Содержание Журнальный зал

Александр Генис. Довлатов и окрестности

Главы из книги

Александр Генис — прозаик, литературный критик, журналист, радиоведущий. Родился в Рязани, вырос в Риге. Окончил филологический факультет Латвийского университета. В 1977 году эмигрировал в США, живёт в Нью-Джерси. Один из самых ярких представителей третьей эмиграции в литературе. Автор более чем двадцати книг. С начала 90-х годов постоянный автор не только эмигрантских изданий и радио «Свобода», но и толстых литературных журналов в России.

 

Опубликовано в журнале «Новый Мир» № 7 за  1998 год.

 

СМЕХ И ТРЕПЕТ

 

Воздух — стихия смеха. В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, необходимое, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели — одно наслаждение.

Все мы раньше очень много шутили, более того, мы шутили всегда. Это напоминало американский сериал, где смех прерывает действие раз в пять — десять секунд. Такая манера общения может показаться механической, но только не тогда, когда ты сам участник разговора, состоящего из передразниваний, каламбуров и вывернутых цитат.

Одно время мы называли эту алогичную скороговорку “поливом”, думая, что ее изобрело наше поколение. Но потом я обнаружил точно такой диалог в первой главе “Улисса” и понял, что “полив” был всегда. Это своего рода литературная школа, буриме, словесная протоплазма, в которой вывариваются сгустки художественного языка.

Как все знают, смех не поддается фальсификации. Проще выжать слезу, чем улыбку. Это как с лошадью, которую можно привести к водопою, но нельзя заставить пить.

В смехе прямота и очевидность физиологической истины сочетаются с тайной происхождения. Ведь мы к юмору имеем отношение косвенное. Он разлит в самой атмосфере удачной беседы, когда шутка перелетает от одного собеседника к другому, как эхо через речку.

Юмор — коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них — художник Бахчанян. (Единственным определением жанра, в котором работает многообразный Вагрич, служит его экзотическая фамилия, и художником я называю его скорее в том смысле, в каком говорят “артист” про карманника.)

За двадцать лет дружбы я пригляделся к ремеслу Бахчаняна. Его мастерская — приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвует, разве что как тигр в засаде. (“Вагрич” как раз и значит “тигр” по-староармянски.)

Бахчанян напряженно вслушивается в разговор, в котором распускаются еще не опознанные соцветия юмора. Их-то Вагрич и вылавливает из беседы. Чуть коверкая живую, еще трепещущую реплику, он дает ей легкого пинка и вновь пускает в разговор в преображенном или обезображенном виде.

К сожалению, застольный юмор слишком укоренен в породившей его ситуации и потому с трудом ложится на бумагу. Обычно на ней остаются только ставшие всенародными бахчаняновские каламбуры вроде эпохального: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Сергей очень любил Бахчаняна. Однажды он нарисовал его висящим в проволочной петле. Это была иллюстрация к юмористической рубрике в “Новом американце”, которой тот же Довлатов придумал и название — “Бахчанян на проводе”. Вагричу это не понравилось. Он любил быть хозяином, а не жертвой положения, и название пришлось сменить, но остался составленный из запятых человечек с длинным, как у самого Сергея, армянским носом.

В отличие от Бахчаняна Сергей не был ни шутником, ни блестящим импровизатором, ни даже особо находчивым собеседником. Как многие другие, он обходился “остроумием на лестнице”. Встретив Бродского после многолетней разлуки, Довлатов обратился к нему на “ты”.

— Мы, — заметил тот, — кажется, были на “вы”.

— С вами, Иосиф, хоть на “их”, — выкрутился Сергей, но только день спустя, пересказывая всем эту историю.

Сергей, кстати, всегда охотно рассказывал о неловких положениях, в которые ему приходилось попадать. Обезоруживая других, он смеялся над собой, но не слишком любил, когда это делали другие.

Мы с Вайлем написали на Довлатова довольно похабную пародию под названием “Юбилейный пальчик”. Действие, помнится, происходило в эстонском баре “Ухну”. Пародию мы выдали за самиздатскую, и Сергей возмущался “надругательством” до тех пор, пока не узнал в нас авторов, после чего произнес свою любимую фразу: “Обидеть Довлатова легко, понять трудно”.

Как ни странно, в отношении его этот незатейливый трюизм — святая правда: его действительно труднее понять, чем большинство известных мне писателей.

Смешное Сергей не выдумывал, а находил. Он обладал удивительным слухом и различал юмор отнюдь не там, где его принято искать.

Сергей, например, уверял, что Достоевский — самый смешной автор в нашей литературе, и уговаривал всех написать об этом диссертацию.

Его интересовали те находки, что, как трюфели, избегали поверхности. Этой азартной охотой Довлатов заражал других. Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими.

Довлатов, скажем, приводил монолог капитана Лебядкина: “Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк с тем, чтобы каждый день выбивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу…”

Я делился находкой из “Ревизора”: “Мне кажется, — спрашивает Хлестаков у попечителя богоугодных заведений, — как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?” На что Земляника покорно отвечает: “Очень может быть”.

Вайль любил вспоминать Павла Петровича Петуха, который приговаривает, потчуя Чичикова жареным теленком: “Два года воспитывал на молоке, ухаживал, как за сыном!”

Однажды мы так долго сидели в нашем любимом кафе “Борджиа”, что перепробовали все меню. Даже официантка не выдержала и спросила: “О чем можно говорить четыре часа?” Мы ей сказали правду: “О Гоголе”.

В свои “Записные книжки” Сергей заносил не то, что ему говорили, а то, что он слышал. Я, например, не помню, чтобы рассказывал Довлатову хоть одну из баек, в которых упоминается моя фамилия.

Дело не в искажении истины — все они, увы, достаточно близки к правде, мне просто трудно понять принципы отбора. Думаю, что Сергей лучше знал, из чего делается литература.

Как-то зимой Довлатов собирался за границу и расспрашивал, где ему получить нужные бумаги. Я нудно объяснял. Раздраженный, Сергей с претензией говорит:

— Ну и как же я найду в толпе просителей чиновника?

— В американской конторе, где нет гардеробов, он один будет без пальто, — сказал я и удостоился довлатовского одобрения.

Другой раз это случилось летом. Закуривая (тогда мы еще оба курили), я пожаловался, что в жару карманов мало — спички некуда деть, а зимой карманов так много, что спичек и не найдешь.

Я сам не знаю, что Довлатов нашел в этих незатейливых репликах, но Сергей умел пускать в дело то, что другие считали шлаком. Он сторожил слово, которое себя не слышит. Его интересовало не то, что люди говорят, а то, о чем они проговариваются.

Бергсон, чуть ли не единственный философ, сказавший что-то дельное о юморе, писал, что смешным нам кажется человек, который ведет себя, как машина. У Довлатова это — говорящая машина. Он подслушивал своих героев в те минуты, когда они говорят механически, не думая.

В мире омертвевшего, клишированного языка не важно, что говорить. Речь выполняет ритуальную роль, смысл которой не в том, что говорится, а в том, кем и когда произносятся обрядовые формулы.

Сейчас меняются части этих формул, но не их магическая функция. Вот недавний пример: “Вывод войск, — говорит телевизионный комментатор, — должен проходить цивилизованным путем, то есть позже, чем предусмотрено договором”. Комическое противоречие в содержании не замечается, потому что соблюдена форма, требующая употребить волшебное слово “цивилизованный”. Язык работает вхолостую. Никто не слышит того, что говорится, потому что никто и не слушает. Кроме Довлатова, который хватал нас за руку, чтобы поделиться подслушанным.

У одного писателя он нашел “ангела в натуральную величину” и “кричащую нечеловеческим голосом козу”. У другого — “локоны, выбивающиеся из-под кружевного фартука”. А вот что говорит его майор Афанасьев: “Такое ощущение, что коммунизм для него уже построен. Не понравится чья-то физиономия — бей в рожу!”

На этом же приеме построен лучший рассказ “Зоны” — “Представление”. Довлатов заставил читателя — скорее всего впервые в жизни — вслушаться в слова исполняющегося перед зеками “Интернационала”: “Вставай, проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов”.

Как-то я сдуру попал в нью-йоркский ночной клуб “Туннель”.

Много чего там было странного: мохнатый бар с поросшими синей шерстью стенами, манекенщицы в водолазных костюмах, стойка с напитками вокруг писсуара. Но больше всего меня поразила оптическая оргия.

В полной темноте на долю секунды вспыхивает ослепительная лампа. С каждой вспышкой картина меняется, но никакого движения в зале не происходит — оно скрыто от нас периодами темноты.

Создается тревожный эффект. Привычный нам слитный мир распадается на фрагменты, как в вынутой из проектора киноленте.

Мигающий свет делает танцующих неподвижными, придавая им выразительность восковых фигур. Живое притворяется неживым — застывшие гримасы, обрубки жестов.

Вот такую технику стоп-кадра и применял Довлатов. Перегораживая поток дурного подсознания, он останавливал мгновение. Не потому, что оно прекрасное, а потому, что смешное.

В театре не принято душить Дездемону на глазах у зрителей. У Довлатова кулисы скрывают скучную, банальную, а главное, несмешную жизнь. По его рассказам персонажи передвигаются урывками. Мы видим их только тогда, когда они говорят или делают что-нибудь смешное. Однако отнюдь не этим ограничивается их роль.

В одной заметке Сергей приписал нам с Вайлем собственную теорию смешного. “Юмор, — пишет он, пересказывая якобы наши, а на самом деле свои мысли, — инструмент познания жизни: если ты исследуешь какое-то явление, то найди, что в нем смешного, — и явление раскроется тебе во всей полноте. Ничего общего с профессиональной юмористикой и желанием развлечь читающую публику все это не имеет”.

Сергей верил, что юмор, как галогенная вспышка, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в “Записных книжках” Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то — вылитая копия.

Сергей учил меня расходовать юмор экономно. Пишет он, скажем, скрипт для радио — зарисовка эмигрантского быта страницы на две. Аккуратно, но вяло, зато в самом конце, под занавес, идет диалог, под который подстраивался весь текст.

— Моня, — спрашивает Сергей у хозяина русского гастронома, — почему у вас лещ с мягким знаком?

— Какой завезли, таким и торгуем.

Сначала я думал, что Довлатов просто жадничает. Тем более, что и хитрость небольшая. Я тоже всякую заказную работу начинаю с конца — с последнего предложения. Но это когда знаешь, что должно получиться. В школе я терпеть не мог алгебру, но уравнения — длиннющие, на целый урок — решал довольно сносно. Я просто гнал ответ к нулю или единице, сообразив, что эстетическое чувство вынудит автора задачника свести пример к круглому результату. Однако тем и отличается художественная литература от любой другой, что тут автор и сам не знает ответа.

Не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в своей прозе шутки, которые он размещал исключительно в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах. Сергей, например, никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой.

Довлатов приберегал юмор для тех ситуаций, когда он неуместен. Смех у него паразитирует на насилии: он питается страхом и жестокостью. Товарищ и соперник Довлатова, Валерий Попов в одном рассказе заметил, что нигде так не смеются, как в реанимационном отделении. Вот и у Довлатова смешное обычно связано со страшным.

Автор, например, узнает, что его брат, ведя пьяным машину, сбил прохожего. Дальше идет телефонный разговор:

— Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека! Убил человека!..

— Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать…

Смех у Довлатова, как в “Бульварном чтиве” Тарантино, не уничтожает, а нейтрализует насилие. Вот так банан снимает остроту перца, а молоко — запах чеснока.

Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примеряются, не теряя своего лица.

Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о своем необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашены серостью преодоленного ужаса и подавленного смеха.

Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки. Над своими шутками им не позволяет смеяться этикет, а над чужими — гордость. Довлатов же, обожая веселить других, любил и сам посмеяться, делая это необычайно лестным для собеседника образом — ухая и растирая кулаком слезы.

Однажды, собрав смешные казусы из газетной жизни, мы сочинили “Преждевременные мемуары”. Показали их Довлатову. Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы уже заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: не найдя тексту ни формы, ни смысла, мы, сказал он, разбазарили смешной материал. В прозе юмор должен не копиться, а работать.

В те годы я был уверен, что юмор не средство, а цель. Одержимый идеей мастерства, я заменял все другие оценки словом “смешно”, потому что в нем слышались лаконизм и точность. Анекдот убивают длинноты и отсебятина. Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать — только процитировать. Поскольку юмор — это то, что остается, когда убирают лишнее, то смешное — первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде.

Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: “Отсутствие чувства юмора — трагедия для литератора, но отсутствие чувства драмы (случай Вайля и Гениса) — тоже плохо”.

Нам он этот тезис излагал проще: хоть бы зубы у вас заболели. Иногда Сергей с надеждой спрашивал: “Ну, признайся, вы с Петей хоть раз подрались?”

В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил. Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обиды.

Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал стойко, но хорошие выводили из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее.

Отстаивая свое право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ на его очередную скорбь я механически бросил: “А ты не волнуйся”. В ответ Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался: “Ты еще скажи мне: стань блондином”.

Довлатов считал себя человеком мрачным. “Главное, — писал он в одном письме, — не подумай, что я веселый и тем более счастливый человек”. И вторил себе в другом: “Тоска эта блядская, как свойство характера, не зависит от обстоятельств”.

Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только доживя до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования.

Тоска — это осознание того предела, о существовании которого в юности только знаешь, а в зрелости убеждаешься. Источник тоски — в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью.

“Печаль и страх, — пишет Довлатов, — реакция на время. Тоска и ужас — реакция на вечность”.

Дело ведь не в том, что жизнь коротка, — она скорее слишком длинна, ибо позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье.

Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: “Мещане — это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо”.

Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска — дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Но тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.

Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор — как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.

Довлатов не преодолевает тоску — это невозможно, — а учитывает и использует. Именно поэтому так хорош его могильный юмор. Ввиду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя. Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.

Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе “Чья-то смерть и другие заботы”:

“Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:

— Жил, жил человек — и умер.

— А чего бы ты хотел, — говорю”.

 

 

ПОЭТИКА ТЮРЬМЫ

 

Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, приходится либо хвастаться, либо жаловаться — и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее происходит и с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.

Истории сидевших людей часто уморительны, иногда трогательны, изредка глубоки, но никогда не трагичны. О страшном не говорят, это — фон, черный, как школьная доска, на которой меловые рожицы выходят еще забавнее.

Синявский, например, и о Мордовии говорил не без теплоты. Рассказывал, что, вернувшись в Москву, не мог отделаться от привычки здороваться с посторонними, как это было принято в лагере. Но вот почему он ненавидел кашу и ел прикрыв рот ладонью, я могу только догадываться.

В нашем кругу лагерная тема звучала достаточно громко. Сам Довлатов был надзирателем; среди общих друзей — известные зеки, знаменитые стукачи, даже один следователь. Участвуя в их разговорах, Сергей слушать любил больше, чем говорить. Может быть, потому, что слишком ценил свой лагерный опыт.

К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою огромную популярность у бывших зеков. Он с удовольствием рассказывал, как побывал на дне рождения Евсея Агрона, “крестного отца” брайтонской мафии. Во время торжества ресторан хором пел: “Евсей всегда живой”. Что оказалось некстати, ибо вскоре Агрона застрелили в собственном подъезде.

При всем том Довлатов не заблуждался насчет зеков и “братьев меньших” в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.

В довлатовской системе координат зеку выпадает роль набата. Уголовник — такая же неотъемлемая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не поддается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.

Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом — стихи.

В них поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности — обэриуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:

На станции метро, среди колонн,

Два проходимца пьют одеколон,

И рыбий хвост валяется в углу

На мраморно сверкающем полу.

Иногда в стихах проглядывает и тот автор, с которым нам предстоит так обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:

Я вспомнил о прошедшем,

Детали в памяти храня:

Не только я влюблялся в женщин,

Влюблялись все же и в меня.

Получше были и похуже,

Терялись в сутолоке дней,

Но чем-то все они похожи,

Неравнодушные ко мне.

Однажды я валялся в поле,

Травинку кислую жуя,

И наконец, представьте, понял,

Что сходство между ними — я.

Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь:

Тайгу я представлял себе иной —

Простой, суровой, мужественной, ясной.

Здесь оказалось муторно и грязно

И тесно, как на Лиговке в пивной.

“Стоит тайга, безмолвие храня,

Неведомая, дикая, седая”.

Вареную собаку доедают

“Законники”, рассевшись у огня.

Читавший раньше Гегеля и Канта,

Я зверем становлюсь день ото дня.

Не зря интеллигентного меня

Четырежды проигрывали в карты.

Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей “Зоны”. Называется оно “Памяти Н. Жабина”:

Жабин был из кулачья,

Подхалим и жадина.

Схоронили у ручья

Николая Жабина.

Мой рассказ на этом весь.

Нечего рассказывать,

Лучше б жил такой, как есть,

Николай Аркадьевич.

 

“Зона” была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил — обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.

Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками — Шаламовым и Солженицыным. Одного Сергей любил, другого уважал.

Поскольку Солженицына у нас никто, кроме Парамонова, в глаза не видел, то и относились к нему, как к члену Политбюро. Сам его образ провоцировал ехидство. Рассказывали, что его дети, запершись в туалете, читают Лимонова. Снимок Солженицына в шортах ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом “Сто однофамильцев Солженицына”.

В этой фронде Довлатов тоже принимал участие, что не мешало ему отправлять Солженицыну каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если эта книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Теперь, говорят, прочел и хвалит. Оказалось, что у них много общего.

Повторяя Солженицына, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова “хождением в народ”. Тюрьма открыла Сергею то, что двадцать лет спустя он назвал “правдой”: “Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни <…> Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие <…> Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия <…> Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел”.

Тюрьма — как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.

“Момент истины” настиг Довлатова, когда он был не зеком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.

Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать существование решетки вовсе. Зона — или везде, или нигде, — вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: “По Солженицыну лагерь — это ад. Я же думаю, что ад — это мы сами”.

Сартр говорил: “Ад — это другие”. Другие могут не беспокоиться, утверждал Довлатов.

У Солженицына тюрьма обретает провиденциальное значение. В ГУЛАГе произошло слияние верхов и низов; ГУЛАГ стал средством объединения разобщенной со времен Петра интеллигенции и народа; ГУЛАГ — духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями; ГУЛАГ — орудие русской судьбы, сводящее воедино веками разобщенную страну.

Из концепции Солженицына следует, что, пройдя сквозь горнило лагерей, русская литература может завершить свое вечное дело — не только пойти в народ, но и дойти до цели.

Нравственный императив Солженицына — осмыслить опыт ГУЛАГа в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания.

Именно в этом месте и отказывал тюрьме Шаламов. Зона для него — минное поле метафизики, где под невыносимым грузом испытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность. Тут она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это — абсолютное, бессмысленное зло.

С этим Довлатов тоже не соглашался: “Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании”.

Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался: в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил. “Злющий Генис мне сказал: └Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится <…> Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?.. Меня интересует жизнь, а не тюрьма. И — люди, а не монстры…”

Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого.

Даже шахматы Сергей ненавидел.

В “Зоне” есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зеке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: “Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука”.

Но на самом деле, вспоминал Сергей, Купцов сперва произнес жуткую фразу: “Смотри, как сосиски отскакивают”.

Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял.

Рассказ построен как поединок сильных людей — надзирателя и вора в законе. Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький.

Но финал Довлатов намеренно испортил — стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком — окурок.

Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновенье, как Толстой в страстно любимом Сергеем “Хозяине и работнике”, Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.

У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Перед нами — жалкий слепец, который стремится любой ценой исправить мир, накинув на него намордник универсального закона.

Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.

 

 

ЩИ ИЗ БОРЖОМИ

 

“Я, сын армянки и еврея, — жаловался втянутый в публичные объяснения Довлатов, — был размашисто заклеймен в печати как └эстонский националист””.

Надо сказать, он не был похож не только на третьего, но и на первых двух. Называя себя “относительно белым человеком”, Сергей описывал свою бесспорно экзотическую внешность обобщенно, без деталей, смутно упоминая общее средиземноморское направление, налегал на сходство с Омаром Шарифом.

Собственно, национальность, и в первую очередь — своя, интересовала его чрезвычайно мало. Не то чтобы Довлатов вовсе игнорировал эту столь мучительную для большей части моих знакомых проблему. С национальным вопросом Сергей поступил, как со всеми остальными, — он транспонировал его в словесность.

Довлатов связывал национальность не с кровью, а с акцентом. С ранней прозы до предпоследнего рассказа “Виноград”, где появляется восточный аферист Бала, инородцы помогали Сергею решать литературные задачи.

Набоков говорил, что только косвенные падежи делают интересными слова и вещи. “Всякое подлинно новое веяние, — поучал он, — есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало”. Акцент был косвенным падежом, делающим интересным русский язык Довлатова.

Сергей писал настолько чисто, что язык становился незаметным. Это как с “Абсолютом”: о присутствии водки мы узнаем лишь по тяжести бутылки. Как перец в том же “Абсолюте”, акцент в довлатовской прозе не замутняет, а обнаруживает ее прозрачность. Успех тут определен точностью дозировки. Чтобы подчеркнуть, а не перечеркнуть правильность языка, сдвиг должен быть минимальным.

Сергей любил примеры удачной инъекции акцента. Читатель, уверял он, никогда не забудет, что герой рассказа — грузин, если тот один раз скажет “палто”. Но когда я спросил Сергея, как отразить на письме картавость, он ничего не посоветовал. Видимо, так — в лоб — изображать еврея казалось ему бессмысленно простым. Как сказано у Валерия Попова, плохо дело, если ты думаешь о письме, видя почтовый ящик.

Зато “р” не выговаривает у Довлатова персонаж-армянин: “Пгоклятье, — грассируя, сказал младший, Леван, — извините меня. Я оставил наше гужье в багажнике такси”. От героев рассказа “Когда-то мы жили в горах” мы ждем гортанного говора. Но Довлатов дразнит читателя, изображая не акцент, а дефект речи.

Кавказ спрятан у него глубже. Восточный оттенок создает не фонетика, а синтаксис: “Приходи ко мне на день рождения. Я родился — завтра”. Плюс легкий оттенок абсурда:

“— Конечно, все народы равны. И белые, и желтые, и краснокожие… И эти… Как их? Ну? Помесь белого с негром?

— Мулы, мулы, — подсказал грамотей Ашот”.

Кстати, это — рассказ-исключение. Его на беду и журнала, и автора напечатали в “Крокодиле”. В ответ пришло открытое письмо из Еревана. Группа академиков обиделась на то, что армян показали диким народом, жарящим шашлык на паркете.

Знакомый с кавказской мнительностью Бахчанян придумал издавать роскошный журнал исключительно южных авторов. Помимо Вагрича и Довлатова в нем печатались бы Окуджава, Искандер, Ахмадулина, Олжас Сулейменов. Называться журнал должен был “Чучмек”.

В Америке, как в загробном царстве, расплачиваются за грехи прошлой жизни. Поэтому тут мы на своей шкуре узнаем, что значит говорить с акцентом.

Однажды мы большой компанией, в которую входил и Довлатов, возвращались из Бостона в Нью-Йорк. По пути остановились перекусить в придорожном ресторанчике. Несмотря на поздний час, я захотел супа и заказал его официанту, отчего тот вздрогнул. Тут выяснилось, что супа хотят все остальные. Так что я заказал еще четыре порции.

Официант опять вздрогнул и сделал легкий недоумевающий жест. Но я его успокоил: русские, мол, так любят суп, что едят его даже глухой ночью. Он несколько брезгливо пожал плечами и удалился, как я думал, на кухню.

Вернулся он минут через двадцать. На подносе стояли пять бумажных стаканов с густой розовой жидкостью, отдающей мылом. Познакомившись с напитком поближе, я убедился, что это и было жидкое мыло, которое наш официант терпеливо слил из контейнеров в туалетных умывальниках.

Только тогда до нас дошла вся чудовищность происшедшего. Дело в том, что мыло по-английски — “sоар”, “соап”, а “sоuр” так и будет “суп”. Чего уж проще?! Но вместо того, чтобы не мудрствовать лукаво и заказать “суп”, мы произносили это слово так, чтобы звучало по-английски: “сэ-уп”. В результате что просили, то и получили: литра полтора жидкого мыла.

Говорят, что полностью от акцента избавиться можно только в тюрьме. Тем, кто не сидел, хуже.

Сергей не был ни на одной из своих исторических родин, но Кавказ его волновал куда больше Израиля. Все-таки он всю жизнь не расставался с матерью, которая выросла в Тбилиси. Сергей любил рассказывать, что в нью-йоркском супермаркете она от беспомощности то и дело переходит на грузинский. С остальными Нора Сергеевна говорила по-русски, и ничего восточного в ней не было. Разве что побаивались ее все. Особенно — гости. Сергей постоянно предупреждал, что мать презирает тех, кто не моет в туалете руки. Поэтому, собираясь в уборную, гости тревожно бормотали: “Пойти, что ли, руки помыть”. Я же, выходя, усердно стряхивал воду с ладоней — для наглядности.

В довлатовских рассказах много историй Норы Сергеевны, в том числе и с кавказским антуражем. Сергей им особенно дорожил, но, опять-таки, из литературных соображений.

Обычной советской оппозиции “Восток — Запад” Довлатов предпочитал антитезу из русской классики — “Север — Юг”. Кавказ у него, как в “Мцыри”, — школа чувств, резервуар открытых эмоций, попрек тусклым северянам. “В Грузии — лучше. Там все по-другому”, — пишет он почти стихами в “Блюзе для Натэллы”, рассказе, напоминающем тост.

Важно, однако, что Юг у Довлатова, как на глобусе, существует лишь в паре с Севером. Их неразлучность позволила Сергею одновременно и продолжать, и пародировать традицию романтического Кавказа:

“Одновременно прозвучали два выстрела. Грохот, дым, раскатистое эхо. Затем — печальный и укоризненный голос Натэллы:

— Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!

— И верно, — сказал Пирадзе, — зачем лишняя кровь? Не лучше ли распить бутылку доброго вина?!

— Пожалуй, — согласился Зандукели.

Пирадзе достал из кармана └маленькую””.

Юг у Довлатова нуждается в Севере просто потому, что без одного не будет другого. С их помощью Довлатов добивался своего любимого эффекта — сочетания патетики с юмором.

Эти, казалось бы, взаимоисключающие элементы у него не противостоят и не дополняют, а реанимируют друг друга. На таком динамическом балансе высокого с низким держится вся проза Довлатова.

География делает структурный принцип его литературы более наглядным, но, в сущности, она ни при чем.

“— Я хочу домой, — сказал Чикваидзе. — Я не могу жить без Грузии!

— Ты же в Грузии сроду не был.

— Зато я всю жизнь щи варил из боржоми”.

Стороны света служили Довлатову всего лишь симптомом сложности. Липовый кавказец, он и себя ощущал тайным агентом — то Юга, то Севера. У него в детективной повести и шпион есть соответствующий — овца в волчьей шкуре.

В другом месте Довлатова можно узнать в борце по имени “Жульверн Хачатурян”, получившего к тому же “на Олимпийских играх в Мельбурне кличку └Русский лев””.

Патетика и юмор Довлатова живо напоминают пару, упомянутую в “Фиесте”, — иронию и жалость. Я всегда знал, что Сергей внимательней других читал Хемингуэя.

Именно потому, что смешное не бывает высокопарным, их сочетание нельзя разнять — как полюса магнита, красно-синюю подкову которого мне хотелось распилить в детстве. Такую же невозможную операцию я пытался навязать Довлатову. Меня раздражали “жалкие” места, регулярно появлявшиеся в самых смешных рассказах Довлатова.

Скажем, в финале уморительной истории партийных похорон автор произносит речь у могилы: “…Я не знал этого человека… Не думаю, что угасающий взгляд открыл мерило суматошной жизни… Не думаю, чтобы он понял, куда мы идем и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно”.

Неуместность этого риторического абзаца, тормозящего анекдотическую развязку, казалась настолько очевидной, что я никак не понимал, почему Сергею его просто не выбросить. Довлатов сносил наскоки ничего не объясняя. Да я тогда бы и не услышал.

Понять Довлатова мне помог Чехов. Точнее — Гаев. В “Вишневом саде” его монологи глубже других. Отдавая комическому персонажу сокровенные мысли, Чехов их не компрометирует, а испытывает на прочность. Мы можем смеяться над Гаевым, но в его напыщенной декламации — ключ к пьесе: “О природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем Матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живишь и разрушаешь…”

Кстати, все это очень близко Довлатову, который спрашивал: “Кто назовет аморальным болото?” И сам себе отвечал шекспировской цитатой: “Природа, ты — моя богиня!” Не забывая тут же напомнить: “Впрочем, кто это говорит? Эдмонд! Негодяй, каких мало…”

Армянином Довлатову было быть интереснее, чем евреем. В русских евреях слишком мало экзотики. Однако эмиграция все-таки вынудила Довлатова выяснять свои отношения с еврейством.

Обычно бывает наоборот. Я, например, вспоминаю о своей национальности, только когда приезжаю в Россию. Тут это по-прежнему актуально. И не потому, что евреев не любят. Однажды в Москве таксист посмотрел на меня внимательно и сказал:

— Все-таки преступная у нас власть. Сколько из-за нее евреев уехало! Как мы теперь с китайцами справимся?

— А евреи как справятся?

— Мне откуда знать, — вздохнул таксист, — я же не еврей.

В другой раз на рынок зашел. Спрашиваю у бабушки, откуда молоко. Из Рязани, говорит. Я умилился: моя, мол, родина. “Не похож”, — в ответ отчеканила старушка.

Так что в определенном смысле в России евреем быть проще, чем в Америке. За океаном все быстро забывают о национальном вопросе. В моем городке, скажем, много и армян, и турок, поэтому я часто вижу, как они толкутся в одной ближневосточной лавке. Их примирила бастурма. А в соседнем городе есть хорошая футбольная команда, вся — из югославов: и сербы тут, и хорваты, и боснийцы.

Евреи тоже мало кого волнуют. Помню, сын пришел из новой школы и рассказывает, что есть у них главный хулиган, зовут Кац. Мы смеемся, а он не понимает почему.

Впрочем, все это не относится к нашим эмигрантам. Для русской Америки евреи — всегда тема. Причем для многих если тема — не евреи, то это — и не тема.

Есть у меня знакомый, который сразу отходит, когда говорят не о евреях. Я сам слышал, как он отстаивал версию инопланетного происхождения иудейского племени. Довлатов в одном письме о нем отзывается. Он, пишет Сергей с удивлением, “глуп почти неправдоподобно для еврея”.

В Америке Довлатов сперва пытался если и не стать, то казаться евреем. Раньше он туманно писал, что принадлежит к “симпатичному национальному меньшинству”, теперь уверенно упоминал обе половины. Сергей даже пытался изображать национальную гордость: “Мне очень нравилась команда └Зенит”, — слегка льстил он читателю, — потому что в ней играл футболист Левин-Коган. Он часто играл головой”.

На самом деле Довлатову было все равно. “Русские считают Бабеля русским писателем, — писал он, — евреи считают Бабеля еврейским писателем. И те, и другие считают Бабеля выдающимся писателем. И это по-настоящему важно”.

Национальная индифферентность Довлатова не помешала ему возглавить “Новый американец”, который в силу неоправдавшихся коммерческих надежд носил диковинный подзаголовок “Еврейская газета на русском языке”.

Я до сих пор не знаю, что это значит. Сергей тоже не знал, но объяснял в редакторских колонках: “Мы — третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы. И потому мы — еврейская газета”. Силлогизм явно не получался.

До поры до времени газета “Новый американец” была не более еврейская, чем любая другая. В “Новом русском слове”, например, из русских служила только корректор, по мужу — Шапиро. Довлатовы с ними дружили домами.

У нас ситуация круто изменилась лишь тогда, когда “Новый американец” попал в руки американского бизнесмена. Новый босс, когда не сидел в тюрьме, придерживался законов ортодоксального иудаизма и требовал того же от редакции. Не зная русского, он приставил к нам комиссара. В одной статье тот вычеркнул фамилию Андре Жида. Довлатов об этом даже не упомянул — звучит неправдоподобно. Зато в “Записные книжки” попал другой эпизод. Как-то на первой полосе мы напечатали карту средневекового Иерусалима. Наутро я попался на глаза взбешенному владельцу. Он хотел знать, кто наставил церквей в еврейской столице. Я сказал, что крестоносцы.

Пересказывая эту историю, меня Сергей не упомянул. Нету нас с Вайлем и в довлатовской истории “Нового американца”. Дело в том, что после смены власти Сергей ушел из газеты почти сразу, мы же в ней задержались. Довлатову это очень не понравилось, и вновь мы подружились, когда еврейский сюжет был исчерпан окончательно.

Простившись с “Новым американцем”, Довлатов с облегчением вернулся к философии этнического безразличия. Сергей вообще не верил в возможность национальной литературы. На все возражения он приводил в пример космополита Бродского, который, по его словам, “успешно выволакивал русскую словесность из провинциального болота”.

Что касается евреев, то они у Довлатова вновь превратились в литературный прием: “К Марусиному дому подкатил роскошный черный лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по фамилии Гонзалес… Был даже среди них Арон Гонзалес. Этого не избежать”.

Сергей ценил взрывную силу самого еврейского имени. Оно для него было иероглифом смешного.

Собственно, евреи ему были не нужны, и там, где их не было, например — в Коми, он прекрасно без них обходился: “Знакомьтесь, — гражданским тоном сказал подполковник, — это наши маяки. Сержант Тхапсаев, сержант Гафитулин, сержант Чичиашвили, младший сержант Шахматьев, ефрейтор Лаури, рядовые Кемоклидзе и Овсепян…”

На что своеобразно реагирует охранник-эстонец: “Перкеле, — задумался Густав, — одни жиды…”

 

 

TERE-TERE

 

В Эстонию весной 1997-го я приезжал вовсе не из-за Довлатова, а по приглашению издателя. Отправив меня в Прибалтику, судьба слегка напутала с адресом — я попал не в родную Ригу, а в двоюродный Таллин.

Впрочем, в балтийской географии многие не тверды. Не то что в Нью-Йорке, даже в Москве часто забывают, что латышей и литовцев сближают языки, а Латвию и Эстонию — архитектура и религия: протестантский кирпичный кармин вместо мягкой католической охры.

Я, кстати, уверен, что рижская готика спасла мне здоровье. У нас было принято выпивать на свежем воздухе, передвигаясь от одной городской панорамы к другой. Под каждый стакан выбирался особый ракурс — допустим, с крыши амбара на Домский собор. У меня органная музыка до сих пор ассоциируется с плодово-ягодным.

В Эстонии я чувствовал себя, как за границей, то есть — как дома. Здесь все как на Западе — только лучше, во всяком случае новее. Стране сделали евроремонт, под ключ. Леса уже убрали, но штукатурка еще чистая.

Русские в Эстонии ездят на западных машинах, хорошо говорят по-здешнему и непрестанно ругают власти. Короче, ведут себя, как наши в Америке. И к эстонцам относятся, как у нас к американцам: снисходительность — явная, уважение — невольное. Видимо, эмигранты всюду похожи. А вот эстонцы — другие. Входя в купе, русский пограничник вместо “здрасьте” кричит “не спать!”, эстонский — говорит “тере-тере”. Таллинский официант извинился, что кофе придется ждать. Я спросил: “Сколько?” — “Чэ-етыри минуты”. Выяснилось, что и правда — четыре.

После Гагарина, помнится, появился анекдот. Сидит эстонец, ловит рыбу. Подходит к нему товарищ и говорит: “Слышал, Я-ан, русские в ко-осмос полетели?” — “Все?” — не оборачиваясь спрашивает Ян.

Потом я узнал, что это рассказывали во всех советских республиках, но больше всего анекдот идет эстонцам. Флегматики и меланхолики, они воплощают то, чего нам, сангвиникам и холерикам, не хватает. Прежде всего немую невозмутимость. В Эстонии советскую власть не простили и не забыли, а замолчали.

“Молчание, — насмотревшись на эстонцев, писал Довлатов, — огромная сила. Надо его запретить, как бактериологическое оружие”.

В Эстонии Довлатов — не герой. И не только потому, что его все знали, но и потому, что он всех знал. “Компромисс” в Таллине читают, как письмо Хлестакова в “Ревизоре”.

В Эстонии довлатовские персонажи носят имена не нарицательные, а собственные, причем, как мне объяснили, ничем не запятнанные. Все они, что бы ни понаписал Довлатов, люди порядочные. Один фотограф Жбанков получился достоверно: алкаш как алкаш, он и не спорил.

Однако обида — тоже вид признания. Сергея вспоминают, как цунами: демонстрируют увечья, тайно гордясь понесенным уроном. Мне даже показалось, что от Довлатова тут осталось следов больше, чем от советской власти. Таллин — слишком маленький город, чтобы не заметить в нем Сергея. Довлатова было так много, что о нем говорили во множественном числе. “Прихожу в гости, — рассказывала мне одна дама о знакомстве с Довлатовым, — а там много опасных кавказцев. И ботинки в прихожей — каждый на две ноги!”

Не исключено, что Сергей эту историю сам придумал и сам внедрил в местный фольклор. Он любил предупреждать дурные слухи о себе, облагораживая их за счет формы, но не содержания. Тамара, эстонская жена Довлатова, вспоминает, как, назначая ей по телефону встречу, он описывал себя: “Похож на торговца урюком. Большой, черный, вы сразу испугаетесь”.

Сергей одновременно гордился своим угрожающим обликом и стеснялся его. В одной газетной реплике он обиженно напоминает, что Толстой был “изрядным здоровяком”, а Чехов — “крупным мужчиной”, поэтому только дураки считают, что “здоровые люди должны писать о физкультурниках”.

В поисках компромисса между силой и умом Сергей придумал себе соответствующий костюм: “нечто военно-спортивно-богемное, гибрид морского пехотинца с художником-абстракционистом”. На деле это была блестящая, как сапоги, кожаная куртка. Я ужасно рассердил Сергея, сказав, что в ней он похож на гаишника.

Привыкнув производить грозное впечатление, выпивший Довлатов однажды голосом Карабаса-Барабаса спросил моего маленького сына: “Ну что, боишься меня?” Однако в Америке дети, как кошки, собаки и белки, ничего не боятся, поэтому Данька твердо взял Сергея за руку и внятно объяснил, какой именно автомат ему нравится. Где-то он у нас до сих пор валяется.

Эстония для Довлатова была примеркой эмиграции. Из России она казалась карманным Западом, очутившимся по ошибке на Востоке. Презрев глобус, Довлатов помещал ее в условное пространство заграницы. Так, выбравшиеся из окна герои редкого для него фантасмагорического рассказа “Чирков и Берендеев” немыслимым маршрутом пролетают над “готическими шпилями Таллина, куполами Ватикана, Эгейским морем”.

Это — география рекламного бюро, а не школьного атласа. Довлатову важно одно: прямо за “сонной Фонтанкой” начинается чужая жизнь. Она у Довлатова настолько чужая, что тут искривляется не только пространство, но и время. Поэтому так удивительна ностальгия довлатовского Бунина, тоскующего по России в своем провансальском Грасе: “Этот Бунин все на родину стремился. Зимою глянет из окна, вздохнет и скажет: └А на Орловщине сейчас, поди, июнь. Малиновки поют, цветы благоухают””. По ту сторону границы все меняется — и строй, и времена года.

Знакомый с фарцовщиками Сергей любил обозначать Запад гардеробными этикетками: “сорочка └Мулен”, оксфордские запонки, стетсоновские ботинки”. Он и в Америке упивался названиями фирм и всех уговаривал написать историю авторучки “Паркер” и шляпы “Борсолино”.

Дело было не в вещах, а в звуках. Заграница для него начиналась с фонетики. “В самой иностранной фамилии, — писал он, — есть красота”. В Эстонии ее хватало, чем и пользовался Довлатов. Он вставлял в свои таллинские рассказы абзацы, будто списанные у Грэма Грина: “Его сунули в закрытую машину и доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал Порк”.

Раньше на улице Пагари размещался КГБ, сейчас — контрразведка. Добротное барочное здание, как все в Таллине, отреставрировали, но телекамеры над входом остались. Как ни странно, именно в этом нарядном доме Довлатову испортили жизнь, запретив его книгу.

Не удивительно, что написанный на эстонском материале “Компромисс” — самое антисоветское сочинение Довлатова. В нем и правда многовато незатейливых выпадов, но написана она, как и все остальные книги Довлатова, о другом — о соотношении в мироздании порядка и хаоса.

Как многие пьющие люди, Довлатов панически любил порядок. Он был одержим пунктуальностью, боготворил почту, его записная книжка походила на амбарную книгу. О долгах Сергей напоминал либо каждую минуту, либо уж никогда.

При этом, будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни. Порядок был его заведомо недостижимым идеалом. Постоянно борясь с искушением ему изменить, Довлатов делал, что мог.

Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял Эстонию убежищем от хаоса: “За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно”.

Впрочем, и в Прибалтике порядок — не антитеза, а частный случай хаоса, его искусственное самоограничение. Ульманис, президент буржуазной Латвии, выдвинул лозунг: “Кas ir tas ir” — “Как есть — так есть”. Очень популярный был девиз — его даже в школах вывешивали. Как я понимаю, прелесть этого туповатого экзистенциализма — в отказе от претензий как объяснять, так и переделывать мир.

В поисках более однозначной жизни Сергей наткнулся на честное балтийское простодушие. Местный вариант советской власти позволил Довлатову перенести и собственный конфликт с режимом в филологическую сферу.

Эстония у Сергея — страна буквализма, где все, как в математике, означает только то, что означает. Как, скажем, “Введение” в книге “Технология секса”, которую Довлатов одалживает своей приятельнице-эстонке.

Эстонская власть слишком буквально понимала цветистую риторику своего начальства. В результате привычные партийные метафоры на здешней почве давали столь диковинные всходы, что пугались самих себя.

Не свободы в Эстонии было больше, а здравого смысла, из-за которого самая усердная лояльность казалась фрондой. Эстонский райком так старательно подражает московскому, что превращается в карикатуру на него:

“На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором — тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем — Карл Маркс с похоронным венком бороды.

— Интересно, кто на четвертом дежурит? — спросил, ухмыляясь, Жбанков.

Там снова оказался Ленин, но уже из гипса”.

Нигде советская власть не выглядела такой смешной, как в Эстонии. Ее безумие становилось особенно красноречивым на фоне “основательности и деловитости” этих тусклых эстонских добродетелей, вступавших в живописный конфликт с номенклатурным обиходом.

Непереводимые партийные идиомы, невидимые, как “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” в газетной шапке, обретают лексическую реальность в довлатовской Эстонии. Как только ничего не значащие слова начинают что-то означать, клише разряжается, высвобождая при этом изрядный запас кретинизма.

“Слово предоставили какому-то ответственному работнику └Ыхту лехт”. Я уловил одну фразу: └Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия”.

— Это еще что такое?! — поразился Альтмяэ. — В Эстонии не было самодержавия.

— Ну, против царизма, — сказал Быковер.

— И царизма эстонского не было. Был русский царизм”.

На антисоветские стереотипы эстонский буквализм оказывал не менее разрушающее действие, чем на советские.

Встретив симпатичного врача-эстонца (“какой русский будет тебе делать гимнастику в одиночестве”), Довлатов автоматически зачисляет его в диссиденты. Узнав, что сын врача под следствием, он спрашивает:

“— Дело Солдатова?

— Что? — не понял доктор.

— Ваш сын — деятель эстонского возрождения?

— Мой сын, — отчеканил Теппе, — фарцовщик и пьяница. И я могу быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме”.

В “Юбилейном мальчике” Сергей описал явление на свет четырехсоттысячного жителя Таллина… Предоставленный сам себе, город стал меньше, чем был. Как в средневековье, прямо за крепостной стеной начинается сирень, огороды. На дачу едут, как у нас в супермаркет, — минут пятнадцать.

Однако по “Компромиссу” не чувствуется, что Довлатову в Эстонии тесно. Сергей, как кот на подоконнике, любил ощущать границы своей территории — будь это лагерная зона, русский Таллин (“громадный дом, и в каждом окне — сослуживец”) или 108-я улица в Квинсе. Гиперлокальность — как в джойсовском Дублине — давала Довлатову шанс добраться до основ жизни. Изменяя масштаб, мы не только укрупняем детали, но и разрушаем мнимую цельность и простоту. С самолета не видно, что лес состоит из деревьев.

Сергей любил жить среди своих героев, чтобы смотреть на них не сверху, а прямо, желательно — в лицо. Камерность нравилась Довлатову, ибо она позволяла автору смешаться с персонажами. Именно поэтому крохотная Эстония отнюдь не выглядит у Довлатова провинциальной.

Слово “провинциал” в словаре Сергея было если и не ругательством, то оправданием. Браня нас за то, что мы недостаточно ценим любимого Довлатовым автора, он снисходительно объясняет дефицит вкуса нестоличным, “рижским происхождением”. Попрекал он нас, конечно, не Ригой, а неумением увидеть в малом большое. Корни провинциализма Довлатов видел в смехотворности претензий. Хрестоматийный образец — передовая в мелитопольской газете, начинающаяся словами: “Мы уже не раз предупреждали Антанту”. Низкорослые люди становятся смешными только тогда, когда становятся на цыпочки.

Ненавидя претенциозную широкомасштабность, Сергей был дерзко последователен в своих убеждениях: “Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом… Даже └Крейцерова соната” — провинциальный шедевр. А теперь вспомним Чехова: раскачивание маятника супружеской жизни от идиллии к драме. Вроде бы что тут особенного. Для Толстого это мелко. Достоевский не стал бы писать о такой чепухе. А Чехов сделал на этом мировое имя”.

Удовлетворенная своим местом под солнцем Эстония не кажется Довлатову захолустьем, пока тут не становятся на цыпочки: “Вечером я сидел в театре. Давали └Колокол” по Хемингуэю. Спектакль ужасный, помесь └Великолепной семерки” с └Молодой гвардией”. Во втором акте, например, Роберт Джордан побрился кинжалом. Кстати, на нем были польские джинсы”.

Между прочим, у эстонцев, как и у Довлатова, к Хемингуэю отношение особое. Одну фразу из “Иметь и не иметь” здесь все знают наизусть: “Ни одна гавань для морских яхт в южных водах не обходится без парочки загорелых, просоленных белобрысых эстонцев”. Эстония — такая маленькая страна, что она, как Бобчинский, благодарна всем, кто знает о ее существовании.

“Компромисс” был первой книгой, которую Сергей сам издал на Западе. Торопясь и экономя, он даже не стал перебирать текст, а взял его из разных журналов, где печатались составившие книгу новеллы.

Сергея тогда убедили, что в Америке пробиться можно только романом, и он пытался выдать за нечто цельное откровенный сборник рассказов. То же самое, но с ббольшим успехом Сергей проделал с “Зоной”.

Для “Компромисса” он придумал особый прием. Сперва идет довлатовская заметка из “Советской Эстонии”, а затем новелла, рассказывающая, как было на самом деле. Насколько аутентичны газетные цитаты, я не знаю — их сверкой сейчас с затаенным злорадством занимаются тартуские филологи. Но дело не в этом. Постепенно усохла сама идея компромиссов, да и в жанровых ухищрениях Сергей разочаровался. К своему несостоявшемуся пятидесятилетию он расформировал старые книги, чтобы издать сборник лучших рассказов: “Представление”, “Юбилейный мальчик”, “Дорога в новую квартиру” — одни изюминки. Назвать все это он решил “Рассказы”. Мы его отговаривали, считая, что такой значительный титул годится только для посмертного издания. Таким оно и вышло.

“Компромисс” был издательским первенцем Довлатова, и он с наслаждением корпел над ним. На обложку Сергей поместил сильно увеличенную фотографию гусиного пера, а к каждой главе нарисовал заставки в стиле “Юности”. Несмотря на глубокомысленное перо и синюю краску оттенка кальсон, книжкой Сергей гордился и щедро всех ею одаривал — правда, с обидными надписями.

Нашему художнику Длугому он написал: “Люблю тебя, Виталий, от пейс до гениталий”. На моей книге стоит ядовитый комплимент: “Мне ли не знать, кто из вас двоих по-настоящему талантлив”. В экземпляре Вайля текст, естественно, тот же.

Но это еще что! Как-то на литературном вечере одна дама решила купить стихи Александра Глезера с автографом. Стоявший рядом Довлатов выдал себя за автора. Осведомившись об имени покупательницы, Сергей не задумываясь вывел на титульном листе: “Блестящей Сарре от поблескивающего Глезера”.

Как большинство эмигрантских изданий, “Компромисс” был не коммерческой, а дружеской акцией. Книга вышла в издательстве “Серебряный век”, чьим основателем, владельцем и всем остальным был (и есть) Гриша Поляк, человек исключительно преданный Довлатову и его семье.

Поляк был постоянным наперсником Сергея. Он жил рядом, они вместе прогуливали фокстерьера Глашу, а потом таксу Яшу и говорили о книгах, которые Гриша ценил даже больше изящной словесности. Довлатов звал его “литературным безумцем” и писал о Гришиной страсти с уважением: “Книги он любил — физически. Восхищался фактурой старинных тисненых обложек. Шершавой плотностью сатинированной бумаги. Каллиграфией мейеровских шрифтов”.

Тем удивительней, что содержание изданий “Серебряного века” никак не хотело соответствовать их форме. Гришины книги линяли от прикосновения и рассыпались на листочки, как октябрьские осины.

Одно из важных достоинств Поляка заключалось в бесконечном добродушии, с которым он сносил довлатовские измывательства. Может быть, потому, что значительная часть их была абсолютно заслуженна.

Гриша отличался феерической необязательностью. Он все забывал, путал, а главное, терпеть не мог отсылать изданные книги заказчикам и даже авторам. Когда все мы совместными усилиями выпустили первый номер очень неплохого альманаха “Часть речи”, Довлатов силой тащил Гришу на почту, осыпая его упреками по пути.

Надо сказать, что Поляк совсем не изменился. Он собирает каждую довлатовскую строку, дружит с Леной, трогательно ухаживает за Норой Сергеевной и по-прежнему ненавидит почту. Недавно он попросил у меня разрешения что-то перепечатать. Я, естественно, согласился. Денег, говорю, не надо, только альманах пришлите. Гриша сухо ответил: “Не обещаю”, — и повесил трубку.

При всем том мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание сочинений Бродского, выпустить библиотеку современной поэзии, намеревался наладить книготорговлю в эмиграции и открыть в Нью-Йорке свой магазин. Проффер, глава легендарного “Ардиса”, просил с ним об этих проектах не говорить: у Карла был рак желудка и ему было больно смеяться.

Несмотря ни на что, Сергей не давал Гришу в обиду. Поляк был готовым довлатовским персонажем, и Сергей любил его, как Флобер госпожу Бовари.

 

 

ПУСТОЕ ЗЕРКАЛО

 

Хотя Довлатов и говорил, что не понимает, как можно писать не о себе, он честно пытался. У него есть рассказы, написанные от лица женщины. В лучшем из них — “Дорога в новую квартиру” — рефреном служит фраза из дневника героини: “Случилось то, чего мы больше всего опасались”.

И все-таки это — не то. Безошибочно довлатовской его прозу делает сам Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое.

Довлатов-персонаж даже внешне неотличим от своего автора — мы всегда помним, что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд сознательно встроен в его прозу: Сергей постоянно видит себя чужими глазами.

Сами себе мы обычно кажемся прозрачными — поэтому так быстро забываем, что сели в краску. Чтобы постоянно держать себя в фокусе чужого внимания, нужны более сильные потрясения вроде расстегнутой ширинки или прорехи на брюках. Как раз таким инцидентом начинается один из довлатовских рассказов: “У редактора Туронка лопнули штаны на заднице”.

Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. Я этого не понимал, пока не испробовал на себе. Оказалось, что лучший способ избавиться от допущенной или испытанной неловкости — поделиться ею. Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья стыд поддается делению, и гласность уменьшает остаток.

Сергей знал толк в таких нюансах. Расчетливо унижая себя в глазах окружающих, он верил, что их любовь вернется с лихвой.

Так, например, описывая в очередной раз первую встречу с женой, Довлатов начинает с нелестной интимности: “Меня угнетали торчащие из-под халата ноги. У нас в роду это самая маловыразительная часть тела”.

Честно говоря, я всегда думал, что ноги бывают только у девушек. Но Сергей, живо интересовавшийся своей анатомией, никогда не надевал шортов, а когда увидел в них меня, почему-то решил, что я красуюсь икрами. Думаю, поэтому в “Записных книжках” он меня мстительно называет “плотным и красивым”.

На самом деле “плотным и красивым” был не я, а он. Склонный к полноте, Довлатов напоминал с удовольствием распустившегося спортсмена.

Однако толстым он бывал только иногда. Когда живот начинал выпирать арбузом, Сергей спохватывался и начинал бешено худеть. Довлатов смирял плоть с таким энтузиазмом, что даже следить за ним было утомительно. Как-то в период диеты он заказал в “Макдональдсе” самое здоровое блюдо — “Chicken McNuggets”. Увидев, что по размеру (и всему прочему) эти “самородки” похожи на куриный помет, Довлатов рассвирепел и повторил заказ одиннадцать раз.

Худея, Довлатов занимался гимнастикой. Сам я этого не видел, но его пудовые гири в руках держал. Сергей ворчал, что мимо них не может спокойно пройти ни один интеллигент — помусолит, а назад не положит. Купив незадолго до смерти домик в Катскильских горах, Сергей стал совершать пробежки вдоль лесной дороги. Бегал он, по-моему, раза три, и все-таки, утверждал он, к нему успел привязаться койот.

Конечно, Сергею нравилось быть сильным. Как бывший боксер, он ценил физические данные. Восхищался Мохаммедом Али, да и про себя писал кокетливо: “Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом”. В его неопубликованном романе “Пять углов” вторая часть целиком посвящена боксу. Она и называется “Один на ринге”. Довлатов еще жаловался, что злопыхатели переименовали ее в “Один на рынке”. Так же как и другое его раннее сочинение — “Марш одиноких”, которое стало “Маршем одноногих”. Уверен, что автором пародийных названий был, как всегда, сам Довлатов. О своем “боксерском” тексте Сергей упоминает в письмах: “Я хочу показать мир порока как мир душевных болезней, безрадостный и заманчивый. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды”.

Видимо, Сергей не счел этот головоломный проект выполненным: нам он рукопись показал, но печатать не стал. Насколько я помню, эта по-хемингуэевски энергичная, с драматическим подтекстом проза ловко использует профессиональный жаргон. Поразила одна деталь: в морге выясняется, что у боксеров мозг розового цвета. Наверное, поэтому Сергей ушел из бокса.

Однако ностальгический интерес к дракам у него сохранился. Сергей даже носил с собой дубинку. В деле я ее никогда не видел, но из-за нее нас не пустили в здание ООН, которое мы хотели показать гостившему в Нью-Йорке Арьеву. Сергей категорически отказался разоружиться, когда из-за начиненной свинцом дубинки взревел металлоискатель.

В рассказах Довлатова о ленинградских друзьях — Марамзине, Битове, Попове — мордобой фигурировал не реже, чем в “Великолепной семерке”. Возможно, впрочем, это — дань шестидесятым, времени, когда тело ценилось больше духа. Так или иначе, свидетели Сергея опровергают. Именно это произошло с одной из самых популярных довлатовских баек, той, в которой Битов произносит на товарищеском суде речь: “Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала выслушайте, как было дело… Дело было так. Захожу в └Континенталь”. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь ответьте, — воскликнул Битов, — мог ли я не дать ему по физиономии”.

Недавно оба участника заявили, что инцидент действительности не соответствует. Вознесенский даже предложил это зафиксировать на бумаге, но Битов, говорят, уклонился — он человек умный.

Как-то Битов выступал в Нью-Йорке, где его с эмигрантской бесцеремонностью спросили, как он относится к Богу.

— Как Он ко мне, так и я к Нему, — отбился Битов.

— Ну а Он к вам как относится? — не отставал спрашивающий.

— Как я к Нему, — устало ответил Битов.

Довлатов был очень крепкий мужчина. И роста он все-таки был огромного. “Высокий, как удои”, — описывал его Бахчанян. Что говорить, Сергей был таким здоровым, что не влез в обычный гроб.

И всю эту физическую силу Довлатов принес в жертву словесности. Определенная брутальность, которую Довлатов не без самодовольства в себе культивировал, категорически противоречила его литературному автопортрету. Все описанные им драки кончаются для рассказчика одинаково: “Я размахнулся, вспомнив уроки тяжеловеса Шарафутдинова. Размахнулся — и опрокинулся на спину… Увидел небо, такое огромное, бледное, загадочное… Я любовался им, пока меня не ударили ботинком в глаз”.

Певец своих поражений, Сергей упивался пережитыми обидами и унижениями. В результате Довлатов оказался не только самым сильным, но и самым побитым автором нашего поколения.

Обычно бывает наоборот: физические недостатки мы скрываем куда яростнее, чем духовные. Сергей говорил, что человек охотнее признается в воровстве, не говоря уж о прелюбодеянии, чем в привычке соснуть после обеда. Если вы встретите в книге “негодяй рухнул как подкошенный” или “она застонала в моих объятиях”, будьте уверены, что автор не вышел ростом.

Не нуждавшийся в такого рода утешениях, Довлатов толковал свои фиаско как возвращение природе полученной от нее форы. Но этот лежащий на поверхности мотив лишь маскировал тот тайный заговор, который Довлатов искусно плел всю жизнь: Сергей тщательно следил за тем, чтобы не стать выше читателя. Как никто другой, он понимал выигрышность такой позиции.

Обычно текст украшает своего автора. Что и неудивительно: литературе мы посвящаем свои лучшие часы, а остальному — какие придется. К тому же автор находится в заведомо выигрышном положении по отношению к читателю. О себе и других он сообщает ему лишь то, что считает нужным. Автор знает больше нас, но не потому, что собрал все козыри, а потому, что подсмотрел прикуп.

Это не может не бесить. Чем большим молодцом выставляет себя автор, тем сильней читателю хочется увидеть его в луже. Довлатов шел навстречу этому желанию. Не боясь показать себя смешным и слабым, он становился вровень с нами. И этого читатели ему не забудут. Сильного ведь всегда любят меньше слабого, умного боятся больше глупого, счастливому достается чаще, чем неудачнику. Титану мироздания мы предпочитаем беспомощного младенца, и море побеждает реки, потому что оно ниже их.

Делясь с читателями своими грехами и пороками, Сергей не только удовлетворял наше чувство справедливости, но и призывал к снисхожденью, которое было для него первой, если не единственной заповедью. “Мне импонировала его снисходительность к людям, — с нежностью пишет Сергей об отце. — Человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц…”

Нетребовательность — и к другим, и к себе — Довлатов возводил в принцип. Что отнюдь не делало его мягкотелым (“Дерьмо, — говорил он, — тоже мягкое”). В рассказах Сергея нет ни одного непрощенного грешника, но и праведника у него не найдется.

Дело не в том, что в мире нет виноватых, дело в том, чтобы их не судить. Всякий приговор бесчестен не потому, что закон опускает одну чашу весов, а потому, что поднимает другую.

Если Иешуа у Булгакова — абсолютное добро, то что олицетворяет Воланд? Абсолютное зло? Нет, всего лишь справедливость.

Идея “воздать по заслугам” настолько претила Сергею, что однажды он вступил в конфронтацию со всем радио “Свобода”. Случилось это, когда американцы в ответ на террористические акции Ливии бомбили дворец Кадаффи. Пока на работе возбужденно считали убитых и раненых, бледный от бешенства Довлатов объяснял, как гнусно этому радоваться.

К преступлению Сергей относился с пониманием, идею наказания не выносил. Им руководили не любовь, не доброта, не жалость, а чувство глубокого кровного, нерасторжимого родства со всем в мире. Не надо быть как все, писал Довлатов, потому что мы и есть как все.

В его рассказах автор не отличается от героев, потому что все люди для Довлатова были из одной грибницы.

Лишить автора права судить своих персонажей — значит оставить его без работы.

Довлатову и правда нечего делать в своей прозе. В сущности, он тут служит тормозом. Автор не столько помогает, сколько мешает развиваться событиям. Он сопротивляется любому деятельному импульсу: изменить судьбу, переделать мир, встать на ноги. Чем быстрее мы идем в другую сторону, тем дальше удаляемся от своей. Бороться с враждебными обстоятельствами — все равно что поднимать парус в шторм. Поэтому свое несогласие с положением дел Довлатов выражал тем, что не пытался их изменить. Уложенный, как все мы, в жизненную колею, он скользил по ней кобенясь.

“Всю жизнь, — пишет Сергей, — я ненавидел активные действия любого рода… Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это помогало мне находить для всего оправдания”.

Став литературной позицией, авторская бездеятельность обратилась в парадокс. С одной стороны, Довлатов — неизбежный герой своих рассказов, с другой — не герой вовсе. Он даже не отражается в зеркале, поставленном им перед миром.

Уравняв себя с персонажами, рассказчик отходит в сторону, чтобы дать высказаться окружающему. Все свои силы Довлатов тратил не на то, чтобы ему помочь, а на то, чтобы не помешать.

Это куда сложнее, чем кажется. Как-то в Москве у моей жены брали интервью на вечную тему: “Как ты устроился, новый американец”. Поскольку мною журналисты не интересовались, мне оставалось только тихо сидеть рядом. Уходя, язва фотограф сказал, что больше всего ему понравилось смотреть на меня: так выглядит початая бутылка шампанского, которую с трудом заткнули пробкой.

Недеяние требует не только труда, но и естественной склонности — склонности к естественному. Уважение к не нами созданному — этическое оправдание лени.

Довлатов считал бездеятельность единственным нравственным состоянием. “В идеале, — мечтал он, — я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки”.

Я был уверен, что он это написал ради красного словца: представить Довлатова за рыбной ловлей не проще, чем в “Лебедином озере”. Но однажды Сергей принес столько выловленных им в Квинсе карасей, что хватило на уху.

Я все чаще вспоминаю этих желтых рыбок. Мне чудится, что они — из несостоявшегося довлатовского будущего. Из Сергея ведь мог получиться отменный старик — этакий могучий дед, окруженный ворчливыми поклонниками и строптивыми домочадцами.

Довлатов на собственном примере убедился, что автор — всегда жертва обстоятельств. Избегая ссылаться на провидение, он об этом писал прямо, но без подробностей: “Видно, кому-то очень хотелось сделать из меня писателя”.

Довлатов не верил, что писателями становятся по собственной воле. Воспитывая дочь Катю, Сергей говорил, что “творческих профессий надо избегать. Другое дело, если они сами тебя выбирают”.

Сергей считал, что человек не может быть хозяином своей судьбы; чужой — другое дело.

Полноправным автором Довлатов был скорее в жизни, чем в литературе. Отсюда его любовь к интригам.

Сергей был гениальным обидчиком-миниатюристом. Там, где другие орудовали ломом, он применял такой острый скальпель, что и швов не оставалось. Из-за этого Сергею не было цены в газетных баталиях.

Так, в период вражды “Нового американца” с другим нью-йоркским еженедельником — “Новой газетой” — Сергей написал редакторскую колонку то ли о душевности, то ли о бездушии американцев. В ней рассказывалось, как в метро стало тошнить женщину и он протянул ей — внимание! — “Новую газету”. Вскоре, однако, Сергей сам стал печататься в обиженном им органе. Поэтому, когда дело дошло до отдельного издания “Колонок”, вместо “Новой газеты” в этом эпизоде фигурирует просто “свежая газета”.

Сергей умел любого втянуть в свою интригу. Однажды он сказал многострадальному Лемкусу, что Генис не советует ему читать его рассказы. Я только рот открыл — и тут же закрыл. Ничего такого я не говорил, но ведь и спорить не приходится.

Умея всех задеть, Сергей и сам с энтузиазмом представлял себя жертвой. То и дело он затевал долгие разбирательства по поводу им же выдуманной обиды.

Опытный режиссер, он не внушал, а направлял страсти, чтобы с искренним участием следить за их потоком. Его любили женщины трудной судьбы, и он с щедрым интересом вникал в их безнадежно запутанные дела. Больше всего ему импонировали те запущенные случаи, в которых виновато было его “любимое сочетание — нахальность и беспомощность”. В эмиграции таких хватало. Им Сергей посвятил “Иностранку”: “Одиноким русским женщинам в Америке — с любовью, грустью и надеждой”.

Довлатову нравилось быть рыцарем. Он обожал громовым голосом цитировать из “Капитанской дочки”: “Кто из моих людей смеет обижать сироту?” Сергей и правда становился опасным, если дам обижали другие. Так, он не разрешал нам смеяться над дебютом писательницы, рассказ которой начинался словами: “Он посадил меня голой попой на теплую стиральную машину”.

Сергей любил интриги. Горячо вникая в интимные обстоятельства знакомых, он с одинаковым усердием помогал их распутывать — или запутывать. Сергей вел себя, как персонаж Борхеса, который, предложив устранить ладейную пешку, пишет статью о том, почему этого делать не следует.

Довлатов плел паутину исключительно ради красоты узора. Что не делало ее менее опасной.

Сергей не пытался увеличить количество зла в мире — он хотел внести в него сложность. Довлатов упивался хитросплетением чувств, их противоречиями и оттенками.

Чтобы быть автором, Довлатову нужно было раствориться среди других. Чтобы чувствовать себя живым, Сергею необходимо было жить в гуще спровоцированных им эмоций. Иногда он напоминал Печорина.

 

 

ВСЕ МЫ НЕ КРАСАВЦЫ

 

Сергей мало что любил — ни оперы, ни балета, в театре — одни буфеты. Даже природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его на улицу — съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился, потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за русской газетой. “Страсть к неодушевленным предметам раздражает меня, — писал Довлатов. — Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку”.

Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части мира. Он не испытывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов называет “необязательными”. Обмениваться фактами ему казалось глупым. Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а в Лиссабоне и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: “Португалия… Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто художник”.

Мне тогда все казалось интересным, и понять довлатовскую индифферентность было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по две дюжины книг, но и читал их — все. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюль Верна и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос: “Какова глубина Мирового океана?” — отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах. Более того, мне всюду понравилось.

Довлатову я об этом не рассказывал — страсть к передвижению ему была чужда. И, как выяснилось, неприятна. “Вайль и Генис, — писал Сергей в период охлаждения, — по-прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них — Африка. И все кругом — сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды…”

Может быть, Сергей был и прав.

В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый экспонат — как пьеса абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: “Видите ли, мадам, — сказал он, — я с пятьдесят шестого не выхожу из дома”.

Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наедине с “Британской энциклопедией”. В его юношеской поэме о Декарте и природе времени я не понял даже названия. Примечаний в ней больше, чем текста. Но однажды Беккет понял, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил без нужды из дома.

Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в себе. Сергей — в других.

Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая “косметика человеческих связей”. Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста.

Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал своим младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.

Считается, что в наше время культура утратила тот универсальный — один на всех — миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому, вынужденные о себе заботиться сами, большие писатели XX века — Джойс, Элиот, Платонов — приходили в литературу со своими мифами.

Однако на нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал и вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменатель он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которых породила неутомимая в своей любви к гротеску советская власть.

Выйдя на обочину человечества, она наплодила столько необъяснимых личностей, что одного их каталога хватило на целое направление.

Я всегда считал, что чудак — единственный достойный плод, который взрастила социалистическая экономика. Авторы самиздатских журналов, режиссеры авангардных театров, художники-нонконформисты, изобретатели, поэты, знахари, странники, собиратели икон, переводчики с хеттского — все они смогли появиться на свет только потому, что власть укрывала их от безразличного мира. Конечно, обычно она их не любила, но всегда замечала, придавая фактом преследований смысл и оправдание их трудам. Только в стране, безразличной к собственной экономике, чудаки могли найти нишу в обществе, где они были свободны от него, — невнятные НИИ, туманные лаборатории, смутные конторы, будка сторожа, каморка лифтера, та котельная, наконец, которую увековечил Довлатов: “Публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы └дзэн”. Ищет успокоения в монастыре собственного духа. Худ — живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару — ящики, банки, чехлы… Ну, а я человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?”

Советский чудак — столь же яркий тип, как монах средневековья или художник Ренессанса. Это — готовый материал для той словесности, что, в сущности, литературой уже не является. Скорее это — письмо с натуры, кунсткамера, парад уродов.

Традиция эта сугубо русская, идущая не от Пушкина, а от Гоголя. Более предсказуемый Запад порождает типы, мы — безумные индивидуальности, чудаков и чудиков.

Именно за это Сергей больше других советских авторов любил Шукшина. В первых кадрах одного его фильма, прямо за титрами, нетвердо шагает мужчина. Камера медленно скользит по его дрожащим от напряжения ногам, скованной фигуре, окаменевшей шее — и застывает, не добравшись до подбородка. Остальное вырезано. Дело в том, что на голове он нес налитый до краев стакан водки. В фильме сцена никак не обыграна — сюжету она не нужна, но эпизод этот не лишний, а главный. Он, как хороший эпиграф, не только определяет тон, но и служит немой декларацией о намерениях: показывать странности жизни, а не объяснять их.

Другая сцена, которую Сергей часто пересказывал, — из фильма “Когда деревья были большими”. Там одного персонажа спрашивают:

— Ты зачем соврал?

— Не знаю, — говорит, — дай, думаю, совру — и соврал.

По интонации это близко к Достоевскому. В “Мертвом доме” у него один каторжник все приговаривает: “У меня небось не украдут, я сам боюсь, как бы чего не украсть”.

И в жизни, и в искусстве Сергей ценил не жесткий, как в литературе абсурда, алогизм, не симулирующую бессмыслицу заумь, не прямую антитезу разуму, а обход его — загулявший, не здравый смысл. Каждое нелепое проявление его свидетельствует: человек шире своих слов и поступков. Он просто не влезает в них — квадратура круга.

Запутавшись в самом себе, человек ставит предел и нашему анализу. Он, как атом у греков, обладает той неделимой цельностью, которую нельзя разложить на элементарные частицы страхов и страстей. Непереводимый на язык аргументов остаток личности завораживал Довлатова. Сергей смаковал семантическую туманность, вызывающую легкое, будто от шампанского, головокружение. Он подстерегал те едва заметные сдвиги рациональности, которые коварно, как подножка, выводят душу из равновесия. Довлатов с юности коллекционировал причуды реальности, которые, как говорила Алиса в Стране чудес, наводит на мысли, только не известно, на какие. Например, Сергей рассказывал, что студентом срывал товарищей с лекции, чтобы полюбоваться на старичка в сквере, смешно дергающего носком ботинка.

Не удивительно, что в университете Довлатов не задержался. Сергей писал, что на экзамен по немецкому он пришел, зная на этом языке только два слова: Маркс и Энгельс.

Любуясь загадочностью нашей природы, Довлатов признавал только ту тайну, которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику гороскопов, хотя и придумал ей название: “Звезды смотрят вниз”. По-настоящему таинственным Сергею казался не снежный человек, а обыкновенный. Скажем, его сосед Лемкус, о котором он часто писал, называя “загадочным религиозным деятелем”.

Я, честно говоря, ничего загадочного в нем не видел. Обыкновенный человек, приветливый, тихий, услужливый. Устроил довлатовскую дочку Катю в летний баптистский лагерь. Когда мы, заготовив шашлык, приехали ее навестить, Лемкус просил нас из уважения к религии выпивать, спрятавшись за дерево. Но для Довлатова не нашлось подходящего ствола.

Лемкус был энергичным литератором. Вместе с нами он печатался в журнале Перельмана “Время и мы”. Рассказы его не отличались от многих других, но у Довлатова они вызывали тяжелое недоумение. (Наверное, с непривычки. Я приехал раньше его и уже успел поработать в газете, где военную авиацию называли “нуклеарными бомбовозами”.) Сергей, например, не мог понять, что значит “розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки”. Меня больше смущало название другого, к счастью отвергнутого, рассказа: “Задница, которая нас погубила”.

Помимо изящной словесности Лемкус занимался и журналистикой, в частности издавал газету “Литературный курьер”. В ней он напечатал первое интервью с только что приехавшим на Запад Аксеновым. Первые слова Василия Павловича звучали — в записи редактора — так: “Я скучаю за Москвой, за друзьями”.

Лемкуса выделял успех не на литературном, а на религиозном поприще, чего, надо сказать, в эмиграции не любят. Считалось, что неофиты ищут не духовной, а материальной выгоды.

В период кошерного “Нового американца” один наш сотрудник, научный обозреватель, носил в пиджаке два Ветхих Завета — один в левом кармане, другой в правом. Как сказал по этому поводу Бахчанян: “Носится, как дурак с писаной Торой”. Однако его все равно выгнали, и он, бросив иудаизм, стал эсперантистом. Так что дивиденды вера приносила сомнительные. У баптистов, правда, по воскресеньям кормили, но только тех, кто крестился.

Лемкус тем не менее и тут сумел преуспеть. Недавно он напечатал в “Литературной газете” статью — что-то в защиту Христа, и подписался: “редактор трансмирового радио”. Я не понял, идет ли речь о межпланетной или трансцендентной связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который разглядел загадочность Лемкуса еще тогда, когда тот всего лишь “звонил с просьбой напомнить отчество Лермонтова”.

Люди у Довлатова, как точно заметил Леша Лосев, “больше, чем в жизни”.

Кстати, Лосева я называю так не из фамильярности (за двадцать лет мы так и не удосужились перейти на “ты”), а чтобы избежать путаницы. Дело в том, что раньше он подписывался и “Лев Лосев”, и “Алексей Лифшиц”. Это раздражало читателей. Вынужденный публично объясняться, почему он называет себя то Львом, то Алексеем, Лосев написал, что в этом нет ничего необычного — точно так же поступал Толстой.

Лосеву вообще не везло с читателями. Когда мы напечатали его стихотворение про войну в Афганистане, на страницах газеты разгорелась дискуссия о пределах допустимого в современном поэтическом языке. Подписчики из старой эмиграции услышали что-то неприличное в упомянутом в стихотворении “муэдзине”. Кажется, они перепутали его с мудаком.

Довлатов, как и все мы, относился к Лосеву с осторожным вниманием и деликатным интересом. Сергей и писал о нем уважительно: “Его корректный тихий голос почти всегда был решающим”. Тут чувствуется зависть холерика: Довлатов был прямой противоположностью Лосева. Леша так скрупулезно и талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого.

Те, кто видят Лосева впервые, могут подумать, что стихи вроде эпохального цикла “Памяти водки” сочинил его однофамилец. Обычно доктор Джекил в Лосеве легко справляется с мистером Хайдом. Но однажды, во время конференции в Гонолулу, Лосев выскочил из экскурсионного автобуса и на глазах доброй сотни славистов так ловко и быстро залез на кокосовую пальму, что только я и успел его сфотографировать. Этот снимок бережно хранится в моем архиве — до тех времен, когда Лосев станет академиком или классиком.

Итак, Леша Лосев написал, что люди у Сергея больше, чем в жизни. И правда: по сравнению с другими довлатовские персонажи — как голые среди одетых. Может быть, потому, что Сергей создавал портреты своих героев путем вычитания, а не сложения.

Парадокс искусства в том, что художник никогда не догонит, как Ахилл черепаху, изображаемый им оригинал. Сколько лет человеку? Два или сто? Живой человек меняется, мертвый — не человек вовсе. Поэтому всякий портрет — условная смесь долговечного с сиюминутным. Добавляя детали, мы только уменьшаем сходства.

Сергей действовал наоборот. Перенося свою модель на бумагу, он убирал все, без чего можно было обойтись. То, что оставалось, оставляло шрамы на памяти. Иногда Довлатову хватало одного деепричастия: “Ровно шесть, — выговорил Цуриков и не сгибаясь почесал колено”.

“Человек, — писал Сергей, — рождается, страдает и умирает — неизменный, как формула воды Н2О”. В поисках таких формул Довлатов для каждого персонажа искал ту минимальную комбинацию элементов, соединение которых делает случайное неизбежным. Этим довлатовские портреты напоминают японские трехстишия:

Она коротко стриглась,

читала прозу Цветаевой

и недолюбливала грузин.

Хокку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не “растут из сора”, а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него. Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть. Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.

Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.

Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством. Это — конечный итог вычитания. Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.

Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссная реальность их существования. Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они, вещи, есть.

Слова в хокку должны ошеломлять точностью — как будто сунул руку в кипяток.

Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас обнаружил “в первую очередь — точность, мою любимую, забытую, утраченную современной русской литературой — точность, о которой Даниил Хармс говорил, что она, точность, — первый признак гения”.

Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью факта. Ее критерий — внутри, а не снаружи. Она — личное дело автора, от которого требуется сказать то, что он хотел сказать: не почти, не вроде, не как бы, а именно и только.

Точность — счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов, “тождество усилий и результатов”, ощутить которое, добавлял он, легче всего в тире.

Между прочим, в Америке обычных тиров нет. Здесь палят из водяных пистолетов по пластмассовым зайчикам либо уж сразу из автоматов на стрельбищах где-нибудь в Техасе. Вагрич решил восполнить этот пробел. Наш общий приятель Роман Каплан, по утверждению Бахчаняна — внук Фани Каплан, открыл ресторан. Вагрич предложил назвать его в честь бабушки тиром…

Для Довлатова в литературе только один грех был непрощенным — приблизительность. В “Невидимой книге” он замечает: “Я хотел было написать: └Это — человек сложный”… Сложный, так и не пиши”.

Большинство, к сожалению, пишут — длинно, красиво и не о том. Читать это — как общаться с болтуном-заикой.

Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами — по правилу буравчика, первыми слева.

Кстати, точность — отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому точность — необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов ссылается на Хармса.

В сущности, антитеза литературы — не молчание, а необязательные слова.

 

Авторская страница Александра Гениса находится здесь

 

Искать по темам

Следующий материал

Александр Архангельский. Бюро проверки. Роман

  Полный список произведений (проза, поэзия, нон-фикшн) раздела "Библиотека"   Александр Архангельский – литератор. Родился и живет в Москве. Кандидат филологических наук, профессор факультета коммуникаций, медиа и дизайна Высшей школы...