Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2022
Пишу и плачу. Вчера, 11 января 2022 года, в Мюнхене умер Борис Хазанов (Геннадий Моисеевич Файбусович), большой писатель, великолепный, грандиозный! Энциклопедически образованный. Чудесный, добрый, замечательный человек! Правозащитник. Лагерный сиделец! Интеллигент! Позвонила сегодня в очередной раз в Мюнхен Геннадию Моисеевичу (мы с ним часто общались, на этот раз хотелось завершить начатый ранее наш диалог о Крониде Любарском) и Петр (он медбрат, ухаживал за Геннадием Моисеевичем) сообщил мне эту горькую весть. Инсульт. Пяти дней не дожил до дня своего рождения (16 января 1928 – 11 января 2022). С Геннадием Моисеевичем мы были очень близкими, родными людьми. Подружились, когда в «перестройку» я приехала к нему в Мюнхен, в редакцию легендарного диссидентского журнала «Страна и мир» (который они издавали вместе Кронидом Любарским) делать интервью для «Литературной газеты». И потом всю оставшуюся жизнь дружили семьями – с ним и его покойной женой Лорой. Писали друг другу письма, открытки. Хазанов пересылал мне для публикации свои тексты. Они сохранились в моем личном архиве. Как и диктофонные записи наших с ним разговоров. Как и эта беседа с Геннадием Моисеевичем, публикуемая ниже.
Я очень горюю и приношу свои искренние соболезнования сыну Геннадия Моисеевича Илье и его семье. Светлая память большому писателю и большому человеку!
Писатель Борис Хазанов (Геннадий Моисеевич Файбусович) стал эмигрантом в 1982 году. Вынужденно. С тех самых пор жил и работал в Мюнхене, и мы с ним до последних дней перезванивались и переписывались. Два года спустя после переезда в Германию начал выпускать вместе с Кронидом Любарским и Сергеем Максудовым (Александром Бабёнышевым) диссидентский публицистический журнал «Страна и мир», удивительное издание, где печаталось всё то лучшее, что немыслимо было представить в советских изданиях. К примеру, тот же блестящий и пристрастный «филологический роман Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского» появился на страницах журнала в 1985 году. А тринадцать лет спустя, в 1998 году Хазанов опубликует в журнале «Знамя» статью «За тех, кто далеко», посвящённую «русскому эмигрантскому журналу, ныне уже не существующему». «Зарубежье третьей волны уходит в забвение. Кратковременный интерес, любопытство сменились равнодушием; сколько-нибудь серьёзных работ, посвящённых феномену эмиграции, на родине не появилось; не появится, надо полагать, и в ближайшие годы; об этих людях, может быть, вспомнят, когда они умрут и плоды их деятельности исчезнут. Так чаще всего и бывает в России»…
– Соредактор серьёзного (и по объёму, и по содержанию) популярного в те годы диссидентского журнала «Страна и мир». Геннадий Моисеевич, писательскому труду это не мешало?
– А я всю жизнь был как бы нелегальным писателем и всю жизнь писал либо в нерабочее время, либо отчасти за счёт рабочего – во время ночных дежурств в больнице. Вставал рано и до работы писал, есть ещё субботы и воскресенья. К сожалению, я никогда не имел досуга и возможности заниматься литературой тогда, когда хочу. Редактор, журналист – это профессия. В своей жизни я приобрёл их немало, и в лагере, и на воле. Литература же – нечто другое: просто необходимое условие жизни.
– Ну, это условие Вами уже выполнено: Вы лауреат премий «Литература в изгнании», «Русская премия, Премия имени Марка Алданова, которая присуждается за лучшую повесть, написанную в эмиграции. В России Вас печатают более чем охотно…
– Но всё опять-таки не просто, и что касается моего литературного творчества, то меня постоянно мучает неуверенность, нужно ли это кому-нибудь, имеет ли смысл твоя работа, кто вообще тебя слышит. Словом, какого чёрта его понесло на эту галеру»? Я на этот опрос не могу ответить. У Чехова в «Чайке говорится: надо уметь нести свой крест и веровать. Это, видимо, единственный ответ.
– «Очевидно, для каждого когда-нибудь наступает минута, когда перед ним, так сказать, рвётся покрывало Майи, и он оказывается лицом к лицу с леденящей очевидностью факта». Эти слова из Вашего рассказа «Страх», сказаны они по несколько иному поводу, но, видимо, как нельзя лучше отвечают тому состоянию, в котором Вы находились, когда Вас принудили к эмиграции. И всё-таки что, какая капля стала последней для «вполне нормальной биографии независимого русского писателя второй половины двадцатого века»?
– Есть старинное изречение: «Последняя соломинка ломает спину верблюда». Затрудняюсь ответить, какая соломинка сломала мою спину. Причин для эмиграции было больше, чем достаточно.
В самом общем виде можно сказать: дышать было невозможно, жить было невозможно, заниматься тем, чем хотелось бы заниматься, – невозможно, ощущение полной своей ненужности в этой стране, никчемности. Об этом тебе говорили на каждом шагу, это можно было услышать и от официальных лиц, и от кого угодно… Вдобавок у меня реквизировали весь мой архив, уничтожили роман, над которым я работал. Нависла угроза ареста, мне прямо сказали: или – или. Однажды я уже проделал шестилетний путь по лагерям – в 1949 году, но тогда я был молод… А самое главное, не только у меня, но и у моего сына заранее было ампутировано будущее.
– И вы уехали, с тремя чемоданами – по одному на каждого…
– Ира… я вырос в предвоенное время, в тридцатые годы. Когда началась война, мне было 12 лет. Я очень хорошо помню то время, не раз к нему возвращался, писал о нём. Во время войны меня отправили в эвакуацию, отец был на фронте, в составе московского ополчения. Оно было почти целиком истреблено, но отец остался в живых. Когда я из эвакуации вернулся, шёл последний год войны, я был рабочим на почтамте, и это было время исключительных надежд, исключительного воодушевления и самой жалкой нищеты. Так что тут говорить о трёх чемоданах?..
– А потом Вы пошли учиться.
– Да, я поступил в МГУ на отделение классической филологии. Преподавали там люди высокой культуры, поразительные эрудиты. Это были старые люди. В 20-е годы классическую филологию в стране практически запретили, а потом снова возродили… Но среднего возраста преподавателей у них уже не было.
В 1949 году меня арестовали. Восемь лет – за антисоветскую агитацию, главным образом за беседы и дискуссии в узком кругу друзей. По тогдашнему времени срок небольшой, ведь у людей, с которыми я сидел, сроки были по 25 лет. Меня посадил мой близкий товарищ, Всеволод Колесников. Он тоже был студентом, но учился в военном институте иностранных языков, сделал потом хорошую карьеру. Отец его служил в МГБ.
– Вас посадили на пятом курсе филфака, следовательно, институт закончить не удалось, но, насколько я знаю, потом Вы стали врачом.
– В 1955 году я вернулся из заключения с волчьим билетом, не имел права жить в Москве. Мне каким-то образом удалось поступить в Калининский медицинский институт (это была моя старая мечта). Я постоянно думал, что, рано или поздно, все равно опять посадят и у меня, по крайней мере, будет реальная профессия. Институт всё-таки окончил. В Калинине работал врачом, поступил в аспирантуру, защитил диссертацию. И занимался литературой, много – переводами. Одна из моих больших работ, которая отняла много лет, это перевод с французского философских произведений Лейбница. Они потом были опубликованы, но, конечно, без упоминания моего имени. А вскоре я «прибился» к самиздату, стал даже чем-то вроде сотрудника и консультанта в одном самиздатовском журнале, который продержался дольше других. Его редакторы уезжали в эмиграцию, а я оставался. Потом пришло время уехать и мне…
– Почему выбор пал на Германию?
– В большей степени потому, что всю жизнь был связан с немецким языком, немецкой литературой, философией. Сам переводил много филологов и теологов. Язык был большим переживанием, потому что, ну, вот представьте, что Вы приехали в Древний Рим, где на языке классиков просто говорят на улице старухи, дети, собаки понимают этот язык, надписи всюду… Моя семья была со мной, мы были свободны думать, решать, хотеть или не хотеть… Сын учился в медицинском…
– Политическая свобода была важна для Вашего ощущения себя писателем?
– Это обязательное условие существования любого писателя, как и любого гражданина. Но политическая свобода не создаёт писателя, она не может быть предпосылкой для настоящей литературы, а всего лишь условием. Больше того, политическая свобода в иных случаях искажает литературу, потому что создаёт соблазн непосредственного и прямого участия в общественной, не говоря уже о чисто политической деятельности. А эти сферы жизни во многом противоположны той, в которой живёт писатель и на которые ориентирована художественная литература.
– Ваши, мягко говоря, неприятности на родине начались после того, как в журнале, выходящем в Иерусалиме, была опубликована антифашистская повесть «Час короля». Парадокс, но именно за это Вы расплатились изъятием материалов, «порочащих советский общественный строй», то есть – рукописями художественных произведений. Они так же «порочили» строй, как и антигитлеровское повествование о короле, в свой звёздный час решившем разделить участь подданных и надевшем жёлтую звезду? Почему вообще это произведение было опубликовано не у нас?
– Мои неприятности начались не с того момента, когда была опубликована за границей эта повесть. Они начались, может быть, в день моего рождения. Это, к сожалению, печальная шутка, потому что я относился к тем людям, которым довольно рано стало ясно, что им просто нечего делать в этой стране. А новые преследования, о которых уже, честно, просто скучно говорить, начались, действительно в связи с тем, что я примкнул к самиздату, дело-то моё – хотя я и был «реабилитирован» – так за мной везде и ходило. Даже привычки у меня были совершенно определённые. Когда здесь, в Мюнхене, вижу полицейскую машину, это не производит на меня никакого впечатления, а в Москве, издали заметив фуражку милиционера, я автоматически переходил на другую сторону. Рефлекс, присущий, думаю, не только мне. Государство было врагом таких, как я, а мы были врагами государства, независимо от того, что говорили или не говорили.
Понимаете, в каком-то смысле эта бессмысленная терминология небессмысленна. И если вернуться к повести «Час короля» то и те неприятности, которые она на меня навлекла, тоже совсем не абсурдны, совсем не случайны. В этой повести нет ни одного слова прямой антисоветской пропаганды, но она была несоветской, и этого уже достаточно, чтобы быть антисоветской. Она была антифашистской и, следовательно, антикоммунистической. К несчастью, это банальная истина. Повесть не могла быть опубликована не только потому, что я не был никому известен, не имел знакомств и т.д., но и потому что у начальственного читателя она сразу возбуждала специфические подозрения. У полковника КГБ, который однажды «беседовал» со мной, не было никаких сомнений в том, что это зашифрованное антисоветское произведение, где под видом фашистской Германии изображён Советский Союз.
И знаете, в каком советском журнале эта повесть была-таки напечатана?
– ?
– В журнале «Литературная Армения».
– Вы сами передали её туда?
– Нет, это случилось не моей вине, сотрудники редакции сами где-то нашли. Правда, мы с Лорой, моей женой, однажды путешествовали по Закавказью, но, к сожалению, не добрались до Еревана. Так что, перечитав до поездки Мандельштама, я так и смог увидеть его Армению.
Да, знаете, а ещё в лагере, где я «околачивался» шесть лет,
у меня был очень интересный друг. Значительно старше меня, ведь мне тогда было чуть больше двадцати. Его фамилия была Овсепян. Имя, кажется, Геворк, но в имени я не совсем уверен. Это был такой маленький щуплый человечек из Бейрута. Он совершенно не знал русского языка, говорил только по-французски. Тогда, после войны, много зарубежных армян потянулось на родину предков.
В нашем лагере их тоже было довольно много. Потому что многим из них, как и отцу моего лагерного друга, состоятельному коммерсанту, возвращение на родину не понравилось, и они решили уехать вместе с семьями обратно. Естественно, их всех и посадили – «за измену родине». Какой родине? Хороший вопрос. Ответить на него тем, кто сажал, было бы трудно.
С Осипяном мы сдружились, и он мне рассказывал удивительные и интересные вещи. А ночами после работы сидел в бараке и работал над большой поэмой, которую, как утверждал, пишет на настоящем армянском языке – западно-армянском. Иногда пересказывал мне из неё куски по-французски. Так вот поэма посвящена была Сталину. Потому что автор рассчитывал, что Сталин, как восточный человек, клюнет на его лесть и освободит его из лагеря…
– А расскажите о романе, который, прежде чем «выдавить» Вас из страны, изъяли у Вас при обыске. Вы его по памяти восстановили?
– Я написал его заново, и, возможно, это даже пошло роману на пользу. Я всегда глубоко сомневаюсь во всех результатах своей работы и поверьте, что это не фраза. Он был у меня отнят вместе с другими бумагами. Лишь небольшая часть романа была напечатана на машинке, остальное написано мелким малоразборчивым почерком. Не думаю, чтобы кто-нибудь взял на себя труд всё это расшифровывать. Тем не менее меня известили об аресте романа, и я даже получил справку из Главлита, что он признан антисоветским. Называется он «Антивремя» и издан на многих языках – по-русски, по-немецки, по-итальянски, по-французски…
Содержание? Видите ли, меня чрезвычайно занимал вопрос о предопределении. Я хотел понять, каким образом в нашей жизни соотносятся случай, свобода выбора и то, что можно было бы назвать программой, вернувшись к первоначальному смыслу греческого слова: нечто «пред-писанное». Однажды мне пришло в голову, что можно примирить обе версии – жизнь, как хаос случайностей, и жизнь, как осуществление некоторого Плана, – если представить себе, что мы живём в двух временах. Это два потока, текущих навстречу друг другу: хаотическое время, в котором мы живём от колыбели до смерти и встречное антивремя, божественное время, которое несётся к нам из будущего и вносит в нашу бессмысленную жизнь смысл и порядок.
Речь идёт о чисто мифологическом представлении, антивремя – это не просто воспоминания о прошедшей жизни, это попытка найти в ней или привнести в неё какой-то определённый смысл, попытка её упорядочить. В конечном счёте антивремя – это литература.
На этом приблизительно и построена книга – нечто вроде воспоминаний очень немолодого человека о своей юности. Этот человек – сын двух отцов или, если хотите, сын двух народов. Речь идёт о любви и предательстве. Сюжет придуман, но в качестве внешних условий и кулис использован мой собственный опыт жизни.
Кроме того, в «Антивремени» я пытался решать и некоторые чисто языковые проблемы, так как язык и стиль для меня имеют огромное значение, и, может быть, язык и является самоцелью литературы.
– Вы пишете и по-русски, и по-немецки?
– То, что для меня по-настоящему важно, я пишу по-русски.
Я понимаю, например, каким образом Флобер мог просидеть двенадцать часов и сделать одну фразу. Эта система, этот стиль предполагают возможность и необходимость работать только в родном языке.
– По мнению Иосифа Бродского такого явления, как эмигрантская литература, как, впрочем, и литература метрополии, – не существует. Существует определённое количество авторов, у которых общего знаменателя только и есть, что язык. Вы в эмиграции много лет. Совпадает ли эта мысль с Вашим видением литературы?
– Полагаю, Бродский имел в виду, что факт эмиграции не меняет чего-то важного в мироощущении писателя, в том, что он хочет сказать. В этом смысле, действительно, не очень важно, живёт ли писатель в своей стране или где-нибудь ещё. Вопрос терминологии. Для закрытой страны понятие «эмиграция» имеет огромное значение. Можно сказать, что несвободный режим, несвободное государство – это для неё материнская почва, оно как бы имплицирует невозможность, но необходимость эмиграции. Но надо сказать, что по своему положению писатель всегда в какой-то степени изгнанник, об этом говорилось тысячу раз и не думаю, что это было просто красивым словцом. Это человек, который стоит в стороне от общества, тогда он может что-то сказать людям. Я как-то плохо себе представляю в наших современных условиях настоящего писателя, удачно совмещающего жизнь в обществе и существование вне общества.
– А как же быть с многими крупными писателями ХХ века, которые отнюдь не затворялись в башне из слоновой кости…
– Когда они обращались к своим подлинным проблемам, когда писали важные для них вещи, то дистанцировались от общества, становились эмигрантами.
Литературная эмиграция существовала всегда, начиная хотя бы с Овидия. Данте был эмигрантом. Русская литература ХIХ века, конечно, не целиком, но в значительной степени была создана за пределами страны. Если вы составите список великих книг ХХ века, половина из них тоже написана не на родине писателей. Короче говоря, эмиграция – это нечто очень положительное для писателя, при всех «но», которые мне прекрасно известны.
– Относится ли всё вышесказанное к современной русской литературе?
– У меня уже давно возникло ощущение, что писатели моего поколения, и в особенности писатели известные, в своё время выброшенные из страны, так же, как и некоторые оставшиеся, но сохранившие лицо, все принадлежат минувшему времени. Я подозреваю, что для современных молодых литераторов проблематика, которая питала литературу протеста, борьбы за права человека, за право писать правду о жизни, противостояние рептильным писателям и генералам от литературы, советской идеологии, всё это потеряло актуальность, стало банальным или во всяком случае малоинтересным. Возникла новая литература.
Должен признаться, что в чисто литературном значении она меня мало увлекает, не кажется значительной. Но это не важно. Важно другое: словлена литературная парадигма, и на фоне того обвала культуры, который мы сейчас видим, появление поросли молодых писателей, о которых нельзя сказать, что они являются антисоветскими, но которые просто являются внесоветскими писателями и во многом даже отходят от старых традиций русской литературы, так или иначе подхваченных советской литературой, это надежда на будущее. Я не исключаю даже довольно далёких от меня представителей современного нового авангарда. В России всегда существовала очень жёсткая порабощающая традиция социальной критики. Такая же порабощающая, как и сама русская литература. Очень трудно выбраться из-под этой традиции, такие попытки иногда делались, в начале ХХ века даже успешно. Сейчас происходит мучительное высвобождение.
– В то время как мы всё ещё скрещиваем мечи в надежде найти ответ на вопрос, что есть истинная литература, а что её суррогат, раздел сфер влияния между коммерческой литературой и просто литературой в Западной Европе, по Вашему мнению, уже вполне завершён: они не только не мешают друг другу, но попросту не замечают друг друга. Это приемлемо для страны, где издавна бытует мнение, что, говоря словами Пастернака, бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы?
– Это неизбежный процесс. Прежде всего, тривиальная литература давно занимает почётное место. Более того, советская литература в целом напоминала тривиальную литературу, таковы были её установки: теория социалистического реализма в некотором смысле теория именно такой литературы. Но это особый разговор. Речь же о другом. В любом народе есть потребность в развлекательной литературе, детективной. Книжки, которые обычно читают в вагоне, а в конце пути бросают в корзину или стирают из памяти компьютера, потому что их уже не надо перечитывать, как не надо дважды смотреть криминальный фильм. Почему бы такой литературе ни быть? Просто её нужно ставить на определённую полку…
– Гонения, цензура, невозможность прямо высказаться поощряли писателей уходить в глубину, в область экзистенциальных поисков, осмыслений коренных проблем жизни, «последних вопросов», по выражению Достоевского. Вам такие поиски близки или предпочтительнее «прямое» письмо?
– Думаю, вопрос поставлен некорректно. То, что вы называете экзистенциальными поисками и «последними вопросами» Достоевского (это, кстати, перефраз старого теологического термина «последние вещи»), и есть, собственно говоря, то, чем литература занимается. Это не результат давления цензуры. Другое дело, если вам не дают высказаться на современные темы в публицистике, вы начинаете заниматься философией. Но я думаю, подлинный импульс всегда должен быть первым. Литература, о которой говорят, что она вынуждена заниматься вопросами смысла жизни, потому что ей не дают возможности обличать существующий строй, недорого стоит.