Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2020
Дядя Еня был, пожалуй, что первым, кто поставил меня перед фактом: в этом мире меня будут любить не все. Только я, сколько было мне тогда – три годика, четыре? – не согласен, факту не поверил, счел недоразумением просто.
Дядя Еня и тётя Соня Розенфельды были больше, нежели просто соседи по дому, наши телефоны на коммутаторе. То есть когда говорят они, занято у нас. А когда говорим мы, тетя Соня не может позвонить никому из своих четырех дочек. Тогда она звонит в нашу дверь и настоятельно – у этой безразмерной, одышливой женщины всё и всегда получается настоятельно – просит нас закругляться, потому что ее Раечка (Хаечка, Идочка, Мирочка) как раз сейчас собирается «делать борщ», и надо срочно ей дать указания, или у кого-то из внучек случилось недоразумение со стулом, и тётя Соня должна «быть в курсе». У моих родителей отношения с Розенфельдами были не столько даже дружескими, сколько давними. Тетя Соня знала мою маму с самого детства– они называли друг друга «соседями по прежней жизни». Прежде у семьи моей мамы и у Розенфельдов были деревянные домики, а когда рядом выстроили длиннющую хрущевку (точнее, две пятиподъездные пятиэтажки встык), то все жители домиков получили двухкомнатные квартиры, а сами домишки, как несоответствующие облику главной улицы нашего славного ордена Ленина N-ска, пошли на слом. И мама, и тётя Соня произносили эту «прежнюю жизнь» без особого умиления и ностальгии, это просто такая констатация факта у них. По случаю всех советских праздников тётя Соня посылала к нам кого-нибудь из своих многочисленных внучек с тарелкой холодца или фаршированной рыбы. В будни же папа мой помогал ее внучкам по математике и физике, если возникала необходимость. Все дочери тёти Сони почему-то рожали только девочек, причем у трех из них сие получилось двойнями. Старшие внучки уже заканчивали школу, а младшенькие были моими ровесницами.
Такого вкусного холодца, как у тёти Сони, я не ел никогда больше, а фаршированную рыбу, не будь тёти Сони, мне просто никогда и не пришлось бы попробовать. Но почему меня не любит дядя Еня? Когда я играл с его внучками во дворе в песочнице, он напряженно, сосредоточенно следил за каждым моим движением. Не отвлекался даже, если тёте Соне вздумалось с балкона дать ему какое-нибудь указание. Обычно же все распоряжения супруги выполнялись дядей Еней тут же и, разумеется, беспрекословно. Подозрительный, насупленный, его маленькие кругленькие очечки, казалось, усиливали, удваивали эту его подозрительность. Однажды он, возмущенный чем-то (так и не смог я вспомнить чем!), разбросал мои игрушки по песочнице, схватил меня за руку, больно сжал и, говоря всякие злые и страшные для четырехлетнего слова, потащил меня перепуганного и зареванного к моей сидевшей на лавочке и увлеченной беседой няне. (Папа на свою зарплату ведущего инженера и завсектором все-таки мог позволить себе нанять няню). А вечером дядя Еня пришел выговаривать моим родителям, требовал применения ко мне «должных и действенных мер», наткнулся на хладнокровный отпор. Это чувство защищенности, как оно было важно для меня тогда и продержалось оно, по наивности моей переоцененное, наверное, где-то до моего поступления в университет.
– В таком маленьком, сухоньком тельце и столько злобы? – сказала мама, закрыв за дядей Еней дверь.
– И причина не ясна, – пожал плечами папа. – Все, что наговорил сейчас дядя Еня, скорее, повод всего лишь.
Много позже, став взрослым, я догадался, это, видимо, была та самая злоба, что не нуждается в причине, обходится без нее. Стержневая, смыслообразующая для ее носителя? Но почему же выбран такой неважный объект, как четырехлетний я, Миша Запольский? Ненависть такого уровня явно достойна какого-то лучшего применения.
Наутро, как только я вышел во двор, Славик Гущин (он вместе с нами играл вчера в песочнице) сказал, что так испугался за меня, когда дядя Еня потащил меня за руку. Потому, что дядя Еня еврей, а евреи крадут детей и сажают на цепь. (Тогда по городу как раз ползли слухи о ритуальном убийстве с целью производства мацы. «Откуда это взялось вдруг, в наше-то время!», – поражается мама. «От сырости», – отрезал папа.) Няня, кстати, она тоже была тётя Соня, только фамилия у нее Буда, открыла мне правду. Я не поверил. И только, когда родители вернулись с работы и подтвердили… Итак, я еврей, мы все евреи, и нас ненавидят многие. А я так был уверен, не сомневался даже, что мир, такой добрый, простой и уютный, должен меня любить. Не слишком-то умиляюсь себе той поры: меня поразило не столько наличие зла в мире, сколько то, что оно направлено против меня именно. Но дядя Еня, получается, он заодно с тем самым миром, что презирает его самого как еврея? (Наверное, я сказал другими словами, но суть примерно такая.)
– В широком смысле, да, – задумался папа, – но в самом широком только. А так он просто не любит тебя как человека.
– Леонид Аркадьевич! – возмутилась няня. – Как вам не стыдно! Все люди добры. Просто некоторые получились бестолковыми. – Няня (она у нас давно, сначала занималась Сёмой, моим старшим братом) была очень добрая, правда, по доброте избаловала меня немного. – А что касается слухов о ритуальном убийстве мальчика, – продолжала она, – горком уже принял меры, волноваться не о чем. – Няня была партийная и верила, что, пусть не здесь, но где-то на вершине, начиная с уровня горкома, есть справедливость.
Няня посчитала, что лучше уж говорить об этих слухах, чем о дяде Ене? Видимо, побоялась, что я могу озлобиться на него и начну дорожить этой своей злобой.
Папа рассказал мне: раз уж я рос настолько болезненным, а они, родители, с утра до вечера на работе и проконтролировать няню не могут, он решил выплачивать ей премию, если я не простужусь в течение месяца. «Вы дурак»?! – изумилась няня и от таких денег отказалась наотрез. Это мы с ним вспоминали няню нашу тётю Соню Буду в годовщину ее смерти.
Но вернемся к «еврейскому вопросу». Мои друзья во дворе из-за моей фамилии посчитали меня поляком. В свете нового знания, открытого мне родителями и няней, я решил, что поляком быть не столь непристойно, нежели евреем. Правда, «поляком» пробыл я очень недолго, родители моих друзей быстро их просветили. Славик Гущин, Леша Ремизов, Гера Раздольных, мы дружили долго и задушевно, до окончания школы, но они всё же помнили об этом моем «изъяне», точнее, держали его в уме, и я угадывал ту грань, что отделяла меня от них, просто она еще не дала о себе знать, но она есть – я чувствовал, понимал. «Миша, а как настоящее, – Славик имел в виду полное, – имя дяди Ени»? – Славик с улыбочкой оглянулся на остальных.
Я не стал им говорить. Услышав «Енох», они бы начали: енот? ехидна? и я бы не смог им противостоять, начал бы угодливо улыбаться, поддакивать.
Я был уже школьником, дядя Еня гонится за мной по двору. Опять же, ни причины, ни повода не помню. Бегал за мной долго, пока не устал.
После того случая, когда родители вежливо выставили жаждущего моей крови дядю Еню, на нас обиделась и тётя Соня. Обычно она с высоты своего интеллектуального превосходства над супругом не придавала значения его претензиям к моим родителям и всегда находила для своего дяди Ени меткое, сочное и не слишком-то утешительное для его самолюбия словцо. (Папа говорил, что получает эстетическое удовольствие от некоторых образчиков ее сарказма.) Но тут… с ее точки зрения ребенок всегда не прав перед взрослым, заслуживает если не порки, то надранных ушей, а они, мои родители то есть, защищают своего Мишку, не успеют оглянуться, как испортят ребенка. Она считала, что папа с мамой воспитывают меня слишком мягко, избегая не только «педагогических действий» (перефразирует ее папа), но и резких слов, или, как она говорила, «Мишке своему в попу дуете». Все попытки объяснить ей, что она насчет меня заблуждается и несколько не так понимает процесс воспитания, натыкались на ее безапелляционное: «На лысой голове вшей не ищут». В смысле, она права всегда, абсолютно и заведомо. Через пару дней наступил «первомай», и тётя Соня на «день международной солидарности трудящихся» не прислала нам тарелку холодца. Родители поняли – это такая мера воспитательного воздействия.
Но наряду со свежими ранами у Розенфельдов были и старинные обиды. Они не мешали им дружить с моими родителями, но тем не менее никогда не забывались. Так, увидев, что папа ухаживает за соседкой Фирой (это моя мама), тётя Соня захотела перехватить жениха для своей Хаечки. Была уверена в успехе. Еще бы, у Фирки с мамой две комнатенки в мезонине, а у них, Розенфельдов, целых полдома. Да какие полдома! С яблочным садом, а на первом этаже у дяди Ени, в свое время, была парикмахерская. Папа глазами тёти Сони: красивый, образованный, да и жених «из своих» сам по себе уже есть ценность даже при среднем образовании и без особой красоты. Она пригласила папу во двор, самым подробнейшим образом показа сад. Папа улыбнулся в том смысле, что им, в соответствии с фамилией, надо бы разводить не яблони, а розы. (Розенфельд в переводе означает розовое поле, поле роз.) «А когда у нас была парикмахерская, – ничуть не смутилась тётя Соня, – мы в ней не только стригли, – эффектная пауза, – было время, еще и продавали пиво в разлив». И тут же, возмущенно: «Это тебе не розы!». Тётя Соня с демонстративным пренебрежением сдула с ладони воображаемый лепесток розы.
Однажды в парикмахерскую вломились трое пьяных и начали хулиганить, дядя Еня (тогда еще в самом расцвете сил) испугался, и руки задрожали, а прибежавшая на шум тётя Соня на пьяных наорала (смесь идиш и мата), с силой толкнула заводилу, в спину, в шею вытолкала остальных и захлопнула дверь.
С парикмахерской было как-то не ясно. Она у дяди Ени не просто пережила НЭП, но просуществовала все тридцатые годы, и закрыли ее уже после войны. Хотя… кое-какие частники с патентом как-то все же смогли сохраниться в складках безразмерных телес социализма. Я сам застал в детстве сапожника-ассирийца, что сидел в своей будке за углом нашего дома. Так вот, по мнению тёти Сони, потенциальный жених, услышав о парикмахерской, сразу же должен понять: здесь накоплено, лежит на сберкнижках, припрятано в доме, уложено в сундуки. А уж если еще и пиво в разлив! Кстати, Фима Биркин именно так все и понял. И стал мужем Хаечки. До сих пор живут душа в душу. Во всяком случае, в полном взаимопонимании. Отцу же то, что он проигнорировал их семью, так и не забыли. А тётя Соня всегда разговаривала с моими родителями, не побоимся слова, с высоты своих сберкнижек и сундуков, помня о той половине дома, что у нее когда-то была. И не замечала иронической реакции родителей. А ведь могла бы заметить, была же умна и остра на язык. Впрочем, ирония у отца и мамы была достаточно мягкой.
Мне так нравился акцент тёти Сони и эти словечки на идиш. Папа, правда, говорил, что вряд ли ее можно считать «носителем языка», скорее «половины языка», если не четверти, но мы-то вообще ничего не знали. Конечно, она говорила на смеси советского, зощенковского языка и идиш, но я тогда не понимал, «советский язык» как само собой разумеющееся, его уже и не слышишь, а идиш – экзотика. Когда Сёма попросил папу научить его английскому, отец ему отказал. И почему! Вдруг скажет что-нибудь во дворе на английском, а все подумают, что это по-еврейски. Сам над собой посмеивался, но все-таки отказал.
И то, что называют обычно «народным юмором», у тёти Сони было, а известный культурный штамп подсказывал: «за народным юмором кроется народная же мудрость».
Вообще-то тётя Соня представляет, наверное, интерес для литератора в стиле: давайте повосхищаемся колоритом, давайте поумиляемся странностям и чудачествам, воспоем еврейскую мамочку главу семейства, самозабвенно любящую свой выводок, опишем с добрым комизмом, увидим за грубоватой наружностью богатство и глубину натуры, а грубость лишь добавляет остроты и вкуса «глубине». Я, в своих первых пробах пера, чуть было не клюнул на это, но… будем честны – и юмор, и колорит, и чудачества не составляли структуру личности у нее, они не суть и не смысл здесь. Тяжелая, расчетливая, холодная, властная и презрительная. Даже когда она просто молчит, окружающие, домашние чувствуют эту ее тяжесть, ежатся от нее. И родители мои, при всей их иронии, слишком часто оправдывались перед ней… Непробиваемая уверенность тёти Сони в правоте, торжестве уклада, хода и сущности своей жизни. Ее холодный расчет комичен только лишь обожествлением копейки, представлением о ней как о вещи совершенно космогонической, но не своим холодом и бездушием.
Верочка, дочка сына тёти Сони Исаака, что живет в Витебске, где стал, если словами тёти Сони, большим человеком, завучем техникума, приехала в наш N-cк поступать в консерваторию (в Витебске только музучилище). Живет у тёти Сони, готовится к экзаменам, и тётя Соня каждый вечер, как только заканчивается программа «Время», выключает Верочке свет. Экономия. Верочка баллов не добрала и вернулась в свой Витебск. А когда она вышла замуж, тётя Соня прислала в подарок две тысячи рублей («Жигули» тогда стоили пять).
Сёма получил диплом, и мама сочла своим долгом накрыть стол для Розенфельдов. «Один сын окончил университет, а другой готовится к поступлению», – патетически провозгласила мама.
Тетя Соня пришла с дядей Еней и со всеми четырьмя дочерьми, взяла с собой также внучек-двойняшек Лену и Стеллу. (Это дочки той самой Хаечки.) Шумное веселье Розенфельдов, радость любящих друг друга людей, что вдруг, неожиданно для них самих, собрались все вместе: крики, смех, плоские, но, видимо, любимые их шутки – их смак, кажется, в самой этой их повторяемости, затверженности за десятилетия. Праздник тяжелой, потной и душной плоти дочерей тёти Сони. Я, как и подобает юноше моего склада, сидел и смотрел на все это с «высокомерной отчужденностью», и вдруг: насколько же однообразна и скучна жизнь этих женщин, если они так радуются, счастливы этим нашим неказистым застольем по совершенно неинтересному для них поводу. Даже жалко их стало. Но эту жалость я, опять же, как и положено «юноше моего склада», признал за доказательство тонкой и сложной своей душевной организации.
Дядя Еня, он давно уже потерял интерес ко мне, просто всегда отвечает на мое приветствие подчеркнуто недоброжелательно, за эти годы стал совсем уже высохшим, а сутулость его перешла в сгорбленность. Так вот, дядя Еня сидит сейчас красненький, выпил две рюмки водки (третью тётя Соня не разрешила), и ему хорошо. Я впервые видел на его лице не настороженность, не злобу, а удовлетворение.
Но, как оказалось, интерес у тёти Сони и ее Хаечки все ж таки здесь был. Наш Сёма рассматривался как потенциальный жених для Лены или же Стеллы. (Обе полная противоположность своей мамаши: тонки, воздушны, бледны.) «Сёма у вас в папу пошел», – тётя Соня не скрывала своего восхищения. И действительно, после этого праздника Сёма начал ходить в молодежную компанию, собирающуюся у Лены и Стеллы. «Смотри, Сёма, только не перепутай», – острил я.
Отец иронизировал в том духе, что, кажется, намечается «некоторая семейная сага». Мама же смеялась, что мне не стоит, беря пример с брата, обольщаться насчет Оксаночки и Ларисы – эти двойняшки, мои ровесницы, дочки младшей дочери тёти Сони Раи. Маме эти девочки нравились. Раю же мы наградили почетным титулом «самой добродушной из всех Розенфельдов». Она любила болтать, пикироваться со мной, мне тоже нравилось, но всякий раз в конце она говорила весьма серьезно: «Нет, Мишка, не возьму я тебя в зятья». Видимо, угадывала во мне «носителя системы иных ценностей».
Сёма же в компании Лены и Стеллы познакомился с Мариной. События развивались стремительно и по направлению к свадьбе. Двойняшки оскорблены. Тётя Соня предъявила претензии нашей маме и на праздник, это было накануне «Восьмого марта», и вполне безжалостно оставила нас без холодца. Сами же двойняшки поступили куда как радикальнее, пришли к родителям Марины и щедро облили грязью нашу семью (рассказали правду, в смысле). Про меня, в частности, было сказано, что я дурак, но не в метафорическом, а в буквальном, медицинском смысле слова. Видимо, в своих столь смелых умозаключениях они отталкивались от перенесенного мною в детстве серозного менингита. Но о менингите они умолчали, предоставив родителям Марины догадаться о генетическом сбое, здесь был тонкий намек на то, что от Сёмы вполне вероятно могут родиться неполноценные дети, но если родители Марины готовы рискнуть, тогда, конечно… Это все стало темой множества шуток в нашей семье. Я торжественно именовал себя теперь «дурак медицинский обыкновенный», что надеется дорасти до гордого «дурак медицинский с претензией». Шутки шутками, а родители Марины деликатно расспросили маму о состоянии моего здоровья, так сказать, об истории болезни и анамнезе.
Годы спустя мы оказались со Стеллой в гостях у общих знакомых. Хорошо поговорили, она кандидат физмат наук и стала религиозной, соблюдает Шаббат. И так вот сразу не определишь, что в ней от тёти Сони.
Однажды родители, видимо, сочтя меня уже достаточно взрослым, рассказали – дядя Еня стукач. Бывший стукач, точнее. Да-да, в те самые времена. Был такой Марик Генкин, жил напротив, пришел постричься к дяде Ене, ну и по ходу стрижки рассказал анекдот. Дядя Еня сообщил куда следует. Стрижка обошлась Марику в десять лет. Так может поэтому, пытаюсь я, парикмахерская дяди Ени пережила и НЭП, и индустриализацию, и войну? Сам процесс бритья и стрижки располагает к болтовне – очень удобно для органов. Поэтому и пиво в его парикмахерской разрешили или же сделали вид, что не заметили этого пива. Вот почему удалось тёте Соне накопить, припрятать, запихнуть в сундуки. «Но как вы, – спрашиваю родителей, – зная все это, можете с ним общаться, оправдываться перед ним, когда он не доволен мною ли, Сёмой, приглашать его в гости?» Родители как-то так и не ответили мне.
– Здрасьте, – говорю я, встретив дядю Еню в подъезде.
– Угу, – бурчит дядя Еня.
Его трудно заподозрить в угрызениях совести. На его лице как всегда читается только лишь насупленность и сдерживаемое раздражение. Раздражение не на меня, не на что-то конкретное, вообще на жизнь. Какие тут угрызения, когда он все время был занят жизнью… так вот насуплено, упорно, сосредоточенно жил. А ведь же встречал время от времени (не мог не встретить!) жену Марика Генкина, что живет напротив. (Счастье, что ее с тремя детьми не выставили из квартиры как ЧС врага народа.) Наверняка встречал и самого Марика после того, как тот вернулся из лагеря. И спокойно выдерживал? И был уверен в собственной правоте? Или здесь дело не в «собственной правоте» даже, а в том, что он непоколебим в сознании, в нутряном ощущении правоты им проживаемой жизни?
Мама сходила на похороны дяди Ени. Сказала, что он лежал со злым выражением лица. Окрысившийся в гробу.
Тетя Соня умрет лет семь спустя в здравом уме и твердой памяти. И этим здравым умом она понимала, что избыла всё, что есть в ее доле, все, что ей было положено (пусть она мыслила это какими-то другими словами или же вообще не нуждалась в словах), а в твердой памяти ее сидело главное – она оставляет детям и внучкам богатство. То самое богатство, которое, на самом-то деле, сейчас уже не стоило ничего.
Моя мама частенько перезванивается с Раей. Мама живет под Тель-Авивом, а тётя Рая в Беэр-Шеве. Им обеим далеко за восемьдесят. Жизнь прожита и прожита, можно сказать, на глазах друг у друга, во всяком случае, есть общие воспоминания. И отсутствие будущего, пусть и свое у каждой, оно сближает – теперь получается так. Вот мама говорит, рассказывает ей о нашем папе, которого уже нет. Рая слушает, соглашается: «Да, замечательный был человек, удивительный, редкий». И тут же: «Только воображал о себе слишком много». Это тётя Рая о том, что папа наш шестьдесят лет назад отказал ее сестре Хаечке.