Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2021
Она долго не могла привыкнуть к тому, что это он, не кто-то другой, лежит в гробу. Не только потому, что Иван Ильич, её любимый супруг, был мёртв, а верить в такое её сердце наотрез отказывалось, но и потому, что лежал он в гробу на спине, т.е. в самой для него неудобной и при жизни невозможной позе. Раньше она и представить бы его не смогла почивающим вот так, неподвижно, опрокинутым жуком, ибо спал он рядом с ней всегда на боку, в профиль, в положении бегуна, застывшего в рывке, когда тяжесть переносится с одной ноги на другую, точно на краснофигурных античных вазах, которые они любили разглядывать в Эрмитаже. Марафонец, заснувший в момент пересечения финишной прямой на контрольном стоп-кадре. «Ты во сне как будто со всех ног удираешь от меня!» – шутила она.
Сослуживцы покашливали. Все, конечно, понимали, что скупых слов соболезнования мало, что звучат они слишком официально и фальшиво, даже как-то не по-людски; но другие слова в головы и на языки почему-то не лезли, не подворачивались, хоть убей, будто застряли где-то в тесных ячейках памяти. Пусто было в головах, шаром покати, а на губах вертелись сплошь заезженные дежурные фразы про талант, ответственность, порядочность, про дружеское плечо и крепкое мужское рукопожатие, про годы бок о бок, локоть к локтю. Воспоминаний о покойнике тьма, но ни одно в этот час не казалось уместным, траур принимал форму лёгкого отупения, оскудения прежде сильных товарищеских чувств-с. Вот и приходилось отмалчиваться и кхе-кхекать.
Наконец, за дело взялся Александр Павлович, руководитель отдела культурных новостей, стоявший тут же в немой растерянности. Он велел осветителям направить на покойного софиты, а операторам – выстроить кадр, композиционным центром которого служил бы стоявший посреди студии гроб. После команды «Начали!» его голос мигом принял нужную минорную окраску, точно хамелеон, умело – профессионально – мимикрировавший под общую обстановку горевания, ведь именно её, а не чьё-то личное отношение к произошедшему, следовало максимально убедительно продемонстрировать зрителям: «Сегодня мы прощаемся с нашим коллегой Иваном Ильичом Челищевым, непревзойденным мастером лаконичного телерепортажа и блестящим комментатором культурных новостей, чей приятный бархатный тембр давно стал узнаваемым и любимым. Иван Ильич проработал в городском центре телерадиовещания без малого тридцать лет, и все эти годы были отмечены беззаветным рыцарским служением профессии и зрителю. Смерть Ивана Ильича – невосполнимая утрата не только для городского телерадиовещания, но и для всего нашего цветущего, активно развивающегося города. Коллеги покойного выражают самые искренние соболезнования родным Ивана Ильича и, в первую очередь, супруге».
Вот она, сила ремесла – жене преставившегося и двух слов не сказал, только буркнул «Держитесь…», а на камеру запел, как соловей из Некрополя. Коллектив, казалось ей, старался держаться на почтительном расстоянии (от вдовы и праха), вежливо-обособленно, на периферии казённого траура. Оно и понятно: внезапная смерть, без предупреждения и подготовки, внезапное горе, требующее сострадания или, напротив, чурающееся его, – и то, и другое вгоняет окружающих в смущение, создает досадную неловкость, как что-то неприличное, чего не следует выставлять напоказ. Мы гордимся своими приобретениями и стыдимся утрат.
Отдел культурных новостей в последние пятнадцать лет был занят подготовкой двух телепередач: «Званый гость» (интервью с именитыми персонами, посетившими город в рамках театральных гастролей, джазовых фестивалей, книжных ярмарок или передвижных выставок) и «Ближе к сердцу» (репортаж о примечательных событиях духовно-просветительского характера). В обоих проектах Александр Павлович выступал редактором, а Иван Ильич – телеведущим. И теперь, когда слова Александра Павловича прозвучали над прахом Ивана Ильича – в камеру, для вечернего эфира, – у зябко переминавшихся сотоварищей усопшего сама собой вызревала догадка, кто же в ближайшее время заменит его на местном телеэкране: вероятнее всего, Алексеев, человек без особой судьбы, всегда «на подхвате», незаменимо второстепенный, рак на безрыбье. Ведь недаром Александр Павлович первым делом – раньше, чем к вдове, – подошёл к нему и стоял рядышком, не то, чтобы подчёркнуто, но показательно, а когда Алексеев отошёл с букетом ко гробу, удерживал его в поле зрения, на других сотрудников не отвлекаясь. И неудивительно в таком случае, что именно Алексеев, вечный человек второго плана, говорящая голова на все времена, безликий чревовещатель любой второсортной эпохи, когда операторы отключили камеры, как по команде подхватил панихиду, уверенно взял её на себя вслед за шефом и заверил вдову в том, что: 1) Ивана Ильича в телецентре все очень любили, все – особо отметил – от вахтера до директора; 2) в Иване Ильиче всех неизменно трогала преданность раз и навсегда (как профессия) выбранной супруге, домашнему очагу, семейным ценностям; 3) некрологи, посвящённые Ивану Ильичу, завтра же появятся в трёх ведущих печатных изданиях города, нужно только выбрать фото получше.
– Я обязательно перешлю вам сегодня вечером, как только с поминками управлюсь, – пообещала она. – У него в компьютере на рабочем столе отдельная папка с выбранными им же фотографиями, которые он считал удачными. Десятка три отправлю, сами решите, что больше подойдёт.
– Ребята, после кладбища всех жду на поминках, – прозвучало так бодро, что её саму покоробило: точно на пикник зазывала. – Иван Ильич всех вас очень любил, нужно помянуть его хорошенько…
Но поехали не все. Пётр Васильевич манкировал, сославшись на дальность расстояния – он жил в другом конце города. Александр Павлович сел, было, в машину и своим ходом выдвинулся, но на полпути к кладбищу повернул назад. Секретарша звонила потом, извинялась, объясняла вдове, что шеф, ох, как не любит посещать кладбища, что однажды он даже упал в обморок над могилой своего учителя и предшественника, известного тележурналиста Водянникова, а на похороны родного отца и вовсе опоздал… – и добавила, sancta simplicitas: «…ему можно пирожками передать».
Прощание резко пошло на спад. Только трое из коллектива засвидетельствовались на поминках. Многие разъехались сразу же после отпевания в кладбищенской церковке. Покойника спешно утыкали букетами. Алексеев положил ему в гроб подле правой руки его любимый паркер, которым Иван Ильич делал перед выходом в эфир свои беглые пометки на полях сценария, и перекрестился. Видимо, этим подразумевалось, что теперь преставившийся начнет присылать репортажи с небес или, кто знает, из преисподней. Дескать, журналист и после кончины остаётся журналистом. Трудись, дорогой, земля тебе пухом.
На лице Ивана Ильича запечатлелось странное выражение. Сродни недоумению: зачем вы здесь? Я и вы? Дурацкий спектакль! Где я? Кто он, лежащий в пенале, оббитом чёрным бархатом? Я и он? Я – это он? Чучело в деревянном футляре – это я? Нелепость! Увольте. Вытащите меня отсюда! Не хочу быть таким, как он!
И как никогда дикой показалась дробь земляных комьев, ударявших о крышку гроба: неужели его? неужели он там, в яме? И это навсегда?!
Она вдруг представила себя собакой, которая закапывает впрок до лучших времён лучшую косточку: вот вернётся, когда все разойдутся, и тайком откопает его. Как-то криво улыбнулась этой мысли, в первый раз позволила себе зарыдать, тут же скомкала начавшееся рыдание вместе с носовым платком, а его, громко высморкавшись, уронила под ноги и не стала поднимать. Забыла про него, наступила, не заметила, как втоптала в грязь.
И хотелось отвешивать пощечины собравшимся, всем, кто брал из кучи и швырял в яму комья земли. И хотелось самой лечь в ту же яму. Потом хотелось поскорее домой. Странно, но хотелось есть. Пить. Тянуло напиться. Наконец, больше всего на свете захотелось остаться одной, нестерпимо – чтобы все ушли, прямо сейчас, не убирая со стола и не моя посуду, не повторяя вновь и вновь: «Время лечит», «Тебе нужно отдохнуть», «Выспись хорошенько», «Главное – хороший сон», «Береги себя» и прочее.
Она закрыла глаза. Он снова был рядом, лежал спиной к ней на правом боку и одновременно бежал, как марафонец; она прильнула к нему, обвила руками крепкий стан, опоясала леопардовой шкурой. Она бы хотела быть при нём даже вещью, пятнистой накидкой, которую он бы завязывал то на ключицах, то на бёдрах.
Её воображение разглядывало его, раскладывало в разных проекциях, как в пору первых свиданий. Не скажешь, что красив, зато статен как древний витязь или князь. Как Ростеван, бесстрашный воин и владыка справедливый. Любой костюм сидит на нём идеально. Атлетическая фигура всегда выделяется в толпе. Фото- и киногеничен. Даже в гробу элегантен…
– Если тебе выпало описывать похороны, ни в коем случае не упоминай стук земляных комьев о крышку гроба – это непростительный штамп, – однажды наставлял Иван Ильич.
– Но ведь эту деталь пропустить невозможно, она врезается в сознание.
– Её нужно опустить или задним числом, делая правки, вымарать. Текст от этого только выиграет. Лучше подметить что-то менее характерное для похорон. Например, перекличку птиц, обеспокоенных скоплением людей вблизи их гнёзд. Или крупного зайца, промелькнувшего между могилами.
На следующий день Алексеев и Александр Павлович собрались ближе к обеду помянуть Ивана Ильича парой стопашек коньяка и жирными ломтиками Камамбера, оставшимися в холодильнике покойного после недавней командировки во Францию; они заперлись в его кабинете, переходившем теперь во владение Алексееву, и первым делом обсудили, что нужно изменить в интерьере (передав памятные личные вещи хозяина вдове), а также в телепередачах, внезапно лишившихся популярного ведущего.
– Сомневаюсь, что справлюсь, – опустил местоимение Алексеев, с поддельным равнодушием предлагая Александру Павловичу себя поупрашивать. – Всё-таки «Званый гость» – это не мой формат.
– Справишься, – так же равнодушно, с налётом накопленной усталости парировал редактор и опрокинул стопку (в себя, разумеется). – Глупо что-то новое высасывать из пальца, когда всё давно отлажено и идёт по накатанной. Просмотри записи прежних выпусков и поработай для начала в его манере, пока не нащупаешь свою.
– Боюсь, это будет смотреться, как дурная копия или даже карикатура. Зритель такого не прощает, – продолжал колебаться Алексеев.
– Зритель, поверь мне, старому редактору, всё очень быстро забывает и ко всему привыкает. И пары месяцев не пройдёт, как ты примелькаешься и притрёшься рядом со столичными знаменитостями. Тебе ведь их, а не себя, показывать нужно. Чаще улыбайся, кивай, руками зря не размахивай, и всё само собой покатится по уже проложенным рельсам. Вопросы придумывать я помогу, оператор подберёт наиболее выигрышный ракурс, с осветителями посоветуемся, какая цветовая гамма тебе лучше подходит, закажем эффектный костюмчик, и, считай, дело сделано.
– Странно, что он умер так некстати. – Алексеев перевел тему и предался лёгкой меланхолии. – Ведь ничто не предвещало. Здоровее меня был стократ. И себя, и пожить любил. И давно сделался всеобщим любимцем. В последние годы не жил – собой любовался. Казалось бы, не жизнь, а сметана. Дома – жена, на работе – лафа, между домом и студией – поездки, интересные встречи, любовницы, банкеты. Как можно от такой жизни взять и умереть? Глупо как-то.
– А вот в этом ты не прав, господин Алексеев. Иван Ильич прожил с умом и умер по уму, всем бы нам так: на самом пике жизненных удовольствий, даже не успев осознать, что всё кончилось. Раз – и кирдык. Я уверен, перед самой смертью он вспомнил о том, что в холодильнике его дожидается отменный Камамбер, который мы с тобой теперь втихую уплетаем. «Вот закончится эфир, и отведаю», – подумал он, да тут как раз и преставился. Чем не желанная смерть?
– Ты полагаешь, что последней в его жизни стала банальная мысль о сыре?
– А почему нет? Работал он уже лет десять как автомат, все нужные фразы сами слетали с языка. Голова его чёрт знает, чем была забита. Я как-то говорю ему после эфира: Ваня, мне почему-то показалось, что задавая все эти заумные вопросы, ты думал о любовнице. Нет, отвечает, о сувенире для жены – я его в Париже купить не успел, теперь заказать надо, чтобы не обиделась, она у меня на следующей неделе приезжает. И мы с ним полчаса обсуждали, что такое диковинное можно заказать для его жены через французские интернет-магазины.
– Грустно это всё.
– Что именно?
– Что он умер. Что мы его обсуждаем, доедая его сыр. Что человек думает о сыре, о сувенире для жены и прочей ерунде, предполагает жить себе, и, глядь – как раз умирает, вот так внезапно, и уже на второй день после похорон ему находится замена, а «зритель всё очень быстро забывает и ко всему привыкает».
– Не хандри. Так было и так будет. Нам этого не переделать. Надо отвлечься от подобных мыслей, уныние, как говорится, грех. Лучше давай поиграем в города. Помнишь, как тогда, по пути в Стамбул, когда самолёт начал резко терять высоту, но мы с тобой решили не поддаваться панике? Я – российские, ты – зарубежные. Идёт?
– Идёт. Амстердам.
– Морозовск.
– Киев.
– Владивосток.
– Кёльн.
– Норильск.
– Киото.
– Орёл. Выпьем ещё за покойника. Мировой был мужик Ваня.
– Земля пухом. Лос-Анджелес.
– Самара.
– Анкара.
– Архангельск.
– Кейптаун.
– Новгород.
– Детройт.
– Тула.
– Афины.
– Нет города на букву «ы».
– Точно. Я проиграл. – Алексеев смахнул ещё стопочку. – Ы – город мёртвых. В ворота потустороннего города Ы въехала бричка… а в ней – наш Иван Ильич, светлая ему память…
– Прекращай. Ты, это, допивать-то будешь?
– Не… пас. Я его себе так отчетливо представил в гоголевской бричке. А над воротами города надпись вензелями – «Ы». Он только что помахал нам ручкой и скрылся за воротами.
– Вот и ладно. Он с нами попрощался и не в обиде. Ему теперь явно не до нас. А нам пора за работу приниматься. Жду от тебя предварительный сценарий нового выпуска «Званного гостя» к понедельнику.
Александр Павлович проглотил последний кусочек сыра и вышел.
Иван Ильич родился в ночь на 2 июня 1946 года в селе Благодарном Ставропольского края. Отец его, участник войны, трудился в сельхозартели «Диктатура пролетариата» (позднее – колхоз им. А. Жданова), мать-журналистка работала в районной газете «Трибуна ударника». Ваню прозвали сыном Победы. Он был единственным чадом, венцом образцовой советской семьи. С ранних лет радовал домашних убедительными успехами и в сельской школе был лучшим учеником, что подтверждалось почетной грамотой, перерисованной им же по какому-то шаблону и подписанной директором. К двенадцати годам Ивана семья перебралась в Ставрополь, где отец устроился на хлебозавод, мать колумнистом в «Ставропольскую правду», а мальчик пошёл уже в городскую школу. Учился он превосходно и рано привык к превосходной степени в похвалах и оценках, которыми его щедро осыпали учителя, как, впрочем, и другие взрослые, распознававшие в Челищеве-младшем редкостные задатки, выискивавшие зёрна талантов в благодатной душе подростка. Первой среди похвальцов была родная мать. Она любила прихвастнуть в застольной компании, пусть и малознакомой, литературными способностями сынишки; признавалась даже, что частенько, когда не пишется очерк или репортаж, обращается за нужным словом к Ванечке, а то и поручает ему смело целый абзац печатного текста, в котором каждая буква на весах. И действительно, имелся в её замечательном очерке «Час свежего хлеба» фрагмент, написанный с детской чистотой и вместе с тем проницательностью, лишь слегка подправленный опытной рукой: про жирный, клейкий и горячий хлебный мякиш, сердце каждой буханки, что к шести часам утра доставляется в сельский магазин и достаётся встающему ни свет, ни заря честному труженику. «Мякиш» этот так всем понравился, что его автора, Ваню Челищева, в ближнем кругу стали ласково называть «нашим мякишем». Свои первые журналистские опусы он впоследствии подписывал псевдонимом Иван Мякишев.
Отец Ивана Илья Ефимович всё его детство и юность, вспоминая беды войны, стремительно и необратимо спивался, словно оттеняя мрачной глубиной своего падения светлые высоты, достигаемые сыном в прилежном учении. Сын был ему чужд. Идейно и классово. Отец искренне радовался его успехам, когда был трезв, но уже в лёгком подпитии окатывал таким уничтожающим презрением, что мальчик, съёжившись, забивался в угол, где и сидел бездвижным буддой, пришпиленный одним единственным словом «пижон», пока не возвращалась из редакции восторженная мама. «Отец много страдал на войне, – объясняла она, – ему миной чуть не оттяпало ногу. Вот почему он бывает такой озлобленный, когда вспомнит и выпьет. Но ты можешь и должен гордиться им».
Как ни странно, сын, привыкший сызмальства к отцовским запоям, не мог связать его образ с воинской славой и великой победой, на гребне которой пришёл в этот мир. Гордость за отца он испытал лишь однажды: когда ему в руки попал альбом Ильи Репина, и Ваня радостно установил, что Илья Ефимович Челищев – полный тёзка выдающегося передвижника. Но к немалому разочарованию сына отец его энтузиазма не разделил.
«Подумаешь, какой-то художник, – скривил он вечно хмельные губы. – Вот если бы был полководцем или адмиралом, ещё куда ни шло…» – И вдруг гаркнул: «Глупо! Только кретин станет кичиться случайным совпадением имени и отчества! Ты, Мякиш, занят чепухой!»
В устах отца-фронтовика прозвище «мякиш» звучало как оскорбление и маркировало особу мягкотелую, трусливую, изнеженца, маменькиного сынка. Ваня не решался оспаривать такую нелестную оценку и дерзить отцу или демонстрировать ему смехотворные подвиги уличного сорванца. Зато однажды не на шутку испугал мать, заявив с недетской решимостью после прослушивания одной из суровых военных легенд: «Я точно знаю, что погибну, и хочу погибнуть, как герой». У матери слёзы навернулись на глаза, а сквозь них сверкнуло возмущение, раз и навсегда искоренившие любые разговоры с сыном о смерти. Он прочёл в её взгляде непререкаемое табу и никогда больше не заигрывал при ней со столь болезненной темой…
Как бывает с детьми, что-то прознавшими о любострастии взрослых и до юношеских лет обременёнными самым строгим запретом на обсуждение этой «грязной стороны жизни», Иван после прерванной беседы с матерью начал тайно бояться и даже стыдиться смерти. Дело умирания казалось ему теперь столь же недостойным, как и невольно застигнутый блуд. Внезапный мамин страх лишил смерть её героического налёта, пафоса и блеска, превратил во что-то нечистое, но при этом неизбежное. Умирать постыдно. Взросление неотвратимо и отвратительно ввергает нас в мерзость похоти; старение – в такое же неприглядное угасание жизненных сил. Страшно и противно зачинать жизнь нелепыми телодвижениями соитий, страшно и противно прерывать её уродливыми конвульсиями агонии.
Ване было стыдно за дедушку, который умирал на миру, церемонно и многократно со всеми прощаясь, испуская дух малыми порциями, умаляясь в активности, разуме и теле на протяжении долгого тягостного года. Он стыдился похорон бабушки, которую смерть сделала некрасивой, даже уродливой, подчеркнув и заострив самые непривлекательные, заведомо проигрышные черты её сморщенного лица. Но подлинным кошмаром и позором стала гибель родителя: Ивану едва исполнилось пятнадцать, когда Илья Ефимович в разгар запоя покинул дом и, как безымянный персонаж Даниила Хармса, исчез. Через несколько дней после загадочной пропажи его тело, совершенно голое, синее и раздувшееся, обнаружили рыбаки на берегу речки Терновки. Труп завернули в брезент и в такой упаковке вернули потрясённой семье.
С той поры Иван Ильич взял за правило о смерти понапрасну не думать, от мыслей о ней отмахиваться, от упоминаний в разговорах – отшучиваться, а её безрадостных примет вокруг и вовсе не замечать. Смерть стала чужда его образу мыслей и действий, ибо он старался во всём являть собою полное здорового оптимизма жизнеутверждение. Спорт, дружеское веселье, путешествие, регулярный секс, казалось, попирали смерть, и по мере возмужания он нанизывал на привычный распорядок дня всё новые и новые увеселения и приключения, служившие иллюзорными противоядиями той отравляющей разум смертной тоски, что сгубила Челищева-старшего…
Она проснулась от звуков приснившегося ей нацистского марша, сильно напуганная. Не сам марш, а две вещи напугали её не на шутку: во-первых, постепенный, без четкой границы, переход из состояния сна в бодрствование; а во-вторых, мгновенное осознание того, что она оказалась во власти ночного кошмара своей свекрови, ведь именно престарелая мать Ивана Ильича, пережившая в юности ужасы оккупации, незадолго до своей кончины просыпалась несколько раз в ледяном поту от звуков нацистского марша…
В её восприятии сына произошла характерная перемена. На пороге смерти она была склонна видеть в нём не зрелого мужчину с аккуратной эспаньолкой и умеренным брюшком, а своего единственного малолетка-вундеркинда, всё такого же щупленького, подающего надежды, смышленого, как и полвека назад. Иван Ильич стал для матери вечным ребёнком. Она сияла улыбкой, способной затмить отражённый свет ангелов, когда вспоминала, как в четырёхлетнем возрасте Ванечка разыгрывал в лицах сказку «Колобок». Высушенная жизнью, словно Нубийским солнцем, старушка с наслаждением воспроизводила его интонации и дефекты речи, и голос её, ещё недавно надтреснутый, вдруг начинал струиться ручейком, звенеть, а лицо чудесно молодело.
«Кообок, кообок! Я тебя зъим! – Ой!!! Не ез меня!»
И теперь, на второй день после похорон, вдова Ивана Ильича, пребывая в оглушённом состоянии, в опустевшей и моментально выцветшей, потускневшей, затемнённой квартире с бордовыми прямоугольниками плотных штор на окнах убивала время тем, что сначала вспоминала светящееся лицо свекрови, перепутавшей настоящее с прошлым и задорно пищавшей голоском четырёхлетнего Вани, а затем представляла покойного супруга милым, забавным, совсем ещё махоньким, совсем далёким от смерти (пусть и разыгрывающим её сказочное приближение – торжествующим лисёнком и не на шутку перепуганным колобком, для изображения которого требуется энергично надувать щёки). А после уже только колобок вертелся в её голове. Она размышляла о смысле этой сказки, вспоминала недавно где-то вычитанный филологический разбор…
Колобок мог бы в картах Таро обозначать Простодушного. Его округлая форма указывает на умение бесхитростно обходить сложные конфликтные ситуации, противоречия, «острые углы». Простота и наивность Колобка – одна из жизненных стратегий, метафора построения отношений с окружающим миром по принципу ухода, избегания, эмоциональной невовлеченности. Повесть Вольтера «Кандид» – высоколитературный аналог «Колобка». Там тот же авантюрный хронотоп, но с более впечатляющим размахом скитаний и избегаемых бедствий. И Колобок, и Кандид нигде не задерживаются, не укореняются, постоянно ускользают. Показательно, что у Колобка нет ни ног, ни корней, связывающих его с землей. Он вечный жид, отщепенец, безродный космополит, Иван, родства не помнящий. Отсутствие у Колобка рук и ног говорит о его незрелости. При внешней цельности и самодостаточности он примитивен, в социальном и психологическом плане не сформирован. Внутренне неразвитый, как личность не сформировавшийся человек, фольклорным прообразом которого в сказке служит Колобок, не способен на глубокие, зрелые и ответственные отношения с другими людьми. Он боится поглощения другой личностью, растворения в ней, и единственный, доступный ему способ защитить себя от этой опасности – бегство от тесных контактов с заведомо враждебным миром. Но парадокс как раз в том, что результат такого бегства (финал сказки) и есть поглощение – поедание Колобка Лисой. Личность, которая не готова строить зрелые отношения, не может состояться в дольном мире и закономерно погибает. Смерть приходит в образе Лисицы – оборотня, способного гибко менять личины. Рано или поздно хитрость победит простодушие, суровая правда настигнет наивного, а нежелающий взрослеть и приближать смерть «вечный ребёнок» встретит свой конец. Коварная Лиса-Смерть – это единственная героиня, от которой нельзя уйти, каким бы круглым ты ни был. Убегай – не убегай, в финале тебя ждёт неизбежность. Принять её заставляет нас сказка: саму жизнь (или смерть) не перехитришь.
Катился ли Иван Ильич по жизни таким вот Колобком, скитался ли неисправимо оптимистичным Кандидом, нигде не бросая якоря, избегая проблем, затруднений и бед, уклоняясь от любых встреч со смертью, и даже от своей жены, лежа рядом с ней на боку, улепётывая каждую ночь, точно бегун на чёрнофигурной античной вазе? Было что-то закругляющее, сглаживающее углы в его жестах. Он как бы рисовал руками оберегающую сферу вокруг себя, что воздействовало на телезрителей подобно магическим пассам. Но вот эта сфера лопнула, и смерть с усмешкой лисицы взяла то, что ей причитается. Она слопала Ивана Ильича – всего, целиком.
Словно колесница Феба неслась по ухабам заоблачным небольшая рессорная бричка, в каких ездят новопреставившиеся мертвецы. Она увозила Ивана Ильича в потусторонний город Ы, где умершая девятью годами раньше матушка дожидалась его с желанием поговорить, наконец, о прожитой жизни и смерти. Завидев её худенькую фигурку, он внутренне сжался и подумал с досадой: неужели посмертный рай – это возвращение в мамину ласку, в когда-то прерванную детскую беседу, в сладостно оцепенелый покой незрелости? Как будто и не было лет возмужания, поисков, не было тебя большого, а только ты маленький, маменькин…
И тогда устроитель таких вот эсхатологических встреч переменил сцену, пересадил Ивана Ильича из брички в дребезжащий муниципальный автобус и превратил в студента факультета журналистики, вернувшегося на побывку в отчий дом. Вот и его остановка. Он молод, бодр, свеж, отчаянно любим девушками-сокурсницами (две несомненные красавицы сохнут по нему, остальные воздыхательницы так себе, не в счёт), и мама по-прежнему молода, деятельна, полна кипучей энергии, а в доме чисто и светло, и уже несколько лет здесь нет отца с его бесконечными запоями – только на бархатной тряпочке в серванте оставшиеся после него боевые награды: всё тягостное забыто, лучшее – выставлено для почитания. На стене в гостиной зеркало в ореховой раме, покрытой патиной, с ажурной резьбой – явный признак достатка, новых времён, признания заслуг (подарок коллектива). И мама по-прежнему восхищена познаниями и талантами своего Вани, но он теперь не просто изрекает умные слова в расчёте на её похвалу – он позволяет себе «мыслить вслух», спорить, критиковать. Он заявляет, подвергая лёгкой обструкции едва ли не лучший мамин очерк, её opus optimus, что заглавие «Час свежего хлеба» было подобрано неудачно. Получается, хлеб, произведённый в советских пекарнях, остаётся свежим всего один час, а после черствеет. Его уже научили придираться к словам.
«Может быть, – робко вставляет мама, поздно понявшая свою досадную ошибку, – было бы лучше “Час свежей выпечки”?» «Нет, – категорично возражает сын. – Свежей выпечки может быть булка, а не час, часы ведь никто не выпекает, если, конечно, мы в данном случае не прибегаем к сомнительной и неуместной сказочной метафоре». «Как же быть?» «Да забыть». «Но ведь это был мой лучший текст за многие годы, он всем так понравился!» – огорчается уличённая отпрыском колумнистка, а зеркало за её спиной отражает перелёт птиц, возвращающихся с зимовки.
Выбрав журналистское поприще под очевидным влиянием матери, по её образу и подобию, Иван Ильич разочаровался в этом несколько инертном выборе уже на втором курсе. Перспектива до самых седин писать о посевах и надоях представилась ему более чем удручающей. В начале неординарной и многообещающей судьбы он умудрился загнать себя в беспросветный карьерный тупик. А ведь мог – наличествовавшие таланты позволяли – стать искусствоведом, сценаристом или даже писателем, поступи он в Литинститут; мог бы прославиться как драматург и писать для «Современника» что-то актуальное, молодёжное, на злобу дня, вместо того, чтобы изучать язык умолчаний, протокольных штампов и риторических ухищрений по передовицам «Правды». Ему приходилось ночами напролёт перечитывать и конспектировать, т.е. сжато переписывать своими словами «без идеологических и стилистических искажений» партийные буллы и энциклики, вроде Открытого письма ЦК КПСС от 14 июля 1963 г.
ЦК КПСС надеялся, что китайские товарищи так же, как и мы, проявят добрую волю и будут способствовать успеху встречи в интересах наших народов, в интересах укрепления единства коммунистического движения. К нашему сожалению, когда уже была достигнута договоренность о встрече представителей КПСС и КПК в Москве, назначены делегации и обусловлена дата встречи, китайские товарищи вместо того, чтобы вынести имеющиеся разногласия на обсуждение во время этой встречи, неожиданно сочли возможным открыто перед всем миром не только изложить старые разногласия, но и выдвинуть новые обвинения против КПСС и других коммунистических партий. Это нашло свое выражение в опубликовании письма ЦК КПК от 14 июня с.г., в котором дается произвольное толкование Декларации и Заявления Московских совещаний представителей коммунистических и рабочих партий, извращаются важнейшие положения этих исторических документов. В письме ЦК КПК содержатся беспочвенные, клеветнические нападки на нашу партию и другие коммунистические партии, на решения XX, XXI, XXII съездов, на Программу КПСС.
Иван Ильич, вчитываясь в текст передовицы, представлял себе нечто гигантское, жуткое и безликое, лишенное узнаваемых человеческих черт, но одновременно способное надеяться, гневаться, дипломатически сдержанно обижаться, т.е., выражаясь философски, наделённое качествами осознанно действующего субъекта. Фигурирующий в тексте как имярек ЦК казался ему мифическим циклопом Полифемом, слепым на один глаз, словно та народная воля, которую он сам себя назначил изъявлять и выражать. Ему, Ивану Ильичу, как «ответственному советскому журналисту», следовало научиться распознавать и даже предчувствовать настроения этого стоглавого великовельможного монстра; даже краткий очерк о колхозных рекордах скотоводницы Глафиры должен был недвусмысленно ясно отражать эти настроения, преломляя большое в малом, как солнечный луч преломляется в капле росы. Выпестованных ею бурёнок нужно было живописать так, чтобы их племенная мощь служила бескомпромиссным ответом заигравшимся китайским оппортунистам. Вот чего требовала от него неосмотрительно выбранная вторая древнейшая.
Президиум ЦК КПСС, ознакомившись с письмом, пришел, как вы знаете из заявления ЦК КПСС, напечатанного в газете «Правда» 19 июня с.г., к выводу, что опубликование письма ЦК КПК от 14 июня в советской печати в тот момент было нецелесообразно. Публикация письма, естественно, потребовала бы публичного ответа с нашей стороны, что повело бы к дальнейшему обострению полемики и к разжиганию страстей и тем самым к ухудшению отношений между нашими партиями. Публиковать письмо ЦК КПК было тем более несвоевременным, поскольку предстояла встреча представителей КПСС и КПК, цель которой, по нашему мнению, состоит в том, чтобы путем рассмотрения в товарищеской обстановке существующих разногласий способствовать лучшему взаимопониманию наших двух партий по важнейшим вопросам современного мирового развития, созданию благоприятной атмосферы для подготовки и проведения совещания представителей всех коммунистических и рабочих партий.
Многократное повторение аббревиатур походило на заклинание и вполне могло довести до того сомнамбулического транса, в котором нередко сочиняла свои журналистские шедевры и безделицы мать Ивана Ильича, наивно преданная делу Ленина и не мыслившая за собой иного предназначения. Но Иван, скептичный юноша новой эпохи, эдакий подснежник хрущёвской оттепели, однажды посреди свежей, напоённой ароматами акаций весенней ночи до ледяного пота ужаснулся самой возможности повторения славного матушкиного пути. Возведённая в служебную обязанность суровая необходимость пожизненно читать и растолковывать народу подобные открытые письма с самого верха была для него сродни добровольной каторге, что едва ли могла выковать писателя масштаба Фёдора Михайловича. Девятнадцатилетнему Ване стало тоскливо и муторно. Завтра ему нужно было представить на суд научного руководителя собственное изложение опасной политической интриги вокруг провокационного, хуже, предательского письма ЦК КПК; дрязги двух рассорившихся компартий требовалось-вменялось осветить так, чтобы никто из потенциальных читателей и допустить не мог двух альтернативных толкований. Но голова, скованная мигренью, отказывалась думать о проклятых китайцах, а рука ничего не желала писать. Он поймал себя на том, что слово в слово переписывает и кое-как, безыскусно склеивает куски витиеватых фраз, делая из них нарезку по принципу монтажа.
К сожалению, события последнего времени показали, что китайские товарищи по-своему истолковывают проявленную нами сдержанность. Наше искреннее стремление избежать обострения полемики в коммунистическом движении они изображают чуть ли не как намерение скрыть от коммунистов, от советского народа взгляды китайских руководителей. Приняв нашу выдержку за слабость, китайские товарищи, вопреки нормам дружественных отношений между братскими социалистическими странами, со все возрастающей назойливостью и настойчивостью начали противозаконно распространять в Москве, в других городах Советского Союза письмо ЦК КПК от 14 июня, отпечатанное массовым тиражом на русском языке. Не довольствуясь этим, китайские товарищи начали усиленно пропагандировать и распространять это письмо и другие документы, направленные против нашей партии, во всем мире, не гнушаясь пользоваться для цели их распространения империалистическими издательствами и агентствами.
Именно той весенней ночью, мучимый необходимостью деликатно клеймить китайских товарищей («без идеологических и стилистических искажений», как требовал седовласый наставник, помнивший живого Ленина), Иван Ильич Челищев принял решение не стяжать сомнительных лавров международного обозревателя, да и вообще постепенно свести на нет свои безрадостные сношения с советской прессой. Он доучился, высосал из пальца жалкий диплом, положения которого грешили непрочностью старой паутины (ибо были сформулированы в угоду профессору-ретрограду, а то и под его диктовку); напечатал несколько невзрачных заметок в газете в рамках производственной практики и ещё пару по инерции – под уже упомянутым дурацким псевдонимом Иван Мякишев, уместным в начале 1920-х, но никак не 1960-х, – и, к немалому изумлению матери, подался в актёры, поступив в театральное училище. Ещё пять лет познавал этот вечный студент секреты лицедейства, удостоившись к третьему курсу первой роли на профессиональной сцене – матроса-анархиста в «Разломе» Лавренева.
Однако краткое журналистское прошлое ещё долго тянулось шлейфом за Челищевым-актёром. Зная об этом прошлом, главреж поставил перед ним унизительное условие получения второстепенных и эпизодических ролей: Иван Ильич должен был писать хвалебные рецензии на его спектакли, которые печатал под вымышленным именем один «тайный доброжелатель» – недобросовестный критик, вовлечённый в сомнительную сделку.
Закрывавшие окно и зеркало плотные тёмно-бордовые ткани, из которых руки так и не дошли сделать шторы, превратили супружескую спальню в душный бункер; могло показаться, будто наша героиня находится не на втором этаже, а под землей, как верная супруга ненавистного всему миру диктатора, забившегося с ней в эту нору, – только уже без него, одна. Что бы чувствовала Ева Браун, если бы фюрер не взял её с собой в свадебное путешествие в страну мёртвых, а принял яд единолично, как законченный эгоист, не позаботившись напоследок о боевой подруге? Бункер взорван артиллерией противника, выход завален, не выбраться, а о ней все забыли, никто её не ищет, ни свои, ни враги, ни спасители, ни мстители, и даже отравы нет под рукой. Из этой инфернальной грёзы (а ля нацистский Рагнарёк) её вытащил настойчивый звонок Алексеева, сообщившего, что все личные вещи Ивана Ильича, остававшиеся в его кабинете, собраны в подсобке и дожидаются её – она может забрать их в любой момент, когда пожелает. Следом, минуты через три позвонил Александр Павлович. Он, словно извиняясь за неуместно деловитый тон Алексеева, задал вдове пару предписанных вежливостью бессмысленных вопросов и вскоре, получив односложные ответы, закруглил звонок своим фирменным «Держитесь». Так или иначе, она была благодарна этим двум телевизионным клоунам за беспокойство – помогли встряхнуться и не увязнуть в очередной послеполуденной трясине. Чтобы отвлечься от слишком мрачных аналогий, её мысль поспешила зацепиться за приятное детское воспоминание: о том, как они со старшим братом вот так же среди бела дня с зашторенными окнами в полутьме смотрели диафильм «Живая шляпа»…
Несвежая постель. В бессонницах последних ночей простыня смялась гармошкой, оголив матрас. Уже вошло в привычку представлять мужа лежащим на боку рядом с собой, и чтобы не обнимать пустоту она прижимала к телу его подушку, наволочку которой решила никогда не стирать. Капельки пота, частицы кожи и даже, чудилось ей, остатки его терпкого запаха поддерживали иллюзию смутного присутствия, хотя она не обнаруживала, а скорее додумывала их. Вот так при жизни дописывала она в воображении его актёрскую судьбу, когда он уже ушёл из театра, не сыграв там ни Гамлета, ни Чацкого, разочаровавшись во всём: в дирекции, сотоварищах по лицедейскому цеху, в репертуаре; – и представляла каждую ночь, что льнёт то к одержимому властью Ричарду III, то к демоническому игроку Арбенину, то к пещерному мужлану Стэнли Ковальскому, – всякий раз к какому-нибудь патологическому злодею, под чьей маской скрывается неизменный и добрейший Иван Ильич.
Зачем ей были нужны тогда его не сыгранные роли? Она хотела спать с актером, с мужчиной, ловко меняющим личины, ускользающим и вместе с тем принадлежащим ей по праву законной супружеской ночи. Это как спать с оборотнем или по очереди с превеликим множеством мужчин. Смесь мистики с промискуитетом под покровом благопристойного брака. Зачем она вспоминает об этом сейчас? Чтобы не думать о том, что за прожитую жизнь похоронила всех близких, но никого так и не произвела на свет.
Театральная карьера Ивана Ильича тоже не задалась, причём сразу и каким-то непоправимым образом. Вскоре он понял, что выходить на сцену с пресловутым «Кушать подано» или «Вам письмо, герцогиня» не намного занятнее, чем писать о посевах и надоях. Роль Джейба Торренса в пьесе Теннесси Уильямса «Орфей спускается в ад» обозначила потолок его артистических возможностей. Потом был ещё Рюмин в горьковских «Дачниках». Довольно убедительный, но, увы, незамеченный, или, вернее, удостоенный сдержанных похвал и быстро позабытый. Иван Ильич вошёл одновременно в эту долгожданную роль и своё внезапное тридцатилетие, которое, между прочим, ознаменовалось вступлением в законный и единственный брак. Так всё сошлось и переплелось, пик бесславной актёрской карьеры совпал с началом долгой супружеской жизни.
К этому моменту он сформировал из себя мужчину видного, импозантного, не красавца, но весьма выразительной наружности, с крепкой классической лепкой лица, позволяющей при должных ухищрениях гримёра изобразить, как говорится, и Сократа, и Париса, однако, по язвительному замечанию коллеги-насмешника, «стильный костюм шёл ему больше, чем сценический образ». Взыскательный главреж по-прежнему видел в Челищеве вечного студента-затейника, озорника-переростка и ждал от него не больших ролей, но умело организованных капустников… да липовых восторженных рецензий на свои спектакли для местной культурной хроники.
С будущей женой Иван Ильич познакомился в разгар освоения собственной скромной ниши в предстоящем горьковском спектакле. Они впервые встретились на вечеринке с коктейлями и танцами, куда измученного репетициями Рюмина (он так и был представлен компании) приволок приятель, весь такой джазовый, джинсовый, мигом привлекший к себе внимание барышень, в том числе, и будущей супруги нашего героя, пусть и откровенным пшиком.
«Джаз, – заливался соловьём этот фуфлогон, – вот музыка нашего века, вобравшая все его ритмы, отчаянная, сексуальная и чертовски живая! Долой консерватории! Филармонии – душегубки для мух. Завтра они закроются. Как можно слушать музыку и сидеть истуканом с серьёзной миной вместо того, чтобы танцевать, подпевать, двигаться, пропуская каждый такт через своё тело?! – Он принялся отбивать какую-то музыкальную фразу ногой. – Тот из вас, кто скажет, что по-настоящему любит классическую музыку – лицемер и позёр. – В мужском роде, ибо не желал обидеть собравшихся дам. – Мухи дохнут. Тоска! Сотни людей, неподвижных, со скучными сонными лицами, томятся, ёрзают, незаметно зевают, кашляют, сморкаются и делают вид, будто их возвышает над суетой эта невыносимая нудятина!
Кто-то из мужчин принялся энергично возражать, зачем-то схватив оратора за плечи, а будущая супруга неожиданно подошла к Ивану Ильичу, чуть слышно спросила: «Вы согласны?» и, получив отрицательный ответ, переместилась в его сопровождении на балкон – подальше от вспыхнувшей мгновенно дискуссии. Там оба закурили, словно предваряя ритуалом совместного никотинового самоотравления грядущую совместную жизнь.
А уже следующим вечером, лишённым тривиального романтизма, но от того не менее увлекательным, Иван Ильич в гостиной собственной двушки-хрущёвки репетировал перед новой знакомой рюминские рассуждения О праве человека желать обмана.
– Правда груба и холодна, и в ней всегда скрыт тонкий яд скептицизма… – произносил он с особой иронией, и лицо девушки, уже почти избранницы, его уже избравшей, озарялось улыбкой сдержанной, но многообещающей. – Вы сразу можете отравить ребенка, открыв перед ним всегда страшное лицо правды. – Здесь он форсировал, напирал, сокращая разделяющее их расстояние. – Я только против этих… обнажений… этих неумных, ненужных попыток сорвать с жизни красивые одежды поэзии, которая скрывает ее грубые, часто уродливые формы… Нужно украшать жизнь! Нужно приготовить для нее новые одежды, прежде чем сбросить старые… – Она смеялась над его патетикой и, как ребёнок на утреннике, громко хлопала в ладоши, а он, повышая голос, перекрикивая её аплодисменты, продолжал задыхающейся скороговоркой: «Я знаю, что чем более живет человек, тем более он видит вокруг себя грязи, пошлости, грубого и гадкого… и все более жаждет красивого, яркого, чистого!.. Он не может уничтожить противоречий жизни, у него нет сил изгнать из нее зло и грязь, – так не отнимайте же у него права не видеть того, что убивает душу! Признайте за ним право отвернуться в сторону от явлений, оскорбляющих его! Человек хочет забвения, отдыха… мира хочет человек!
Схватив текст нечитанной пьесы, она сходу вживалась в неизвестную ей женскую роль и отвечала репликой, отравленной сарказмом разочарования:
– Он обанкротился, ваш человек? Очень жаль… Только этим и объясняете вы его право отдыхать в мире? Нелестно.
И теперь, после его внезапного ухода в мир иной, лежа на несвежем и похолодевшем супружеском ложе и воспроизводя в уме ту наспех разыгранную ими сцену, она сжалась при мысли, что уже тогда всё было предрешено: вся их совместная жизнь, украшенная поэзией, облачённая в покровы иллюзий и избегавшая правды, и его смерть, эту грубую, уродливую правду обнажившая… – да, всё было предрешено уже тогда. Потусторонний автор написанной для них двоих пьесы щадил своих героев и долго скрывал от них оскорбительную пошлую изнанку того, что они привыкли считать своей судьбой. И на память пришли строки Эмили Дикинсон, казавшиеся раньше такими простыми, безыскусно переведёнными, а теперь по-новому раскрывшие свой смысл: «Скажи всю Правду, но без прямоты, / К цели двигаться нужно в обход. / Ослепляет после сплошной темноты / Полной Правды внезапный восход. / Как Дитя в ходе длительных объяснений / Свыкается с молнией и грозой, / Так же Правда раскрыться должна постепенно, / Иначе ослепнет любой». На смерть, как и на солнце, трудно смотреть прямо, можно ослепнуть (Монтень или Паскаль?). Но смерть Ивана Ильича её не ослепила, а скорее оглушила и обездвижила. Она почувствовала свойственное ужасу оцепенение. «Что может быть ужаснее реальности?» (Это тоже Горький?) Что может быть ужаснее и реальнее его смерти? Реально теперь только то, что его нет, всё остальное – обман. Как это гадко и грубо, как оскорбительно – яма с червями, что разверзлась и поглотила его в конце долгого прекрасного пути, точно лисья пасть…
А если смерть есть лишь на мгновение ослепляющий свет правды, по сравнению с которой вся прожитая жизнь – сплошная темнота?
Они поженились на излёте 1976-го – просто отправились в ближайший ЗАГС за штампами, узаконившими их связь. Обошлись без шумных застольных церемоний, тостов, напутствий, испытаний жениха и похищений невесты: только необходимые формальности.
Население Земли в тот год достигло 4 миллиардов. Завершилась третья тресковая война между Великобританией и Исландией. В Мадриде ушло в отставку последнее франкистское правительство, канула в Лету эпоха генерала Франко. В Буэнос-Айресе военной хунтой смещена вдова диктатора Хуана Перона первая женщина-президент Исабель Перон. В Пекине скончался Мао Цзедун, а его вдова Цзян Цин арестована и осуждена на пожизненное заключение в составе так наз. Банды четырех. На выборах в США победил Джимми Картер. После четырех лет тюрьмы вышел на свободу ЛСД-гуру Тимоти Лири. Лидер германских террористов и теоретик «Фракции Красной Армии» Ульрика Майнхоф, находясь в застенках, совершила самоубийство или, что вероятнее, была убита после пыток (в частности, сенсорной депривацией) и изнасилования. Умерли сюрреалист Макс Эрнст и фотохудожник Ман Рэй, легенда немецкого экспрессионизма Фриц Ланг и кинорежиссёр-неореалист Лукино Висконти, философ-экзистенциалист Мартин Хайдеггер, писатель Андре Мальро, мастерица детективных головоломок Агата Кристи, композитор Бенджамин Бриттен и любимый актёр Ивана Ильича Жан Габен. Леонид Ильич Брежнев присвоил себе звание Маршала Советского Союза.
Завершив процедуру в ЗАГСе, молодожёны первым делом отправились на почту и послали поздравительную телеграмму родителям невесты. Затем огорошили новостью мать Ивана Ильича, которую опечалило необъяснимое упразднение свадебного ритуала – «всё-таки не по-людски получается», – но отчасти утешил букет, преподнесённый новоиспечённой невесткой. Выпили чай без особых кулинарных излишеств и пошли вдвоём в зоопарк, где долго разглядывали и фотографировали застывшего в отрешённости тапира. Напоследок торжественно усыновили его и почему-то окрестили Вениамином. Других детей за всю совместную жизнь так и не нажили.
На протяжении брака они не раз навещали Веню, продолжая делать его фотопортреты, – Иван Ильич проявлял их в домашней фотолаборатории и наиболее удачные в красивых рамочках вешал на стену над диваном в гостиной. Однажды Веня исчез – вероятно, издох от старости. В его загоне поселился флегматичный носорог, само безразличие.
Вскоре после похорон мужа она отметила в себе две для здоровья опасные перемены. Пропал аппетит, краюха в рот не лезла, и попытка заставить себя поесть вопреки желанию часто оборачивалась рвотой. Впрочем, тошнило её и на голодный желудок, как будто он не принимал ничего, включая пустоту. Сверх того, дневной свет стал причинять острую боль. Глаза отныне боялись от него ослепнуть и не желали видеть что-либо в его режущих лучах. Именно эта светобоязнь (а не строгое следование траурному ритуалу) вынуждала её жить при зашторенных окнах. Не исключено, что первое было следствием или физической формой проявления второго. Вдова Ивана Ильича выходила на улицу раз в три-четыре дня, не чаще, только чтобы закупить продуктов, всегда под вечер и всегда в тёмных солнцезащитных очках. Возле её подъезда росла шелковица; сок осыпавшихся и раздавленных тутовых ягод впитался в асфальт, придав ему особый тёмно-лиловый оттенок и обозначив «зону траура», в которую вдове надлежало возвращаться. Тёмные стёкла её очков придавали тот же оттенок всему вокруг. Очки кроме прочего позволяли ей проскользнуть мимо знакомых неузнанной и избежать сердобольных расспросов о самочувствии. Помощь ей никто не предлагал, точнее, предлагать было некому. Телефонные звонки беспокоили крайне редко. Пару раз звонил Алексеев – вызывался перевести на своей машине оставшиеся от Ивана Ильича вещи. Во время последнего звонка он продемонстрировал изрядную назойливость, и ей пришлось ответить ему почти резко: «Имейте терпение! Подождите. Это пока невозможно». Звонили из издательства, где она занималась вёрсткой, поторапливали. Очередное переиздание «Тайн хорошей кухни» Вильяма Похлёбкина застопорилось на ней. Но работать дольше одного часа в сутки сил не хватало. Голова кружилась, подкатывала тошнота, строчки плыли, а буквы слипались.
– Непонятно, за что вам заплатили аванс! – рявкнул в трубку раздосадованный редактор. – Из-за вас мы застряли с первой же книгой серии, а в планах ещё «Чай и водка», «Что ел Ленин», «Вкусные рассказы»…
– Василий Андронникович, – неожиданно перебила она его, – а вы знаете, как умер Вильям Похлёбкин? Точнее, как он погиб. Одиннадцать ранений острым предметом. Преступление не раскрыто.
– Какое это имеет отношение к вашей работе? Вы что после смерти супруга ни о чём другом думать не можете? Вам нужно к доктору…
И трубка загудела.
В следующий раз, предугадав требовательный звонок редактора, она не подошла к телефону. Дребезжание долго сотрясало безжизненную тишину, сверлило слух. А когда стихло, вокруг неё и повсюду воцарилась совсем уж непроницаемая, окончательная или, напротив, первоначальная немота, так что одинокая хозяйка квартиры-склепа успела ужаснуться, ощутив, как это исчезновение звуков влечёт за собой полную обездвиженность её тела и духа, почти могильное оцепенение. Даже внешние звуки, грохот проезжающих мимо дома автомобилей, гудки, людские голоса, лай собак вдруг перестали доноситься, как будто прямоугольники тёмной материи, использованные в качестве штор, превратились в кирпичную кладку, и окна оказались замурованными. На несколько минут она умерла. Или скорее перестала быть человеком, сделалась предметом траурной обстановки, частью этой общей немоты. Все члены её онемели, она шелохнуться не могла. В привычном мире явлений, событий и перемен её какое-то время не было. Она погрузилась в омут памяти, угрюмой и бессловесной, где сама несколько минут пребывала смутным воспоминанием, утонула, а затем была выброшена течением на берег и вновь прибилась к его подушке. Здесь вернулось ощутимое дыхание, грудь наполнилась подобием жизни. Вслед за ней из глубин всплыли какие-то совсем древние, пахнущие перегноем и позабытые воспоминания. Словно река размыла старое заброшенное кладбище и вынесла на поверхность бесприютные останки…
Клочки и закоулочки отдалённого прошлого. Детское ещё, дозамужнее ощущение жизни. Вязкая консистенция времени: тягучесть дней, растяжимость часов, особенно, летних, послеполуденных. Возможно ли, чтобы «это» и «то» уместились в пределах одной пока не дописанной биографии? Эта и та «Я» – Я?
Мелькающие лица близких. Длинные, тянущиеся через всю комнату тени. Ветка жасмина, бьющаяся птицей в окно первого этажа в грозовую ночь. Дедушкина дача (служебная). Бабушкина спальня. Кровать с толстым настилом из нескольких матрасов, чтобы мягко было больной спине.
«Не смотрись в зеркало, когда ешь, – наставляла бабушка. – Некрасивой вырастешь». Но девочка не могла удержаться от соблазна и украдкой заглядывала туда, где, точно на старинном дагерротипе, в туманной дымке плыло её загадочное и как будто совсем неродное отражение. Она не узнавала себя, когда жевала. Нижняя часть лица, приходя в движение, смазывала привычные черты, и казалось, что из них можно вот такими жевательными гримасами вылепить новое совсем незнакомое лицо.
«Пока жуёшь, совершенно необязательно пялиться на себя! – Мать повторяла то же наставление резче и другими словами, пытаясь отвлечь семилетнюю дочь от ее троекратного отражения в створках трельяжа, которое ещё сильнее завораживало и манило, отвлекая от затянувшейся трапезы. – Ты же не хочешь образиной вырасти?» И всё повторялось, но иначе… другая динамика, другая драматургия. Вняв материнскому запрету, дочь на мгновение замирала, леденея от страха, отводила глаза, но какая-то неведомая сила возвращала её взгляд. Ей бы в этот самый момент прекратить жевать, оберегая свою будущую пригожесть, так нет же, челюсти с непонятным губительным упрямством продолжали двигаться, словно бунтуя против своей хозяйки и ее матери.
Ослик за жердевой изгородью в соседнем дворе. Сосед-кавказец однажды позволил на нём прокатиться в сопровождении дедушки. Нагретое седло и жёсткий волос гривы. Осторожней, может укусить.
Обида на мать из-за какого-то – теперь не вспомнить, какого – запрета. Обида на всех – поддержали мамин запрет. Сумасбродное желание уйти из дома странницей. У каждого странника (убеждение) обязательно должны быть две вещи: мешок и посох. Не найдя более подходящего мешка, она запихала всё самое главное в наволочку своей подушки: амулетики, любимые игрушки, сменные колготки, кружку, подаренную дедушкой… вместо посоха сгодился прутик для разгона кружащих над тазом с вареньем настырных июльских мух… Остановил у калитки отец.
– Ты куда собралась?
– Ухожу от вас. Злые вы.
– Далеко?
– Не скажу.
– Ну, иди.
И пошёл от калитки к дому, не оглядываясь.
Потопталась минуту, другую. Никто не бежит к ней, не уговаривает остаться. Вздохнула как можно громче, чтобы там слышали, сделала ещё шаг, вплотную к калитке, коснулась её рукой, но тут же отдёрнула руку, будто обожглась. Смахнула слезу, шмыгнула носом. И вот ноги сами потопали назад. В дом вернулась с «мешком» и «посохом» под общий смех. Потом и самой смешно стало.
В гостиной, где проходили все семейные трапезы и торжества, у выхода на террасу росло в большом керамическом горшке декоративное гранатовое дерево. Единственный мелкий бледно-розовый гранат (не с ним ли был связан тот мамин запрет?) притягивал её взгляд, в какой бы точке гостиной она ни находилась. Срывать его не разрешали – горький, кислый, совсем несъедобный. Однажды ночью, под дедушкин храп тайком пробравшись в гостиную, она похитила «запретный плод», но есть не стала, а спрятала в своей комнате. Утром очень боялась, что поругают, и вся дрожала, когда выходила к завтраку. Память, однако, не сохранила отголосков родительского порицания или суровых дедушкиных санкций. Там, где-то на дне хранилища детских воспоминаний, остался лишь засохший сморщенный шарик – мумия граната, погребённая в стеллаже с игрушками.
Под ламентации Палестрины (пластинку привезли из Италии) она просматривала семейные фотографии. Корешок давно протёрся, лопнул, и альбом распадался на части. Иван Ильич всё собирался новый купить, красивый, уже даже присмотрел – с гербарием каких-то экзотических листьев на обложке, – но не успел: сперва замотался, потом умер. Она подклеила корешок скотчем. Хватило ненадолго. Клейкая полоска отстала и почернела от пыли. Отдельные страницы выпадали прямо ей в руки.
«1971. Студотряд». «Все на картошку!». «Гудаута, август 1975». «А я иду, шагаю по Москве». Эти фотографии она, не отдавая себя отчёт, почему, ликвидировала. Клочки прошлого валялись у её ног, усеяв ковер и тапочки.
Когда ей было лет пять, бабушка спрашивала в шутку: «А эта девочка – кто она?», и ответ не задерживался, так и выскакивал из неё, и глазел озорной лягушкой-квакушкой с Иванушкиной стрелой подмышкой, отпружинивал чёртиком из табакерки: «Это Я!».
Теперь односложным местоимением отделаться не удалось. Внятный ответ просто отсутствовал. Или, вернее, имелся, но какой-то необязательный, пустой. А вернее всего, и все дело в этом, – спрашивать больше было некому. Кто теперь её спросит: «А эта девочка – кто она?» Господь Бог на последнем Суде? И что она Ему ответит? Это я, Господи? Но кто – Я? Кто, чёрт возьми, Я без него, отдельно от него? Вдова Ивана Ильича и только. После смерти ему не сгодившаяся половина. Почему-то пока не выброшенный в мусорное ведро осколок прежней супружеской жизни. Вот что такое это «я».
Она соединила обрывки двух разных фотографий, разделенных десятилетием. Более молодые, ещё искристые глаза и рот постарше с напряжёнными уголками губ, уже неспособными на искреннюю улыбку. Этот рот держал глаза на привязи, служил им противовесом, тянул их вниз, как балласт. Лицу нужно было избавиться либо от них, отпустив их в свободное парение, либо от него, сбросив его, точно камень, с подбородка. Но странная незримая связь, возникшая между этими противоположностями, удерживала их вместе, обрекая лицо на мучительную дисгармонию. Зачем она так истязала собственный образ?
Вместе с фотоальбомом она достала большую стопку винилов, собранных за долгие годы, и разложила их на постели. То и дело прерывая просмотр и ликвидацию снимков, вставала и шла к проигрывателю, чтобы поменять пластинку. Это обеспечивало ей необходимый минимум движения, помогало преодолеть гнетущее ощущение депривации: застывшие образы прошлого, записанные когда-то мелодии и перекрывающие их скрипы, шипение давно запиленных дисков заменяли повседневные впечатления, оставшиеся по ту сторону чёрных окон. Одну из любимых песен Ивана Ильича слушала многократно, возвращая иглу на исходную бороздку, пока в глазах не потемнело, и голова не пошла кругом, – про дурака на холме с головой в облаках, который видит, как солнце садится, и мир вращается вокруг своей оси. Никто не хочет с ним знаться, для всех он просто дурак, он никогда не даёт ответа и никому не показывает своих чувств…
Её семейство привыкало к Ивану Ильичу долго. Скоропалительность бракосочетания в обход законного родительского благословения оскорбила и мать, и отца, людей в таких вопросах консервативных. Оба они почему-то винили в поспешности принятия судьбоносного решения исключительно непрошеного жениха, как будто их дочь не имела собственной воли и не оказала на произошедшие ровным счётом никакого влияния, а просто поддалась на уговоры ловеласа. С ним не пожелали знакомиться, поездка к родителям была к немалому огорчению дочери отменена из-за открыто продекларированного ими негостеприимства («с ним – не приезжай»); ему ни разу не передавался вежливый привет ни в письме, ни в довольно частых междугородних телефонных переговорах.
«Я для них – дурак на холме», – шутил с грустной улыбкой Иван Ильич, но зла на родню жены не держал. Смиренно ждал потепления.
Первой, оценив силу терпения опального зятя, сделала примирительный жест прежде неумолимая тёща. Однажды в студёную зиму она прислала ему кашне ручной вязки и удостоверилась в телефонном разговоре с дочерью: «Твой Ваня, надеюсь, кутается в то, что я ему посылкой отправила?».
Затем супругов навестил тесть. Нагрянул под утро без предупреждения, как охранка к подпольщикам. Иван Ильич оказался не готов к его визиту – беззаботно расхаживал по квартире в исподнем. «А зятёк-то худоват!», – не удостоив сконфуженного хозяина и минимального приветствия, обратился отец к дочери. Нелегко пришлось Ивану Ильичу. Когда за столом он в третий раз попытался заговорить с тестем, повторив вполне безобидную формулу завязки светской беседы, тесть, дотоле молчавший, парировал неожиданно резко: «Если я дважды не ответил тебе, это не значит, что я тебя не слышу». Впрочем, уходя, он снизошёл-таки до сухого рукопожатия. Пройдёт два десятилетия, и Иван Ильич, приехав с женой на зов тёщи, будет переносить на руках истощённого, разбитого инсультом тестя из кресла-качалки в постель, где вскоре тот окончит дни. В глазах старика вдруг иссякнет источник злобы и ненависти – не к похитителю дочери, а ко всему вокруг, – уступив смирению или даже безразличию умирающего.
Мать пережила отца всего на пару лет, дотянула до марта 2001-го. Но и это влачившееся по инерции существование было для неё признаком слабости и предательства – ей бы следовало, согласно древнему индийскому ритуалу сати, сознательно уйти из жизни вслед за мужем и упокоиться в его могиле, прах к праху. Дочь, жившая эти два года на два города, физически ощущала, как рвутся последние связи матери с миром, как отвязанная ею лодка медленно отчаливает и уплывает к берегам смерти, и удержать её невозможно ни усилиями медицинской заботы, ни горестными мольбами. Теперь руки дочери перебирали фотографии в поисках маминого портрета, который она решила поставить в темной рамке на прикроватной тумбочке слева от своего депрессивного лежбища. Для этого лучше других подошло её последнее фото: ещё не вдова, но тень разочарования уже коснулась лица, а в глазах поселился какой-то словами невыразимый упрёк.
С другой стороны кровати, на тумбочку, раньше принадлежавшую Ивану Ильичу, наша героиня поставила его портрет в такой же тёмно-вишнёвой рамке. Подобранное ею фото запечатлело статного мужчину в возрасте Христа, широко улыбающегося, элегантно одетого, нескромно довольного собой, уже порвавшего с безыдейным провинциальным театром и после непродолжительной переподготовки нашедшего себя на поприще тележурналистики. В ярко освещенной студии после вечернего эфира. Такую же фотокарточку Иван Ильич подарил Александру Павловичу с шуточным двустишием на обороте: «И я могу забиться / В конвульсиях амбиций!»…
Она лежала между фотографиями двух покойников – матери и мужа, опустошенность переходила в глухое забытьё, и в полусне её руки сами, непроизвольно потянулись к их запечатлённым когда-то первообразам. Так потянулись – натянулись тугими гулкими струнами, что заболели, и боль разбудила её, распятую между матерью и мужем после их смерти, как и при их жизни. Словно подражая Спасителю, она пригвоздила себя к ним, сделавшись тенью висевшего в изножье кровати распятия. И какое-то время не могла или не смела шелохнуться.
Количество движения в её будничной жизни заметно сокращалось день за днём, будто таяла пригоршней серого снега шагреневая кожа прежних желаний и побуждений. Чем дольше путешествовала она вдоль прожитой жизни, от воспоминания к воспоминанию, тем беднее становились её перемещения в пределах собственной квартиры. В полной апатии и ознобе, уже от недоедания, должно быть, она часами копила силы, чтобы перейти из спальни, где господствовали потусторонние мать и муж (на своих сторожевых постах подле её ложа, и взгляды их пересекались где-то в области её средостения) – в гостиную, на протёртый диван, под любовно развешанные Иваном Ильичем трогательные фотопортреты тапира Вени. Здесь, на диване, придвинув журнальный столик и накрывшись пледом, она пила очень крепкий, вяжущий чай без сахара и неохотно поедала вареное яйцо, засохший круассан или высыпанный из бумажного пакетика прямо на плетёную салфетку жареный арахис, купленный у старушки, что торговала на углу всякой малостью: помимо орешков семечками, ментоловыми леденцами, чупа-чупсами. Если удавалось покормить себя два раза в сутки, неважно, днём или посреди ночи, это смахивало на кратковременную ремиссию. Тогда ей казалось, что она и вправду скорее жива, чем мертва…
Накануне их бракосочетания состоялась столь важная для Ивана Ильича премьера «Дачников»: в безнадежно слабой постановке, с актёрами вопиюще разболтанными, поминутно забывавшими текст и как будто тяготившимися собственным низкопрофессиональным прозябанием на сцене не меньше, чем герои пьесы – бессмысленностью предреволюционного существования. На общем фоне Иван Ильич, несомненно бы, выиграл, если бы его роль не оказалась настолько вымученно заученной (как урок тригонометрии пожизненным хорошистом), настолько просчитанной до мелочей, без даже слабой тени импровизации, вдохновения, начётнической и ненатуральной, и, – что просто убийственно! – предсказуемой, выхолощенной, местами схематичной – не роль, болванка роли, плоский лицедейский шаблон. Стало стыдно, что её избранник так натужно старается выделиться из бездарной труппы, а брошенный вскользь положительный отзыв, который его искренне порадовал, ей показался унизительным. Дескать, так держать, рак на безрыбье!
Впрочем, ей, целиком пьесы не читавшей, врезался в память фрагмент диалога двух замужних женщин во время лесной прогулки; он был разыгран, в общем-то, сносно и вызвал у неё тогда единственный за весь спектакль живой отклик. И теперь этот клочок плохо поставленной когда-то пьесы всплывал на поверхность помутнённого сознания.
Юлия Филипповна. …Говорили мне также, что у одного племени дикарей существует такой милый обычай: мужчина, перед тем как сорвать цветы удовольствия, бьет женщину дубиной по голове. У нас, людей культурных, это делают после свадьбы. Вас по голове дубиной били?
Марья Львовна. Да-а…
Юлия Филипповна (с улыбкой). Дикари честнее – не правда ли?
А когда она получила свой удар дубиной? Уж точно не до брака – то было время идиллическое, их быстро минувший золотой век. Может быть, через несколько лет после, когда выяснилось, самым постыдным, срамным образом, через «общих знакомых», что у Ивана Ильича есть любовница? Вскоре он, не догадываясь о том, что супруга обо всём догадывается, цинично их познакомил. Самоуверенная пассия Тамара нагло навязывалась ей в подруги, фамильярничала, называла законную жену «крохой» и даже «крохотулей». Это был второй удар – дубиной вульгарности. Последовал, как водится, и третий: однажды муж всё утро злился на неё за то, что она не погладила ему те самые выходные брюки, в которых он как раз собрался к своей Тамаре наведаться. Вот ведь наглость! И это ещё не всё. Вскоре Тамара эмигрировала, перебралась за океан, где устроилась очень неплохо. Можно было всё забыть и вздохнуть спокойно. Прошло лет десять, а то и пятнадцать, и Иван Ильич отправился туда же по обмену опытом. В первую же ночь в Новом Свете он порадовал жену междугородним телефонным звонком.
– Я не мог не позвонить тебе. У нас полночь, мы сидим с Тамарой на пороге её дома, на берегу океана – представляешь? – и любуемся луной. Описать не могу, до чего же она красивая, полная, цвета рябины Луна! Её отражение дробится на водной глади океана, точно лягушачья кожа, сброшенная царевной!
– У вас там и лягушки красные? – спокойно уточнила она.
«Луна медовая,
восковая,
горчичная,
лимонная,
жемчужная,
опаловая,
перламутровая…»
Такую запись он сделал в блокноте путевых заметок, вероятно, в ту же ночь. Почему она до самой его смерти промолчала? Тогда просто повесила трубку и в одиночку повыла на здешнюю пепельно-серую луну.
Но самая тяжёлая дубина оказалась в руках безносой, что безвозвратно похитила его. Эта хищница похлеще заокеанской Тамары, и от её удара ни уклониться, ни оклематься. К тому же, смерть явно не склонна набиваться в подруги и фамильярничать…
После похорон мужа она плакала без перерывов, не умолкая и не осушая лица платком, временами забывая и не понимая, что плачет, но всем телом безотчётно продолжая плач. Слезы хлестали из глаз, как кровь из открытой незаживающей раны. Они катились одна за одной, и ими, как секундами, можно было измерять бесконечно тянувшиеся минуты окончательной и опустошённой тишины, что сливались, точнее, слипались в часы полного одиночества, а те – в дни отчаянья и безысходности. За несколько таких дней два озера слёз вытекло из её глаз. А потом глаза вдруг высохли, точно сорванные плоды абрикоса под открытым солнцем, из которых решили приготовить урюк. Сухость глаз, обезвоженных долгим плачем, причиняла боль. Воздух в запечатанной квартире был спёртый, сухой и царапал роговицы. Пришлось отыскать в аптечке какие-то глазные капли, возможно, уже просроченные, и заменить ими иссякшие слёзы. Плач закончился подобно дождю, обильно пролившемуся в начале засушливого лета.
Прошёл месяц, равный году. Впрочем, измерить его и разбить на временные интервалы не представлялось возможным, ведь вместе со слезами ушли события, новые впечатления, да и само время. Время ушло из будущего в прошлое, уползло в воспоминания и приютилось в них.
Казалось, она давно достигла дна, но не отпружинила от него, а прошла дно насквозь и теперь опускалась ещё глубже, погружаясь во мрак несоразмерной ей гигантской впадины или скважины, двигаясь к самому земному ядру, чтобы от него оттолкнуться. А вдруг окажется верна детская небылица о том, что ядро земли состоит сплошь из мармелада? Пробурив собой землю насквозь, она сможет проверить эту заведомо абсурдную «мармеладную теорию». И тогда сладкая сердцевина планеты поглотит её, как бочка мёда – каплю дёгтя. Ей не выбраться из нелепой придуманной каким-то сказочником сладости, она засахарится, карамелизируется и сгинет в ней, подобно осе, вся накопленная ею горечь вскоре будет нейтрализована. Мармеладное ядро земли пожирает и перерабатывает в мармелад всех, кто устал сопротивляться инерции жизни. Она станет мармеладной вдовой, уже стала: вязкая, однородная масса, без костей, готовая к поглощению и усвоению, хоть на бутерброд намазывай.
Ощущение близости, тепла его на боку лежащего тела пропало приблизительно к концу второй недели скорби. Это ощущение было её стержнем, составляло костяк невнятного послесуществования, заменяло позвоночник. Потеряв его, она сделалась чем-то вроде мидии, извлечённой из своих разжатых створок. Беспозвоночное. Хуже – пузырящаяся слизь, протозоа. Чистое страдание, претерпевание без воли. Себя отдельную, потерявшую его и лишённую связи с ним, она презирала. Не хотела жалеть, утешать, кормить и выгуливать, словом, влачить. Но и прекратить себя такую не решалась…
И Кто послал ей сон в помощь накануне сороковин? Кому было дело до неё? Неужели покойный супруг позаботился и отправил спасительную весточку из своего потустороннего города Ы? Она была бы счастлива получить от него с того света хоть смску длиной в одно слово («Ваня» или «Веня»), даже в одну букву («И» или «Я»), а тут – целое сновидение! Не отсюда, пришлое сновидение, сон, вложенный ей в руку ангелом, как записка от Ивана Ильича – передал через крылатого курьера с оказией.
Во сне она увидела его, но не такого, каким он остался в воспоминаниях, а словно омытого водами Стикса и навсегда преображённого, так, что по внешнему виду не узнаешь, не скажешь – это Иван Ильич, и вместе с тем никаких сомнений: он.
– Зачем ты так рано ушёл от меня? – спросила она с горьким упрёком.
– На работу, – отвечал он, как будто вместо «зачем» ему послышалось «куда». – Вот вернусь, и пойдём гулять.
Она могла бы проснуться от собственного возгласа «Эврика!», расплескав затхлую тишину, как Архимед – нечистую воду из своей легендарной ванны. Пойдём гулять, бормотали весь день её губы. Эврика, он ушёл на работу. Он вернётся, он пообещал. Он же всегда держал слово. А пока его нет, ей тоже нужно чем-то заняться, чтобы отвлечь себя. Бесцветный пустой день, но в конце – прогулка. Он пообещал.
И на стуле в гостиной, как в прежние годы, воцарился его пиджак – тот самый, для прогулок и визитов, в который он переоблачался вечером, вернувшись с работы. Когда она извлекла пиджак из гардероба, ею овладела опасная для рассудка, но спасительная для измученного трауром сердца иллюзия, будто время сместилось назад, всё по-прежнему, её Ваня с ней, только, вот, ушёл на работу и вот-вот, с минуты на минуту вернётся. Такое иллюзорное ожидание – «вероятно, задерживается, будет поздно, позвонил сказать, чтобы не ждала его и ложилась спать, а утром ушёл раньше, чем она проснулась» – отчасти помогло ей выкарабкаться из её мармеладной бездны.
Следующей ночью вернулось ощущение его присутствия рядом – уже не родное тело, к которому можно было плотно прижаться, а скорее размытое пятно, как на цветной томограмме мозга: «пятно, излучающее тепло» – крутилось в голове до утра. И отныне она спала с этим согревающим пятном, то ярко-оранжевым, то лимонно-жёлтым, то бирюзовым, то лиловым – в зависимости от её душевного состояния оно, точно хамелеон, меняло цвет. А иногда во сне воспрянувшая вдова отправлялась с неосязаемым Иваном Ильичом под руку в соседний парк или даже в дальнее путешествие…
Когда вновь зазвонил онемевший, было, телефон, и Александр Павлович спросил почти деловито, планируется ли собраться на сороковины, она ответила категорическим «нет» (хотя её же рассудок с этим спорил): для неё Иван Ильич жив, а если для них он умер, то вот пусть они эти сорок дней и отмечают где и как хотят, и не надо, пожалуйста, думать, что она умом тронулась. Иван Ильич жив!
– Не хорошо как-то, не по-христиански это, – пробормотал, опешив, Александр Павлович. – Помянуть бы нам всем его надо… вместе с вами.
– Вот вам надо, вы и поминайте. А для меня он живее всех вас, – она сама подивилась своей убежденности.
– Вы неправы, к большому моему сожалению, – Александр Павлович придал своему голосу несвойственную ласковость и добавил зачем-то уже с неуместной иронией:
– Он ведь не Христос и не Ленин, чтобы оставаться живым после смерти. Это в вас от горя такое упрямство, смиритесь, и легче станет. Нужно всё-таки по-человечески помянуть.
– Повторяю, это вам нужно… чуть что, облегчиться, чтобы нигде ничего не давило. Выпили, закусили, забыли. Не будет этого.
И с удовлетворением повесила трубку.
Она познакомилась с Александром Павловичем в его кабинете, когда однажды заехала после работы к мужу в телецентр. Был на исходе август 1980-го. Александр Павлович довольно смело и неосторожно – вероятно, зная, что кругом свои, и ему можно, – иронизировал по поводу прошедшей Олимпиады. За его спиной на стене висело несколько фотопортретов медленно подходящей к закату эпохи. Среди прочих трогательная сцена из правительственной хроники, которую хозяин кабинета шутливо называл «Внучок и дедуля»: чувствительный к победам коммунизма Леонид Ильич нежно лобызает щупленького Анатолия Карпова, отхватившего недавно шахматную корону. Пожилого генсека Иван Ильич в кухонных разговорах величал не иначе как «живым трупом», поясняя: о нём, точно о покойнике – либо хорошо, либо никак. Критика происходящего в стране (вполголоса) в их компании уже вошла в обиход и стала общим местом, повседневной риторикой. «Всё катится чёрт знает куда…»
– А как вам Гимн Олимпиады? – поинтересовался Александр Павлович. – Это же какая-то древнегреческая мифология с олимпийскими богами и героями! Вы вслушивались в текст? Космологическое событие! «Солнце в небесах горделиво горит, будто медаль»! Не медаль, как солнце, а наоборот! И всё потому, что свыше шестидесяти стран бойкотировали этот наш праздник спорта! Вот зачем потребовался планетарный масштаб, все эти сказочные «королевы плаванья, бокса короли», словом, эта напыщенность!
– И как вы можете, – она не сдержала удивления, – рассуждая вот так, выходить в телеэфир и говорить обратное, то, чего требует от вас как раз вами же и критикуемая официальная мифология?
– Но ведь это моя работа, я за это деньги получаю…
– То есть профессиональное лицемерие?
Иван Ильич бросил на неё исполненный искреннего возмущения взгляд, но Александр Павлович, не ответив на бестактность, обратился к нему с дружеской иронией, позволившей моментально разрядить напряжение:
– Умная у тебя жена, Ваня, вот только мне кажется, что она тебе не по зубам. Женский интеллект – не менее страшная сила, чем красота.
– Спасибо, что предупредил, буду беречь зубы, – плоско сострил в ответ Иван Ильич. А потом они пили кофе с крекерами и болтали непринуждённо.
Она вспомнила этот эпизод, как только оборвала телефонный разговор с Александром Павловичем о сороковинах, и тут же отметила, что прошлое, отчётливое и яркое, стало с легкостью примешиваться к настоящему, сумеречно-бледному, блёклому, не нарушая его течения, без провалов и оглушённости, но так, будто разделявшая их граница вдруг оказалась стёртой или условной. Исчезла та громкая тишина, от которой, казалось раньше, вот-вот лопнут барабанные перепонки. Смерть Ивана Ильича закончилась, вернее, стала неотличима от прожитой им жизни, что, цельная, подытоженная, продолжала пребывать и даже обитать в их доме, в виде его чашки на кухне, тапочек в прихожей, пиджака на стуле в гостиной, иконографии Вени там же над диваном, подушки в спальне, и не только. В форме её убеждения, что для неё он не умер, а ушёл на работу, вот-вот, с минуты на минуту вернётся, и они опять, как раньше, пойдут вместе гулять.
Согласно средневековым бестиариям, дряхлеющая ящерица лечит зрение, выползая из тёмной сырой расщелины на свет и глядя на солнце. Воспрянувшая вдова стала чаще покидать квартиру, по делу и без дела, придумывая повод и без повода, для покупки, прогулки, просто глотка свежего воздуха. Она в первый раз за всё время с момента смерти мужа сняла с банковского счёта ощутимую сумму и отоварилась в гипермаркете, накупив не только съестных припасов, но и всевозможных необходимых в домашнем хозяйстве мелочей: лампочек, пакетов для мусора, продуктов бытовой химии, гигиенических средств. Среди прочих покупок оказалась даже лечебная соль для ванны. Несмотря на заметную истощенность, ей хватило сил донести всё это до дома и кое-что сразу же пустить в ход. Затем она заставила себя мобилизовать волю и за один день завершила макет похлёбкинских кулинарных секретов. От перенапряжения в глазах сосуды полопались и белки побагровели. Зато Василий Андронникович вернул ей своё расположение и оставил в издательстве, ликвидировав у неё на глазах уже подготовленный им приказ об увольнении – вовремя она объявилась!
«Я знал, – сказал он добродушно, – что вы не из тех, кто позволит себе надолго раскиснуть! Возвращайтесь в строй. Работница вы толковая и ответственная, и, честно скажу, искать вам замену мне было бы не с руки: мало стало таких, как Вы, толковых и ответственных в наших широтах».
Она взяла на дом новую работу – макет учебника по астрономии, с условием, что оплату получит по факту его сдачи. Принялась за дело в тот же вечер с давно забытым энтузиазмом, ведь нужно было как-то изжить время до возвращения из телецентра Ивана Ильича. Он традиционно задерживался.
В её сне той ночью они отправились в Питер и прямо из аэропорта – в Эрмитаж смотреть излюбленную античную вазопись. В этот раз их внимание привлёк ранее не замеченный чернофигурный беотийский скифос с изображением Пана, комастов и гетер. Они шествовали по окружности, играя на свирелях, и попутно, не выпадая из процессии, совокуплялись. Их разнузданность развеселила Ивана Ильича, и он, не смущаясь публичного места, принялся пародировать древний сюжет сомнительной пантомимой.
– Полно, Ваня, – взмолилась она, – очень уж неприлично у тебя выходит.
– Я делаю это, – с неожиданной грустью пояснил он, – чтобы больше походить на человека из плоти и крови. Не хочется мелькать в твоих снах мрачной тенью из Дантова ада.
Но ведь она и не смогла бы представить его жалким призраком, облачённым в дымок пепелища! Ей хотелось заверить Ивана Ильича в том, что в её мыслях и снах он и так, без нелепых потуг, полон жизни, как заверяют в мужской силе и привлекательности робкого неопытного любовника. Он только начал новую жизнь после жизни, ещё не отошёл от опыта смерти и потому неуверен, что живой – по-новому живой.
Тогда-то ей и пришла мысль, что пора бы перевести с работы все его вещи, как предлагал Алексеев, ведь начавшему свою вторую жизнь Ивану Ильичу они могут понадобиться. Хотя бы для того, чтобы уверовать в то, что он такой же полноправный собственник различных материальных предметов, как и другие живущие на земле. Чем больше вокруг него будет таких предметов, тем сильнее уверует. И вдова, вновь обретшая мужа, отыскала в его телефонной книге номер Алексеева, позвонила ему, чем как будто застала врасплох (уже не ждал), договорилась о вывозе вещей и к назначенному времени поехала в телецентр. Бывшие коллеги Ивана Ильича глядели на неё сочувственно, полагая, со слов Александра Павловича, что она тронулась рассудком. Алексеев всё это только усугубил, попытавшись напомнить ей, с какой теплотой говорили об Иване Ильиче коллеги, собравшиеся на девять дней. У каждого в душе был свой уголок, отведённый покойнику, точно иконе. Иван Ильич был соткан из света, как добрый Самаритянин. Конечно, ничего подобного он не говорил, и не было в его словах и тени издёвки, но они чем-то сильно разозлили вдову.
– Ни на девять дней, ни на сорок я никого не собирала. Поминают мёртвых, тех, кого нужно поскорее отпустить, спровадить в мир иной. Это не тот случай.
– Как же вы забыли?! На девять дней мы собирались у вас, мы с Александром Павловичем привезли спиртного и всяких нарезок, сыр, колбаска и всякое такое. Нас было не меньше дюжины, и оператор Гриша, и гримёрша Валерия Исаковна прибыли, и даже Пётр Васильевич, а ему не ближний свет. Это сороковины вы решили отменить.
– Не было на девять дней никаких поминок, приснилось вам всем это, – сказала, как отрезала и усмехнулась чему-то.
«У неё провалы в памяти», – заговорщически шепнул Алексеев Александру Павловичу, когда тащил к машине коробку с вещами и поравнялся с ним в коридоре. «Ты с ней это, поосторожней… не вдавайся в полемику…» – посоветовал Александр Павлович.
У входа в телецентр перед машиной Алексеева к ней подошла молодая журналистка с неожиданным предложением: принять участие в съёмках документального фильма об инвалидах. Фильм должен был называться «Набережная неисцелимых» (по аналогии с венецианской fondamenta degli incurabili), а его телепремьера планировалась на 9 августа – день памяти великомученика и целителя Пантелеймона.
– А почему, собственно, вы решили, что я – инвалид?
– Нет-нет, вы меня неправильно поняли. Вы нужны нам для сцены опроса горожан. Вместе с вами будет задействовано ещё три человека: студентка колледжа, военнослужащий и батюшка местной церкви. Вы сыграете в фильме роль прохожей, случайно оказавшейся на набережной. Я задам вам пару вопросов об отношении здоровых людей к инвалидам. Например: «Считаете ли Вы, что инвалид, несмотря на все трудности, может полноценно реализоваться в нашем обществе?» А тем временем мимо вас будут проезжать в своих инвалидных колясках герои нашего фильма, у которых мы, разумеется, тоже возьмём интервью. Их судьбы послужат своеобразным ответом на заданный вам вопрос. Мы пригласили известного писателя-почвенника, потерявшего ногу, паралимпийского чемпиона, слепого валторниста и певицу с травмой позвоночника.
– Если вы действительно хотите снимать фильм про инвалидов, поинтересуйтесь судьбой тех, кто не напечатал ни одной книги, не поставил ни одного мирового рекорда и никогда не побеждал на конкурсах песни и пляски. Тех, про кого не вспомнит ни государство, ни сытый, здоровый, с позволения сказать, зритель, тех, кто побирается, пьёт, ворует и роется на помойках! Ведь вы – журналист, вас должны занимать такие типажи, а не респектабельные экземпляры, вроде одноногого почвенника. Знаете ли Вы, что у калек, как у проституток и лилипутов, есть свои сутенёры?
Девушка отскочила в сторону, забрызганная бешеной слюной. Отъезжая в нагруженном автомобиле Алексеева, взбалмошная визитёрша услышала нелестный комментарий в свой адрес: «Какая-то сумасшедшая!»
По дороге домой вспомнилось, как Иван Ильич на заре перестройки собирался снимать документальный телефильм о подземных лабиринтах города. Вход в эти катакомбы был обнаружен в старой полуразрушенной часовне на окраине. По слухам, подземные галереи вели к самому центру, к зданию администрации и собору, и в них запросто можно было встретить крысу размером с бульдога. Там же обнаружили некоторое количество неопознаваемых человеческих трупов. По городу моментально поползли россказни о фантастическом кладе, что был ловко спрятан в одном из переходов купцами, не то бежавшими в Константинополь, не то расстрелянными большевистской властью году эдак в 1920-м. Иван Ильич сколотил команду авантюристов-добровольцев, с которыми планировал обследовать катакомбы и записать всё увиденное на камеру. Но в последний момент, буквально перед выездом экспедиции, в кабинете директора грянул звонок «оттуда», и внушительный голос потребовал отменить опасные подземные съёмки. «Риск неоправдан. К тому же, если это увидят по телевиденью городские искатели приключений, подростки и сумасшедшие, все они ринутся туда на поиски клада, и несчастных случаев не избежать».
Ивану Ильичу пришлось вместо задуманного спуска в городской Аид в ипостаси местного Одиссея или Энея, кружить по поверхности, делая хаотичные репортажи на улицах и в переулках, задавая прохожим идиотские вопросы, вроде «Чем сердце успокоится?» или «Когда в Вашей жизни сердце впервые замерло от… (любви, удивления, восторга)?», лишь бы не сорвать производственный план. Получился совершенно безыдейный телефильм «Кардиограмма весеннего города», за который авторский коллектив схлопотал приз какого-то третьесортного фестиваля.
– Подумать только, – воскликнул Иван Ильич ближе к полуночи, разбудив уснувшую жену, – у нас под ногами совершенно реальная преисподняя, тёмное нутро города, его кишечник или, быть может, городской антимир со своей тайной жизнью и историей, а мы и знать об этом ничего не хотим!
– Теперь я не усну по твоей милости! – ответила она ему почти четверть века спустя во сне, а, проснувшись, не могла понять, что это было: сон, воспоминание, сон внутри воспоминания или воспоминание во сне?
А что, если потусторонний город Ы, жителем которого Иван Ильич сделался после смерти, находится не за облаками в эмпиреях, а в катакомбах под землёй, там, где не состоялась когда-то его телесъёмка? Он приходит к ней по ночам из этой городской преисподней бледной неосязаемой тенью и обретает живую плоть в её воспоминаниях и снах…
Между воспоминаниями и снами стёрлась грань, и они стали друг от друга неотличимы. Иногда она погружалась в воспоминания и незаметно засыпала, предаваясь причудливой игре снов, а порой ей снилось прошлое, конкретные события той или иной давности в необычных вариациях и с несколько ирреальным развитием заранее известного сюжета. В её сновидениях они вместе с Иваном Ильичом, как правило, отправлялись гулять в отдалённые и не очень годы супружества. Даже когда решали пойти в кинотеатр (не говоря уже о зоопарке, излюбленном месте былых прогулок), всё равно незаметно переносились в перипетии минувшего, где-то когда-то уже прожитого. Сцены их супружеской жизни разворачивались перед ними на большом экране, и в какой-то момент они вдруг превращались из зрителей в персонажей многосерийного онирофильма, пуская по второму кругу Новый год 1985-го или поездку в Испанию 1998-го. Понимала ли она, что это блуждание и кружение в прошлом означает отсутствие у них общего будущего? Смерть – это то, что однажды приходит, проходит и остаётся в прошлом, в отличие от жизни, всегда устремлённой в будущее. Смерть Ивана Ильича не составляла исключения. И поселившись в ней, обустроив её, эту смерть, как дом, героиня нашей грустной повести утратила привычное чувство времени, как направленного течения событий из «вчера» сквозь «сегодня» в «завтра». Её время, точно в древних космологических системах, двигалось по замкнутой окружности.
Изо дня в день повторяла она один и тот же ритуал, переставляя, меняя местами или слегка сдвигая предметы, привезённые из телецентра. Она воображала, как Иван Ильич, сидя за письменным столом, задевает локтем купленное им в Париже пресс-папье «Голова Горгоны» (образ с полотна Караваджо в стеклянной полусфере), и тут же перемещала этот сувенир сантиметров на пятнадцать влево; листала его руками визитницу и перекладывала её на прикроватную тумбочку, а вечером возвращала обратно на стол; доставала из ящика стола набор пастели, который он приобрёл непонятно зачем и ни разу не открывал, смотрела на него несколько минут и со вздохом, как бы не решаясь открыть («какой из меня художник!»), прятала туда же, задвигая ящик с грохотом. Доходя до лёгкого помутнения сознания, представляла, как бы он распорядился той или иной вещью в зависимости от настроения, какую траекторию описал бы за день конкретный атрибут его профессии, куда было бы задвинуто или заброшено с глаз долой то или это, и что бы закономерно циклически изменилось в системе его вещей к концу загруженной или, напротив, сибаритской рабочей недели.
Наконец, поняла она, насколько близка к безумию, когда ей в голову пришла мысль проложить тропинку из следов от его тапочек, окунув их подошвами в тёмную краску, – так, чтобы при беглом взгляде казалось, будто он только что просеменил из ванной в спальню, оставив мокрые следы. Ритуал требовал дотошности, кропотливого служения деталям. К примеру, зубная щётка Ивана Ильича стояла в своём граненом стаканчике совсем уж сухая, безжизненная, за малым паутиной не покрылась. Её требовалось каждое утро орошать водой, выдавливать на неё из тюбика зубной пасты крохотного белого червячка, затем смывать выдавленное и ставить щётку на прежнее место, не позволяя даже себе самой (а других свидетелей у этого фарса и не было) осознать всю нелепость, предельную абсурдность подобных действий. В имитации другой уже оконченной жизни её будничная жизнь рисковала распасться на множество мелких бессмысленных автоматизмов, оглушающих сознание в не меньшей мере, чем недавняя страда скорби.
И тогда опять вернулась боль, не острая, пронзительная, но глубокая, и все её действия с предметами покойного вдруг представились ей самой кощунством по отношению к его памяти, ибо не вдыхали в них жизнь, но лишь выдавали их за что-то всё ещё живое, точно махинации Чичикова с мёртвыми душами. И холодок пробрал её. Лёд стоял в груди, когда она думала об этом. Глухой тяжёлый траур сменился полоумным кощунством.
Неужели, это лучшее, что она могла сделать со своей скорбью – разыграть из неё трагифарс?
Как распорядилась горем вдова первого любовника послевоенного поколения Жерара Филипа Анн Филип? Она превратила горевание в мировой бестселлер. Одиночество, которое порой сводит с ума, – когда, к примеру, не знаешь, откуда взялся гнилостный запах на кухне (из холодильника? из-за печки – там сдохла крыса?), и не с кем сверить скверные ощущения или галлюцинации; – такого рода злокачественное одиночество эта мужественная женщина приняла как добровольное затворничество, как средневековый монастырь для бдений, духовных упражнений и изысканий. В нём занялась она самым тщательным исследованием личности возлюбленного супруга и своих чувств к нему до и после его смерти. Получилась книга как опыт преодоления и последний посмертный плод любви. Книга, которая спасла создательницу не только от отчаянья, но и от банальной нищеты (что оказалось очень кстати, ведь нужно было в одиночку поднимать на ноги двоих детей – если творчески переработанное и эстетизированное горе приносит доход, что же в этом предосудительного?)
Более эксцентричный пример – Йоко Оно, цинично, по мнению многих, использовавшая забрызганные кровью очки Джона Леннона в качестве орудия искусства и оружия общественной борьбы. Она демонстрировала запёкшуюся кровь мужа на незрячих стёклах как аргумент в политических диспутах о запрете огнестрельного оружия. Она поместила снимок его очков, запечатлевших ужас бессмысленного убийства, на обложку музыкального альбома, шокировав поклонников убиенного – вездесущих обывателей, не готовых к такой перверсии траура. Что ж, ей удалось превратить в нескончаемый перформанс или в акцию концептуального искусства, как жизнь легендарного супруга, так и его смерть, и таким образом Йоко как бы поглотила, ассимилировала Джона. Отчасти он стал её произведением, сделался с её нелёгкой руки объектом искусства и поминального ритуала, тогда как сама она продолжала творить и волховать.
По силам ли подобные деяния и жесты, творения и акции простой ничем не примечательной вдове? Но, пожалуй, она не пожелала бы Ивану Ильичу посмертной участи Жерара Филипа или Джона Леннона. Ибо есть, вероятно, что-то эгоистичное в том, как безутешная супруга, оплакивая кончину своего любимого спутника, черпает из бездонной чаши горя силы для духовного роста, восхождения в высшие сферы бытия и самореализации; в том, как она, представляя могильных червей, этих ничтожно малых, пожирающих великое, разрушающих родную плоть, уже обезображенную разложением, питает сначала собственный ненасытный мазохизм, а затем и самолюбие – ведь прошла испытание с честью, одолела такую пропасть отчаянья одним смелым прыжком в исповедальное творчество! Велика ли услуга умершему – обратить его в персонажа, икону, идола?! Или сделать флагом борьбы и размахивать им у всех перед носом. Заставить служить великим общественным целям и интересам. Нечто трогательно-родное, сокровенно-интимное, любимое принести в жертву символу, явленному всем и потому плакатно плоскому – и это называется «дань памяти»?!
Словно подпав под влияние модной в конце 19 века философии общего дела Николая Фёдорова, она желала своему бедному Ване совсем иного, а именно воскресения во плоти. Меньше всего её радовала мысль о том, что его так резко оборвавшуюся жизнь кто-то станет праздно листать или в досужий час любознательно читать в её пересказе; что она, эта жизнь, навсегда погребённая под обложкой, точно под могильной плитой, будет даже не покоиться с миром, а стоять навытяжку на чьей-то пыльной полке вместе с жизнями других замечательных людей, и чьи-то бесцеремонные пальцы однажды вопьются в её потрёпанный корешок.
Суровая вдова, она не хотела выискивать в его смерти смысл полезный или утешительный для себя. Ей нужен был только он и только живой, а не переработанный в идею, концепт, исповедь, ставший бестселлером или пропагандистским плакатом. Она мечтала каким-то непостижимым образом, спиритуалистическим ли, алхимическим или более научным клонированием – не важно, возвратить его из заоблачного города Ы или из городской преисподней, откуда – тоже не важно. Пусть не для всех, а только для себя. Пусть произойдёт это в каком-то ином измерении, в нездешнем пространстве-времени, недоступном для других: ротозеев-зрителей по ту сторону голубого экрана, провинциальных СМИ, друзей по работе и месту жительства, соседей по лестничной клетке. Словом, для всех, всех, всех он останется мертвецом, а для неё одной пребудет живым, осязаемым. Конечно, механическим передвижением по комнате предметов, ещё помнивших покойника, такую задачу не решить. Его воскресенье нужно вымолить!
Вспомнила ли она, придумала ли, может, измыслила во сне разума своего евангельскую притчу о том, как воскресил Христос мужа преставившегося, уступив мольбам добродетельной вдовы оного. Ибо свято уверовала благочестивая в то, что чудо сие в руках Господа, и тем укрепилась вера её, и молилась она всей силою сердца своего, и услышала Слово Господне. И рек Спаситель: «Внемли, вдовица! Сердце твоё, изголодавшееся по мужу, в жажде чуда обрело веру истинную, это обретение и есть чудо, я есмь муж, воскресший для тебя, и отныне пребуду с тобой в облике воскрешённого мною и вымоленного тобою мужа твоего!»
Она отправилась на поиски притчи, дабы удостовериться, что таковая существует, не важно, в канонических писаниях или в апокрифах. Долго блуждала по дебрям Интернета. Запрос вывел её на сайт «Православная библиотека», где она нашла Златоустово послание Ко вдове со словами утешения, разочаровавшими её: «…если бы он совершенно разрушился и обратился в ничто, тогда следовало бы скорбеть и сокрушаться; если же он приплыл в тихую пристань и переселился к своему истинному Царю, то об этом должно не плакать, а радоваться. Эта смерть не смерть, но некоторое переселение и перемещение из худшаго в лучшее, с земли на небо, от людей к ангелам и архангелам, к Владыке ангелов и архангелов. Здесь на земле, когда он служил царю, ему можно было ожидать опасностей и многих козней от завистников; ибо по мере того, как возрастала его знаменитость, умножались и козни врагов; а по отшествии туда, ему уже не нужно опасаться ничего такого. Поэтому, сколько ты скорбишь о том, что Бог взял к себе столь полезнаго и добродетельнаго человека, столько же должна и радоваться, что он переселился отсюда с великою безопасностию и славою, и, избавившись от смятений настоящей непостоянной жизни, пребывает в совершенном мире и спокойствии». Иоанн Златоуст предупреждал её об опасностях гордыни, что «свирепее и тирана, и всякаго зверя». Он учил её смирению и увещевал, что только добродетель может привести её в небесную обитель, где она и её супруг соединятся уже не телами, но душами для нового наитеснейшего и наипрочнейшего брака.
Но её упрямство требовало новой земной встречи. Она готова была сделать всё возможное и невозможное, прибегнуть к помощи любых посредников, к ухищрениям любой магии, лишь бы алкаемое чудо свершилось при её жизни, а не в царствии небесном. Думать о нём только в настоящем времени. Удерживать его образ в мельчайших деталях, чтобы он стал и оставался достовернее, зримее, подлиннее всех других – фальшивых – впечатлений и видимостей. Молиться. Ждать. Уповать.
И главное, разговаривать с ним, как с живым собеседником. Посреди сводящего с ума одиночества, – в котором, к примеру, разучаешься готовить, пища кажется безвкусной, а продукты, едва попадая в дом, портятся и пропадают, – не прерывать беседы о насущном и несущественном, обо всём.
Она продолжала часами прокручивать виниловые диски. Диски крутились, даже когда хозяйка готовила на кухне и толком не слышала музыки, как будто в этот момент её слушал муж. Так часто бывало в начале их семейной жизни: она занималась стряпнёй, а Иван Ильич ставил что-то джазовое или какой-нибудь задиристый рок; потом они встречались за столом и ужинали под запретные идейно чуждые мелодии загнивающего Запада. То была пора всё последующее определившая, «осевое время» их брака. Недальновидная романтика ранних любовных восторгов ещё не изжила себя окончательно, но потеснилась, уступив законное место прагматике супружеского общежития. Закладывались прочные основания, вырабатывались непреложные правила, притирались друг к дружке неровные стыки, постепенно стирались объективные шероховатости. В год смерти Брежнева супруги получили квартиру и переселились со съёмного жилья в своё, постоянное, где благодаря хлопотам начальства бездетная пара обреталась в двух просторных комнатах с высокими потолками, одна из которых была отведена под гостиную, вторая же совмещала супружескую спальню и Ванин кабинет. Из этой квартиры они так никуда и не переехали, до того свыклись, слюбились с нею, и деньги от телевизионных гонораров вкладывали исключительно в благоустройство дачи, коей Иван Ильич удостоился уже при Горбачёве, ровно за год до заточения застрельщика в Форосе и неудавшегося госпереворота – в августе 1990-го.
Из собранной за многие годы обширной аудиотеки одну пластинку слушать после смерти мужа она не могла – привезённую в 1981 году знакомым моряком из Сингапура «Double fantasy». Итоговое творение Джона Леннона и Йоко Оно, прочертившее ту жёсткую границу, за которой грянула гибель первого и наступило вдовство последней. Вот что делает с парой смерть: кто-то из двоих уходит первым, а кто-то остаётся последним. Иван Ильич очень любил и частенько крутил песню из этого рокового альбома «Every Man Has A Woman Who Loves Him».
– Я задолго до встречи с тобой знал, что у меня есть ты! – просиял он однажды блаженной улыбкой. Случилось это на втором десятке брака.
– А я и теперь, когда мы пятнадцать лет вместе, всё ещё не уверена, что ты есть у меня, – подумала она, обнаружив эту мысль лишь отсветом грустной улыбки. Она давно знала о существовании Тамары, и он уже убегал от неё каждую ночь марафонским бегуном с античной вазы.
Память не ждёт, когда мы обратимся к ней, точно к библиотечной картотеке, отыскивая нужную ячейку. Она сама проделывает скрытую работу, сортируя воспоминания, перетасовывая, спрессовывая их, иногда замещая вымыслами или переплавляя в метафоры и каждый раз по-новому расставляя акценты. Память не лжёт, а творит нашу историю из подручного материала, как может. Прошло три месяца, и вдова Ивана Ильича вдруг отметила, что в её каждодневных мемуарах пропали последовательность и непрерывность. Её память начала работать, точно фотограф, – яркими вспышками, сжатыми флешбэками, какими-то судорожными рывками. При этом отдельные ключевые воспоминания так приковывали к себе её сознание, что принимали форму затяжных медитаций. Она могла неподвижно сидеть часами, в немом оцепенении припоминая определённые эпизоды совместной жизни, раньше существенными не казавшиеся.
В начале 1990-х Иван Ильич подолгу простаивал без работы. Местная телестудия переживала кризис, многие проекты закрылись без финансовой поддержки, и вместо них к радости тинэйджеров круглые сутки прокручивались импортные видеоклипы. Единственная телепередача, в которой уже опытный ведущий по-прежнему фигурировал, пользуясь благосклонностью спонсора (могущественного денежного мешка, что подмял под себя городскую табачную фабрику, прозванную в народе табакеркой), выходила в эфир вечером понедельника. А подготавливалась, главным образом, субботним вечером и весь воскресный день (при аврале и на следующее утро). Так что довольно часто в вечерней студии шестого дня недели обсуждались репортажи, которые только предстояло снять на седьмой, и, ещё не зная, что именно будет снято, Иван Ильич ловко отделывался общими фразами, вроде: «А теперь посмотрим, что происходит на улицах нашего города…». Всё решал монтаж. Проверив на неувязки и нестыковки готовую передачу за полдня до эфира, как правило, перед обедом, коллектив плевался и с расхожим резюме «Зритель всё равно не заметит этих ляпов» отправлялся бить баклуши до следующего субботнего вечера, выгодно поменяв местами трудодни и выходные. По этому поводу Иван Ильич выдал тогда экспромт, который распечатал на машинке и повесил над рабочим столом:
Отпетые бездельники
С обеда понедельника
До ужина субботы
Не ходют на работу.
Повторяя это дурацкое четверостишие, она бродила по квартире сомнамбулой. Макет учебника астрономии был готов, гонорар получен, новых заказов не последовало, и Василий Андронникович отправил её в отпуск – бездельничать в одиночку. Из заторможенности её, как и прежде, выводила боль, менее острая, чем прежде, приглушённая. Боль она тоже переживала вспышками, мгновенными флешбэками: к примеру, серёжки в заварочном чайнике, те самые, о которых она мечтала, нет, даже и не мечтала, его подарок-розыгрыш на очередную годовщину – саднящее воспоминание, промелькнувшее внезапно, как белка по стволу пихты, и заронившее боль. Чайничек был ужасный, эталон пошлости, из распроданной с молотка коллекции Эллочки-людоедки, как пошутила она, когда этот артефакт развитого социализма попался ей на глаза в магазине. Принять его из рук супруга было оскорблением, и слезы обиды (какая унизительная насмешка!) уже хлынули было из её глаз, когда на дне этого убожества сверкнули изумительные серьги. Ювелирный шедевр оказался истинным остроумно припрятанным подарком! Вспомнив их с Ваней общий смех, она решила позаботиться о своём расшатанном сердце и поспешила к аптечке. Считая капли, поймала себя на мысли о том, что Иван Ильич терпеть не мог спёртый воздух и давно отворил бы все окна. С чёрными супрематическими прямоугольниками траура было покончено. Домашняя перспектива резко удлинилась за счёт вида улицы. В окно гостиной вписался соседний окрашенный в звонкую охру дом с большими сводчатыми окнами, в одном из которых просматривалась будничная жизнь, и мужчина лет пятидесяти в майке-алкоголичке да заношенных штанах на пижонских подтяжках, ходил слева направо и справа налево, как человек-маятник, и что-то монотонно вещал не то уставшей жене, не то перепуганным детям, а может быть, разом всей этой выпестованной им доморощенной сволочи. Сквозь распакованные окна пришли звуки, порой, без видимой связи со своим источником казавшиеся странными, абсурдными и дикими. Однажды посреди ночи, вновь отсчитывая сердечные капли, она услышала грубый женский голос, будто повторявший за ней счёт: «Первая, вторая, третья, четвёртая, пятая…». К ужасу одинокой вдовы то же самое почудилось ей на следующую ночь и ещё через две, три, четыре ночи. На пятую она не выдержала и, превозмогая страх (перспектива свихнуться под неведомо чью полночную считалочку показалась ей страшнее ночной прогулки), отправилась на поиск источника монотонно произносимых порядковых числительных и, в конце концов, вышла к складу: грузчики перетаскивали к машинам здоровенные цистерны, а мужиковатая кладовщица громогласно вела учёт вывозимого товара…
На рабочем столе её ноутбука всё чаще бывала открыта страница Википедии «Философия общего дела – учение русского философа Николая Фёдорова». Она оставила её в закладках и регулярно обращалась к ней, не пытаясь, впрочем, более основательно ознакомиться с трудами этого неортодоксального религиозного мыслителя-утописта, ибо в его идеях таилось что-то для неё одновременно притягательное и отталкивающее, близкое вдовьему сердцу и противоестественное, волнующее и немыслимое, доброе, человеколюбивое и дерзкое, бунтарское. Фёдоров призывал человечество общими усилиями победить природу, которая, обрекая на гибель своих детей, являет собой безусловное зло; род людской должен, обретя всечеловеческое единство, попрать смерть, подобно Христу. Главная задача – средствами духа и разума овладеть той слепой и неразумной природной силой, что, как бездушная машина, порождая сынов, тут же сиротит их, убивая отцов; миссия всех и каждого – воскрешение предков. Рассеянные по всей Вселенной молекулы и атомы долг науки кропотливо собирать обратно в тела усопших пращуров. При этом Фёдоров ратовал за переселение из городов в деревни – когда бы он мог предвидеть, что подобный проект попытается сто лет спустя реализовать людоед Пол Пот руками оголтелых красных кхмеров с самыми ошеломляющими последствиями! Фёдоров упрекал Канта в том, что, ограничив разум его нынешним несовершенным состоянием и рассматривая разумные существа в их отдельности и бездеятельности, он, «враг простора и шири», «представитель старости, переходящей во младенчество», внушает своему читателю вредную, праздную и безнравственную идею недостижимости истины, бессилия познания перед космосом и вечного несовершеннолетия рода человеческого. Общее дело и долг воскрешения предков есть, по Фёдорову, верное средство от «ига» кантовой критики и недугов европейской философии в целом, обеспечивающее переход теоретического разума в практический и обращение всех живущих в познающих, а мыслящих расслабленно-созерцательно – в действующих сострадательно и соборно.
Возможно ли, размышляла она, усилиями мысли и духа осуществить новый синтез распавшихся частиц земной личности Ивана Ильича? Нет, конечно, глупо гоняться по универсуму за вырвавшимися на свободу молекулами и загонять их обратно, в тот же ненадёжный прах, срок которому отмерен. Но что, если отбросить вульгарный натурализм Фёдорова, странно сочетавшийся в его учении с христианским мистицизмом, и попытаться из бесчисленных отрывков воспоминаний и ещё не угасших чувств воссоздать сущность Ивана Ильича, которая избежала бы тления и пребывала бы в некоем трансцендентном пространстве истинной супружеской любви?
Но любила ли она его такой любовью? И хватит ли её любви сил для такого свершения, такого синтеза? Любовь её, ослабленная скорбью, должна окрепнуть. Истинная любовь способна воскресить любимого.
Ей вспомнилось, как несколько лет назад одна из её подруг вознамерилась вырвать из царства мёртвых недавно умершую мать. При этом к учению Фёдорова прибегать не стала, вероятно, ничего о нём и не слышала, но нашла в этом вопросе другой, нехристианский, авторитет. Таковым оказался современный индийский святой, аватара и чудотворец Бхагаван Шри Сатья Саи Баба. Бедная женщина, уверовавшая в то, что именно гуру нью-эйджа вернёт ей родительницу, решила продать квартиру, развестись, оставить ребёнка мужу, словом, пожертвовать всем и отправиться в Индию, в далёкий ашрам, где однажды станут возможны встреча с Саи Бабой и обыкновенное в тех краях чудо.
– Неужели ты сама не понимаешь, что он шарлатан, выгодный политиканам и дельцам, раскрученный прессой и окруживший себя психопатами? – могла ли тогда супруга ещё живого Ивана Ильича, произнеся эти слова максимально категорично, с предельной уверенностью, хотя бы предположить, что однажды сама всерьёз задумается о возможностях и путях воскрешения близкого человека?
Где же то метафизическое пространство любви, в котором однажды произойдёт её встреча с воскресшим Иваном Ильичом? Его нужно сначала помыслить, а затем представить, причём уже не абстрактно, как эвклидову или декартову протяжённость, но в красках и осязаемых деталях. Сознание её колебалось между двумя равновозможными вариантами, каждый из которых был прекрасен по-своему и имел преимущества перед другим.
Сначала ей вспомнилась дача. Они не появлялись там почти год, с прошлой осени, хотя всё было приспособлено для смиренной неспешной жизни. Если бы они вовремя всё бросили и уехали туда, он бы, конечно, ещё жил. Там всё по-настоящему хорошо и просто, просто хорошо, и давно уже не требовалось ничего улучшать, просто живи себе, живи просто. Это было, кажется, в сентябре 1995-го, эпизод без особого действия, долгий застывший кадр в духе Тарковского. Всё утро Иван Ильич что-то писал в беседке за дощатым столом, писал фиолетовым карандашом, который выпросил у соседской девочки, потому что забыл авторучку в городе. Затем спрятал написанное в папку и спустился к реке. Проходя мимо беседки, она увидела лишь оставленный им карандаш; тот, как верный гренадер, стоял вертикально, и от кончика грифеля тянулась куда-то вверх, по диагонали, посверкивая, трепеща при порывах ветра и временами сливаясь с пейзажем, хрупкая нить паутинки. Карандаш был втиснут в щель между досками. Ей почему-то захотелось просто сесть напротив и, не отрываясь, смотреть на это, поместив в самый центр своего расслабленного внимания карандаш, служивший свидетельством присутствия Вани где-то поблизости, и эту паутинку, знак мимолётности, тихой прелести всего преходящего. Она сидела тогда и с упоением ждала, когда же (с какой стороны?) он войдёт в этот безупречный кадр. Но он прямиком, не сворачивая к беседке, даже не взглянув на заворожённую жену, направился в дом. И теперь она будет ждать, когда он, воскреснув, войдёт в этот кадр, и композиция достигнет, наконец, завершенности. Он сядет за стол и тоже уставится и будет долго глазеть на фиолетовый карандаш соседской девочки, стоящий навытяжку.
Несколько позднее она назначила Ивану Ильичу посмертную встречу в другом месте – в Испании, куда они поехали вдвоём летом 1998 г., незадолго до печально известного дефолта. Они провели «в стране мавров, кастаньет и тореадоров, в живописных краях, не позабывших Дон Кихота Ламанчского и волоокую Кармен» (его бархатный голос за кадром), больше месяца. Ивану Ильичу было поручено снять документальный фильм об Иберийском королевстве, и он, выиграв завидный грант, с позабытым уже вдохновением принялся за работу. Прежде всякого сценария придумал звуковую дорожку, взяв за основу рок-балладу «Spanish Caravan» с великолепной аллитерацией:
Carry me, Caravan, take me away!
Take me to Portugal, take me to Spain,
Andalusia with fields full of grain.
I have to see you again and again.
Фильм по его замыслу должен был включать три части, каждая по часу. Первая повествовала об истории королевства, начиная с бронзового века и древнего города Тартесс, успешно торговавшего с Карфагеном серебром, медью, оловом, и вплоть до новейшей эпохи – правления ставленника генерала Франко Хуана Карлоса I (стремительный экскурс). Вторую часть автор посвятил трём великим испанцам: Пабло Пикассо, Антонио Гауди и Федерико Гарсиа Лорке, уделив каждому гению по двадцать плотно смонтированных минут. В третьей части съёмочная группа поведала о посещении корриды, собора Саграда Фамилия и гончарной мастерской в Барселоне. Супруга сопровождала Ивана Ильича на всех этапах съемки, временами раздражая коллектив своими комментариями, да и просто присутствием. Однажды вышел совсем уж курьёзный случай, о котором впоследствии было неловко вспоминать. Они вели съёмку в галерее Пикассо, где выставлена обширная коллекция его полотен разных периодов неуёмного и эксцентричного творчества. Всеобщее внимание привлекла одна из «Писающих женщин», которую оператор стал снимать с разных точек. Иван Ильич стоял перед этой картиной и смеялся, как испорченный ребёнок, а у неё вдруг, ни с того, ни с сего, из глаз хлынули слёзы.
– Это отвратительно! – не сдержалась она, тут же попав в объектив оказавшегося поблизости испанского телерепортёра. – Жалко, мелко и убого. Я презираю такое искусство. Хочется сказать автору: «Это и всё, что ты смог увидеть? Бедненький!»
И продолжила, обращаясь к Ивану Ильичу, переставшему смеяться и явно не готовому такой эскападе для местных СМИ:
– Как ты думаешь, Ваня, что чувствовал Пикассо после полета в космос Юрия Гагарина, на который он откликнулся фирменным рисунком голубя? Человечество вырвалось в небывалое, совершило немыслимый прорыв, а я по-прежнему, как и тридцать лет назад, на своих картинах ломаю носы женщинам и заставляю их мочиться на потеху зрителю! Ведь это Жаклин, – не унималась она, – всем известная Жаклин! Зачем он так унизил любимую женщину, свою бессменную музу?!
Иван Ильич остался очень недоволен этой выходкой. Он холодно проигнорировал тираду жены, но когда они покинули галерею, предупредил, что если подобное повторится, будет вынужден досрочно отправить её домой. Впрочем, вскоре она устыдилась, а он смягчился.
– Неужели ты до сих пор не можешь привыкнуть к тому, что в мире существует и такое? – В его удивлении сквозило покровительственное сочувствие. – Безобразное – изнанка прекрасного, как сказал кто, не помню. Стоит ли презирать художника, показавшего тебе эту неприглядную изнанку? Не проще ли отвернуться и пойти дальше своей дорогой?
Её отпустило. Стало легко, будто что-то внутри навсегда перекипело. И тогда Иван Ильич сделал неожиданный подарок: договорился с хозяином гончарной мастерской в Барселоне, где велись съёмки заключительной части фильма, чтобы жену параллельно обучали работе с глиной. Её первые эксперименты попали на плёнку, пара кадров вошла в итоговую версию телевизионного проекта.
Это краткосрочное ученичество неожиданно пробудило сильные и неподотчётные чувства. Необъяснимое влечение вызывал у неё не гончар, красивый чернявый каталонец с гибким станом и крепкими руками, а сама глина. Мягкая, нежная, податливая, она дышала вечным эросом спрятанных в ней и пробуждавшихся прекрасных форм, от неё веяло любовной негой, а каждое прикосновение к ней напоминало сладострастную ласку. Руки дирижировали ещё только рождавшемся кувшином; центрируясь и обретая в глине живую плоть, он кружился, точно в суфийском танце.
Вот так же, с тем же терпением и теми же нежными касаниями, мечтала она однажды воссоздать из глины ещё теплившихся чувств и воспоминаний живой образ Ивана Ильича, вылепить его, как кувшин, готовый стать плотью и наполниться духом. Она хотела вновь встретить воскресшего мужа там, в барселонской гончарной мастерской, где они, нарочно перепутав мужскую и женскую роли, заново проживут вечный миф о Пигмалионе и Галатее. На сей раз Галатея своей любовью оживит Пигмалиона. Пусть же испанский караван однажды увезёт её туда…
Несовершенные кувшины, созданные в Барселоне, она торжественно разбила, оставив на память обучавшему её гончару лишь свою последнюю работу, походившую на старинную амфору.
В фильме Ивана Ильича брюнет-каталонец, рассуждая о таинстве гончарного искусства, вдруг заговорил о смерти. О том, что какая-то часть его души рождается с каждым новым изделием и умирает с его продажей. Эта каждодневная практика приучила мастера собственной окончательной смерти не страшиться, ведь он уже не раз переживал смерть своих предыдущих я. Умер смуглый задумчивый мальчик в берете тореро, тот, каким он был когда-то, чтобы ему на смену явился амбициозный юноша-студент, тоже оставшийся лишь на фотографии – в элегантном белом костюме и с гордо задранным носом. Умер юрист, открывший после окончания университета агентство, чтобы сменивший его гончар смог открыть мастерскую. «Спасибо тому мальчику, и юноше-студенту, и юристу, и ещё многим другим, вовремя ушедшим, отжившим своё, ведь благодаря тому, что они уже умерли, я теперешний сижу здесь. Не расстанься я со всей этой вереницей, за мной по пятам носился бы по жизни целый табор!»
За несколько дней до смерти Ивана Ильича ей приснилось, что она хочет во сне плотнее прижаться к нему, но не может – огромное снежное пространство разделяет их. Под одеялом между ними зима: красивые морозные узоры, сквозь которые проступает завьюженный город со своими жителями, водонапорной башней, церковкой, почтамтом и телеграфом, трамвайным депо, ипподромом, заиндевелым парком, колесом обозрения. Придвинувшись к мужу поближе, она раздавит, сметёт всё это…
Ивану Ильичу стало дурно посреди прямого телеэфира, он выронил микрофон и упал навзничь. Опытный оператор успел ловко перевести камеру, сделав крупный план студии, – телезрители увидели какой-то непонятный переполох: нескольких мужчин, встревожено вскочивших со своих мест и бросившихся за пределы кадра. Затем хлынула реклама (средства от облысения, кошачий корм, заманчивые экзотические туры, кажется, всё, что только можно вообразить, за исключением ритуальных услуг – ведь смерть в рекламе не нуждается), и вот, после беспорядочного мелькания иноземных соблазнов, другой ведущий, пришедший на замену (им оказался Александр Павлович), извинился за возникшие технические неполадки и, как ни в чём не бывало, продолжил эфир.
А на утро после похорон её разбудил приснившийся голос Александра Павловича, выкрикнувшего шутливо: «Гроб в студию!»
Время можно измерять по-разному. Примечательными событиями и целыми эпохами. Личными достижениями и невосполнимыми утратами. Любовными приключениями и хроническими заболеваниями. Духовными кризисами и карьерными взлётами. Путешествиями с сувенирами и тюремными сроками с конфискацией имущества. Семейными фотографиями и страницами дневника или записной книжки. Да, хоть цистернами, которым вела строгий учёт полуночная кладовщица. Для вдовы Ивана Ильича время очень быстро кончилось, исчерпало себя, потеряло счёт собственным минутам, часам, дням, месяцам и само потерялось в безвременье.
Вера её в воскресение мужа не была прочной, колебалась, нуждалась в отголосках грядущего чуда, в знамениях. Однажды на улице ей встретился мальчик лет семи, напомнивший фотокарточку Вани-первоклассника – такой же серьёзный, на чём-то своём сосредоточенный. Однажды она обнаружила в ванной под ковриком маленькое красивое пёрышко. Откуда взялось? Раньше его здесь не было и не откуда было ему появиться! Разве она покупала и разделывала птицу? Или птица влетала к ней в окно? Нет. Явно знак. Это пёрышко ангела! Скоро Господь услышит её сбивчивые молитвы!
Удивительно, но её так ни разу и не посетила вполне резонная мысль: а хотел бы сам Ваня быть ею воскрешённым? Не было ли это неистовое воскрешение насилием, попранием его воли, теперь ей неизвестной?
Не то, чтобы он жил в её памяти; скорее, она жила в памяти о нём, как в просторном доме, наполненном музыкой и светом. Вашему уху привычнее «жила памятью»? Но предлог «в» привносит немаловажный нюанс: память становится обжитым домом для того, кто разорвал все связи с настоящим…
И поскольку времени в этом доме памяти уже не было, невозможно сказать, да и речь противится привычному обороту: сколько и чего прошло… век не дольше взмаха ресницы, вздох, растянутый на целое столетие…
И вот, наконец, он воскрес благодаря её молитвам и стараниям. Для окружавших её это означало одно: она и сама не заметила, как умерла в заботах о его воскрешении. Ушла вслед за мужем в мир иной, где и встретилась с ним, согласно укоренённому суеверию.
Я же просто не нашёл её в своих мыслях. Место, ещё недавно занятое ею в моей голове, вдруг опустело. Да и там, где сама она желала оказаться, мне не удалось её отыскать. Не было её больше ни в мастерской гончара-каталонца, где крепкие нежные руки выводили, словно мелодии на флейте, изысканно-стройные кувшины; не было и возле беседки на даче, где на столе по-прежнему верным гренадером стоял фиолетовый карандаш соседской девочки, втиснутый в щель между досками, с хрупкой нитью паутины на кончике грифеля.
Июнь – 9 июля 2009