Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2020
ВСТРЕЧА В КРИВОКОЛЕННОМ ПЕРЕУЛКЕ
Пушкина я видел всего один раз. Случилось это в заснеженной Москве. Помню морозное воскресное утро. На улицах – ни души. Заиндевевшие клёны стояли во двориках, закутавшись в оренбургские платки, и были похожи на лузгающих семечки барышень. Струйки снега плясали вокруг них змейками. Солнце блеснуло меж тёмных кубов зданий и, не поднимаясь, покатилось вниз по горкам крыш. Пучки лучей запалили в окнах зевы русских печей и каминов. Тяжёлый шар, протискиваясь среди домов, позолотил ограды и воробьиные яблочки на деревьях, а затем померк от внезапно налетевшей метели.
Сначала я бесцельно нёсся под землёй, потом вышел на какой-то станции и пошёл наугад, не зная города. Плутал, брёл, тащился. Брал то влево, то вправо, кружил на месте. Метель толкала меня в спину, как извозчика. По лицу хлестал белый конский хвост, каждый волосок, как прутик. Вдруг белоснежный рысак рванул, оборвал вожжи, и загрохотал по кровле. Я сел в сугроб – вольтеровское кресло! – и огляделся. На желтке фасада голубела табличка: «Сверчков переулок».
Впереди вихрь вылепил кособокую колокольню. Засвистел ветер, крест оторвался и повис в воздухе, раскачиваясь и мерцая. Я зашёл в храм погреться. Комья отваливались от меня и превращались в лужицы. На щеках заплясали горячие язычки. Просители ушли, а свечи продолжали шептать, роняя слёзки. Потом огарки смахнула в грязный передник бабка. Привычно ладошкой провела, зашибая пчёлок золотых. Не ведает, что за время нынче на дворе. Агафьей Лыковой живёт в Москве. Замоталась в шаль, как в лохматую паутину. Дома с внучкой говорит на старославянском, та её на айфон снимает и выкладывает…
Уткнувшись в шарф, иду дальше. Армянский переулок. Никого. Ни носатых южан, ни курносых северян, только мой татарский узкими ноздрями шмыгает. Шарф пропах ладаном. Лодыжку обожгла ледышка. Прячусь от завывающего ветра во дворик, там старый тополь стоит один на весь переулок и даже не колышется. Приглядываюсь, а это – дуб. Венок сухих листочков над моей головой зашуршал. Птичка какая-то метку на шапку поставила.
Вдруг вижу – в доме с широкой террасой жёлтая лампа горит. Музыкальные пальцы по столику побегали и книжку захлопнули. В комнатах – ночь, больше ничего не могу разглядеть.
Услышав лязг входной двери, я отпрянул от окна. Кто-то невидимый сбежал с крыльца и заскрипел снежком. Тень сиреневая за ним заскользила. Подняв воротник, я проследовал на улицу, но шквальный порыв ветра сбил меня с ног, ухватил под мышки и потащил в сторону. Я падал и вставал, потом вывернулся и прижался к стене. Оглянулся на дом. Двухэтажный, строгий, по фасаду вытянулись во фрунт плоские коринфские колонны, на торце табличка – «Кривоколенный переулок».
Метель стонет, стучится в высокие окна, царапается. Лёгкие сугробы на особняк волнами накатывает. То косматой собакой завоет, то заплачет бездомной девочкой… Вот кто-то шторкой шевельнул – те же белые пальцы подушечками на стекле прожгли пять лунок. Лицо, обтянутое тюлевой вуалью, показалось гипсовым. Передо мной проносились низовые снежные тучи, принимая формы карет и двуколок. И всё это за углом на кривом колене переулка ломалось и рассыпалось… Под аркой ожидал странный человек. Он смотрел на несущийся поток и не решался ступить в эту круговерть. На нём широкий чёрный каррик с хлопающими на ветру крыльями воротников. Цилиндр плясал на голове, приоткрывая каракулевые кудри. Одной рукой он удерживал его, другой пытался остановить пролётку. Низенький, согнувшийся, увязший в снегу. Ба, да это же Пушкин!
Его бледно-смуглое лицо горело церковной свечой и освещало белые листы зимы. Глаза обжигали угольками. Он не кутался, ему было жарко, и ветер срывал с него одежды. Я стоял на противоположной стороне. Мне хотелось протянуть руку, чтобы погреть ладонь. Тело поддалось вперёд, я отлепился от стены, как вдруг вихрь подхватил Пушкина и… – меня лишь холодком обожгло от ледяных саней. И тут я увидел на фасаде дома заляпанную снегом мраморную доску, на которой разобрал: «Здесь у Веневи… ушкин читал траге… Годунов».
Глубокие следы поэта наполнялись серебром. Я всунул в них свои ноги, будто бы обул снежные сапожки, и так стоял, блаженно прикрыв веки. Снизу шло тепло. Метель махала рядом белыми рукавами, хотела сбить шапку. Сквозь свистопляску я услышал его голос: мерный, вкрадчивый, картавый. Поэт не игрался, но делал театральные паузы, слова слетали зримо с уст, как дымок из трубки, и заполняли притихший зал. В какой-то момент трубка стала чернильницей, а перистый дым вытянулся в неровные строчки, завернувшись усиками на концах:
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною –
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно,
Не много лиц мне память сохранила,
Не много слов доходят до меня,
А прочее погибло невозвратно…
Но близок день, лампада догорает…
ГРУНЯ
Тёте Груне была знакома каждая щербинка на крашеном полу училища, который когда-то сверкал паркетом в особняке аристократа. Как-то ей пришлось подменить заболевшую мать, она взяла швабру, ведро с надписью «Классы», да так здесь и осталась. Каждое утро, надевая мамин серый халатик с тяжёлой связкой ключей в провисшем кармане, она снова с ней встречалась. Мама обнимала, согревала. Груня разговаривала с ней. Рассказывала про маленькую зарплату, про то, что Алёнка связалась со взрослым мужиком, а у того жена и старшеклассница дочь. Новости сообщала, сны вспоминала…
Тугая струя била о железное дно. Шуршала мышь в шкафу. В сумерках белели гипсовые головы и торсы. Потом в щель протискивался солнечный луч, и тогда на заляпанном натюрмортном столике зажигался абажур тыквы. В углу Раб изнывал по Венере, и всем своим связанным бугристым телом тянулся к ней. Она бы и рада приласкать, да только культяпками не пообнимаешься.
Сначала от масляных красок Груню подташнивало, но потом она полюбила этот густой запах, струящийся с непросохших холстов. Так пахнет искусство! Она старалась не шуметь, только лязгала дужка ведра, да влажно шлёпала по ступеням швабра. Это в обычной школе можно греметь вёдрами, а здесь как в музее…
Однажды Генка-поэт, который забегал к художникам с бутылкой портвейна, подарил ей журнальчик со своей публикацией. Как будто про неё написал:
Идёт уборщица в уборную
не по нужде, а по делам.
Тётя Груня вспомнила свой первый рабочий день. В коридоре её остановил моложавый преподаватель в блузе и грязных джинсах. Придирчиво осмотрел как кобылицу. Двумя пальцами забрал веник и сунул в античную вазу. Усадил на табурет и угольком набросал портрет, испачкав ей скулы. Потом раскрыл этюдник со скрюченными тюбиками и выпустил запахи! Картина эта до сих пор висит в коридоре, на табличке название – «Девушка с васильками». Но никаких цветов ни в руках, ни в кувшине, просто у неё тогда были васильковые глаза, которые через несколько лет она выплакала, влюбившись в этого преподавателя.
Альфир всякий раз возникал неожиданно, когда она, согнувшись, драила полы. Бесшумно подходил сзади и начинал массировать плечи. Шептал: «Грушенька, нельзя же девушке одной решать половой вопрос». Он тянул её за холщовую ширмочку, за шкафчик с падающими рулонами и глиняными скульптурками. По дороге она обтирала руки о халатик и стягивала резинку с хвоста. Разбежавшиеся кудряшки закрывали ей глаза. Звенели бубенцами в кармане ключи. Она качалась, повизгивая в бордовую подушечку с изображением Гагарина. Груня улетала вместе с ним в космос. В голове крутились строчки из того самого стихотворения: «Ей так приятно после мусора на небо чистое глядеть». В конце свидания подушка белозубо смеялась: «Приехали!» Альфир, звякнув пряжкой, испарялся. Под лестницей её ждала швабра.
Через год рядом с «Девушкой с васильками» появилась «Утренняя роза». Груня на том портрете выглядела только что проснувшейся. Она куталась в широкий мохнатый луч солнца. На щеке блестела росинка. Очень она стеснялась этого портрета. Тут ведь ещё совсем мальчишки бегают…
Вскоре «Роз» набралось целый букет, и все разные. На одной картине Груня была как озябший бутон, на другой – полураскрытые губы светились лепестками и были увлажнены. Три сеанса Альфир писал этот портрет, всякий раз возбуждаясь и набрасываясь на неё. А последняя роза была уже распустившейся.
Он усадил Груню позировать на закате, макая кисть в медный луч, завязший в палитре. Фиолетовые тени подбирались к цветку. Край нижнего лепестка подёрнулся синей чернотой, но ещё тёплый свет лился из цветка и завлекал. Пчела тыкалась снаружи в окно. Во дворике зелёные листочки хороводили на тёплом ветру, но одна ветвь уже отяжелела. Осенним холодком потянуло от берёзы.
Альфир был седой как гипс, но ещё мускулистый. Она с ним почти не разговаривала, зато столько нежных слов прошептала в подушечку, целуя космонавта Юру.
Вскоре в коридоре училища, где висели портреты уборщицы, оставалось лишь одно свободное место. Но художник куда-то исчез. Потом она услышала от студентов, что он уехал в Москву. Через полгода вернулся чужим. Убравшись, Груня тянула время. Ходила с ветошью по этажам и протирала пыль…
Альфир Бариевич появился утром 31 декабря с бутылкой коньяка. Прошёл к себе. В тишине пустого особняка было слышно, как весело побежала струйка в гранёный стакан, как тяжело дался первый глоток, потом чиркнула спичка и седое облачко наполнило коморку с репродукциями Фешина на стене. Вдруг он окликнул её. Она даже ключи выронила. Осмотрел, предложил выпить. Пригубила как горячий чай. Он отодвинул бренчащий столик, освободил место. Сдёрнул ветхую шторку с окна. Замороженное солнце светило ровно, как софит. Сосулька вспыхнула, выдавливая тёплую каплю. Тётя Груня забилась в просевшее кресло и стала смотреть, как луч натягивает ей на ногу золотистый чулок. В сумерках комнаты мелькала облитая солнцем рука художника с кистью. Зажглись недопитая бутылка и три фонарика физалиса, а потом «Обнажённая» Модильяни, приклеенная к шкафу.
Больше сеансов не было. Тётя Груня ждала, когда же на стене появится её новый портрет. Альфир Бариевич пропал. Его подменял какой-то новый преподаватель.
Наступила весна… Как-то, проходя по коридору, она остолбенела. На стене блестела и пахла непросохшая картина без рамы. Там, где должен был появиться её портрет, висел натюрморт. Пожухлый букет как будто забыли в трёхлитровой банке. Когда он был ещё свеж, то втискивали с трудом, обрывая листочки. Эти цветы вдыхали, прикрыв глаза. Жёлтая пыльца пачкала нос, верхнюю губу. Но вот букет выпил всю воду и беззвучно умер от жажды. Несколько пчёл, похожих на окурки, валялось на столике. Тут же – выжитый тюбик краски. Это была карминовая, а ей больше нравился кадмий лимонный, кислую капельку хотелось выдавить на язык…
Взяла ведро и, переставляя ноги по скрипучей лестнице, вспомнила стихи вихрастого поэта:
Походкой старческой, упорною
Но всё же с горем пополам
Идёт уборщица в уборную
не по нужде, а по делам.
Зашла в уборную и принялась пшикать и чистить тряпочкой зеркало. Сегодня она его уже драила, но сейчас ей хотелось стереть жёлтое лицо старухи, покрывшееся мелкими трещинками, как на женских портретах малых голландцев, которых она представляла себе почему-то карликами в деревянных башмаках.
Входную дверь дёрнули, запела пружина, и несколько пар каблуков, отрясая снег, застучали по чугунной лестнице. И вдруг разом притихли. Тётя Груня поняла, что студенты разглядывают её. То есть букет. Она подняла волосы кверху, распушила пучок. Нахмурилась. Тяжко вздохнула. Ну, так и есть – увядший букет с поблёкшими васильками, из которых неудержимая побежала роса…
ХВОРЫЙ
Листья, задеваемые крыльями старомодного плаща, шумели. Незнакомец шёл по аллее и устраивал листопад. Круговерть праха вздымалась за ним. Натюрмортные экземпляры ложились под ноги, а тусклая мелочь шуршала мышами. Наискосок по дорожке протащился, прогремев панцирем, сухой лист. И даже обернулся.
Незаметно от фигуры человека отделилась собака. Плоть от плоти. Уши смешно замахали, готовые упорхнуть. Ярко-жёлтые листики пристали к каштановой шерсти. Старый пёс повёл носом в сторону девушки. Туда же посмотрели хозяин и Лев Николаевич с бюстика. Она сидела, съёжившись, и была похожа на забытую вещь на парковой скамейке. Мужчина закурил. Дымок распушился пером над чёрной шляпой. Собака заскулила. Девушка ожила, полезла в сумку, зашуршала бумажкой. Разломила пирожок и положила на тополиный лист.
– У меня только с яблоком…
Но спаниель уже урчал, заглатывая куски. Потом вылизал лист, а заодно и носок сапожка.
– Мы с Болеком кофе решили попить. Пойдём с нами?.. – Незнакомец показал в сторону дома с вывеской из лампочек «55». И, не дожидаясь ответа, побрёл к крыльцу, где тренькал колокольчик. Но «пойдём с нами» прозвучало тепло и ласково. Он услышал, как девушка хрустнула лужицей, и осколки рассыпались под каблучком.
Оказавшись внутри, они забрались в дальний закуток. В небольших квадратных окнах ветреная осень превратилась в беззвучный пейзаж, из-под стола блестели два глаза. Кофе медленно остывал.
– Я всё пытался выяснить у бармена, что означают эти цифры… Но потом сам догадался, что это год рождения. Похоже, хозяин кафе мой ровесник.
Закашлялся. Достал из кармана упаковку таблеток, выдавил несколько штук на ладонь.
– Курить мне… пых, категорически! И кофе, пых, тоже, – пожаловался он и постарел на глазах. Запил лекарство. Заказал ещё эспрессо и вышел подымить. Под столом поскуливали. Горячий язык лизал пальцы. Над входной дверью вздрогнул колокольчик.
– Забыл представиться… – он пригладил пожелтевшую от табака жёсткую чёлку. – Янир, можно без отчества.
– Оля, – девушка протянула руку.
Он повернул ладошку на свет, надел очки и принялся читать…
– Вот здесь проходит линия Случайности. И ведёт сюда, а тут её пересекает другая. Это линия Встречи. А что у нас на бугорке? Ага, вижу. Девушка приехала из небольшого городка. Тоскливое местечко. Не поступила. Бывает. Как жить дальше? Обратно не…
Первый снег успокоил трепыхавшиеся листья, повис в сквере марлей. Казалось, в жёлтый круг ретро-фонаря должен войти Онегин и спеть арию влюблённого. Янир с Олей шли по белой дорожке, под деревьями шуршал Болек. Следы мужчины были шаркающими, её – блуждающими. Сапожки то на полшага забегали вперёд, то отклонялись в сторонку. Янир что-то объяснял, заложив руки за спину. Она внимательно слушала.
– Сегодня с утра деревья были похожими на кисти, которые окунули в белую гуашь. Образ интересный, но мне кажется, где-то я его уже встречал. Не припомнишь у кого?
Оля покраснела, как на экзамене.
Подъезд сталинского дома был тих, как склеп. Изогнутые локти лакированных перил, сладковатый запах сухих цветов. Холодный свет из рожка рассеивался под высоким потолком. Болек встал у двери, обитой чёрным дерматином.
Оля вошла в полумрак квартиры. Янир, не найдя для её жёлтого пальтишка свободного крючка, просто зацепил петлю за большую пуговицу бушлата. Ошкуренный сук вешалки скрипел под тяжестью кроны из давно не надеваемых пальто, курток и плащей. Шляпы казались гнёздами. На стене висел старенький велосипед «Урал» с лисьей шапкой на руле. Порхала моль. Хаос передней скрадывался скудным светом. Что-то угловато выпирающее прикрывала коричневая штора с бахромой. Вещи не умещались в передней и прорывались в зал. На жёстком кожаном диване, какой можно видеть на картине «Ленин в Смольном», валялись полушубок и стеганая жилетка. Сюда же прокрался левый сапог.
На порыжевшем сукне стола вспыхнула лампа и осветила руки на открытой книге.
– Я давеча книжку читал. Вот это место мне понравилось: «Впереди, среди кипарисов и сикомор высилась остроконечная крыша сераля – дворца поэзии настолько утончённого и изысканного, что два раза оно присниться не может…»
Его бархатный голос убаюкивал, он как будто бы накрывал бежевым одеялом из верблюжьей шерсти – сонным и нежным. Оля сложила голову на ладоши и притихла. Овчинный полушубок наполз на неё, и она провалилась в тёплую мохнатую щель, пахнущую отарой и трубкой, которой попыхивал старый волк в кудрявой бурке пастуха. Рядом с ним дрожал от страха освежёванный ягнёнок. Каракулевая шубейка сохла тут же у костра…
Сквозь молочный пар утра проступил покашливающий силуэт мужчины. Оля вспомнила редкое имя – Янир. Он вышел на завешанный одеялами и тряпками балкон, щёлкнул зажигалкой и осветил лицо старого ковбоя в табачной седине волос. Усы на концах пожелтели. Заношенный свитер висел, как порванная сеть на заборе. Янир вернулся к столу и что-то торопливо записал. Потом принялся ходить взад-вперёд по комнате. Дым за ним размазывался. Болек сидел на задних лапах, из пасти торчала сигарета. Оля вытянула шею – оказалось, что это куриная косточка. Она подошла к старинному зеркалу на львиных лапах с коготками. Из темени, затянутой паутиной, проступило румяное личико. Льняные волосы нимбом обрамляли головку. Пальчик оставил задумчивую дорожку по пыльной поверхности…
Оля ещё долго не могла освоиться в этих закоулках, которые образовались в сталинской квартире. В спальне давно уже перегорели лампочки, а плотные шторы были придавлены к подоконнику тяжёлыми панелями развалившегося шифоньера. Во второй спальне, где раньше проживала мама Янира, лежали друг на дружке брёвнышки ковров и огромные тюки. В кладовку, размером с комнату в общаге, были свалены вещи умершей жены. В узел баула всунута её фотокарточка для паспорта. Когда Оля прибиралась на пятачке, отвоёванном у хаоса, она под шкафом нашла любительский снимок блондинки. Её приобнимал кудрявый Янир в джемпере с оленями. Они ели с одного шампура. Да, в такого можно было влюбиться. Про женщину ничего спрашивать не стала, но сравнила с маленьким паспортным снимком – глаза и уши сопоставила. Это была другая.
Вскоре Оля свыклась со своей новой ролью: днём – как бы дочь, ночью – как бы любовница. Ласки были частью сновидений. Янир приходил молодой, пахнущий травами, с увлажнёнными от дождя волосами. Ставил пластинку Jethro Tull. Стягивал джемпер и обнажал смуглый торс. С грохотом сбрасывал ковбойские сапоги. Приглушённо звучала песня. Скулил в уголке спаниель.
Утром он вновь старился и становился заботливым отцом. Варил кофе, делал горячие бутерброды, зачитывал отрывки из любимых книг, открывая на закладках. Давал тысчонку на хлеб и молоко, а сдачу не забирал.
Раз в неделю ходил в поликлинику. Возвращался ещё более постаревшим. Обкуривал себя, чтобы отогнать запах лекарств. Кашлял и задыхался. Падал в ободранное кресло. Болек клал морду на тапочку хозяина и поднимал на него свои заплаканные глаза. Страдал вместе с ним.
Откашлявшись, Янир, обессиленный, затихал. Оля накрывала его пледом, запускала пальцы-лучики в седую шевелюру, копошилась. Потом от руки пахло табаком. Через полчаса Янир вылезал на кухню. Варил кофе и читал ей что-нибудь из написанного ночью. Листок дрожал: «Во дворике закружилась девушка в жёлтом платье из листьев. И вдруг рядом с ней появилась сестра. Обе они струились вверх, вытягиваясь под самую крышу, а потом вмиг опадали. Ночью пошёл дождь. Он что-то по-стариковски раздражённо бубнил. Я выглянул в окно, внизу лежали лишь мокрые тряпки нарядов…»
Янир во время чтения начинал дымиться. Туман ложился на стол, затекал в рукав халата, вплетался в усы. Когда писатель делал глоток, дым наполнял стакан. Ольга раньше не переносила запаха сигарет, задыхалась. Если на улице кто-нибудь шёл впереди и курил, то она пережидала, когда тот уйдёт. А теперь коричневый аромат табачного листа начинал ей нравиться. Он был крепким, мужским. Иногда Янир раскуривал трубку. Он сидел спиной к книжному шкафу со шторками. Одна дверца была приоткрыта и отражала его носатый профиль. Голова была похожа на перевёрнутый кофейник в стиле 60-х. Шкаф высокий с узкими колоннами под античные. Лак шоколадный. Корешки мерцают позолотой, но среди них нет ни одной его книги. Он писатель без книг. Бывало, за одной строчкой полезет в шкаф – распахнёт дверцы как в тайную комнату и долго оттуда не возвращается. Уже и забудет, зачем зашёл. С головой уйдёт в какую-нибудь книгу, в пепельнице сигарета сама себя докурит… Оля одна сидит на кухне чаёвничает, с собакой разговаривает. Вдруг он в дверях возникает с распахнутой книгой. Очки набекрень, в усах тлеет огонёк.
– Ты только послушай, что я нашёл у Марка Аврелия: «Умирать – дело житейское». Надо же, как всё просто!..
Янир часто заводил разговоры о смерти. Оля слушала рассеяно. Для неё это были сказки, которыми пугают детей. Гладильная доска превращалась в плоский могильный камень с полукружием наверху, который ставят у татар, потемневшие железные баночки для круп – в урны с прахом, салфетка на буфетной полке – в полуистлевший саван. Даже ворона, каркающая на незастеклённом балконе, где лежал сугроб с мясом в пакетах, как будто бы присела на ограду и что-то выговаривала покойнику.
Оля забралась на табуретку и протянула ей в форточку печенье. Янир увидел белые ляжки и прижался к ногам, как к кладбищенским берёзкам.
– Ты меня возвращаешь к жизни, – замычал. Сунул Аврелия в хлебницу, выпил остывший чай и пошёл за новой книжкой. Из зала громко, чтобы она слышала, прочёл:
Блуждая, я на кладбище зашёл.
Там жирная земля траву рожала.
И женщине вдруг стало хорошо,
когда она всё мужу рассказала…
Оля, напевая, принялась прибираться на кухне. В солдатике рядом с бумажными салфетками нашла стопку чистых носков, а в холодильнике увидела вставную челюсть в стакане. Сначала испугалась, но затем рассмеялась, сбив размотавшейся косой со стола пузырёк с корвалолом и рюмку. Стекляшки зазвенели под ногами как ледышки. Принялась отмывать содой потемневшую от кофе старую чашку со сколами, но та вывернулась и стукнулась ухом о раковину. И тоже вдребезги.
– Э-э, ты чего там хулиганишь? – крикнул Янир, набивая одним пальцем свой вечный роман, завязший на 349-й странице. Чем он начинался, автор уже позабыл, файл с первыми главами съел вирус. Но остановиться не мог и всё продолжал сочинять, введя в сюжет новую героиню, похожую на Олю. Веснушчатая, глупенькая, по-деревенски крепкая. У такой тяга к жизни, как у весеннего прыткого ручья, который на своём пути к реке даже мостики сдвигает. Ему как раз такая и требовалась, чтобы расшевелить старую дачу с больным стариком и одичавшим садом.
С каждым днём Оля отвоёвывала в старой квартире всё новые и новые островки, которые становились похожими на проплешины. С утра она что-то начинала драить, скрести и вытряхивать. Янир корчил недовольную гримасу. Потом отгородил себе уголок японской ширмой с акварельными гейшами, семенящими в узких кимоно на вершину. Нагромоздил сопки книг на столе. Громко звенел ложечкой, угрожающе кашлял и пускал дымок из своего блиндажа. Казалось, что это Фудзияма попыхивает колечками. Многие вещи он не узнавал. Бабушкин чайный сервиз шоколадного цвета подменили на белый, кофейный кафель вдруг порозовел, и кухня стала чужой. Избитый в снегу тёмно-синий коврик, который ещё помнил дедушку, ощетинился и вернулся домой зеленоватым с красными звёздами орнамента. С абажура смахнули шаль пыли, и свет начал больно бить по глазам. В отмытые окна хлынул свет и затёк во все закоулки, осветив жильё холостяка. Пропал уют захламления, появились химические запахи моющих средств. Свежий воздух лупил по ногам. Грохотаньем и звяканьем наполнилась квартира. Что-то валилось и падало. Изменился привычный ландшафт из дивана и кресел. Куда-то укатились зимние колёса от старенького «Фиата», ржавеющего в гараже. В ванной растаяла живописная горка подкисшего белья, рубашки, занесённые с мороза с поднятыми руками, капитулировали перед Ольгой, признавая власть чистоты, и наполнили комнату озоном. Разбежавшиеся по квартире вещи покорно брели в свои углы: забирались на полки, в ящики, вешались на гвоздики. Янир наблюдал за всем этим с опаской и недовольно пыхтел трубкой. Лишь однажды не удержался и ринулся спасать из приготовленного на вынос хлама своих старых «друзей». Вернул на место кабанье рыло с клыками, четыре копыта, из которых собирался сделать ножки для журнального столика, комплект «Иностранки» с Джойсом за 1989 год, пепельницу из чаги и один валенок – внутри булькал бутылёк настойки цвета охотничьего костра. Много бы ещё чего оставил, да приступ кашля отбросил его в кресло, а когда Оля вернулась из магазина, он уже спал. От неё пахло морозцем, который пощипал её по дороге. Она купила овсяное печенье и свежий багет с джемом. Торчащий краешек надкусила. Щёчки зарделись.
– Дожить бы до весны… – заныл из-под пледа Янир. – Я бы, может, роман дописал… Чехов, наверное, также кашлял, поэтому романы не вытягивал. Задыхался!
Янир помассировал грудь. Постучал кулаком по сердцу.
– Сегодня приснилось, будто лежим мы с покойницей женой на полянке. На скатёрке огурцы, тёплая водка. Душно, воздух стоит. Вижу, по просёлочной дороге идёт молодая женщина и тащит арбуз. Огромный такой, полосатый. И вдруг он выскальзывает у неё из рук и с треском раскалывается о камень. Женщина берёт ломоть ярко-алого цвета – сок сочится по пальцам в золотых кольцах – и несёт мне. «Угощайтесь! Возьмите!» – тянет с улыбкой. Но я-то знаю, что это не арбуз, а болезнь какая-то смертельная. Чехов сказал бы, чахотка. Хватаю со скатерти охотничий нож и полосую им воздух перед женщиной – зигзаги у самых глаз рисую. Но ни тени страха на её лице. И всё мне этот ломоть, похожий на кусок мяса, суёт: «Берите! Берите!»
Янир протянул Оле, застывшей в проёме, невидимый, но осязаемый ломоть. Болек повёл носом. Девушка нахмурилась. Вывалила покупки на стол и села не раздеваясь. Все эти заупокойные разговоры сначала шли мимо неё – вскользь, но теперь щелочная капля пробила защиту. Перед ней проплыли клочья тумана, в глазах – затемнение.
Оля вошла в зал и застала Янира за разглядыванием семейного фотоальбома. Он шуршал пергаментом, поправляя выскочившие из ушек фотографии. Некоторые подцеплял длинным ногтем на мизинце и прочитывал надписи на обороте. Протянул Оле одну хорошенькую хохотушку. Глаза на чёрно-белом снимке играют, как апрельское небо в луже. Кажется, за порогом фотосалона её дожидается ветерок, чтобы вновь разметать опрысканные лаком «Прелесть» пряди. На ней юбка – перевёрнутая чашка с голубой каймой. Ножки внутри бултыхаются как чайные ложечки, а трусики бееелые как сахарок – ветер всем показал, как только она выпорхнула из трамвая. У мужчин на остановке шеи заклинило. Если бы не жёны, держащие их за рукав, то побрели бы они за ней как заворожённые, чтобы сделать коллективный снимок на память.
– Кра-асивая… – протянула Оля.
– Похожа на Марину Влади. Слыхала про такую? Фу, какая шты деревня!..
Журчало баритоном радио на кухне, в форточку сквозил ледяной ручеёк. Янир постукивал пальцем то по столу, то по лбу красавицы:
– Я подглядывал за ней из-за ёлок у института, как охотник за лисой. Она с подругой листала реферат, а ветер листал подол её платья. А оно было такое синее с багряными оборками, которые вспыхивали язычками пламени между коленок и плясали по ногам. Я ведь даже каштановый волос у неё украл. С плеча снял, когда в аудитории сидели. С той поры минуло полвека. Прошлый Новый год вместе встречали. Она теперь храпит как мужик и оставляет мокрые пятна на стульях, за что её перестали приглашать в гости. Дочь купила ей памперсы, но она экономит и разрезает их напополам.
Он аккуратно вставил фотографию на место и накрыл пергаментом, сказав: «Ну, на сегодня достатошно». Оля занялась глажкой. Запахло горячим утюгом. Всё в доме умиротворилось – мерный стук по клавиатуре, попыхиванье трубкой, шум принтера. Роман продвинулся на пять страниц. Потом пили байховый чай с бергамотом. Поднос стоял на письменном столе, с ложки капнуло варенье на строчку «он не ждал смерти, а сам искал её», сдобрив сладкой слезой грусть-тоску героя романа, который должен был покончить с собой через пару абзацев. Но ночью Янир великодушно сохранил ему жизнь.
– Вот я сейчас как бы доволен тем, что написал, – сдув крошки с рукописи, признался Янир. – Но завтра всё изорву. Хотя… «Валенки скрипят, как будто друг с другом ругаются…» Разве это плохо?
И снова он заводил разговоры о смерти. Часто перечитывал вслух отрывки из «Гробовщика». Оля в такие минуты цепенела. Квартира давила сумерками, сковывала по рукам. Вещи откуда-то наползали, падали, загромождая проход. Вырастали холмы. Она сникала и забивалась в уголок дивана. Болек пытался с ней поиграть. Прыгал, лапки тянул. Но вскоре он жалобно заскулил и начал метить прихожую кровью. Мучился бедняга, и от этих страданий превращался в человека. Из глаз лились слёзы. Пришлось закутать его в одеяльце, как ребёночка, и нести по морозу в ветлечебницу.
Однажды в воскресный денёк, когда весна посреди зимы забарабанила солнечными палочками по железным карнизам, Оля собрала волосы в пучок, взяла тазик с тряпкой и полезла к гардине, на которой колыхалась шторка паутины. Прошлась по лепнине, потянулась к дальнему потемневшему углу, как вдруг стремянка качнулась и её повело. Оля вцепилась в занавес, кольца отщёлкнулись, и комната, вздрогнув, поехала. Бронзовый карниз соскочил и, расколотив хрустальную вазу, ударил ей набалдашником по голове. Брызнула кровь. Янир подбежал, нагнулся к Оле, и тут его скрутил ревматизм. Она сама дохромала до дивана, повалилась и заохала.
Ночью Оля бредила, начался озноб. На неё со стены смотрел доктор Клэвер – пожелтевший и больной старик. Но кого он мог вылечить? В раму были втиснуты усохшие цветы, сорванные ещё рукой жены Янира. Оля представила эту шевелящуюся руку глубоко под землёй… Бр-р.
Дальше дни потекли в полусне. Янир, проходя мимо дивана, поправлял на ней сползшее одеяло. Иногда тихо звал: «Оля, ну как ты?» Она, не открывая глаз, предлагала: «Хочешь, я картошку пожарю?», и даже, набросив халат, шла на кухню. Но не могла поднять тяжёлую сковородку и снова засыпала. Сон её был как чёрная комната, где умерли звуки. И вдруг яркий свет больно ударил в лицо – Янир распахнул шторы и отодрал прикипевшие рамы. Бойкий ветер ворвался в комнату, смёл с табуретки пустые упаковки от лекарств. Янир ликовал. Болек носился, тявкая, по комнате. Старинный шкаф звенел рюмками. Луч, отражённый в чешуе фаянсовой рыбы, плясал на бледных щеках Оли. Янир, увидев, что она ожила, обрадовался и, взобравшись на стул, продекламировал как артист:
…И нам не жаль зимы-старухи!
И, проводив её блинами и вином,
Поминки ей творим мороженым и льдом…
– Оленька, ну вставай же! Айда гулять. Зайдём в нашу кафешку… – тормошил он её, трогая за носик.
– Что-то мне не хочется. Я полежу немного. А ты сходи с Болеком…
Слабенькая рука выскользнула из ладони Янира и спряталась под одеяло. Ночью ей стало хуже. На следующий день позвонила её младшая сестра из Башкирии. Возникла из небытия…
– Ничего не знаю про тебя. Кто ты? Откуда ты? – Янир, присев на краешек дивана, гладил Олю по голове.
– Ты же всё прочитал по ладони…
– А воришка Болек у студентки в кафе стянул брелок…
Перед глазами Оли заплясал весёлый чертёнок.
– Бо-о-лек, – нежно произнесла она по слогам. – Как же я тебя люблю.
На следующий день Янир ездил на автовокзал встречать сестру. Оля не смогла даже выйти на кухню и посидеть за накрытым столом. Жаловалась на ноги и головокружение. Тогда Янир разложил домашнюю еду на стульях перед диваном. Открыл бутылку наливки. Но Оля только пригубила. Валя щебетала рядом. Всё суетилась. Потом, когда Ольга заснула, надела передник и принялась греметь на кухне.
– Завтра, завтра… – остановил её Янир.
А завтра Ольгу увезли в больницу – она исчезла в большом доме с чёрными окнами. Лёжа на носилках, несколько раз открывала глаза, но уже никого не узнавала. Янир первые дни ходил мрачный, не ел и не разговаривал. Ночью сел за письменный стол, взъерошил пятернёй голову и погрузился в роман. До утра набивал текст. Улыбался, психовал, сам с собой ругался. На следующий день назвал Валю Олей. Она сварила ему кофе и принесла в кабинет. Розовый свет из окна упал на девушку. Он впервые разглядел её: весёлая и крепенькая простушка, как старшая сестра.
– Только сахар больше не клади, – попросил.
Роман вдруг пошёл – страница за страницей – и по утрам количество написанного почти не уменьшалось. Оля, которую он ввёл в сюжет, была узнаваема, и даже имя он ей оставил. Только там она уже…
«Позвонили из больницы, сказали, что ночью Ольга умерла. Тело можно забрать в десять… Самир ждал за старым надгробием, пока родственники разойдутся, и тогда подошёл к холмику, над которым медленно проплыла лимонница. Берёзки рядом светились. Верба кисточками расписывала небосвод. Акварель капала на голову. Самир оглянулся, рядом стояла Валя…» Её автор тоже вписал, как только она появилась в квартире. Имя сохранил. Усадил сестру Ольги рядом с Самиром за поминальный стол в придорожном кафе. Жидковатый суп, холодная котлета, которую тот завернул в салфетку для спаниеля. На душе – тоска.
«И вдруг разразилась гроза. Старые тополя трещали, как поленья под колуном. Водосточные трубы клокотали, захлёбываясь. Поток уносил чью-то босоножку. Трамваи, тренькая, поднимали волну, киоск «Роспечати» сняло с кирпичей, и тётка внутри визжала. Отломленный сук торчал из воды, как рука утопленника. Закатав брючины, Самир пошлёпал домой. За ним, накрывшись его джинсовой курткой, увязалась Валя».
Похоронив в романе Олю и оплакав её, Янир успокоился. Теперь на «ленинском» диване в розовой пижаме сестры лежала Валя.
Когда земля подсохла, Янир снял со стены старенький «Урал». Подкрутил, подкачал. Потренькал ржавым звоночком: сначала робко, потом громче и громче.
Эй, расступись, народ! В парке белки и старушки шарахались от него в стороны, Болек еле поспевал за ним. Валя сидела на лавочке, подставив коленки солнцу. Шины хрустели берёзовыми серёжками. Лимонница с кладбища летела за автором как ручная. Валя ещё не знала, что попала в роман, где уже похоронила сестру, которая лежала в коме. И всё потом будет как описано: холодная котлета на поминках, леденящая гроза из треснувшего неба и даже белая босоножка в мутном потоке…
На Варваринской церкви ударил колокол. Один раз, другой… Янир дал по тормозам. Прищурился. По чистому небу проплыли золотистые шары. Ему вдруг захотелось переделать роман. Убрать кладбище и поминки. И вообще повернуть не туда. Колёса задумчиво покатили дальше. Звоночек на кочках тренькал, но уже не так весело…
– Хотя зачем? – сам с собой спорил Янир. – Тем более что умирать – дело житейское!
Он говорил вслух, и пёстрые старушки с ярко накрашенными кукольными губками оборачивались на него. Они шли по аллее в сторону Арского кладбища и там истлевали в жёлтом облаке пыльцы.
Янир из-за кустов залюбовался Валей. Золотые пятна ползали по ногам. Солнечные чулки! Он услышал, как в её сумочке зазвонил телефон. Но Валя зачиталась. Наконец, очнувшись, отложила книжку и поднесла мобильник к уху. Напряжённо слушает…
Сейчас у неё поменяется лицо, и она начнёт искать глазами Янира. За несколько секунд до этого он задвигается за дерево, чтобы не знать того, что уже давно знает. Что уже написал…