Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2020
1
В доме тётки Зои поселилась беда. Это Федька-пастух шепнул мне на второй день у магазина. Кате я не стал ничего пересказывать, ей и без того дом не очень понравился. Всё, правда, прибрано и, как она любит, по своим местам: сложенные стопками отглаженные, накрахмаленные скатерти, простыни, пододеяльники, наволочки, махровые и вафельные полотенца и что там ещё хранится в рассохшихся пропахших нафталином платяных шкафах одиноких старух…
Весь дом – одна просторная комната с печкой-голландкой да закуток кухни. Скрипучие половицы, надсадно вторящая им железная кровать с пирамидой подушек, застеленная протёртым до дыр покрывалом. Трёхстворчатое трюмо с кружевной салфеткой и унылой бумажной розой в стеклянной вазе. Обои в линялый цветочек. На стене в самодельных деревянных рамках – вырванные из «Работницы» или «Крестьянки» выгоревшие от солнца «Утро в сосновом лесу» и «Три богатыря». Но дух внутри нежилой, затхлый. В тесной кухне на заляпанной жиром плите всего две конфорки рабочие. Нудно капающий рукомойник. Вонючее ведро под эмалированной раковиной. И мухи, мухи. «А чего ты ждала? Это же деревня. Сама запросила напоследок русской экзотики». Если бы не река прямо за окном и не аисты, пожалуй, пришлось бы искать другое место.
2
Припекало. Окна в моём стареньком «Форде» были открыты. Тёплый воздух омывал лицо, ерошил волосы. Убаюкивающе шуршали по асфальту шины. Навстречу бежали дома городов и деревень, леса, поля, перелески. На выбоинах машину слегка подбрасывало, и Катя фыркала: «Ну и дороги».
Время от времени впереди показывались фуры. Белые, зелёные, красные, синие. На длинных фургонах крупными буквами написаны названия фирм и помельче – какие-то значки, иностранные или наши номера. Можно ехать и читать, если, конечно, разбираться в этом и знать языки. Катя могла прочесть любую надпись. В детстве она с родителями часто путешествовала на машине по загранице, тогда стало можно, модно – по загранице, и папа объяснял ей, что это за значки и какой номер из какой страны. Папа у неё работал на таможне и в таких вещах разбирался.
Я тоже любил машины, любил ехать без карты по незнакомым местам, большими и просёлочными дорогами, представляя, что это навсегда и не придётся возвращаться…
На кухне накурено. Дверь в коридор прикрыта, чтобы дым не забирался в комнату, а выветривался в форточку. Но дыма много, форточка маленькая, и весь он в ней не помещается. Лениво извиваясь, дым расползается по кухне, погружая в сон знакомые с детства предметы – чашки с отколотыми краями и отбитыми ручками, пригоревшие кастрюли, истеричный чайник со свистком, – и уплывает к потолку, зависая там слоистым утренним туманом. Из открытой форточки тянет вечерней осенней прохладой. За столом сидит отец. Перед ним полная окурков пепельница и початая поллитровка. Отец говорит сдавленным глухим голосом, ни к кому не обращаясь: «Осточертело – расчёты, отчёты и вы тут ещё с матерью… Ради чего всё это?!» Мама стоит у раковины и моет посуду. Хотелось куда-нибудь убежать, чтобы не видеть, как безвольно никнет над столом седеющая голова отца и мама, не замечая, по второму разу перемывает одну и ту же тарелку.
Когда значки и номера были прочитаны и опознаны, Катя говорила: «Давай обгоним». У дальнобойщиков есть неписаное правило: если впереди встречная машина, водители в фурах мигают едущим сзади левым поворотником, значит обгонять нельзя, а если путь свободен – правым. Я дожидался правого сигнала, газовал, лихо сворачивал на встречную, обгоняя грохочущий грузовик, и в знак благодарности мигал ему аварийными огнями. Дальнобойщики были славные ребята.
Отца к тому времени не было на свете, а мать на всё махнула рукой. В институтской общаге, в комнате близнецов, была свободная кровать – с ними никто не хотел селиться. У близнецов тоже было накурено, открыта форточка и на столе – пепельница и бутылка. Ночью ходили в тупик у моста за палёной водкой. В мрачном глухом тупике стояли фуры. Надо было постучать в дверь кабины и терпеливо ждать. Рывками опускалось стекло, и заспанный недовольный голос спрашивал: «Сколько?» Раз туда приехали такие здоровые бритоголовые парни и что-то с дальнобойщиками не поделили. Началась перепалка. Из кабин выскочили водилы с монтировками. Послышались тупые удары, стоны, яростное дыхание. «Повезло, что успели затариться», – сказали близнецы.
И опять бежала навстречу дорога, убаюкивающе шуршали шины, и хорошо было молчать и вспоминать что-нибудь давно прошедшее.
Близнецы пришли в институт после армии, по льготе. Коренастые, драчливые, они сильно пили, путали дифференциалы с интегралами и любили Есенина. Дима любил, а Кирюха так, за компанию. Раз на лекции по сопромату они засекли, что он под партой читает Блока. Не Есенин, но тоже стихи.
Подвыпив, Дима принимался читать вслух, громко и с надрывом, не хуже любого народного артиста, и эффектно взмахивал руками. Словом, решено было идти пробоваться в театральный, и Кирюха поплёлся за компанию. В театральном все читали Есенина, и ещё Пушкина, и Блока тоже, громко и с надрывом. В общем, они не поступили. Зато познакомились со студентками из ГИТИСа. Они с Димой познакомились, а Кирюха сказал: ему неохота, у него есть девушка, дома, в деревне.
Дима сильно влюбился – не спал ночами, дрался со всеми без разбора и люто пил. Он тоже влюбился, не спал и пил. И Кирюха пил за компанию. Допивались до четверенек, собирали на лестнице бычки, докуривали до самого фильтра, морщась от горького въедливого дыма, и, чуть протрезвев, шли догоняться в тупик к дальнобойщикам. По дороге туда близнецов и сбила машина. Он задержался у светофора, его рвало, а они потащились на красный. Диму сбило насмерть, а Кирюхе только ногу переехало.
Димина девушка пришла на похороны в длиннополом заграничном пальто. Её скорбное напудренное лицо тонуло в пушистом лисьем воротнике. Она держала осанку и заученным жестом подносила к глазам надушенный платок.
Вдоль дороги стояли склонённые ветром деревья, на большой скорости сливавшиеся в одно понурое дерево. Тянулись заросшие бурьяном поля, перерезанные линиями электропередач. Ажурные опоры ЛЭП, похожие на многоруких инопланетных исполинов, уходили колонной к самому горизонту – в моей кожаной тетрадке было немало таких никчёмных, где-то уже читаных образов и разных наблюдений над жизнью и людьми. И порой казалось, что жизнь и люди и я сам существуем лишь для того, чтобы кто-нибудь нас описывал или производил опись. Человек ФИО (Фамилия, Имя, Отчество), родился в стране, в году, проживает по адресу, рост, вес, цвет волос, размер обуви. Даже если потом из этого не выйдет ни романа, ни повести, ни рассказа, пусть и самого короткого, длиной в одну выкуренную сигарету. Ничего, главное – накопить материал, такой совет начинающим давал в своей книге один маститый писатель.
Институт он бросил и девушку из ГИТИСа тоже. Познакомился с другой. Но после первого раза она сказала, что он – мальчишка и ничего не умеет… И были потом всякие другие девушки, пока он не встретил Лену.
Он провожал её вечером из каких-то случайных гостей. Она сама попросила: «Проводите меня, а то поздно». Они шли по бульвару. Был конец мая, и в тёплом воздухе пахло сиренью. На лавочках сидели тихие парочки и крикливые компании. Неспешно, заведённым порядком прогуливались пенсионеры и собачники. Она держала его под руку. И он украдкой вдыхал сладкий аромат её духов. Наверное, они о чём-то говорили. Но о чём, он уже не помнил. Они дошли до её подъезда, поднялись на четвёртый этаж, вошли в квартиру…
Он приходил к ней вечерами. Она ждала его с ужином. На кухне было чисто и пахло чем-нибудь вкусным. Она любила смотреть, как он ест, а он всегда торопился и, дожёвывая на ходу, тянул её в спальню.
При свете ночника её узкое лицо с печальными голубыми глазами казалось совсем молодым.
Бежала дорога. Шуршали шины. Мелькали заборы и дома деревень, сливаясь в один дом и один бесконечный забор. И снова леса, поля…
Тогда все занимались какой-нибудь ерундой. Говорили: чтобы выжить, такие, мол, времена, ничего не поделаешь. И виновато вздыхали. Он не вздыхал. Связался с торгашами и ездил для них за товаром – туда автостопом, обратно на поезде. Это называлось челночить. На фуре с одним дальнобойщиком они отмахали почти две тысячи километров.
В душной кабине крепко пахло мужским жильём. С приборной панели на него томно взирали вырезанные из порножурналов грудастые красотки. Потрёпанная открытка – гладкое изумрудное море и шезлонг под пальмами – звала насладиться отдыхом с ВЕСЬМИР-ТУР. Ниже шеренгой выстроились флаги и гербы разных стран и городов, и за ними притулилась иконка Богоматери с младенцем.
– Будешь у меня за напарника. Мой затосковал беспробудно.
Ночевали у дороги, несколько машин вместе. Так безопасней. Из соседней деревни пришли разряженные, накрашенные, крикливые девки. Их встретили как родных.
– Хочешь? Они недорого берут. Бабы добрые, но дилетантки.
Разломали пару деревянных ящиков, набрали сушняка, разожгли костёр. Открыли консервы, пустили по кругу бутылку. Редко переговаривались, сосредоточенно жевали.
Темнота шевельнулась, и в круг света несмело вошла плешивая дворняга. Села в стороне, отвернув морду. В голодных собачьих глазах мерцали огоньки костра, и в приоткрытой пасти словно алел язычок пламени.
Консервы быстро закончились, опустела бутылка, а костёр всё не потухал. Потрескивали доски с раскалившимися докрасна гнутыми гвоздями, и, пригорюнясь, вздыхали разомлевшие деревенские девицы. На усталых, скучающих лицах, погружённых в ночную тьму, играли отблески огня, а за спинами, плотным кольцом обступив костёр, покачивались циклопические тени, словно готовясь к прыжку.
– Смотри! Вон гнездо с аистами. – И Катя потянулась за фотоаппаратом.
Слегка покосившийся, но довольно прочный сруб в три плотно занавешенных окна с резными наличниками. Над крытой шифером латаной крышей, на вершине сломанной сосны, в огромном гнезде свечками белеют аисты.
– Аисты – это добрый знак, – сказала Катя. – И потом река рядом – прямо из окна видно…
3
У окна стоял стол, и ночью, когда Катя спала – она ложилась строго в одиннадцать, чтобы свежей встать в семь по будильнику и быстрее загорать-купаться, – ночью хорошо было сидеть под включённой настольной лампой, напротив занавески, парусящейся от прохладного сырого ветра, следить, как сквозь мелкую сетку тюля тщатся пробиться к свету комары, нервные мотыльки и беспокойные тучные ночные бабочки, курить и делать разные заметки в старой потрёпанной кожаной тетрадке или рисовать на полях чахлые деревца и неуклюжих тщедушных человечков. Чернила на первых страницах выцвели, стёрлись, слов почти не разобрать. А что и когда там было написано?.. В темноте, словно дождь, шелестели листья, страстно стрекотали в траве насекомые и неслышно текла река. Федька-пастух говорил, его бабка помнила, как здесь баржи ходили. «Нынче река обмелела, камышом поросла, один пляж занюханный дачники каждый год засирают и окультуривают, засирают и окультуривают».
Последним уроком было рисование. В галдящий кабинет твёрдой походкой входит учитель. Худощавый, в болотном вельветовом пиджаке с серебристыми потёртостями на локтях. В длинных пальцах подрагивает обгрызенный карандаш. На измождённом лице, заросшем густой бородой, оживает и тотчас умирает ироничная ухмылка.
– Художник Кирсанов, – представился он на первом занятии.
Гомон не умолкает, и Кирсанов спрашивает прокуренным надтреснутым голосом:
– Дети, известно ли вам французское слово «пендаль»?
Искренний глупый хохот прокатывается по классу.
– Так вот, маленькие обалдуи, если не угомонитесь, я вас живо с ним познакомлю.
Кирсанов знал много слов на разных языках, которые бессильны были кого-либо утихомирить, тем более чему-то научить. Но если мечтаешь стать художником, никакие слова, тем более иностранные, тебя не остановят. Ты решительно открываешь пенал. Вынимаешь наточенный карандаш. Непременно наточенный, можно, конечно, и отточенный, подойдёт и поточенный, и заточенный или в крайнем случае просто острый. «Это же ваш рабочий инструмент, лоботрясы, очинять перочинным ножиком или точилкой – не имеет значения». Следом вынимаешь ластик – на случай, если придётся потрудиться. Открываешь на первой странице купленный в канцтоварах альбом для рисования. Смахиваешь пылинки с белого шершавого листа. Рассеянно грызёшь кончик карандаша, чешешь за ухом и наконец проводишь тонкую линию. Затем несколько волнообразных. Штрихуешь фон, обозначаешь тени. И вот, пожалуйста, – дерево в поле. Похоже на танцующего Шиву. И спустя годы, когда дети друзей или знакомых, протягивая тебе бумагу и карандаш, попросят нарисовать им что-нибудь, ты не раздумывая нарисуешь одинокое дерево в пустынном поле.
Кирсанов жил около школы и по вечерам прохаживался по бульвару с двумя рыжими таксами на поводке. В том же потёртом вельветовом пиджаке, седеющий, но, как всегда, подтянутый. Помнит ли тебя художник Кирсанов? Ты не уверен, и поэтому никогда не здороваешься. Не здоровается и Кирсанов, но, кто знает, может, не подавая вида, мельком примечает, как взрослеет его бывший ученик.
Давно поредела борода художника, и в уголках губ тощими безжизненными хвостами легли две глубокие морщины. Кирсанов гуляет по бульвару один, заложив руки за спину, высоко подняв подбородок, совсем седой, суровый, несгибаемый старик. Он так никогда и не узнает, что все эти годы ты хотел подойти к нему, поздороваться и сказать:
– Это я, ваш бесталанный ученик из первого «А». Благодарю вас за чудесную вашу науку. И клянусь, покуда рука моя сжимает наточенный карандаш, дети, чьи бы они ни были, всегда отыщут в пустынном поле одинокое дерево, похожее на танцующего Шиву.
Пастухом Федька работал ещё в колхозе. В колхозе ему всё нравилось: и достаток, и порядок, и дисциплина, и особливо собрания в клубе, на которых с шаткой фанерной трибуны можно было открыто говорить об имеющихся отдельных недостатках. «Давай, Федька, врежь им…» С тех пор его все Федькой и звали. У него подрастали внуки, а он, будто не замечая своего возраста, не замечая, как его рано состарившаяся Поля понуро ковыляет по деревне, жил в том своём счастливом молодом прошлом с отдельными недостатками.
– Стадо большое было, две сотни голов. Чуешь? А после перестройки хозяйство в депо передали, прикрепили значит, и деповские начальники всю скотину порезали – на дни рождения, свадьбы, а то и в столовку на обед, им чего – своё мясо. Работы не стало, кое-как устроился охранником в райцентр – сутки-трое. Тоже неплохо – дома завсегда дело найдётся, и у тётки Зои если что по мелочам: забор поправить, крышу подлатать – всё хлеб. Раньше-то у ней делов полно было. Они с мужем из Эстонии приехали, его там с завода попёрли как русского. Чуешь? Два дома купили: этот, в котором вы, для сына – был он тут пару раз, нескладный такой, патлатый как баба, от безделья целый день мается, музыку свою громобойную слушает, – и тот вон, напротив который, для себя. Завели коров, овец, лошадей, пахали-сеяли, всё чин чинарём. И мы не скучали. А потом пошло-поехало… Тётке Зое под конец пришлось в больницу уборщицей наниматься.
Похоже, с тех самых больничных времён в туалете вместо бумаги лежали пожелтевшие бланки, исписанные твёрдым крупным почерком, – реестры оказания медицинских услуг. Утром, когда сквозь щели в досках дымными золотистыми полосами просачивалось солнце, можно было прочесть: «Селезнёв Иван Иванович, Семёнов Игорь Николаевич, Степанова Юлия Вячеславовна…», и в графе «результат лечения» – цифры один или два. В основном у всех были единицы (это, наверно, означало «вылечен»), но встречались и двойки. Вот мужу тётки Зои врачи и поставили двойку.
– За год сгорел. Чуешь? Отмучился. Дельный был мужик. Жалко. Скотину распродать пришлось – лечение-то недёшево. А там и сын… Толком никто ничего не знает. Пришла телеграмма. Тётка Зоя день пролежала пластом, потом собралась и уехала. А вернулась – что да как? Умер, говорит, сын, то есть погиб… Так и пошло: кому скажет – заболел смертельной болезнью, кому – несчастный случай на производстве или машина сбила, то будто сам, на мотоцикле, а то вдруг – убили. Поговаривают, чуешь, повесился. Отчего – не знают. Да мало ли отчего возьмёт и повесится русский человек! Ещё и в Эстонии.
Нам тётка Зоя ничего не рассказывала. Только недобро зыркнула на Катю, когда та завела про аистов и хорошие приметы. Хочу, мол, двоих, но здесь рожать страшно, вот переедем в Канаду, там медицина прекрасная. «Мне работу предложили, устроюсь, вышлю Вадику приглашение, поженимся и заживём цивилизованно, как люди. Зря, что ли, я с детства эти чёртовы языки зубрила?»
Он подрабатывал санитаром в неврологии. Вынести судно, перестелить постель, покормить, подмыть, подежурить ночью. В конце коридора на дополнительной койке лежал один парализованный дед. Безмолвно лежал, безропотно, по временам впадая в забытьё. В лёгких скапливалась вода, и дед задыхался. Воду откачивали, она снова скапливалась, и дед задыхался сильнее прежнего, стонал и хрипел. Врачи говорили: «Надежды нет, но есть одно лекарство, оно бы облегчило страдания. Правда, лекарство это дорогое и сильное – сердце вряд ли выдержит. Нужны деньги и согласие родных». Родных не было, и он за них подписал, какую требуется, бумагу и побежал в аптеку.
– Дед, – сказал он громко, в самое ухо, – это сильная штука, обязательно поможет. Открывай рот.
Беззубые вялые челюсти послушно разжались. Булькнула в горле вода, и под загрубелой дряблой кожей шевельнулся острый кадык. Дед откашлялся и посмотрел на него усталыми равнодушными глазами.
4
– И чего вы дома сидите? – беспокоилась тётка Зоя. – Погода вон какая. Сходили бы погулять – на барскую мельницу. У нас тут помещик жил, генерал, как его фамилия – не запомню. Герой двенадцатого года, у Кутузова служил. Генерал от этого, как его… от фанаберии.
Про мельницу Федька говорил, что его бабка говорила, что, мол, после гражданской, говорит, её чуть не всю аккурат на кирпичи разобрали. «А ноне ишь ты – примечальность. Стоило революцию городить, чтобы по барским развалинам с экскурсиями шляться?»
К жалкому остову водяной мельницы вели замшелые скользкие каменные ступени. Внутри всё заросло иван-чаем, лопухом и крапивой. Из густых неряшливых зарослей сиротливо торчала обломанная гнилая ось, и под ней, там, где раньше шумели лопасти мельничного колеса, тихо и бесполезно текла река.
Сами деревенские гулять не ходили. Днём и так целый день то на дворе, то на огороде, то в поле, а вечером куда уж там, и спать, глядишь, скоро. Усядутся на лавке возле дома, семечки лузгают, обсуждают, кто куда пошёл, кому что сказал, как на кого посмотрел, вздыхают и долго раздумчиво молчат. А гуляли дачники. Вечерами.
Гулять ходили за молоком – к Надежде, за яйцами – к бабе Гале и за огурцами – к Петровым, а не то к Семёновым, у них покрупнее будут. Мы гуляли за молоком. С трёхлитровой банкой в жёлтом полиэтиленовом пакете, перечёркнутом кричащими красными буквами SALE. Туда банку несла Катя, помахивая пакетом. Оттуда – я, присмиревший пакет с ледяным молоком покрывался испариной и приятно оттягивал руку.
Надежда наливала до краёв. Легко вытаскивала из колодца двадцатилитровый алюминиевый бидон, привязанный за ручки толстой длинной верёвкой, отщёлкивала и откидывала звякающую крышку – и прозрачное стекло банки с плеском заполнялось пенящимся молоком. Мне нравились её плавные, словно дремотные движения, непослушная русая чёлка, высокая грудь, лениво волновавшаяся под лёгким ситцевым платьем, полные, крепкие, налитые икры, её немногословность и потупленный взгляд. И то, что она не так давно замужем и муж часто уезжает на заработки, подолгу оставляя её одну.
Она закрывала банку пластмассовой крышкой, тщательно обтирала марлевой тряпицей пролившиеся струйки и, поддерживая снизу, как младенца, передавала Кате: «Пейте на здоровье». Это было молоко утренней дойки. А если мы успевали первыми, нам доставалось вечернее, парное, прямо из-под коровы. И тогда пакет согревался, словно внутри него поселилось живое тепло.
Мы шли босиком по дороге, оставляя за собой в остывающей бархатной пыли недолгие следы, а возвращались кружным путём по росистой траве – сырая, примятая, она медленно распрямлялась за нами. В голом поле стелился молочный туман. Высокие стога наливались тьмой. Незаметно исчезали просветы между штакетниками заборов. Дома и деревья всё слабее обрисовывались в сумерках. И мы почему-то переходили на шёпот.
Когда кончились последние деньги, он устроился слесарем на завод. На это хватило его неоконченного высшего технического. Смена начиналась в семь, а в четыре уже свободен – и целый день впереди.
На складе выдали синий комбинезон, правда, великоватый – штанины пришлось закатать, а в лямках проделать новые дырки. Мастер выделил ему в раздевалке узкий железный шкафчик. На дверце был приклеен старый календарь с миниатюрной загорелой японкой в бикини.
Их бригада монтировала котёл для ТЭЦ. В цеху было жарко. Вокруг всё звенело, гудело, и сварка слепила бенгальскими огнями, будто здесь встречали Новый год. Его отправили наверх – помогать крановщику устанавливать здоровенную балку. Балка висела в воздухе на почти невидимом тросе и угрожающе покачивалась. Снизу кричали «майна» или «вира», и он, как на гладиаторских боях, должен был поднимать большой палец вверх или опускать вниз – так, чтобы крановщику в кабине было видно и понятно, что делать. От волнения и чрезмерного усердия он то и дело путал майну с вирой, и на него до хрипоты орали матом. Затем он таскал трубы и арматуру, убирал радужную металлическую стружку, лазил с мастером в душный мрачный котёл и светил фонариком на сварочные швы, толстые, как коллоидные рубцы.
В перерыве прокопчённые, промасленные рабочие курили, сгрудившись у крыльца столовой. Сигаретный дым вместе с густым дымом заводской трубы бесследно растворялся в безоблачной звенящей июльской сини. Он тоже курил, наугад открыв взятый из библиотеки томик Басё, чувствуя, как слипаются над книгой глаза.
Мастер отозвал его в сторону.
– Знаешь, ты, конечно, недельку поработай, а там…
По дороге домой он заснул, прислонясь к двери в вагоне метро. И дома сразу лёг, не раздеваясь, и проспал до утра.
5
Солнце поднималось из-за деревьев, пробиваясь сквозь прорехи густых крон. Тёплые лужицы света пятнами растекались по серебристой траве, поникшей от росы. Звонко переговаривались птицы, будто ребёнок, балуясь, дул в свистульки и позвякивал колокольчиками. На вершине сосны, в гнезде, похожем на сваленную для костра кучу хвороста, свечкой стояла аистиха. Круто закидывая назад голову, она щёлкала длинным клювом и, разогнув шею, что-то вкладывала в нетерпеливо раскрытые клювы аистят.
– Что она делает? – спросила Катя.
– Отрыгивает пищу и кормит птенцов.
– Фу, гадость какая! Но всё-таки они трогательные, эти аисты, правда? И какие красивые. И как любят своих деток и друг друга. Они ведь никогда не расстаются, до самой смерти. И если один умирает, другой больше ни с кем не сходится.
Катя рано уходила на пляж – в это время самый полезный загар. Я лежал в постели и досматривал утренние сны.
Загорала она топлес.
– А что такого? Двадцать первый век, на Западе этим давно никого не удивишь. Неужели лучше, когда остаются белые полосы от лямок? К тому же в такую рань на пляже ни души. Тоже мне деревня, а спят как сурки. Да если кто и придёт – глазей на здоровье. Или тебе не нравится моя грудь?!
На филфаке все были младше него и начитанней. Самыми начитанными были девушки. Они знали бездну литературных терминов и ловко жонглировали ими в разговоре. И когда он непонимающе смотрел на них, девушки переглядывались, как врачи у постели безнадёжного больного, и хихикали. Было неловко и стыдно. И он с утра до вечера читал и зубрил, как какой-нибудь Мартин Иден. И однажды почувствовал, что говорит чужими словами, думает чужими мыслями и не в силах сам ничего написать, кроме цитат.
В субботу на свою дачу приехал из Питера тётки-Зоин сосед. В середине дня, в самое пекло, с музыкой, шашлыками, другом, женой и собакой. Шашлыки аппетитно дымили, и музыка не умолкала дотемна. Хриплый тенор пел о трудной воровской доле, роковой черноокой стерве, бедной матери-старушке и кабацкой тоске.
Утром, выпятив туго набитый мешок живота, обливаясь потом, сосед повёл жену и собаку на реку.
– Серё-о-ш-шь, а Серё-о-ш-шь, – заныл капризный женский голос, – ты чё купацца с нами не идё-ошь?
– Да чёй-то неохота. – Друг сально улыбнулся ей вдогонку и глотнул пиво из бутылки.
Сосед остановился на берегу, пожирая глазами загоравшую Катю. Потянулся, поиграв обвислыми мускулами, огладил свой внушительный живот, поправил узкие, туго натянутые плавки. И вдруг схватил за шкирку увивавшегося у ног пса и зашвырнул в реку. Вытянув шею, фыркая, быстро перебирая лапами, собака поплыла к берегу. Растопырив мясистые руки, сосед сгреб в охапку завизжавшую дебелую жену и, гыкнув, бросил её в воду.
– Эх, благодать!
И, разбежавшись, с уханьем сам бултыхнулся, взметнув фонтан искрящихся брызг.
6
Он любил смотреть, как бабушка раскатывает тесто, приговаривая: «Вот так, вот так, будешь у нас тонкое, нежное», – точно с ребёнком. Но сначала тесто должно было подняться. Его сажали в кастрюлю, укутывали её пуховым платком, ставили на кровать и накрывали стёганым одеялом. Он тайком отгибал край одеяла, разворачивал платок, приподнимал крышку… Клейкое тесто прилипало к пальцам и тянулось. Было страшно, что оно засосёт, как зыбучий песок. Бабушка управлялась с ним играючи: посыпала мукой, чтобы не прилипало к пальцам, раскатывала скалкой, снова посыпала и раскатывала…
После смерти деда её парализовало. Десять лет пролежала она на кровати, укрытая до подбородка тем самым стёганым одеялом, уставясь в потолок ввалившимися, высохшими глазами.
Тётка Зоя обещала научить Катю печь пирожки с капустой.
– Сегодня вместе испечём. Тут одна моя знакомая, неверующая, покрестилась и ударилась в религию. Ходит по святым местам и мужа за собой таскает. Она-то мне и присоветовала через этот ихний, как его, интернет объявление подать о доме и слова написала душевные: «Хотите отдохнуть от городской суеты на лоне природы? Тогда милости просим к нам – в дом у реки. Тишина-покой, грибы-ягоды, рыбалка, русская баня гарантируются».
– Значит, обратилась она и решила нищим помогать – обедами кормить. А ты, говорит, пирожки нам пеки, у тебя вкусные получаются. Они у священника в доме готовят. Вот раз собралась я, пришла, так мне через пять минут плохо с сердцем стало. Там у него, конечно, благочинно, иконы всякие, а не могу… Я и в церковь не хожу, трудно всю службу отстаивать, да и непонятно многое. Как это, скажем, в записках об упокоении имён некрещёных и самоубийц не пишите? А куда их девать, они что – не люди? Им ведь тоже пострадать пришлось! Непонятно всё. Тяжело.
В переднике и ситцевой косынке, повязанной на затылке под тугим пучком седых волос, раскрасневшаяся у печи, тётка Зоя методично объясняла про пирожки, будто читала по бумажке. Катя послушно кивала: «Ага, поняла, потом запишу. Теперь точно стану идеальной женой!»
Пока они возились на кухне, Федька истопил баню и натаскал воды из старого колодца с осклизлыми почерневшими брёвнами и визгливым барабаном, обвитым заржавленной цепью, на которой висело помятое, худое ведро. На все попытки помочь ему строго отвечал: «Тётка Зоя мне наказала, я и отработаю. Порядок знать надо».
В приёмное отделение детской горбольницы его привезли на скорой. Он запомнил холод металлической каталки, издевательский скрип её колеса, заплаканное лицо матери, ставшее вдруг каким-то чужим и невыносимо жалким, серый, низкий, как зимнее небо, потолок, едкий свет люминесцентных ламп, гладко выбритые душистые щёки врача.
Врач большими толстыми пальцами сосредоточенно мял ему живот, спрашивая: «Болит?» Сцепив зубы, он с трусливым упрямством отрицательно мотал головой.
Ещё запомнил белую, точно заснеженную, реанимационную палату, луну в квадрате ночного окна и девочку на соседней кровати, проводками и трубочками подключённую к аппарату с разноцветными мигающими лампочками. Когда спадал жар, девочка слабым голосом утешала его, говорила, что бояться нечего, аппендицит, пусть и гнойный, – это ерунда, скоро снимут швы и разрешат вставать.
Он быстро шёл на поправку, и его перевели в общую палату. А девочка так и осталась лежать в реанимации с трубочками, проводками и луной в ночном окне.
Горячий белёсый пар поднимался к низкому закопчённому потолку и клубился вокруг тусклой лампочки. Катя жалась посреди парной, глядя на меня вполоборота, словно натурщица, обрисованная лёгкими волнистыми линиями. Загорелая кожа покрылась капельками пота и блестела, как у девиц из глянцевых журналов. Капли скатывались с высокого лба, бежали по щекам, шее, собирались в ложбинках выступающих ключиц, скользили по острым плечам, крепкой маленькой груди, по животу и ниже… Я смотрел на неё словно впервые. И хотел сказать, что она очень красивая, может быть, самая красивая из всех, кого я знал, и что мне было хорошо с ней. Три года – это большой срок. Она тоже так считала, поэтому и начала решать за двоих, как будто старшая. Я не возражал. Но Канада не для меня. Пусть там те же берёзки, ёлочки, медведи и вдобавок прекрасная медицина. Что мне там делать со своей потрёпанной кожаной тетрадкой? Я – человек ФИО, родился в прошлом веке, в стране, которой больше нет, больше которой нет на карте, проживал по адресу, потом по адресу, а потом по адресу, лишний вес, первая седина, лёгкая сутулость. Когда тебе под сорок и всё, что ты умеешь, – просиживать штаны в захудалой редакции и править скучные чужие статьи, новую жизнь начинать поздно. И ещё я хотел сказать, что не знаю, любил ли её, но никогда не забуду, как она стояла в парной, такая беззащитная, с короткой мальчишеской стрижкой, по-детски стыдясь своей наготы. И я смотрел на неё, готовый бросить всё, броситься перед ней на колени, обозвать её грязной паршивой сукой, повалить на мокрый щербатый пол и надругаться над этим гладким манящим родным телом. И ещё многое хотелось сказать, но вместо этого я спросил:
– Попарить тебя веником?
– Нет, спасибо. Отвернись и не пялься на меня так, пожалуйста.
Я лёг ничком на горячий полок.
Было слышно, как она тёрлась мочалкой, гремела ковшом и шайкой. Потом дверь скрипнула и закрылась. Пересиливая тягучую дремотную усталость, я слез с полка, похлестал себя веником, окатился холодной водой и вышел передохнуть.
В тёмном предбаннике пахло отсыревшим деревом и сухим берёзовым листом. На лавке, завернувшись в простыню, сидела Катя. В отдаленье протарахтел мопед, вслед ему залаяла собака. И опять всё стихло.
– Иди ко мне, – шёпотом позвала Катя.
Он бомбил на старой отцовской машине. Караулил клиентов у ресторана, в перерывах слушая прелюдии и фуги из «Хорошо темперированного клавира».
В салоне было тепло. Мертвенными синеватыми огоньками мерцала магнитола, потрескивали и хрипели динамики, наполняя сердце неизъяснимой печалью. Из приоткрытого окна тянуло сыростью и прелью, словно машина остановилась в осеннем грибном лесу.
Из ресторана в обнимку вышла парочка. Они подошли к краю тротуара. Парень вальяжно вскинул руку голосуя. Девушка игриво оттолкнула его и замахала сама.
Они уселись на заднее сиденье.
– Покатаемся, командир? Не обижу. И вруби что-нибудь повеселей.
Машина колесила по безлюдным улицам. Сзади слышались возня, смех, жаркий прерывистый шёпот, постанывание, сопенье. И неодолимо, жгуче хотелось оказаться на месте этого крепкого уверенного в себе парня.
7
Мы отрешённо сидели в темноте, не касаясь друг друга.
– Завтра поедем утром или после обеда? – спросил я.
– Утром. Я планировала доделать кое-какие дела. Дособрать чемодан. Зайти к родителям попрощаться. В аэропорт они не приедут – я их отговорила. Ты же не любишь эти охи-ахи, причитанья и всхлипыванья. И вдвоём нам будет лучше, правда?
– Самолёт у тебя шестого?
– Да, в двенадцать ночи. Ты разве забыл?
– Значит, в аэропорту надо быть в десять – регистрация за два часа.
– Обычно за два.
– Ехать час, значит выйти надо не позже девяти.
– Не позже.
– А шестое, случайно, не пятница?
– По-моему, пятница…
– Тогда выйдем в семь, с учётом дачных пробок.
– Как скажешь.
Я потянулся к висевшим на гвозде брюкам, нащупал в кармане пачку сигарет. Чиркнул зажигалкой, и предбанник на мгновение осветился. Катя сидела на скомканной простыне, подобрав ноги, уткнувшись лицом в колени, и беззвучно вздрагивала.
В подъезде напротив жили погодки, брат с сестрой. У брата было плохо со зрением, и он носил очки с толстыми стёклами, отчего глаза казались дико выпученными, будто он всему удивляется. Но и в очках он видел плохо. Сестра очков не носила и любила подвижные игры. Брат ни во что не играл, просто послушно ходил за сестрой.
Однажды, где-то в конце августа, когда все возвращаются с дач и с моря, отдохнувшие, загорелые, полные впечатлений, она вывела брата во двор, с марлевой повязкой на глазах. Он сидел на скамейке, как старичок, а она подбегала к нему и рассказывала, во что все играют.
Через месяц у их подъезда стоял пузатый автобус, похожий на те, что перевозят пассажиров в сельской местности. Толпились люди, с букетами цветов, мужчины в тёмных костюмах, женщины в чёрных платьях. Многие женщины плакали.
Казалось, эта осень никогда не кончится. Над мокрыми крышами набухшей промокашкой серело небо. С деревьев стайками слетали листья и, точно мёртвые золотые рыбки, ложились на дно опустевшего двора. Подрагивали на ветру голые ветки кустов и деревьев. И упрямо барабанил по стёклам дождь.
Но зима всё-таки наступила. Стало рано темнеть, и днём и ночью, не отключаясь, горели фонари, и под фонарями сыпал золотистый снег. Словно дрессированные доисторические животные, работали снегоуборочные машины. А во дворе, скребя по асфальту фанерной лопатой, расчищал дорожку пьяный дворник с расплывшимися наколками на тыльной стороне ладоней – «одной правой», «одной левой». По бокам дорожки вырастали высокие сугробы, и получалось, точно река в горном ущелье.
Вечером у дома останавливалась машина, в ней сидела мама погодков и незнакомый дядя. В полумраке салона было видно, как они долго, не отрываясь, целуются.
Девочка из подъезда напротив теперь выходила гулять только по воскресеньям и всегда с отцом, у которого тоже очки с толстыми-претолстыми стёклами. Они шли куда-нибудь мимо двора – на бульвар или на пруд, и вместе были похожи на брата и сестру.
8
Ночь стояла тёплая, ясная. Крупные звёзды сияли совсем близко, рукой подать. Пахнущий илом свежий ветер с реки лениво шевелил листву. Звук моих шагов тонул в густой непроницаемой тишине, и казалось, можно никем не замеченным, вот так – в чужих рваных домашних тапочках – уйти от всего и всех и никогда никуда не возвращаться.
У тётки Зои горел свет. По телевизору шли вечерние новости. Ведущая информировала зрителей о последних мировых событиях, и её молодой бесстрастный голос мешался с шелестом листьев, растворяясь в безмолвии деревенской ночи.
Я постучал в окно. Скрипнул диван. Послышались вздохи, кряхтенье, шарканье. Тётка Зоя, заспанная, с неприбранными волосами, в засаленном байковом халате, массивной грудью навалилась на подоконник.
– Мы завтра уедем рано. И чтобы не будить, решил сейчас попрощаться и поблагодарить вас за всё, – сказал я.
– Да не стоит. Добрый путь. А Катерина где же?
– Спит. Разморило после бани.
– Дело молодое, – неприятно усмехнулась тётка Зоя. – А про тесто так и не записала. Видно, не надо ей.
Его школьный товарищ Вовка Климович втюрился в Инку из первого «Б», худющую, смуглую и черноволосую, как цыганка. Ранней весной, когда гололёд сменяется слякотью, а насморк – кашлем, она заболела, и Вовка, сбежав с последнего урока, с апельсином в кармане, стянутым из столовки, через весь город поехал к ней на троллейбусе, зайцем. Мать потом Вовку выпорола так, что аж три дня сидеть не мог. Но он всё равно Вовке завидовал.
Недавно столкнулись на вокзале: раздобрел, ступает медведем, говорит рассудительно и в глазах – тоскливая хитрица. Ютится в общежитии – с женой, взрослеющей дочкой и престарелой матерью. По совету врача, выпивает за ужином рюмочку коньяку – лучшее средство от давления. А чтобы не спиться прежде времени, купил самоучитель игры на гитаре и часами бренчит после работы.
Перед сгоревшим сельским клубом на обугленном бревне сидел пьяный Федька-пастух и мычал себе под нос что-то нечленораздельное, мотая лысеющей седой головой, словно отгоняя назойливую мысль. Запавшие глаза горели сухим огнём. Назвать его сейчас Федькой язык не поворачивался, а отчества его я так и не спросил.
– Отдыхаем?
– М-м-да. А что? Я человек подневольный. От тётки Зои была команда отдыхать – пожалуйста, отдыхаю. Всё чин чинарём. – И мучительно замычал и замотал головой.
И ещё он не мог забыть одно утро… Цветущие дымные акации на залитой солнцем нарядной алуштинской набережной. Он перемазался мороженым, и молодые красивые отец с матерью весело смеются над ним. И он тоже смеётся, радуясь неизвестно чему.
Когда я вернулся, Катя уже спала. Или притворялась спящей.
Рассказ взят из романа «Человек ФИО». Книга выходит в издательстве «Алетейя» в четвертом квартале 2020 года.