Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2021
ПРОИСХОЖДЕНИЕ ПИСЬМЕННОСТИ
Письменность была изобретена дождливой июньской ночью на кухне съемной квартирки, по недосмотру образовавшейся в маленькой нише последнего этажа семнадцатиэтажного дома. Стол с пачкой исчерканных листов, пол под столом, закиданный шариками смятых бумажек, да еще целый ворох листов бумаги, гладких, нескомканных, на примыкающем к столу диване – такова вкратце область распространения письменности в первые часы ее существования. Ко всему этому следует присовокупить шариковую ручку, карандаш, кисточку и любовный пыл А. Дюпона, автора изобретения и по совместительству арендатора скромного жилища на верхотуре.
Мы не станем здесь тратить время на опровержение теорий о том, что первыми-де выучились писать китайцы, шумеры, египтяне, финикийцы или какое-либо другое из многочисленных племен, в изобилии населявших сушу в дотелевизионную эпоху. Нетрудно заметить, стоит лишь на секунду отвлечься от гула электроприборов и вглядеться в страницу, набранную каким угодно шрифтом на каком угодно языке, что сквозь любой иероглиф, сквозь любой символ, неважно, обозначает он слог или отдельную букву, сквозь любую огласовку или диакритику отчетливо проступают следы неутомимой деятельности человека, имя которого до сих пор с содроганием и почтительностью произносят на всех материках Земли и даже немного в ее окрестностях. А. Дюпон, чьему труду десятки музеев мира обязаны коллекциями осенних листьев и речной гальки, известен своей рассеянностью и безразличием к собственным изобретениям, вывалившимся из него как бы невзначай и вскользь, словно икра из нерестящегося лосося. И наш долг, долг благодарных потомков, ответственных налогоплательщиков, граждан, имеющих право избирать и быть избранными, защитников и сынов отечества, автомобилистов и пешеходов (независимо от того, переходят они дорогу в расположенных для того местах или нагло перебегают ее на красный свет, угрожая безопасности несущихся навстречу грузовиков и автобусов), а также всех остальных категорий двуногих, твердо овладевших основами правописания, так вот, наш долг – помнить и чтить, чтить и помнить тот бесценный подарок, который преподнес всем нам А. Дюпон, человек, арендовавший квартиру на последнем этаже семнадцатиэтажного дома.
Доподлинно известно, что той июньской дождливой ночи предшествовал июньский же вечер, который совсем не был дождлив, а, даже напротив, отличался невыносимой духотой и плотностью воздушных масс, пробраться сквозь которые не представлялось почти никакой возможности. А потому большинство горожан благоразумно оставалось дома, ожидая за закрытыми ставнями прихода ночных сумерек и прохлады. Благоразумно осталась дома и та, понадеявшись на встречу с которой, А. Дюпон, единственный среди жителей города, вышел из своей квартиры на улицу и, одолев порядочное количество городских кварталов, простоял битый час, а то и два, возле замыкающего центральный бульвар памятника неизвестному. Она, как уже было сказано, не пришла, и Дюпон, прождав еще один час вдобавок к первым двум, тихо побрел в сторону дома, размышляя о неустройстве вселенной вообще и своем личном неустройстве в частности.
Когда Дюпон подходил к двери своего жилища, с неба упали первые капли дождя, и он, все еще раздумывая, не вернуться ли ему обратно к памятнику, понял, что несостоявшееся свидание не состоялось окончательно и рассчитывать на новое в ближайшую половину суток не стоит, так как эта половина приходится аккуратно на ночные часы, которые, вдобавок ко всему прочему, обещают быть дождливыми. А нет более безнадежного времени для свиданий, чем ночные дождливые часы.
Взобравшись к себе на семнадцатый этаж, он прошел на кухню и уселся ужинать, надеясь поздневечерней сытостью перебить паршивое настроение. За чаем, который последовал немедленно после ужина, Дюпон взял нож и, опасно поигравшись им, принялся выцарапывать на вдоль и поперек исцарапанной столешнице линии и круги, думая все об одном и том же и не отвлекаясь на постороннее.
Следовало ли искать причины неудавшегося свидания в особых погодных условиях минувшего вечера, то есть свалить любовное фиаско на объективные факторы, или это были воля и пожелание (вернее, неохота и нежелание) той, которая заставила Дюпона выйти из квартиры, то есть причины носили скорее субъективный характер, или, что по зрелом размышлении, хорошо себя зная, Дюпон вполне допускал, все свидание от начала до конца было фантазией, и никто не должен был в тот душный вечер прийти к памятнику специально ради Дюпона, а очутился он там случайно и тут же сам все себе выдумал, потому что, и опять же, но теперь уже по здравом рассуждении, не помнил никаких горожанок, с которыми последнее время у него планировалась организация свиданий или иных мероприятий. Эти и другие мысли не давали Дюпону покоя весь оставшийся вечер, пока наконец, все еще продолжая машинально покрывать стол линиями и полукружиями, он не изобрел пиктографию.
Что это именно пиктография, а не, скажем, азбука Брайля, (которая тоже вполне могла изобрестись, так как Дюпон был порядочно слеп от любви), стало понятно и даже очевидно, как только на теле стола посреди беспорядочных царапин, порезов, ушибов и других ранений проступили совершенно отчетливо, то есть заметно любому невооруженному глазу, две фигурки, одна из которых по всем признакам была женской и носила длинное, до пят, складчатое платье, шляпку с вуалью и ажурный зонтик, а другая ожидаемо была мужской, и ее одеяния напоминали камзол, тоже шляпу, но только с пером, и высокие сапоги с ботфортами. И если эти две фигуры представляли собой Дюпона и ту, которая не пришла, не появилась, не пробралась и пр., то нужно сказать о некотором преувеличении, так как Дюпон всегда носил обычные темно-синие брюки и коричневую куртку, а о камзолах знать не знал, потому что они еще не были изобретены, а та, другая, если ее существование не являлось бредом, галлюцинацией или каким-либо иным побочным продуктом жизнедеятельности принадлежавшего Дюпону головного мозга, наверняка явилась бы в клетчатом платье чуть выше колен и туфлях на босу ногу, так как ажурные зонты и складчатые платья были давным-давно сняты с производства на всех фабриках и комбинатах соответствующего профиля. Об отношениях между фигурами можно было судить по жирному амуру в верхней части столешницы и по двум выпущенным им стрелам, летевшим, по скудоумию пернатого, в сторону мужчины.
Дюпон не сразу понял, что образовавшийся на столешнице рисунок может сыграть роль любовного послания. Сначала, заметив результаты случившегося с ним припадка компульсии, он подумал о неминуемом объяснении с хозяйкой квартиры, неизбежном скандале, непременных, как следствие первых двух неприятностей, расходах на покупку нового стола и о том, сколько еще истерзанных подобным же образом предметов мебели населяют классные комнаты, тюремные камеры, больничные палаты и прочие заведения, навевающие тоску. Только потом ему пришла мысль, что этот рисунок, попадись он на глаза той единственной, мог бы немало сказать о тоске, которую, не будучи больным или заключенным, способен испытывать человек, проведший два, а то и три часа в напрасном ожидании на раскаленном летним зноем бульваре.
Далее мы видим, как Дюпон, встав на скользкую дорожку установления коммуникации с другим, вернее, что еще безнадежнее, с другой, начинает методично подыскивать годные для осуществления своего замысла способы. И прежде всего он меняет прочный и почти неподвластный времени материал, какой представляет из себя с душой выстроганная столешница, на бумагу, спешащую сразу после доставки послания адресату, пожелтеть, выцвести, а то и обратиться в горстку пыли. Впрочем, послание, сочиненное Дюпоном, оказывается еще менее долговечным. Мы видим, как Дюпон, не удовольствовавшись первым вариантом своего пиктографического признания, еще неуклюжего, еще не уверенного в праве на свое собственное существование, чертит линии, образующие зонтик и камзол, во втором послании, как он прорисовывает пухлое тельце амура на третьем рисунке, как заботится о форме шляп стоящих друг напротив друга фигуры мужской и фигуры женской на четвертом рисунке и как, добившись почти фотографического (вплоть до смущения на ее лице, решительности в его движениях и написанного на физиономии амура равнодушия) подобия на рисунке за номером десять, стремительно скатывается к иероглифическому символизму, достигающему своего апогея в письме, знаменующем собою ни много ни мало двадцатую попытку А. Дюпона объясниться в любви. Что же мы видим на этом рисунке? Чего не видим? Что следует видеть и чего, какими бы внимательными мы ни были, замечать не стоит? В этих вертикальных линиях, так же основательно прорисованных, как и раньше, но не образующих более какой-либо предмет, встречающийся по эту сторону бытия? В этих поперечинах, словно стягивающих в талию вертикальные линии иероглифа, обозначающего женщину, и лежащих балкой на уровне плеч в иероглифе, символизирующем мужчину? А как насчет двух маленьких точек в верхней части листа, нарисованных кисточкой на месте амура, изгнанного вслед за прочей нехитрой мишурой пиктографии? Неприступность и нарочитая усложненность нового способа письма, придуманного Дюпоном глубокой ночью, в общих чертах повторяют сводящую с ума неприступность и усложненность той, которую, все еще испытывая к ней нежные чувства, Дюпон начинает почти ненавидеть. Женский иероглиф, поэтому, помимо женщины, обозначает здесь еще трудную задачу, крепость и врага, так что в некоторых случаях можно подумать, что Дюпон сочиняет не любовное послание, а описывает взятие неприятельских укреплений, во время которого приходится вести в уме математические расчеты. В мужской же иероглиф, вполне ожидаемо указывающий на силу, отвагу и прочие джентльменские радости, традиционно передающиеся от отца к сыну, незаметно проскальзывают значения поражения и слабости, словно Дюпон, не желая вдаваться в детали своей неудачи, стремится проговорить их тихо и невнятно, чтобы они как можно быстрее растворились среди расхожих мужских добродетелей. Невнятица и сумбур – в целом единственное, что остается после чтения этого письма. Желание и жимолость здесь объединены в один знак из-за схожего звучания, дракон и комета – из-за хвостов, подвенечное платье и саван – из-за белого цвета. Иногда кажется, что эти знаки больше думают о самих себе, чем о том, что они призваны обозначать, а письмо в общем не что иное, как метафора пренебрежительного отношения к Дюпону объекта его нелепых воздыханий.
К утру возбуждение, подпитывавшее Дюпона энергией и толкавшее к новым экспериментам всю ночь напролет, сменяется на усталость и разочарование. На рассвете мы видим его неподвижно сидящим за столом перед кипой исписанных листов бумаги. Левая рука Дюпона лежит на столе, правая безвольно повисла вдоль спинки стула. Два мокрых голубя, затеявших возню за окном на металлическом карнизе прямо напротив Дюпона, не привлекают его внимания. Он не слышит грохочущего где-то далеко внизу мусоровоза и тем более не замечает обычного утреннего копошения соседей за стеной. Сквозь залитое дождем стекло видны блестящие черные крыши соседних домов, побуревшая от воды городская башня, погасшие фабричные трубы, однако взгляд Дюпона устремлен еще дальше, к линии, в которой самое отдаленное от него здание смыкается с неприветливым серым небом. Он думает о том, что десятки раз измененное им сообщение всего лишь бессмысленная чернильная клякса, размазанная на несколько страниц. Увеличенная до размеров города линия горизонта. Разбухшая от ночной сырости пустота.
Однако, как только безнадежность затеянного Дюпоном мероприятия проясняется в полной мере, как только становятся понятны масштабы то ли случившейся, то ли еще только надвигающейся катастрофы, он берет ручку и вновь принимается писать. Его тело, уже было приготовившееся наслаждаться бездействием, этим неоспоримым преимуществом любого поражения, с недоумением реагирует на новые попытки сказать неизвестно кому о чем-то неопределенном. Рука Дюпона двигается медленно и неуверенно. Знаки, появляющиеся на листе бумаге, не обладают изяществом иероглифов, а напоминают скорее высушенных насекомых, личинки мух, червей, вылезших на поверхность земли после дождя. Дюпон то и дело останавливается, проговаривает вслух слова и части слов, однако не для того, чтобы получше вдуматься в их смысл (теперь он знает, что особого смысла в них нет), а просто чтобы понять, как они звучат. Он больше не надеется на силу своего сообщения, не ожидает, что оно будет замечено кем-либо за пределами квартиры, в которой он находится. Что ему надо, так это зафиксировать то ли для самого себя, то ли для адресата, мысль о благосклонности которого кажется ему теперь не более чем случайной фантазией, детали прошедшего вечера. Теперь это протокол. Последовательное изложение сухих фактов и ничего более. Дюпон пишет, как он вышел из дома, как прошел, задыхаясь от пыли и зноя, полгорода, как ждал, расхаживая возле каменного истукана, как ждал, переходя с одного места на другое, как снова ждал, застыв на месте, как продолжал ждать, загадав про себя, что если он простоит так, сосчитав до тысячи, то она, конечно же, придет, как, сосчитав до десяти тысяч, он бросил ждать и тут же принялся ждать заново, расхаживая, переходя и считая одновременно, как, уже начав удаляться от места встречи, он все равно продолжал ждать, рассчитывая дойти до ближайшего перекрестка и сразу же повернуть обратно, как ждал всю ночь, сидя за кухонным столом, ждал, несмотря на ливень, и как, прождав до самого утра, он ждать перестал.
Жирная точка в конце последнего предложения в последнем письме отмечает момент окончания ожиданий и, очевидно, момент исчезновения Дюпона. Отсюда, с этого непритязательного пунктуационного знака, начинается путешествие, о способах и конечном назначении которого еще долго с одинаковой, нужно полагать, бесплодностью будут спорить дилетанты и знатоки, пока, собравшись духом, не отправятся в него сами под торжественные песнопения священников и жалобный скулеж встречных собак. И так как взгляды Дюпона на подобные путешествия полны противоречий и нелепицы, то о его дальнейшем местопребывании можно только догадываться. Как бы то ни было, домовладелица, явившись в обиталище Дюпона недели через две после той бурной июньской ночи, чтобы взять с него ежемесячную дань, застала лишь жирную точку в окружении заляпанных чернилами бумаг, жирную точку и никаких признаков Дюпона поблизости.
Испорченной столешницы было достаточно, чтобы все письменные принадлежности с громкими ругательствами были немедленно отправлены в окно. Вслед за ними последовали и сами письма, которые, немедленно разлетевшись по всем окрестным переулкам, наверняка сгинули бы под плитами заново перекладываемых тротуаров, если бы отлынивающие от своих обязанностей рабочие не сохранили на память чудные бумажки, спустившиеся на них с небес. Через некоторое время, управившись с плиткой, рабочие разъехались по домам во все части света, прихватив с собой так и не дошедшие до адресата признания Дюпона. Последнее признание, пропитанное угрюмостью и мизантропией, дало начало несколько бюрократизированной, формальной и бесчувственной письменности, хорошо годящейся для ведомостей и отчетов.
Впрочем, справедливости ради нужно сказать, что в холодном тоне этого самого последнего из всех писем с отстраненным перечислением метаний и телодвижений Дюпона (словно мечется и движется не он сам, а кто-то другой) нет-нет да и промелькнет слово, а то и целая фраза, из которых станет ясно, что автор письма не бездушный автомат, а влюбленное, пусть несколько неудачно, существо, каждую ночь производящее сновидения. Вдруг посреди бесконечных предложений, похожих не то на веревки с бельевыми прищепками, не то на облепленные воронами электрические провода, встретится имя, появятся несколько окруженных сонорными звуками гласных с рокочущей, словно морская волна, перемычкой посередине, и сразу же возникнет какая-то надежда, обещание или по крайней мере чувство легкости и умиротворения.
ДНИ ТРУДА
Завод останавливается. Из труб перестает идти дым. Огонь в печах угасает. Закинув последнюю лопату угля, кочегары наглухо закрывают печные створки и расходятся по домам смывать пятна сажи с рук и лиц. На станках образуется тонкий, едва заметный слой пыли. Луч солнца, наконец пробившийся сквозь мутное складское окошко под самым потолком, освещает тонкую заброшенную паутинку. Один конец ее отцепился от балки и теперь свисает, колеблемый иногда неизвестно откуда дующими потоками воздуха. Вся территория завода цех за цехом обесточивается. Оставшиеся без электричества провода грузно провисают под тяжестью собственного веса. Ночью здесь не загорится ни одна лампочка, ни один фонарь не подсветит дорогу задержавшемуся на своем рабочем месте человеку. Поэтому лучше уйти засветло, лучше уйти пораньше и наверняка, пока солнце только начинает свой путь на закат. Остается только памятник павшим в войне, мраморный постамент с подробным перечислением имен и дат. Они останутся здесь, пока завод не будет работать. Они снова будут здесь, когда завод наберется сил и вновь заработает.
Доска почета растерянно смотрит глазами ударников труда на покидающих территорию завода людей. Они проходят по дорожке с белым бордюром и рядом берез, на которых только-только начали распускаться почки. Группами и поодиночке, в замасленных робах, в заляпанных мазутом штанах, в пиджаках и белых рубашках, в туфлях и кирзовых сапогах, – одни переоделись в заводских раздевалках, другие решили дойти до дома так. Почти никто не разговаривает, только изредка перекидываются ничего не значащими словами. Кто-нибудь вспомнит, что оставил в цеху или на складе зажигалку, или брелок, или купленный в обеденный перерыв в заводской лавке кусок сыра, и с досадой выругается. Но обратно не вернется.
Где-то там, на самых дальних заводских окраинах, уже никого нет. Все входы заперты, на дверях подсобных помещений висят амбарные замки. В одном из окон длинного барака открытая форточка, но не стоит обманываться – ее просто забыли захлопнуть. И если встать и прислушаться, если прикрыть глаза ладонью и как следует вслушаться, то ничто, ни один звук не напомнит о заводе. Здесь больше нет заводских звуков. Вместо шума машин и ругани рабочих – мерное колыхание воздуха и далекий, непонятно откуда доносящийся гул.
Кто-то из последних покидавших территорию завода выкинул на газон возле проходной окурок, но его уже почти не видно в высокой траве. Последний раз ее стригли неделю назад, но она успела отрасти. Трава теперь пробивается повсюду: из щелей в асфальте, из трещин между плитками, на пустыре за столярным цехом.
Возле складов рядами стоят грузовики. Кузова покрыты брезентом, который должен будет защитить их содержимое от непогоды и хищных птиц, если таковые залетят на территорию завода. Но они залетят, обязательно залетят. Это уже было и повторится снова. Не пройдет и нескольких дней после остановки завода, как на дорожках, ведущих от одного здания к другому, можно будет увидеть диких лис, на газонах с большими пыльными проплешинами появятся кротовьи норы, в трещинах зданий поселятся гадюки и осы. В разбитых трехметровых окнах цехов совьют гнезда ласточки. Они будут носиться над территорией мертвого завода в поисках веточек, тонких прутиков и другого строительного материала для своих жилищ. Со стороны леса, от которого завод отгородился трехметровой стеной с колючей проволокой, прибегут дикие собаки и волки. Теперь им ничто не помешает выкопать под заборами лазы и, пробравшись ночью на крышу оставленных цехов, протяжно скулить в черное небо. Дятлы будут стучать клювами в заводскую трубу, выискивая забравшихся в щели между кирпичами божьих коровок. Дно небольшого фонтана перед разлагающимся и уже совершенно непохожим на себя зданием администрации заселят маленькие юркие ящерицы. Теперь на длинной аллее, уходящей от администрации к цехам в глубине завода, будут властвовать кузнечики и цикады. Они будут неистово прыгать, совокупляться друг с другом, зарождать себе подобных и с шумом вылупляться из маленьких яичек под стрекотание сверчков и уханье сов. С ближнего поля придут, позвякивая колокольчиками, коровы и сжуют невзрачные цветы с вымазанных в белую краску клумб, а невесть откуда взявшиеся козы сдерут с доски почета черно-белые фотографии передовиков. Так уже было, и так с точностью до мелких деталей повторится снова.
Это все случится быстро, в считаные дни, вопреки всем законам природы, а пока небольшой поселок около завода готовится к приходу Великих Рабочих. Это событие, которое раз в год прерывает здешний ход жизни. Все поселяне запираются дома, занавешивают окна так, чтобы на улицу из жилища не просочился ни единый луч света, ни одно движение или шорох. Пыльные скверы пустеют, и даже единственный в поселке автобус перестает ходить. Это время, когда прошлое становится хозяином на маленьких кривых улочках и базарной площади, а настоящее вынуждено прятаться по углам в невзрачных темных зданиях с закрытыми ставнями. Пройдет еще немного времени, и от привычной поселковой суматохи не останется и следа. Изредка хлопнет калитка, послышатся и тут же замолкнут шаги, испуганный женский голос заглушит внезапный детский смех. Так надо, чтобы случайно не побеспокоить Великих Рабочих, чтобы не помешать и не отвлечь их от ежегодного возвращения к прошлой жизни.
Они давно покинули завод и поселок, они растеряли свои тела на ветру и солнце. Их существование призрачно, зыбко и с каждым годом становится все более неустойчивым. Некоторых из них почти не видно, от других остались только контуры, мало напоминающие человеческие. Годами их грызли мыши и черви, переваривали в своих маленьких желудочках безвестные насекомые, их пережевывали, ими испражнялись, в них размножались и устраивали свои жилища существа, едва заметные невооруженному глазу. И вот они возвращаются на завод. Длинная процессия, медленно двигающаяся по главной поселковой улице к железным воротам. Измученные трудом и мышами, Великие Рабочие.
Они были здесь с самого начала, когда не существовало еще ни кирпичного административного здания, ни котельной, ни мастерских, а первые станки, собранные из лесной ветоши, стояли под открытым небом, иногда прямо в грязи, и электричество для них приходилось выменивать на женщин у населения близлежащих деревень. Это они, те, кого ныне называют Великими Рабочими, приспособили бесполезные столетние дубы под заводские трубы, а медвежьи норы, коварно выманив из них их обитателей, превратили в печи, вполне годившиеся для обжига керамики и плавки металлов. Чтобы земля не мешала заводу, ее залили мазутом и покрыли бетонными плитами, срыли холмы и засыпали овраги, выпарили болота, оставив нетронутым только кусочек полянки при входе и пустырь вдоль дальнего забора. Дикие валуны стащили в одно место и сделали гору, из которой стали добывать железо и медь.
Каждый ребенок в поселке знает о Великих Рабочих, знает о том, как во время половодья они изничтожили реку, которая чуть было не затопила завод, или отбили нашествие медведей, пожелавших вернуть себе свои норы. Об этом напоминают названия двух главных улиц в поселке – Речной и Медвежьей, это две засохшие полоски грязи, каждая из которых извивается между двумя рядами ссохшихся деревянных домов. Они давно почернели, эти дома, они давно вросли в землю по самые окна и завалились на бок. Войти в них можно через низкие, выкрашенные в непонятный коричневый или серый цвет двери. Там, внутри этих домов по улицам Речной и Медвежьей, живут дети, которым на ночь иссохшие вслед за грязью старухи поют колыбельные. Это нужно, чтобы дети побыстрее уснули, чтобы они уснули и не мешали спать взрослым. Однако колыбельные навевают не сон, а скорее сильный, не отпускающий до самого утра морок. И самими старухами, кажется, владеет какой-то морок, когда они глухим голосом, сопровождая свое пение сомнамбулическими движениями рук, произносят имя того или иного Великого Рабочего. Когда старухи открывают черные рты, растягивая гласные, когда они резко клацают остатками зубов, сжимают губы, чтобы произнести согласный звук, дети спешат закрыть глаза, обмотаться одеялом, притаиться в саване из простыней и подушек. И в их сознании всплывают картинки, фрагменты прошлого. В какой-то момент они начинают воочию видеть разлив реки, плескающуюся в цехах воду, медведей, раздирающих своими длинными когтями людей, мечущиеся в разные стороны тени.
Никто из Великих Рабочих не умер своей смертью, никто не дожил до старости. Еще и сейчас в конструкции самых старых цехов можно отыскать балки, которыми по неосторожности была пробита чья-та грудь, еще продолжают работать станки, лишившие чересчур увлекшихся трудом рабочих пальцев и рук, где-то стоят чаны, заполненные губительной для легких любого живого существа жижей. Никуда не делся зловонный заводской дым, каждый день покрывающий маленький поселок густой ядовитой пеленой. Все то, что когда-то убило Великих Рабочих, продолжает убивать их потомков. Искалеченные механизмами, с дыханием, похожим на хрип, с темными прокопченными лицами, со скрюченными пальцами, основатели завода являются в видениях детям, как бы возвещая им об их будущей участи.
Теперь от Великих Рабочих мало что осталось. Теперь они смешались с воздухом и землей. Вместе со старыми генераторами, вышедшими из употребления станками, отжившими свое моторами и прочей заводской рухлядью они покоятся за поселком на кладбище, больше похожем на машинную свалку. К ней ведет желтая грунтовая дорога, по бокам которой растет высокий ядовитый борщевик. Большую часть года на дороге не встретишь ни одной живой души. Кроме борщевика, здесь еще растут крапива, лопух, полынь и пижма. А люди здесь редкие гости. Они появляются на дороге только несколько раз в году, чтобы отнести на кладбище очередного съеденного заводом рабочего. Скорбные процессии черных людей, сопровождающие закрытый гроб, в котором прячется от случайных взглядов то, что осталось от человека. Теперь его будут видеть только такие же, как он, изничтоженные и выплюнутые на потеху червям ошметки людей. Теперь он будет принадлежать кладбищу так же, как раньше принадлежал заводу. С такой же силой, с такой же страстью, до самого конца. Священник, больше похожий на мастерового, читает над останками свое нечленораздельное заклинание, взмахивает паникадилом и несколько раз чертит в воздухе крест, закрепляя за кладбищем право на покойника. Женщины начинают громко причитать, словно надеясь своими криками вернуть труп к жизни. Их успокаивают, им закрывают лицо черной материей, их выводят под руки прочь с кладбища. Обратно на завод. Потому что их время еще не пришло.
Гроб не закапывают. Его оставляют среди покореженных заводом механизмов, чтобы покореженный заводом человек смог найти себе занятие по душе. Тихое занятие по почти уже не существующей душе. Когда плач стихнет и последняя покрытая черным платком женщина исчезнет в пыли грунтовой дороги, бывший рабочий тихо выберется из гроба и, побродив некоторое время по ночному кладбищу, которое все же больше свалка, чем кладбище, найдет себе пристанище в какой-нибудь изъеденной ржавчиной железяке. А в остальные дни здесь все спокойно. В теплую погоду после дождя, когда начинает пригревать солнце и становится жарко, старый металл накаляется так сильно, что до него почти нельзя дотронуться рукой. Пройдет какое-то время, прежде чем живые придут к мертвым с очередным гробом.
Но раз в год, в начале мае, в межсезонье, в неустойчивый разлом между зимой и летом, когда зима может еще вернуться, а лето так и не наступить, Великих Рабочих охватывает тоска, и все они, от последнего кочегара до самого главного инженера, выходят из полуразрушившихся кабин грузовиков, служащих им последним пристанищем, встают из-под горок заржавевших шпал, поднимаются из трухлявых контейнеров, из брошенных бетономешалок и, неслышно выйдя за ограду свалки-кладбища, тихо бредут по грунтовой дороге в сторону поселка, к заводским цехам и мастерским, к местам, в которых они провели всю жизнь. После нескольких недель простоя завод больше похож на то, чем он был на заре своего существования: слабый, готовый сдаться силам природы островок прирученного бетона, уже наполовину захваченный дикими животными. Теперь здесь все так, как было когда-то давно при Великих Рабочих.
Они проходят по главной улице поселка мимо закрытых ставнями окон домов, бредут через проходную, по привычке показывая невидимому вахтеру свой пропуск, расползаются по территории завода, по цехам, мастерским, складам, которые на время в знак уважения или из страха уступили им живые, и принимаются за свои привычные, не забытые даже после смерти дела. Воздух наполняется неясными шорохами, шелестом, шуршанием, но Великим Рабочим они кажутся звуками фрезера, точильного станка, работающего мотора, ударами молотка. Им кажется, что они еще там, где-то в самом начале завода, что ничего еще не сделано, что впереди еще много работы, что времени нет, что без неустанной деятельности ничего не добиться, что силы природы, подобно медведям, вот-вот отвоюют то, что взяли у них люди, и что, кроме Великих Рабочих, оставленному заводу надеяться больше не на кого. И тогда возвращается давно забытое, тогда наступают страшные, безудержные, всепоглощающие Дни Труда.