Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2021
ПИСЬМА ФОРКИДЫ
Сюда, на запад, даже солнце идет с неохотой. Каждое утро лучи света превращают воздух в серо-желтый кисель. Потом затухают, скользнув по дымному клубку, висящему над островом, не сумев пробиться сквозь туман до высосанной морской солью земли.
Медь зеленеет от испарений, идущих от расщелин, так что приходится часто счищать слизь песком и старыми водорослями, выброшенными на берег. Жалкая попытка хоть как-то оправдаться. Я не верю в его искренность.
Тут только вода и камни, точно этот кусок суши сохраняется как потайная кладовка материалов для создания нового мира. Не думаю, что кто-то решится на открытый бунт. Если такое и случится, то не скоро – даже дальновидным сестрам не открылись сроки.
Тут хорошо спится, хотя иногда я испытываю беспокойство, и мне чудятся шаги поодаль. Первое время просыпалась, пока не привыкла. Беспокойство мое ни разу не обернулось чем-то материальным. Только после пробуждения кажется, что остров тяжелеет и уходит под воду, точно его невидимой рукой нагружают камнями, отчего несчастный лоскут суши проседает, как корабль, принимающий балласт на обратный путь. Наверное, так стареют.
С сестрами все сложнее общаться, потому видимся редко. Думаю, их беспокоит нарастающая холодность. Они совещаются шепотом, после чего сочувственно вздыхают и как-то особенно смотрят на меня. На самом деле это мне стоит жалеть их. Есть мнение, что они разделили участь из солидарности. Чепуха. Я-то знаю, что тут замешано пустое тщеславие. Бедняги. Мне-то оставлен выход, а им не дано измениться. Впрочем, случись чего, они будут искренне оплакивать меня. Хотя и тогда не поймут, что служить делу можно по-разному. Для них я – изгой. Межу тем, могуществом моим будут карать и миловать, защищать и спасать. Яд должен настояться, прежде чем стать лекарством.
Слухи дошли, что он уже побывал у бедных сестер моих. И они, состарившиеся еще до рождения и не видевшие за жизнь ничего, кроме глупых вопросов посланников и камней вокруг, не смогли пережить потерю единственного сокровища. Не осуждаю. Так и должно быть. Ну, или пусть будет так. Детали не так уж и важны.
Кажется, за утесом как-то странно шумит песок. Боги, дайте этому юноше ту решительность, которой он достоин. Надеюсь, посланец не наделает глупостей – в моем саду достаточно бесформенных скульптур.
Она смотрела на море из окна своих покоев и не обернулась, когда за спиной кто-то задел треножник.
– Это ты, сын? Он мертв?
– Да. И все, кто были с ним. Думаю, они заслужили.
– Хорошо. Тебя что-то беспокоит? Как все прошло на острове?
– Я застал ее спящей. Лежала спиной к бухте, завернувшись в плащ. Что-то снилось ей, потому что она несколько раз вздрагивала, пока я приближался. Я ударил не раздумывая, и тут рука дрогнула. Первый удар пришелся неловко. Меч развернулся в руке.
– Она проснулась?
– Не знаю. Надеюсь, что нет. Хотя странно дернулась и, как мне показалось, сжалась. Стона или крика не было. Пришлось бить еще два раза. Потом показались сестры. Они стояли поодаль и молчали – я даже сначала принял их за статуи. Меня же для них не существовало. В волнении я потерял сандалии и долго кружил по песку, пока не нашел.
– Знаешь, тебе не стоит рассказывать подробности людям. Удар должен быть только один.
АЙСА
Сестры родились давно и не помнили точной даты. В те годы еще не считали нужным присваивать имена отдельным годам, и вполне хватало того, что каждый живущий примерно сам представлял, сколько он уже существует на этом свете. Правда, случалось так, что иные сбивались со счету и жили просто так, ровно, без всяких вех. Привычка эта позволяла сестрам преспокойно существовать, из года в год и изо дня в день выполняя свою немудреную работу, которой учились с самого детства. Многочисленная старшая родня, вполне себе здравствующая, тоже не могла сказать ничего вразумительного, поскольку метрик не заводила и не удосужилась запомнить свой-то возраст, а какое дело до трех затворниц, пусть и одной с ними крови?
Не надо думать, что семейство это отличалось бестолковостью. Тогда старики совершенно спокойно забывали, сколько же лет прошло с того или иного события. Зачем помнить то, чем никто не интересуется? Вот они и не утруждались.
О своем детстве даже сестры, особенно в старости, вспоминали часто и охотно. О том, как часто сидели на скалистом берегу, вдыхая солоноватый ветерок, довольно теплый и ласковый, стоит заметить, и кутались в тонкие белые одежды из лучшей шерсти, чья нить не уступала по толщине и прочности паучьей. И как зеленоватые воды Понта кувыркались у подножия утеса, расшибаясь в белую труху.
Отца они почти не видели, хотя почитали. Тот же, когда забегал, смотрел на дочерей очень строго, сидя у трех сомкнутых в единое ложе кроваток, точно подозревал в краже лакомства из семейной кладовки или боялся, что его могущество вскоре уступит их объединенной силе, и не радовался, как полагается родителю, а расстраивался. Что не мешало ему иной раз возиться с дочками дни напролет. Они же сторонились его импульсивного внимания. Даже старались укрыться в самом темном уголке комнаты, строя из детских одеял и пологов подобие внутреннего замка.
Все три матушки их мало бранились за подобные шалости, а наоборот, помогали максимально удобно устроиться внутри этих темноватых покоев с тряпичными стенами. Никого даже не удивляло, что матери девочек сами не знали, которая из них подлинная. И не потому, что три сестры считались единокровными – они-то как раз вышли из одного лона, просто с разницей в какой-нибудь год или полтора. Просто никто из домашних действительно не знал, кто их биологическая мать. Не считал важным знать – ну, так уж однажды решили на семейном совете. Звучит странно, но тогда было именно так.
Больше всего сестры тянулись к мрачной красавице, что навещала их половину дома только с наступлением темноты и дежурила у кроваток до рассвета. Она рассказывала чудные истории перед сном, грела лечебное питье во время детских хворей и почти насильно усаживала девочек перед сном на старые фуллоны. Чтобы сестры не путали их, на глиняных боках черным лаком нарисовали портновский инструмент – у каждой свой.
Почти с самого рождения к сестрам приставили единственного учителя – старую и злую многоглазую бабу, которая учила каждую своему ремеслу. После уроков на лавках пылились обрезки ковров и спутанные мотки ниток, которые немного скрывали прохладу каменных сидений.
Братья и сестры их, по большей части родившиеся позднее, дурачились за стенами и бегали по внутренним дворам дома, в то время как эти отшельницы почти все время проводили за работой и только изредка пробирались на вершину утеса надышаться морским воздухом. Еще они ухаживали в садике за посевами вайды и других полезных в их деле растений или разбивали камнями раковины моллюсков, чтобы получить краску, дававшую пурпур, так ценимый царями. Крючковатые носы, способные учуять перемену погоды или смену ветра на огромном расстоянии, нисколько не смущались вони стоялой мочи и тухлятины, свойственной всем этим занятиям.
Других детей погружали в житейские премудрости вроде географии и основ исчисления, хитростям воинского дела, а то и какие тонкие умения, требовавшие особого мастерства. Трем отшельницам вполне хватало их лоскутных занятий. Зато они давно научились работать в любом стиле, знали узоры всех народов ойкумены и умели выполнить урок как сложно, так и просто, что поражали иной раз тем, как создается невиданная гармония из ничего. Когда им становилось грустно (что случалось, по правде, крайне редко), они мастерили куколок из тряпья. Что выглядело немного пугающе, ибо так три сморщенных старухи добирали незаконченное в детстве.
Когда получалось избавиться от настойчивых просителей, которые восхваляли их мастерство и усидчивость, при этом поглядывая настороженно, сестры любили немного попеть. В их песнях сплетались миры и рождались герои, пока еще неведомые мудрецам, и закатывались солнца, отгоревшие свой срок. Мелодию сказа заводила обычно младшая, за малым погодя к ней присоединялась средняя, и, только в самом конце включалась старшая, своим грубоватым голоском выводившая нужные и решительные ноты финала. Сестры разом замолкали и потом тихо присушивались, как эхо их пения перекатывается в каменных переходах. Как только отголоски добирались до самых дальних уголков, печеные лица старух выражали что-то вроде радости…
Сестры знали всех в доме и ни к кому не привязывались, живя своим уединенным мирком. Они как-то вообще рано надумали стареть. Едва их кожа набрала девической упругости, как превратилась в желто-коричневый сморщенный пергамент, тихо шелестевший, когда кто-то из них касался в полумраке тканей или клубков нити, сушившихся после покраски. Зубы раскрошились, рты провалились, а кожа под глазами высохла и вытянулась, как и черные груди их, никогда не знавшие детских губ. Даже родители их выглядели много моложе, но сестер подобные мелочи не беспокоили. Они верили, что рождены жить вечно.
Сестры ткали, кроили и сшивали долгие годы, не обращая на череду дождей и зноя во внешнем мире, хотя, как никто иной, понимали его устройство и правила, благодаря которым он еще держится, ухитряясь оставаясь кому-то интересным. Люди про них забывали иной раз, но потом все одно вспоминали, начиная с рвением ремонтировать и красить снаружи их убогое жилище, не решаясь, правда, проникать и даже заглядывать, вовнутрь.
В год семьсот пятьдесят третий по Тарутию или, проще говоря, в год при Коссе Лентуле и Луции Пизоне по миру прокатилась странный затяжной недуг, тогда коснувшийся многих, но мало кем сразу замеченный – столь бессимптомным он оказался. Говорят, только три каких-то царя на юге познали странное беспокойство, отчего поспешно исцелились, предприняв спонтанное паломничество в пустыню, да две младших сестры-затворницы ощутили небольшое недомогание, которое скоро прошло само. Старшая вовсе ничего не заметила, монотонно занимаясь привычным делом.
Через длительное время, кажется, в триста двенадцатом, средняя и младшая сестры поняли, что болезнь, какое-то время дремавшая, вернулась. Заболели все, кто жил в одном доме с сестрами. Многие в округе не избежали той напасти и почти все перенесли ее в довольно легкой форме. Хотя кто-то и погибал, изрядно мучаясь в последние минуты жизни.
Дом сестер стал напоминать военный лагерь или осажденный город, в который вдруг прокралась верная спутница дурной воды и скудной пищи – чума. Хотя, конечно, это только вольная параллель – никакой скоротечности в симптоматике не наблюдалось. Просто большинство заболевших все сильнее хирели и угасали, постепенно теряя подвижность и медленно деревенея, точно мешки их тел понемногу досыпались каменной крошкой, смолотой в мельчайшую пыль, мягкую и пушистую на ощупь в тонком слое, но способную уплотняться в монолит под собственным весом, как только ее наберется чуть больше.
Агония семьи продолжалась долго. В триста восьмидесятом наступила развязка. Почти все, кто жил в родительском доме с сестрами, превратились в тяжелые мраморные статуи и замерли, понемногу теряя окраску поверхностных тканей и набираясь однообразной белизны. Немногие из родственников, так и ничего не почувствовавшие во время эпидемии, и потому выжившие, растерянно ходили по многочисленным покоям, стараясь достойно похоронить умерших. Они отбивали носы и руки застывшим родственникам и частями закапывали под виноградниками и в тени оливковых рощ.
Старшая из затворниц решила позаботиться только о двух своих младших сестрах, оставив другие тела на попечение немногих выживших. Она завернула их в красивые ткани, в которых недостатка не имелось, и поочередно отнесла к подножию горы, к расщелине, из которой наружу пробивался удивительно холодный поток, почти во всем своем течении петляющий по подземным переходам и не знающий солнечного света. Пробравшись в темные пещеры, пробитые водой за многие годы, старуха похоронила тела в глинистом берегу ручья, отметив места для памяти белыми глыбами мрамора, ставшими от близости воды почти рыжими.
С той поры минуло много лет. Старшая продолжает кромсать лоскуты, которые теперь ей готовят не сестры, а посторонние люди. Кроит она теперь, пожалуй, еще более искусно, чем раньше, хотя и сетует время от времени, что не умеют теперь ни составить прекрасного в простоте своей узора, ни соткать плотную невесомую ткань, какой в прежние годы имелось в избытке. А еще она время от времени приезжает в то место, где скрыла тела своих сестер, и напевает концовки новых песен, начало которых отныне проходит мимо ее слуха и потому финалы эти выходят часто неожиданными и не каждому понятными. Она поступает так потому, что верит в бессмертие своей семьи и считает, что никто из умерших тогда на самом деле не умер, а просто уснул, чтобы отдохнуть до той поры, когда они снова понадобятся.
– Бабушка, а ты знала тех сестер?
– Конечно, мой хороший. Я знала их всех. Мы жили рядом.
– А как звали тех сестер? Ты помнишь?
– Помню. Но не знаю, какое их имя будет правильным. Их знали во многих странах, но каждый народ давал разные имена.
– А если бы они жили в наших краях, как бы их записали у дворника, бабушка?
– Не знаю, Митти. Младшую бы, наверно, звали Катей, хотя сама бы она, предполагаю, записалась бы как Клотильда. Ей нравились иноземное звучание. Среднюю… Не знаю. Ее иной раз звали просто Девятой. Не спрашивай, почему. Так к ней обращались иностранцы, пришедшие в наши земли с запада.
– А старшую? Как ее-то звали?
– С ней вообще интересно. В некоторых землях почему-то думали, что она мужчина. Это не важно, на самом деле. Ей все равно. Тут ее зовут почти так же, как на родине. И она еще жива.