Под сводами седыя тишины…
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2020
Есть у Мандельштама одно единственное стихотворение – «Люблю под сводами седыя тишины…» – , где он пытается примирить в своей душе два мира, еврейский и русский, примирить через сочувствие и любовь к обоим. Ключ к миру и гармонии в своей раздвоенной душе («двурушник я, с двойной душой») он находит в двух словах: несчастья и вера.
Тема единства в несчастье, изначально «встроенная» в еврейскую ипостась поэта, возникает и в русской его ипостаси перед Первой мировой войной («Россия, ты – на камне и крови – /Участвовать в твоей железной каре/Хоть тяжестью меня благослови»). Возникает вместе с пророческим, а затем и конкретным видением гибели Петербурга и принимается как судьба: «В Петрополе прозрачном мы умрем,/Где властвует над нами Прозерпина». В 1916-ом, прозревая смерть Петрополя, он еще адепт «русской веры», спрятанной в московских соборах:
А в запечатанных соборах,
Где и прохладно и темно
Как в нежных глиняных амфорах,
Играет русское вино.
Архангельский и Воскресенья
Просвечивают, как ладонь, –
Повсюду скрытое горенье,
В кувшинах спрятанный огонь…
В 1921-ом этот сумрак брошенных соборов отзовется-откликнется в «Люблю под сводами…» Но уже в стихах 17-го года («Среди священников левитом молодым…», «Когда сгустится мрак над кончиком свечи, / Среди левитов тьмы останусь я в ночи») «русская вера» начинает мерцать, поглощаться туманом и налагаться на плывущие из тумана образы иудейства: он видит себя то левитом, то чуть ли ни последним московским патриархом Тихоном[1], а гибель Петербурга уподобляет гибели Иерусалима. С.С.Аверинцев пишет:
в мандельштамовской системе шифров обреченный Петербург, именно в своем качестве имперской столицы, эквивалентен той Иудее, о которой сказано, что она, распяв Христа, «окаменела»: он связывается уже не с Римом, а со святым, богоотступническим и гибнущим Иерусалимом[2].
Не забудем, что Мандельштам считал иудейскую цивилизацию навсегда погибшей – это было «общее мнение», внушенное двухтысячелетней идеологической работой христианской церкви, и причина сей гибели тоже была очевидна: не приняли Христа.
То есть, в «христианских» стихах 1917 года Мандельштам видит революцию, как богоотступничество…
В 21–22, когда создавалось стихотворение «Люблю под сводами…», Петербург, и означаемая им цивилизация, уже рухнули, рухнула и вера. Это чудесным (поэтическим) образом сплетало русские и иудейские культурные корни поэта. Тем более что на том пятачке времени и места, на котором оказалась его жизнь, истории двух народов странным и многозначительным образом пересеклись и слились[3].
Из всех стихов Мандельштама это стихотворение самое христианское и самое иудейское, его можно поистине назвать иудео-христианским. Мандельштам творит в нем чудо соединения, чудо единства вер, по крайней мере, в его собственной душе.
Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье
И трогательный чин – ему же все должны, –
У Исаака отпеванье.
Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы
И в ветхом неводе Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.
Ветхозаветный дым на теплых алтарях
И иерея возглас сирый,
Смиренник царственный – снег чистый на плечах
И одичалые порфиры.
Соборы вечные Софии и Петра,
Амбары воздуха и света,
Зернохранилища вселенского добра
И риги Нового Завета.
Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,
Сюда влачится по ступеням
Широкопасмурным несчастья волчий след,
Ему ж вовеки не изменим:
Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось свыше меры
В прохладных житницах в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры.
Отгремела Гражданская война, рухнул в Лету весь тот мир в коем Мандельштам себя видел и строил («императорская Россия умерла как зверь – никто не слышал ее последнего хрипа»[4]). Можно вспомнить, как фон к стихотворению, что в августе этого страшного (1921-го) года расстреляли Гумилева, угас Блок, Мандельштам пытался получить литовский паспорт, но отказался от эмиграции, а осенью 1922-го в изгнание отправились 160 ведущих представителей российской интеллигенции («философский пароход»). В позднем, затем отброшенном варианте, опубликованном весной 1922 года в Берлине[5], зазвучала зима: снег покрыл не только плечи сирого иерея, но и купол собора. И уже никаких «люблю», взгляд с высоты, чин торжественный, почти угрюмый…
Исакий под фатой молочной белизны
Стоит седою голубятней,
И посох бередит седыя тишины
И чин воздушный сердцу внятный.
Столетних панихид блуждающий призрак,
Широкий вынос плащаницы,
И в ветхом неводе генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.
Это – отпевание, панихида, реквием.
Надежда Павлович рассказывала В.Д. Дувакину: «Чудную сцену я помню: как раз февральская годовщина смерти Пушкина. Исаакиевский собор тогда функционировал, там церковь была. И Мандельштам придумал, что мы пойдем сейчас служить панихиду по Пушкину. И мы пошли в этот собор заказать панихиду, целая группа из Дома Искусств. И он раздавал нам свечи. Я никогда не забуду, как он держался – в соответствии с обстоятельством, когда свечки эти раздавал. <…>Это было величественно и трогательно».
Для Мандельштама это была панихида по русской культуре, что была его воздухом. Но – «отравлен хлеб и воздух выпит». Исаакиевский собор стал «саркофагом»[6]. В свете рассказа Павлович особое звучание приобретают незадолго до того написанные стихи – «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем…», «Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи…» – по стихам и вышло. Точная дата события устанавливается по дневнику А.И. Оношкович-Яцыны – она тоже была на панихиде, но не прониклась происходящим [7]
14.фев.21
В пятницу на службу ко мне явился Миш:
– Я по экстренному делу. В половине второго у Исаакия панихида по Пушкину, и я пришел за Вами.
Раз-два. И я прямо из хаоса петроснабских дел попадаю в высокую тишину Исаакиевского собора. Идея панихиды принадлежит Мандельштаму. Он бродит между колоннами, выпятив колесом узенькую грудь, уморительно торжественный. Тут же невыспавшийся, измученный Ходасевич с женой. Невероятно грязная, как всегда, Павлович. Еще кто-то незнакомый. Служит древний, древний батюшка, и диким басом поет псаломщик. Хорошо, что я тут. Ведь я не только именем Божьим крещена, но и именем Пушкина.
В стихотворении «Люблю под сводами седые тишины…» (1921) этот мотив принятия «несчастья», как крутого замеса русской жизни, становится выбором не только судьбы, но и веры. Воспев гимн великим европейским соборам («Соборы вечные Софии и Петра, амбары воздуха и света»), поэт выбирает сумрак, пасмурность и ветхость русского храма, присягая на верность русскому «следу несчастья»:
Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,
Сюда влачится по ступеням
Широкопасмурным несчастья волчий след,
Ему ж вовеки не изменим.
О том, что это именно «русский след» говорит эпитет «волчий» («русские» у Мандельштама – «волки»[8]). Этот же «русский след» возникает у него и в мольбе Сталину «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма» (подчеркнуто мной – Н.В.). А «ветхий невод» храма, а с ним и «генисаретский мрак», и «ветхозаветный дым на теплых алтарях», напоминают о ветхозаветных корнях христианства. И в этом достигнутом в душе единстве вер, как единстве в несчастьи («зерно глубокой, полной веры»), Мандельштам, быть может, впервые в творчестве (и в жизни) ощущает себя «преодолевшим страх», раб внезапно ощущает себя свободным.
В 1922-ом он напишет о гибели Петербурга в очерке «Кровавая мистерия 9-го января»:
…царь рухнул, дворец стал гробом и пустыней, площадь – зияющим провалом, и самый стройный город в мире – бессмысленным нагромождением зданий. …Никто не знал в этот желтый зимний день, что она принимает новорожденную красную Россию… Даже хитрый мужичонка[9] в далекой Сибири еще не знал, кого ему предстоит спасать, и не снаряжался в далекий путь. <…>Мрачно стоял обезглавленный Петербург, дымились костры на улицах, мерзли на углах запоздалые, ненужные патрули, но город без души немыслим – и освобожденная новая душа Петербурга, как нежная сиротливая Психея, уже бродила на снегах.
Как и его собственная душа.
[1] См. главу «Мандельштам и Мережковские» в моей книге «Любовной лирики я никогда не знал» (М, Аграф, 2015).
[2] Аверинцев С.С. «Судьба и весть Осипа Мандельштама».
[3] Не только в самой русской революции, но и в том, что одновременно с крахом русской империи «декларация Бальфура» провозгласила создание для евреев «национального дома» в Палестине. Здесь был тот самый «страшный противуестественный ход истории – обратное течение времени», так пугавшее Мандельштама в 17 году (статья «Скрябин и христианство»).
[4] Статья «Кровавая мистерия 9 января» (1922).
[5] Газета «Накануне».
[6] «Кровавая мистерия 9-го января», 1922.
[7] «Минувшее». Исторический альманах. 13. М.-СПб., 1993, стр. 401 – 402.
[8] см. книгу Н. Вайман «Преображения Мандельштама», СПб, Алетейя, 2020.
[9] Уж не про Ленина ли тут речь?