Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2022
Умирая, бабушка открыла тайну: зачали меня в Риме.
«Слушай внимательно, Франческа», – сказала она шепотом.
Я кусала губы и слушала более чем внимательно. Все свои двадцать семь я пыталась найти отца.
«Не будь дурой, как мать, – сказала она. – У нас у всех повышенная плодовитость. Это генетическое. Я акушер-гинеколог по образованию. Помни, что с мамой случилось, и будь осторожна. Думай головой. Меня рядом не будет, помочь будет некому».
«Ба, кто был мой отец?»
Я звала ее Ба, от Ба-бушка.
Она закрыла глаза и сказала: «Не знаю. Она мне никогда так ничего и не сказала. Встретила она его в Риме, по дороге в Америку. Не в Москве, это я точно знаю».
«Он был итальянец?»
«Не знаю я, Франческа. Хотела б я знать. Мы с мамой никогда не говорили о таких вещах. У меня вот восемь абортов было, и я ей никогда об этом не говорила. Я только теперь кое-что начала понимать. Сейчас только».
Она посмотрела в окно на неровную линию небоскребов, на серый Бруклин.
«Теперь я таки понимаю. И говорю тебе: будь осторожна с мужчинами».
Это были ее последние слова.
На следующий день после похорон я сломала замок на ее тумбочке кухонным ножом. Внутри пахло старыми таблетками и духами. Я нашла прядь волос, обернутую розовым шелком. Тусклые черные волосы, похожие больше на мех, на овечью шерсть, спутанные мелким бесом кудряшки.
«Мамин локон, детский», – подумала я, но потом поняла – это собачья шерсть, Милкина, любимой пуделихи Ба. Тут же была каштановая прядь – это точно моя – в полиэтилене, старый фотоальбом, дедушкина трубка из черного дерева. Под всем этим – синяя бархатная шкатулка с жемчужным ожерельем. Его я сразу узнала.
Мама умерла, когда мне было два года. Ба работала уборщицей у богатых в Манхэттене днем, а по вечерам давала уроки игры на пианино в Бруклине. В Москве она была акушером-гинекологом, но в пятьдесят четыре года о том, чтобы выучить английский язык и пересдать медицинские экзамены, не было и речи. Она меня как-то вырастила, с помощью еврейской школы, Еврейского центра, восьмой программы, других каких-то программ, о которых никто никогда не слышал.
О моем отце Ба отказывалась говорить до последнего дня. Да и о маме она тоже не слишком много говорила, хотя и любила рассказывать истории о жизни в Москве.
Только все эти рассказы были не о том. Вроде ее рассказа о том, как она родила маму в день похорон Сталина. Или рассказов о моем дедушке Исааке, с которым она прожила всего три года. Как они познакомились после войны, работая в ночную смену в больнице – она тогда еще была медсестрой. Все время рассказывала о Милке, двадцатидвухлетней собаке, как она кости зарывала под кроватью. Иногда о своих маме и папе, как они погибли от взрыва бомбы в Ленинграде в последние дни блокады. Я знала все эти истории, как если бы я там сама сидела и видела все это своими собственными глазами. Я даже часто видела во сне деда Исаака в белом халате, с трубкой во рту, и черную пуделиху Милку в ногах. Я, конечно, никогда никого из них не видела, да и видеть не могла.
Дедушку арестовали в 1952 году, в ноябре. В полночь Милка начала выть. В три часа ночи в дверь позвонили пятеро в черном. Шел снег, в коридоре и у книжных полок оставались лужи от их сапог. Обыскивали каждую книгу. Искали письма и яд. Дед был хирургом в Кремлевской больнице. Длинная черная машина увезла его в темноту.
Он умер в тюрьме – возможно, умер, всегда уточняла Ба – от сердечного приступа, в январе 1953 года в возрасте пятидесяти лет. В эту тюрьму тогда свезли всех известных еврейских врачей Москвы. Сталин планировал повесить на Красной площади «грязных шпионов и предателей в докторских халатах» «за отравление наших национальных героев», но не вышло. Он к тому времени был сильно болен. Лечить его было некому – все врачи сидели в тюрьме. И Сталин умер на руках у своего охранника, – повторяла Ба, каждый раз с сухой улыбкой на тонких губах, – 5-го марта. Суд над врачами был последним его преступлением, а дедушка – его последней жертвой, говорила она – и улыбка исчезала.
8-го марта около полуночи у Ба начались схватки. Она так и жила в их коммунальной квартире в центре Москвы. Все соседи ушли на похороны Сталина. Вся Москва была на похоронах Сталина. Люди заполнили улицы, как реки. Скорую помощь или такси вызвать и думать даже было нечего. В городе не было вообще никакого движения, кроме военных грузовиков. Ба увидела, как падает женщина, одна, потом вторая, толпа их топчет, и перестала смотреть в окно. В конце концов, она же была акушером-гинекологом. Пошла на кухню, вскипятила два ведра воды и положила на пол в комнате простыню и полотенца. Позвонить было некому. Милка сидела рядом, и когда Ба потеряла сознание от боли, Милка ей лизала лицо, пока она не очнулась. Мама родилась 9-го марта. Ба назвала ее Викторией.
«Невозможного ничего не бывает, Франческа», – всегда заканчивала Ба эту историю.
Иногда Ба рассказывала, как мама пролила молоко в самый первый день в детском саду на свое единственное платье и как горько она плакала, и как она обожала свой микроскоп и походы в оперный театр по воскресеньям.
Но я хотела знать больше. Я хотела знать про маму все. Как она пахла? Она любила горбушку у круассана или мякоть? Когда я была маленькая, я ела корочку за себя и мякоть за нее. Потом Ба сказала, что в СССР круассанов не было.
Какие у нее были ресницы – длинные и завитые кверху, как у меня, или прямые, как у Ба? Мы все трое были очень похожи: темные, круглоглазые, невысокие, с тонкой талией, но с крепкими бедрами и короткими и сильными ногами. Но у Ба были голубые глаза, а у меня карие. Мне нужно, необходимо было узнать все это, все эти мельчайшие подробности, а Ба говорила, что это все глупости.
Сколько дождливых дней я провела, рассматривая выцветшие черно-белые фотографии через увеличительное стекло Ба. Я смотрела на сияющий лоб деда, серебряный нимб волос, как у Эйнштейна, на очки в толстой оправе. Он был на двадцать три года старше Ба; она была его второй женой. Потом я брала мамины фотографии и долго-долго рассматривала каждую черточку: вьющиеся волосы, горошки на ее блузке, родинку на подбородке. Жемчужные бусы, уже на американских фото.
Я надела ожерелье и защелкнула крохотный позолоченный замочек в форме золотой рыбки. Бусинки уютно улеглись вокруг шеи. Они были теплые на ощупь. Когда-то они касались маминой кожи. Я посмотрела в зеркало, сжала мягко сияющие жемчужины между пальцев и решила: еду в Рим. Потрачу то немногое, что Ба мне оставила. Пусть цель и безумная: найти отца.
* * *
В самолете я пыталась читать путеводитель. Перечитывала все время одну и ту же строчку: если собрать всю паутину Рима и взвесить, получится десять тысяч фунтов. Десять тысяч фунтов.
В конце концов я закрыла книгу, сунула ее в карман сиденья и то дремала, то просыпалась, перекатывая жемчуг между пальцами. Что я буду делать в Риме? Я никогда не была за границей. Никогда не путешествовала сама. Я вообще никогда особо не путешествовала, кроме как, может, навестить родителей моего любимого в Чикаго.
Я хотела начать все с нуля, заново. Хотела забыть пустую кухню, мой телефон, который почти никогда больше не звонил, тот факт, что у меня не было ни семьи, ни работы.
Я уволилась из Еврейского центра, когда Ба заболела раком поджелудочной железы. Он стремительно расползся по ее маленькому телу, и через пять месяцев ее не стало. Все эти пять месяцев у меня было чувство, что если Ба захочет, она отменит рак.
«Нет ничего невозможного», – всегда твердила она.
Если кто-то и мог победить смерть, так это была Ба. Она просто не захотела. Она сама воспитала мою мать. Она сама вырастила меня. Ей все надоело. Она просто потеряла интерес к жизни и дала раку победить. И от этого я была в ярости на нее. Почему она меня бросила? Ведь знала, что у меня больше никого нет.
Аарон переехал в Вашингтон через неделю после того, как Ба поставили диагноз. Конгрессменом хотел стать. Я осталась в Нью-Йорке, и сначала он мне писал длинные любовные письма. Через месяц письма стали короче. Два месяца спустя Аарон отменил свою поездку в Нью-Йорк на выходные по имейлу. Написал, что у него самый важный рабочий проект в его жизни. Я ответила, что все кончено. Потом не спала целые выходные, проверяя почту каждые полчаса. Ба приняла обезболивающие и храпела. Он так никогда ничего и не ответил.
Я всегда знала, что Аарон уйдет. Да, мы говорили о том, что мы поженимся, и я даже два раза была беременна. Ба была права: залетала я легко. Жалко, что я ей тогда ничего не сказала. Мы с Аароном оба раза решили делать аборт. В первый раз мы еще учились, слишком рано было. Второй раз он только начал свою эту стажировку. А я… мне было страшно. Я помнила печальные глаза мамы. Как дыры.
Я приняла большие горькие таблетки, и в течение нескольких дней мой живот тянул тяжело, как будто внутри были связаны узлами стальные веревки. Черно-красные скользкие завитки крови были похожи на пиявок. У Ба было восемь абортов. Почему? Как? Я не могла думать о Ба в постели. Я никогда даже рядом с мужчиной ее не видела. От кого? От дедушки? До? После? Никогда так и не узнаю. Что она вообще пережила? Я думала о бесконечных истекающих кровью днях после таблеток. Пустые, но полные боли, вины и черно-красных кудрей. Аарон играл в свои компьютерные игры, убивал зомби. Экран компьютера был розово-туманным, в голове все было серо-туманным, а потом просто пустым.
Да, я хотела начать с нуля. Мне было двадцать восемь, столько же, сколько маме, когда она умерла. Вот возьму и перееду в Рим. Выучу итальянский. Может, хорошо пойдет. Может, я все-таки наполовину итальянка. Франческа Липшиц. Наконец я хоть поняла, с какой такой стати я – Франческа.
Почему мама не оставила мне письмо, записку, что-нибудь, пусть по секрету, с именем отца. Почему? Мысли кружились в мозгу, как мухи в закрытой наглухо комнате.
Все три года работы в Еврейском центре я искала отца. Работала я координатором культурных мероприятий. На сольном концерте Баха или на лекции «Холокост: психопатология Гитлера» я смотрела на Александра Левинсона, усталого виолончелиста с носом луковицей и лысеющей головой, или на Аркадия Рудина, доктора философии, с висящими бровями и ужасным кашлем, или в зал, на очки и животы русских еврейских иммигрантов. Любой из них мог быть моим отцом. Я представляла, как я беру микрофон: «Кто-нибудь знал Викторию Липшиц? Кто-нибудь с ней спал?».
Запросто кто-то мог быть отцом. Большинство из них было из «третьей волны иммиграции». У каждого была своя история, но все они были похожи на нашу.
В 1979 году еврейские ученые, врачи и учителя музыки иммигрировали, «как перелетные птицы», – говорила Ба. Иммигрировал и дедушкин сын от первого брака, Борис Липшиц, кардиохирург из Ленинграда. Ба и мама видели его только раз в пять лет, когда ездили в Ленинград. Они ходили в Эрмитаж, потом ужинали у него дома, прямо на Невском. Ба говорила, что его жена пекла невероятные пироги с капустой и яйцом; она была русская. Ба и мама никогда не были близки с Борисом, но он был похож на деда, и фамилия у них была одна и та же. И на бумаге, по документам, была связь. Стало это важным только тогда, когда он уехал в Америку.
Ба сразу поняла, что будет дальше. Такое уже случилось с ее двумя лучшими подругами, докторами в больнице, где она проработала девятнадцать лет. Как только их дети подали заявление на эмиграцию, Раю и Инну уволили. Обе, как и все остальные еврейские врачи из больницы, уехали. Говорили, что едут в Израиль, но в итоге оказались в Нью-Йорке и Филадельфии, как и все остальные. Ба знала, что она никогда больше не найдет работу.
А потом маму уволили из НИИ. Она не могла больше устроиться на работу. Даже на лаборанта. Никто не хотел нанимать человека по фамилии Липшиц, с братом в Америке. Сводный брат? Неважно. Предатель «нашей Советской Родины». Опять двадцать пять, как при Сталине, оказались мы «предателями» и «грязными космополитами» – Ба кривила рот.
Да, но я-то всегда думала, что Ба решилась уехать не поэтому. Четверть века она не верила, что ее муж умер. Сообщения о заключенных, умерших от сердечного приступа, часто были сфабрикованы. Все это знали. Иногда заключенных держали в лагерях. Иногда, очень редко, они возвращались из Сибири или Казахстана после десятилетий. Никто ведь никогда не видел деда мертвым. Могилы не было.
Ба ждала мужа. Она так и не выбросила его костюмы, шляпы и стетоскоп. Она только меняла нафталиновые шарики и добавляла лаванду в его сложенные рубашки. Каждое воскресенье она протирала его чернильницу и чистила трубку скрученным кусочком войлока. Двадцать пять лет она ждала.
11 января 1979 года, как и каждый год до того, Ба начала накрывать стол на троих, чтобы отпраздновать свой день рождения: фарфоровый сервиз нефритово-зеленого цвета, хрустальную рюмку для водки для дедушки, его серебряную ложку с выгравированным на ней годом его рождения: 1903. В 1979 ему исполнилось бы семьдесят шесть лет. Меня за этим столом не было, конечно, но я это все вижу, как в кино. Вот Ба села и зажала рот рукой. Он не вернется. И вот тогда она и сдалась, и приняла его смерть. Оставаться было бессмысленно.
На следующий день Ба уволилась с работы. Через неделю они подали документы на иммиграцию. Мама не возражала. К тому времени все ее друзья уехали. В Америку, через Вену и Рим.
Так они и попали в Рим, как и все, транзитом. Ждали статуса американских беженцев. И вот там-то, кажется, мама и познакомилась с отцом.
Да, но почему она не сказала Ба? Что если она просто не знала? Что если она переспала с двумя, тремя в одно и то же время? Восстала против поджатых губ Ба, против ее гигантских, словно бронированных, трусов и бюстгальтеров, похожих на белые танки, и бросилась в римскую ночь?
По крайней мере, теперь я хотя бы знала, что это было в Риме. Может, у нее было два итальянских любовника. Один – молодой, художник, писал ее портрет маслом, может, в своей мастерской, её черные кудри, размётанные на влажной простыне. Потом, прямо там же, на полу, руки-ноги переплетены, простыня смятая рядом, красное вино лужицей из опрокинутой бутылки… Другой – пожилой, плотный, женатый, как выяснилось после, когда обручальное кольцо, сверкнув, покатилось из кармана пиджака в полутьме гостиничного номера. Этот, конечно, соблазнил ее походом в оперу, щекотал ее за ухом своими надушенными усами, шептал: «O Sole Mia!». Первый раз полез ей под юбку после того, как подарил ей это самое жемчужное ожерелье. Или ничего этого не было, и она пошла с первым встречным в гостиницу, пахнущую почему-то жареным луком, всего один единственный раз, потому что очень, очень хотела купить это жемчужное ожерелье? Таких в Союзе не было – шла по улице, увидела его в витрине, на синем бархате, между сверкающих изумрудом и бирюзой драгоценных колец и серег, и… Нет, это полный бред. Мама никогда бы такого не сделала. Глаза ее были слишком робкими на фотографиях, слишком грустными, слишком романтическими, полными надежды. Какие-то песни у костров и палатки в подмосковных лесах. По крайней мере, на фотографиях до моего рождения. И потом, уже на американских фото, глаза сломленные, почти испуганные, на руках – пухлый ребенок с ямочками, слишком большой для нее. Такая одинокая, такая обреченная. Мне всегда казалось, что она знала, что умрет в двадцать восемь лет от редкой болезни крови.
Мама, мама, что с тобой случилось, мама?
Я наконец заснула, и мне приснился короткий кошмар: я увидела Ба и маму, идущих по темному переулку, держась за руки, прочь от меня. Я побежала за ними, но потерялась в толпе. Это была то ли похоронная процессия, то ли карнавал, то ли парад, непонятно, все были в оскаленных, смеющихся масках.
* * *
В Риме было жарко – август. Я взяла такси до Residenza San Pataleo, рядом с Campa de’Fiori, бросила чемодан в номер и вышла на улицу с картой из моего путеводителя.
В Риме и воздух был игривый – лизал мне лицо, шею и плечи, играл с подолом юбки, задирал ее, щекотал кожу и воображение. Как можно здесь быть одной? Конечно же. Этот город пах похотью, специями и – домом.
Пыльные, теплые, залитые солнцем стены римских дворцов были похожи на коробочки для специй у нас дома, над плитой. Ба любила печь. Печенье, штрудели, булочки разные румяные, сладкие праздничные пироги. Кто-то подарил ей башенку из пластиковых кубиков со специями: корица, какао, ваниль, мускатный орех. Свободное время у нее бывало редко: она работала на двух работах, проверяла мои домашние задания и зубрила со мной уроки на пианино. Так что специй этих хватило на много лет, даже десятилетий. Они были какие-то вечные, как Ба. Когда я была маленькая, я представляла, что в коробочках живут крошечные невидимые люди. Семья мускатного ореха – мама, папа и маленькая дочка – навещала бабушку из домика с какао, пили там горячий шоколад. Королева черного перца ругалась с герцогиней красного перца.
Перед отъездом я вынимала коробочки одну из другой, терла стенки пальцем, и мне казалось, что ароматная пыль пропитала теплый и гладкий пластик насквозь сладким и густым туманом. Каждая коробочка хранила воспоминания. Выбросить я их не могла. Сложила в контейнер, рядом с выцветшей фотографией Милки в сломанной рамке, нефритово-зеленым фарфоровым сервизом с недостающей суповой тарелкой – я ее разбила, когда мне было пять лет, и большой блестящей поварешкой Ба.
Рим напомнил мне эту башню со специями: невидимые семьи, любовные тайны. Стены палаццо тут и там осыпались, розово-золотистые, как пирожные Ба. Я проголодалась и купила кусок пиццы с тянущимся сыром, хрустящей тонкой корочкой, и лимонное мороженое со взбитыми сливками. Шла, лизала мороженое, откусывала хрустящий вафельный рожок, слушала звук пьяной гитары вдалеке и думала: «Обожаю Рим».
И так я шла и шла, вернее, плыла куда-то в жидком воздухе, наполненном пылью, шумом и почти живым светом, пила все это тепло и солнце, и глазела по сторонам: тут колонна, там скала, а вот разрушенная статуя, в каких-то невозможных местах. Римляне явно разделяли наш семейный фатализм, мой и Ба. Если покрытая мхом скала присоседилась к трамвайным путям, римляне ее не трогали. В этом был свой смысл и логика. Дома я всегда знала, что если уж кто-то и положил толстенный том «Справочник педиатра» на кровать, то не мне его перекладывать. Привычка и следование интуиции придавали хаосу структуру, привносили в него что-то вроде высшего порядка: Да будет так.
В Риме я чувствовала себя как дома. Набережная была точно, как наша гостиная. Илистая река, голые стволы и бледно-зеленые, почти золотые листья платанов чуть потертые, но уютные и ленивые, как наши потрепанные диванные подушки и Васька, большой рыжий кот с мягким животом, вечно спящий на солнышке на своем любимом и пыльном персидском коврике. Я скучала по Ваське, которые умер год назад. Я скучала по Ба.
В районе Plaza Navona тонкий каблучок моей босоножки провалился в щель между булыжниками, и я подвернула лодыжку. Беззубый мужчина с черным чубом подхватил меня под локоть шершавыми и горячими пальцами: «Ciao, bella!».
Ночью мне приснился сон: Рим был гигантской пекарней. Белый дворец Витторио Эмануэльо превратился в свадебный торт, пышный, воздушный, с безе и взбитыми сливками. Колизей оказался бисквитным печеньем, губчатые стены из розового золота хрустели на зубах, и я ползала по приторным пещерам, резала стены кухонным ножом, жевала сладости, облизывала крошки с пальцев и не могла наесться.
* * *
Утром я пошла на Кампо деи Фьори. Лодыжка все еще болела. Небо было низким и облачным. Я взяла капучино и села в кафе на террасе.
Вокруг меня, куда бы я ни посмотрела, везде были семьи. Мальчик лет двенадцати, на голову выше своей матери, держал ее за руку и играл ее белыми пальцами, смотря ей в глаза, почти как любовник. Мать, с зачесанными назад седыми волосами, смеялась, запрокинув голову, как девочка. Они купили курагу и грецкие орехи и ушли. Молодой отец ждал, пока его жена выберет спелые помидоры, держа плачущую дочку на руках, дуя ей на лоб, и она хихикала сквозь слезы. Мусульманка в фиолетовой бурке купила кричащему малышу печенье.
Никогда у меня ничего такого не было. Все эти родители и дети состояли в каком-то тайном обществе, содружестве мокрых щек, повышенных голосов, поцелуев без желания, объятий без страсти, и какой-то особой физической, звериной близости, которой я одновременно и хотела, и боялась.
У прилавка с мясом, между цветочником и выпечкой, смеялась красивая девушка, флиртуя с мясником. Мне бросились в глаза ее соски, торчащие под тонкой тканью розового платья, и я отвела глаза. Мясник нарезал алое мясо, отчленяя плоть лезвием ножа, разрезая хрящи и сухожилия, и обнажая кости. Он отвесил девушке фарш, истекавший розовым соком на белую бумагу, и она ушла, смеясь и махая рукой. Мясник продолжал резать мясо. Из-за его спины на меня вылупилась мертвая голова свиньи на большом блюде, со ртом, разинутым в неприличной безмолвной усмешке. От свиньи ко мне, режа жаркий воздух, прожужжала большая черная муха.
Я оставила два евро на столе и прошла вдоль цветочного ряда к темной фигуре в капюшоне на пьедестале посреди площади. Сев на горячую ступеньку, я прочитала в путеводителе, что это памятник Джордано Бруно, философу и еретику, сожженному заживо на костре на этом месте в 1600 году за то, что он сомневался в божественной природе Иисуса Христа и считал, что Вселенная бесконечна, материя состоит из атомов. Площадь, как выяснилось, была популярным местом публичных казней во времена инквизиции. Я закрыла книгу. Сквозь яркие цветы, тучи жужжащих мух и горы сладостей на меня хмуро смотрела мертвая свинья. Меня прошиб холодный пот.
* * *
Рим изменился. Толпа была такая же: элегантные женщины на велосипедах, хохочущие подростки с мороженым, туристы с фотоаппаратами. Но сквозь все это просачивалось что-то тяжелое и темное. Я стала замечать у всех капельки пота, дрожащие, словно жемчужины, на висках и блестящие на верхних губах.
Начался дождь, и я спряталась в церкви. Нога ныла. Я села на скамейку под распятием. Деревянный полированный Иисус сиял. Глаза закатились от боли, и слеза на прозрачной щеке тоже была похожа на жемчужинку. Рот скривился. Он – как я. Не знал, кто его породил. Сирота. В отличие от меня, впрочем, Иисус-то верил, что его отец будет рядом с ним в Царствии Небесном.
А где был мой отец? Сосед по дому Иосиф Штейнберг, который водил меня в музеи и покупал мне сказки Пушкина, когда я была маленькой? Он ведь приехал с Ба и мамой из Рима. Я тайно верила, что он – мой папа, но когда мне было восемь, он женился, уехал, и больше я его никогда не видела.
Кто был моим отцом? Из чего я сделана? Из атомов, как полагал Джордано Бруно? Или из бренной плоти и вечной души? Кто я? Могу я быть просто самой собой? В конце концов, вот она я, здесь, живая, одна, ногу подвернула, мне больно, мне приятно чувствовать эту настоящую, острую боль, мое тело со всеми его желаниями и ощущениями, такое настоящее, такое мое. Мое тело! Принадлежит мне и только мне, а не какому-то там неизвестному, несуществующему отцу или давно умершей матери.
Распятие парило в полумраке, гвозди вонзались в кровоточащие раны. Я подумала о мяснике с рынка. Сумеречный свет дрожал, и мне показалось, что Иисус усмехнулся.
Как это было ни странно, я почувствовала возбуждение. Сомнений не было: тепло разливалось внутри, в животе, и тяжелая кровь пульсировала – овуляция. Я знала, потому что вела календарь и потому, что я чувствовала, как кошачий коготь царапается справа. Царап, царап, царап. Тянет, тянет, тянет. Ничего себя природа – от католического распятия спирает дыхание и екает внутри. Я встала, поморщилась и вышла, раздумывая, пахну ли я сексом. На мне, кроме юбки и майки, ничего не было.
* * *
Дождь прекратился. Жара была дикая. Я купила в церковном киоске бутылку воды, футболку: «Хорошие новости! Бог любит тебя!» и брелок с Ватиканом, прицепила его к старомодному длинному ключу от комнаты и пошла бродить дальше, по широкой открытой площади с парящим посередине белым дворцом, похожим на свадебный торт, как в моем сне. Может, у меня был жар. Казалось, все вокруг проплывает в зыбкой белизне, в молочных парах тепла: мраморные скульптуры, колонны, похожие на свечи, монахини в белом, бесконечные ступени. Вдруг белизну прорезала золотая искра.
Поразительно красивый гладиатор в блистающем золотом шлеме, с качающимся черным пером и в ярко-красной тунике под черной кожаной броней вырос передо мной, как из-под земли. В одной руке у него был сверкающий золотой меч, а в другой дымящаяся сигарета.
«Чао, белла, – сказал он. – Хочешь сфотографироваться?»
Другой гладиатор, приземистый, пожилой, через дорогу от нас фотографировал монахинь. Их белые платки развевались на ветру. Я засмеялась – несколько с опозданием – отвернулась и стала подниматься по лестнице, чувствуя взгляд гладиатора на своих бедрах. Я вошла во дворец, без понятия, куда я иду и что там внутри, гадая, пойдет ли он за мной. Вход был бесплатный.
В коридорах было пусто и прохладно. Стены были увешаны портретами мужчин с густыми усами и монументальным полотнами с гигантскими изображениями полей сражений – кровь, кишки и взрывающиеся лошади. Сверкали чугунные пушки, пистолеты и кинжалы. Мысли мешались.
Как случаются войны? Почему? Могут ли люди в зале чувствовать мой запах? Я представила себе гладиатора, бегущего по полю боя с искривленным ртом, с высоко поднятым фальшивым мечом. Водил бы меня мой отец в этот музей? Учил бы меня различать оружие? Покупал бы мне лимонное мороженое? Хотелось мороженого, чего-нибудь ледяного. Пот был теперь и на лбу, и на щеках, и тек с затылка.
Я вернулась в вестибюль. Мимо меня молча прошли люди в военной форме и регалиях. Я пошла было за ними, но полицейский закрыл передо мной тяжелые двери, улыбаясь и качая головой. Как обычно, мир других – таинственный и величественный – был закрыт для меня. Я выловила пудреницу из сумки, посмотрела на свое потное лицо и вышла на улицу, к воротам.
Гладиатор был все там же, опять на перекуре, шлем блестел у него под мышкой. Он был не просто симпатичный, красивый или еще что-то там такое. Великолепный. Самый потрясающий мужчина, которого я когда-либо видела в своей жизни. Черты лица у него были идеально прямые и какие-то голодные – он был как статуя бога в Эрмитаже, в разделе Рима. Классические пропорции и сияние ядреного здоровья. Жгучий рот. Глаза большие и влажные, как маслины в масле, смотрели прямо на меня, с улыбкой.
Кошачий коготок внутри меня все царапал, царапал, царапал, тянул, тянул. Голова моя поплыла. Планов у меня не было. Никаких обязательств тоже не было. Я улыбнулась в ответ.
* * *
Его звали Джованни. Я сказала, что меня зовут Виктория. Так звали маму, и я не знаю, почему я так сказала.
Он сказал – «Беллиссимо!»
Мы медленно пошли к Колизею. Джованни вставлял итальянские слова в беглый английский, подкидывал шлем, как мяч, и ласково смеялся. У него была манера вдыхать после каждого предложения, и звучал он от этого, как ребенок, читающий стихи наизусть. Да еще и этот тихий смех – от этого всего казался он невинным и безобидным. Я много о нем узнала минут за десять: актер, студент, изучал историю, летом работал гладиатором. Хотел поехать в Голливуд, но не любил Америку. Меня он ни о чем не спрашивал. Зубы у него были образцовые, ровные и белые, как раз для Голливуда, несмотря на то, что он курил без перерыва.
«Римская империя», – сказал он, махнув рукой на три карты на стене, сверкая зубами.
На картах было показано влияние римлян – оно сначала распространилось, как кофейное пятно на скатерти, а потом снова сжалось до очертаний знакомого итальянского сапога. Розовые пятна на сером фоне напомнили мне видеоигры Аарона – кровь зомби, заливающая экран компьютера.
«Смотри», – сказал Джованни.
Мы остановились у тротуара, на котором лежал огромный кусок чистого холста. Толстый мужчина поливал его синей краской из аэрозоля. Через мгновение холст стал ярко-синим, и мужчина – руки в резиновых перчатках, белый халат заляпан краской – стал обрызгивать его ядовито-желтым. Он плясал вокруг своей картины, создавая планеты, кометы и звезды, разбрызгивая оранжевую и красную краски. Очень скоро целая сияющая вселенная распласталась у наших ног, влажная и дрожащая. Я вспомнила о сожженном неподалеку Джордано Бруно.
Толпа хлопала в ладоши, а художник отодвинул вселенную в сторону и выложил новый кусок чистого холста. Яростно направив на холст ярко-красную струю, он намалевал поле битвы: пылающие огни, пушечные ядра, взрывы и реки крови. Горбатый нос художника и лысеющие виски напомнили мне Калигулу или Нерона, а картина – ту, из зала. Белый халат струился, как тога; банка в его руке блестела. Я могла представить себе, как он перерезает рабу горло. Джованни взял меня за руку своими мягкими пальцами, немного липкими и дрожащими. Теплая волна ударила меня в низ живота, и я задохнулась от сладкого запаха его пота.
Мы шли, держась за руки, к Колизею, который был, как в моем сне: рассыпавшееся, развалившееся бискотти.
«Колизей, – говорил Джованни, пришепетывая немного. – Для гладиаторских боев. И охоты. И казней. Сюда привозили диких животных из Африки. Представляешь: носороги, слоны, пантеры, леопарды, медведи, тигры, крокодилы, кабаны! Тысячи и тысячи. Океаны крови!»
Глаза Джованни потеряли мягкость. Красный свет заката – две иглы, дрожащие в его зрачках – делал его самого похожим на экзотическое кровожадное животное.
«А вот тут рядом со стадионом стоял колоссальный фаллический памятник. Поняла меня: огромный, колоссальный – вот почему Колизей!»
Я засмеялась.
«Я читала путеводитель – тут была статуя Нерона, а не… Ты всем девушкам это говоришь?»
Я представила, как он повторяет это женщинам со всего мира, а они слушают, с широко открытыми глазами, пахнущие сексом, возбужденные колоссальным фаллическим памятником, тонущим в крови.
«Какая ты умная, bella, – засмеялся Джованни. – Такая умная и такая красивая!»
Колизей возвышался над нами, как скала. Нет, эти стены – не печенье. Они живые, пропитанные лихорадочной кровью, вздымающиеся и опадающие. Я чувствовала вожделение, желание, жар, вытекающие из пористого камня прямо в меня, наполняя меня дрожью. Опасность, разложение, смерть; все эти мертвые, убитые, призраки и привидения тысяч животных и людей все еще были тут. Кровожадный зверь спал, но он никуда не делся.
Лодыжка страшно тянула. Тупая боль слилась с моим телом, с лихорадкой, жаждой и тянущим чувством внутри живота. Я услышала гул и обернулась. Прямо на нас двигалась процессия гладиаторов. Мужчины в золотых шлемах с черными перьями шли колонной, с красными щитами наперевес. Десятки ног топали в такт барабану. Вид у них был целеустремленный, решительный, как будто они шли на войну, на подвиг и на смерть.
«Кино, – сказал Джованни. – Они часто тут снимают кино».
Свирепые черные глаза барабанщика вонзились прямо в меня. Напряженное лицо. Рот, перекошенный ненавистью. Угрожающий ритм. Бум-бум-бум. Барабан или мое сердце? Джованни толкнул меня к стене, горячая рука скользнула вниз. Сзади колючие листья какого-то куста царапали мне ноги. Его аромат смешался со звериным запахом процессии. Войска маршировали, их красные щиты горели. Джованни посмотрел мне в глаза и поцеловал в губы. Его рот был мягким, как у ребенка. Я закрыла глаза и перестала думать.
* * *
Не помню, как мы добрались до моей комнаты – его губы на моих, руки – повсюду. Я с трудом вставила длинный, как гвоздь, ключ в скважину, брелок с Ватиканом звенел и мешался. Я долго шуровала ключом туда-сюда, пока дверь, наконец, не открылась, и мы, споткнувшись и смеясь, не упали на мягкую кровать. Я была вся мокрая, от своего и его пота, от его рта, и горела и дрожала на сквозняке из открытого окна. Лихорадка била меня волнами.
Джованни снял доспехи и тунику. Все парило: его мускулистые руки, золотая цепочка, тонкий как бритва крест, мое платье в темноте, как призрак, мои волосы смешивались с его волосами, воздух вибрировал, и он был такой влажный, горячий, стонал, шептал мне что-то бесконечно в ухо, по-итальянски, щекоча. Я мало что видела в полумраке: пульсирующую синюю вену, незнакомую кожную складку – европеец – разворачивающуюся прозрачную резину, летящий на пол футляр из фольги.
Мимо проехала машина, и серебряный свет фар упал через занавески на его лицо, выхватив серебристый снимок из движущейся темноты. Я замерла. Этот хмурый взгляд. Как у мертвой свиньи. Углы рта разорваны, искривлены. Чудовищная ухмылка на лице бога – и он рухнул на меня, с криком, тяжелый, пышущий жаром, дыша быстро, потом все медленнее и медленнее, придавив меня собой, и я заснула. Мне было хорошо, и я видела какой-то долгий-долгий яркий сон.
В этом сне я занималась сексом с кем-то невидимым в огромной пустой церкви. Вокруг меня гладиаторы копали землю лопатами и мечами. Везде была черная земля, и я стояла на коленях в этой земле. Любовника своего я не видела, но чувствовала его внутри себя. Он раскачивал меня взад-вперед, как лодку, но вдруг раскачивание прекратилось. Я стояла на коленях, совсем одна, перед распятием, и Иисус внимательно смотрел на меня.
«Я – твой отец», – сказал он, хихикнув, и превратился в мертвую свинью на кресте.
Я проснулась, хватая ртом воздух, и вылезла из-под Джованни. По ноге стекало что-то холодное. Бледный утренний свет отразился в белесой капле на коже. Как жемчужина. Потом еще одна. Потом еще. Словно молочные слезы.
Джованни, метнувшись во сне, обернулся ко мне с блаженной улыбкой, и рядом с ним я увидела презерватив, похожий на змеиную кожицу, сухую и… порванную.
В душе я мылилась долго и яростно. «Будь осторожна, Франческа». Да уж. Мылься теперь, сколько влезет. Может, паранойя? Нельзя ж вот так, сразу… Нет, не паранойя. Я знала свое тело.
В комнате было жарко, и я сразу же покрылась испариной, как только вышла из ванной – как в Нью-Йорке. Джованни храпел и бормотал во сне, его губы блестели. Он больше не был похож на бога. Я надела юбку и взяла майку – она пахла сексом и потом. Я надела новую футболку «Хорошие новости! Бог любит тебя!», мамино жемчужное ожерелье, взяла сумку и, перешагнув через гладиаторские доспехи, вышла. Часы показывали шесть.
Воскресный Рим был пуст. Ни души. Почти никаких звуков, только шины автобуса шуршали по асфальту. На Campo de’Fiori двое мужчин стояли у пустых прилавков и коробок, курили в тишине. Они посмотрели на меня без всякого интереса. Джордано Бруно тоже смотрел на меня из-под своего капюшона. Он был похож на Ба. Я погладила пьедестал, гладкий, но неровный, как человеческая кожа.
На Plaza Navona я села на скамейку. Никого. Пустой квадрат, груды металлических стульев под сложенными зонтиками, длинные тени на булыжнике, ранний утренний свет, нежно касающийся мрамора. Стены казались покрасневшими, взволнованными. Я смотрела, как льется вода из фонтана, как сверкают брызги. Полицейская машина с включенными фарами беззвучно сделала круг по площади. Мимо прошла женщина в оливково-зеленом, с коричневым, морщинистым лицом. Она посмотрела на меня и закричала: «А, путана!» – и продолжала идти, шатаясь, оглядываясь на меня, крича как птица.
Полицейская машина опять медленно приближалась. Я встала и пошла к Пантеону.
Внутри пол выглядел, как руки Ба, вены и солнечные пятна на прозрачном белом. Я начала читать таблички: «Некоторые ученые рассматривали Пантеон как сложный образ пифагорейской вселенной, где законы геометрии, физики, астрономии и музыки были соединены вместе в идеальном порядке».
В золотом свете плясала пыль. Свет падал из круглого проема в потолке, вечный, равнодушный, спокойный. Одна из историй Ба была про московский «пантеон». После смерти из Сталина сделали мумию и поместили ее в мавзолей рядом с мумией Ленина. Но этого им было недостаточно, и в Кремле говорили о строительстве Пантеона в Москве. Чтобы там сохранить все мумии. Навсегда.
Чего искали все эти тираны? Защиты? От чего? От собственного кровожадного страха? От вины? От безразличия вечности? От забвения?
Мы – пылинки, танцующие в лучах солнца. Вот и все.
Солнце высветило из полумрака маленькую, почти черную иконку на очень простой подставке. По сравнению с мрамором и всем остальным кудрявым величием иконка выглядела просто, если не безобразно. Я села на дубовую скамейку и посмотрела на икону.
«Дева Мария, – сказал позади меня голос по-английски. – Копия византийской иконы».
Нет. Это была не Дева Мария. Это была фотография из альбома Ба. Это была моя мама. Ее сплошные брови. Ее черное облако волос. Ребенок с ямочками, слишком большой для нее – не мальчик – девочка, я. Мамины тонкие пальцы лежали на коленях ребенка, указательный палец правой руки был приподнят, отделен от остальных пальцев. Она смотрела прямо на меня с этим вечно болезненным «Почему?» в глазах. Сердитый, встревоженный ребенок у нее на руках смотрел в сторону на что-то большое и пугающее, и только я знала, что это было. Ребенок смотрел на отца. На проклятого отца, которого никогда так и не было рядом. Ни рядом, ни где ещё.
«Ничего, мама, – сказала я. – Все нормально. Зачем нам отец? Ребенка вырастим. Нет ничего невозможного, Виктория».