Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2021
Аль хайль!
Моим друзьям-велосипедистам
В июле 1896 года в Мюнхен приехали два начинающих художника – Дмитрий Кардовский и Игорь Грабарь. С вокзала направились в гостиницу, а оттуда к дальнему знакомому, которого им рекомендовали как знатока мюнхенских реалий и возможного опекуна на первое время. Немолодой человек, родом из Измаила, давно уже жил в Мюнхене и водил дружбу с местными художниками. Россиян он встретил радушно, но в права опекунства вступил с некоторой категоричностью. Во-первых, он и слышать не хотел, чтобы те поступали в известную рисовальную школу Холлоши и взялся тотчас отвести их к лучшему учителю Антону Ажбе, с которым и лично был знаком. Во-вторых, он строго поинтересовался, есть ли у молодых людей велосипеды. И увидев растерянность на их лицах, «заявил с великолепной безапелляционностью: Надо непременно приобрести». Грабарь надолго запомнил эту сцену и описал в своих мемуарах.
– Для чего?
– Как для чего? Да разве художник может жить без велосипеда?
– А почему же нет?
– Без велосипеда он шагу ступить не может, никуда за город поехать: нет ни одного художника во всем Мюнхене, у которого не было бы стального коня.
– Для этого много денег нужно иметь, а у нас нет…
– Пустяки, приобретете в рассрочку на целый год, не заметите, как платите, а зато уж и наслаждение. Нет, нет, это дело конченое, я вам все устрою.
Своей быстротой и решительностью он нас прямо гипнотизировал. Мы поступили так, как он хотел: отправились к Ажбе, а затем завели велосипеды.
Полгода спустя в Мюнхене появляются Марианна Веревкина и Алексей Явленский. Позже к ним придет европейская слава, а тогда они были просто подающими надежды учениками студии Репина. Опекунами новоприбывших выступают два мюнхенца с «солидным» стажем – Грабарь и Кардовский, они отводят начинающих художников к Ажбе и безапелляционно настаивают на покупке велосипедов. Почти в то же время из Москвы приезжает Василий Кандинский. Новоиспеченный юрист оказался во власти «безнадежной любви к живописи» и, отбросив планы научной карьеры, отправился в Мюнхен. Надо ли говорить, что вскоре и Кандинский появился в рисовальных классах Ажбе и не только услышал, но и свято уверовал, что в искусстве дорога без велосипеда ведет в никуда…
Грабарь вспоминает: «После школы мы обедали, а после обеда уезжали на велосипедах за город». Посещали пригородные усадьбы Нимфенбург, Шляйсхайм, ездили в Английский парк.
И не только в Мюнхене закрутился этот вихрь, напоминавший два одновременно вращающихся солнца. В Барселоне уже известный в середине 90-х Рамон Касас не расстается с велосипедом ни на улице, ни на холсте – изображает себя вместе с приятелем верхом на тандеме и сам позирует коллеге-живописцу рядом со своим стальным спутником.
XIX век, 90-е годы – время, которое называют велосипедной эрой.
Уже несколько десятилетий человек пытался поудобнее устроиться на двухколесном агрегате. Вопрос, кто и когда его изобрел, звучит исторически некорректно. Как и многие шедевры техники, велосипед «сложился» как продукт коллективного труда, пройдя путь от опытных конструкций изобретателей-одиночек до профессиональных моделей. Он не родился в один момент, а вызревал десятилетиями. И вот, когда, наконец, добродил и дозрел, как хорошее баварское пиво, перестал отдавать суррогатом доморощенной сборки, то из разряда движущихся диковин, от вида которых не только люди начинали креститься, но и лошади шарахались в сторону, был медленно, правда, не без болезненных эксцессов, принят в категорию «транспортных средств». Тут и сами пионеры-велосипедисты с облегчением перекрестились и сразу развили бурную деятельность – стали еще демонстративнее кататься на виду у пешеходов и лошадей, а некоторые и вообще распоясались – начали ездить на работу, в керосиновую лавку, на любовное свидание и даже на тайные собрания партийных ячеек, а те, кому все-таки доставалось на улице лошадиной вожжой, бросились создавать велосоюзы и общества для отстаивания своих прав.
Даже древний уклад спокойного, размеренного и несуетливого потребления пива стал, к изумлению многих баварцев, меняться. Сначала (уже в 1883 году!) велосипедисты на своих железяках принялись собираться на пивном фестивале Октоберфест. И для чего? Чтобы продемонстрировать, кто быстрее одолеет несколько ненужных кругов. Потом, что еще хуже, они начали требовать, чтобы пиво им подавалось наполовину разбавленное водой! Они, видите ли, сейчас на колесах! Завсегдатаи пивных с тяжелыми кружками в руках только покачивали головами и говорили сквозь зубы: Radler! (колесный, на колесах).
Шутки шутками, но эти радлеры действительно некоторых раздражали, а с приходом нацистского взгляда на вещи даже появилась новая форма зубоскальства: встречаю тут одного типчика… неприятный такой, то ли еврей, то ли радлер…
Моральный ущерб велосипедному сообществу был нанесен в те годы и иным обстоятельством. Еще на заре велосипедизма среди «радлеров» появилось своего рода цеховое приветствие «Аль хайль!» (All Heil!), что можно трактовать как «всех благ!» или «всем здравия!». Однако с конца 1920-х годов бравый баварец с высоты своих двух колес уже не решался по старой традиции выкрикивать его, махая ручкой встречным. Во времена, когда страну воодушевляли «Зиг хайль!» и «Хайль Гитлер!», все созвучное воспринималось неполиткорректным.
Но во времена упомянутых замечательных художников, а именно в 1890–1900-е годы, доброжелательное «Аль хайль» было у велосипедистов и на слуху, и на языке, и, надо полагать, не обошло стороной и наших соотечественников.
Итак, 90-е годы XIX столетия – велосипедная эра и велосипедная мания. В предшествующее десятилетие велосипед приобретает конструктивную форму, которая в общих чертах сохранилась до нашего времени, а к началу 1890-х на нем появляются надувные шины. Велосипед перестал изматывать организм постоянной тряской. Распространенное на многих языках прозвище костотряс вскоре забывается, французское Velocipede перенимается иностранными языками, в том числе и немецким, но ненадолго – у германцев вскоре рождается собственное слово: Fahrrad. И если в 1882 году в стране было произведено 2 500 «фаррадов», то в 1897-м уже 350 000.
Двухколесное чудо полюбило среднее сословие, аристократы – тоже, но они ограничивались катанием в парках или усадьбах и уж никак не ездили верхом на велосипеде на бал, в театр или на прием к королю. С велосипедом смирились мюнхенские лошади – тем более что на улицах стал появляться еще более страшный монстр: рычащий и испускающий отвратительные газы автомобиль. И подлинным любимцем велосипед стал в художественной, артистической, богемной среде.
Кандинский, задержавшийся здесь на многие годы, кажется, с ним не расставался – выезжал в пригороды, на берега реки Изар, в глухие уголки Английского парка, а когда открыл собственную рисовальную студию, то вместе с учениками совершал дальние поездки за город. Велосипеды можно было брать с собой в поезд, и это давало возможность Кандинскому устраивать уроки рисования в альпийском предгорье – например, в окрестностях любимого Мурнау.
В Мюнхене все упомянутые мной русские художники, а также не упомянутые, люди разных сословий и возраста, среди которых были будущие знаменитости (Добужинский, Билибин, Давид Бурлюк) или просто увлеченные любители, преимущественно поселялись в Швабинге. Как вспоминал Кандинский, на улицах этой мюнхенской окраины, которая представлялась ему как «духовный остров в огромном мире», на каждом шагу бросался в глаза человек с палитрой, холстом или папкой с рисунками под мышкой. Там все рисовали, в противном случае – сочиняли стихи, музицировали или учились танцевать…
И, конечно, ездили на велосипедах. В недавнем пригороде, только что сросшемся с Мюнхеном, в этой полудеревне, велосипед был востребован как модой, так и обстоятельствами – поездки в город, удобство выездов за город, внутреннее передвижение… Но стоил недешево, и потому не всякий мог себе его позволить.
Например, молодой доктор Иорданов, который прожил в Швабинге около двух лет. Тот же Кандинский, вне сомнений, не раз сталкивался с ним на улицах, может, притормаживал или объезжал задумчивого пешехода, а может, и демонстративно обгонял, подумывая про себя: «экий, однако, индюк…» Кандинский ведь не ведал, что этот господин русский и к тому же именно в это время и именно в Швабинге высекает искру грядущей революции. Как и доктор Иорданов, обдумывавший очередную статью для тайно печатавшейся в этой полудеревне газеты «Искра», не знал, что велосипедист – русский и будущий Кандинский, а потому, может быть, сквозь зубы бормотал: «экий, однако, радикал…»
Фамилия «Иорданов» служила прикрытием нелегалу, сменившему к тому времени множество партийных кличек и псевдонимов. И как раз в Швабинге он придумал себе новое имя, с которым окончательно и утвердился в истории: Ленин. (Представляете, как нелепо звучало бы: «Иорданов живее всех живых»…)
Признаюсь, обратив внимание на то, что велосипед в мюнхенском быту Ленина не упоминается, я не очень удивился: это обстоятельство вписывалось в трафаретный для меня образ человека, погруженного в эмоциональный мыслительный процесс. Где, как не на неспешной прогулке, мысленно метать фразы в адрес оппонентов, оттачивать риторику и собственные суждения… Со временем понял, что я не совсем прав: велосипедная езда вполне может сочетаться с характером взрывного, революционного мышления – об этом позже; что же касается отсутствия у Ленина велосипеда в Швабинге, то оно объяснялось недостатком денег.
К счастью, у будущего вождя была любящая и чуткая мать, она-то позже и подарила Ленину и Крупской новенькие велосипеды. Радостное событие произошло на берегу Женевского озера. Велосипеды были заказаны в Берлине и высланы почтой. Когда Ленин увидел огромную посылку, то огорчился, «что вернулась какая-либо нелегальщина, литература», но потом, разумеется, страшно обрадовался. Хвастаясь новинкой перед Бонч-Бруевичем, «подкачивая шины и подтягивая гайки на винтах», вскрикивал: «Смотрите, пожалуйста, какие чудесные велосипеды! Ай да мамочка! Вот удружила!» Правда, некоторое время спустя он появился на съезде Лиги российской социал-демократии бледный, с подбитым глазом и ушибами. Перед тем как-то неудачно пересекал трамвайные пути – упал лицом, зашиб руку… И дальнейшие годы его швейцарской и парижской эмиграции оказались наполнены как радостями, так и огорчениями, которые дарит человеку двухколесная езда.
Однако из всех занимательных велоисторий тех времен, имеющих отношение к «русскому» Мюнхену, более всего меня поразила пережитая и рассказанная Кузьмой Петровым-Водкиным.
Сыну сапожника и бывшей крепостной, учившемуся живописи и подрабатывавшему на гончарном заводе, разве только во сне могла пригрезиться возможность увидеть европейские музеи и выставки, рисовальные школы и студии. Но все дело решил велосипед! У витрины одного из магазинов в Москве, где было выставлено это чудо, мечтателя осенила, прямо скажем, нетривиальная идея: бесплатно или за символическую плату он получает «товар», а расплачивается рекламой своего велопробега. Маршрут был задуман дерзкий: Москва – Варшава – Бреславль – Прага – Мюнхен – Генуя! «После нескольких несообразительных торговцев, – рассказывал Петров-Водкин, – попал я на представителя одной немецкой фирмы, который меня понял, и за 25 рублей проката я получил великолепной прочности дорожный, оборудованный багажником, велосипед».
1901-й год: будущему именитому художнику неполные 23 года, Остап Бендер еще не появился на свет.
На роль Шуры Балаганова был приглашен еще более молодой и не менее склонный к авантюрным приключениям приятель, некий Володя. Для него раздобыли подержанный велосипед, тут же получивший прозвище «Прялка Маргариты». Он отличался непривычно высокой рамой, и Шура-Володя смотрелся на нем «перелезающим через забор» и уж во всяком случае не был похож на тронувшую сердце Фауста простодушную Гретхен. В присутствии газетчиков молодые люди вскоре стартовали на Серпуховской заставе.
Представления о велосипедных путешествиях уже захватывали воображение молодежи и совсем юного поколения рубежа XIX–XX столетий. Писатель Юрий Олеша, появившийся на свет в 1899 году, вспоминал о «самом ярком мечтании» детства и гимназических лет – «купить велосипед, поехать за границу…» Может быть, он прочитал роман Герберта Уэллса, вышедший за три года до его рождения? Роман назывался «Колеса Фортуны», и речь в нем шла уже не о гипотетической «Машине времени» (предыдущее произведение Уэллса), а о входящем в быт реальном продукте технической цивилизации, на котором его герой и отправляется в путешествие по Южной Англии. Но за пределами романа велосипед в философском восприятии великого фантаста начинает как раз выполнять одну из функций машины времени: он прокладывает его поколению дорогу в грядущее. Уэллсу не без основания приписывается крылатое изречение: «Когда я вижу взрослого человека на велосипеде, я не испытываю отчаяния за будущее человеческого рода».
А если ненадолго вернуться к Ленину, который, по воспоминаниям Троцкого, сетовал, что в разгар революции приходится тратить время на беготню по длинным коридорам Смольного и неплохо бы использовать для этого велосипеды, можно догадаться: им с Уэллсом нашлось, о чем поговорить на известной встрече в Кремле в 1920 году – не только о вызывавших разногласия путях классовой борьбы.
В судьбе их поколения становление велосипеда сыграло, может быть, до сих не до конца оцененную роль. Оно знаменовало для человека прорыв – технический, социальный, психологический… О том говорит и сложившаяся пословица, иронизирующая над всеми, кто пытается «заново изобретать велосипед». Великими усилиями он уже создан. До него появился паровоз, сразу после него автомобили и самолеты, но это были машины, в то время как человек на велосипеде сам собой являл двигательный агрегат. И это детище смекалки и рук в известной мере помогло ему, наконец, оторваться от земли, научиться чувствовать баланс, заново оценить свою мускульную и душевную энергию, оно наполняло свежим воздухом легкие и вызывало прилив гордости и уверенности.
Когда в 1905 году известный своими парадоксальными суждениями наш философ В.В. Розанов увидел мюнхенских велосипедистов, он даже усмотрел в их житейской радости один из признаков «победы над католицизмом», в той его части, которая изначально обходила вниманием «великое и серьезное содержание будничной жизни».
Я бы осмелился поставить вопрос шире: не явился ли велосипед в этом контексте не только признаком, но и педальным двигателем в развитии общества? И не пора ли с этой точки зрения взглянуть на его роль в прорыве Кандинского к новому видению искусства, а Ленина к революционным идеям переустройства «мира насилья»? Ну а то, что велосипедная езда способна приносить не одни радости, но и синяки, и даже увечья, как едущему на нем, так и окружающим, всего лишь отражает дуализм, лежащий в основе мироздания.
Не знаю, рассказал ли тогда Ильич Уэллсу об уральском крепостном Ефиме Артамонове. Тот еще в 1801 году, первым в мире, не только смастерил «двухколёсный цельнометаллический велосипед», но и приехал на нем из родного поселка на коронацию государя в Москву. Уэллса бы эта история восхитила как фантаста и озадачила как реалиста. У нас она многие десятилетия оставалась предметом гордости и только недавно оказалась развенчана. Но не стоит расстраиваться: легенда и сама псевдоконструкция Артамонова родились в конце XIX столетия, и это по-своему замечательно отражает радость, вдохновение, порыв фантазии и энтузиазма, которые вдохнул тогда в человечество золотой век велосипеда.
И все же – одно дело ехать к царю-батюшке на диковине, которой еще не существовало, мечтать о путешествии на велосипеде в Европу, как одесский юноша Юрий Олеша, разъезжать на нем по Англии на страницах романа Герберта Уэллса, и совсем иное – взять и отправиться с Серпуховской заставы в вояж «Москва – Генуя»…
Об этом необычном и полном приключений путешествии можно прочитать в книге Петрова-Водкина «Пространство Эвклида». Я же ограничусь в пересказе тем, что после длинного пути через Восточную Европу, уже на немецкой земле, «Прялка Маргариты» развалилась, и благородный Петров-Водкин уступил товарищу, который не на шутку вжился в образ велосипедного фаната-путешественника, своего потрепанного, но все еще надежного немецкого друга, а сам, без денег и с новыми приключениями, поездом стал добираться до Мюнхена.
В Швабинге сердобольные соотечественники, услышав его рассказы о велосипедных скитаниях, объявили подписку по сбору средств для его пропитания, а добрый сердцем Ажбе любезно разрешил посещать студийные занятия бесплатно. Что же касается спутника Петрова-Водкина, то некоторое время спустя и он докатил до Мюнхена и после короткой передышки, как и планировалось, продолжил путь в сторону Генуи.
И пока крутил педали по немецким весям, незнакомые собратья по двухколёсному цеху кричали ему свое «Аль хайль!», и он махал им рукой и улыбался в ответ.
Чайковский и Нойшванштайн
русская легенда
Диане Вишневой
Вот две цитаты, характеризующие распространенное мнение о связи балета «Лебединое озеро» с замком баварского короля Людвига II Нойшванштайн.
…воспеть Лебединое озеро, не побывав там, Чайковский не мог, и вот в 1876 году он едет в Баварию.
Видом Нойшванштайна был очарован Чайковский – и именно здесь, как полагают историки, у него родился замысел балета «Лебединое озеро».
Первая цитата принадлежит художнику Тимуру Новикову, посвятившему теме «Людвиг II и Лебединое озеро Чайковского» свою выставку в 1996 году.
Вторую – в буквальном или похожем изложении – можно легко найти на сайтах различных туристических фирм. Апелляция к неким «историкам» во всех случаях зависает как «фигура речи».
И во всех случаях забываются вероятные авторы либретто – Бегичев и Гельцер! Может быть, они вместе с Чайковским совершили паломничество в Нойшванштайн?
Обратимся к хронике появления балета:
1871 – Чайковский пишет одноактный балет для детей «Озеро лебедей».
1875 – дирекция императорских театров заказывает ему балет с таким же названием (предположительно на либретто Бегичева и Гельцера); сюжет в общих чертах восходит к старогерманским легендам.
1876 – в период работы над балетом состоялось открытие вагнеровского театра в Байройте, Чайковский присутствует там в качестве корреспондента «Русских ведомостей», лично представлен Вагнеру.
1877 – в марте в Москве состоялась премьера балета.
Отчасти Новиков прав: Чайковский «едет в Баварию». Но совсем по другим делам и в другом направлении: Нойшванштайн на юго-западе Баварии, Байройт на северо-востоке. Если бы Чайковский захотел увидеть крохотное баварское Лебединое озеро, ему бы пришлось ехать в сторону Альп, в довольно глухое местечко на границе с Австрией – Швангау, что в переводе означает Лебединый край. Там, в замке «Верхний Швангау» (Hohenschwangau), между Лебединым и Альпийским озерами, жила вдовствующая баварская королева. В отличие от Альпийского озера (Alpsee), возле которого обустроилась придворная деревня, Лебединое (Schwansee) спряталось в стороне так, что рассмотреть его довольно сложно – нужно подняться на горные уступы или отправиться к нему по лесным тропинкам.
Напротив Верхнего Швангау, но гораздо выше в горах, сын вдовствующей королевы Людвиг II строил в это время новый замок – будущий Нойшванштайн: Neuschwanstein, Новый лебединый камень (или утес). С высоты этого замка открывается захватывающий пейзаж – альпийские склоны, вершины и оба озера.
Замок Людвига был возведен под кровлю только в январе 1880 года, то есть почти три года спустя после премьеры балета «Лебединое озеро». И еще некоторое время оставался в строительных лесах.
Так что «очароваться» замком Людвига Петр Ильич в период работы над балетом никак не мог. Да и не существует ни одного документа, подтверждающего, что в упомянутую или в иные, более поздние поездки в Германию Чайковский заезжал в сию баварскую глубинку.
К слову также сказать: композитор Чайковский не замечен в поле внимания Людвига-меломана.
Известность Нойшванштайна постепенно стала набирать силу после смерти Людвига (1886), с конца 1880-х годов, когда замок, прежде закрытый королем-затворником от посторонних глаз, включая родственников и баварский двор, становится музеем, куда охотно потянулись путешественники. Тогда же стали появляться изображения Нойшванштайна в виде офортов, акварелей, почтовых открыток… Но именно в это время о балете Чайковского как раз и забыли – его первая постановка не принесла ему славы.
И только в 1895-м благодаря новому сценическому решению в Мариинском театре балет, наконец, был по достоинству оценен и прочно вошел в русский, а потом и в мировой репертуар.
И у тех, кому попадалось на глаза изображение «Лебединого» замка Людвига, могли возникать ассоциации с музыкой Чайковского.
Так, судя по всему, произошло с художником Львом Бакстом, который в 1904 году нарисовал композицию для обложки программки балета (бенефис Матильды Кшесинской в Мариинском театре) – замок, чем-то напоминающий Нойшванштайн, внизу плывущие по озеру лебеди…
Тем самым Бакст, судя по всему, и оказался у истоков происхождения легенды, связавшей балет Чайковского с местечком Швангау…
К слову сказать, сам Бакст мог побывать в замке, он был участником выставки Мюнхенского сецессиона в 1898-м, когда Нойшванштайн уже активно посещался публикой и его изображения тиражировались.
Как бы то ни было, «лебединый край» в Альпах со временем оказался «созвучен» музыке Чайковского: замок Нойшванштайн и его окрестности стали восприниматься как декорации к балету. По-своему это гармонично дополняет замысел самого Людвига, по желанию которого в интерьерах замка были воспроизведены сюжеты германской мифологии, используемые в операх боготворимого им Вагнера. Так сошлись в этом месте обратившийся к немецким сагам Чайковский и великий их интерпретатор Вагнер.
Но и сам Людвиг, отшельник и мечтатель, «заколдованный принц», воспринимается в клубке этих ассоциаций совсем не сторонней фигурой. Король, никогда не слышавший музыку балета Чайковского, и композитор, никогда не видевший Нойшванштайна, сближаются в художественном воображении потомков, будь то Тимур Новиков с его интересной выставкой «Людвиг II Баварский и Лебединое озеро П.И. Чайковского» (Москва, 1996) или Джон Ноймайер, поставивший на музыку Чайковского балет о баварском правителе «Иллюзии как Лебединое озеро» (Гамбург, 1976, балет возобновлен в недавнее время).
Примечателен и сам факт: рядом с русской легендой вырастает немецкая.
Что касается русской, то она в своей дилетантской части («…воспеть Лебединое озеро, не побывав там, Чайковский не мог», «видом Нойшванштайна был очарован Чайковский…») пустила довольно цепкие корни, по сути став легендой-сателлитом. Массовая культура, как известно, вообще склонна объяснять творчество преимущественно биографическими фактами. Потому и не веетшает формула: побывал, увидел, очаровался, сочинил…
«Неизбежный Тургенев»
Ступай к другим. Уже написан Вертер…
Б. Пастернак
Среди исторических персонажей, которые в пору моих пушкинско-декабристских увлечений оказывались постоянными спутниками, может быть, первое место занимает Александр Иванович Тургенев. По его рекомендации Пушкина определили в Лицей, и он был единственным из окружения поэта, на кого пала царская милость сопровождать тело Пушкина к месту погребения в Святогорском монастыре. Между 1811-м (Лицей) и 1837-м (смерть поэта) Тургенев – опекун, друг (на 15 лет старше), собеседник, корреспондент, адресат стихов, близкий свидетель последних дней Пушкина… А в ближайшем окружении поэта – брат известного декабриста, друг Жуковского, Вяземского… Его имя неизменно всплывает при обращении к биографиям Карамзина, Дмитриева, Батюшкова, Баратынского, Козлова… С конца 1820-х много времени проводит в разъездах по Европе – работает в архивах, а затем и публикует в России обширные материалы по русской истории. Как и на родине, у него здесь много друзей и близких знакомых в кругах литературных, научных, аристократических… О широте его общения можно судить по необозримой переписке, которую, по словам Вяземского, он вел «со всею Россиею, с Францией, Германией, Англией и другими государствами». В определенной мере он принадлежал к наиболее действенным и ярким среди тех, кто соединял собой в 1820–40-е годы Россию и Европу. К принятому в отношении к нему историками определению русский европеец стоило бы добавить и европейский русский.
Федор Иванович Тютчев, встречавший его то в Вене, то в Париже или Варшаве, на курорте в баварском Киссингене или в Петербурге, шутливо сетовал, что скрыться от «неизбежного Тургенева» можно было бы разве что в далеком от Европы Китае…
С Тютчевым Тургенев познакомился летом 1832 года в Мюнхене. А несколькими годами раньше в курортном Карлсбаде состоялось его знакомство с философом Шеллингом, которого Тургенев тут же признал «первой… мыслящей головой в Германии». Там же, в нынешних Карловых Варах, одновременно с ним поправлял здоровье Чаадаев. Как и его «добрый приятель» Тургенев, он оказался под большим впечатлением от Шеллинга. Позднее оба переписываются с немецким философом, а в 1832-м Тургенев приезжает в Мюнхен, где тот уже несколько лет живет и преподает. Исследователи отмечают, что в довольно обширном кругу русских паломников к Шеллингу (братья Киреевские, Погодин, Хомяков, Одоевский, Шевырев) именно с Александром Тургеневым у него складываются наиболее близкие отношения.
Тургенев вел дневник, который уже не раз привлекал внимание ученых. В частности, мюнхенские записи – ценные для изучения эпохи и ее корифеев – стали предметом основательной научной публикации (Литературное наследство. Т.97. Кн.2. 1989), один из сюжетов которой неожиданно захватил мое внимание. Сюжет – обыденный, осмелюсь сказать, тривиальный на фоне интеллектуальных интересов автора дневника и его могучих мюнхенских собеседников, но… что называется, очень жизненный, к тому же – трогательный и печальный. Сюжет, который призван и обречен вечно переходить из литературы в жизнь и обратно.
Апрель 1834 года Александр Иванович снова проводит в Мюнхене, бывает на лекциях профессора, появляется у него дома, Шеллинг заходит к нему в гостиницу, они прогуливаются по Придворному саду или вместе направляются в популярную книжную лавку Котта… Тургенев принят при баварском дворе, перед ним открыты двери аристократических салонов, домов мюнхенской профессуры, он свой в кругу проживающих тут русских дипломатов, среди которых снова встречает Тютчева. Последний умен, просвещен, обаятелен, но известного нам ореола поэта-мыслителя еще не приобрел, а потому для Тургенева – просто милый Тютчев: «образованный русский, много читал и хорошо говорит».
30 марта, четыре дня спустя после приезда, Тургенев – на королевском приеме. Людвиг I не узнал в нем давнего знакомца и полюбопытствовал, говорит ли гость по-немецки. Александр Иванович отвечал утвердительно: почти так же, как и по-русски, и напомнил его величеству, что они вместе учились в Геттингенском университете.
Среди придворных дам бросилось в глаза несколько красавиц, но особенно «зацепила» одна довольно юная «вдовушка».
Вот с этого места, с этой «вдовушки» он, Александр Иванович Тургенев, далеко не молодой, уже с заметной проседью, и для меня – хрестоматийная тень Пушкина и его великих соотечественников, собеседник, которого узнали бы и которому протянули бы руку со своих портретов, давно украшающих залы музеев, библиотек, университетов, Гёте, Шатобриан, Гейне, Скотт, Стендаль, Мериме, Мур, Бальзак, Шлегель, Тайлеран… – начинает приобретать черты юного Вертера, захватываемого вихрем головокружительной влюбленности.
Казалось бы, он ни на секунду не изменяет своим интересам – его дни в Мюнхене по-прежнему насыщены научными и политическими дискуссиями, обменом мнений об искусстве, истории, осмотром музеев (уже виденной им в предыдущий приезд Глиптотеки, а теперь и Пинакотеки, в которой еще идут отделочные работы) и новых покоев Людвига I, посещением театра, концертов, университетских лекций… Он не чужд при этом и обыденного светского общения (словечко «болтали» часто сопровождает его дневниковые пометки о вечерах в мюнхенских салонах). Но глаза уже постоянно в поисках ее, а ноги все чаще несут его туда, где ее можно увидеть… На притягательных для него подмостках, на которых разворачивалась жизнь баварской столицы с ее философами, историками, скульпторами, художниками, просвещенными аристократами, иностранными посланниками, внимание Тургенева все больше и больше фокусируется на особе, о которой из его же скупых реплик мы можем только понять, что она миловидна, молода, рано овдовела и у нее есть именитые родственники, иными словами – одна из очаровательных дам мюнхенского света.
Он называет ее двадцатилетней, в действительности ей несколько больше: двадцать три. Холостяку Тургеневу именно в Мюнхене исполняется пятьдесят. Как раз в день его рождения на балу у английского посланника ему посчастливилось вальсировать с ней. Впрочем, из-за разницы российского и европейского календарей, а может, и по причине сердечного волнения он путается в датах и вообще с опозданием вспоминает: «Третьего дня было мое рожденье – или вчера!»
Она то мила и любезна, то суха и растерянна. Через несколько дней после знакомства он уже пытается объясниться и, глотая слова, записывает в дневнике: «просил – быть моим ангелом-хранителем, спасти меня от… сказал ей почти все… дошло до того, что запретила распространяться далее…» В самой ее уклончивости ищет надежду: «или кокетствует или любит».
Все чаще его оставляет хладнокровие – лихорадочно объезжает дома, где ожидает ее застать, с мыслью о ней срывается с любого места… Воображение становится обостренно ассоциативным, оно цепляется за любую деталь, способную порождать новые образы и давать свежую пищу переживаниям. На представлении в театре, когда шиллеровская героиня декламирует «Одно на свете для меня есть место…», он, не дождавшись даже окончания акта, тотчас покидает зрительный зал – найти ее, быть рядом…
Вот дневниковые записи одного из тех апрельских дней: «в саду встретил вдовушку… Вечер… нигде не нашел вдовушки… В окнах вдовушки светился огонь, она была дома…»
В другой день: «Сделал визит ей – нездорова!»
На случайной встрече на улице пытается вырвать у нее обещание вечером увидеться у графа Сетто. «Сказала, что объявила уже, что не будет, что должна писать письма; я умолял – не соглашалась… взял ее руку, жал ее с восхищением и поцеловал… бродил до 9-ти часов… подошел к ее окнам: в них был – свет; я не пошел к Сетто, напился горячего пуншу и бросился изнеможенный в постель».
В дневнике мелькает: «вдовочка», «царица мыслей моих», «Мадонна Мефистофеля», «грусть и уныние, изъясняемые только позднею заронившеюся в сердце искрою…», «грусть в сердце», «почти безотходно сидел при ней. Сказал много, но не все», «прообожал ее до полночи», «нигде ее во весь день не встретил»…
Многие часы проводит с ее братом, и разговор почти непременно сводится к ней. Для большинства знакомцев его увлечение, стремительно обернувшееся пылкой привязанностью, уже не секрет. Тютчев, моложе Александра Ивановича двадцатью годами, но при этом, судя по всему, более опытный в амурных делах, решается давать советы: «быть смелее, шутить». Однако в разговорах с ним Тургенев вдруг приходит к предположению, что его женатый приятель и «сам любит ее!»
Все осложняется еще и тем обстоятельством, что она готовится к отъезду в Париж. Последовать за ней невозможно: в Париже скрывается его брат, заочно осужденный в России по делу 14 декабря, и Александр Иванович, постоянно хлопотавший о его реабилитации, смог выехать за границу, дав слово не навещать брата в этом путешествии. Впрочем, «если она долго там пробудет», он, может быть, все равно туда поедет. Об этом сообщит друзьям позже, уже после разлуки с очаровавшей его баварской красавицей. А пока ему становится понятно, что оставаться в Мюнхене после ее отъезда было бы выше его сил. Кронпринц, будущий Максимилиан II, уговаривает не спешить и ссылается на короля-отца, который «очень рад, что вы здесь и желал бы, чтобы вы задержались…» Но Александру Ивановичу уже ясно: остается всего несколько дней…
И снова – под ее окнами… Или в церкви – тайком наблюдает, как она молится. И снова пытается объясниться, полнее раскрыть свои чувства – она отвечает уклончиво, а то и просто отворачивается, наконец тихо по-французски произносит «это меня раздражает». Однако и от резкости, больно кольнувшей, не приходит отрезвление.
Близится день развязки. Ее отъезд назначен на 1-е мая, месяц спустя со дня их знакомства.
На почтовом дворе он выспрашивает, к какому времени заказан на ее имя экипаж и по какой дороге предполагается выезжать из города. Долго не может заснуть и на рассвете, с томиком Гёте (!) и зонтиком в руках, отправляется к заставе. «Осмотрел места, читал, гулял – хотел воротиться…» Но вот, в половине шестого утра, показалась ее карета. Словно робкий юноша, прячется за забором, потом все же решается подойти: «…подал руку, сказал совсем не то, что сначала сбирался, – одно слово: Bonjour. Отвечала то же, сухо, не дала руки; я сорвал с букета цветок; она сказала, что велит ехать, – я ушел… вот и все! Finita e la comedia!..»
Он находит в себе силы пообедать с князем Гагариным, но в тот же день заказывает для себя карету и, более ни с кем не прощаясь, к вечеру покидает Мюнхен. С собой увозит два литографированных портрета – Шеллинга и «вдовушки».
И, кажется, почти сразу в дороге начинает обретать иное дыхание и заново подводить итог мюнхенским впечатлениям и переживаниям: «Милая бар(онесса) отравляла воспоминания, но в этой отраве, как обыкнов(енно), – не без сладости: „Один час прожил я в Минихе“, – думал я. Я любовался Минихом, окрестностями и наслаждался прохладою вечера, захождением солнца… На первую станцию приехали мы уже, когда смерклось…»
Полгода спустя Петр Андреевич Вяземский, один из немногих, кого Тургенев письменно посвятил в «сердечную тайну», оказывается в Мюнхене, где любуется вернувшейся из Парижа «вдовушкой черноглазой».
Впрочем, давно пора назвать ее по имени: урожденная баронесса Эрнестина фон Пфеффель, в первом замужестве Дёрнберг, с 1839 года жена овдовевшего Федора Ивановича Тютчева.
Европейские тропинки Тургенева и Тютчева еще несколько раз пересекутся. Но свою баварскую Лотту Александр Иванович, так и оставшийся холостяком, снова увидит только в 1844 году, через десять лет после встречи в Мюнхене, на сей раз в Париже. В дневнике немногословно пометит: «Тютчева все еще мила, но скромна».
А что можно было еще сказать? Разве что: «Уже написан Вертер…»
Мими и Вольф
альпийская быль
Мими рассказала эту историю в 1959 году, когда ей было уже около пятидесяти лет, а господина Вольфа давно не было в живых.
История начинается на окраине Баварии в альпийской курортной деревушке Оберзальцберг. Там в небольшом магазине работала 16-летняя Мария Рейтер из соседнего Берхтесгадена. Домашние и подруги называли ее Мими. Как-то в магазинчик наведался господин Вольф, что-то купил, завел разговор. Выглядел значительно старше нее (и действительно оказался старшее двадцатью годами), а два его узких черных разлетающихся в разные стороны над верхней губой «крылышка» вызывали у нее только смех. Господин Вольф тоже поначалу конфузливо улыбался, но быстро овладел разговором, расспросил фройляйн о том о сем, попросил разрешения называть ее впредь Мими.
Он снимал комнатку неподалеку, и их встречи и незатейливая болтовня продолжились – первое время в магазинчике, но вскоре радиус их стал расширяться, охватывая многочисленные тропинки вокруг живописной деревни. Господин Вольф был нежен и настойчив, стал добиваться поцелуев, объятий. После первого отказа резко распрощался – «навсегда». Но… потом появился снова. Она начинала привыкать к его военного покроя галифе, к плетке жокея, с которой он не расставался на прогулках, и даже к его «крылышкам»…
Как-то он остановился у высокой ели, взял ее за плечи – стал поворачивать в разные стороны… Любовался: «Мимиляйн, моя лесная фея!» Она мягко возражала: феи бывают только в сказках и театре. Последовали поцелуи.
Встречи переросли в свидания, и вскоре господин Вольф уже уверял ее, что они не должны расставаться. И чтобы сказка более походила на быль, он рисовал перед ее воображением интерьеры уютной квартирки, где они будут вместе, и в гостиной у них обязательно будет стоять гарнитур мягкой мебели, обитой фиолетовым плюшем. Сердце Мими сжималось…
Однако господин Вольф вдруг пропал. Точнее говоря, стал избегать встреч – не появлялся у ее прилавка или переходил на другую сторону улицы, опустив глаза.
Девушка была расстроена и заинтригована, стала расспрашивать о нем, рыться в библиотеке в подшивках газет. Постепенно выяснялось, что господин Вольф недавно вышел из тюрьмы, освобожден условно-досрочно, вынужден соблюдать осторожность, в том числе и в связях с несовершеннолетними особами. И еще – господин Вольф собирается стать большим политиком. Он окрылен великими идеями. И имеет притязания несколько более масштабные, чем те, что ограничены фантазиями о гнездышке с плюшевым диваном фиолетовой окраски.
Тут бы Мими и вздохнуть с облегчением, вспомнить, что в альпийских деревнях издавна пугали доверчивых девочек встречами на лесных тропинках с коварным волком. Но нет – эмоциональная и чувственная сторона юной натуры была уже растревожена новыми ощущениями. Мими поняла, что готова к любви. Но ее волк никогда не станет домашним псом.
В отчаянии попыталась уйти из жизни, однако Мими спасли.
Тем временем она преодолела порог совершеннолетия и ответила согласием, когда хозяин одной из местных гостиниц сделал ей предложение. Ответила слишком поспешно и вскоре пожалела. Брак не удался, и тут она решила напомнить о себе господину Вольфу.
Он откликнулся сочувственно – прислал лучшего юриста, который помог оформить бракоразводные бумаги.
Второй брак Мими выглядит счастливее, но вскоре ее супруг погибает на поле брани. Господин Вольф посылает вдове букет из ста роз.
К тому времени от прежней деревеньки Оберзальцберг ровно ничего не сохранилось. Жители были выселены, их дома снесены, а в новых время от времени проживали господин Вольф и избранные его стаи. Вожак был по-прежнему холост, но поговаривали, что в его доме появилась некая белокурая особа, которую он лишь выдает за домоправительницу.
Весной 1945 года и от этой новой деревни почти ничего не осталось – ее разнесла авиация союзников.
После войны Мими жила поблизости в своем родном Берхтесгадене. Некоторое время спустя там же поселилась госпожа Паула Вольф, сестра героя ее девического романа. Они подружились. Госпожа Вольф, старше нее тринадцатью годами, жила очень скромно, получала небольшое пособие, болела, нуждалась в уходе. Мими проявляла сердечность. Они часто вспоминали покойного господина Вольфа. И Мими как-то спросила: а почему, собственно, Вольф? Что все это значит?
Тогда и узнала, что в детстве брат и сестра в какой-то игре придумали себе прозвища: господин и госпожа Вольф. В начале своей политической карьеры брат, чтобы не привлекать к себе внимания в бытовых ситуациях или при случайных знакомствах, пользовался этим именем. А когда поднялся к вершинам власти, настоял, чтобы сестра, так и не вышедшая замуж, сменила фамилию. Он не афишировал семейные связи и с родственниками отношений почти не поддерживал. По его настоянию она и стала именоваться госпожой Вольф. Но теперь, когда брата нет в живых, она подала документы на смену паспорта. Как и прежде, в нем будет прописано ее настоящее имя: Паула Гитлер.
Не знаю, поднималась ли Мими из своего Берхтесгадена в горы к разрушенной деревне Оберзальцберг. Но как хотелось бы снова вернуть ее туда, в 1925-й год, к высокой ели на альпийских склонах. И «господина Вольфа», который шепчет ей: «Мимиляйн, лесная фея…». А потом взять волшебные ножницы и на этом месте обрезать ленту раскручиваемой нами хроники. Оставить сентиментальную парочку там навсегда: растерянную простодушную девицу и заглядывавшего ей колючими зрачками в глаза отставного ефрейтора, чтобы нам никогда не увидеть, как Мими на своей красной шапочке начнет старательно вышивать свастику.
Или, чтобы не уподобляться злому волку, проложить от той ели новую тропинку, которая приведет в уютную квартиру, куда господин Вольф возвращается вечерами после службы. Он прилежный чиновник таможенного ведомства, каким хотели его видеть родители, окружен детьми, заботами супруги и любит после работы отдыхать на плюшевом диване. И мы бы простили ему, мечтавшему в молодости о славе живописца, даже фиолетовый цвет обивки – может быть, он просто хотел угодить вкусам своей Мимиляйн.
2020