературе, говоря о ”повествователе” в Прустовском романе и самом авторе, Набоков замечает: ?- есть Марсель-соглядатай и есть Пруст-автор. Внутри романа, в последнем томе, рассказчик Марсель воображает тот идеальный роман, который собирается написать. Книга Пруста всего лишь копия этого идеального романа, зато какая копия!” Но то же самое Набоков мог бы сказать (и наверняка говорит в этом пассаже) о себе, о своем романе ”Дар”, о Годунове-Чердынцеве, тоже воображающем ”идеальный роман”, который вместе с ним и вместо него пишет автор.

       В то же время скажем прямо: и в эмиграции Пруст был понят далеко не всеми; в некоторых суждениях о нем русских авторов (о Горьком и Бунине уже было сказано) ощущается тот же гнет идеологических предрассудков, что и в советской критике. Иван Шмелев, например, сравнивает Пруста ?-с нашим М.Альбовым, школы Писемского и отчасти Достоевского… Но у Альбова есть полет, и светлая жалость к человеку, есть путь, куда он ведет читателя”. Даже советские литераторы, кажется, не договаривались до такого абсурда. ”Куда приведет нас Пруст? — спрашивает Шмелев. — Наша дорога — столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок”.

 

 

 

2.

 

 

Здесь я, наконец, перейду к той, кто взволновала меня больше всех, — к Цветаевой. Не Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, — Цветаева оказалась на высоте понимания ошеломительной новизны прустовской прозы! Да, она — безоглядный романтик, да, эмоции захлестывают ее поэтическую речь и со словом она обращается своевольно, едва ли не жестоко: выворачивает приставки и суффиксы, как руки, но не формальная, футуристическая задача движет ею, а подлинное чувство, поэтическая страсть. Она умна — и, при всей своей оригинальности, непохожести, обособленности от других, шире собратьев по ”святому ремеслу” в понимании чужой поэзии, чужой поэтической правоты. (Не потому ли так любила не только Блока, Пастернака, Ахматову, Кузмина или Маяковского, но была благодарна и Андрею Белому, и Есенину, и даже Бальмонту-)

      В письме к С.Н. Андрониковой-Гальперн (14 марта 1928 г) она пишет: ”Сейчас читаю Пруста, с первой книги, (Svann), читаю легко, как себя и все думаю: у него всё есть, чего у него нет??”

Кажется, впервые в жизни меня не раздражают два ее вопросительных знака. Кажется, поставила бы два восклицательных — и я добавил бы к ним третий! О, конечно же, ”легко”, и у него действительно ”всё есть”: для меня, например, он стал чем-то вроде Библии; стоишь перед книжной полкой в раздумье, кого взять с собой на две недели в Крым или на Кавказ (так было в шестидесятые-восьмидесятые) или на неделю — в Италию, во Францию, как это случается теперь, — и берешь Пруста, один из томов, потому что его можно читать, как стихи, с любой страницы; кажется, так бабушка у него в романе читала письма мадам де Севинье.

       А в письме к тому же адресату в феврале 1930 года Цветаева сообщает о ”франко-русском собеседовании о Прусте: Вышеславцев и не знаю кто — 5, Rue Las-Cases — Musee Sosial, нач. в 9 ч. Зайцев, напр., — о Прусте: интересно!”

Зайцев, и впрямь, интересно, — это он, как мы помним, привозил второй том в Москву Андрею Белому — и выслушал от него жалобу насчет ”бормашины”. Увы, что говорил Зайцев на том вечере, до нас не дошло, но что говорил Вышеславцев и что сказала Цветаева, узнаём из нашей книги. ”Когда… он называет маленький мирок” Пруста, господин Вышеславцев забывает, что не бывает ”маленьких мирков”, бывают только маленькие глазки”. И еще: ”Что касается отсутствия больших проблем — искусство заключается не в том, чтобы ставить их, а в том, чтобы уметь давать на них большие ответы. Весь Пруст и есть ответ — откровение”.

       Нет необходимости защищать Пруста ни от советской, ни от эмигрантской критики, — Цветаева сделала это за нас.

       И это не всё. ”По поводу цитаты ”дар видеть поверхность вещей” я бы сказала: ”скорбь вещей”. И здесь она говорит не только о Прусте, — говорит, конечно, и о себе. Какое счастье, что это устное выступление не пропало, было зафиксировано, сохранилось, несмотря на отсутствие в 30-м году магнитофонной записи. ?-удручает банальность примеров, приведенных господином Вышеславцевым. Каждый из нас, хоть раз в жизни, наслаждался запахом хороших духов или красотой осеннего вечера. По отношению к Прусту он мог бы выбрать что-нибудь получше”. Выбрать что-нибудь получше ни Вышеславцев, ни наши скептики не могут, — для них Пруст сводится к ”запаху хороших духов”.

Сколько раз мне, пишущему эти заметки, и моим друзьям, с которыми я открывал для себя Пруста в начале шестидесятых, приходилось сталкиваться с чудовищным непониманием людей, не только отвергавших Пруста, но и ставивших под сомнение чужую любовь к нему…

       Мы читали его в шестидесятые — и он размыкал для нас границы, очерченные вынужденными советскими обстоятельствами, одаривал той самой ”землей и жимолостью”, к которой тянулся в воронежских стихах Мандельштам. И, наверное, наша увлеченность им объяснялась еще и колоссальными переменами, произошедшими в стране: с террором было покончено, с иллюзиями и утопиями — тоже, возвращалась возможность частной жизни, начиналось ее освоение. Поколение двадцатилетних одновременно с теми, кто годился им в дедушки и бабушки (Пастернак в последние годы жизни; здесь я вспомню и Лидию Гинзбург, ученицу прошедших мимо Пруста опоязовцев, в это время много думавшую о Прусте, а в книге ”О психологической прозе” написавшую о нем; от нее-то я впервые и услышал его имя), читало и впитывало Пруста: гениальный автор опережает свое время, через головы современников обращается к будущим читателям.

       Откроем же любой из томов наугад, ну вот хотя бы второй и прочтем такое: ”И потом, я ее любил, а значит, не мог смотреть на нее без волнения, без желания чего-то большего — желания, которое в присутствии любимого существа отнимает у нас ощущение любви”. И подумаем с благодарностью о Цветаевой: когда мы, в те же примерно годы или немного раньше, впервые читали ее ”Поэму Горы” и ”Поэму Конца” — разве не определили вместе с нею любовь как ”желание чего-то большего”?

       А дальше я не стану сопоставлять Пруста с Цветаевой, потому что это было бы натяжкой, потому что в искусстве многих больших художников найдутся прустовские черты. Открою еще раз Пруста на случайной странице : ”В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к ”цвету Парижа”, восклицает по поводу певицы, пользующейся ”минутной славой”: Кто вспомнит об этом через десять лет?, — на третьей странице в отчетах о заседании Академии надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов…” И дальше рассказчик вспоминает, как был потрясен, когда впервые прочел в книге египтолога, ”что точно известен список охотников, которых Ассурбанипал приглашал на облавы за тысячу лет до Рождества Христова”.

       Вот именно. Пруст, заглянув во времена Ашшурбанипала, учит нас любить сегодняшний день. Потому-то он, как всякий большой писатель, абсолютно современен. О чем бы ни шла речь в романе, о салоне Вердюренов или дамских нарядах конца Х1Х века, всё это имеет прямое отношение к тебе, перешагнувшему в ХХ1 век, освоившему компьютер, переписывающемуся с приятелем, живущим в США, по электронной почте. Ибо человек всё тот же, независимо от того, в каком веке он живет. В персонажах Ботичелли, Беллини, Мантеньи, Дюрера Пруст узнавал своих знакомых. И мы узнаем своих — в Сване, Одетте, Жильберте, бабушке, Альбертине… Читавшие его в шестидесятые, мы разочаровывались в девушках, равнодушных к Прусту. В последней фразе меня смущают две вещи: местоимение ”мы” и интеллектуальная нетерпимость. Множественное число местоимения готов заменить на единственное; что касается нетерпимости, — здесь уступки быть не может: речь идет не о вкусе и цвете и даже не о мировоззрении (другое мировоззрение, — почему бы нет?), речь идет, решусь прибегнуть к рискованному словосочетанию, о родственном устройстве души: без него любовь заведомо обречена, — собственно, эту драму Пруст и показал в своем романе. Можно сказать даже так: имей возможность его рассказчик выяснить отношение Альбертины к роману Пруста ”В поисках утраченного времени” — и, глядишь, его жизнь сложилась бы по-другому (и какой книги мы тогда были бы лишены!).

       ”Ошибки темное сознание храним”, — сказал любимый поэт в подобном случае. ”Темное сознание” ошибки замечательно проанализировано у Пруста. В конце концов даже выясняется, что человек страдал от любви к той, кого не любил. И этот род любви едва ли не самый распространенный, — вот что удивительно. Есть проверенный способ избавиться от такой любви — жениться на той, кто внушает мучительную страсть. Сван, например, так и сделал — женился на Одетте — и любовь прошла, как рукой сняло!

       Всё жду, что будет написан роман о другой любви, — счастливой. Счастливой любви в несчастливых обстоятельствах. Любви, рассчитанной надолго, если не навсегда; не безумной любви, а любви в безумном мире; любви — вечном ”страхе и трепете” за любимого человека. ”В двадцатом веке надо гибельном Жить, смертоносном, массовидном, Чтоб дело счастья было прибыльным И чувство радости — завидным!”.

       ”Сравнивая Пруста с поколением довоенных русских, господин Вышеславцев, — говорит Цветаева, — забывает о том, что пить чай, спать днем, а ночью гулять — все это с искусством не имеет ничего общего. Иначе все мы были бы Прустами”. Пруст был бы рад услышать такое мнение. Он и сам утверждал, что биографические подробности, личные черты пишущего — дело второстепенное. Как будто предвидел нашествие нынешних критиков, вооружившихся фрейдистским методом в поисках разоблачительных комплексов, в погоне за ними — для объяснения анатомируемых ими книг. Их интерес лежит вне словесного искусства, вообще вне искусства; поэзия, проза для них в лучшем случае — иллюстративный материал к нескольким банальным положениям психоанализа — и заносится в ту или иную графу таблицы.

       Не только Пруст, — Цветаева тоже немало претерпела от них сегодня: стихи отставлены в сторону, всё внимание направлено на то, ”спала ли она днем, гуляла ли ночью”, а главное, — с кем спала и с кем гуляла.

       Французы, надо отдать им должное, говоря о Прусте, как правило, осторожны и умны. В ханжестве, морализаторстве их не упрекнешь, но большой правовой, демократический опыт, наряду с развитой цивилизацией, приучил их уважать человека и его талант. А кроме того, они, несомненно, вдумчивые и благодарные ученики Пруста, его уроки бесследно для них не прошли. ”То, что разные глаза нуждаются в разных очках для корректировки образа, ничего не меняет в принципах оптики; то, что разные существа нуждаются в разных иллюзиях, чтобы испытать желание или ревность, ничего не меняет в ценностях любви”, — пишет Андре Моруа в книге ”Поиски Марселя Пруста”, — и поиски эти сосредоточены на самой прозе, — о скользких моментах человеческого облика автора говорится лишь в силу необходимости и всегда целомудренно, с пониманием и состраданием. То же можно сказать, например, о Клоде Мориаке, написавшем книгу ”Пруст о себе самом”. У нас — не так. И кажется, Цветаева предчувствовала это, когда утверждала: ”Большое достижение Пруста заключается в том, что он обрел жизнь свою в писании, тогда как поколение довоенных русских растратило ее в разговорах”. Цветаева, великий труженик (”Вас положат на обеденный, а меня — на письменный”), увидела в Прусте товарища по образу и смыслу жизни, — это и есть ответ художника, беззащитного перед теми, кто растрачивает жизнь в разговорах, — ответ и сокрушительная победа над ними.

 

 

 

3.

 

 

 

       Наш Пруст… Кое-что сказав об этом, интересно зайти с другой стороны, посмотреть, хотя бы мимоходом, вскользь: а что пригодилось Прусту из русской прозы? Достоевский упоминается в романе восемь, Толстой — девять раз! Один раз назван Гоголь. Нет ни Тургенева, ни Чехова (за Чехова очень обидно).

       ”Передовая” маркиза де Говожо презирала романы из светской жизни; ”толстовский мужик, крестьянин Милле являлись тем пределом, за который она не позволяла заходить художнику”.

       Ориана, герцогиня Германтская, с присущей ей язвительностью, не побоялась задать русскому великому князю вопрос: ”Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?” Она спросила об этом за обедом, и присутствовавшие были восхищены этим ”номером” герцогини: ?-они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа — страстная поклонница Толстого, — нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом”. Ирония Пруста доставляет не меньшее удовольствие, чем его лиризм; кажется, что и Толстого, доведись ему прочесть эти страницы, сцена эта не только позабавила, но и тронула бы, и рассмешила. Любопытно и то, что имя Толстого включено у Пруста в бытовой, повседневный контекст. Толстой и всё, связанное с ним, — естественная, привычная тема разговоров.

       Как тут не порадоваться еще и прозорливости Пруста? Одна из реальных герцогинь, с которых он писал свою Ориану, — Елизавета де Грамон, — уже после смерти Пруста, как мы знаем из воспоминаний о нем и его среде, зашла так далеко в своей ”левизне”, что заказала в двадцатые годы модному парижскому ювелиру ”драгоценную брошь, изображавшую серп и молот”.

       Что касается Достоевского, то в романе дается подробнейшая (на несколько страниц) характеристика его писательских приемов, идей и пристрастий. И здесь, кстати сказать, видно, как трудно автору, принадлежащему к другой культуре, оценить явление чужого языка, чужой традиции. Пруст сравнивает героинь Достоевского с женскими образами у Рембрандта! Грушенька и Настасья Филипповна напоминают ему рембрандтовскую Вирсавию. Нам это кажется натяжкой. Уж если вспоминать живопись, то, наверное, лучше обратиться к передвижникам (которых Пруст, разумеется, не знал). И даже респектабельная черноокая девушка в меховой шапке у Крамского кажется более подходящей на такую роль, нежели ”куртизанки Карпаччо”, которых называет Пруст, или Вирсавия.

       Эти несколько страниц о Достоевском, оформленные как монолог прустовского героя, обращенный к Альбертине (так вот о чем они говорили! нет, мы явно недооцениваем его подружки: ”Малыш! Как это досадно, что вы такой лентяй! Вы говорите о литературе интереснее, чем наши учителя!”) содержат еще одно странное утверждение: ”Что касается Достоевского, то я не отошел от него, как вам показалось, когда заговорил о Толстом, который во многом ему подражал”. Здесь русский читатель вправе возмутиться: Толстой, мы уверены, слишком самостоятелен и никому никогда не подражал. (Но может быть, со стороны видней?) ”У Достоевского есть много такого — но только в сгущенном, сжатом, обличающем виде, — что разовьется потом у Толстого”. Может быть, и впрямь в позднем Толстом есть что-то от Достоевского? В ”Крейцеровой сонате”? в ”Живом трупе”? в ”Воскресении”?

       И потом, как бы ни были спорны мысли Пруста о Достоевском и Толстом, есть в них что-то, приковывающее наше внимание. Это ”что-то” — тот непривычный ракурс, в котором они предстают у Пруста. ”Подобно тому, как Вермеер является творцом не только души человеческой, но и особого цвета тканей и местностей, так Достоевский сотворил не только людей, но и дома” (следует ссылка на ”дом с его дворником, где произошло убийство” в ”Братьях Карамазовых”, ”мрачный, вытянувшийся в длину, высокий, поместительный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну”). Пруст так заинтригован Достоевским, что ему мало Рембрандта и Карпаччо, он привлекает еще и Вермеера, т.е. едва ли не самые дорогие имена — для объяснения этого ошеломившего его феномена. А дальше как раз и упоминается в первый и последний раз в романе Гоголь: ”Новая, страшная красота дома, новая, сложная красота женского лица — вот то небывалое, что принес Достоевский в мир, и пусть литературные критики сравнивают его с Гоголем, с Поль де Коком — все это не представляет никакого интереса, ибо эта скрытая красота им чужда”.

       С Гоголем, с нашей точки зрения, Достоевского сравнивать все-таки верней, чем с Вермеером, (и Гоголь, и Достоевский фантастичны), ведь мы читали и ”Шинель”, и ”Записки сумасшедшего”, и ”Бедные люди”, и ”Белые ночи”, и ”Село Степанчиково”, но подробный разговор об этом не входит в нашу задачу. Важно другое: важно, что Пруст так увлечен Достоевским (больше, чем Толстым), хотя на Достоевского-то он (и его герой) как раз и не похожи, (”А Достоевский… Все это мне в высшей степени чуждо, хотя есть у меня такие стороны характера, о которых я не имею понятия, — они выявляются постепенно”), что готов для понимания его прибегнуть к Рембрандту, Корпаччо, Вермееру… даже к помощи мадам де Севинье: ”Да, а теперь приведите пример из госпожи де Севинье” — ”Я признаю, — со смехом ответил я, — что это притянуто за волосы, но примеры я все-таки мог бы найти”-

       А мы можем найти следы влияния Достоевского на Пруста — и поможет нам это сделать Чехов. В его ”Рассказе неизвестного человека” упоминается эпизод из Достоевского: ”В какой-то повести Достоевского старик топчет ногами портрет своей любимой дочери, потому что он перед нею неправ…” Имеется в виду старик Ихменев, герой повести ”Униженные и оскорбленные”.

Но, кажется, этот же эпизод поразил и Пруста — и дочь композитора Вентейля во время любовных свиданий со своей старшей подругой ставит на столик портрет умершего отца, делая его свидетелем непристойной, с ее точки зрения, сцены, смеясь над ним и страдая от отвращения к себе. ”И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав”.

 

 

4.

 

 

       Пастернак, как мы помним, в письме 1929 года написал, о Прусте: ”Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”.

А если бы не захлопнул и дошел до страницы шестидесятой, прочел бы о том, какая тоска находила на мальчика перед сном. ”И все же те вечера, когда мама заходила ко мне на минуту, были счастливыми в сравнении с теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно в гостях у нас бывал только Сван”. Прочел бы о том, как мальчик в своей тоске и страстном желании еще раз перед сном увидеть мать, но не смея спуститься в ночной рубахе из своей комнаты на втором этаже в гостиную, послал ей записку с Франсуазой — и получил отказ. (Мать считала необходимым воспитывать силу воли сына, боялась потакать его душевной слабости). Прочел бы о том, что ночные звуки, долетавшие до его слуха, были похожи на мелодии, которые исполняет консерваторский оркестр под сурдинку.

       И еще неизвестно, что включает в себя эта детская тоска, принявшая образ матери, нестерпимой любви к ней, — не содержит ли она также любви к гостям и взрослой жизни, к ее недоступной и непросматриваемой тайне.

       ”Мне представлялось, что если бы Сван прочел мою записку и догадался, какова ее цель, то моя тоска показалась бы ему смешной; между тем впоследствии мне стало известно, что та же самая тоска мучила его много лет, и, пожалуй, никто бы меня так не понял, как он; ее, эту тоску, нападающую, когда любимое существо веселится там, где тебя нет, где тебе нельзя быть с ним, вызывала в нем любовь, для которой эта тоска, в сущности, как бы и создана”.

       Фрейд с его ”эдиповым комплексом” сделал, конечно, открытие, важное, но недостаточное. Тоску, эту подоплеку жизни, нельзя свести к ревности, к желанию заместить отца, — эта ревность куда больше — к взрослой жизни, ко всем ее дарам, недоступным для тебя, в том числе — к разговорам за столом, которые волнуют ребенка так, что он запоминает обрывки из них на всю жизнь: он, а не взрослые, — самый благодарный и впечатлительный слушатель! (А Сван, например, говорил в одном из таких разговоров, что надо в газетах, которые мы читаем ежедневно, — печатать ”Мысли Паскаля”, — и наоборот, ”в томах с золотым обрезом”, которые достаем с полки от случая к случаю, — публиковать политические новости и светскую хронику).

       Так вот, возвращаясь к Пастернаку и его письму, отметим, что там было все-таки сказано: ”Пруст года три назад был для меня совершенным открытием”. И простодушно поверить, что прочитаны только четыре страницы, абсолютно невозможно. Были прочитаны, как минимум, страниц шестьдесят, если не шестьсот.

       На четвертой странице автобиографии (”Люди и положения”) в главе ”Младенчество” он рассказывает, как ?-проснулся от сладостной, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали”.

       В отличие от несчастного французского мальчика, его ”вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную”. В гостиной, полной табачного дыма, он увидел ”лакированное дерево” скрипки и виолончели. ”Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин”. Не правда ли, такая фраза создана для прустовского романа — и нечто похожее там где-нибудь есть наверняка.

       Среди гостей сидел старик. Это был Лев Толстой.

       ”Эта ночь межевой вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание…”

       Лидия Гинзбург записала мнение Ахматовой по поводу этого случая, добавляя, что Ахматова считала Пастернака ”удачником по природе и во всем — даже в неудачах”: ”У А.А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком… Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику сказали, что старик — это Лев Толстой.

Боренька знал, когда проснуться… — добавляла Анна Андреевна”.

(Плачущий при музыке Толстой — это Ахматова взяла из воспоминаний Гольденвейзера — и досочинила за четырехлетнего Борю). Не только Ахматова, — мы тоже завидуем четырехлетнему мальчику. Вот о чем надо было мне еще написать в эссе ”Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”! ”Боренька знал, когда проснуться”. Она тоже ”проснулась”, все они в той или иной степени ”проснулись, — а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал”. Можно сказать, для многих из них, родившихся около 1890 года, с этой ночи (во всех гостиных взрослые говорили о Толстом) ”пришла в детстве память и заработало сознание”.

 

 

 

5.

 

 

Что касается ”трех китов”, на которых стоит двадцатое столетие, то иногда кажется (наверное, ошибочно), что к концу века два кита из трех потихоньку отвалили — и век теперь покоится, как в гипнотическом сеансе, когда из-под ног заснувшего убирают другую точку опоры (спинку стула) только на одном.

Кое-кто предлагает другую троицу. В книге приводится, например, высказывание Бродского (1991): ”Для меня, разумеется, крупнейшее явление — это Пруст, второе — это наш соотечественник Андрей Платонов, третье — Роберт Музиль”. (А в 1987-ом, говоря о Горбачеве, Бродский советует ему начать просветительскую деятельность в стране публикацией Пруста в ”Правде”, — совсем как Сван). Все-таки я ничего не преувеличил, вспоминая, как ”мы” читали Пруста в шестидесятые годы (И составители книги правильно сделали, поместив в ней стихотворение Б.Ахмадулиной, в котором жимолость в саду внушала ”Невнятный помысел о Прусте: смотрели, как в огонь костра, до сна в глазах, до мути дымной, и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной”).

Возможны, как говорится, варианты, например: Пруст, Т.Манн, Хемингуэй. Не предложить ли двух китов из трех считать величинами переменными, чем-то вроде исполняющих обязанности, и.о. крупнейших млекопитающих в писательском животном царстве. И тогда наш короткий перечень может быть таким: Пруст, Набоков, Грэм Грин (”Суть дела”) или таким: Пруст, Селинджер, Камю… Но Пруст, как видим, остается при любом раскладе.

 

 

 

6.

 

 

 

       Мандельштам свою статью о советской критике назвал ”Веер герцогини”. А я сегодняшнюю нашу передовую критику сравню с прустовской мадам Легранден-Говожо. Эта дама, считавшая себя знатоком искусства, придерживалась самых левых, самых модных, наиновейших, крайних взглядов. Искусство представлялось ей таким же торжеством прогресса, как наука и техника, сегодняшние достижения отменяли предыдущие. ”Она мнила себя ”передовой”; по ее собственному выражению, ”всё было для нее недостаточно левым”, она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси — это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой”.

       Страницы романа, посвященные беседе рассказчика с мадам Легранден-Говожо, я рекомендовал бы в качестве учебного пособия на филологических факультетах, наряду с книгами опоязовцев, умевших обнаружить самые скрытые связи современных авторов — с предшественниками. Скажу больше: может быть, Шкловский или Роман Якобсон с их увлечением Хлебниковым, по сравнению с которым и Маяковский недостаточно ”левый и передовой”, могли бы себя узнать не только в главном герое романа, но и в мадам Легранден-Говожо.

       Не откажу себе в удовольствии привести здесь оригинальное стихотво-рение Романа Якобсона, вот оно:

 

 

              мзглыбжвуо йихъяньдрью чтлэщк хн фя съп скыполза

              а Втаб-длкни тьяпра какайздчи евреец чернильница

 

 

       Комьютер, на котором я набираю этот текст, подчеркнул красным цветом все слова, за исключением последнего слова ”чернильница”. Представляю, как он озадачен, — я тоже: не хотелось ошибиться и допустить неточность. Воображаю список опечаток, прилагаемый к такому тексту: напечатано: какаяздача, следует читать: какайздчи.

       Наподобие театральной реплики, произносимой как бы на ухо зрителю в тридцатом ряду, замечу, что даже Тынянов, назвавший голос Ходасевича ”не настоящим” (”его стих нейтрализуется культурой Х1Х века”), забывший упомянуть в своем ”Промежутке” М.Кузмина, тоже не свободен от эпохальной болезни века — погони за самым последним словом в поэзии и пренебрежением к предпоследнему.

       ”Ради бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он — мазилка, да еще скучнейший из мазилок… Моне, Дега, Мане — это художники!… прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане — как можно его не обожать? — но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!” Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне”.

       Но ведь примерно так же смотрел Шкловский, например, на Мандельштама. Тот был для него ”неоклассиком”, уже несколько устаревшим, по сравнению с Маяковским или Хлебниковым, чем-то вроде Мане для госпожи де Говожо. В письме к Мандельштаму Шкловский назвал его стихи ”заставлен-ными”, т.е. слишком детализированными, тесными, предметными, культур-ными, — то ли дело широченная, почти ничем не нагруженная, газетная, плакатная строка Маяковского!

       А в книге ”Сентиментальное путешествие” о стихах из ?Tristia” у него сказано, что их мог написать Козьма Прутков. И вообще ”это стихи, написан-ные на грани смешного”. Недаром в 1935 году в Воронеже Мандельштам жаловался в разговоре с С.Б.Рудаковым: ”Я не Хлебников… Я Кюхельбекер -комичная сейчас, а может быть, и всегда, фигура… Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех, и у других”. Впрочем, все это не помешало Шкловскому назвать Мандельштама ”огромным поэтом”.

       ”Но ведь, — начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы Говожо — это довести до ее сведения, что он опять в моде, — Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода”. — ”А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, — сказала маркиза де Говожо, — я могу судить только о луврских, и они ужасны”. — ”А Дега в полном восторге и от них”. — ”Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла”, — после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на этот раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться… я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой”.

       А всё дело в том, что сами художники, поэты, композиторы, в отличие от передовой публики, критики и снобов вроде госпожи де Говожо, в своих вкусах и суждениях куда более терпимы, противоречивы и непоследовательны. Они-то знают цену подлинному таланту, и никакое обновление искусства невозможно без опоры на предшественников и современников, в том числе и самых ”неподходящих”. Не так ли Пастернаку понадобился Фет, которого презирали формалисты — и ничего не стоит представить себе удивление какой-нибудь советской мадам Говожо, поклонницы Пастернака, ценительницы футуризма, — узнающей об этой любви Пастернака где-нибудь в 1925 году. Точно так же была бы она ошеломлена, дай ей кто-нибудь прочесть в 1931 году ”четвертую прозу” Мандельштама с требованием поставить памятник Зощенко в Летнем саду.

       Через несколько страниц у Пруста тот же мотив повторяется, на этот раз — в связи с Шопеном. Передовая любительница искусств Легранден-Говожо, преклоняющаяся перед Дебюсси, третировала свою свекровь, старую маркизу, музыкантшу, ученицу Шопена, — за ее любовь к ”устаревшему” композитору, — и та не смела при невестке играть его пьесы. ”Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклоняясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже и не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена… Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей ( и я не откажу себе в удовольствии продолжить цитату, — А.К.), но сообщить, обращаясь к свекрови, — так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, — что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. ”Вот как? Интересно!” — проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора ”Пелеаса”. Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием.

       Что же касается ее свекрови, то ”глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием ”Латюд или Тридцать пять лет в тюрьме”.

       Сколько раз за минувшее десятилетие я вспоминал эту прустовскую сцену! Обновление поэзии происходило ежемесячно, еженедельно; отличие от изложенного в романе состояло только в том, что кумиры, предлагаемые нам почтенными филологами и бесшабашными критиками со страниц газет и журналов, несопоставимы ни с Моне, ни с Дебюсси: вкус и понимание искусства мадам де Говожо несравненно выше.

 

 

 

 

7.

 

 

 

”Писатель — всего лишь поэт”, — сказал Пруст. И кое-чему научил, в частности, не бояться повторений, не стесняться многописания. Обязательно найдется в будущем человек, похожий на тебя, готовый пройти за тобой по всему волшебному лабиринту. И разве жизнь — не такой же лабиринт, только еще запутанней и чудесней? Упрощать его, сводить к однолинейному, прямонаправленному движению не интересно. Ведь и наш мозг, и кровеносная система тоже разветвлены и извилисты.

Прустовская мысль, прустовская фраза разветвляется, набирает по дороге смысл, о котором не догадывалась вначале, мы присутствуем при ее становлении, при самом процессе мышления, меньше всего похожем на рациональный акт, больше всего — на музыкальную фразу Вентейля, ”принадлежащую все-таки к разряду существ сверхъестественных”. Бог у Пруста приходит к человеку в тысяче самых разных обличий: он может пролиться золотым дождем, как на Данаю, но предпочитает, кажется, придти к нам самим рембрандтовским полотном.

Поэтическая речь так же ветвиста, петляет и сбивается с пути и возвращается с прибылью благодаря ритму и рифме, пробиваясь с их подсказкой к непредсказуемому результату.

Прустовский роман не считается ни с какими законами жанра, так он огромен, — недаром его не хотел издавать ни один издатель. Публикуя первый том за свой счет, автор намеревался сделать его в шестьсот страниц, без абзацев даже для диалогов: ”В непрерывный текст входит больше слов…”, — объяснял он. Луи Робер, его друг, с трудом убедил его ограничиться пятьюстами страницами и дать согласие на несколько абзацев! Зато войти в роман Пруста и выйти из него можно на любой странице: сюжет не имеет привычного значения, ты захвачен не им, а первой же мыслью, выбежавшей тебе навстречу. Больше всего он похож на книгу стихов, нет, не книгу стихов — собрание стихотворений.

А еще этот лабиринт не надоедает потому, что, в отличие от каменного, ушедшего под землю, не стоит на месте, меняется от года к году, от книги к книге, — вместе с автором. О таких подспудных переменах Пруст писал в связи с поэзией Гюго: ”В своих первых стихах Виктор Гюго еще мыслит, вместо того, чтобы, подобно природе, только наводить на размышления”.

       Прозаик Бергот, композитор Вентейль, художник Эльстир — вот кому в романе, кроме бабушки и матери, отданы симпатии автора. Нет только поэта, потому что поэт в романе — это сам автор, не пишущий стихов, но обладающий тем поэтическим взглядом на мир, который и сделал его роман самой поэтической прозой ХХ века.

       «…поэт обретает красоту внешнего мира, с ликованием делясь ею с другими, — красоту как стакана с водой, так и бриллиантов, как бриллиантов, так и стакана с водой, как поля, так и статуи, как статуи, так и поля”. И невольно подумаешь, что во все века живет один и тот же поэт, ибо между Прустом и сегодняшним поэтом больше общего, нежели между Прустом и каким-либо случайным его современником.

 

 

 

8.

 

 

В книге ”Против Сент-Бёва” Пруст замечательно объяснил глубокий изъян ”биографического метода”. ”Этот метод идет вразрез с тем, чему нас учит более углубленное познание самих себя: книга — порождение иного ”я”, нежели то, которое проявляется в наших повседневных привычках, общении, пороках”, — иными словами, о писателе надо судить по его книгам, а не по тому, как он пьет чай, ухаживает за женщинами, относится к друзьям, тратит деньги и т.д. Вот, например, что Пруст писал о Бодлере: ?-человек, уживающийся в одной телесной оболочке с гением, имеет с ним мало общего; близким раскрывается лишь человеческая сущность гения, и потому бессмысленно, подобно Сент-Бёву, судить о поэте по его человеческим качествам или отзывам друзей. Что до самого человека, он — всего лишь человек и может даже не подозревать, каковы намерения живущего в нем поэта”. Или, как сказал другой поэт, русский: ”А человек — иль не за тем он, чтобы забыть его могли?”

Биографический метод, имея дело с человеком, а не с книгой, созданной им, упускает главное — вдохновение. Бергот — прустовский персонаж, прозаик и эссеист, был не самым блестящим собеседником, но таилось в нем нечто, более важное, чем интеллект или манера вести себя в обществе, — умение перевести горизонтальный полет в вертикальный подъем, и ?- возвращаясь домой в прекрасных роллс-ройсах”, его светские приятели ”могли с некоторым презрением говорить о вульгарности Бергота, а он на своем скромном аэроплане, наконец оторвавшемся от земли, летал над ними”.

”Пруст был знаком со многими великими, — пишет современный исследователь (А.Д.Михайлов), — с Мопассаном, Доде, Золя, Анатолем Франсом, с Оскаром Уайльдом, с актрисой Рашель-, но присмотримся к очень и очень немногочисленным фотографиям, где он запечатлен в их обществе: он всегда держится как-то сбоку, однако это не ”знание своего места”, а жизненная позиция. Да и в маленьком кружке друзей он отнюдь не верховодил, тоже держась на периферии”.

Почему мемуары часто разочаровывают? Потому что человек в них взят вне той единственной сферы, где он по-настоящему интересен, за пределами письменного стола.

”Почему факт знакомства со Стендалем позволяет судить о нем? — спрашивает Пруст. — Возможно, наоборот, мешает” — и в качестве примера приводит суждение о Стендале Сент-Бёва, лично знавшего Стендаля: ”Я перечел, или скорее попытался это сделать, романы Стендаля; они просто омерзительны”.

А между тем существуют множество исследователей, критиков, для которых автор не интересен до тех пор, пока в его биографии, характере не посчастливится обнаружить что-либо постыдное, какой-нибудь комплекс, порок; когда же им кажется, что такой изъян найден, они накручивают на него, как на стержень, всё, сделанное писателем.

Выступление Пруста против Сент-Бёва — это еще и предупреждение его будущим исследователям и биографам: он предвидел, каким страшным может предстать его собственный облик в их книгах. Затворничество в запущенной комнате со стенами, обитыми суберином (пробковым покрытием) — для защиты от шума, ингаляционный прибор и клубы окуриваний, помогавшие ему от астмы, ночной образ жизни, гомосексуализм… В воспоминаниях одного из современников запечатлен жутковатый его портрет незадолго до смерти: длинное пальто, ”большие глаза египетской танцовщицы”, черные круги под глазами, прямые, черные, длинные, плохо подстриженные волосы, запущенные усы. Грязный пристежной воротничок, затертый галстук, болтающиеся брюки, сшитые десять лет назад. ”У него был вид гадалки”, ”несмотря на свои усы он похож на шестидесятилетнюю еврейскую даму со следами былой красоты”- Разумеется, в молодости он был не таким. Разумеется, это человек при смерти, махнувший на себя рукой, человек в погоне за утраченным временем, торопящийся закончить книгу и знающий, что смерть его опередит. Имеет ли это какое-либо отношение к автору ”Под сенью девушек в цвету?” Смертная, изношенная, обреченная оболочка — и великая душа (не побоимся высокого слова), создавшая несравненный роман о любви.

 

 

 

9.

 

 

Прустовские метафоры непредсказуемы и парадоксальны. И все-таки, может быть, правильно будет заметить, что если у Толстого за всем стоит ”народный”, крестьянский взгляд на вещи — и потому люди на светском рауте уподобляются у него перелопачиваемому зерну, то для Пруста наиболее характерны все-таки ассоциации культурные, т.е. связанные с искусством, наукой, историей. И, конечно, с природой, но как бы сказал Кузмин, природой ”оприроденной”, а не ”природствующей”.

Глядя на Робера Сен-Лу, рассказчик думает, что мужественный очерк его треугольного лица больше подходил бы средневековому лучнику, нежели утонченному эрудиту. Под тонкой кожей его лица угадывалась ”дерзость сооружения, феодальная архитектоника”. А дальше идет одна из тех головокружительных метафор, о которых только что шла речь: ”Его голова напоминала башню старинного замка, зубцы которой хоть и отслужили свою службу, но не сломаны: в башне теперь размещено книгохранилище”.

А вот первое появление стайки ”девушек в цвету” — они так не похожи на других примелькавшихся на набережной людей, как отличалась от всех ”залетевшая невесть откуда стая чаек, гуляющих мерным шагом по пляжу, — отставшие, взлетая, догоняют их, — причем цель прогулки настолько же неясна купающимся, которых они словно не замечают, насколько четко вырисовывается она перед птичьими их умами”.

В другом месте стайка уподоблена живой изгороди, розовому кусту. И античному барельефу. И коралловому рифу.

И все вместе они являли ”мерное колыхание, непрерывное излучение текучей, собирательной, движущейся красоты”. Альбертина, Андре, Жизель, Розамунда… И только в одном эпизоде для читателя, способного сохранить критический взгляд на вещи, уже находясь под полным, гипнотическим обаянием этой прозы, вдруг всплывает одна странная, едва ли правдоподобная деталь: старшая в стайке, воспользовавшись эстрадой как трамплином, перепрыгивает через старика, сидящего на складном стуле под эстрадой: ”она перескочила через перепуганного старика, задев своими ловкими ногами его морскую фуражку, чем доставила огромное удовольствие другим девушкам…”

”Бедный старикан, мне его жаль, — ведь он чуть было не окочурился”, — с легкой насмешкой в хриплом голосе сказала одна из девушек”. Потом, страниц сто спустя, мы узнаем, что через старика перепрыгнула Андре, самая умная, впечатлительная, склонная к состраданию, самая начитанная, самая болезненная, чуткая среди них. ”Она садилась в казино рядом со мной и могла — в отличие от Альбертины — отказаться от приглашения на тур вальса или даже, когда я уставал, шла не в казино, а в отель”. Таких разных, обворожительных, обольстительных девушек до Пруста, кажется, не было в литературе. ”Глаза у ее подруги были необычайно светлые, словно дверной проем из темного помещения в комнату, освещенную солнцем и зеленоватым отблеском искрящегося моря”. Если бы не тот прыжок через старика… Только здесь, один-единственный раз на протяжении всего чтения, мелькает догадка, закрадывается подозрение: уж не юноши ли это? Как будто смотришь на березовую ветвь и среди округлых ее листочков, ”в этих тысячах и тьмах” вдруг замечаешь один разлапистый, пятиугольный, кленовый…

 

 

 

10.

 

 

 

       Пруст приглашает нас к размышлению каждой своей фразой. Не представляю себе его книги без карандашных помет. Так читают стихи, ставя над стихотворениями ”птички”. Я поостерегся бы дать почитать кому-нибудь свой экземпляр: мне не хотелось бы, чтобы кто-нибудь получил возможность так глубоко заглянуть мне в душу. Что такое ”любовь Свана”? — ведь это история нашей с вами любви, читатель, даже если она была совсем другой. Выберу что-нибудь менее интимное, ну вот хотя бы этот, отчеркнутый мною абзац: ”Но маркиза Вильпаризи была похожа на тех эрудитов, которые изумляют, когда заводишь с ними речь об этрусских надписях, и которые не идут дальше общих мест в оценке произведений современных, так что невольно задаешь себе вопрос: уж не преувеличил ли ты трудность предметов, которые они изучают: ведь и там должна была бы сказаться их посредственность, однако она дает себя знать не там, а в их бездарных статьях о Бодлере…” Почему я помечаю карандашом это место? Потому что здесь на память мне приходит Х и У, филологи, знающие как будто всё на свете, — и в то же время лишенные слуха, т.е. не способные отличить в сегодняшней поэзии настоящее стихотворение от подделки: сельский библиотекарь, свободный от научных разысканий, понимает стихи так, как и ”не снилось нашим мудрецам”! Что Х или У! Иногда кажется, что и модный наш филологический журнал — такой коллективный эрудит. Мне повезло: я дружил с Лидией Гинзбург, Борисом Бухштабом, — ”младоформалистами”, замечательными учеными, любившими и слышавшими стихи. Когда-то казалось: это норма, теперь вижу, что это драгоценное исключение.

 

 

 

11.

 

 

 

       Открыть наугад, на любой странице, Пруста; открыть Толстого: ? — А где ординарец Праскухин, который шел со мной? — спросил он прапорщика, который вел роту, когда они встретились. — Не знаю, убит, кажется, — неохотно отвечал прапорщик, который, между прочим, был очень недоволен, что штабс-капитан вернулся и тем лишил его удовольствия сказать, что он один офицер остался в роте”.

       Вот и весь героизм. Или скажем по-другому: Толстой показывает, что беспримесных чувств, ”чистых” цветов в жизни нет, что понятие того же героизма так же относительно, как понятие ”красный” или ”зеленый” цвет, — зато есть бесконечное множество их оттенков. Храброе поведение перемешано с тщеславием, самолюбованием, мелкими карьерными соображениями и т.д. Всё это и есть психологизм — правда о человеке. Нет необходимости приводить выдержки подобного рода из Пруста, — они у него на каждом шагу. Достаточно вспомнить ”красные туфли герцогини”: ей некогда поговорить с заболевшим (умирающим) другом, приехавшим к ней повидаться (может быть, в последний раз), ведь она торопится на званый обед. Зато, спохватившись, что забыла сменить туфли, возвращается за ними, — на это у нее время есть. При этом мы бы очень ошиблись, подумав, что она плохо относится к Свану или не испытывает к нему никакой жалости.

       И еще несколько слов о самих поисках утраченного времени. Долго топтаться на этом не хочется: даже те, кто Пруста не читал, знают о кусочке бисквита ”мадлен”, или желтой, твердой, крахмальной салфетке в буфетной у Германтов, или неровности парижской мостовой, помогающих, наподобие внезапного озарения, вернуть автору прошлое, вспомнить детство в Комбре, гостиницу на морском берегу в Бальбеке, площадь Святого Марка в Венеции. Нарочно такой прорыв не осуществить, специальные усилия памяти напрасны, — случайная вещь размыкает время, освобождает нас из его плена.

       Но есть, есть и другие способы вдруг увидеть всю прожитую жизнь — в одно мгновение. Об одном из них, ставшем знаменитым не меньше, чем эпизод с прустовским бисквитом, только очень страшном, рассказал Толстой: его ротмистр Праскухин в аршине от крутящейся бомбы за мгновение до смерти успевает увидеть всю свою жизнь, вспомнить про долг в двенадцать рублей, услышать цыганский мотив, разглядеть женщину, которую он любил, ”в чепце с лиловыми цветами”, и ”тысячи других воспоминаний”. На что похож этот эпизод? Сегодня мы сказали бы, что жизнь, выскользнув из рук, как моток фотопленки, падающий на пол, раскручиваясь с бешеной скоростью, предъявляет прошлое — кадр за кадром.

 

 

 

                            .

 

 

12.

 

 

Эльстир — суммарный образ художника, включивший в себя черты Ренуара, Дега, Моне, всех импрессионистов, хотя Пруст, кажется, был с знаком только с Дега: ведь расцвет их творчества (70-80-е годы) пришелся на его детство. И все-таки новому взгляду на вещи, людей и природу он учился по лучшему и самому современному учебнику на свете — их живописи. ”После того, как Эльстир показал мне свои акварели, мой взгляд начали притягивать к себе те же явления и в живой жизни; я увидел поэзию в прерванном мелькании ножей, все еще косо лежавших на столе, в выпуклой округлости брошенной салфетки, в которую солнце вшивает клин желтого бархата…”. Тот же Эльстир обращает внимание молодого человека на новые живописные сюжеты: спортивные состязания, морские прогулки на яхте, пляжные купания, ипподром… ”Взять хотя бы это странное создание — жокея: на него устремлено столько взглядов, а он мрачно стоит на краю pad dock-a, серенький, хотя на нем ослепительная куртка, составляющий единое целое со своей гарцующей лошадью, которую он сдерживает, — как было бы интересно выписать его жокейские движения, показать яркое пятно, какое он, а также масть лошадей, образует на беговом поле!” И дальше: ”Какими красивыми могут быть здесь женщины… при влажном, голландском освещении, а голландское освещение — это когда пронизывающая сырость ощущается во всем, даже в солнце. До этого мне никогда не приходилось видеть женщин с биноклями, подъезжающих в экипажах, при таком освещении, а влажность этого освещения зависит, конечно, от близости моря”. В этих описаниях Пруст не уступает ни Мане, ни Дега, ни Ренуару… Этих женщин с биноклями, эти жокейские движения, эти яркие пятна и гарцующих лошадей мы видели у них. У них, но и еще где-то… Где?

       ”Потные, измученные скакавшие лошади, провожаемые конюхами, уводились домой, и одна за другой появлялись новые к предстоящей скачке, свежие, большею частью английские лошади, в капорах, со своими поддернутыми животами, похожие на странных огромных птиц…” И лошади, и наездники, и дамы в экипажах, а потом — с биноклями и зонтиками — в беседке. И эти переливающиеся в солнечных лучах ”столбы толкачиков-мошек над потными лошадьми”.

       Г. Иванов не прав: с Толстым ничего ”не делается”, он не вянет и не блекнет. Мало того, его красносельские скачки динамичнее и едва ли не сильней, чем в Эпсоме, и если отличаются от французских, то примерно так же, как ”русская рулетка” или дуэль на расстоянии шести шагов отличаются от французской дуэли на рапирах, — до первой царапины. И лошадь с переломанным хребтом бьется у ног Вронского, как подстреленная птица, и Анна ”стала биться, как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то, то обращалась к Бетси. — Поедем, поедем, — говорила она”.

       Поразительно! У Толстого в романе выведен художник Михайлов, презирающий любительские упражнения Вронского, пишущий картину на евангельский сюжет (”Увещание Пилатом”), живущий в Италии (не во Франции с ее новой живописью!), но в своей прозе Толстой похож на Дега, Мане, Ренуара, которых никогда не видел. Не видел, но отзывался пренебрежительно, с чужих слов — в трактате ”Что такое искусство?”. Никогда не видел, но в те же самые годы, когда их живопись взошла на горизонт, превзошел их достижения, потому что сумел, наряду с новыми ракурсами и непредвзятым видением вещей, передать не только внешнее, но и скрытое под ослепительной поверхностью драматическое напряжение человеческой жизни.

И если Пруст — великий писатель, то еще и потому, что многому научился у Толстого: поэтический взгляд на мир сумел соединить с той же трагической подоплекой вещей и явлений, — таковы в его романе любовь Свана, смерть бабушки, гибель Альбертины и страдания ”автора” с его отчаянием и ревностью к умершей.

 

 

                                                                                          2001.

 

***

 

 

Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа

Могли себя найти на прустовской странице

Средь вымышленных лиц, где сложная канва

Еще одной петлей пленяет, — и смутиться

Той славы и молвы, что дали им на вход

В запутанный роман прижизненное право,

Как если б о себе подслушать мненье вод

И трав, расчесанных налево и направо.

 

 

Представьте: кто-нибудь из них сидел, курил,

Читал четвертый том и думал отложить — и

Как если б вдруг о нем в саду заговорил

Боярышник в цвету иль в туче небожитель.

О музыка, звучи! Танцовщик, раскружи

Свой вылепленный торс, о живопись, не гасни!

Как весело снуют парижские стрижи!

Что путаней судьбы, что смерти безопасней?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СТИХИ КОНЦА 1970-х — НАЧАЛА 1980-х ГОДОВ

 

 

 

 

       АПОЛЛОН В СНЕГУ

 

 

Колоннады в снегу. Аполлон

В белой шапке, накрывшей венок,

Желтоватой синицей пленен

И сугробом, лежащим у ног.

Этот блеск, эта жесткая резь

От серебряной пыли в глазах!

Он продрог, в пятнах сырости весь,

В мелких трещинах, льдистых буграх.

 

 

Неподвижность застывших ветвей

И не снилась прилипшим к холмам,

Средь олив, у лазурных морей

Средиземным его двойникам.

Здесь, под сенью покинутых гнезд,

Где и снег словно гипс или мел,

Его самый продвинутый пост

И влиянья последний предел.

 

 

Здесь, на фоне огромной страны,

На затянутом льдом берегу

Замерзают, почти не слышны,

Стоны лиры и гаснут в снегу,

И как будто они ничему

Не послужат ни нынче, ни впредь,

Но, должно быть, и нам, и ему

Чем больнее, тем сладостней петь.

 

 

В белых иглах мерцает душа,

В ее трещинах сумрак и лед.

Небожитель, морозом дыша,

\Пальму первенства нам отдает,

Эта пальма, наверное, ель,

Обметенная инеем сплошь.

Это — мужество, это — метель,

Это — песня, одетая в дрожь.

 

 

 

                                   1975

 

 

 

***

Любил — и не помнил себя, пробудясь,

Но в памяти имя любимой всплывало,

Два слога, как будто их знал отродясь,

Как если бы за ночь моим оно стало;

Вставал, машинально смахнув одеяло.

И отдых кончался при мысли о ней,

Недолог же он! И опять — наважденье.

Любил — и казалось: дойти до дверей

Нельзя, раза три не войдя в искушенье

Расстаться с собой на виду у вещей.

И старый норвежец, учивший вражде

Любовной еще наших бабушек, с полки

На стол попадал и читался в беде

Запойней, чем новые; фьорды и елки,

И прорубь, и авторский взгляд из-под челки.

Воистину мир этот слишком богат,

Ему нипочем разоренные гнезда.

Ах, что ему наш осуждающий взгляд!

Горят письмена, и срываются звезды,

И заморозки забираются в сад.

Любил — и стоял к механизму пружин

Земных и небесных так близко, как позже

Уже не случалось; не знанье причин,

А знанье причуд; не топтанье в прихожей,

А пропуск в покои, где кресло и ложе.

Любил — и, наверное, тоже любим

Был, то есть отвержен, отмечен, замучен.

Какой это труд и надрыв — молодым

Быть; старым и всё это вынесшим — лучше.

Завидовал птицам и тварям лесным.

Любил — и теперь еще… нет, ничего

Подобного больше, теперь — всё в порядке,

Вот сны еще только не знают того,

Что мы пробудились, и любят загадки:

Завесы, и шторки, и сборки, и складки.

Любил… о, когда это было? Забыл.

Давно. Словно в жизни другой или веке

Другом, и теперь ни за что этот пыл

Понять невозможно и мокрые веки:

Ну что тут такого, любил — и любил.

 

                                                 1977

 

 

 

 

***

Слово «нервный» сравнительно поздно

Появилось у нас в словаре

У некрасовской музы нервозной

В петербургском промозглом дворе.

Даже лошадь нервически скоро

В его желчном трехсложнике шла,

Разночинная пылкая ссора

И в любви его темой была.

Крупный счет от модистки, и слезы,

И больной, истерический смех.

Исторически эти неврозы

Объясняются болью за всех,

Переломным сознаньем и бытом.

Эту нервность, и бледность, и пыл,

Что неведомы сильным и сытым,

Позже в женщинах Чехов ценил,

Меж двух зол это зло выбирая,

Если помните… ветер в полях,

Коврин, Таня, в саду дымовая

Горечь, слезы и черный монах.

А теперь и представить не в силах

Ровной жизни и мирной любви.

Что однажды блеснуло в чернилах,

То навеки осталось в крови.

Всех еще мы не знаем резервов,

Что еще обнаружат, бог весть,

Но спроси нас: — Нельзя ли без нервов?

— Как без нервов, когда они есть! —

Наши ссоры. Проклятые тряпки.

Сколько денег в июне ушло!

— Ты припомнил бы мне еще тапки.

— Ведь девятое только число, —

 

 

Это жизнь? Между прочим, и это.

И не самое худшее в ней.

Это жизнь, это душное лето,

Это шорох густых тополей,

Это гулкое хлопанье двери,

Это счастья неприбранный вид,

Это, кроме высоких материй,

То, что мучает всех и роднит.

 

                                          1976

 

 

 

 

***

Контрольные. Мрак за окном фиолетов,

Не хуже чернил. И на два варианта

Поделенный класс. И не знаешь ответов.

Ни мужества нету еще, ни таланта.

Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.

Учебник достать — пристыдят и отнимут.

Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,

Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой

Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.

Ах, детства во все времена крутолобый

Вид — вылеплен строгостью и заморочен.

И я просыпаюсь во тьме полуночной

От смертной тоски и слепящего света

Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,

И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:

Проверки и промахи, трепет невольный,

Любовная дрожь и свидание даже —

Всё это не стоит той детской контрольной.

Мы просто забыли. Но маленький школьник

За нас расплатился, покуда не вырос,

И в пальцах дрожал у него треугольник.

Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

 

                                                        1976

 

 

***

 

 

В Италию я не поехал так же,

Как за два года до того меня

Во Францию, подумав, не пустили,

Поскольку провокации возможны,

И в Англию поехали другие

Писатели. Италия, прощай!

 

 

Ты снилась мне, Венеция, по Джеймсу,

Завернутая в летнюю жару,

С клочком земли, засаженным цветами,

И полуразвалившимся жильем,

Каналами изрезанная сплошь.

 

 

 

Ты снилась мне, Венеция, по Манну,

С мертвеющим на пляже Ашенбахом

И смертью, образ мальчика принявшей,

С каналами? С каналами, мой друг.

 

 

Подмочены мои анкеты; где-то

Не то сказал; мои знакомства что-то

Не так чисты, чтоб не бросалось это

В глаза кому-то; трудная работа

У комитета. Башня в древней Пизе

Без нас благополучно упадет.

 

 

Достану с полки блоковские письма:

Флоренция, Милан, девятый год.

Италия ему внушила чувства,

Которые не вытащишь на свет:

Прогнило все. Он любит лишь искусство,

Детей и смерть. России ж вовсе нет

И не было. И вообще Россия

Лирическая лишь величина.

 

 

Товарищ Блок, писать такие письма,

В такое время, маме, накануне

Таких событий… Вам и невдомек,

В какой стране прекрасной вы живете!

 

Каких еще нам надо объяснений

Неотразимых, в случае отказа:

Из-за таких, как вы, теперь на Запад

Я не пускал бы сам таких, как мы.

Италия, прощай!

 

 

В воображенье

Ты еще лучше: многое теряет

Предмет любви в глазах от приближенья

К нему; пусть он, как облако, пленяет

На горизонте; близость ненадежна

И разрушает образ, и убого

Осуществленье. То, что невозможно,

Внушает страсть. Италия, прости!

 

 

Я не увижу знаменитой башни,

Что, в сущности, такая же потеря,

Как не увидеть знаменитой Федры.

А в Магадан не хочешь? Не хочу.

Я в Вырицу поеду, там, в тенечке,

Такой сквозняк, и перелески щедры

На лютики, подснежники, листочки,

Которыми я рану залечу.

 

 

А те, кто был в Италии, кого

Туда пустили, смотрят виновато,

Стыдясь сказать с решительностью Фета:

”Италия, ты сердцу солгала”.

Иль говорят застенчиво, какие

На перекрестках топчутся красотки.

Иль вспоминают стены Колизея

И Перуджино… эти хуже всех.

Есть и такие: охают полгода

Или вздыхают — толку не добиться.

Спрошу: ”Ну что Италия?” — ”Как сон”.

А снам чужим завидовать нельзя.

 

 

 

                                                           1976

 

 

 

***

                                     Я. Гордину

 

Был туман. И в тумане

Наподобье загробных теней

В двух шагах от французов прошли англичане,

Не заметив чужих кораблей.

Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта,

Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз,

Слишком много азарта

Он вложил в это дело: упущен француз.

А представьте себе: в эту ночь никакого тумана!

Флот французский опознан, расстрелян, развеян, разбит.

И тогда — ничего от безумного шага и плана,

Никаких пирамид.

Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица.

И двенадцатый год, и роман-эпопея — прости.

О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица,

Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути.

Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты,

Всё, чего так стыдятся историки в ней.

Им на жесткую цепь хочется посадить варианты,

А она — на корабль и подносит им с ходу — сто дней!

И за то, что она не искусство для них, а наука,

За обидой не лезет в карман.

Может быть, она мука,

Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман.

 

                                                                                            1977

 

 

 

***

Там — льдистый занавес являет нам зима,

Весной подточенная; там — блестит попона;

Там — серебристая, вся в узелках, тесьма;

Там — скатерть съехала и блещет бахрома

Ее стеклянная, и капает с балкона;

Там — щетка видится; там — частый гребешок;

Там — остов трубчатый, коленчатый органа;

Там — в снег запущенный орлиный коготок,

Моржовый клык, собачий зуб, бараний рог;

Там — шкурка льдистая, как кожица с банана;

Свеча оплывшая; колонны капитель

В саду мерещится; под ней — кусок колонны —

Брусок подмокший льда, уложенный в постель,

Увитый инеем, — так обвивает хмель

Руины где-нибудь в Ломбардии зеленой.

Всё это плавится, слипается, плывет.

Мы на развалинах зимы с тобой гуляем.

Культура некая, оправленная в лед,

В слезах прощается и трещину дает.

И воздух мартовский мы, как любовь, вдыхаем.

 

                                                                                 1977

 

 

***

Небо ночное распахнуто настежь — и нам

Весь механизм его виден: шпыньки и пружинки,

Гвозди, колки… Музыкальная трудится там

Фраза, глотая помехи, съедая запинки.

Ночью в деревне, шагнув от раскрытых дверей,

Вдруг ощущаешь себя в золотом лабиринте.

Кажется, только что вышел оттуда Тезей,

Чуткую руку на нити держа, как на квинте.

Что это, друг мой, откуда такая любовь,

Несовершенство свое сознающая явно,

Вся — вне расчета вернуться когда-нибудь вновь

В эти края, а в небесную тьму — и подавно.

Кто этих стад, этой музыки тучной пастух?

Небо ночное скрипучей заведено ручкой.

Стынешь и чувствуешь, как превращается в слух

Зренье, а слух затмевается серенькой тучкой.

Или слезами. Не спрашивай только, о чем

Плачут: любовь ли, обида ли жжется земная —

Просто стоят, подпирая пространство плечом,

Музыку с глаз, словно блещущий рай, вытирая.

 

                                                                              1978

 

 

***

Ночной листвы тяжелое дыханье.

То всхлипнет дождь, то гулко хлопнет дверь.

«Ай, ай, ай, ай» — Медеи причитанье

Во всю строку — понятно мне теперь.

Не прочный смысл, не выпуклое слово,

А этот всплеск и вздох всего важней.

Подкожный шум, подкладка и основа,

Подвижный гул подвернутых ветвей.

Тоске не скажешь: «Встань, а я прилягу.

Ты посиди, пока я полежу».

Она, как тень, всю ночь от нас ни шагу,

Сказав во тьму: «За ним я пригляжу».

Когда во тьме невыспавшийся ветер

Находит нас, неспящих, чуть живых,

Нет ничего точнее междометий,

Осмысленней и горестнее их.

Кто мерил ночь неровными шагами,

Тот знает цену тихому «увы!».

Всё, всё, что знает жалкого за нами,

Расскажет ночь на языке листвы.

 

                                          1978

 

 

НОЧНАЯ БАБОЧКА

 

Пиджак безжизненно повис на спинке стула.

Ночная бабочка на лацкане уснула.

Где свет застал ее — там выдохлась и спит.

Где сон сморил ее — там крылья распластала.

Вы не добудитесь ее: она устала.

И желтой ниточкой узор ее прошит.

Ей, ночью видящей, свет кажется покровом

Сплошным, как занавес, но с краешком багровым.

В него укутанной, покойно ей сейчас.

Ей снится комната со спящим непробудно

Во тьме, распахнутой безжалостно и чудно,

И с беззащитного она не сводит глаз.

 

 

                                                 1978

 

 

***

 

За все, за все…

Лермонтов

За что? За ночь. За яркий по контрасту

С ней белый день и тополь за углом,

За холода, как помните, за астму

Военных астр, за разоренный дом.

Какой предлог! За мглу сырых лужаек,

За отучивший жаловаться нас

Свинцовый век, за четырех хозяек,

За их глаза, за то, что бог не спас.

За всё, за всё… друзья не виноваты,

Что выбираем их мы второпях,

За тяжких бед громовые раскаты,

За шкафчик твой, что глаженьем пропах,

За тот смешок в минуту жизни злую,

За всё, чем я обманут в жизни был:

За медь дубов древесную сырую

И за листву чугунную перил.

 

                                   1981

 

***

По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам.

За милою тенью, тебя поджидающей там.

Прекрасную руку сжимая в своей что есть сил.

Ах, с самого детства никто тебя так не водил!

По рощам блаженных, по волнообразным, густым,

Расчесанным травам — лишь в детстве ступал по таким!

Никто не стрижет, не сажает их — сами растут.

За милою тенью. — «Куда мы?» — «Не бойся. Нас ждут».

Монтрей или Кембридж? Кому что припомнить дано.

Я ахну, я всхлипну, я вспомню деревню Межно,

Куда с детским садом в три года меня привезли, —

С тех пор я не видел нежней и блаженней земли.

По рощам блаженных, предчувствуя жизнь впереди

Такую родную, как эти грибные дожди,

Такую большую — не меньше, чем та, что была.

И мята, и мед, и, наверное, горе и мгла.

 

                                                                                1981

 

 

***

Нет лучшей участи, чем в Риме умереть.

Проснулся с гоголевской фразой этой странной.

Там небо майское умеет розоветь

Легко и молодо над радугой фонтанной.

Нет лучшей участи… похоже на сирень

Оно, весеннее, своим нездешним цветом.

Нет лучшей участи, — твержу… Когда б не тень,

Не тень смертельная… Постой, я не об этом.

Там солнце смуглое, там знойный прах и тлен.

Под синеокими, как пламя, небесами

Там воин мраморный не в силах встать с колен,

Лежат надгробия, как тени под глазами.

Нет лучшей участи, чем в Риме… Человек

Верстою целою там, в Риме, ближе к богу.

Нет лучшей участи, — твержу… Нет, лучше снег,

Нет, лучше белый снег, летящий на дорогу.

Нет, лучше тучами закрытое на треть,

Снежком слепящее, туманы и метели.

Нет лучшей участи, чем в Риме умереть.

Мы не умрем с тобой: мы лучшей не хотели.

 

                                                        1979

 

 

СНЕГ

 

Ах, что за ночь, что за снег, что за ночь, что за снег!

Кто научил его падать торжественно так?

Город и все его двадцать дымящихся рек

Бег замедляют и вдруг переходят на шаг.

Диск телефона не стану крутить — всё равно

Спишь в этот час, отключив до утра аппарат.

Ах, как бело, как черно, как бело, как черно!

Царственно-важный, парадный, большой снегопад.

Каждый шишак на ограде в объеме растет,

Каждый сучок располнел от общественных сумм.

Нас не затопит, но, видимо, нас заметет:

Всё Геркуланум с Помпеей приходят на ум.

В детстве лишь, помнится, были такие снега,

Скоро останется колышек шпиля от нас,

Чтобы Мюнхаузен, едущий издалека,

К острому шпилю коня привязал еще раз.

 

                                                                1979

 

 

***

Что мне весна? Возьми ее себе!

Где вечная, там расцветет и эта.

А здесь, на влажно дышащей тропе,

Душа еще чувствительней задета

Не ветвью, в бледно-розовых цветах,

Не ветвью, нет, хотя и ветвью тоже,

А той тоской, которая в веках

Расставлена, как сеть; ночной прохожий,

Запутавшись, возносит из нее

Стон к небесам… но там его не слышат,

Где вечный май, где ровное житье,

Где каждый день такой усладой дышат.

И плачет он меж Невкой и Невой,

Вблизи трамвайных линий и мечети,

Но не отдаст недуг сердечный свой,

Зарю и рельсы блещущие эти

За те края, где льется ровный свет,

Где не стареют в горестях и зимах.

Он и не мыслит счастья без примет

Топографических, неотразимых.

 

                                          1977

 

 

***

И в следующий раз я жить хочу в России.

Но будет век другой и времена другие,

Париж увижу я, смогу увидеть Рим

И к невским берегам вернуться дорогим.

Тогда я перечту стихи того поэта,

Что был когда-то мной, но не поверю в это,

Скажу: мне жаль его, он мир не повидал.

Какие б он стихи о Риме написал!

И новые друзья со мною будут рядом.

И, странно, иногда, испытывая взглядом

Их, что-то буду в них забытое искать,

Но сдамся, не найду, рукой махну опять.

А та, кого любить мне в будущем придется…

Но нет, но дважды нам такое не дается.

Счастливей будешь там, не спорь, не прекословь…

Ах, если выбирать, я выбрал бы любовь.

 

                                                        1981

 

***

Стихи, в отличие от смертных наших фраз,

Шумят ритмически, как дерево большое.

Когда знакомятся, то имя, в первый раз

Произнесенное, смущает нас, чужое.

В них смысл проглядывает, словно из-за штор,

Переливается, как вещий сон под веком.

Когда знакомятся, то мнится: есть зазор

Меж легким именем и новым человеком.

Стихи прекрасные тем лучше, чем темней, —

Глазами пробовал на них взглянуть твоими.

В затылок строится весь ряд грядущих дней,

Когда родители дают ребенку имя.

Поосторожнее! его судьбу своим

Неверным выбором навек определите.

Пеклась и нянчилась со словом стиховым,

Внимала голосу, готовилась к защите.

Поэты правильно читают — не чтецы.

И ленту с записью пускала вновь по кругу.

На имя, видимо, не матери — отцы

Влияют отчеством: идет подбор по звуку.

Нас познакомили. Играл на полках блик,

Скользил по комнате, по елочкам паркета.

Грустить не велено. И не вернуть тот миг,

Несовпадение, подобие просвета!

 

                                                 1981

 

 

 

***

В одном из ужаснейших наших

Задымленных, темных садов,

Среди изувеченных, страшных,

Прекрасных древесных стволов,

У речки, лежащей неловко,

Как будто больной на боку,

С названьем Екатерингофка,

Что еле влезает в строку,

Вблизи комбината с прядильной

Текстильной душой нитяной

И транспортной улицы тыльной,

Трамвайной, сквозной, объездной,

Под тучей, а может быть, дымом,

В снегах, на исходе зимы,

О будущем, непредставимом

Свиданье условились мы.

Так помни, что ты обещала.

Вот только боюсь, что и там

Мы врозь проведем для начала

Полжизни, с грехом пополам,

А ткацкая фабрика эта,

В три смены работая тут,

Совсем не оставит просвета

В сцеплении нитей и пут.

 

                                   1980

 

 

***

На выбор смерть ему предложена была.

Он Цезаря благодарил за милость.

Могла кинжалом быть, петлею быть могла,

Пока он выбирал, топталась и томилась,

Ходила вслед за ним, бубнила невпопад:

Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи.

Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд?

Не худший способ, но, возможно, и не лучший.

У греков — жизнь любить, у римлян — умирать,

У римлян — умирать с достоинством учиться,

У греков — мир ценить, у римлян — воевать,

У греков — звук тянуть на флейте, на цевнице,

У греков — жизнь любить, у греков — торс лепить,

Объемно-теневой, как туча в небе зимнем,

Он отдал плащ рабу и свет велел гасить.

У греков — воск топить и умирать — у римлян.

 

                                                        1980

 

 

СОН

 

В палатке я лежал военной,

До слуха долетал троянской битвы шум,

Но моря милый гул и шорох белопенный

Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм.

Поблизости росли лиловые цветочки,

Которым я не знал названья; меж камней

То ящериц узорные цепочки

Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей.

И мать являлась мне, как облачко из моря,

Садилась близ меня, стараясь притушить

Прохладною рукой тоску во мне и горе.

Жемчужная на ней дымилась нить.

Напрасен звон мечей: я больше не воюю.

Меня не убедить ни другу, ни льстецу:

Я в сторону смотрю другую,

И пасмурная тень гуляет по лицу.

Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен —

Я б с радостью отплыл на этом корабле!

Еще подумал я, что счастлив, что оставлен,

Что жить так больно на земле.

Не помню, как заснул и сколько спал — мгновенье

Иль век? — когда сорвал с постели телефон,

А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье,

И чей-то крик: «Патрокл сражен!»

Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла!

Прости, сейчас проснусь. еще раз повтори.

И накренился мир, и вдруг щека намокла,

И что-то рухнуло внутри.

 

                                                                     1980

 

***

Когда шумит листва, тогда мне горя мало.

Отпряну, посмотрю на зрелый возраст свой;

Мне лишь бы смысл в стихах листва приподнимала,

Братался листьев шум со строчкой стиховой.

О, как я далеко зашел, как затуманен!

К вечерней ближе я, чем к утренней заре.

Теперь какой-нибудь Филипп Аравитянин

Мне ближе, может быть, чем мальчик во дворе.

Ветрами ли, песком, враждой ли исцарапан,

Изъевшей ли висок частичкой бытия,

Глядит поверх голов солдатский император,

И складочка у губ от горького питья.

Но так листва шумит, что, чем бы ни томила

Жизнь, весело сидеть за письменным столом.

На зло найдется зло, да и на силу сила,

И я — про шум листвы, а вовсе не о том.

 

 

                                                                1979

 

 

 

***

Какой, Октавия, сегодня ветер сильный!

Судьбу несчастную и злую смерть твою

Мне куст истерзанный напоминает пыльный,

Хоть я и делаю вид, что не узнаю.

Как будто Тацита читала эта крона

И вот заламывает ветви в вышине

Так, словно статую живой жены Нерона

Свалить приказано и утопить в волне.

Как тучи грузные лежат на косогоре

Ничком, какой у них сиреневый испод!

Уж не Тирренское ли им приснилось море

И остров, стынущий среди пустынных вод?

Какой, Октавия, сегодня блеск несносный,

Стальной, пронзительный — и взгляд не отвести.

Мне есть, Октавия, о ком жалеть (и поздно,

И дело давнее), кроме тебя, прости.

 

                                                                        1978

 

***

Орнитолог, рискующий ласточку окольцевать,

Он, должно быть, не знает, какая морока

Ей над морем лететь, повинуясь опять

Его вере слепой в каменистый Тунис и Марокко.

Хорошо ему ждать, оставаясь на месте одном.

До чего он уверен в наличии знойного края!

То ли вычитал где-то о нем,

То ли трогал во сне шерсть верблюда и глину сарая.

Хорошо ему жить, да, увы, умирать тяжело.

Он представить боится разлуку.

Ему щель не видна — в нее можно просунуть крыло.

Если можно просунуть крыло, значит, можно и руку.

Вот о чем ему ласточка хочет сказать, ее крик

Так прерывист, как будто нарезан, но эти отрезки

Звука он принимать не привык

Близко к сердцу, как довод какой-нибудь веский.

Есть другие края, где и берег, и воздух иной.

Жаль любителя птиц, он расстался бы с жизнью и домом

Легче, если бы знал, что во мгле неземной

Расщепленную тень обнаружит с колечком знакомым.

 

                                                               1980

 

 

***

По эту сторону таинственной черты

Синеет облако, топорщатся кусты,

По эту сторону мне лезет в глаз ресница,

И стол с приметами любимого труда

По эту сторону, по эту… а туда,

Туда и пуговице не перекатиться.

Свернет, покружится, решится замереть.

Любил я что-нибудь всю жизнь в руке вертеть,

Пора разучиваться. Перевоспитанье

Тьмой непроглядною, разлукой, немотой.

Как эта пуговичка, я перед чертой

Кружусь невидимой, томленье, содроганье.

 

                                                 1978

 

 

ПОДРАЖАНИЕ ДРЕВНИМ

 

Никто не знает флага той страны.

В морском порту, где столько полосатых

И звездчатых, где синие видны,

И желтые, и в огненных заплатах,

Его лишь нет. Он бел, как облака.

Как майская земля, такой он черный.

Никто не знает флага, языка,

Ландшафт ее равнинный или горный?

Никто не знает флага той страны,

Что глиняного старше Междуречья.

Быть может, все мы там обречены

На хаттское и хеттское наречье.

Никто не знает флага, языка,

Он запылен, как кровельщика фартук.

Пока мы здесь, пока твоя рука

Лежит в моей, что Иштар нам, что Мардук?

Никто не знает флага той страны.

Оттуда корабли не приплывали.

Быть может, в языке сохранены

Праиндоевропейские детали.

Что там, холмы, могучая река?

Кого там ценят, Будду или Плавта?

Никто не знает флага, языка.

Ни языка, ни флага, ни ландшафта.

 

                                                 1979

 

 

***

Как буйно жизнь кипит на стенках саркофага!

Здесь и весна, и страсть, и гордый Ипполит

С собакой и конем, не сдерживая шага,

От мачехи письмо отвергнуть норовит.

Стояли долго мы пред мраморным рассказом,

Смерть жизнью с четырех сторон окружена

И льнет к морским волнам, ступеням и террасам,

К охоте и любви, за камнем не видна.

Там кто-то горько спит, — живые только сладко

Спят, — мерно обойдя его со всех сторон,

Мы видим: жизнь и смерть — единая двойчатка,

На смертном камне мир живой запечатлен.

Конюших провести беспечною гурьбою,

Кормилицу пригнуть, морской раскинуть вал…

Жизнь украшает смерть искусною резьбою,

Без смерти кто бы ей сюжеты обновлял?

 

                                                        1979

 

 

***

И если спишь на чистой простыне,

И если свеж и тверд пододеяльник,

И если спишь, и если в тишине

И в темноте, и сам себе начальник,

И если ночь, как сказано, нежна,

И если спишь, и если дверь входную

Закрыл на ключ, и если не слышна

Чужая речь, и музыка ночную

Не соблазняет счастьем тишину,

И не срывают с криком одеяло,

И если спишь, и если к полотну

Припав щекой, с подтеками крахмала,

С крахмальной складкой, вдавленной в висок,

Под утюгом так высохла, на солнце?

И если пальцев белый табунок

На простыне. доверчиво пасется,

И не трясут за теплое плечо,

Не подступают с окриком и лаем,

И если спишь, чего тебе еще?

Чего еще? Мы большего не знаем.

 

                                                 1981

 

 

***

Мне кажется, что жизнь прошла.

Остались частности, детали.

Уже сметают со стола

И чашки с блюдцами убрали.

Мне кажется, что жизнь прошла.

Остались странности, повторы.

Рука на сгибе затекла.

Узоры эти, разговоры…

На холод выйти из тепла,

Найти дрожащие перила.

Мне кажется, что жизнь прошла.

Но это чувство тоже было.

Уже, заметив, что молчу,

Сметали крошки тряпкой влажной.

Постой… еще сказать хочу…

Не помню, что хочу… неважно.

Мне кажется, что жизнь прошла.

Уже казалось так когда-то,

Но дверь раскрылась — то была

К знакомым гостья, — стало взгляда

Не отвести и не поднять;

Беседа дрогнула, запнулась,

Потом настроилась опять,

Уже при ней, — и жизнь вернулась.

 

                                                 1977

 

 

ПЧЕЛА

 

Пятясь, пчела выбирается вон из цветка.

Ошеломленная, прочь из горячих объятий.

О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка,

Шелка нежней, бархатистого склона покатей!

Господи, ты раскалил эту жаркую печь

Или сама она так распалилась — неважно,

Что же ты дал нам такую разумную речь,

Или сама рассудительна так и протяжна?

Кажется, память на время отшибло пчеле.

Ориентацию в знойном забыла пространстве.

На лепестке она, как на горячей золе,

Лапками перебирает и топчется в трансе.

Я засмотрелся — и в этом ошибка моя.

Чуть вперевалку, к цветку прижимаясь всем телом,

В желтую гущу вползать, раздвигая края

Радости жгучей, каленьем подернутой белым.

Алая ткань, ни раскаянья здесь, ни стыда.

Сколько ни вытянуть — ни от кого не убудет.

О, неужели однажды придут холода,

Пламя погасят и зной этот чудный остудят?

 

                                                        1979

 

 

***

А воз и ныне там, где он был найден нами.

Что делать? — вылеплен так грубо человек.

Он не меняется с веками,

Хотя и нет уже возов тех и телег.

Известно каждому, что входит в ту поклажу:

Любоначалие, жестокость, зависть, лесть, —

Я горло выстужу и руки перемажу, —

И доблесть ветхая, и честь.

Застрял… Вселенная не слышит наших криков.

Что ей, дымящейся, наш скарб, добро и зло,

И пыл ребяческий Периклов?

Ее, несметную, размыло, развезло.

Колеса грубые по оси в землю врыты.

Под них подкладывали лапник и тома

Священных кодексов, но так же нет защиты,

И колет тот же луч, и дышит та же тьма.

Иначе разве бы мы древних понимали?

Как я люблю свои единственные дни!

И вы не сдвинули, и мы не совладали

Средь споров, окриков, вражды и толкотни.

 

                                                        1983

 

 

 

БОГ С ОВЦОЙ

 

Бог, на плечи ягненка взвалив,

По две ножки взял в каждую руку.

Он-то вечен, всегда будет жив,

Он овечью не чувствует муку.

Жизнь овечья подходит к концу.

Может быть, пострижет и отпустит?

Как ребенка, несет он овцу

В архаичном своем захолустье.

А ягненок не может постичь,

У него на плече полулежа,

Почему ему волны не стричь?

Ведь они завиваются тоже.

Жаль овечек, барашков, ягнят,

Их глаза наливаются болью.

Но и жертва, как нам объяснят

В нашем веке, свыкается с ролью.

Как плывут облака налегке!

И дымок, как из шерсти, из ваты;

И припала бы к Божьей руке,

Да все ножки четыре зажаты.

 

                                          1979

 

***

Почему одежды так темны и фантастичны?

Что случилось? Кто сошел с ума?

То библейский плащ, то шлем. И вовсе неприличны

Серьги при такой тоске в глазах или чалма!

Из какого сундука, уж не из этого ли, в тщетных

Обручах и украшеньях накладных?

Или все века, художник, относительны — и, бедных,

Нас то в тогу наряжают, то мы в кофтах шерстяных?

Не из той ли жаркой тьмы приводят за руку в накидке,

Жгучих розах, говорят: твоя жена.

Ненадежны наши жизни, нерасчетливы попытки

Задержаться: день подточен, ночь темна.

Лишь в глазах у нас всё те же красноватые прожилки

Разветвляются; слезой заволокло.

Ждет автобус оступающихся в лужи на развилке

С ношей горестной; ступают тяжело.

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,

И в потертом темном пиджаке;

Навсегда простясь, обнять потянутся

И, повиснув, плачут на руке.

 

                                                        1983

 

 

 

***

Камни кидают мальчишки философу в сад.

Он обращался в полицию — там лишь разводят руками.

Холодно. С Балтики рваные тучи летят

И притворяются над головой облаками.

Дом восьмикомнатный, в два этажа; на весь дом

Кашляет Лампе, слуга, серебро протирая

Тряпкой, а всё потому, что не носом он дышит, а ртом

В этой пыли; ничему не научишь лентяя.

Флоксы белеют; не спустишься в собственный сад,

Чтобы вдохнуть их мучительно-сладостный запах.

Бог — это то, что не в силах пресечь камнепад,

В каплях блестит, в шелестенье живет и накрапах.

То есть его, говоря осмотрительно, нет

В онтологическом, самом существенном, смысле.

Бог — совершенство, но где совершенство? Предмет

Спора подмочен, и капли на листьях повисли.

Старому Лампе об этом не скажешь, бедняк

В боге нуждается, чистя то плащ, то накидку.

Бог — это то, что, наверное, выйдя во мрак

Наших дверей, возвращается утром в калитку.

 

                                                                          1978

 

 

***

Кавказской в следующей жизни быть пчелой,

Жить в сладком домике под синею скалой,

Там липы душные, там глянцевые кроны.

Не надышался я тем воздухом, шальной

Не насладился я речной волной зеленой.

Она так вспенена, а воздух так душист!

И ходит, слушая веселый птичий свист,

Огромный пасечник в широкополой шляпе,

И сетка серая свисает, как батист.

Кавказской быть пчелой, все узелки ослабив.

Пускай жизнь прежняя забудется, сухим

Пленившись воздухом, летать путем слепым,

Вверяясь запахам томительным, роскошным.

Пчелой кавказской быть, и только горький дым,

Когда окуривают пчел, повеет прошлым.

 

                                                                       1982

 

 

***

Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой

Модели, которой прообразом гипсовый слепок

Служил — с беломраморной, римской, отрытой в одной

Из вилл рядом с Тиволи; долго она под землей

Лежала, и сон ее был безмятежен и крепок.

А может быть, снился ей эллинский оригинал,

До нас не дошедший… Мы копию с копии сняли.

О ряд превращений! О бронзовый идол! Металл

Твой зелен и пасмурен. Я, вспоминая, устал,

А ты? Еще помнишь о веке другом, матерьяле?

Ты всё еще помнишь… А я, вспоминая, устал.

Мне видится детство, трамвай на Большом, инвалиды,

И в голосе диктора помню особый металл,

И помню, кем был я, и явственно слишком — кем стал,

Всё счастье, всё горе, весь стыд, всю любовь, все обиды.

Забыть бы хоть что-нибудь! Я ведь не прежний, не тот,

К тому отношения вовсе уже не имею.

О сколько слоев на мне, сколько эпох — и берет

Судьба меня в руки и снова скоблит и скребет,

И плавит, и лепит, и даже чуть-чуть бронзовею.

 

                                                               1976

 

 

***

Поэзия — явление иной,

Прекрасной жизни где-то по соседству

С привычной нам, земной.

Присмотримся же к призрачному средству

Попасть туда, попробуем прочесть

Стихотворенье с тем расчетом,

Чтобы почувствовать: и правда, что-то есть

За тем трехсложником, за этим поворотом.

Вот рай, пропитанный звучаньем и тоской,

Не рай, так подступы к нему, периферия

Той дивной местности, той почвы колдовской,

Где сердцу пятая откроется стихия.

Там дуб поет.

Там море с пеною, а кажется, что с пеньем

Крадется к берегу; там жизнь, как звук, растет,

А смерть отогнана, с глухим поползновеньем.

 

                                                               1979

 

 

***

В полуплаще, одна из аонид,

Иль это платье так на ней сидит?

В полуплюще, и лавр по ней змеится.

«Я чистая условность, — говорит, —

И нет меня», — и на диван садится.

Ей нравится, во-первых, телефон:

Не позвонить ли, думает, подружке?

И вид в окне, и Смольнинский район,

И тополей кипящие верхушки.

Каким я древним делом занят! Что ж

Всё вслушиваюсь, как бы поновее

Сказать о том, как этот мир хорош?

И плох, и чужд, и нет его роднее!

А дева к уху трубку поднесла

И диск вращает пальчиком отбитым.

Верти, верти. Не меньше в мире зла,

Чем было в нем, когда в него внесла

Ты дивный плач по храбрым и убитым

Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как

Сказать нельзя — на том конце цепочки

Нас не простят укутанный во мрак

Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк,

Расслышать нас встающий на носочки.

 

                                                 1983

 

 

***

«Есть музыка в прибрежном тростнике».

Латинский стих я подержал в руке.

Прижать его к губам, подуть — польется

За звуком звук и в сердце отзовется.

Мы музыку из дудки достаем,

А думаем, что это мы поем…

А всё же в песне дорого, Авзоний,

Что и не снилось мокрому песку,

Речной волне, сырому тростнику, —

Какой-то звук щемящий, посторонний.

 

                                                 1977

 

 

 

***

Горячая зима! Пахучая! Живая!

Слепит густым снежком, колючим, как в лесу,

Притихший Летний сад и площадь засыпая,

Мильоны знойных звезд лелея на весу.

Как долго мы ее боялись, избегали,

Как гостя из Уфы, хотели б отменить,

А гость блестящ и щедр, и так, как он, едва ли

Нас кто-нибудь еще сумеет ободрить.

Теперь бредем вдвоем, а третья — с нами рядом

То змейкой прошуршит, то вдруг, как махаон,

Расшитым рукавом, распахнутым халатом

Махнет у самых глаз, — волшебный, чудный сон!

Вот видишь, не страшны снега, в их цельнокройных

Одеждах, может быть, все страхи таковы!

От лучших летних дней есть что-то, самых знойных,

В морозных облаках январской синевы.

Запомни этот день, на всякий горький случай.

Так зиму не любить! Так радоваться ей!

Пищащий снег, живой, бормочущий, скрипучий!

Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей.

 

                                                        1984

 

 

***

Кто едет в купе и глядит на метель,

Что по полю рыщет и рвется по следу,

Тот счастлив особенно тем, что постель

Под боком, и думает: странно, я еду

В тепле и уюте сквозь эти поля,

А ветер горюет и тащится следом;

И детское что-то, заснуть не веля,

Смущает его в удовольствии этом.

Как маленький, он погружает в пургу

Себя, и глядит, отстранясь удивленно,

На поезд, и всё представляет в снегу

Покатую, черную крышу вагона,

И чем в представленье его холодней

Она и покатей, тем жить веселее.

О, спать бы и спать среди снежных полей,

Заломленный кустик во мраке жалея.

Наверное, где-нибудь и теплых краях

Подобное чувство ни взрослым, ни детям

Неведомо; нас же пленяет впотьмах

Причастность к пространствам заснеженным этим.

Как холоден воздух, еще оттого,

Что в этом просторе, взметенном и пенном,

С Карениной мы наглотались его,

С Петрушей Гриневым и в детстве военном.

 

                                                        1978

 

 

***

Как мы в уме своем уверены,

Что вслед за ласточкой с балкона

Не устремимся, злонамеренны,

Безвольно, страстно, исступленно,

Нарочно, нехотя, рассеянно,

Полуосознанно, случайно…

Кем нам уверенность навеяна

В себе, извечна, изначальна?

Что отделяет от безумия

Ум, кроме поручней непрочных?

Без них не выдержит и мумия

Соседство ласточек проточных:

За тенью с яркой спинкой белою

Шагнул бы, недоумевая,

С безумной мыслью — что я делаю? —

Последний, сладкий страх глотая.

 

                                          1983

 

 

***

Смысл жизни — в жизни, в ней самой.

В листве, с ее подвижной тьмой,

Что нашей смуте неподвластна,

В волненье, в пенье за стеной.

Но это в юности неясно.

Лет двадцать пять должно пройти.

Душа, цепляясь по пути

За всё, что высилось и висло,

Цвело и никло, дорасти

Сумеет, нехотя, до смысла.

 

                                          1984

 

 

 

МИКЕЛАНДЖЕЛО

 

Ватикана создатель всех лучше сказал: «Пустяки,

Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже,

Как изделье того же ваятеля»… Ветер с реки

Залетает, и воздух покрылся гусиною кожей.

Растрепались кусты… Я представил, что нас провели

В мастерскую, где дивную мы увидали скульптуру.

Но не хуже и та, что стоит под брезентом вдали

И еще не готова… Апрельского утра фактуру,

Блеск его и зернистость нам, может быть, дали затем,

Чтобы мастеру мы и во всём остальном доверяли.

Эта стать, эта мощь, этот низко надвинутый шлем…

Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале.

 

                                                                      1983

 

 

БЕЛЫЕ СТИХИ

 

Не я поклонник белого стиха.

Поэзия нуждается в преградах,

Препятствиях, барьерах — превзойти

Наш замысел ей помогает рифма:

Прыжок — и мы кусты перемахнули

И пролетели через ров с водой.

Что губит белый стих? Один и тот же

Мотивчик: вспоминается то «Вновь

Я посетил…», то «Моцарт и Сальери».

Открытие берется напрокат,

Как рюмочки иль свадебный сервиз,

Весь в трещинах, перебывав во многих

Неловких и трясущихся руках.

И если то, что я сейчас пишу,

Читается с трудом, то по причине,

Изложенной здесь, уверяю вас.

Хотя, конечно, два-три виртуоза

Сумели так разнообразить этот

Узор своим необщим речевым

Особенным изгибом, что не вспомнить

Никак нельзя такое, например:

«Раз вы уехали, казалось нужным

Мне жить, как подобает жить в разлуке:

Немного скучно и гигиенично».

А все-таки и здесь повествованье

Живет за счет души и волшебства.

В туманный день лицейской годовщины

Я приглашен был школой-интернатом

На выступленье в садике лицейском

У памятника. Школьники читали

Стихи, перевирая их. Затем

Учительница: «Представляю слово, —

Сказала, — ленинградскому поэту

(так и сказала громко: «представляю») .

Он нам своих два-три стихотворенья

Прочтет», — что я и сделал, не смутясь.

По-видимому, школьники ни слова

Не поняли. Но бронзовый поэт,

Казалось, слушал. Так и быть должно,

Тем более, что все стихи всегда —

Про что-то непонятное, не станет

Нормальный человек писать стихи.

«Друзья мои, прекрасен наш союз!» —

Еще понятно; всё, что дальше, — дико:

«Он как душа неразделим и вечен».

И как это? «Под сенью дружных муз»?

Когда б не Александр Сергеич, в ссылке

Томившийся, погибший на дуэли,

Перечивший царю и Бенкендорфу,

Никто бы нас не звал на торжества…

Подписанную затолкав путевку

В карман нагрудный, я побрел к вокзалу

В задумчивости, разговор ведя

Таинственный… не то кивок в ответ,

Не то пожатье бронзовой десницы…

И только тут увидел лип и кленов

Сплошную, как в больнице, наготу.

И только тут подобие волненья

Почувствовал или намек на смысл.

Стоял на тихой улочке, на самом

Ее углу — прелестный, с мезонином,

Старинный домик, явно подновленный,

Ухоженный, с доской мемориальной.

Так вот он, дом Китаева! Так вот

Где парочка счастливая, но втайне

На гибель обреченная, жила

В холерном -ом… Я вошел,

Купил билет… Безлюдье и сверканье.

Как царский камердинер был бы этим

Роскошеством приятно удивлен!

Дом никогда таким нарядным не был.

Но, впрочем, мебель сборная, картинки

На стенах, текст, составленный тактично, —

Меня ничто, ничто не задевало,

Вот только полукруглая одна

Верандочка, стеклянная игрушка,

Построенная для игры в лото

И чтенья вслух, скрипучая, сквозная,

Непрочная, верандочка, залог

Другой какой-то, невозможной жизни,

Кусочек рая, выступ, выход — как

Его искал потом он, — неприметный,

Такой простой, засыпанный сухими

Сережками, стручками, — не нашел!

 

                                                 1984

 

 

***

Всё гудел этот шмель, всё висел у земли на краю,

Улетать не хотел, рыжеватый, ко мне прицепился,

Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший свою

За двенадцать минут; впрочем, я бы и в три уложился.

Немигающий зной и волны жутковатый оскал.

При безветрии полном такие прыжки и накаты!

Он в писательский дом по горящей путевке попал

И скучал в нем, и шмель к простыне прилипал полосатой.

О Москве. О жене. Почему-то еще Иссык-Куль

Раза три вспоминал, как бинокль потерял на турбазе.

Захоти о себе рассказать я, не знаю, смогу ль,

Никогда не умел, закруглялся на первой же фразе.

Ну, лети, и пыльцы на руке моей, кажется, нет.

Одиночество в райских приморских краях нестерпимо.

Два-три горьких признанья да несколько точных замет —

Вот и всё, да струя голубого табачного дыма.

Биография, что это? Яркого моря лоскут?

Заблудившийся шмель? Или памяти старой запасы?

Что сказать мне ему? Потерпи, не печалься, вернут,

Пыль стерев рукавом, твой военный бинокль синеглазый.

 

                                                                      1984

 

 

***

А то, что было не для взора

Чужого, что, на ветерке

Плеща, от сада скрыла штора,

Когда, на шелковом шнурке

Скользнув, упала без зазора,

Дыша, как парус на реке, —

Не блажью было, не позора

Утайкой (им, щекой к щеке

Припавшим, было не до хора

Птиц, щебетавших в лозняке) —

А продолженьем разговора

На новом, лучшем языке!

 

                                   1978

 

 

***

Вот счастье — с тобой говорить, говорить, говорить

Вот радость — весь вечер, и вкрадчивой ночью, и ночью.

О, как она тянется, звездная тонкая нить,

Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью!

До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем

В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться

В заставленной комнате с креслом и круглым столом.

О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться.

Могли зазеваться. Подумаешь, век или два!

Могли б заглядеться на что-нибудь, попросту сбиться

С заветного счета. О, радость, ты здесь, ты жива.

О, нацеловаться! А главное, наговориться!

За тысячи лет золотого молчанья, за весь

Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке.

Цветочки на скатерти — вот что мне нравится здесь.

О Тютчевской неге. О дивной полуденной влаге.

О вилле, ты помнишь, как двое порог перешли

В стихах его римских, спугнув вековую истому?

О стуже. О корке заснеженной бедной земли,

Которую любим, ревнуя к небесному дому.

 

                                                 1984

 

 

***

Морем с двенадцатого этажа,

Как со скалы, любоваться пустынным

Можно, громадой его дорожа,

Синим, зеленым, лиловым, полынным,

Розовым, блеклым, молочным, льняным,

Шелковым, вкрадчивым, пасмурным, грубым,

Я не найдусь, — ты подскажешь, каким,

Гипсовым, ржавым, лепным, белозубым,

Мраморным. Видишь, я рад перерыть,

Перетряхнуть наш словарь, выбирая

Определения. Господи, быть

Точным и пристальным — радость какая!

Что за текучий, трепещущий свет!

Как хорошо на летящем балконе!

Видишь ли, я не считаю, что нет

Слов, я и счастья без слов бы не понял.

 

                                                 1983

 

***

Морская тварь, свернувшись на песке,

В конвульсиях, сверкала и мертвела,

И капелька на каждом волоске

Дрожала… Кто ей дал такое тело

Граненое, — спросить хотелось мне, —

Скульптурное, хоть ставь сейчас на полку?

Баюкать сокровенное на дне,

Во тьме его лелеять втихомолку!

Мерещился мне чуть ли не укор.

Все таинства темны и целокупны.

Готический припомнил я собор,

Те статуи, что взгляду недоступны.

Ремонтные леса нужны, чтоб влезть

Знаток сумел к ним, сумрачным, однажды.

Достаточно того, что это есть.

А ты б хотел, чтоб видел это каждый?

                                                 1984

 

 

Морская тварь, свернувшись на песке,

В конвульсиях, сверкала и мертвела,

И капелька на каждом волоске

Дрожала… Кто ей дал такое тело

Граненое, — спросить хотелось мне, —

Скульптурное, хоть ставь сейчас на полку?

Баюкать сокровенное на дне,

Во тьме его лелеять втихомолку!

Мерещился мне чуть ли не укор.

Все таинства темны и целокупны.

Готический припомнил я собор,

Те статуи, что взгляду недоступны.

Ремонтные леса нужны, чтоб влезть

Знаток сумел к ним, сумрачным, однажды.

Достаточно того, что это есть.

А ты б хотел, чтоб видел это каждый?

 

                                                 1984

 

***

Из моря вытащив, поджаривали мидий,

В их створках каменных, на медленном огне,

Я есть не буду их. Мне жаль, что я их видел.

А море блеклое лежит как бы во сне,

Как бы сомлевшее, наполовину паром

Став, небом выпито и цвет отдав ему.

Подростки, угольным пугая взгляд загаром,

Сидят на корточках в волосяном дыму.

Быть может, обморок за сон я принял? Вялый

Пульс еле дышащей волны неразличим.

Дымок цепляется за ломкий, обветшалый

Тростник и прядкою сухой висит за ним.

Уйдем! Останемся! Я толком сам не знаю,

Чего мне хочется… Сквозь чувство тошноты

И этот вытекший я, мнится, понимаю

Мир, и мертвею с ним, и нет меж нас черты.

 

                                                        1984

 

 

***

Тарелку мыл под быстрою струей

И всё отмыть с нее хотел цветочек,

Приняв его за крошку, за сырой

Клочок еды, — одной из проволочек

В ряду заминок эта тень была

Рассеянности, жизнь одолевавшей…

Смыть, смыть, стереть, добраться до бела,

До сути, нам сквозь сумрак просиявшей.

Но выяснилось: желто-голубой

Цветочек неделим и несмываем.

Ты ж просто недоволен сам собой,

Поэтому и мгла стоит за краем

Тоски, за срезом дней, за ободком,

Под пальцами приподнято-волнистым…

Поэзия, следи за пустяком,

Сперва за пустяком, потом за смыслом.

 

                                                 1982

 

 

***

За дачным столиком, за столиком дощатым,

В саду за столиком, за вкопанным, сырым,

За ветхим столиком я столько раз объятым

Был светом солнечным, вечерним и дневным!

За старым столиком… слова свое значенье

Теряют, если их раз десять повторить.

В саду за столиком… почти развоплощенье…

С каким-то Толиком, и смысл не уловить.

В саду за столиком… А дело в том, что слишком

Душа привязчива… и ей в щелях стола

Все иглы дороги, и льнет к еловым шишкам,

И склонна всё отдать за толику тепла.

 

                                                 1984

 

 

 

 

ЗАБОЛОЦКИЙ И ПАСТЕРНАК

 

 

 

 

Было ли что-нибудь общее у них в 20-е годы? Первые книги Пастернака, при всей их метафоричности, лексической пестроте, речевой раскованности, перебоях ритма и смысла, синтаксической сложности, рискованной рифмовке, футуристической установке на отмену некоторых эстетических запретов, при всем их внимании к современной поэзии, опираются тем не менее на предшественников (прежде всего — Анненского и Фета; Лермонтов и Пушкин тоже просматриваются на их периферии) — и пронизаны лирической влагой. Лирическое ”я” заявлено в каждом стихотворении: достаточно посмотреть, сколько стихотворений начинаются с местоимения 1-го лица: ”Я был разбужен спозаранку…”, ”Я вздрагивал. Я загорался и гас…”, ”Я вишу на пере у творца…”, ”Я живу с твоей карточкой, той, что хохочет…”, ”Я и непечатным словом не побрезговал бы…”, ”Я клавишей стаю кормил с руки…”, ”Я не знаю, что тошней…”, ”Я понял жизни цель и чту…”, ”Я тоже любил, и дыханье…”

Вот замечательный способ, даже не читая стихов, по одному оглавлению кое-что понять в устройстве данной поэтической системы, разобраться в ее первоосновах. Чтобы проверить себя, на всякий случай открыл Анненского, — насчитал одиннадцать таких начал, — тоже немало, принимая во внимание небольшое количество написанного им. Подумал, что Фет по таким зачинам, наверное, чемпион. Действительно, 39 стихотворений разбегаются у него с местоимения ”я”. На всякий случай заглянул в алфавитный указатель Блока — 41 раз начинает он стихотворение с ”дикого слова”! (Воистину, ”трагический тенор эпохи”: ”Я люблю вас, я люблю Вас, Ольга…”) А затем обратился к ”Столбцам” — ни одного подобного случая. А ведь следует принять во внимание еще все производные от местоимения 1-го лица: меня, мне и т.д. Наконец, ”я” может стоять в середине строки и бесконечное количество раз встречаться в глубине текста. Формальный этот момент говорит о поэтической системе не меньше, чем, скажем, биологу, — отличие хордовых от позвоночных. И если заглянуть, например, в Державина, то в огромном корпусе его произведений с личного местоимения начинаются лишь четыре стихотворения, в том числе, разумеется, знаменитый ”Памятник”. Таким образом, даже ориентация Заболоцкого на 18 век просматривается безошибочно. Статистический метод может, как видим, оказаться весьма полезным.

       Все-таки буду точным: несколько раз местоимение ”я” или по крайней мере глагол в первом лице (”И я на лестнице стою…”, ”Вижу около постройки…”, ”Я вынул маленький кисетик…”) попадаются, но ощущение такое, что они глубоко запрятаны внутрь стихотворения, так же как и производные от местоимения первого лица (”Разум, бедный мой воитель”), запрятаны и не развернуты, тут же сворачиваются, чтобы уступить место ”объективной реальности” (-Я шел сквозь рощу, Ночь легла Вдоль по траве, как мел, бела. Торчком кусты под нею встали), поэт собой не занят, никак собой не интересуется.

       И, пожалуй, только в одном стихотворении ”Столбцов” их автор на мгновение проговаривается, проявляет ”лирическую слабость”:

 

 

              -Но что был двор? Он был трубой,

              он был тоннелем в те края,

              где спит Тамара боевая,

              где сохнет молодость моя-

 

И этот сгусток традиционного лиризма, эта формула из чужой, едва ли не романтической поэзии преображает стихотворение. По-видимому чувствуя это,

Заболоцкий в поздней редакции стихотворения лирический мотив постарался усилить: ”Где был и я гоним судьбою, Где пропадала жизнь моя…” Испытываешь умиление и благодарность к поэту, который хоть что-то, одним намеком, сказал о себе. Просунулся, мелькнул в толпе своих фантастических персонажей, заглянул нам в глаза.

       И вот что удивительно: именно в этом стихотворении (”Бродячие музыканты”) совершенно неожиданно и единственный раз Заболоцкий похож на Пастернака, совпадает с ним интонационно, ритмически, лексически и в синтаксисе тоже:

 

              -когда на подоконниках

              средь музыки и грохота

              легла толпа поклонников

              в подштанниках и кофтах.

 

Здесь и рифмы по своему устройству тоже пастернаковские. И представляется уже отнюдь не случайным в этих стихах появление лермонтовско-пастернаковской Тамары:

 

 

              И в звуке том — Тамара, сняв штаны,

              лежала на кавказском ложе…

 

 

       Если бы не ”Тамара”, сходство можно было бы отнести к разряду случайных совпадений: ведь есть же и у Пастернака в ”Сестре моей — жизни” ”заболоцкие” строфы: ”Лазурью июльскою облит, Базар синел и дребезжал. Юродствующий инвалид Пиле, гундося, подражал…” (”Балашов”).

В том же 1928 году, когда написано это стихотворение, Заболоцкий, по свидетельству Д.Е.Максимова, ”говорил, между прочим, о Пастернаке, о том, что с этим поэтом, как бы он ни был талантлив, ему не по пути, что он не близок ему”. Другой мемуарист, И. Синельников, вспоминает: ”В другой раз достал ”Две книги” Пастернака (в этот сборник входили ”Сестра моя жизнь” и ”Темы и вариации”). Но тут же сказал, что отложил эту книгу, пока не закончит ”Торжество земледелия”. Однако дальше Синельников уточняет: ”Эта боязнь, впрочем, не помешала ему читать первые главы ”Спекторского”, которые в то время появлялись в журналах”. И далее: ”Из стихов Пастернака больше всего он ценил ”Высокую болезнь”.

       Разумеется, Заболоцкий читал старшего современника (строки из ”Бродячих музыкантов” — неопровержимое тому свидетельство). Читал и Мандельштама, и Блока, и Ахматову, но, как справедливо пишет Л.Я.Гинзбург, отношение к ним было ”настороженным”: стояла задача ”покончить с доставшимися от прошлого смысловыми ореолами слов, с их установившимися поэтическими значениями”, посмотреть ”на предмет голыми глазами”*.

       Не эта ли установка, реализованная в ”Столбцах”, отталкивала от Заболоцкого и Мандельштама, и Ахматову, ни разу не упомянувшую его имени ни в стихах, ни в прозе, отталкивала и Пастернака, тоже обошедшего Заболоцкого в своей автобиографии, хотя написана она была в 1956-57 году.

 

*выражение из декларации обэриутов, принадлежащее Заболоцкому.

 

       Тот же И.Синельников рассказывает, как Заболоцкий сомневался, стоит ли посылать ”Столбцы” Пастернаку — при этом ”вспомнил Павло Тычину, который послал свою книгу на украинском языке Ромэну Роллану, Рабиндранату Тагору и Бернарду Шоу”. Здесь смешно всё: и перечень адресатов, вряд ли ценимых Заболоцким, и украинский язык. Очевидно, Заболоцкий полагал, что для Пастернака ”Столбцы” тоже покажутся написанными ”на украинском языке”. И, наверное, не ошибался. Свидетельство Синельникова в этом отношении сомнений не оставляет: ”Однако Пастернак потом прислал открытку с вежливой, но сдержанной благодарностью за книгу”.

Наверное, то был едва ли не единственный или, по крайней мере, редчайший эпизод в его отзывах на чужие книги: известно, что ему было свойственно преувеличенно восторженное изъявление благодарности в подобных случаях.

       Они и в жизни были столь разными, что, кажется, невозможно придумать более несхожую поэтическую пару. Пастернак — боговдохновенный поэт, ”небожитель”, с широко раскрытыми глазами, глядящими исподлобья или косящими из-под челки (”Он, сам себя сравнивший с конским глазом” — Ахматова), с захлебывающейся речью, заводившей его так далеко, что собеседник не поспевал за смыслом — и Заболоцкий, чья внешность едва ли не преднамеренно была лишена каких-либо поэтических черт: очки, галстук, пиджак, зачесанные, зализанные волосы, круглолицый. ”Какой-то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин” — жаловалась одна литературная дама. Но и Давид Самойлов, из чьих воспоминаний я привел эту выдержку, рассказывает: ”Почему-то весь день мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров”. Это поздний Заболоцкий, а что касается раннего, то в своих молодых стихах, говоря о себе, он прибегает к услугам одного-двух глаголов действия и состояния: ”Но я вздохнул и, разгибая спину, Легко сбежал с пригорка на равнину…” — и это всё, что мы узнаем о нем.

       С давних пор меня занимает мысль: как посмотрели бы Пастернак и Заболоцкий в молодости на свои поздние стихи? Если бы можно было перевернуть время, предъявить будущее прошлому! (как смотрели они в поздние годы на свои ранние стихи, известно: исправляли их, переделывали, кое-чего стеснялись и вовсе отвергали). Что сказал бы молодой Заболоцкий, прочитав, например, такое:

 

 

              Почему же, надвое расколот,

              Я, как ты, не умер у крыльца,

              И в душе всё тот же лютый голод,

              И любовь, и песни до конца!

 

                                                 (”Гроза идет” 1957)

 

 

 

       Ведь это же образцовый Фет, которого он, в отличие от Пастернака, если бы и стал читать в молодости, то только в пародийных целях.

       Что же тогда говорить про типично ”советские”, сюжетные, повествовательные, дидактические его стихи, мало чем отличающиеся от среднестатистического газетного стихотворения 40-50-х годов, такие, как ”Смерть врача” (”В захолустном районе, Где кончается мир, На степном перегоне Умирал бригадир и т.д. -И к машине несмело Он пошел, темнолиц, И в безгласное тело Ввел спасительный шприц…”) или ”Генеральская дача” (”В Переделкине дача стояла, В даче жил старичок-генерал…” — стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой). Хлебников и Филонов, где вы? В лучшем случае — Фатьянов, Щипачев и Ф.Решетников с его жанровым сентиментализмом (”Опять двойка!”)

 

       И что сказал бы молодой Пастернак, прочитав свою ”Свадьбу” (1953):

 

              Пересекши край двора,

              Гости на гулянку

              В дом невесты до утра

              Перешли с тальянкой.

 

Может быть, испугавшись, переделал бы четвертую строку, чтобы уж хотя бы рифма была точной: ”Принесли тальянку”.

 

              И рассыпал гармонист

              Снова на баяне

              Плеск ладоней, блеск монист,

              Шум и гам гулянья.

 

 

Чем это отличается от Исаковского? Нет, конечно, от Исаковского отличается: к концу стихотворение взмывает над протоптанным и заезженным сюжетом. Вообще к чести Пастернака надо сказать, что он почти всегда этот рывок из соцреалистических пут делает — и оказывается на свободе: ”Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье. Только свадьба, вдоль окон Рвущаяся снизу, Только песня, только сон, Только голубь сизый”. Узнали бы мы Пастернака еще и по неправильному, сдвинутому ударению: ”вдоль окон”. (И Блок ему не указ: ”Быть может, кто из проезжающих Посмотрит пристальней из окон…”) Клюев будто бы говорил Мандельштаму: ”Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь русскими словами, но всегда правильно, а Борис Леонидович — часто, но неверно”. Возможно, имел в виду нечто вроде, например, такого: ”С тех рук впивавши ландыши, На те глаза дышав” (”Образец” из книги ”Сестра моя — жизнь”)

       Тем не менее, что же произошло с ними? Что произошло, мы знаем. Проработки 30-х, 1937-ой, арест Заболоцкого в 38-ом и лагерные мытарства, война, постановление 46-го и т.д. Весь ужас советской жизни. Интересней поставить другой вопрос: возникли бы те же перемены, не случись всего того, что случилось? В любом случае поворот от революции к реставрации был неизбежен: на смену интернационалу и мировому коммунизму приходил патриотизм, возвращение к народности, ”корням”, ”малой родине” и т.п. Но и перемены в искусстве также были запрограммированы, и не только в силу внешних, принудительных обстоятельств. Поэт не стоит на месте, меняется от книги к книге, в том числе и в силу субъективных причин (нежелание повторяться, — и в связи с этим нередко случается, что поэт, начинавший сложно, переходит к простому стиху, или наоборот: Мандельштам от кристаллически-четких структур ”Камня” переходил к ”воздушным, проточным” стихам ?Tristia”, а затем и вовсе к головокружительным опытам таких стихов, как ”Стихи о неизвестном солдате”; а еще возраст; еще желание ”быть с веком наравне”). Кроме того, воздействуют детские впечатления, семейные традиции, такие, как бытование толстовских идей в семье Пастернака, крестьянские корни Заболоцкого, сельское, потом уржумское детство, память об отце-агрономе — все то, о чем оба поэта рассказали в автобиографической прозе.

       Возвращение к земле (даже в ее дачном, переделкинском варианте), к простоте не только поощрялось советской идеологией 40-50-х, но могло быть и противопоставлено ей как выход из ее официальных, парадных рамок, железных тисков. Социалистический реализм в поэзии бытовал в двух ипостасях: как монументальный, парадный, мундирный стиль, на манер ”шинельной оды”, и как заземленный стиль, который можно назвать советской сентиментальной народностью. ”Свадьба”, ”Смерть врача” — стихи, относящиеся к этому ряду. В том же русле стихотворение ”На ранних поездах”: ”Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, Учащиеся, слесаря. В них не было следов холопства…” и т.д. Можно подумать, что не было ни паспортных проверок, ни мешков с продуктами из города, ни колхозного труда. А вот ”Стирка белья” Заболоцкого: ”Я сегодня в сообществе прачек, Благодетельниц здешних мужей. Эти люди не давят лежачих И голодных не гонят взашей. Натрудив вековые мозоли, Побелевшие в мыльной воде, Здесь не думают о хлебосолье, Но зато не бросают в беде…” — как будто Заболоцкий не знал, что творилось в деревне в гражданскую войну или как происходило раскулачивание. Но на этом же пути, только отступя от проторенной советской поэзией колеи, возникали и блистательные удачи, такие, как ”Стихотворения Юрия Живаго” или ”Это было давно…” — стихи с кладбищенским сюжетом и крестьянкой, протянувшей поэту подаяние.

       Спасением от советской власти и противостоянием ей было и христианство Пастернака, его стихи на евангельские сюжеты, (”Особенно восхищался Заболоцкий ”Рождественской звездой”, буквально умиляясь, сравнивая ее с картинами старых фламандцев и итальянских мастеров, изображавших с равной простотой и благородством ”Поклонение волхвов”. — из воспоминаний Н.Степанова).

       Здесь позволю себе сделать небольшое отступление. Евангельские стихи Пастернака произвели тогда огромное впечатление на многих. Однако Заболоцкий в своем стихотворении ”Бегство в Египет” не повторил Пастернака, преобразовал тему, введя в стихотворение самого себя:

 

 

              Ангел, дней моих хранитель,

              С лампой в комнате сидел.

              Он хранил мою обитель,

              Где лежал я и болел-

 

 

 

              — Снилось мне, что я младенцем

              В тонкой капсуле пелен

              Иудейским поселенцем

              В край далекий привезен.

 

 

 

              Перед иродовой бандой

              Трепетали мы, но тут

              В белом домике с верандой

              Обрели себе приют-

 

Думаю, что это — одно из лучших стихотворений Заболоцкого. И весь страшный опыт сталинских лет, вся печаль человеческой жизни отразились в нем не в прямой, а в метафорической, преображенной воображением форме. Оформив сюжет как собственный сон, он, возможно, помнил стихотворение Пастернака ”Дурные дни”, — там сказано: ”И бегство в Египет, и детство Уже вспоминались, как сон…”. Бродский в своих евангельских стихах пошел, не отклоняясь, по пастернаковскому пути — стихотворной иллюстрации к евангельским текстам: сегодняшняя жизнь отбрасывает на них свою тень, но непосредственно в сюжет не включена. Таково и одно из поздних его стихотворений, повторяющее пастернаковское название — ”Рождественская звезда”

 

-В холодную пору, в местности, привычной скорее к жаре,

чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,

младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;

мело, как только в пустыне может мести.

 

                                                                                                  (1987)

Он читал мне ”Рождественскую звезду” в Бостоне, на ходу, достав листочек из папки в припаркованной машине. Тогда же сказал, что пишет стихотворение, чтобы посвятить его мне, ”но, Александр, оно все время съезжает в твою интонацию, твою ритмику”. Показалось, что он готов отказаться от затеи и предложить мне взамен ”Рождественскую звезду”, но я подумал, что ”звезда” не имеет ко мне отношения — и попросил закончить то, начатое стихотворение.

       Что касается евангельских сюжетов в стихах, то рискну сослаться здесь и на собственный пример: мне более перспективным и волнующим показался прием Заболоцкого — и в стихотворении ”Поклонение волхвов” рождественская тема была вписана в современную Москву, на Волхонку:

 

 

В одной из улочек Москвы,

Засыпанной метелью,

Мы наклонялись, как волхвы,

Над детской колыбелью.

 

И что-то, словно ореол,

Поблескивало тускло,

Покуда ставились на стол

Бутылки и закуска.

 

Мы озирали полумглу

И наклонялись снова.

Казалось, щурились в углу

Теленок и корова… и т.д

                                          (1966)

 

 

       Возвращаюсь к теме. Кто бы мог подумать, что они подружатся? Что Заболоцкий напишет стихотворение, где о Пастернаке будет сказано: ”Выкованный грозами России Собеседник сердца и поэт” — стихотворение, как все подобные стихи, не избежавшее риторики и шаблонов, но Пастернак смог прочесть его опубликованным в ”10 ”Юности” за 1956 год. И.Андроников рассказывает, как еще в 1946 году, когда Заболоцкий с середины марта до майских праздников жил в их семье, они вдвоем посетили в Москве Пастернака — и Заболоцкий читал свои стихи.

       Сохранилась записка от 12 августа 1953 года: ”Дорогие Екатерина Васильевна и Николай Алексеевич! Доставьте нам радость и отобедайте с нами сегодня в 3 часа. Кажется приедет С.Чиковани. Ждем вас обоих. Захватите, пожалуйста, Николай Алексеевич, ”Безумного волка”, которого Вы обещали почитать. Сердечный привет. Ваш Б.Пастернак”.

       Отметим не только переводы с грузинского и дружбу с грузинскими поэтами, но и любовь к пирам и грузинским винам, как было принято в те годы.

Послевоенное время с его усталостью от великих катастроф можно назвать эпохой большого опрощения. И она же возвращала людям вкус к личной жизни; можно сказать, любовью защищались от государства. Цикл стихов Заболоцкого ”Последняя любовь” (”Отвори мне лицо полуночное, Дай войти в эти очи тяжелые, В эти черные брови восточные, В эти руки твои полуголые…”) на удивление вплотную подошел к поздней любовной лирике Пастернака (”Внезапно видит всю ее И плачет втихомолку…”). И даже внешне поэты приблизились друг к другу. Эпоха произвела нивелировку различий: полагалось быть ”как все”. Пастернак с лопатой, в кепке и рубахе с засученными рукавами — на картофельных грядках; Пастернак в каком-то серовато-белом, мятом, не то чесучевом, не то полотняном пиджачке. Заболоцкий в чем-то примерно таком же, только с большим количеством пуговиц, застегнутых до самого ворота — на прогулке в Тарусе; он же в пижаме, выглядывающий из деревенского окна вместе с Николаем Степановым (тот все-таки в белой отутюженной рубашке); еще раз — в пижаме, только в более узкую полоску, — в Москве, за письменным столом. Я помню это время (середина пятидесятых) — в пижамах ходили по дачным улицам и стояли в очередях за хлебом и молоком.

       Заболоцкий, воспитанный ”природой суровой”, с 1946 года несколько летних сезонов проводит на даче в Переделкино, связанном в нашем сознании исключительно с лирикой Пастернака. Вообще не очень понятно, как там могут теперь жить другие поэты и писать стихи: воздух выкачан им так же, как в Михайловском — Пушкиным. Но тогда, в сороковые-пятидесятые, это, по-видимому, еще не ощущалось. Впрочем, мы вообще не связываем поздних стихов Заболоцкого ни с Переделкино, ни с Пастернаком, в нашем представлении они смотрят в сторону если не державинскую, то, во всяком случае, — Баратынского и Тютчева. Между тем стоило бы учесть еще одну их составляющую — лирику позднего Пастернака. Вопрос о влиянии — сложный вопрос, и Заболоцкий — слишком самостоятельный художник, чтобы простодушно подпасть под влияние своего, пусть и старшего, современника. Может быть, будет правильней сказать так: трагический опыт 30-40-х, время, откладывающееся в стихах и диктующее их, зависимость от него и сопротивление ему, а также обмен стихами и подмосковный пейзаж — все это привело к удивительным совпадениям. Скажем еще раз: был создан особый поэтический стиль 40-50-х, и, как всякий поэтический стиль в средних (подчеркну: не лучших) своих проявлениях, он имеет общие черты, позволяющие создать контаминацию из стихов Пастернака и Заболоцкого. Ведь то же самое можно сказать, например, о Пушкине и Баратынском конца десятых — самого начала двадцатых годов, о некоторых стихах Тютчева и Фета и т.д.

 

 

              По пустынной и голой аллее,

              Шелестя облетевшей листвой,

              Отчего ты, себя не жалея,

              С непокрытой бредешь головой?

 

              Здесь дорога спускается в балку,

              Здесь и высохших старых коряг,

              И лоскутницы осени жалко,

              Все сметающей в этот овраг.

 

              И того, что вселенная проще,

              Чем иной полагает хитрец,

              Что как в воду опущена роща,

              Что приходит всему свой конец.

 

              Жизнь растений теперь затаилась

              В этих странных обрубках ветвей.

              Ну, а что же с тобой приключилось,

              Что с душой приключилось твоей?

 

              Что глазами бессмысленно хлопать,

              Когда все пред тобой сожжено

              И осенняя белая копоть

              Паутиною тянет в окно.

 

              Как посмел ты красавицу эту,

              Драгоценную душу твою

              Отпустить, чтоб скиталась по свету,

              Чтоб погибла в далеком краю?

 

                                                 и т.д.

 

 

Здесь вперемешку приведены три строфы из ”Бабьего лета” Пастернака и ”Облетают последние маки” Заболоцкого. Подобные стихи сохраняли поэтическую честь и достоинство в гибельные времена — и не более того. Но и не менее. Таких стихов много у Пастернака: ”Весенняя распутица”, ”Перемена” (”Я льнул когда-то к беднякам…”, ”Весна в лесу”, ”Июль”, ”Тишина”, много их и у Заболоцкого: ”Неудачник”, ”Одинокий дуб”, ”Летний вечер”, ”Сентябрь”- Все они более или менее повествовательны, рассудочны, посещают, можно сказать, один и тот же словесный, образный и ритмический склад, хотя, разумеется, время от времени освещаются собственными, опознавательными огнями. Регулярные классические размеры; если строфика, то четырехстрочная с перекрестной рифмовкой, рифмы точные и самые простые. У Пастернака: всегдашней — пашни, грань — глянь, просторы — горы, вдали — подмели, духом — пухом, борозд — рост, кленах — зеленых, нет — цвет (”Пахота”). У Заболоцкого: расстоянье — сиянье, листву — траву, заката — утрата, когда — труда, человека — века, огромны — Коломны, интерес — чудес, блуждала — провожала, полна — она (”На закате”).

       Вспомним рифмовку в стихах раннего Пастернака, состоящую сплошь из приблизительных, зато непредсказуемых рифм: адрес — театре, страшное — спрашивают, лучшее — мучает, слышал — мыши, белокуры — набедокурить, радостно — градусе и т.д.) И строка тогда у него бежала с наклоном вправо, к рифме — маховому колесу захлебывающегося от восторга и спешки стиха. И хотя рифма раннего Заболоцкого была куда более скромной, тем не менее и он позволял себе время от времени знакомить на рифме далекие слова, обращаясь к экзотической лексике: мамка — полигамка (”Купальщик”), номер — соломе, змея — завия, ужас — наружу, баня — хулиганя, одинокая — охая (”Цирк”)

       Стиль 40-50-х подразумевает также присутствие некоторой примеси дидактики, поучения. ”Быть знаменитым некрасиво…”, ”Не спи, не спи, работай…” (хотя, конечно, ”Ночь” — великое стихотворение — и его отзвук слышен в стихотворении Заболоцкого ”Не позволяй душе лениться!”, назойливом в своей повелительной модальности), ”Старая актриса”, ”Неудачник”-

       Что касается лучших стихов, высших достижений поэтического стиля, каждый безошибочно назовет ”Август”, ”Рождественскую звезду”, ”Вакханалию”, ”В больнице”, ”Свидание” (”Засыпет снег дороги”, ”Разлуку” (”С порога смотрит человек…”), ”Ночь” и ”Зимнюю ночь”, ”Божий мир” (”Тени вечера волоса тоньше-), а Заболоцкий непредставим без ”Прощания с друзьями”, ”Где-то в поле возле Магадана”, ”Бегства в Египет”, ”Уступи мне, скворец, уголок”, ”Приближался апрель к середине”, ”Чертополоха”-* Назовем здесь еще, вспомнив то, с чего мы начали, и те стихи, в которых местоимение первого лица стоит у него в начале первой строки: ”Я воспитан природой суровой…”, ”Я не ищу гармонии в природе…”, ”Я твой родничок, Сагурамо…”, ”Я трогал листы эвкалипта…”, ”Я увидел во сне можжевеловый куст…” Перечень, разумеется, далеко не полон. И подумаешь: несмотря на все издержки и ”поражения”, имело смысл меняться, уходить от замечательной манеры ранних стихов, столь любимых нами, чтобы были написаны эти стихи.

 

 

 

                                                               2003

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

_____________________________________________________________________

 

* Говоря о Заболоцком, опускаю его промежуточный, ”холодный”, одический период 30-х годов, совпавший с официальной установкой на монументальность, но, конечно, превосходящий все ее искусственные и напыщенные образцы ошеломительным звучанием, образной пластикой, зоркостью, точностью и метафоричностью. Другие примеры того же монументального стиля — поэма ”Киров с нами” Тихонова (”шаги командора” на советский, партийный лад), мемориальные стихи Берггольц, некоторые стихи 40-х — начала 50-х Ахматовой.

 

 

 

 

 

 

 

***

Разве можно после Пастернака

Написать о елке новогодней?

Можно, можно! — звезды мне из мрака

Говорят, — вот именно сегодня.

Он писал при Ироде: верблюды

Из картона, — клей и позолота, —

В тех стихах евангельское чудо

Превращали в комнатное что-то.

И волхвы, возможные напасти

Обманув, на валенки сапожки

Обменяв, как бы советской власти

Противостояли на порожке.

А сегодня елка — это елка,

И ее нам, маленькую, жалко.

Веточка, колючая, как челка,

Лезет в глаз, — шалунья ты, нахалка!

Нет ли Бога, есть ли Он, — узнаем,

Умерев, у Гоголя, у Канта,

У любого встречного, — за краем.

Нас устроят оба варианта.     

 

 

ПОЧЕМУ ОНИ НЕ ЛЮБИЛИ ЧЕХОВА?

 

 

О нелюбви Ахматовой к Чехову рассказали многие мемуаристы, этой теме посвятил Лев Лосев статью (”Звезда” ”7 2002), в которой справедливо заметил, что относилась она к Чехову даже не равнодушно, как, скажем, Гумилев или Мандельштам, ”а с отрицательной агрессивностью”. Объяснений этому феномену (при том, что художественный метод Ахматовой роднит ее с Чеховым), Л.Лосев не находит: ”неприязнь Ахматовой к Чехову, при их несомненном литературном сродстве, иррациональна, загадочна, и все гипотетические объяснения неудовлетворительны”. Остается разве что, согласно теории Харольда Блума, объяснить эту неприязнь ”неврозом влияния”: ”По Блуму, — говорит Лосев, — все великие поэты страдают ”неврозом влияния”, и первейший симптом этого невроза — отталкивание от источника влияния, т.е от непосредственного предшественника”.

Такой довод представляется остроумным и почти убедительным, — но вот ведь Анненский был предшественником Ахматовой, оказал на нее очевидное влияние, однако никакого невроза в связи с этим обнаружить невозможно, скорей, наоборот, — Ахматова горда этим своим ученичеством.

И как согласно теории Блума объяснить ”агрессивность” того же Анненского по отношению к Чехову? Анненский старше Чехова на четыре года, следовательно, назвать Чехова предшественником Анненского нельзя, но можно отметить их литературное родство: достаточно сравнить, например, ”Даму с собачкой” с ”Прерывистыми строками”, а, скажем, ”Скучную историю”- ”Скучную историю” можно сравнить едва ли не с любым стихотворением Анненского, подойдут и ”Тоска маятника”, и ”Зимний сон” (”Вот газеты свежий нумер…”), и ”Лира часов”- Между тем что же писал Анненский о Чехове? ”Я перечитал опять Чехова… И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова. Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского — я не люблю Чехова и статью о ”Трех сестрах”, вернее всего, сожгу…”. (письмо к Е.М.Мухиной от 5 июня 1905 года). И далее в том же письме он спрашивает: ”Что он любил, кроме парного молока и мармелада?” И все это сказано лишь год спустя после смерти Чехова!

Что касается молока и мармелада, то их любил, я думаю, не Чехов (”Ужин прощальный, по случаю закрытия сезона… Я пил немного, но беспорядочно, мешал ликеры с коньяком…” — из письма Суворину 20 февраля 1889г.; ?-потом пошел гулять, потом был в поганом трактире-, потом пошел в пакостные места, где беседовал со студентом-математиком и с музыкантами, потом вернулся домой, выпил водки, закусил…” (Н.Н. Оболонскому 28 апреля 1889) и т.п), а как раз Анненский (в хлестких фразах человек, как правило, далеко за словами не ходит, берет первое, попавшееся под руку). И в его столь дорогих для нас стихах эпитет ”молочный” — частый гость: ”День был ранний и молочно-парный…”, ”Но на пятна нив и рощ Только блеск молочный льется…” (”В дороге”) и т.д. Интересно, любил ли мармелад Достоевский? Сонечка-то у него Мармеладова!

 

Кое-что в нелюбви Анненского, Ахматовой (наверное, и Мандельштама, и Гумилева, и Цветаевой) к Чехову может объяснить отношение к нему Ходасевича. Свою статью 1929 года ”О Чехове”, приуроченную к двадцатипятилетию со дня смерти писателя, он построил на противопоставлении Чехова — Державину! ”Эта годовщина застает меня в такие дни, когда мысль (да признаться — и сердце) заняты другим именем, совсем другим творческим и человеческим образом”. Уже из этой, второй фразы юбилейной статьи понятно, что Чехову и в годовщину смерти ”не поздоровится”.

Так и есть. ”Один — здоровый, кряжистый, долговечный. Другой — слабый, подслеповатый, вечно кашляющий, рано умерший”. Можно подумать, что Ходасевич — не слабый, не подслеповатый, не вечно кашляющий! И Ходасевич, и Ахматова с ее туберкулезом в молодые годы, и Анненский с больным сердцем уж не потому ли отворачивались от Чехова, что слишком хорошо знали, что такое болезнь — и боялись ее? Тянулись к здоровым людям. (Не выдать ли нам это соображение за еще одну версию, и тоже малоубедительную?). Впрочем, если вглядеться в молодые фотографии Чехова, видно, каким он был сильным, мужественным, красивым, привлекательным человеком. Это Чехов-то ”слабый”? Это Чехов-то ”подслеповатый”? Кто же еще так зорко видит мир, и не только своими глазами, но и глазами своих персонажей? ”А как тепло, как мягки на вид облака, разбросанные в беспорядке по небу, как кротки и уютны тени тополей и акаций, — тени, которые тянутся через всю широкую улицу и захватывают на другой стороне дома до самых балконов и вторых этажей!” (”Учитель словесности”). А вот Зина из рассказа ”Соседи”, разрывающаяся между любовью к брату и несуразному, запутавшемуся возлюбленному: ”У вас обоих плечи мокрые от дождя, — сказала Зина и радостно улыбнулась; она была тронута этим маленьким сходством между братом и Власичем”.

С кем угодно можно сравнить Чехова. Например, с Толстым (Чехов, при всей его любви к Толстому, в своей прозе спорил с ним, возражал ему, используя, кстати сказать, толстовские мотивы и ситуации). С Тургеневым. С Достоевским (Достоевского ему противопоставляли многие, от Анненского и Ахматовой в порицательном до Набокова — в одобрительном смысле). Даже с Ходасевичем. (”Вот в этом палаццо жила Дездемона. Всё это неправда, но стыдно смеяться. Смотри, как стоят за колонной колонна Вот в этом палаццо…”, а в ”Рассказе неизвестного человека” герой вспоминает: ”Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где говорят, жила Дездемона, — наивный, грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одной рукой”. Да и в письмах из Италии Чехов не уступает в своем восхищении Венецией Ходасевичу: ”Я теперь в Венеции, куда приехал третьего дня из Вены. Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел… Плывешь в гондоле и видишь дворцы дожей, дом, где жила Дездемона…”. Но додуматься до сопоставления Чехова с Державиным! Державин у Ходасевича ”мускулистый”, весь — ”парение, порывание, взлет”. Чехов — ”хилый”, ”весь обычаен”, ”совсем не хочет парить”, ”привязан к земле, ко всему простейшему, самому будничному, и в бессмертие души он, по-видимому, не верит”. ”Чеховская чайка не стремится ввысь, как державинский лебедь; она стелется над водой и льнет к берегу”. Так и кажется, что еще немного — и Ходасевич договорится до пошлостей горьковского ”Буревестника”.

”Державин… воин, Чехов — врач; Державин несет меч и страдания, Чехов — примирение и облегчение”. Примирение и облегчение Ходасевичу явно не по душе, ему нравится меч. ”Державин на своем веку шесть человек повесил, Чехов, должно быть, нескольких вылечил”. Здесь поэт, любимый нами, проявляет не только бестактность и нравственную глухоту (тульская крестьянка Елена Кузина, будто бы вырастившая Владислава Фелициановича, была бы им недовольна), — ему изменяет и чувство юмора тоже.

У Лидии Гинзбург есть замечательное эссе ”Поколение на повороте”, в котором она объяснила любовь Цветаевой к Пугачеву приверженностью к русской революционной мифологии. Восхищение Ходасевича Державиным — следствие того же интеллигентского комплекса, только перевернутого: у Цветаевой в героях ходит Пугачев, у Ходасевича — Державин, повесивший ”шесть человек”. Не знаю, как Цветаева, у нее, боюсь сказать, рука, наверное, тоже бы не дрогнула, но Ходасевич, точно, рядом с виселицей упал бы в обморок.

Тем не менее, Ходасевич неумолим в своей статье о Чехове и несгибаем. ”Державин ссорится с тремя императорами, он топочет ногами на Екатерину и в глаза обзывает грозного Павла таким словом, какого и напечатать нельзя”. А что же Чехов? Ну, что Чехов, понятно: ”Один из двух императоров, при которых протекала творческая жизнь Чехова, даже не знал, что есть у него такой подданный: Антон Павлович Чехов, врач”. Ходасевичу недостаточно того, что ”один из двух императоров” Чехова все-таки знал. Ему хочется, чтобы знали оба, не только Николай, но и Александр III тоже. Приглашаю читателя вспомнить бронзового толстозадого царя в ватной шапке-кубанке на таком же толстозадом, тяжеловыйном битюге. Посидел на лошади, отхлебнул коньячка из заветной фляжки, почитал рассказы Чехова-

Когда ХХ веку прописываются рецепты ХVШ, делается не по себе: как будто Ходасевич не знает, что, кроме Эвтерпы, было еще восемь муз, в том числе и Клио.

На чем же споткнулся в своей статье замечательный поэт? Или, ближе к нашей теме, спросим: откуда такие претензии к Чехову, такая нелюбовь? В чем дело? Дело в революции, в ее сокрушительном напоре, сдвинувшем и захватившем всех, независимо от идеологических пристрастий и сочувствий эс-декам ли, кадетам, эсерам, большевикам, контрреволюционерам-

”Лет через двести-триста все само образуется, — утешал Чехов, и люди теснились к нему толпой. А земля под ними уже готова была колыхнуться, — пишет Ходасевич, — как раз перед первым толчком Чехов умер”. Вот почему Чехов их не устраивал, вот почему был им скучен, устарел. Обещал ”небо в алмазах” через двести-триста лет, рассчитывал на долгий эволюционный путь. Умер ”как раз перед первым толчком” — эта фраза звучит как упрек. Все они — дети революции, даже Анненский, переживший Чехова только на пять лет, но каких лет! Хотелось решительных действий, героизма, ”неслыханных мятежей” и перемен. Хирургического вмешательства, а Чехов был врачом-терапевтом. Вот почему обратились к Достоевскому с его ожесточенностью, отсутствием полутонов, антитезами и катастрофизмом. ”Читайте Достоевского, любите Достоевского, — если можете, а не можете, браните Достоевского, но читайте по-русски его и по возможности только его…”. (Анненский, письмо к Мухиной). Ахматова, истинная ученица Анненского, так и делала. И не только в предреволюционные, но и в послереволюционные, и в самые страшные — советские тридцатые-сороковые.

Двадцатый век делал ставку на сильную личность, твердую волю, на героя. Фридрих Ницше произвел впечатление на многих, слишком многих, в том числе на таких разных людей русской культуры, как Арцыбашев, Блок (в ”Вольных мыслях”), Горький, Гумилев, даже Ходасевич (”Все жду, кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль…”; ”Вот человек идет. Пырнуть его ножом — К забору прислонится и не охнет… И будут спрашивать, за что и как убил, — И не поймет никто, как я его любил”; едва ли не намеренно названное ”чеховским” словом ”Сумерки”, стихотворение это вполне античеховское). Думаю, что и на Ахматову — тоже, если не прямо, то опосредованно: достаточно приглядеться к герою ее любовной лирики, чтобы почувствовать это: ”Так гладят кошек или птиц, Так на наездниц смотрят стройных…”. Одним словом, ”и шпор твоих легонький звон”.

А что же Чехов? Где у него такие люди? У него и офицер не офицер (?-она откинулась на спинку кресла и стала думать о Горном. Боже мой, как интересны, как обаятельны мужчины! Надя вспомнила, какое прекрасное выражение, заискивающее, виноватое и мягкое, бывает у офицера, когда с ним спорят о музыке, и какие при этом он делает усилия над собой, чтобы его голос не звучал страстно” — (”После театра”), и царский сановник не сановник, и революционер не революционер (”Рассказ неизвестного человека”), и ”великий человек”, ученый — не великий человек, а растерянный, не имеющий ”общей идеи” старик (”Скучная история”). У него вообще люди не совпадают ни с профессией, ни с классовой принадлежностью (что для ХХ века и вовсе неприемлемо), обманывают ожидания. Не потому ли Ахматова была уверена, что он ?-этих людей не знал! Не был знаком ни с кем выше помощника начальника станции”. Ахматова уверена, что она-то этих людей знала. Не верила она в чеховского аристократа Орлова и его компанию. Наверное, так же не верила и в ”Архиерея”. А в Версилова верила? И в старца Зосиму тоже? И то сказать, литература заселяет землю своими персонажами — и требовать от них совпадения с нашими знакомыми — примерно то же самое, что жаловаться на несъедобность сезанновских яблок.

Нет, не мог Чехов убедить тех, кому предстояло жить в ХХ веке.

Большевикам, надо сказать, здорово повезло, что Толстой умер за семь лет до 1917 года (будь он лет на десять моложе, бежал бы от них, а не от Софьи Андреевны — из Ясной Поляны, и написал бы что-нибудь посильнее ”Не могу молчать!”), повезло, что не пришлось им иметь дело с Чеховым (доживи он до советских дней, не висеть бы его портретам в школе, не читать младшим школьникам ”Ваньку Жукова”). О чем говорить, если даже их Горький уехал от них заграницу-

Печать времени — суровая, неизгладимая печать — не щадит, не минует никого. Можно ли третировать время — эту данную нам в ощущениях форму вечности? ”Ты — вечности заложник, у времени в плену” — сколько раз, вспоминая этот стих, я сбивался, забывал, где тут время, где вечность. И действительно, какая разница: что плен, что заложничество, — не одно ли это и то же? Время перекраивает и перемалывает людей по-своему, и человек, даже самый неподходящий для целей и задач своего времени, даже ускользнувший от советских ужасов в эмиграцию, начинает говорить на его языке. ”Жизнь на русской земле не скоро станет прекрасна. Но завтрашние русские люди будут знать твердо, что приблизить ”доброе новое время” зависит от них самих, что его надо не ждать, а торопить, не призывать, а создавать, не приколдовывать, а делать. Так бывает всегда в творческие эпохи. Лирика Чехова этим людям станет в лучшем случае чужда, в худшем — досадна, враждебна. Из кого бы ни состояла будущая Россия — из чеховских героев она состоять не будет…” (Ходасевич). И хотя дальше он противопоставляет чеховской ”лирике” чеховский ”эпос” (советская критика тоже поощряла эпос и презирала лирику) и уверяет, что ”мертвенные герои Чехова будущему читателю будут повествовать о жизни”, — заключительная эта похвала звучит сомнительно.

Вспоминаю вторую половину пятидесятых, совпавшую с моей юностью. Почему вдруг все так дружно полюбили Чехова? И Пастернак, поставивший его рядом с Пушкиным, и, например, Г.Адамович, которому так долго было не до Чехова и который вдруг похвалил Пастернака, ”с острейшим” его ”чутьем” обнаружившего сходство Чехова с Пушкиным ”по линии скромности, совместимой, конечно, с какой угодно гениальностью”. Почему даже Ахматова (этим эпизодом заканчивается и статья Л.Лосева), ?-рассказывая в 1956 году сэру Исайе Берлину о страданиях, перенесенных ею в послевоенное десятилетие… заметила, что перечитала Чехова и что ”по крайней мере, в ”Палате ”6” он точно описал ее собственную ситуацию и ситуацию многих других”. (А ведь и молодой В.Ульянов отметил у Чехова этот рассказ и сказал о нем примерно то же самое: ”У меня было ощущение, точно я заперт в Палате ”6”).

Потому и полюбили, что революционная волна окончательно выдохлась; ушла, оставив после себя ”миллионы убитых задешево”, растерзанных и ошельмованных. Потому и полюбили, что выяснилось, что лучше все-таки ”ждать”, чем ”торопить”. Увидели, к чему приводят идеи, ”овладевая сознанием масс”. Безыдейность — не этим ли словом запугала читателя передовая русская критика, а уж как большевики воспользовались им, помнят многие из нас. А Чехов… что же… какие у него идеи? ?-вот лет через 200-300 жизнь на земле станет прекрасна — и вы отдохнете” (Чехов — в ироническом пересказе Ходасевича).

 

 

 

 

                                                                      2003

 

 

***

 

”По смерти слава хороша.

Заслуги в гробе созревают”.

Державин, мощная душа,

Его всё реже вспоминают,

Он надоел уже чуть-чуть

Еще при Пушкине, — смешную

Построил фразу я, но суть

Рискну шепнуть напропалую.

 

Он назидателен, нелеп,

Но, удивительное дело,

К его стиху приколот креп

Так соблазнительно и смело,

И среди бархата знамен,

И звезд, и лент — ни на минуту

Не забывал о смерти он.

Такую пестовал причуду.

 

Такую странность — все равно

Что заиканье у другого

Или привычка мять сукно,

Или бессмысленное слово

Тянуть без надобности: э-э-э.

И мне, когда его читаю,

Становится не по себе:

Горю, бледнею, обмираю.

 

 

 

”ЭТО НЕ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФАКТ, А САМОУБИЙСТВО”

 

Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление. Сколько опубликовано статей и книг с документальными, мемуарными и прочими свидетельствами сталинских злодеяний, а стихотворение все равно не потускнело, — страшное, бескомпромиссное, исполненное отвращения к вождю. Убийственное и самоубийственное. Мандельштам, конечно, знал, что делает, когда его писал, тем более — когда читал близким и чужим людям. Человек, решивший свести счеты с жизнью, обретает неслыханную, головокружительную свободу, дышит ее высокогорным, разреженным воздухом перед смертью. Такую свободу ощутил Мандельштам, она проявляется в его поведении после написания этих стихов, в том числе — и в самом факте чтения их разным людям: разумеется, жене Надежде Яковлевне, но также и ее брату Евгению Хазину, своему брату Александру, Б.Кузину, Э.Герштейн, В.Нарбуту, Ахматовой, ее сыну Льву Гумилеву, Пастернаку, В.Шкловскому, С.Липкину, Нине Грин, Г.Шенгели, С.Клычкову, Н.Харджиеву, А.Тышлеру, А.Осмеркину, М.Петровых. Здесь перечислены 18 человек, среди них замечательные поэты, художники, любимые нами, ученые, писатели, вообще люди искусства, в том числе совсем молодые. Читал им — значит, был уверен в сочувствии и понимании, — и оно, наверняка, было. Искать среди них доносчика не хочется и не следует: любая тайна, ставшая достоянием такого количества людей, перестает быть тайной: запоминаются хотя бы несколько строк и под страшным секретом передаются друзьям и знакомым. А кроме того, наверное, Мандельштам читал эти стихи еще кому-то, кто здесь не назван. Счастливое головокружение, овладевшее им, проявилось и в том, что он, как человек, уже решившийся на самоубийство, в апреле 1934 года, по приезде из Москвы в Ленинград, в ”Издательстве писателей” дал пощечину Алексею Толстому: ”Вот вам за ваш товарищеский суд” (суд состоялся в сентябре 1932 года). Ахматова вспоминала, что в феврале 1934 года в Москве, на прогулке, он ей сказал: ”Я к смерти готов”. Тогда же он обзавелся лезвием безопасной бритвы, засунув ее в каблук своего ботинка, — через несколько месяцев попробует им воспользоваться на Лубянке.

Хочется понять другое: как и зачем Мандельштам написал эти стихи?

Самый простой ответ: написал из ненависти к Сталину и советской действительности 1933 года. Но такой ответ представляется слишком общим. Не один Мандельштам, многие его современники, и писатели в том числе, испытывали к вождю и происходящему в стране примерно те же чувства, достаточно назвать Б.Пильняка, Е.Замятина, А.Ахматову, М.Булгакова, Б.Пастернака, К.Чуковского, Андрея Белого, М. Кузмина, Ю.Тынянова, Б.Эйхенбаума и т.д. Недаром в стихотворении сказано: ”Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны…”

(Но та же Ахматова, написав ”Реквием”, засекретила его, читала лишь нескольким проверенным друзьям, с величайшими предосторожностями, так, чтобы стихи до ”всеслышащих ушей” не дошли).

Объяснить гибельный поступок поэтической пылкостью и импульсивностью можно, но трудно: Пушкин свои ”возмутительные” стихи писал и читал в двадцать лет (при царе куда более либеральном, чем Николай). Мандельштаму — сорок три года.

Разумеется, гнетущее впечатление на всех в начале тридцатых произвела сталинская коллективизация. Мандельтштам, объясняя следователю причину своего гибельного поступка, говорил: ”К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении ”Холодная весна” (из протокола допроса от 25 мая 1934 года). Эти стихи 1933 года, где упоминаются ”тени страшные Украйны и Кубани”, он записал по памяти для следователя. Но то же самое увидели и поняли многие не хуже и даже раньше Мандельштама. Например, Н.Клюев, П.Васильев, С.Клычков… А Пастернак, например, включенный в писательскую бригаду, побывал в 1930 году в деревне и потом рассказывал: ”То, что я там увидел, нельзя выразить несколькими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел”.

Мандельштам не заболел. ”Холодную весну” он написал в Москве, вернувшись из Коктебеля, в котором жил после посещения Старого Крыма — в писательском Доме творчества, где сидел в столовой за одним столом с Андреем Белым, угнетая его литературными, ”умными, нудными, витиеватыми разговорами с подмигиванием” (Андрей Белый в письме к Федору Гладкову). Больше всего раздражали Андрея Белого разговоры о Данте (о нем писал в это время Мандельштам) и невероятное произношение Мандельштамом итальянских слов. Мы знаем и на своем опыте: могут происходить катаклизмы, теракты в Москве, Израиле или Беслане, наводнения в Индокитае, а мы будем сидеть за столом, вести умные разговоры и ”чай пить”.

 

Требовалось объяснить причины, побудившие написать антисталинское стихотворение, и Мандельштам, возможно, по подсказке следователя, назвал наиболее понятную — и подтвердил ее стихотворением о Старом Крыме. А в 1935-37 годах он во многих стихах будет писать о ”великих переменах” в народной жизни к лучшему, и конъюнктурными эти стихи никак не назовешь — слишком они мандельштамовские, слишком горячие: ?-Я не хочу средь юношей тепличных Разменивать последний грош души, Но, как идет в колхоз единоличник, Я в мир вхожу — и люди хороши, Люблю шинель красноармейской складки…” (1935), ”Много скрыто дел предстоящих В наших летчиках и жнецах, И в товарищах реках и чащах, И в товарищах городах” (”Средь народного шума и спеха” 1937), ”Я кружил в полях совхозных — Полон воздуха был рот — Солнц подсолнечника грозных Прямо в очи оборот…” (”Ночь. Дорога. Сон первичный…” 1937).

Репрессии, разворачивавшиеся с начала тридцатых, но еще в 33-м не достигшие своего пика, пришедшегося на конец 1934-го (после убийства Кирова) — 38-й год, также не кажутся мне главным импульсом, толкнувшим на написание страшного стихотворения. Людям, пережившим расстрелы и кровавые бесчинства новой власти, начиная с 1917 года (достаточно вспомнить хотя бы Кронштадтский мятеж, расстрел Гумилева, подавление крестьянских восстаний в центральных губерниях) — к репрессиям было не привыкать.

Мало того, именно 1933 год отличался некоторым ”потеплением”; прошел слух: смерть жены (1932) изменила Сталина, он стал мягче. Процессы прекращаются, был получен первый большой колхозный урожай, ”Сталин победил”, — таково общее мнение. В июне 1933 года в Москве состоялся грандиозный физкультурный парад. ”Мягко (высылкой) закончился процесс молодых партийцев — последователей М. Рютина, первого руководителя не вымышленного, а достоверного антисталинского заговора (убит он будет лишь через несколько лет).Зиновьев и Каменев покаялись и выпущены на свободу. Сталин лично ”хлопотал” за Зиновьева перед Центральной Контрольной комиссией — и Зиновьев был принят на работу в журнал ”Большевик”, где стал прославлять вождя. Каменев решил не возвращаться в большую политику (хотя ему было предложено возглавить отдел в ”Правде”) и скромно работает в Институте мировой литературы. Даже Радек, бывший друг и единомышленник Троцкого, прощен и славит Сталина, выпускает книгу ”Зодчий социалистического общества”. Построен Беломоро-Балтийский канал, осваивается Северный морской путь, организуется грандиозный спектакль по спасению затертых во льдах челюскинцев. ”Советский Союз! За вас каждым мускулом Держусь — и горжусь: Челюскинцы — русские!” (Цветаева).

И наряду с трагическим стихами ”Куда как страшно нам с тобой…”, ”Я вернулся в мой город, знакомый до слез…”, ”Мы с тобой на кухне посидим…”, наряду с ”Четвертой прозой” Мандельштамом были созданы ”Еще далеко мне до патриарха…” с ”страусовыми перьями арматуры в начале стройки ленинских домов”, ”Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..”, ”Сегодня можно снять декалькомани…” (с ”разлинованными стадионами”, выпадом против белогвардейцев: ”Белогвардейцы, вы его видали? Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!.., с молодыми рабочими: ”Здравствуй, здравствуй, могучий некрещеный позвоночник, с которым поживем не век, не два!..”).

Я ищу другую, интимную и потому, может быть, решающую причину, заставившую Мандельштама пойти на самоубийственный акт — и вижу ее в литературных отношениях, в профессиональной уязвленности поэта. Он потерял читателя: его читатель, петербуржец десятых годов, оказался отменен революцией, погиб или оказался в эмиграции. ”В Петербурге жить — словно спать в гробу”, — скажет он в стихах этих лет. В Ленинграде жили Ахматова, Кузмин, Вагинов — и никому не были нужны. Слава переехала в Москву, там теперь создавались и раздувались поэтические репутации В Москве жили Маяковский, Есенин, Асеев, Пастернак, Сельвинский, Кирсанов, Д.Бедный, Светлов, Безыменский, Уткин и проч. Даже Багрицкий из Одессы перебрался в столицу. Кто в моде в 1927 году? ”А в походной сумке — спички да табак. Тихонов, Сельвинский, Пастернак”.

Его темы не созвучны эпохе. Никакой комсомолец — герой современной поэзии — не воспламенится любовью к стихам ”С миром державным я был лишь младенчески связан…”. ”Египетской маркой” — прозой Мандельштама — тоже. И те его ”московские” стихи, цитаты из которых приведены несколько раньше, за редким исключением при жизни поэта не были напечатаны: на машинописном экземпляре стихотворения про Москву-реку, Воробьевы горы, ”стеклянные дворцы на курьих ножках” и ”татарские сверкающие спины” ”молодых рабочих” сохранилась резолюция новомировского редактора: ”не печатать”. Критика им не интересовалась или называла ”насквозь буржуазным поэтом”, а Маяковский, например, по свидетельству Алексея Крученых, в 1929 году сказал: ”Жаров наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем Мандельштам”. В 1933 году ленинградский журнал ”Звезда” опубликовал ”Путешествие в Армению”, разгромленное в ”Литературной газете” и ”Правде”: Цезарь Вольпе был снят с должности главного редактора.

 

Ко всему этому добавлялось неумение налаживать литературные отношения, заносчивость и неуступчивость изгоя. В 1928 году прогремело дело о плагиате: в результате завязалась долгая и оскорбительная склока и выяснение отношений с переводчиками А.Горнфельдом и В.Карякиным. ”А ведь пальто-то краденое!” — совершенно по-гоголевски писал пострадавший Горнфельд в ”Красной газете”. А в 1932 году сосед Мандельштама по Дому Герцена молодой ”национальный” поэт А.Саргиджан занял у Мандельштама 75 рублей (и сумма-то не бог весть какая!), но вместо того, чтобы отдать их, полез в драку. Разразился очередной скандал, состоялся товарищеский суд под председательством А.Толстого.

 

Мандельштама вообще раздражали писатели, в том числе — соседи до Дому Герцена. По свидетельству Э.Герштейн, ”он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: ”Вот идет подлец NN”. И только тут, глядя на Осипа Эмильевича, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на ”гадкого мальчишку””. Не правда ли, опять какая-то скандальная, гоголевская сцена? Не об этом ли сказано и в ”Четвертой прозе”, только по-другому, мощно и незабываемо: ”Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!” Мандельштам и внешне переставал соответствовать рвущейся в великое будущее ”действительности”: седая щетина на дряблых щеках, глубокие морщины под глазами, мятый воротничок, впалый, беззубый рот. ”Его воротнички и галстук — сами по себе. Что касается штанов, — писала Лидия Гинзбург, вспоминая встречу с Мандельштамом у Ахматовой, — слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье”.

”Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм, — заявляет она, очарованная его ”ритмами, мыслями и движущимися словами”, его ”творческой неисчерпанностью”, видит человека, ”переместившегося в своей труд”, но в то же время не забывает заметить: ”Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи”. Запись относится все к тому же 1933 году.

Он знал себе цену, знал, что равного ему нет (”И меня только равный убьет”). Единственным достойным соперником считал Пастернака. Пастернак, по-видимому, догадывался об этом, хотя для него-то куда более притягательной силой был Маяковский. Впрочем, и Асеев, и Сельвинский, и Тихонов, тем более — Цветаева, в меньшей мере — Ахматова. Тем не менее, Евгений Борисович Пастернак, рассказывая в книге ”Жизнь Бориса Пастернака” о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком, прозорливо замечает: ?-Пастернак постарался четко определить ту долю ревнивого соперничества, которая окрашивала их дружбу с Мандельштамом”. (Слово ”дружба” кажется слишком сильным; следовало бы заменить на ”отношения”). Лидия Гинзбург в 1932 году в записных книжках отметила характерное высказывание Мандельштама: ”Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем — у него профбилет в кармане”.

В октябре 1933 года Мандельштам получил в Москве двухкомнатную квартиру в писательском кооперативном доме (к этому он и Надежда Яковлевна так стремились!) — и испытал, как пишет автор биографической книги о нем О.Лекманов, ?- тяжкое чувство жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим исстрадавшимся, недоедающим читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам”. Но ”недоедавшие читатели” и ”голодные крестьяне” в России были всегда: и при Державине, и при Достоевском. Ощутить же себя приспособленцем (предатель — слишком сильное слово) он, как едва ли не каждый советский человек (вспомним рассказы Зощенко) мог и по любым другим поводам. Здесь можно упомянуть и жизнь в домах отдыха в Армении, в Гаспре, в Коктебеле, в Болшеве, и даже на правительственной даче в Сухуми в 1930-м, и паек второй категории, получаемый им в 1922 году (”Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами” — вспоминала во ”Второй книге” Н.Я.Мандельштам), и комнату во флигеле Дома Герцена в Москве, полученную ими в 1932 году, вскоре обмененную на более солнечную. А сколько раз помогал Мандельштаму Бухарин: это и три книги, вышедшие у Мандельштама в 1928-м, и поездки в Сухуми, Ялту в 1927-м, в Грузию и в Армению в 1930-м, и пожизненная персональная ежемесячная пенсия, которую он получал с 1932 года до окончания ссылки в 1937 году-

И все-таки новая квартира, к которой так стремились, действительно внушила чувство стыда, но произошло это совершенно неожиданно и по совершенно случайному поводу: Мандельштама посетил Пастернак, в это время по причине семейных неурядиц переживавший ”жилищные проблемы”. (”Зимой мы расширим жилплощадь, Я комнату брата займу”). В том же Доме Герцена он получил маленькую квартиру на первом этаже, в которой поселилась бывшая его жена Евгения Владимировна с сыном. Уходя от Мандельштамов, он сказал: ”Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи”. Эта фраза, по свидетельству Надежды Яковлевны, привела Мандельштама ”в ярость”: ”Ты слышала, что он сказал?”

Пастернак — совсем другое дело: он в центре внимания, его еще в 1922 году для беседы вызывал к себе Троцкий — и поэта, на следующий день уезжавшего за границу (в Германию), привезли к нему. Когда я прочел об этом впервые, меня так поразил этот факт, что я написал стихи, которые позволю себе здесь привести: ”С рослым фельдъегерем нас к Николаю Не доставляли в кремлевский покой Для разговора по самому краю Жизни и смерти и тьмы вековой. К Троцкому нас в мотоцикле с коляской Поговорить о стихах не везли, Как Пастернака по улице тряской В теплой и душной московской пыли. Что ж удивляться, что горы рутины В наших стихах и привычки нарост Вздыблены выше, чем храп лошадиный, Мотоциклетные искры до звезд”

Лошадиный храп и мотоциклетные искры до звезд, разумеется, метафора, и не очень-то нам они нужны, а вот строго структурированная общественная жизнь и твердая система ценностей (”кому быть живым и хвалимым ”), возникающая при деспотическом режиме, для многих пишущих сегодня кажется привлекательной. ”Где ты найдешь еще страну, где за стихи ссылают?” — говорил Мандельштам жене. Параллельно с официальной системой ценностей существует неофициальная, ”теневая” — и она тоже может быть очень соблазнительной. Сегодня выходят сотни поэтических книг, пишется множество стихов, среди них есть и талантливые, но это никого не волнует. Недавно я сказал одному молодому поэту: жили бы вы в советское время — и ваши стихи были бы нужны читателю. Но уверяю вас: поживи вы две-три недели в том мире — и этого оказалось бы достаточно, чтобы с ужасом бежать оттуда назад (то есть вперед, конечно), в 2005-й. Хотя, конечно, Пушкину льстило внимание царя: свидание с ним в Москве в 1826 году произвело на него (и его современников) большое впечатление; думаю, что для Пастернака интерес к нему Троцкого, Бухарина, а затем и Сталина был тоже важен. В 1936 году, как пишет Е.Б.Пастернак, — ”готовилась разгромная статья против ”строптивого” поэта, но, как выяснилось недавно, она была остановлена самим Сталиным, который был недоволен авторами статей, превысившими ”свои полномочия””.

Итак, Пастернак, занявший в сознании общественности, после смерти Маяковского, ”вакансию поэта”, прославленный, любимый многими, вписавшийся в советскую жизнь: ”Ты рядом, даль социализма” (ему подражают молодые поэты, его стихи и поэмы, в том числе ”Спекторский”, выходят большими тиражами; в 1932 году он пишет, отдельно от других писателей, личную записку Сталину в связи со смертью Надежды Аллилуевой; на грядущем писательском съезде он будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, станет членом правления Союза писателей), не имеет квартиры, а он, Мандельштам, никому не нужный, забытый, списанный в архив, ни в какие писательские поездки не приглашаемый, не входящий ни в какие ”обоймы” — получил квартиру. На что ему теперь жаловаться? И зачем было писать ”Четвертую прозу” с ее отвращением к ”писательскому званию”? Теперь и он ”писатель”. Получалось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя ими обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал. Требовалось срочно заявить о себе, нужен был неслыханный поступок, самоубийственный акт.

Сделаю краткое отступление. Известны горячие письменные отклики Пастернака на стихи Мандельштама (но ни одного — в печати). Мандельштам же приветствовал поэзию Пастернака во всеуслышанье (в статье 1923 года: ”Стихи Пастернака прочитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие… Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая. Единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире”). Лекманов в своей книге приводит характерное свидетельство С.Липкина: ”Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены”. Со слов Ахматовой известно, что Мандельштам говорил о Пастернаке: ”Я так много думал о нем, что даже устал, и я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки”. (Но и в 1956 году, в своей автобиографической прозе, о ком только не рассказывает Пастернак: о Маяковском, Блоке, Цветаевой, Рильке, грузинских поэтах, которым посвящает отдельные главы, но также много и подробно — об Андрее Белом, Есенине, Асееве… Мандельштама упоминает лишь один раз, в беглом перечне, признаваясь в том, что по-разному недооценил многих: Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Больше всего огорчает место, на которое поставлен в этом перечне Мандельштам).

Вообще мало что так волнует и задевает поэта, как наличие рядом другого большого поэта, к которому он испытывает ревнивую любовь. Так было в отношениях Баратынского к Пушкину (Баратынский тоже ”так много думал” о Пушкине, ”Сумерки” лишь формально посвящены Вяземскому: вся книга пронизана мыслью о Пушкине, а то, что она написана после смерти Пушкина, только усиливает эту подспудную тему), в отношениях Пастернака к Маяковскому (Пастернак ”так много думал” о Маяковском; а сколько им написано о нем — и в стихах, и в прозе!), в отношениях Фета и Некрасова, Цветаевой и Ах матовой, Георгия Иванова и Ходасевича — в эмиграции, Гете и Шиллера-

А теперь вернусь к основной теме. Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака. Реплика невинная, но ведь всегда важно, как и кем произнесена!

В ответ на нее и пришлось ”сапогами стучать” в ”Квартире” — самом злом, ”некрасовском” стихотворении Мандельштама. Отмечу заодно, что интонационно эти стихи перекликаются с ”Балладой” Ходасевича, соседа Мандельштама по Дому Искусств в Петрограде в 1920 году (”Сижу, освещаемый сверху Я в комнате круглой своей-). Но у мандельштамовской ”Квартиры” был, мне кажется, еще одни поэтический ”прототип” — пастернаковские стихи из книги ”Второе рождение” (1932): ”Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть…”. И, может быть, мандельштамовский стих ”А стены проклятые тонки” связан с пастернаковской строкой ”Перегородок тонкоребрость”. А ”видавшие виды монатки”, которые ”на улицу просятся вон”, — это реакция Мандельштама на пастернаковскую строфу ”Пускай пожизненность задачи, Врастающей в заветы дней, Зовется жизнию сидячей, — И по такой, грущу по ней…”: Пастернаку хочется домой, в квартиру — Мандельштам рвется из нее вон. И это еще не всё. Пастернак в конце своего стихотворения, воспользовавшись ”сидячей жизнью”, мечтает написать о Москве: ”Опять опавшей сердца мышцей Услышу и вложу в слова, Как ты ползешь и как дымишься, Встаешь и строишься, Москва”. Мандельштам в последней строфе ”вкладывает в слова” совсем иной, противоположный смысл: ”И вместо ключа Ипокрены Давнившего страха струя Ворвется в халтурные стены Московского злого жилья”. Мандельштам не любил ”Второе рождение”, говорил о нем: ”советское барокко”.

Скажу еще раз: нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из ”обоза”, из ”архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться ”на передовую линию огня” — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух — и сгореть в этом огне.

”Тебе, старику и неряхе, пора сапогами стучать…” — это из ”Квартиры”. Стихи о ”кремлевском горце” с его ”сияющими голенищами” написаны сразу вслед за ”Квартирой”, в том же ноябре 1933 года.

И здесь тоже есть отзвук пастернаковских стихов (”Столетье с лишним — не вчера…” — ”Новый мир” ”5, 1932 год, — будьте уверены, Мандельштам читал их внимательнейшим образом!). В них, цитируя пушкинские ”Стансы”, Пастернак писал: ”Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дней сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни…”. Мандельштамовское ”Что ни казнь у него — то малина” — явно противопоставлено этим надеждам.

Знал бы Мандельштам, как он еще два раза, в 1935 и 37-м вернется к этим пастернаковским стихам! В ”Стансах” 1935 года прославит ”в Арктике машин советских стук” и назовет себя ”очевидцем” великих перемен, уподобляя себя автору ”Слова о полку Игореве”: ”И не ограблен я, и не надломлен, А только что всего переогромлен…” А в ”Стансах” 1937 года будет бороться с врагами Сталина (”И мы его обороним”) и славить вождя: ”Непобедимого, прямого, С могучим смехом в грозный час, Находкой выхода прямого Ошеломляющего нас…” Что такое ”И эта сталинская книга В горячих солнечных руках”? — Конституция 1936 года, ”Краткий Курс ВКПб”?

Догадывался ли Пастернак о своей несчастной роли в этом ужасном событии — появлении стихов о ”кремлевском горце”? Конечно, нет. Счастливые свойства его характера, приветливого и расположенного к людям, благополучное, в отличие от Мандельштама, социальное происхождение, семейные традиции (отец Мандельштама — торговец кожами, переехавший в Петербург из Варшавы и прогоревший в столице со своим торговым делом — и отец Пастернака — известный художник, в гости к которому приходили и Толстой, и Н. Ге, и Скрябин-), наконец, замечательный ум, не только поэтический, не только философский (учился у Марбурге у Когена), но и практический, житейский — помогли Пастернаку справляться с требованиями новой эпохи и выручали там, где Мандельштам, еще до революции не умевший себя поставить и за себя постоять — объект насмешек не только в символистском, но и в дружеском, акмеистическом кругу (”златозуб”, ”мраморная муха”), ”терял лицо”, оказывался втянут в товарищеские суды и склоки, срывался, вызывал раздражение не только врагов, но и друзей (достаточно назвать воспоминания Одоевцевой, некоторые ужасные записи Э. Герштейн о Мандельштаме, воронежские письма С.Рудакова).

Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: ”То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому”.

Согласиться с Пастернаком, что эти стихи не имеют отношения к литературе, — можно; согласиться, что не имеют отношения к поэзии — нельзя. Разумеется, это не литература, это — великие стихи. Не писать их? Не написать, наверное, было невозможно. Не читать тоже было невозможно: для того и были написаны, чтобы читать. Но читать, действительно, такие стихи нельзя.

Положить бы в стол, а еще лучше — запомнить наизусть (Надежда Яковлевна обладала надежной памятью) — и не записывать. Тогда и не пришлось бы потом воспроизводить их для следователя НКВД, называть имена слушателей. Мандельштам назвал своего брата и брата Надежды Яковлевны, Э. Герштейн, Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина — своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты в праве распоряжаться, как хочешь).

И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть). Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: ”Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя — и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в стихах: ”Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла, Но возмужавшего меня, как очевидца, Заметила и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла…” (в этих покаянных стихах отметим слово ”заметила”: страна заметила — он все-таки привлек к себе внимание, зажегся, как под увеличительным стеклом); ?-И к нему — в его сердцевину — Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел…”

Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и ”парение в облаках”, странность его заявлений, например, о том, что главное в революции — это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: ”И так как с малых детских лет Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет В революцьонной воле”) — всё это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака, она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи — да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен.

”Но мы пощажены не будем, Когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им”. И, действительно, был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в ”неслыханной простоте”, на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что ”сложностью” Пастернака Сталин и был заворожён в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт ”впал в неслыханную простоту”, Сталин утратил к нему интерес — и Пастернак был отодвинут на задворки. Теперь он был заслонен Твардовским, Симоновым, Исаковским, Сурковым… ”Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха”, — признавался Пастернак собеседнику в 1943 году. В том же году в письме к О.Фрейденберг Пастернак писал: ”Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит”. Мандельштам ”взорвался” по тем же причинам, только на десять лет раньше. ”Я много бы дал за то, чтобы быть автором ”Разгрома” или ”Цемента”, — говорил Пастернак А.К.Гладкову в Чистополе. — Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем”. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых.

А в 1934 году Пастернаку пришлось ”отдуваться” за мандельштамовские стихи в телефонном разговоре со Сталиным, а перед этим — обращаться к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама. Вождь как будто чуял своим звериным чутьем, кому надо позвонить. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: ”О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама — и никто ничего не знает”. Значит, не только ”чуял”, но и знал, кому позвонить. И в поэтической табели о рангах в это время Пастернак для Сталина стоял на первом месте.

Так переплетены и сцеплены наши слова и поступки с чужими словами и поступками, так возвращается к нам в страшном обличии необдуманное слово, в пастернаковском случае — слово о новой квартире. ”В какой же небесной бездне Голос ваш должен отразиться?” — сказано в одних старых, прелестных любовных стихах. И в какой адской бездне, в каких кремлевских коридорах — тоже! — добавим мы. Конечно же, в разговоре со Сталиным Пастернак должен был перевести разговор в общий план (”о жизни и смерти”), сбить зверя со следа, отвести от себя вопрос: известны ли ему, Пастернаку, страшные стихи Мандельштама? Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что Пастернак мог более толково объяснить Сталину значение Мандельштама, на вопрос ”но он мастер, мастер?” не говорить: ”Не в этом дело”. Кажется, разговор с вождем они оценили на пять с минусом, или на четверку? От некоторых строгих судей приходилось слышать и более жесткие суждения. Е.Б.Пастернак в связи с этим недавно в застольной беседе вспомнил остроумное и неопровержимое высказывание отца: ”Да откуда бы они вообще узнали о разговоре? Всё, что им известно, — известно им от меня”.

А не напиши Мандельштам этих стихов, нет, скажем иначе: не читай он их кому попало, — и не было бы в его судьбе ни Чердыни, ни Воронежа, не было бы и тех ”просталинских” стихов, которые потом пришлось написать. И не только грандиозной и жуткой ”Оды”, написанной по образцу нестерпимо-льстивой державинской оды ”Изображение Фелицы” 1789, которая начинается с обращения к Рафаэлю (ни больше, ни меньше!) — с просьбой ?-моей богоподобной царевны образ начертать” (в это время Державину грозило судебное преследование — и только императрица могла освободить от больших неприятностей поэта-губернатора). Но Мандельштам, тоже начиная оду с обращения к художнику, подставляя себя на место художника: ”Художник, береги и охраняй бойца — Лес человечества за ним идет, густея”, ориентируется не только на Державина, — на Пастернака тоже, на его стихи ”Художнику”, опубликованные в 1936 году и посвященные сходству поэта с вождем, при этом ”поступок” вождя оказывается ”ростом в шар земной…”. И в оде Мандельштама тоже речь идет не больше, не меньше, как о земном шаре: ”Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…”. У Пастернака художник сидит за верстаком (”Где облака над мастерскою, Там горбился его верстак…”) У Мандельштама художник берет уголь, чтоб ”воздух расчертить на хитрые углы”, ”я уголь искрошу, ища его обличья”, т.е. у него те же мастеровые, ремесленные навыки. (Да, он тоже ”мастер, мастер”!) Вообще поразительна эта постоянная оглядка на Пастернака: и в 1933, и в 35-37 годах! О ней здесь уже было сказано — и приходится говорить снова и снова. (Пастернак же на Мандельштама не оглядывается, как будто действительно ”не прочел ни одной его строчки”).

А не напиши Мандельштам ”Мы живем, под собою не чуя страны…”, (я возвращаюсь к началу предыдущего абзаца) — не было бы не только ”оды”, но и замечательных стихов 1937 года ”Вооруженный зреньем узких ос…”, ”Средь народного шума и спеха…”, ”Где связанный и пригвожденный стон…” и др. (и представить нельзя их ненаписанными — какая это была бы невосполнимая потеря!) Но и строк о том, как ”будет будить разум и жизнь Сталин”, строк о ”громовом имени” вождя, произносимых ”с клятвенной нежностью, с ласкою”, строк ”Чтоб ладилась моя работа И крепла на борьбу с врагом” тоже бы не было. Не напиши он в 33-м ”Что ни казнь у него — то малина”, не пришлось бы в 37-м писать: ”Необходимо сердцу биться: входить в поля, врастать в леса. Вот ”Правды” первая страница, вот с приговором полоса”, и в том же стихотворении: ”Дорога к Сталину — не сказка, но только жизнь — без укоризн…” и т.п.

Что это, только лесть? Только стремление выжить? Или только свидетельство советизации сознания (”Я должен жить, дыша и большевея?”) Нет, это еще и желание отблагодарить Сталина за неслыханно мягкий приговор: ”Изолировать, но сохранить”. Другие получали высшую меру за одно неосторожное слово, за случайную обмолвку, вообще ни за что, а тут ”тараканьи усища”, ”широкая грудь осетина”, ”он играет услугами полулюдей”, ”его толстые пальцы, как черви, жирны” — и всего лишь Чердынь, вскоре замененная вполне ”приличным” и ”сносным” Воронежем.

Почему Сталин не отдал Мандельштама на растерзание? Существует множество версий; среди них наиболее верной представляется мне необходимость для него (после самоубийства Маяковского) показать благодушное и дружелюбное отношение к поэтам, особенно в преддверии задуманного писательского съезда, да еще при вернувшемся в СССР Горьком. Кроме того, Сталин с его эпилептоидным психическим складом любил неожиданные, вызывающие изумление поступки: вы ждете расправы? Тем большее впечатление произведет помилование. Наконец, не исключено, что он хотел замять это дело, не привлекать к грозным стихам лишнего внимания.

 

О.Лекманов высказывает соображение: ”Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких ”тонкошеих вождей”. Впрочем, и сам биограф называет эту мысль ”фантастической версией”. Этой же версии придерживалась Э.Герштейн: весь 1934 год Сталин был озабочен подготовкой расправы с Кировым и 17 партсъездом — ?-и на этом фоне, — пишет она, — одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина”. Приведем эту строфу:

 

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

 

Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: ”играет услугами полулюдей”, ”бабачит и тычет” — всё это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину. Но есть и еще одно предположение: может быть, ему не были показаны стихи? Может быть, ему сообщили о неблагонадежности Мандельштама в общих чертах, не вдаваясь в подробности? Трудно представить, чтобы кто-нибудь решился положить такой текст ему на стол, — не сносить бы смельчаку головы.

А дальше, после ”кировского дела”, расправы над 17 партсъездом, разгрома ”левого” и ”правого уклона” и т.д., когда заработала кровавая мясорубка, Сталин, возможно, и вовсе забыл о Мандельштаме. Он не слышал о нем до 34 года и потом тоже вряд ли когда-нибудь читал его стихи. Повторно арестован Мандельштам был лишь в мае 1938-го — стараниями братьев-писателей В.Ставского и П.Павленко. Ставский, первый секретарь Союза писателей, специально обратился с письменной просьбой к Ежову ”помочь решить вопрос об О.Мандельштаме” — и помощь была оказана. И срок, кстати сказать, был небольшим: пять лет исправительно-трудовых лагерей (ему хватило и восьми месяцев пребывания в застенке, тюремном поезде и пересыльном лагере). Но то страшное стихотворение здесь явно ни при чем: за него-то мог быть только расстрел.

Историки не любят сослагательного наклонения: что было, то было; разбор вариантов они называют гаданием на кофейной гуще. Но человеческая судьба в большей степени зависит от человека, обладает — так хочется думать — большей свободой выбора. Отдавая должное монументальной мощи стихотворения ”Мы живем, под собою не чуя страны…”, сделаю рискованное признание: я не люблю их. Скажу точней: куда больше люблю ”Я по лесенке приставной…” или ”Батюшкова” (”Словно гуляка с волшебною тростью…”). Тем не менее есть немалое количество читателей, считающих антисталинское стихотворение самым главным достижением поэта. Не стихи им дороги, а поступок, к стихам они более или менее равнодушны.

Между тем понять, как поэт относится к тирании, можно по любому его стихотворению, на любую тему. ”Я пью за военные астры, за всё, чем корили меня…” — разве здесь не сказано всё, что требуется сказать по данному поводу? Об отношении поэта к советской власти и партии (сошлюсь на опыт второй половины минувшего века), можно догадаться уже по тому, каких слов и тем он избегает в своих стихах: список составить нетрудно. Специальные, заявленные свидетельства политической благонадежности (в данном случае — либеральной) нужны только тем, кто стихов не любит и читать их не умеет, доверяет лишь плакатному перу.

 

Но вот что писала Надежда Яковлевна по этому поводу: ”Страдания не обогатили, а только уничтожили его… Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему… Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и ”кремлевского горца”, он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться”. И еще: ”Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае — внешне”.

Предоставив ей слово, я с моими сомнениями могу отойти в тень. Могу даже, соглашаясь с ней, позволить себе кроткое возражение: но ведь тогда, без ”кремлевского горца”, не были бы написаны и камские стихи, и стихи про ”молодых любителей белозубых стишков”, лучше которых, кажется, нет ничего на свете… Боже мой, какая в них воля, какой речной, ”разинский” ветерок, какая подлинная любовь к жизни и людям, даже к трем славным ребятам ”из железных ворот ГПУ”, к морю и пушкинским стихам, какая победа над судьбой! А не напиши… но тогда бы не было… — в который раз я обращаюсь к этим условным, противительным оборотам: поэзия (и жизнь) сопротивляются линейному смыслу: эту статью пишу так, как будто распутываю косматый клубок, дышу ”колтуном пространства”.

В 1944 году Н.Я.Мандельштам через Ахматову переслала Пастернаку письмо, написанное ему Мандельштамом в 1937 году, но тогда не отправленное. ”Я хочу, — писал Мандельтштам, — чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…”. И стилистика, и само пожелание не похожи на Мандельштама, письмо хочется перевернуть, переадресовать. Так мог бы Мандельштаму написать Пастернак. А ”рваться к миру, к народу, к детям”, наверное, и вовсе не следует. Я даже не уверен в справедливости стихов ”Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался…” (стихи нужны только тем, кто их любит), хотя стихи прелестны. Со слов Сталина, ее родственника по мужу, Мария Сванидзе, арестованная вместе с мужем в 1937-м, а затем расстрелянная, записала в 1935-м в дневнике: ”Он как-то сказал об овациях, устраиваемых ему: ”Народу нужен царь, тот, кому они смогут поклоняться, во имя кого жить и работать”. Увы, это утверждение генерального секретаря партии большевиков намного ближе к делу. Уж не сказать ли нам так: ”Народу нужен царь таинственно-родной”? О таинственном этом родстве стоило бы подумать.

В письме Мандельштама, в его словах мне дорого другое: мне слышится в них намек на возможность примерить (только примерить!) чужую судьбу к своей, как будто на свете живет один поэт, в разных обликах, — во все века. Так оно примерно и случилось. Лет пятнадцать, с начала сороковых, Пастернак жил с ощущением своей выключенности из жизни и литературного процесса. Свою жизнь этих лет он называл жалкой: оригинальные стихи перестали появляться в печати, переводы отнимали большую часть времени и сил. Угроза ареста постоянно висела над головой, ждал ареста со дня на день.

В 1945-м в письме к Надежде Яковлевне Мандельштам он писал: ?- от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявить… Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, у меня нет выбора”. В 1946 году он был выведен из правления Союза писателей, в ”Правде” его объявляют ”безыдейным, далеким от действительности автором”

Ему казалось, что в стихах он потерпел поражение, что они теперь не нужны и забыты. Выход видел для себя в прозе, надеялся: в ней он сможет высказаться в полную силу и догнать время. ”В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы — это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником”. Невозможно согласиться с таким утверждением любимого поэта, автора ”Сестры моей — жизни”, ”стихов из романа” — никакая проза не сравнится с этими стихами.

Можно сказать, что роман ”Доктор Живаго” в какой-то степени оказался для Пастернака тем, чем были для Мандепльштама стихи 34-го года о Сталине. Результат, хотя время изменилось и вождя, апокалипсического зверя, сменили свиноподобные рожи, — нетрудно было предугадать.

Да, отношения поэта с властью — особая тема. (И скажем прямо: какой от нее веет архаикой! Государство, мыслившее себя самым передовым, было отсталым, глубоко дремучим. И свое начало эта тема ведет не с советских, и даже не с царских времен. Семидесятидвухлетний Еврипид бежал из Афин и умер в Македонии, в изгнании; Овидий был сослан императором Августом и закончил свои дни среди гетов и сарматов на берегах Дуная-) Поэзия — тоже власть, да еще какая! Об этом знают поэты и догадываются цари. Впрочем, царь Николай, наверное, был бы очень удивлен, узнав, что его время чаще будут называть ”пушкинским”, чем ”николаевским”.

Говоря о Мандельштаме и Пастернаке — любимых поэтах — проще всего впасть в ошибку и считать их достоинством сопротивление власти, а виной — прославление ее.

Высмеять, например, стихи Пастернака, напечатанные в первом номере ”Известий” за 1936 год, действительно не отвечающие за свой смысл.* Нет ничего проще, чем смяться над поведением людей, живущих в застенке. Но ведь точно так же можно, весело ужасаясь, рассказать о мандельштамовских стихах, например, таких: ”И я хочу благодарить холмы, Что эту кость и эту кисть развили: Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. Хочу его назвать — не Сталин, — Джугашвили…” А еще вспомнить ”Горийскую симфонию” Заболоцкого или ахматовский цикл ”Слава миру” (Впрочем, Пастернак в письме к Нине Табидзе высказывал радость по поводу этой ”литературной сенсации”. Относиться к таким высказываниям следует крайне осторожно: не исключено, что они пишутся с расчетом на перлюстрацию писем). Булгаковскую пьесу о Сталине-

Избежать этой темы посчастливилось не многим. (Ведь даже Бухарин в сентябре 1936-го, в ожидании ареста, обратился к стихам, написал ”Поэму о Сталине” и переслал ее вождю). Посмотрел бы я на нас, как бы мы вели себя и что писали, живи в 1936 году.

Хорошо родиться в 1936 году, в разгар бесчеловечной эпохи: к твоей молодости она пойдет на спад. А страшное знание о тектонических сдвигах и разломах истории останется при тебе: будет с чем сравнивать другое время — и можно не впадать в отчаяние по неприятным, но не гибельным, по сравнению с прошлыми ужасами, пустякам. Нечто подобное выпало на долю Тацита, не заставшего ни Тиберия, ни Калигулы; детство его прошло при полубезумном Нероне, но дальше были и Веспасиан, и Тит, и другие более или менее сносные императоры, если не считать Домициана.

Но есть еще один аспект у этой трагической темы. Если бы только страх заставлял писать хвалебные стихи! Или если бы речь шла только о гипнозе власти — самом сильном из всех видов гипноза. ”Он всё мне чудится в шинели, в картузе На чудной площади с счастливыми глазами” — писал Мандельштам. О том, как заворожённо смотрели на Сталина Пастернак и К.Чуковский, можно судить по кадрам кинохроники, где они сняты 22 апреля 1936 года на съезде комсомола. ?-Ангел Рафаэля так созерцает Божество” — сказано у Пушкина. В своем дневнике Чуковский в тот же день записал: ”Видеть его, просто видеть — для всех нас было счастьем… Каждый жест его воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время восторженные слова… Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью”.

       Самый сильный гипноз? Нет, есть еще один его вид — и противостоять ему было воистину невозможно (те, кому все-таки это удалось, уехали из советской России еще в ленинскую пору): не устояли ни Блок, ни Андрей Белый, ни Хлебников, ни Маяковский, ни Бабель, ни Зощенко, ни Тынянов, ни Шкловский… Я говорю о гипнозе революции, революционных идей, завороживших русское общество еще с радищевских времен. И конечно же, мы ничего не поймем, если мерками сегодняшнего дня станем измерять первую половину ХХ века.

 

_____________________________________________________________________________

* Не отвечающие за свой смысл? Недавно случилось прочесть высказывание одного умного и талантливого критика, назвавшего эти стихи ”неслыханным идиотизмом”. Но вождь в них назван ”гением поступка” и приравнен к поэту, который ?-верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал”. А ведь это так и есть: Сталин, конечно, гений, гений зла в самом чистом виде (в этом смысле ”гений” и ”зло” оказываются двумя вещами совместными) — и все его ”деянья”, казавшиеся современникам не только страшными, но и необъяснимыми, направлены были на одно — на укрепление и сохранение своей неограниченной власти. Он посвящал всего себя, с утра до поздней ночи, этому любимому делу, как поэт — своему. В конце 1944 года, побывав на кремлевском банкете, гость из французской делегации записал: ”В его поведении сквозило что-то похожее на отчаяние человека, который достиг таких вершин власти, что дальше идти некуда”. Сталин, победитель Гитлера, в зените своей славы, сказал де Голлю: ”В конце концов, победу одерживает только смерть”. И как бы ни были вынужденно велеречивы и преувеличены пастернаковские стихи 1935 года (”Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой”), свой поэтический смысл в них был. И поэтическая власть, следует хотя бы вскользь сказать об этом, тоже нуждается в державинской оговорке о ”всепожирающем жерле вечности” или хотя бы в юмористическом снижении. Пастернак именно так это и понимал (”Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех”). И вообще не лучше ли, как сказано у Цветаевой: ”Лермонтовым по Кавказу Прокрасться, не встревожив скал”?

 

 

 

      -Ужели я предам позорному злословью —

       Вновь пахнет яблоком мороз —

       Присягу чудную четвертому сословью

       И клятвы крупные до слез?

 

 

Нет никаких оснований сомневаться в искренности этих мандельштамовских стихов, написанных в 1924 году.

И можно ли представить жизнь интеллигентного человека в советской России 1920-30 годов без пастернаковской ”Высокой болезни”, без ”Второго рождения”, без всех этих сомнений, и самообличения, и самопожертвования: ”И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не поднимаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И тем, что всякой косности косней?..” И можно ли представить нашу поэзию без стихов: ”Мне стыдно и день ото дня стыдней, Что в век таких теней Высокая одна болезнь Еще зовется песнь”? Все эти строки вошли в сознание, растворены в крови, — кажется, что без них не было бы и нас. Нас, наверное, а поколения наших литературных учителей — наверняка. Вот что писала Лидия Гинзбург в дневнике 1932 года по поводу стихов ”Столетье с лишним — не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни…”: ”Стихи страшные своей смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские ”Стансы”. ”Стансы”, опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой поэтической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов”. А без этого оправдания жизни, при всем ее трагизме, человечеству давно бы следовало броситься с Левкадской скалы, утопиться, отравиться, пустить себе пулю в лоб. Вообще я думаю, что искусство (и, разумеется, поэзия) — аналог молитвы, разговор с Богом, и неверующий человек обретает Его в стихах.

«- И белому мертвому царству, Бросавшему мысленно в дрожь, Я тихо шепчу: ”Благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь”. Кажется, что в этом стихотворении (”Иней” 1941) поэт обращается к зимнему холоду, сковавшему всю жизнь, всю советскую эпоху, тем более что этой последней строфе предшествуют в начале стихотворения строки: ”Расстраиваться не надо: У страха глаза велики”. И так у него всегда: с ощущением благодарности написаны едва ли не все стихи. Состояние счастья, приходившее к нему вместе с работой, — непременное условие его жизни, его образ жизни. Человек может вытащить из черного мешка при своем рождении не самый счастливый билет: родиться и жить при Ироде, при Иване Грозном, при Сталине (не всем же выпадает удача явиться на свет, допустим, в благополучной Голландии где-нибудь в середине прошлого века) — это уж как повезет. Несчастье в грозные времена подстерегает его на каждом шагу (в благополучные, кстати сказать, подстерегает тоже), но не уметь радоваться жизни по своим, не учтенным идеологией поводам — это значит сдать партию без игры, поле сражения — без боя. Другими словами, это и будет торжеством всепобеждающего сталинизма. Каждая строка Пастернака сопротивляется такому поражению. Господи, как скучно и однообразно сегодняшнее, заранее заданное нытье в стихах!

 

Вряд ли когда-нибудь я осмелился бы (даже если бы он прожил лет на пять-десять дольше), прийти к нему со стихами. Такие обдуманные визиты к великому человеку мало что дают: ты имеешь дело с человеком, оторванным от своих занятий, может быть, поджидающим парикмахера (как рассказал о своем посещении Пастернака Е.Рейн); ты имеешь дело с человеком — и только, а всё лучшее, что он может тебе предложить, сказано им в стихах, на бумаге. Зато, если ты пишешь стихи, — можешь вообразить в них всё что угодно, в том числе — и разговор с любимым поэтом: ”Читать Пастернаку — одно удовольствие! Читал я стихи ему в воображении. Во-первых, не страшно. В своем разглагольствовании И сам он — дитя, и широк, как все гении”. А заканчивается этот счастливый сон так: ”И утро по горным отрогам развесило Мечты, прагматизмом подбитые с краю. И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. Не знаю. Но в сбоях стиха спазматических, Как ни было б грустно и как одиноко, Не ждет он от вас непременно трагических Решений и выводов, только — намёка”. Только намёка — и за это знание о трагической подоплеке жизни и способность к ее преодолению, за юношеское ”презрение к судьбе” (”Сохраню ль к судьбе презренье?” — как сказано у Пушкина) я ему и благодарен.

 

Мандельштам и по-человечески устроен иначе, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив — и это счастье передается нам, вызывая восхищение. ”Я в львиный ров и крепость погружен”, — так начинается одно из последних его стихотворений. Но вот как оно заканчивается: ”Не ограничена еще моя пора: И я сопровождал восторг вселенский, Как вполголосая органная игра Сопровождает голос женский”. (1937) Не забываю проставить дату, чтобы было ясно, когда это написано.

 

А ведь это благодаря заступничеству Пастернака Мандельштам погиб не в 1934. а в 1938 году, а в 1935 были выпущены на свободу после первого ареста Н.Пунин и Л.Гумилев. Может быть, перечислить тех, кому он писал в лагеря и кому помогал деньгами? Это и А.Эфрон, дочь Цветаевой, и Анастасия Цветаева, и переписка с женами Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и О.Ивинская, и помощь Ахматовой, Н.Я.Мандельштам… У Шаламова есть замечательный рассказ о том, каким счастьем было для него в ссылке получить письмо от Пастернака. А вот еще одна удивительная подробность: на банкете в Минске в феврале 1936 года, венчавшем писательский пленум, Пастернак провозгласил тост за Мандельштама, находившегося в воронежской ссылке!

А не напиши он ”известинских стихов”, не сделай соответствующих переводов с грузинского — его бы точно уничтожили в 37-м году, уничтожили хотя бы за дружбу с Бухариным, назвавшим его лучшим поэтом в своем докладе на писательском съезде. Кстати сказать, и написаны два ”сталинских” стихотворения (второе — ”Я понял: всё живо…”) и напечатаны в ”Известиях” по просьбе главного редактора — Бухарина, в то время уже превращенного в тень и обреченного на уничтожение. На обратной стороне машинописного текста Пастернак записал в 1956 год: ”Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была напечатана, стихотворение было радостью для него”.

Но ведь вы любите ”Август” Пастернака, ”Зимнюю ночь”, ”Гамлета”, ”Гефсиманский сад”, ”Ночь” (”И страшным, страшным креном К другим каким-нибудь Неведомым вселенным Повернут Млечный Путь”), ”В больнице” — ничего этого бы не было.

Статья уже была написана, когда до меня дошли слухи о готовящихся памятниках вождю. В это трудно поверить, но говорят, Зураб Церетели, осчастлививший нас железным памятником Петру, возвышающимся над Москвой-рекой, как обгоревшая ель, уже изготовил к юбилейным победным торжествам памятник, посвященный Ялтинской конференции, — изваял руководящую тройку ”союзников”: Сталина, Рузвельта и Черчилля. Если это так, не подкинуть ли ему еще одну идею: усадить на одной скамье, на манер незабвенной парочки в Горках, — Сталина и Мандельштама?

 

                                                                                                                                                            2005

 

***

На череп Моцарта, с газетной полосы

На нас смотревшего, мы с ужасом взглянули.

Зачем он выкопан? Глазницы и пазы

Зияют мрачные во сне ли, наяву ли?

Как! В этой башенке, в шкатулке черепной,

В коробке треснувшей с неровными краями

Сверкала музыка с подсветкой неземной,

С восьмыми, яркими, как птичий свист, долями!

Мне человечество не полюбить, печаль,

Как землю жирную, не вытряхнуть из мыслей.

Мне человечности, мне человека жаль!

Чела не выручить, обид не перечислить.

Марш — в яму с известью, в колымский мрак, в мешок,

В лед, «Свадьбу Фигаро» забыв и всю браваду.

О, приступ скромности, ее сплошной урок!

Всех лучших спрятали по третьему разряду.

Тсс… Где-то музыка играет… Где? В саду.

Где? В ссылке, может быть… Где? В комнате, в трактире,

На плечи детские свои взвалив беду,

И парки венские, и хвойный лес Сибири.

 

 

 

       СТИХИ 1986 — 2006 ГОДОВ

 

 

***

Как писал Катулл, пропадает голос,

Отлетает слух, изменяет зренье

Рядом с той, чья речь и волшебный образ

Так и этак тешат нас в отдаленье.

Помню, помню томление это, склонность

Видеть всё в искаженном, слепящем свете.

Не любовь, Катулл, это, а влюбленность.

Наш поэт даже книгу назвал так: «Сети».

Лет до тридцати пяти повторяем формы

Головастиков-греков и римлян-рыбок.

Помню, помню, из рук получаем корм мы,

Примеряем к себе беглый блеск улыбок.

Ненавидим и любим. Как это больно!

И прекрасных чудовищ в уме рисуем.

О, дожить до любви! Видеть всё. Невольно

Слышать всё, мешая речь с поцелуем.

«Звон и шум, — писал ты, — в ушах заглохших,

И затмились очи ночною тенью…»

О, дожить до любви! До великих новшеств!

Пищу слуху давать и работу — зренью.

                                                                         1987

 

 

    ***                                 

Ну, музыка, счастливая сестра

Поэзии, как сладкий дух сирени,

До сердца пробираешь, до нутра,

Сквозь сумерки и через все ступени.

Везде цветешь, на лучшем говоришь

Разнежившемся языке всемирном,

Любой пустырь тобой украшен, лишь

Пахнет из окон рокотом клавирным.

И мне в тени, и мне в беде моей,

Средь луж дворовых, непереводимой,

Не чающей добраться до зыбей

Иных и круч и лишь в земле любимой

Надеющейся обрести привет

Сочувственный и заслужить вниманье,

Ты, музыка, и подаешь нет-нет

Живую мысль и новое дыханье.

 

                                                        1986

 

 

***

Грубый запах садовой крапивы.

Обожглись? Ничего. Терпеливы

Все мы в северном нашем краю.

Как султаны ее прихотливы!

Как колышутся в пешем строю!

Помню садик тенистый, лицейский,

Сладкий запах как будто летейский,

Неужели крапива? Увы.

Острый, жгучий, горячий, злодейский,

Пыльный дух подзаборной травы.

Вот она, наша память и слава.

Не хотите ее? Вам — направо,

Нам — налево. Ползучий налет,

Непролазная боль и отрава.

Лавр, простите, у нас не растет.

Непреклонна, угрюма, пушиста.

Что там розы у ног лицеиста?

Принесли их — они и лежат…

Как труба за спиною флейтиста:

Гуще, жарче ее аромат.

 

                                   1986

 

***

Это шведы, наверное, шведы, французы в двадцатом

Жили благоустроенном веке, чуть-чуть горьковатом,

Романтических роз аромат променяв на бензин,

На ученый доклад, на безумье абстрактных картин,

Ничего, ничего не имеющих общего с домом

Сумасшедшим, ни с деревом, к доктору в гости влекомым,

Это финны, наверное, финны, швейцарцы в таком

Жили веке домашнем, и кофе у них с молоком.

Это венгры, наверное, венгры, голландцы, датчане…

А у нас царь Иван, царь Борис в темноте за плечами,

Словно хищники, в мягких гуляют сапожках, не спят.

Завтра, тушинский вор, состоится воздушный парад!

Полетит громозвучное, многомоторное имя

Над трибуной с боярами, краешком глаза за ними

Он следит, как им нравится этот фигурный полет…

Я родился в шестнадцатом веке, и дрожь меня бьет.

 

                                                                                         1988

 

 

***

Как ночью берегом крутым

Ступая робко каменистым.

Шаг, еще шаг… За кем? За ним.

За спотыкающимся смыслом.

Густая ночь и лунный дым.

Как за слепым контрабандистом.

Раскинув руки, над обрывом,

И камешек то там, то тут

Несется с шорохом счастливым

Вниз: не пугайся! Темный труд

Оправдан будничным мотивом.

Я не отдам тебя, печаль,

Тебя, судьба, тебя, обида,

Я тоже вслушиваюсь в даль,

Товар — в узле, всё шито-крыто.

Я тоже чернь, я тоже шваль,

Мне ночь — подмога и защита.

Не стал бы жить в чужой стране

Не потому, что жить в ней странно,

А потому, что снится мне

Сюжет из старого романа:

Прогулка в лодке при луне,

Улыбка, полная обмана.

Где жизнь? прокралась, не догнать.

Забудет нас, расставшись с нами.

Не плачь, как мальчик. Ей под стать

Пространство с черными волнами.

С земли не станем поднимать

Монетку, помнишь, как в Тамани?

 

 

                                                 1988

 

НОЧНАЯ МУЗЫКА

 

Ночная музыка сама себе играет,

Сама любуется собой.

Где чуткий слушатель? Он спит. Он засыпает.

Он ищет музыку руками, как слепой.

Ночная музыка резвится, как наяда

В ручье мерцающем, не видима никем.

Ночная музыка, не надо!

Не долетай до нас, забудь о нас совсем.

Мы двери заперли и окна затворили.

Жить осмотрительно, без счастья и страстей —

О, чем не заповедь! Ты где, в автомобиле?

На кухне у чужих людей?

Но те, кто слушают, скорей всего не слышат.

Я знаю, как это бывает: кофе пьют,

Узор, что музыкою вышит,

Не отличим для них от нитей всех и пут.

И только тот, кто ловит звуки

За десять стен от них и множество дверей,

Тот задыхается от счастья, полный муки:

Он диких в комнату впустил к себе зверей.

Любовь на кресло

С размаха прыгает, и Радость — на кровать,

И Гнев — на тумбочку, всё ожило, воскресло,

Очнулось, вспомнилось, прихлынуло опять.

 

                                                 1989

 

 

***

Мне весело: ты платье примеряешь,

Примериваешь, в скользкое — ныряешь,

В блестящее — уходишь с головой.

Ты тонешь, западаешь в нем, как клавиш,

Томишь, тебя мгновенье нет со мной.

Потерянно смотрю я, сиротливо.

Ты ласточкой летишь в него с обрыва.

Легко воспеть закат или зарю,

Никто в стихах не трогал это диво:

«Мне нравится», — я твердо говорю.

И вырез на спине, и эти складки.

Ты в зеркале, ты трудные загадки

Решаешь, мне не ясные. Но вот

Со дна его всплываешь: всё в порядке.

Смотрю: оно, как жизнь, тебе идет.

 

 

                                                 1987

 

 

***

Сторожить молоко я поставлен тобой,

Потому что оно норовит убежать.

Умерев, как бы рад я минуте такой

Был: воскреснуть на миг, пригодиться опять.

Не зевай! Белой пеночке рыхлой служи,

В надувных, золотых пузырьках пустяку.

А глаголы, глаголы-то как хороши:

Сторожить, убежать, — относясь к молоку!

Эта жизнь, эта смерть, эта смертная грусть,

Прихотливая речь, сколько помню себя…

Не сердись: я задумаюсь — и спохвачусь.

Я из тех, кто был точен и зорок, любя.

Надувается, сердится, как же! пропасть

Так легко… столько всхлипов, и гневных гримас,

И припухлостей… пенная, белая страсть;

Как морская волна, окатившая нас.

Тоже, видимо, кто-то тогда начеку

Был… О, чудное это, слепое «чуть-чуть»,

Вскипятить, отпустить, удержать на бегу,

Захватить, погасить, перед этим — подуть.

 

 

                                                        1989

 

 

***

Говорю тебе: этот пиджак

Будет так через тысячу лет

Драгоценен, как тога, как стяг

Крестоносца, утративший цвет.

Говорю тебе: эти очки.

Говорю тебе: этот сарай…

Синеокого смысла пучки,

Чудо, лезущее через край.

Ты сидишь, улыбаешься мне

Над заставленным тесно столом,

Разве Бога в сегодняшнем дне

Меньше, чем во вчерашнем, былом?

Помнишь, нас разлучили с тобой?

В этот раз я тебя не отдам.

Незабудочек шелк голубой

По тенистым разбросан местам.

И посланница мглы вековой,

К нам в окно залетает пчела,

Что, быть может, тяжелой рукой

Артаксеркс отгонял от чела.

 

 

                                   1989

 

 

 

***

Посмотри: в вечном трауре старые эти абхазки.

Что ни год, кто-нибудь умирает в огромной родне.

Тем пронзительней южные краски,

Полыхание роз, пенный гребень на синей волне,

Не желающий знать ничего о смертельной развязке,

Подходящий с упреком ко мне.

Сам не знаю, какая меня укусила кавказская муха.

Отшучусь, может быть.

Ах, поэзия, ты, как абхазская эта старуха,

Всё не можешь о смерти забыть,

Поминаешь ее в каждом слове то громко, то глухо,

Продеваешь в ушко синеокое черную нить.

 

 

                                                        1987

 

 

 

***

Ушел от нас… Ушел? Скажите: убежал.

Внезапной смерти вид побег напоминает.

Несъеденный пирог, недопитый бокал.

На полуслове оборвал

Речь: рукопись, как чай, дымится, остывает.

Не плачьте. Это нас силком поволокут,

Потащат, ухватив за шиворот, потянут.

А он избавился от пут

И собственную смерть, смотри, не счел за труд,

Надеждой не прельщен, заминкой не обманут.

Прости, я не люблю стихов на смерть друзей,

Знакомых: этот жанр доказывает холод

Любителя, увы, прощальных строф, при всей

Их пылкости; затей

Неловко стиховых, и слишком страшен повод.

Уж плакальщиц нанять приличней было б; плач

Достойней рифм и ямба.

Тоска, мой друг, тоска! Поглубже слезы спрячь

Иль стой, закрыв лицо, зареван и незряч, —

Шаблона нет честней, правдивей нету штампа.

 

 

                                                        1990

 

 

 

***

Замерзли яблони и голые стоят,

Одна-две веточки листвой покрыты редкой, —

Убогий, призрачный наряд.

Как Баратынского прикован был бы взгляд

К их жалкой участи, какою скорбью едкой

Обуглен был бы стих! Ну что ж, переживу

Легко крушение надежд… на что? На годы

Плодоносящие. Где преклонить главу?

И не такие назову,

Молчи, не спрашивай, убытки и расходы.

А тот, с кем я сажал их лет тому назад

Пятнадцать, новости печальной не узнает,

И если есть тот свет, то значит, есть там сад,

Где он задумывает ряд

Нововведений, торф под яблони сгружает,

Приствольный круг рыхлит — и, вспомнив обо мне,

Кого-то просит там бесхитростно за сына

И улыбается, и страх, что на войне

Томил и мучил в мирном сне, —

Забыт, и к колышкам привязана малина.

 

 

                                                        1989

 

 

 

АПОЛЛОН В ТРАВЕ

 

В траве лежи. Чем гуще травы,

Тем незаметней белый торс,

Тем дальнобойный взгляд державы

Беспомощней; тем меньше славы,

Чем больше бабочек и ос.

Тем       слово жарче и чудесней,

Чем       тише произнесено.

Чем       меньше стать мечтает песней,

Тем       ближе к музыке оно;

Тем       горячей, чем бесполезней.

Чем реже мрачно напоказ,

Тем безупречней, тем печальней,

Не поощряя громких фраз

О той давильне, наковальне,

Где задыхалось столько раз.

Любовь трагична, жизнь страшна.

Тем ярче белый на зеленом.

Не знаю, в чем моя вина.

Тем крепче дружба с Аполлоном,

Чем безотрадней времена.

Тем больше места для души,

Чем меньше мыслей об удаче.

Пронзи меня, вооружи

Пчелиной радостью горячей!

Как крупный град в траве лежи.

 

 

                                          1989

 

 

 

***

Если кто-то Италию любит,

Мы его понимаем, хотя

Сон полуденный мысль ее губит,

Солнце нежит и море голубит,

Впала в детство она без дождя.

Если Англию — тоже понятно.

И тем более — Францию, что ж,

Я впивался и сам в нее жадно,

Как пчела… Ах, на ней даже пятна,

Как на солнце: увидишь — поймешь.

Но Россию со всей ее кровью…

Я не знаю, как это назвать, —

Стыдно, страшно, — неужто любовью?

Эту рыхлую ямку кротовью,

Серой ивы бесцветную прядь.

 

                                          1993

 

***

Тает, тает, в лучах выгорая,

За предел отступает земной

То, что бабочка может ночная

Рассказать по секрету дневной,

Захоти она вдруг, засыпая,

Выдать радужной нас, золотой.

Но бесхитростен день благосклонный

И разумен, как честный чертеж.

Кто ж поверит ей, серенькой, сонной:

Слишком правда похожа на ложь!

Блещут стекла, сверкают флаконы

И занятья осмысленны сплошь.

Среди ярких таких декораций

Заподозрить ни в чем нас нельзя.

Что вы! Мало ли как улыбаться

Можно, в комнату чайник внося…

И сама бы могла догадаться —

Недогадлива! В золоте вся.

 

 

                                   1990

 

 

 

 

***

Я список кораблей прочел до середины…

О. Мандельштам

Мы останавливали с тобой

Каретоподобный кэб

И мчались по Лондону, хвост трубой,

Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!

И сорили такими словами, как

Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,

Нашей юности, канувшей в снег и мрак,

Подавая плохой пример.

Твой английский слаб, мой французский плох.

За кого принимал шофер

Нас? Как если бы вырицкий чертополох

На домашний ступил ковер.

Или розовый сиверский иван-чай

Вброд лесной перешел ручей.

Но сверх счетчика фунт я давал на чай —

И шофер говорил: «О’кей!»

Потому что, наверное, сорок лет

Нам внушали средь наших бед,

Что бессмертия нет, утешенья нет,

А уж Англии, точно, нет.

Но сверкнули мне волны чужих морей,

И другой разговор пошел…

Не за то ли, что список я кораблей,

Мальчик, вслух до конца прочел?

 

                                                 1991

 

 

ТРОЯ

 

                                               Т. Венцлове

 

— Поверишь ли, вся Троя — с этот скверик, —

Сказал приятель, — с детский этот садик,

Поэтому когда Ахилл-истерик

Три раза обежал ее, затратил

Не так уж много сил он, догоняя

Обидчика… — Я маленькую Трою

Представил, как пылится, зарастая

Кустарничком, — и я притих, не скрою.

Поверишь ли, вся Троя — с этот дворик,

Вся Троя — с эту детскую площадку…

Не знаю, что сказал бы нам историк,

Но весело мне высказать догадку

О том, что всё великое скорее

Соизмеримо с сердцем, чем громадно, —

При Гекторе так было, Одиссее,

И нынче точно так же, вероятно.

 

 

                                                 1993

 

 

 

***

В отчаянье или в беде, беде,

Кто б ни был ты, когда ты будешь в горе,

Знай: до тебя уже на сумрачной звезде

Я побывал, я стыл, я плакал в коридоре.

Чтоб не увидели, я отводил глаза.

Я признаюсь тебе в своих слезах, несчастный

Друг, кто бы ни был ты, чтоб знал ты: небеса

Уже испытаны на хриплый крик безгласный

Не отзываются. Но видишь давний след?

Не первый ты прошел во мраке над обрывом.

Тропа проложена. Что, легче стало, нет?

Вожусь с тобой, самолюбивым…

Названья хочешь знать несчастий? Утаю

Их; куст клубится толстокожий.

Как там, у Пушкина: «всё на главу мою… «

Что всё? Не спрашивай: у всех одно и то же.

О кто бы ни был ты, тебе уже не так

Мучительно и одиноко.

Пройдись по комнате иль на диван приляг.

Жизнь оправдается, нежна и синеока.

 

 

                                                 1990

 

 

***

Мне, видевшему Гефсиманский сад,

Мне, гладившему ту листву рукою,

Мне, прятавшему в этой жизни взгляд

От истины, взирающей с тоскою

На нас, — за что такой подарок мне,

Евангельских стихов у Пастернака

Не любящему, как бы не вполне

Им верящему, как бы сделать шага

Не смеющему в направленье слез,

Струившихся в ту ночь, — иллюстративны

Все, все стихи на эту тему, — гроз

Ночных спонтанны вспышки и наивны!

Мне, видевшему в том саду цветы:

Тюльпаны, маки, розы, маргаритки,

Мне, может быть, ступавшему в следы

Те самые при входе у калитки,

Влекомому толпой туристской, — мне,

Про Мастера роман и Маргариту

Не ценящему: ведь о сатане

Слишком легко писать, в его защиту

И к славе, упрощается сюжет,

Разбитый изначально на два плана, —

За что мне эта зелень, этот свет?

А ни за что! Как ты сказал: спонтанно?

 

 

                                                 1993

 

 

 

***

Человек узнает о себе, что маньяк он и вор.

Что в автографе гения он преднамеренно строчку

Исказил, — как он жить будет с этих, подумаешь, пор?

А никак! То есть так, как и прежде, с грехом в одиночку.

Потому что в эпоху разомкнутых связей и скреп

Никому ничего объяснить не дано — и не надо.

Кислой правды назавтра черствеет подмоченный хлеб.

Если правду сказать, и строка та была сыровата.

И не трогал ее, а дотронулся только слегка.

Совершенного вида стесняется несовершенный.

Спи, не плачь. Ты старик. Ну, стихи, ну, строфа, ну, строка.

Твой поступок — пустяк в равнодушной, как старость, Вселенной.

Ай! Не слышат. Ой-ой! Ни одна не сойдет, не кричи,

С ненавистной орбиты ревущая зверем громада,

Серный газ волоча. О, возить бы на ней кирпичи,

Как на грузовике, что несется в пыли мимо сада.

— Ах, вы вот как, вы так? Обещая полнейшую тьму,

Беспросветную ночь, безразличную мглу, переплавку…

Он сказал бы, зачем это сделал, певцу одному,

Если б очную им вдруг устроили звездную ставку!

 

 

                                                               1991

 

 

 

КОНЬКОБЕЖЕЦ

              1.

 

Зимней ласточкой с визгом железным

Семимильной походкой стальной

Он проносится небом беззвездным,

Как сказал бы поэт ледяной,

Но растаял одический холод,

И летит конькобежец, воспет

Кое-как, на десятки расколот

Положений, углов и примет.

 

              2.

 

Геометрии в полном объеме

Им прочитанный курс для зевак

Не уложится в маленьком томе,

Как бы мы ни старались, — никак!

Посмотри: вылезают голени

И выбрасывается рука,

Как ненужная вещь на арене

Золотого, как небо, катка.

 

              3.

 

Реже, реже ступай, конькобежец…

Век прошел — и чужую строку,

Как перчатку, под шорох и скрежет

Поднимаю на скользком бегу:

Вызов брошен — и должен же кто-то

Постоять за бесславный конец:

Вся набрякла от снега и пота

И, смотри, тяжела, как свинец.

 

              4.

 

Что касается чоканья с твердой

Голубою поверхностью льда, —

Это слово в стихах о проворной

Смерти нас впечатлило, туда,

Между прочим, — и это открытье

Веселит, — из чужого стиха

Забежав с конькобежною прытью:

Все в родстве-воровстве, нет греха!

 

              5.

 

Не споткнись! Если что и задержит,

То неловкость — и сам виноват.

Реже, реже ступай, конькобежец,

Твой размашистый почерк крылат,

Рифмы острые искрами брызжут,

Приглядимся ж тебе и поймем

То, что ласточки в воздухе пишут

Или ветви рисуют на нем.

 

              6.

 

Не расстаться с тобой мне, — пари же,

Вековые бодая снега.

И живи он в Москве, — не в Париже,

Жизнь тебе посвятил бы Дега,

Он своих балерин и лошадок

Променял бы, в тулупчик одет,

На стремительный этот припадок

Длинноногого бега от бед.

 

 

                                          1992

 

 

***

                                                            О. Чухонцеву

 

Мне приснилось, что все мы сидим за столом,

В полублеск облачась, в полумрак,

И накрыт он в саду, и бутыли с вином,

И цветы, и прохлада в обнимку с теплом,

И читает стихи Пастернак.

С выраженьем, по-детски, старательней, чем

Это принято, чуть захмелев,

И смеемся, и так это нравится всем,

Только Лермонтов: «Чур, — говорит, — без поэм!

Без поэм и вступления в Леф!»

А туда, где сидит Председатель, взглянуть…

Но, свалившись на стол с лепестка,

Жук пускается в долгий по скатерти путь…

Кто-то встал, кто-то голову клонит на грудь,

Кто-то бедного ловит жука.

И так хочется мне посмотреть хоть разок

На того, кто… Но тень всякий раз

Заслоняет его или чей-то висок,

И последняя ласточка наискосок

Пронеслась, чуть не врезавшись в нас…

 

 

                                                 1994

 

***

 

Смерть и есть привилегия, если хотите знать.

Ею пользуется только дышащий и живущий.

Лучше камнем быть, камнем… быть камнем нельзя,

 

                                                 лишь стать

Можно камнем: он твердый, себя не осознающий,

Как в саду этот Мечников в каменном сюртуке,

Простоквашей спасавшийся, — не помогла, как видно.

Нам оказана честь: мы умрем. О времен реке

Твердо сказано в старых стихах и чуть-чуть обидно.

 

Вот и вся метафизика. Словно речной песок,

Полустертые царства, поэты, цари, народы,

Лиры, скипетры… Камешек, меченый мой стишок!

У тебя нету шансов… Кусочек сухой породы,

Твердой (то-то чуждался последних вопросов я,

обходил стороной) растворится в веках, пожрется.

Не питая надежд, не унизившись до вранья…

Привилегия, да, и как всякая льгота, жжется.

 

 

                                                        1997

 

 

САХАРНИЦА

 

 

                            Памяти Л.Я.Гинзбург

 

 

 

Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько!

Среди иных людей, во времени ином,

Я видел, что она, как пушкинская Ольга,

Умершим не верна, родной забыла дом.

 

Иначе было б жаль ее невыносимо.

На ножках четырех подогнутых, с брюшком

Серебряным, — но нет, она и здесь ценима,

Не хочет ничего, не помнит ни о ком.

 

И украшает стол, и если разговоры

Не те, что были там, — попроще, победней, —

Все так же вензеля сверкают и узоры,

И как бы ангелок припаян сбоку к ней.

 

Я все-таки ее взял в руки на мгновенье,

Тяжелую, как сон. Вернул, и взгляд отвел.

А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье?

Заплакала? Песок просыпала на стол?

 

 

                                                                            1995

 

 

 

***

 

                                          Памяти И. Бродского

 

Я смотрел на поэта и думал: счастье,

Что он пишет стихи, а не правит Римом,

Потому что и то и другое властью

Называется, и под его нажимом

Мы б и года не прожили — всех бы в строфы

Заключил он железные, с анжамбманом

Жизни в сторону славы и катастрофы,

И, тиранам грозя, он и был тираном,

А уж мне б головы не сносить подавно

За лирический дар и любовь к предметам,

Безразличным успехам его державным

И согретым решительно-мягким светом.

 

А в стихах его власть, с ястребиным криком

И презреньем к двуногим, ревнуя к звездам,

Забиралась мне в сердце счастливым мигом,

Недоступным Калигулам или Грозным,

Ослепляла меня, поднимая выше

Облаков, до которых и сам охотник,

Я просил его все-таки: тише! тише!

Мою комнату, кресло и подлокотник

Отдавай, — и любил меня, и тиранил:

Мне-то нравятся ласточки с голубою

Тканью в ножницах, быстро стригущих дальний

Край небес. Целовал меня: Бог с тобою!

 

 

                                          1996

 

 

***

 

 

Всё нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей.

У него в небесном кабинете

Пахнет мятой с сиверских полей.

 

Он встает, подавлен и взволнован,

Отложив очки, из-за стола.

Лесосклад он видит, груду бревен

И осколки битого стекла.

К дяде Пете взгляд его прикован

Средь добра вселенского и зла.

 

Он читает в сердце дяди Пети,

С удивленьем смотрит на него.

Стружки с пылью поднимает ветер.

Шепчет дядя: этого…того…

Сколько бед на горьком этот свете!

Загляденье, радость, волшебство!

 

 

 

                                   1996

 

 

 

 

***

                                   ?…тише воды, ниже травы…”

 

                                                 А.Блок

 

Когда б я родился в Германии в том же году,

Когда я родился, в любой европейской стране:

Во Франции, в Австрии, в Польше, — давно бы в аду

Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне,

Но мне повезло — я родился в России, такой,

Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня

Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой,

Кромешной — и выжить был все-таки шанс у меня.

 

И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть,

Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед.

Плачь, сердце! Счастливый такой почему б не вернуть

С гербом и печатью районного загса билет

На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы

И тише воды. Средь безумного вихря планет!

И смотрит бесслезно, ответа не зная, увы,

Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт.

 

 

 

                                                        1995

 

 

***

 

Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку,

Когда виноградник сползает с горы на боку

И воткнуты сотни подпорок, куда ни взгляни,

Татарское кладбище напоминают они.

 

Лоза виноградная кажется каменной, так

Тверда, перекручена, кое-где сжата в кулак,

Распята и, крылья полураспахнув, как орел,

Вином обернувшись, взлетает с размаха на стол.

 

Не жалуйся, о, не мрачней, ни о чем не грусти!

Претензии жизнь принимает от двух до пяти,

Когда, разморенная послеобеденным сном,

Она вам внимает, мерцая морским ободком.

 

                                                 1996

 

 

 

***

 

 

Фету кто бы сказал, что он всем навязал

Это счастье, которое нам не по силам?

Фету кто бы сказал, что цветок его ал

Вызывающе, к прядкам приколотый милым?

 

Фету кто бы шепнул, что он всех обманул,

А завзятых певцов, так сказать, переплюнул?

Посмотреть бы на письменный стол его, стул,

Прикоснуться бы пальцем к умолкнувшим струнам!

 

И когда на ветру молодые кусты

Оживут, заслоняя тенями тропинку,

Кто б пылинку смахнул у него с бороды,

С рукава его преданно сдунул соринку?

 

 

                                          1996

 

 

 

***

 

 

Всё знанье о стихах — в руках пяти-шести,

Быть может, десяти людей на этом свете:

В ладонях берегут, несут его в горсти.

Вот мафия, и я в подпольном комитете

Как будто состою, а кто бы знал без нас,

Что Батюшков, уйдя под воду, вроде Байи,

Жемчужиной блестит, мерцает, как алмаз,

Живей, чем все льстецы, певцы и краснобаи.

 

И памятник, глядишь, поставят гордецу,

Ушедшему в себя угрюмцу и страдальцу,

Не зная ни строки, как с бабочки, пыльцу

Стереть с него грозя: прижаты палец к пальцу —

И пестрое крыло, зажатое меж них,

Трепещет, обнажив бесцветные прожилки.

Тверди, но про себя, его лазурный стих,

Не отмыкай ларцы, не раскрывай копилки.

 

 

 

                                                 1995

 

 

 

***

Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье!

А там поглядим, — говорил молодой Бонапарт.

Но пишется так же примерно и стихотворенье,

Когда вдохновенье ведет нас и, значит, азарт!

 

А долгие подступы, сборы, рекогносцировка, —

Позволь мне без них обойтись, отмахнуться позволь:

Так скучно, по пунктам, что даже представить неловко,

Пускай диспозицию Бенигсен пишет и Толь.

 

Шумите, кусты! Хорошо превратить недостаток

В достоинство. Мчитесь как можно быстрей, облака!

Короче, — твержу я себе. И всегда был я краток.

Тоска обжигала. И радость была велика.

 

 

                                                 1998

 

 

 

***

Так быстро ветер перелистывает

Роман, лежащий на окне,

Как будто фабулу неистовую

Пересказать мечтает мне,

Так быстро, ветрено, мечтательно,

Такая нега, благодать,

Что и читать необязательно,

Достаточно перелистать.

 

Ну вот, счастливое мгновение,

И без стараний, без труда!

Все говорят, что скоро чтение

Уйдет из мира навсегда,

Что дети будут так воспитаны, —

Исчезнут вымыслы и сны…

Но тополя у нас начитаны

И ветры в книги влюблены!

 

 

                                              1999

 

 

 

***

Верю я в Бога или не верю в бога,

Знает об этом вырицкая дорога,

Знает об этом ночная волна в Крыму,

Был я открыт или был я закрыт ему.

 

А с прописной я пишу или строчной буквы

Имя его, если бы спохватились вдруг вы,

Вам это важно, Ему это все равно.

Знает звезда, залетающая в окно.

 

Книга раскрытая знает, журнальный столик.

Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик.

Кое-что произошло за пять тысяч лет.

Поизносился вопрос, и поблёк ответ.

 

И вообще это частное дело, точно.

И не стоячей воде, а воде проточной

Душу бы я уподобил: бежит вода,

Нет, — говорит в тени, а на солнце — да!

 

 

                                          1998

 

 

 

***

 

Это песенка Шуберта, — ты сказала.

Я всегда ее пел, но не знал, откуда.

С нею, кажется, можно начать сначала

Жизнь, уж очень похожа она на чудо!

 

Что-то про соловья и унылый в роще

Звук, немецкая роща — и звук унылый.

Песня тем нам милей, чем слова в ней проще,

А без слов еще лучше, — с нездешней силой!

 

Я всегда ее пел, обходясь без смысла

И слова безнадежно перевирая.

Тьма ночная немецкая в ней нависла,

А печаль в ней воистину неземная.

 

А потом забывал ее лет на десять.

А потом вновь откуда-то возникала,

Умудряясь дубовую тень развесить

Надо мной, соблазняя начать сначала.

 

                                          1998

 

 

***

              ”И кипарисной рощей заслонясь…”

 

                                   Тютчев

 

В Италии, на вилле, ночью зимней,

Бесснежной и нестрашной, на дворец

Смотрел я. Бог поэтов, расскажи мне,

В чем жизни смысл и счастье, наконец,

И бог, а он, действительно, на крыше

Стоял средь статуй, предводитель муз,

И всматривался в парк, где жили мыши

И ёж шуршал, — и бог, войдя во вкус,

Мне кое-что поведал: счастье — это

Незнание о будущем, при всём

Доверии к нему; не надо света,

Еще раз луг во мраке обойдем

И удивимся сумрачному чуду

Прогулки здесь, за тридевять земель

От дома, листьев пасмурную груду

Приняв на грудь, как русскую метель.

 

Всё может быть! Наш путь непредсказуем,

Считай своей миланскую листву.

Мы и слова, наверное, рифмуем,

Чтоб легче было сбыться волшебству,

Найти узор — спасенье от недуга

Топорных фраз и гибельных идей, —

То не твоя, то русских рифм заслуга,

Подсказка живших прежде нас теней,

Судьба петляет, если не стремиться

Речь выпрямлять, как проза ей велит,

И с нами бог: на юге он, как птица,

Живет, вдали от северных обид.

 

                                                         1998

 

 

***

Дети в поезде топают по коридору,

Или входят в чужие купе без разбору,

Или, с полки упав, слава богу, что с нижней,

Не проснувшись, полночи на коврике спят;

Плачут; просят купить абрикосы им, вишни;

Лижут скобы, крючки, все железки подряд;

Пятилетняя девочка в клетчатой юбке

Мне старалась понравиться, вся извелась,

Извиваясь, но дядя не шел на уступки,

Книгой от приставаний ее заслонясь,

А поддался бы, дрогнул — и всё: до Тамбова,

Где на дождь, наконец, выходила семья,

Должен был бы подмигивать снова и снова-

Там, в Тамбове, будь умницей, радость моя!

Дети в поезде хнычут, смеются, томятся,

Знать не знают, куда и зачем их везут;

Блики, отблески, пыльные протуберанцы,

Свет, и тень, и еловый в окне изумруд;

Но какой-нибудь мальчик не хнычет, не скачет,

Не елозит, не виснет на ручках, как все,

Только смотрит, к стеклу прижимая горячий

Лоб, на холмы и долы в их жаркой красе!

 

                                                                          2000

 

 

В ОТЕЛЕ

 

В вестибюле прохладном отеля,

В вертикальных его зеркалах

Шли, стояли, сновали, сидели

Незнакомцы на разных ролях

Европейцев, приехавших к морю,

Кто с любовницей, кто без нее,

Кто с женой и детьми, кто в задоре

И расчете налечь на питье,

Бильярдисты, любители спорта,

Преферанса, что, впрочем, старо,

И прислуга, и разного сорта

Групповоды, агенты бюро,

Снимок смазан, зато моментален:

Немцы, шведы — особая стать,

И, конечно, наш брат россиянин,

Как его среди всех не узнать?

Неуверенность в каждом движенье,

Неулыбчивость, пасмурный вид,

Зависть, трусость, и хамство, и жженье

Настоящих и мнимых обид, —

Эй, не бойся, попавший впервые

В рассекреченный ихний эдем:

Кто дает, не скупясь, чаевые,

У того не бывает проблем!

Между тем в Вавилоне зеркальном

Я арабов еще не назвал

И в цивильном, и в национальном

Оформленье природных начал,

То есть царственной скуки и лени,

Общеюжной тоски вековой,

Лесбиянок: одна на колене

У присевшей на кресло другой,

А еще полицейских, швейцаров,

Молодых, в униформе, портье,

И кого-то в больших шароварах,

Ослепительных по красоте;

И когда у цветной оттоманки

Я увидел тебя — не узнал:

Никогда бы к такой англичанке

Подойти не рискнул, сплоховал,

А себя я и вовсе не сразу

Обнаружил — вот этот, увы,

Рядом с ней, мрачноватый, гримасу

Скорчив, ниже на полголовы.

                                   1999     

 

 

 

***

Посчастливилось плыть по Оке, Оке

На речном пароходе сквозь ночь, сквозь ночь,

И, представь себе, пели по всей реке

Соловьи, как в любимых стихах точь-в-точь.

Я не знал, что такое возможно, — мне

Представлялся фантазией до тех пор,

Поэтическим вымыслом, не вполне

Адекватным реальности, птичий хор.

До тех пор, но, наверное, с той поры,

Испытав потрясенье, поверил я,

Что иные, нездешние, есть миры,

Что иные, загробные, есть края.

И, сказать ли, еще из густых кустов

Ивняка, окаймлявших речной песок,

Долетали до слуха обрывки слов,

Женский смех, приглушенный мужской басок.

То есть голос мужской был, как мрак, басист,

И таинственней был женский смех, чем днем,

И, по здешнему счастью специалист,

Лучше ангелов я разбирался в нем.

А какой это был, я не помню, год,

И кого я в разлуке хотел забыть?

Назывался ли как-нибудь пароход,

<Композитором Скрябиным>, может быть?

И на палубе, верно, была скамья,

И попутчики были, — не помню их,

Только путь этот странный от соловья

К соловью, и сверканье зарниц ночных!

                                                        2001     

 

 

***

Подсела в вагоне. «Вы Кушнер?» — «Он самый».

«Мы с вами учились в одном институте».

Что общее я с пожилой этой дамой

Имею? (Как страшно меняются люди

Согласно с какой-то печальной программой,

Рассчитанной на проявленье их сути.)

Природная живость с ошибкой в расчете

На завоеванье сердец и удачи,

И господи, сколько же школьной работе

Сил отдано женских и грядкам на даче!

«Я Аня Чуднова, теперь узнаете?»

«Конечно, Чуднова, а как же иначе!»

«Я сразу узнала вас. Вы-то, мужчины,

Меняетесь меньше, чем женщины» — «Разве?»

(Мне грустно. Я как-то не вижу причины

Для радости — в старости, скуке и язве.)

«А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!»

(Не помню, как будто я точно в маразме.)

«Не помните… Я бы вам все разрешила,

Да вы не решились. Такая минута…»

И что-то прелестное в ней проступило,

И даже повеяло чем-то оттуда…

В Антропшине вышла… О, что это было?

Какое тоскливое, жалкое чудо!

 

 

                                                 2000

 

 

***

В декабре я приехал проведать дачу.

Никого. Тишина. Потоптался в доме.

Наши тени застал я с тоской в придачу

На диване, в какой-то глухой истоме.

Я сейчас заплачу.

Словно вечность в нездешнем нашел альбоме.

Эти двое избегли сентябрьской склоки

И октябрьской обиды, ноябрьской драмы;

Отменяются подлости и наскоки,

Господа веселеют, добреют дамы,

И дождя потоки

Не с таким озлоблением лижут рамы.

Дверь тихонько прикрыл, а входную запер

И спустился во двор, пламеневший ало:

Это зимний закат в дождевом накрапе

Обреченно стоял во дворе, устало.

Сел за столик дощатый в суконной шляпе,

Шляпу снял — и ворона меня узнала.

 

 

                                                        2000

 

 

***

Иисус к рыбакам Галилеи,

А не к римлянам, скажем, пришел

Во дворцы их, сады и аллеи:

Нищим духом видней ореол,

Да еще при полуденном свете,

И провинция ближе столиц

К небесам: только лодки да сети,

Да мельканье порывистых птиц.

А с другой стороны, неужели

Ни Овидий Его, ни Катулл

Не заметили б, не разглядели,

Если б Он к ним навстречу шагнул?

Не заметили б, не разглядели,

Не пошли, спотыкаясь, за Ним, —

Слишком громко им, может быть, пели

Музы, слава мешала, как дым.

 

 

                                                 2002

 

 

 

 

 

СОВРЕМЕННИКИ

 

 

 

Никому не уйти никуда от слепого рока.

Не дано докричаться с земли до ночных светил!

Все равно, интересно понять, что <Двенадцать> Блока

Подсознательно помнят Чуковского <Крокодил>.

Как он там, в дневнике, записал: <Я сегодня гений>?

А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.

Гуляет ветер. Порхает снег.

Идут двенадцать человек.

Через болота и пески

Идут звериные полки.

И счастлив Ваня, что пред ним

Враги рассеялись, как дым.

Пиф-паф! — и буйвол наутек.

За ним в испуге носорог.

Пиф-паф! — и сам гиппопотам

Бежит за ними по пятам.

Трах-тах-тах! И только эхо

Откликается в домах.

Но где же Ляля? Ляли нет!

От девочки пропал и след.

А Катька где? Мертва, мертва!

Простреленная голова.

Помогите! Спасите! Помилуйте!

Ах ты, Катя, моя Катя,

Толстоморденькая…

Крокодилам тут гулять воспрещается.

Закрывайте окна, закрывайте двери!

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи!

И больше нет городового.

И вот живой

Городовой

Явился вмиг перед толпой.

Ай, ай!

Тяни, подымай!

Фотография есть, на которой они вдвоем:

Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?

Блок как будто присыпан золой, опален огнем,

Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.

Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти!

Не в ночных, — в медицинских поддержку найти светилах!

Мир, кренись,

пустота, надвигайся,

звезда, блести!

Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.

 

 

                                                                      2001

 

 

***

Английским студентам уроки

Давал я за круглым столом, —

То бурные были наскоки

На русской поэзии том.

Подбитый мундирною ватой

Иль в узкий затянутый фрак,

Что Анненский одутловатый,

Что им молодой Пастернак?

Как что? А шоссе на рассвете?

А траурные фонари?

А мелкие четки и сети,

Что требуют лезть в словари?

Всё можно понять! Прислониться

К зеленой ограде густой.

Я грозу разыгрывал в лицах

И пахнул сырой резедой.

И чуть ли не лаял собакой,

По ельнику бьющей хвостом,

Чтоб истинно хвоей и влагой

Стал русской поэзии том.

………………………………………

Английский старик через сорок

Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят,

Сквозь ужас предсмертный и морок

Направив бессмысленный взгляд,

Не жизни, — прошепчет по-русски,

А жаль ему, — скажет, — огня,

И в дымке, по-лондонски тусклой,

Быть может, увидит меня.     

 

 

                                                 2002

 

 

 

***

 

 

 

Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,

Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,

Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью,

Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью,

Немцев с их жестокостью и грубостью,

Итальянцев с плутовством и глупостью,

Русских с окаянством, хамством и пьянством,

Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством,

Северные не люблю народности

По причине их профессиональной непригодности,

И южные, пребывающие в оцепенении,

Переводчик, не переводи это стихотворение,

Барабаны, бубны не люблю, африканские маски, турецкие сабли,

Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли,

Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,

Отвечал: ни к какому. Любил природу.

 

 

                                                        2003

 

 

***

 

 

 

 

Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.

Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,

Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,

Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.

 

И за это меня кое-кто осуждает; не знаю,

Почему я так думаю, — это особенно к маю

Убежденье во мне укрепляется, с первой листвой:

Мир становится лучше, прижми его к сердцу, присвой!

 

А еще говорит Далай-Лама (когда собеседник

Спрашивает его, кто преемник его и наследник),

Что какой-нибудь мальчик, родившись в буддийской семье,

Может стать Далай-Ламой, — всё дело в любви и в уме.

 

Сам-то он появился на свет в 35-ом, в Тибете,

И цветы собирал, и капризничал он, как все дети,

Только в 37-ом (цвел жасмин и гудела пчела)

Поисковая группа его в деревушке нашла.

 

Скоро, скоро ему предстоит путешествие в скрытой

Форме, смертью устроенной, шелковой тканью подбитой,

Года два проведет он в посмертных блужданьях, пока

Не поселится в мальчике прочно и наверняка.

 

Обязательно в мальчике? — Нет, почему же? Программа

Отработана так, что и девочкой стать Далай-Лама

Может в новом своем воплощенье… Вьюнок, горицвет,

Голубой гиацинт… Захотелось увидеть Тибет.

 

Захотелось, чтоб мирно китайцы ушли из Тибета,

Чтобы смог Далай-Лама увидеть тибетское лето,

Умереть во дворце своем в легкий предутренний час.

Мир меняется к лучшему, но незаметно для нас.

 

Незаметно для нас. Незаметно для нас? Почему же?

Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже

Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!

А иначе зачем бы рождаться опять и опять-

 

 

                                                 2004

 

 

 

***

 

 

В каком-нибудь Торжке, домишко проезжая

Приземистый, с окном светящимся (чужая

Жизнь кажется и впрямь загадочней своей),

Подумаю: была бы жизнь дана другая —

Жил здесь бы, тише всех, разумней и скромней.

 

Не знаю, с кем бы жил, что делал бы, — неважно.

Сидел бы за столом, листва шумела б влажно,

Машина, осветив окраинный квартал,

Промчалась бы, а я в Клину бы жил отважно

И смыслом, может быть, счастливым обладал.

 

В каком-нибудь Клину, как на другой планете.

И если б в руки мне стихи попались эти,

Боюсь, хотел бы их понять я — и не мог:

Как тихи вечера, как чудно жить на свете!

Обиделся бы я за Клин или Торжок.

 

 

                                          2004

 

 

 

 

***

 

 

Долго руку держала в руке

И, как в давние дни, не хотела

Отпускать на ночном сквозняке

Его легкую душу и тело.

 

И шепнул он ей, глядя в глаза:

Если жизнь существует иная,

Я подам тебе знак: стрекоза

Постучится в окно золотая.

 

Умер он через несколько дней.

В хладном августе реют стрекозы

Там, где в пух превратился кипрей, —

И на них она смотрит сквозь слезы.

 

И до позднего часа окно

Оставляет нарочно открытым.

Стрекоза не влетает. Темно.

Не стучится с загробным визитом.

 

Значит, нет ничего. И смотреть

Нет на звезды горячего смысла.

Хорошо бы и ей умереть.

Только сны и абстрактные числа.

 

Но звонок разбудил в два часа —

И в мобильную легкую трубку

Чей-то голос сказал: ”Стрекоза”,

Как сквозь тряпку сказал или губку.

 

—————

 

Я-то думаю: он попросил

Перед смертью надежного друга,

Тот набрался отваги и сил:

Не такая большая услуга.

 

 

                                   2004

 

 

***

 

 

Я дырочку прожег на брюках над коленом

И думал, что носить не стану этих брюк,

Потом махнул рукой и начал постепенно

Опять их надевать, и вряд ли кто вокруг

Заметил что-нибудь: кому какое дело?

Зачем другим на нас внимательно смотреть?

А дело было так: Венеция блестела,

Как влажная, на жизнь наброшенная сеть,

Мы сели у моста Риальто, выбрав столик

Под тентом, на виду, и выпили вина;

Казалось, это нам прокручивают ролик

Из старого кино, из призрачного сна,

Как тут не закурить? Но веющий с Канала,

Нарочно, может быть, поднялся ветерок —

И крошка табака горящего упала

На брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог.

 

 

                                                 2004

 

 

 

***

 

 

Пунктуация — радость моя!

Как мне жить без тебя, запятая?

Препинание — честь соловья

И потребность его золотая.

 

Звук записан в стихах дорогих.

Что точней безоглядного пенья?

Нету нескольких способов их

Понимания или прочтенья.

 

Нас не видят за тесной толпой,

Но пригладить торопятся челку, —

Я к тире прибегал с запятой,

Чтобы связь подчеркнуть и размолвку.

 

Огорчай меня, постмодернист,

Но подумай, рассевшись во мраке:

Согласились бы Моцарт и Лист

Упразднить музыкальные знаки?

 

Наподобие век без ресниц,

Упростились стихи, подурнели,

Все равно что деревья без птиц:

Их спугнули — они улетели.

 

 

                                   2004

 

 

***

 

 

С парохода сойти современности

Хорошо самому до того,

Как по глупости или из ревности

Тебя мальчики сбросят с него.

 

Что их ждет еще, вспыльчивых мальчиков?

Чем грозит им судьба вдалеке?

Хорошо, говорю, с чемоданчиком

Вниз по сходням сойти налегке.

 

На канатах, на бочках, на ящиках

Тени вечера чудно лежат,

И прощальная жалость щемящая

Подтолкнет оглянуться назад.

 

Пароход-то огромный, трехпалубный,

Есть на нем биллиард и буфет,

А гудок его смутный и жалобный:

Ни Толстого, ни Пушкина нет.

 

Торопливые, неблагодарные?

Пустяки это всё, дребедень.

В неземные края заполярные

Полуздешняя тянется тень.

 

 

                                   2003            

 

 

Следующий материал

Дмитрий Данилов. Горизонтальное положение. Роман

  Данилов Дмитрий Алексеевич родился в 1969 году. Автор книг прозы “Черный и зеленый” и “Дом десять”. В “Новом мире” печатается с 2007 года. Живет в Москве. Журнальный вариант.  ...