Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2021
Это случилось весной в последнем году прошлого века. Тогда еще не было смартфонов с тачскринами, но уже появились мобильные телефоны. Не те, которые нужно было носить в отдельном портфеле, а уже нормальные, человеческие мобильники с маленькими зелеными экранчиками и с игрой в змейку. Вот такой мобильник и был у Юльки.
Той весной мы валялись на кровати у меня дома, целовались и по очереди играли в змейку. Я считал дурным вкусом иметь мобильный телефон, но Юлька была не в счет. Я любил ее, а она нежно любила свой мобильник, как любят щенка или кошку. Ее телефон французской фирмы Sagem был похож на гладкое мыльце – крохотный, приталенный, с выгнутой спинкой и почти овальный. И пах он как будто тоже мылом – душистым, но несложным, немного детским запахом.
К тому времени я уже три года как вместе с родителями переехал жить в Германию и успел послужить срочником в немецкой армии, из которой меня через два месяца вышвырнули за глупую шутку о самоубийстве, которую слишком серьезно воспринял бундесверовский психолог. Большего я к тому времени совершить не успел. Когда ты из детства переселяешься прямиком в другую страну – не на учебу и не по обмену школьников, а на постоянное место жительства, – то в первые годы просто не понимаешь, чего от тебя хочет вселенная. Хотя я не понял этого до сих пор. Шанса сделать это у меня так и не появилось.
Сразу после завершения моей короткой эпопеи с бундесвером мне исполнился двадцать один год, с этого момента я по всем законам и актам стал проходить как взрослый. Видимо, поэтому я не стал возвращаться к родителям в Шлезвиг, а поселился в маленькой квартире в центре Киля. Туда ко мне после школы и приходила Юлька. Она бросала у стены сумку с учебниками, скидывала кроссовки и забиралась с ногами на кровать, потому что больше забираться было не на что – кроме кровати, в комнате были только маленький компьютерный столик и стул с подлокотниками, заваленный моей одеждой. Я присоединялся к Юльке, и мы играли в змейку. И целовались. Черт возьми, как мы целовались! Мне до сих пор снятся эти поцелуи.
Юльке было пятнадцать, и одна половина законов и актов относила ее к подросткам, а другая – вообще к детям. Поэтому никакого секса у нас с ней не было. То есть не могло быть. То есть он был, но не сразу. И всего лишь один раз. И вот сейчас, спустя двадцать лет, я все так же спрашиваю себя: что именно стало причиной столь фатальных для меня последствий – то, что он был не сразу, или то, что он просто был? Но ответа на этот вопрос нет. Потому что нет ответа и на главный вопрос – что вообще случилось тогда, двадцать лет назад, в последнем году прошлого века?
Моя однокомнатная квартира располагалась под крышей узкого белого дома рядом с Экзерцирплатц. Комната, кухня и маленькая ванная. В последней почти все место занимала стиральная машина, доставшаяся мне от предыдущего жильца. В ее внутренностях я за неимением специальной корзины хранил грязное белье и раз в две недели устраивал стирку, развешивая гирлянды мокрой одежды на дверях и стульях. Квадратные слуховые окна в ванной и в кухне выходили на гудящую улицу, а окно комнаты – в тихий внутренний двор. Из этого окна за пестрыми крышами домов была видна Кильская бухта, порт и корабли. Я просыпаюсь среди ночи, откидываю одеяло с казенными номерками и реву, как пятиклассник, каждый раз, когда мне снится, что я снова в моей комнате со скошенными стенами и с видом на крыши и бухту, а на моей кровати – Юлька в узких светло-голубых джинсах и белой блузке с расстегнутыми верхними пуговками. Она играет в змейку и от напряжения морщит нос, а я лежу рядом, уткнувшись лицом в ее блестящие свежевыкрашенные волосы, и вдыхаю нежный девчачий запах, запах счастья и бесконечности.
А потом обязательно звонит Грант.
Он никогда не мог сделать уроки самостоятельно, а она была правильной старшей сестрой. Она помогала ему, бросая свои уроки, змейку и поцелуи.
Юлька родилась в Советском союзе, а Грант – уже в Германии. По-русски он понимал, но почти не говорил, а я пытался научить его русскому языку во время наших коротких телефонных разговоров. Почему-то мне казалось это важным.
Голос Гранта мне тоже снится. Звонкий мальчишеский голос того Гранта из тысяча девятьсот девяносто девятого года. Звонит телефон, я свешиваюсь с кровати и нашариваю под батареей мое домашнее позвоночное.
– Виктор, – говорю я в тяжелую черную трубку.
– Привет, это Грант! – говорит Грант по-немецки.
– Здорово, Грант, я тебе очень рад, – отвечаю я по-русски.
– Что? – переспрашивает он по-немецки.
– Я тебе очень рад, Грант! – повторяю я, четко выговаривая слова.
– А! – восклицает Грант и добавляет по-русски: – Я тоше очен рат!
– Как у тебя дела? – спрашиваю я.
– Ногмально, – отвечает он. – А у тибья?
– И у меня нормально, – говорю я.
– Это карашо, – говорит Грант и переходит на немецкий: – Виктор, дай мне, пожалуйста, Юлю, она ведь у тебя?
Той кильской весной я любил хорошо проперченные пельмени. Так, чтобы даже соседям за стенкой хотелось чихать и смеяться. Здесь таких пельменей не дают. Здесь вообще не дают пельменей. И пока Юлька объясняла Гранту сложение дробей, я шел на кухню и варил нам на обед пельмени из русского магазина. Я всегда варил сразу целую пачку. Видимо, подсознательно хотел наесться ими на всю оставшуюся жизнь.
Мы познакомились на Новый год. Приятели позвали меня в студию к одному художнику, который десять лет назад довольно случайно приехал из Советского союза в Берлин для того, чтобы на остатках Берлинской стены нарисовать свою картину. Именно по ней (и, как это ни обидно, но только по ней) его наверняка и помнят до сих пор. Не знаю, почему он после этого приехал жить в Киль. Может быть, любил море и северную слякоть. А может быть, как раз хотел вырваться из замкнутого круга, связанного с его картиной на Берлинской стене. Во всяком случае, как я позже узнал, второй ребенок в их семье родился уже в Киле.
Мне никогда особо не нравились вечеринки, на которых было много незнакомых мне людей. Не стала исключением и эта – в какой-то момент я почувствовал себя неуютно в студии, наполненной галдящими русскоязычными студентами Кильской школы искусств и осторожно улыбающимися немецкоязычными кураторшами и меценатами, и ушел в заднюю комнату. Комната оказалась кабинетом. Здесь стояла мягкая полутьма, похожая на серого котенка, уснувшего в глубоком кресле. Между белым фортепиано и пестрой книжной полкой на круглом табурете сидела девчонка в темно-синем вечернем платье и рассматривала каталог с живописью.
Я не помню, как мы начали разговор. Скорее всего, начала она, потому что я всегда был слишком застенчив, чтобы начинать разговоры. Мы говорили о книгах, о Берлине, о российских парусниках в кильском порту, на которые я проникал под видом переводчика, о современном искусстве, о выставках ее отца и о феминизме. Не знаю, может быть, сейчас уже все пятнадцатилетние девушки вот так запросто рассуждают о феминизме, но тогда это показалось мне необычным. Она говорила по-взрослому, приводя факты, которые мне были неизвестны, и доводы, над которыми я до этого не задумывался. Каким-то непостижимым образом она заинтересовалась и парусниками, и это было самое удивительное. Неожиданно для себя я смог связно рассказать ей о разнице в парусном вооружении барка и брига и о том, почему роль каравеллы в Эпоху великих географических открытий сильно преувеличена всего лишь из-за ее красивого названия.
А когда в студии на смеси нескольких языков начали обратный отсчет до нового года, мы опомнились и вскочили. В коридорчике между кабинетом и студией она взяла меня за руку. В ответ я осторожно, как бабочку, сжал ее узкую ладонь с тонкими пальцами, боясь упустить нечаянное чудо. Мы протиснулись к столу и сняли с подноса по бокалу с шампанским, после чего Юлька оттащила меня в дальний угол с мольбертами и пластиковыми ведрами, где мы, скрываясь от ее отца, выпили за Новый год.
Высокая и энергичная жена художника громко поздравила всех с праздником. Она говорила по-русски, а художник синхронно и почти правильно переводил на немецкий.
– Пусть в наступающем году, – говорила она. – Россия продолжит начатый ею путь в сторону европейского сообщества и общечеловеческих ценностей. И дай бог, чтобы через какой-нибудь год или два мы все смогли наконец вернуться на Родину, за которую нам больше не будет стыдно и которая примет нас, как старых добрых друзей. А пока мы живем здесь, мы будем делать для этого все, что сможем. Все, что в наших силах сделать именно здесь и сейчас. Друзья, давайте выпьем сегодня за свободу, демократию и за страну, которая нас всех временно приютила!
И все снова загалдели и выпили, и снова загалдели.
– Какая у тебя классная мама, – сказал я Юльке на ухо.
– Это не моя мама, – сказала она и опустила голову. – Моя мама вернулась в Москву.
И тогда я ее в первый раз обнял. А она – как будто весь вечер только этого и ждала – торопливо и безоговорочно прижалась ко мне.
Как только я вспоминаю ее тоненькую фигурку в синем новогоднем платье и мою неуверенную руку на ее талии, у меня внутри все сжимается и тут же бесшумно лопается, как звезда в центре тугого комка скрученной от ужаса темноты. Я втискиваю лицо в поролоновую подушку и мычу сквозь зубы: как? Как я мог сделать что-то плохое Юльке – самому любимому человеку на всем моем белом свете, той девочке с пахнущими счастьем волосами, с книжкой Сартра и детским мобильником в школьном рюкзаке? Но судя по результатам шестимесячного расследования кильских полицейских, все-таки мог. Жуткая череда глупых совпадений! И в результате я двадцать лет смотрю один и тот же, адски медленный, фильм – по потолку из угла к центру, неспешно увеличиваясь и меняя форму, расползается желтое пятно. С каждым сантиметром я все больше свыкаюсь с мыслью, что они были правы. Я на самом деле это сделал. Кто же еще, если не я? Ведь что-то тогда действительно случилось. Вероятно, я просто не запомнил, что именно. А в конце лета я прочитал об этом в «Кильском экспрессе» и понял, что у них там все прекрасно сошлось. Правда, то, что им не подошло, они в статье не упомянули, как, впрочем, и полицейские в своих отчетах. Зато теперь я сам могу ломать голову над несостыковками сколько душе угодно. В Германии пожизненно – это не навсегда. Но и этого мне более чем достаточно.
День я провожу в столярной мастерской. Мы делаем скамейки, скворечники и так называемые отели для насекомых, которые потом очень правильные бюргеры устанавливают в садиках и на террасах своих очень правильных бюргерских домов. Постоянно включенное радио умудряется обходиться десятью песнями, которые выучили наизусть даже те, кто не знает ни слова по-английски.
Раз в два часа перекур. Мы идем в курилку, десять минут смотрим в окно, а докурив – идем обратно. В конце рабочего дня дежурный забирает полное ведро окурков. Каждый день полное ведро отпечатков наших губ выносится за стены тюрьмы и ускользает вместо нас на свободу. Это – наши воздушные поцелуи миру. Если вспомнить, что капля никотина убивает лошадь, то становится понятно, почему живущих здесь людей сложно назвать филантропами. Впрочем, у них просто отняли возможность любить этот мир менее токсичным способом.
Как-то раз я прочитал, что каждый день на планете выкуривается десять тысяч тонн сигарет. Это значит, что каждый день в человечестве умирает табун лошадей. Но мало кто знает, где искать этот табун. Я знаю. Потому что я – одна из его вечно умирающих лошадей. Я всегда докуриваю до фильтра и с каждой затяжкой чувствую, как в моих легких оседает смерть. Она наполняет меня до краев, но я не умираю. Ведь кто-то всесильный однажды уже решил, что в моем случае это было бы чересчур просто.
Когда мне было лет восемь, я с волнением представлял себе, что буду делать, когда наступит двухтысячный год. Это было в том мире, где были и счастье, и бесконечность, и что-то еще, напоминанием чего служат колечки дыма, сквозь решетку в окне улетающие в синее небо. Я не помню, что именно я себе представлял, но естественно, я тогда не мог и подумать, что встречу миллениум здесь.
В тот день человечество за толстыми кирпичными стенами дружно вошло в новое тысячелетие, а вокруг меня продолжился быстро черствеющий двадцатый век. Когда я понял, что моя жизнь свелась к одному лишь прошлому, а бесконечность стала просто словом, я попытался прекратить эту бессмыслицу.
Учтя данную попытку и мою неостроумную шутку в Бундесвере, которая, как выяснилось, навсегда осталась в компьютерном разуме бюрократии, у меня забрали все, чем я мог бы себе навредить. Даже карандаши мне снова стали выдавать лишь спустя пять лет после моего неудачного эксперимента по переходу на ту сторону. Таким образом, я потерял последнюю возможность переплыть Стикс и – кто знает – благодаря этому, может быть, вернуться назад.
Вот так и Юлькина мама навряд ли вернулась в Москву.
Юлька рассказала мне ее историю спустя месяц или два после нашего знакомства. Ее мама сошла с ума и пропала. Никто не знал, куда она уехала или что с ней произошло. Она так и осталась в списках бесследно исчезнувших людей. А Юлька и ее отец всем говорили, что она вернулась в Москву.
Это была шизофрения, которую близкие по неопытности сначала не замечали, а потом стало слишком поздно. Началось с того, что она часами сидела в кабинете у фортепиано и слушала морские раковины, привезенные из отпусков. Потом она стала жаловаться, что на нее странно смотрят мужчины на улице. Она все реже выходила из дома и постоянно проверяла, задернуты ли шторы. Закончилось все грандиозным двухдневным скандалом, который, правда, и скандалом-то нельзя было назвать. Во всяком случае, эти два дня вдруг все расставили на свои места. В первый день она рыдала и кричала, что отец Юльки не настоящий ее муж и что все вокруг за ней шпионят – он, нанятые им соседи, Юлька и даже двухлетний Грант. На следующий день она бросилась на Юлькиного отца с кухонным ножом, ранила его в предплечье и сбежала. Позже выяснилось, что в доме пропали вещи и деньги – оказывается, она готовилась к побегу и заранее вынесла и где-то спрятала спальный мешок, теплую одежду и все свои морские ракушки.
В последний раз я видел Юльку как раз в тот жаркий, уже совсем летний день с запахом моря, когда мы поругались из-за ее матери. Я накричал на нее, а она назвала меня дураком и убежала. Уехала в городишко под Килем устраиваться на школьную практику в студию дизайна. Если бы я только знал, что это в последний раз, я бы обязательно догнал ее, обнял, никуда бы не отпустил. Конечно, я не знал. Но этот факт меня совершенно не оправдывает. И не успокаивает.
В две тысячи десятом году в нашем исправительном учреждении славного ганзейского города Любека в ходе эксперимента по облегчению ресоциализации в несколько камер провели персональные телефоны, и я внезапно стал одним из отобранных счастливчиков.
Нам выдали формуляры, в которых мы должны были указать пять номеров для связи с родственниками и друзьями. После чего мы получили возможность звонить на эти номера, а с этих номеров можно было звонить нам. Пять кнопок быстрого доступа на новеньких аппаратах фирмы Telio, специализирующейся на телефонных системах для тюрем и соединяющей нас со свободой. Свободой, включающей прослушку и автоматическое ограничение на разговоры в десять часов в месяц. В течение первых двух лет я пользовался одной кнопкой – родителям. Затем была подключена вторая. По этому номеру мне раз в год стал звонить Грант.
У какого-то японского поэта было стихотворение, звучавшее примерно так:
В свете луны.
Так я не стал самоубийцей.
Телефон в камере оказался моей сосулькой. Не потому, что я мог позвонить родителям, мы с ними не особенно много говорили. Но у меня появилась надежда. Даже нет, не надежда, это было бы слишком много, а какая-то недооформленная, словно кусочек облака в окне, мысль. Мне стало казаться, что по телефону я могу услышать Юльку. Это странно и глупо, но ведь это просто сосулька. А сосулька имеет право быть и странной, и глупой. Самыми мрачными вечерами я снимаю трубку и, набрав случайную комбинацию из незадействованных кнопок быстрого доступа, слушаю. Гудков нет, ведь аппарат подключен к линии не напрямую. Но есть какой-то шорох. Тихий треск, как будто другой конец телефонного провода лежит на земле посреди бесконечной, раскинувшейся во все стороны степи. И там, в этой степи, стоим мы – теплая летняя ночь и я. Пушистые ветерки кружат вокруг моих босых ног и гладят плечи. Круглая луна неторопливо освещает перекатывающиеся волны ковыль-травы, и где-то далеко-далеко, на краю сознания, стучит по рельсам поезд. В одном из его вагонов сидит моя Юлька. Иногда я даже чувствую ее дыхание. Нужно только хорошо прислушаться.
В первый раз это случилось еще в Киле в тысяча девятьсот девяносто девятом. Через неделю после того, как я въехал в мою квартиру со скошенными потолками и слуховыми окнами, я пошел на блошиный рынок на Экзерцирплатц и купил там старый черный телефон с диском. Мне он ужасно нравился тем, что был такой тяжелый, неуклюжий и совершенно не цифровой. Все эти несколько месяцев телефон жил у меня на полу между батареей отопления, кроватью и компьютерным столиком.
Как-то раз, уже почти летом, он приглушенно зазвонил, я свесился с кровати и выудил из-под батареи сначала телефонную трубку, а затем и весь аппарат.
– Привет, это Грант! – сказал Грант по-немецки.
– Здорово, Грант, я тебе очень рад, – ответил я по-русски.
– Что? – переспросил он по-немецки.
– Я тебе очень рад, Грант!
Юлька засмеялась и отобрала у меня телефон, а я пошел варить пельмени, чтобы через пятнадцать минут вернуться с двумя тарелками в руках и перечницей под мышкой. Юлька лежала на кровати и молча прижимала к уху телефонную трубку.
– Трещит, – сказала она.
– Грант? – спросил я.
– Нет, Грант уже повесил трубку, – сказала она. – Я слушаю вселенную.
Я хмыкнул.
– Она хочет мне что-то сказать, – Юлька поднесла указательный палец к губам.
– Это подозрительно, – сказал я. – Вселенная говорит с тобой из трубки моего телефона?
– Нет, не подозрительно. Это романтично. И немножко страшно.
– Поешь, и все пройдет! – сказал я.
– Дурак. Ты лучше сам послушай! – она протянула мне трубку.
Я поставил тарелки на пол рядом с кроватью, взял трубку и поднес к уху. Там действительно что-то было. Словно далеко-далеко между холмами двигался поезд, становясь то тише, то чуть громче, как будто мир на том конце провода пытался спрятать звук этого Юлькиного поезда в складки ветра.
Я почувствовал приближение того, о чем шепчет ракушка, привезенная из Хорватии, о чем напоминает потрескивание ночных кузнечиков на краю детского сна. Наша юность уже тогда готова была растаять на глазах, но мы еще не видели этого и не предполагали, что это вообще возможно. Оттого сейчас мне так хочется верить, что, хотя все эти годы и исчезли, превратившись в облачко сигаретного дыма, тот счастливый майский день, медленно скатывающийся в золотой вечер, остался в вечности навсегда. И в то, что мы оба навечно остались в нем, закупоренные в янтарную колбу моей квартиры на Экзерцирплатц.
Я посмотрел на Юльку, молча поставил телефон на пол рядом с тарелками и забрался к ней на кровать.
Она вдруг стала другой. Не улыбалась, не морщила нос, не пялилась в мобильник. Я целовал ее лицо, ямочки на щеках, брови, веки. Я чувствовал, как она дрожит, и ее дрожь передалась мне. Я стал раздевать ее и одновременно раздевался сам, и через несколько минут мы уже лежали совершенно голые под тяжелым одеялом, и я в первый – и одновременно в последний раз – осторожно входил в нее, а она, то плотно сжимая, то снова распахивая в меня свои глаза, тонко стонала и впивалась ногтями мне в спину, оставляя на ней длинные царапины.
А потом, после всего, что случилось, мы вместе залезли под душ, целовались и смеялись, как чокнутые, а отсмеявшись, долго не могли придумать, что делать с окровавленной простыней, пока в конце концов не засунули ее в стиральную машину, к моим футболкам и трусам.
А потом мы на сливочном масле поджаривали остывшие пельмени.
А потом просто стояли у окна и обнимались, а вечернее солнце заливало нас вязкой золотой смолой.
Я надеюсь, что в следующей жизни я буду умнее и не отпущу ее ни на какую практику. Или еще лучше: я поеду туда вместе с ней.
Когда Юлька узнала, что на востоке Германии, в психушке в Кемнице уже много лет живет пациентка с ее именем и фамилией, она тут же решила, что это и есть ее мать. Как она раздобыла эту информацию, я не знаю. Я тогда и впрямь был молод и глуп, и меня это мало интересовало. Я говорил ей, что ее мать их бросила и не стоит того, чтобы тратить время на ее поиски. Это сейчас я понимаю, что у меня была Юлька, и мне больше ничего и никого не было нужно, а у Юлькиного отца художника была новая жена, и ему не хотелось ворошить прошлое. Но у самой Юльки была только одна мама, поэтому она никогда не прекращала ее искать.
Втайне от отца она переписывалась с больницей, и однажды ей прислали оттуда распечатанное на принтере фото. Это случилось через три дня после того, как мы в первый и последний раз занимались сексом. В тот день Юлька должна была ехать на собеседование в студию дизайна. После школы она раньше обычного забежала ко мне, возбужденная и красивая. Я несколько раз поцеловал ее, а когда понял, что ей не до этого, пошел на кухню варить кофе в новой турке. Когда я вернулся в комнату с подносом, на котором дзинькали чашки, она сидела на кровати и смотрела на листок с фотографией.
– Она здесь больше похожа на меня, чем на себя, – сказала Юлька.
Я взглянул на листок. С черно-белой распечатки на меня огромными удивленными глазами смотрела постаревшая копия Юльки. Я промолчал, поставил поднос на компьютерный столик и сел на кровать. Притянул Юльку к себе, снова попытавшись поцеловать. Но она отодвинулась и сказала:
– Сегодня после собеседования я поеду к ней.
– Куда? – опешил я.
– В Карл-Маркс-Штадт, – ответила она.
Тогда меня и прорвало. От обиды и возмущения я вскочил и стал сбивчиво, с надрывом, уже в который раз объяснять ей, что ее мать сделала свой выбор, что она не хочет видеть Юльку, что все это не имеет никакого смысла и что тем более не нужно ехать туда прямо сегодня после собеседования на ночь глядя.
Юлька сидела, опустив глаза в пол и сжавшись в комочек.
– Ты же сама видишь, что ты ей нафиг не нужна! – кричал я.
Она вдруг заплакала и сказала:
– Я тебя ненавижу. Ты никогда не любил своих родителей, ты ничего не понимаешь!
Юлька быстро встала с кровати, схватила кроссовки и рюкзак и, закусив губу, зашагала в прихожую. Уже на лестнице она опомнилась и стала обуваться.
– Ты совсем уже! – крикнул я из комнаты. – При чем тут мои родители?
– Дурак! – всхлипнула она и побежала вниз.
Я ей не ответил. Прошел в прихожую, хлопнул входной дверью. В тот день я действительно был страшным эгоистичным дураком. Я думал, что после первого раза у нее уже все зажило и можно было повторить то, что случилось три дня назад. А не отпускать ее за тридевять земель. И это самое постыдное во всей моей истории.
Я вернулся в комнату и увидел, что Юлька забыла на кровати мобильник. Я схватил его и, держа в руках, бросился с ним на кровать. Закопавшись лицом в подушку и сжимая ее телефончик, я пролежал так полчаса или час. Я сразу понял, каким был идиотом, но уже ничего не мог исправить. Или притворялся, что не мог? Ведь я знал, куда она поехала.
Карл-Маркс-Штадт… Я так и не напомнил ей, что Карл-Маркс-Штадт уже много лет назад переименован в Кемниц. Конечно, она и сама это знала, она ведь писала туда письма. Но ей нравилось в шутку называть город именем из социалистического прошлого. Впрочем, сначала она поехала на вокзал, а оттуда в студию дизайна. А потом?
Иногда мне кажется, я почти понял, что случилось в том последнем году прошлого века. И еще мне кажется, что, если я пойму это до конца, то в моей голове сложится некий пазл, который поможет мне узнать, где искать Юльку. Живую, смеющуюся, пятнадцатилетнюю Юльку. Вот сейчас – еще минута, и все встанет на свои места, нужно только напрячь мозг, извлечь из него на свет какую-то мелочь, зацепку. Но тут дают сигнал на ужин, и мне снова приходится выползать из своей камеры.
В тот день я наконец встал с кровати и выпил остывший кофе. Затем выкурил в открытое окно две сигареты подряд, глядя на Кильскую бухту и на огромный паром Stena Line, громоздившийся над крышами города белыми палубами и красными трубами.
Спустя несколько часов отчаянного ожидания на компьютерном столике вдруг ожил ее мобильник: завибрировал и мелодично затренькал. Номер не определился, но на всякий случай я принял вызов, и да! – оказалось, что это Юлька. Мы с ней в последний раз говорили друг с другом. А на следующий день звонил Грант. Потом ее отец. Потом полиция.
Из категории свидетелей я быстро переместился в подозреваемые. Юлькин мобильник описали и спрятали на складе вещдоков, после медосмотра на моем теле были найдены царапины на спине, свидетельствовавшие о сопротивлении пострадавшей, а соседи рассказали, что на лестнице я на весь дом орал, как ненормальный. Это было обидно и грустно: как мы смеялись и были счастливы, они не слышали. Зато как мы ссорились, они запомнили на всю жизнь. Во время обыска в моей маленькой квартирке полиция перевернула все, что можно и нельзя было перевернуть, и залезла в такие уголки, о существовании которых я и не догадывался. Самым страшным моментом обыска была та долгая минута, когда двое полицейских с триумфальным видом вытаскивали из стиральной машины простыню с Юлькиной кровью. И моей.
Изнасилование и убийство несовершеннолетней при отягчающих обстоятельствах. Мне уже тогда показалось, что здесь что-то неправильно, ведь никакого тела убитой не нашли. Но мне было совершенно все равно. Я сидел в изоляторе временного содержания, часами смотрел на бетон под своими ботинками и ни разу не подумал о том, чтобы подать на апелляцию.
Может быть, я до сих пор все тот же глупый, эгоистичный дурак, зациклившийся на одной истории и не умеющий собрать в общий витраж несколько цветных осколков. Зацепка лежит на поверхности. Мне нужно только одно: понять, в каком месте заканчивается мой путь в потерявшее смысл будущее и начинается дорога в прошлое. Рано или поздно я отсюда уйду. Ведь пожизненно в Германии это не навсегда. Вот тогда я и найду правильный ответ на загадку и лучшее продолжение нашей истории.
Юлька позвонила мне на свой собственный мобильник из телефона-автомата на платформе и сделала вид, что ничего не случилось. Она рассказывала, как прошло собеседование и что ее приняли, и что она поедет сейчас к матери, потому что со станции идет прямой поезд. И что на следующий день она вернется в Киль.
Она попросила меня сказать ее отцу, что ночует у меня.
Все-таки она была совсем еще девчонкой. Безответственной и милой.
– Тут такой смешной билетный автомат. Можно написать что хочешь. Я взяла билет до Карл-Маркс-Штадта. А еще здесь муравьи. Полный перрон муравьев. И никого вокруг, представляешь?
– Юлька, я тебя люблю, прости меня, пожалуйста, и возвращайся скорее!
– Я тебя тоже люблю, – она помолчала секунду и добавила: – Мой мальчик.
Мальчик. Она назвала меня ее мальчиком, и я был счастлив.
Я плохо помню детство. Оно, конечно, было, но отсюда оно кажется мне комочком слипшихся конфет, который остался в прошлом и меня, по большому счету, уже не касается. Детство кончилось с переездом в Германию. Но и первые три года в Германии я помню плохо. Лагеря для переселенцев, дожди, языковой курс. Лето на море, бундесвер. Иногда кажется, будто до начала девяносто девятого года у меня вообще ничего не было. А потом появилась Юлька, и вместе с ней появилось все. Но через пять месяцев она пропала, и тут же полетел кувырком весь только что сложившийся мир. А еще через полгода этот мир скукожился до размеров коробки с желтым пятном, внутри которой теперь хранюсь я.
Все эти двадцать лет я как бы живу во сне. Плыву в лодке, у которой нет ни паруса, ни весел, по черной реке, на которой нет ни ветра, ни волн. И, куда я ни посмотрю, везде вижу темноту и пустоту. И только раз в году – в День рождения Юльки – голос Гранта, давно потерявший свою звонкость и ставший шершавым и печальным, как звук закрывающейся двери в штрафном изоляторе, заставляет меня на несколько минут проснуться:
– Привет, Виктор, это Грант, – говорит Грант по-немецки.
– Здравствуй, Грант, я тебе очень рад, – отвечаю я по-русски.
– Что? – переспрашивает он по-немецки.
– Я тебе очень рад, Грант, – повторяю я, четко выговаривая слова.
– Ах да, – говорит Грант и добавляет по-русски: – Я тоше очен рат.
– Как у тебя дела? – спрашиваю я.
– Нормально, – отвечает он. – А у тебя?
– И у меня нормально, – говорю я.
Грант молчит несколько секунд и спрашивает по-немецки:
– Виктор, ты правда не знаешь, где Юля?
– Грант, я не знаю. – Я тоже перехожу на немецкий и отрицательно качаю головой, как будто он может увидеть это по телефону. – Я хотел бы знать, но не знаю. Прости, Грант.
– Ничего, – говорит он. – Может быть, в следующий раз.
И кладет трубку.
– Может быть, в следующий раз, – повторяю я.
С той весны с видом на Кильскую бухту, порт и корабли прошло много лет, похожих друг на друга, как две капли воды. И неважно, сколько их еще будет. Тот, что по-настоящему существовал, был тысяча девятьсот девяносто девятым. Те несколько месяцев, которые я действительно прожил, думая, что впереди еще так много таких же хорошо проперченных, наполненных жизнью и поцелуями лет. В итоге все оказалось куда проще. Я прожил жизнь длиной в одну короткую любовь, закончившуюся в тот день, когда Юлька заплакала, убежала на лестницу с кроссовками в руках и поехала в Биркендорф устраиваться на практику в студию дизайна.
Я пытаюсь вспомнить последние штрихи, представить себе то, как и что она сделала в самом конце, но вижу перед собой только тренькающий мобильник французской фирмы Sagem и слышу ее голос за пять минут до того, как она села в поезд в этом странном, никому неизвестном городке под Килем и уехала в Карл-Маркс-Штадт.
2020