Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2020
I
У окошка кассы переминалась средних лет женщина в летнем, открывавшем её полные загорелые руки платье, и с плетёной корзиной, покрытой белой холстиной; в корзине что-то шевелилось и тихо, по-кошачьи урчало.
За женщиной высилась тощая фигура человека в белой жокейской кепочке и с брезентовым рюкзаком за спиной, судя по его виду, – рыбака…
Малахов, не спрашивая – и так ясно кто последний, – пристроился за рюкзаком…
Было тихое июльское утро. На больших вокзальных часах стрелки показывали около одиннадцати, и он удивился, как быстро он управился с завтраком, если утреннее сидение в пустом ресторане за шампанским и бутербродами можно назвать завтраком. От ресторанчика «Волна» на набережной до морского вокзала неторопливой ходьбы минут десять, вот и получается, прикидывал он, что на всё про всё он потратил сорок минут.
Купив в кассе билет и сунув его в карман светлых летних брюк, он не спеша побрёл в зал ожидания, с любопытством оглядывая непривычно пустые белые стены и огромное панно с видом моря и холмистого берега с охряными квадратиками коттеджей. За коттеджами угадывалась роща пиний, горы без привычной дымки, и Малахов подумал, что местные художники, как всегда, преувеличивают и вместо родных пейзажей живописуют то, что им совершенно неизвестно – Италию или Грецию…
В зал ожидания он забрёл, чтобы купить в дорогу газету. Газетный киоск только что открылся, и киоскёрша, маленькая, чёрненькая женщина, похожая на испуганную мышь, раскладывала на стеклянной витрине вчерашнюю и позавчерашнюю прессу. Свежих газет сегодня не будет, вспомнил он, потому что сейчас воскресенье, а по воскресеньям фургоны с надписью «Почта» корреспонденцию не развозят. И, поколебавшись, он выбрал вчерашнюю газету «Вести» – самое свежее, что тихим, извиняющимся голосом посоветовала ему киоскёрша.
– «Вести», так «Вести…», – покорно вздохнул он, расплачиваясь мелочью и выходя в свежее солнечное утро…
Теплоход на другую сторону моря по расписанию отходил минут через десять. Очередь возле кассы, как обычно перед отправлением, увеличилась, и он решил, что не стоит усаживаться в привокзальном скверике в ожидании посадки, её вот-вот объявят…
Решение отправиться в незнакомый город в сорока милях от родного дома пришло к нему внезапно. Вчера он поссорился с женой, и воскресный день, когда все дома, и жена, и дети, и неприятного молчания вместо привычного общения не избежать, грозил продолжением ссоры.
У жены, немолодой, потрёпанной жизнью и семейными заботами женщины, был тяжёлый характер. После ссор с мужем, случавшихся всё чаще, она не остывала сразу, и семейные размолвки длились иной раз по три-четыре, а то и больше дней. Вчерашняя ссора вышла из-за пустяка. Утром он отправился в ближайшую лавку за свежим хлебом. Но свежий хлеб не завезли, и он купил вчерашний. Раиса разразилась бранью, он резко ей ответил: «Не нравится – не ешь. Ступай, купи свежий…» И хотя он был неправ, и на брюзжание жены нужно было промолчать или повиниться, его, что называется, занесло. Раиса ответила в том же духе, и разразился скандал, когда супруги говорят друг другу много лишнего, а потом об этом жалеют. Примирение из-за тяжёлого и мстительного характера Раисы в ближайшей перспективе не просматривалось, вот он и решил уйти с её глаз долой. «Авось к середине дня остынет, – понадеялся он. – Да и я остыну…»
И внезапно он решил уехать.
С наскока, по наитию приходили к нему многие решения в его долгой и сумбурной жизни. Но за пятьдесят с лишним лет он так и не научился понимать, полезна такая спонтанность или вредна. С одной стороны, конечно, «поспешишь – людей насмешишь». Знакомой с детства поговоркой поучала его покойная мать, когда он выказывал явные признаки нетерпения. А с другой – «кто не спешит – тот опоздал», утверждают нынешние молодые люди, полагавшие, что нетерпение и есть предпосылка успеха. В какой-то степени, считал Малахов, с этим можно согласиться. Хотя у него в жизни бывало по-разному: иной раз поспешность даровала удачу, а иногда оборачивалась поражением. С написанием и защитой кандидатской диссертации он торопился, боялся упустить время. На исходе восьмидесятых почувствовал, что тема литературы народов СССР в контексте межнациональных отношений в стране, раздираемой этническими противоречиями, станет актуальной и – не ошибся! А вот с женитьбой, тоже поспешной и азартной, ему не повезло.
Женился он поздно, в тридцать лет, и не потому, что долго искал, а потом нашёл свою женщину. Просто ему надоело ждать, когда на горизонте появится та самая, с которой семейная жизнь покажется раем. Это был рискованный картёжный ход, и он – проиграл. Слишком хорошо он думал о женщинах, и вот – ошибся. После двух-трёх месяцев более-менее счастливой жизни в отношениях с женой наступила чёрная полоса, протянувшаяся, как оказалось, на всю совместную жизнь. Скандалы и ссоры вспыхивали с регулярностью утреннего подъёма и вечернего туалета. Но менять что-либо в ставшей необыкновенно тяжёлой и муторной, но устоявшейся и предсказуемой жизни ему не хотелось, любые перемены, думал он, только к худшему.
Лучше не дёргаться, – тоскливо размышлял Малахов бессонными ночами, прислушиваясь к отдалённому храпу жены – в такие дни она спала отдельно, в другой комнате. И принимался прикидывать, как ему минимизировать моральный ущерб. Что вообще-то было непросто. Закономерность, постановка отдалённой (или неотдалённой) задачи, какая-либо система в потоке жизни терялись, размывались до неузнаваемости. «Главное всё-таки в жизни везение», – в конце концов приходил он к безутешному выводу. Из-за того, что он и сам был сплошной текучестью, он не верил ни гадалкам, ни пророкам, ни всезнающим аналитикам и скептически морщился, когда слышал по телевизору, что некая знаменитость предсказала тотальную войну на Ближнем Востоке и на Кавказе или очередной конец света. Он язвительно посмеивался в семейном кругу и на работе над доверчивыми людьми, верившими в эти глупости. Он так был уверен в сумбурности жизни, мироустройства вообще, что когда у него интересовались, любит ли он порядок, он отвечал с колкой насмешливостью: «самый лучший порядок – это беспорядок»…
Пробудившись ранним воскресным утром с камнем на душе, Малахов даже не пытался спланировать наступивший день. Неприятный осадок от ссоры с женой ещё не улёгся. Горечи добавляло, что сегодня день его рождения, и в первый раз за много лет он встретит его вне семейного торжества: обильно накрытого праздничного стола, телефонных поздравлений друзей, вместе с женой, сыном и дочерью.
Наскоро побрившись и приняв душ, он выпил чашку чуть тёплого кофе и крадучись, чтобы не потревожить спящую жену, выскользнул в летнее утро. На улице с облегчением вздохнул и, передёрнув плечами, побрёл, куда глаза глядят. Ноги сами несли его к морю, это был сезонный ритуал: летним утром, в отпускную пору он каждый день начинал с морского купания. Но сегодня одет он был не по-пляжному – в белоснежной сорочке, белых летних брюках и в кремовых туфлях. В руках сумочка-барсетка с новенькими хрустящими купюрами – остатком недавнего научного и финансового величия. Перед отпуском он получил гонорар за вышедшую в Москве монографию, и половину суммы честно отдал жене. Вторую половину разделил надвое: малую часть потратил на фуршет для коллег на кафедре, а большая – составила неприкосновенный запас. Сегодня как раз представлялся случай им воспользоваться, – подумал он, радуясь, что решение, как провести день, пришло по обыкновению само собой.
Свернув неторопливым шагом в сторону от главной магистрали, он через полчаса уже отворял дверь уютного, увитого плющом приморского ресторанчика «Волна».
В пустом по-утреннему зале, пахнувшем влажной уборкой и проветренным помещением, за столом, покрытым тугой, свежей скатертью, ждать пришлось недолго. Молодая официантка, тоже по-утреннему свежая и улыбающаяся, охотно выслушала первый заказ: если утренний посетитель мужчина, значит, день будет удачным…
– Бутылку шампанского. Полусухого. И обязательно холодного. И бутерброды с чёрной икрой, – с удовольствием от её и своей свежести и утренней бодрости, стал перечислять Малахов.
– Бутербродов сколько желаете? – поинтересовалась она, перестав записывать в книжечку, так как заказ был несложный.
– Три… нет, четыре. И балычок, одну порцию. Для начала, – поспешно добавил он, словно обещая, что заказ будет иметь продолжение.
Ресторан был морской, специализировался на блюдах из морепродуктов, он их любил, и в этот день решил не ограничивать себя ни в еде, ни в напитках. Он быстро расправился с двумя фужерами светлого пузырчатого вина и крошечными бутербродами, немного захмелел и, сделав в утреннем пиршестве паузу, с наслаждением курил сигарету – после еды и вина она казалась особенно вкусной.
Длинное прямоугольное окно, у которого он сидел, было отворено. Лёгкий ветерок шевелил тонкую белую штору и доносил из скверика запах свежеполитой земли и первых летних пионов. Он вспомнил, что такой же утренний запах цветов и сырой земли он обонял много лет назад в саду Бахчисарайского дворца. Он был холост, его томили смутные ожидания, и каждое лето, оформив отпуск, он куда-нибудь уезжал, словно отправлялся на поиски того приятного и неясного, что его обуревало. Благо страна была огромная, проездные билеты и гостиницы дёшевы, и сладкое чувство свободы переполняло его, как шипучее вино. Свободы от повседневных обязанностей, необходимости вставать и засыпать в одно и то же время и сообразовывать поступки с требованием необходимости. А в странствиях в любое время, когда ему заблагорассудится, он мог немного выпить, вот как сейчас, носить простую, непритязательную одежду – джинсы, рубашку-полурукавку, кроссовки – и совершать легкомысленные поступки. И можно и нужно забыть, что ты – учёный муж, преподаватель вуза и вообще – солидный, уважаемый человек.
В Бахчисарае он долго сидел на скамейке в садике гарема.
И садик, и ханский гарем были микроскопическими, как арабская миниатюра. Он представил, как жили здесь когда-то ханские жёны – красавицы одна другой краше. Как они прогуливались по тем же посыпанным песком дорожкам, где бродит сегодня и он, видели тот же тихо плещущий фонтан и невысокий каменный забор, увитый плющом и отделявший тихий женский заповедник от суетного мира.
И жизнь во дворце, вдали от всего и всех казалась ему раем…
Вино и воспоминания о вольной, молодой жизни не на шутку его взволновали. Он размечтался о свободе, о красивой молодой женщине – он ведь ещё совсем не старый и вполне может полюбить, как и его может полюбить любая женщина, почему бы нет? От этих мыслей ему становилось так хорошо и приятно, что, казалось, жизнь не заканчивается, а только начинается. Вдохновившись, он заказал красивой официантке, глядя на неё с непритворным восхищением, рюмку водки, закусил балыком, попросил ещё бутербродов, но теперь уже с красной икрой, допил шампанское и довольный собой, в приподнятом настроении вышел из ресторана.
II
Запах моря ударил ему в ноздри, едва он прошёл по пустой в это утро набережной несколько десятков метров. Рядом, стоило только руку протянуть, сверкало море, там был причал, дорога в неизвестность и забытое чувство свободы, понуждавшее к новым странствиям…
Нащупывая в кармане брюк твёрдый корешок билета, он не спеша прошёлся по причалу, с опаской обходя массивные, крашенные чёрным блаком кнехты – металлические тумбы для причальных канатов.
Неуклюжий, похожий на старомодный утюг, теплоход ОМ– 47 покачивался на утренней зыби.
Малахов испытал нечто вроде разочарования. Однажды, отправляясь в путешествие по Кубани и Северному Кавказу, он переплыл море на белой быстроходной «Комете». Сорок миль с небольшим они одолели за три часа, он даже проголодаться не успел. Теперь же вместо «Кометы» его восшествия на палубу ожидал какой-то неприличный «ОМ» – не то «отбойный молоток», – мысленно засмеялся Малахов, по филологической привычке играя словами, – не то «отдел механизации», как в строительной конторе, где работал покойный отец…
Из утробы «отбойного молотка» выбрался пожилой матрос в тельняшке и, коротко размахнувшись, с треском швырнул на берег дощатый трап.
Разношёрстная публика, топтавшаяся у причала с вещами и вёдрами – по ободу они были перемотаны белыми тряпицами, – зашевелилась и робко потянулась на посадку.
Малахов – «всё равно спешить некуда» – решил подождать, пока взойдут все. Утро, первый рейс, пассажиров немного, и место в каюте он отыщет легко. Человек он неприхотливый, путешественник опытный, ему везде удобно и хорошо.
Взойдя на приятно покачивавшуюся и плывшую под ногами палубу, Малахов, которого не покидало бодрое и возвышенное настроение, решил всё же не прятаться в каюте, а устроится на палубе, чтобы обозревать морские пейзажи. И нашёл место на лавке у мачты с проводами радиосвязи и огромным мегафоном, в него, вероятно, капитан отдавал распоряжения экипажу и сообщал новости пассажирам.
Усевшись на намертво приколоченную к палубе лавку, он вытянул ноги. Лёгкая качка убаюкивала и успокаивала. Малахов лениво поглядывал то на покинутый берег, где покоился на стапелях ржавый остов списанного судёнышка, то на сухогруз, стоявший у причала не то под погрузкой, не то под разгрузкой…
Кругом было по-воскресному безлюдно и сонно.
Стремительно и косо, разбрасывая пенистые брызги, промчался вдоль бухты, вызвав лёгкое беспокойство волн, приземистый буксир и скрылся из вида. И снова в порту воцарились утренняя тишина и дремотность…
Теплоходик покачался на взволновавшейся было воде и замер, подрагивая у причальной стенки. Так же неторопливо, как и до этого, появился и застыл у борта пожилой матрос, а другой, помоложе, с голым загорелым торсом, соскочил на причал, отвязал канат и ловко бросил его пожилому. Так же ловко тот его поймал, уложил на палубу и, подождав, когда молодой вернётся, стащил пешеходный трап…
Теплоходик загудел, вспенил воду, и хриплый голос капитана зарычал в мегафон: «Граждане пассажиры, наш теплоход отправляется по расписанию…»
У Малахова легко и приятно закружилась голова, когда тяжёлый и неуклюжий ОМ разворачивался в тесной бухточке, всполошив реявших над ним чаек. И, издав сипловатый гудок, с неторопливостью черепахи устремился в сторону двух маяков, стороживших подобно часовым вход в бухту. А за ними во всей её бескрайности распахнулась бездна открытого моря – с блеском бурлившей и кипевшей за бортом воды, хаотичного реяния преследовавших их чаек, нырявших в самую гущу белоснежной пены, чтобы выхватить мелкую, серебристую рыбёшку…
Уверенно и плавно теплоход забирал западнее, взошедшее солнце скрылось за капитанскую рубку, и в тени у мачты Малахову стало неуютно. Свежий ветер лохматил волосы, поддувал одежду, и он стал мёрзнуть.
Малахов перебрался на корму, к трепавшемуся на ветру выцветшему флагу и прикорнул на лавочке.
Здесь было тепло. Солнце било ему в лицо, он закрывал глаза, и когда их открывал, то в глазах плыли жёлтые и фиолетовые круги, и открывалась в мутном блеске широкая, дрожавшая серебром равнина, состоявшая из воды, одной только воды…
И Малахову стало страшно.
На суше – в автобусе или вагоне поезда – он вспоминал о них с щемящей тоской – можно при необходимости сделать остановку. Выйти на сухую, твёрдую землю, ощутить её надёжность и прочность. Пройтись по перрону или пятачку автобусной платформы. Переброситься словом со случайным прохожим или таким же пассажиром, выбравшимся из автобуса или вагона вдохнуть свежего воздуха и размять окоченевшие ноги. Даже в самолёте имеется пусть небольшой, но шанс на спасение: аварийная посадка, мастерство экипажа… сколько было таких случаев! Здесь же, подумал Малахов, вглядываясь в ослепительную пустыню моря, остановка практически невозможна. Или возможна только в случае аварии, и тогда она оказывается чем-то вроде прощания с жизнью – помощи ждать неоткуда и не от кого….
Жуткий страх при мысли о смерти сковал Малахова. Он и думать уже не мог ни о чём, кроме катастрофы, казавшейся ему неизбежной. Её предчувствие было так сильно, она рисовалась так явственно, что он пожалел, что не взял с собой чего-нибудь выпить. Вытянув ноги, он крепко зажмурил глаза, болью сжатых век пытаясь отогнать видение смерти. Оно держало его так крепко, что он стал считать до ста, двухсот, трёхсот и далее, стараясь увлечься счётом и не думать, не смотреть на безжизненную пустоту, окружавшую его со всех сторон – она-то и была его смертью….
Его насторожила возня возле его ног. С бухтой сложенного каната подошёл пожилой матрос и стал открывать лючок у кормы. Бросил туда канат, хлопнул, закрывая лючок, крышкой…
– Как вы думаете, – тронул его Малахов, – скоро мы прибудем на место?
Ответ матроса его огорошил:
– По расписанию теплоход идёт шесть часов.
И – всё.
«Значит, – с холодком в сердце подумал Малахов, – вместо трёх часов для «Кометы», ОМ тратит на дорогу почти полдня. В море мы вышли около одиннадцати, значит, на место прибудем в пять вечера…
– Простите, – поднялся он с места, обращаясь к сидевшей на лавке и равнодушно поглядывавшей на кипевшее за бортом море пожилую женщину, у неё были полные, загорелые плечи, и она, кажется, совсем не мёрзла под ветром. – Не скажете, в котором часу обратный рейс?
– Обратно теплоход не идёт, – удивлённо покачала головой женщина. – Следующий рейс только утром. В семь часов, – уточнила она.
Малахову стало не по себе. Такого финала воскресной прогулки да ещё в день рождения он не ожидал! После сообщения женщины, для него означавшего катастрофу, поскольку он не представлял, как он выпутается из создавшего положения, он только мысленно развёл руками и растерянно повёл шеей.
«Надо же… Нет, это же надо!» – молча ахал он, представляя, как Раису охватит сначала беспокойство, потом злость и – к вечеру – нешуточный испуг, переходящий в ужас: её муж – пропал! Ссора ссорой, а жизнь идёт своим чередом. Ночью, конечно, она не сомкнёт глаз в тревоге за его судьбу. И, как и я на злополучном судёнышке, – думал он – будет терзаться страхами и мучиться неизвестностью. Мысли о смерти – моей смерти! – подумал он со злорадством – станут приходить ей в голову, как они приходят сейчас ко мне. И от того, что жена будет волноваться и переживать, как утром волновался и переживал он сам, ему стало приятно, как оскорблённому дуэлянту, сделавшему точный выстрел в оскорбителя. И ещё он подумал, что, как ни крути, а четверть века совместной жизни не проходят бесследно, они с Раисой одна плоть и одна душа. Его страдания станут её страданиями и наоборот… «Вот такой круговорот беды в природе», – уныло пошутил он.
И на этих горестных мыслях он задремал под линялым флагом, а потом и вовсе уснул, покачиваясь вместе с лавкой…
III
Ноги от долгого сидения у него затекли, и когда ОМ прибыл к месту назначения, он с трудом сделал по шаткой палубе первые, неуверенные шаги. С трудом и тайным страхом сошёл по знакомому трапику на пустой причал и, шаркая и озираясь, побрёл, куда глаза глядят.
Когда они пришвартовались, солнце уже садилось. По-вечернему тусклые, болезненные лучи его косо ложились на серый асфальт, на два-три сиротливо покачивавшихся на игравшей алыми бликами воде катера и на пустой горизонт без каких-либо признаков жизни. Незнакомый город встретил его той же невыразимой тоской, с какой Малахов начинал своё путешествие. Она, тоска, неслышно и незримо сопровождала его весь этот день и, похоже, не собиралась с ним расставаться.
Надо срочно что-то сделать, – подумал он. – Заняться чем-то важным и необходимым, чтобы избавиться от грызущей тоски.
Малахов закурил, хотя курить на пустой желудок ему не хотелось, и ускорил шаг, решив, что для начала нужно определиться с жильём. Ночь на носу, а ему негде приклонить голову. Не будет же он спать на причале! Родственников здесь у него нет, друзей и знакомых тоже. Он никогда не интересовался этим городком, не изъявлял желания навестить его во время своих отпускных странствий – невзрачное это поселение не представляло для него интереса. И теперь, блуждая кривыми, кособокими улицами, он пытался вспомнить, что он о нём знает.
А знал он… совсем ничего. И только сейчас, приходя в себя после долгой и унылой дороги, начинал всматриваться и уяснять. Вот белёные, крытые черепицей домики с дощатыми заборами и густыми садами. Пыльные, деревенские улицы…
По виду, по смутно вырисовывающемуся в наступающих сумерках укладу жизни не родная ему Украина, но и не Россия. Что-то не чужое, но отдельное, не похожее на всё ранее виданное и в то же время до странности что-то напоминавшее. В меру уютное и в меру холодное…
Наверное, фантазировал он, этот город с его бесконечными одноэтажными домами и грязными улицами когда-то был казачьей станицей; она медленно росла, увеличивалась в размерах, наполнялась разнообразным, преимущественно бродячим людом и в конце концов стала суетливым, неухоженным городком, каких много в южной провинции. А потом и городом, сохранившим неуловимые черты казачьего стойбища и упорно не желавшим принимать хотя бы видимость современности. Так живут одинокие, равнодушные ко всему на свете старики, которым прошлое милее настоящего. О будущем, этом неопределённом, бесцветном мираже, они вовсе не думают, дорога им туда закрыта. И от приговора, какой он вынес незнакомому городку, его тоска стала ещё больше расти и увеличиваться, словно был он последней географической точкой в мире. «А может и правда последняя черта», – обречённо покачал головой Малахов, не понимая, что означает его умозаключение: констатацию, призыв или предположение. Что-то такое же безнадёжное и не требующее доказательств…
Проплутав около часа по городским окраинам, в сумерках он добрался до центра города. Сумерки здесь тоже не такие, как дома – светлые, сероватые, они, казалось, подрагивали, как мелкая морская рябь. Пахло солоноватой влагой, рыбой, выстиранным бельём – оно белело в пустых, безжизненных дворах, как опавшие паруса рыбачьих шхун. А когда сумерки совсем сгустились и потемнели, в памяти стали возникать смутные женские тела, прятавшиеся в зарослях сирени…
Совсем уже в темноте Малахов миновал городской парк с тёмными неподвижными деревьями, вышел на центральную улицу, поразившую его огнями и невесть откуда взявшейся людской толчеёй – она так не шла этому городку, похожему на стоячее озеро. Гостиница, на которую он наткнулся, даже не надеясь её отыскать, была пятиэтажная, основательной сталинской постройки. В те времена центр города так и застраивали: горком партии, горисполком, банк, милиция и гостиница – венец периферийной цивилизации.
В ярко освещённом холле строгая женщина в очках и с гладкой причёской – тоже как в горкоме партии – сосредоточенно перебирала за стойкой бумаги.
Она нехотя подняла голову, не ответив на его приветствие.
– Что вам нужно, мужчина? – уставилась она на него белыми, как у Гиммлера в фильмах про войну, очками.
– Я хотел снять номер…
– Вы в командировке?
– Нет, – произнёс он хриплым после целого дня молчания голосом.
– Зачем же вы приехали?
Он колебался с ответом.
– Я путешествую, – выдавил наконец Малахов и покраснел: причина его приезда в глазах этой строгой дамы должна выглядеть глупо.
Она действительно смотрела непонимающе.
– Из свободных номеров есть люкс и полулюкс, – заговорила она после минутной паузы. – Остальные заняты.
– Я согласен. На полулюкс… – «На одну ночь можно и раскошелиться», – подумал он.
– Ваш паспорт, – протянула она руку.
– Видите ли… – замялся Малахов. – Я, собственно, не готов…
– Что значит – не готовы?
Она вопросительно смотрела на Малахова, на его руки без вещей – он совсем не походил на путешественника – и тихо раздражалась.
– Вы собираетесь поселяться или нет?!
– Видите ли… Паспорт я оставил дома. Случайно. Я забыл…
– Как же вы отправились в дорогу без документов?
– Да вот так. Сам не знаю…
Она тяжело вздохнула – ей надоело выслушивать оправдания странного приезжего. «Наверное, жулик», – подумала она, а вслух сказала:
– Без документов поселять не имею права.
– Как же мне быть? Может, всё же поселите? В порядке исключения.
– Это запрещено инструкцией, – отрезала женщина, снова принимаясь за бумаги.
– Не ночевать же мне на улице?
– О чём вы думали раньше?
– Пожалуйста, позвольте, – умоляюще произнёс Малахов, неловко подсовывая по стойке две двадцатипятирублёвые купюры.
Она взглянула и…
Попытка Малахова всучить ей взятку была так неуверенна и жалка, что администраторша рассердилась.
– Что вы себе позволяете! – гневно сверкнула она очками. – Уберите это – кивнула она на смятые бумажки – и покиньте помещение!
Он покорно вздохнул, собираясь уйти, не солоно хлебавши… но она над ним сжалилась:
– Ступайте в отделение милиции. Если они разрешат, я вас поселю. Только принесите справку, что они не возражают.
В двух словах она рассказала, как пройти в райотдел милиции, – это было совсем недалеко – и через несколько минут с тем же покаянным видом, что и в гостинице, Малахов стоял перед стеклянной перегородкой, за которой его недоверчиво разглядывал моложавый милицейский майор.
– У вас что – совсем нет документов?
– Нет. То есть, есть, но это, как бы, не документ, – залепетал Малахов.
– То есть?
– Пропуск в университет.
– Вы там учитесь? – вскинул брови он.
– Нет, работаю. – И Малахов протянул ему пропуск.
Милиционер долго и придирчиво его разглядывал, сравнивая фотографию на пропуске с оригиналом.
– Что же вы, товарищ профессор. Отправляетесь в дорогу без документов, объяснить их отсутствие не можете… Нехорошо, нехорошо, – покровительственно произнёс он. – Зачем к нам приехали, по каким делам?
– Я, собственно, путешествую, – замялся Малахов – ситуация и беседа стали напоминать ему ту же моральную пытку, что и в гостинице.
– Странно, странно… – бубнил майор, и его круглое лицо мрачнело, наливалось неприятной тяжестью. Очевидно, в голове у него созревало решение, для Малахова не благоприятное.
– Хорошо, – подумав, вздохнул милиционер. – Разрешаю вам поселение. Но только на одну ночь. А пока погуляйте, мы подготовим справку…
Малахов на крыльце отделения милиции выкурил сигарету, ещё не веря, что удача так близка, и вскоре он уже заполнял в гостинице «Морская» стандартный бланк на поселение…
IV
Номер на втором этаже был не роскошный, но вполне комфортабельный: огромная двуспальная кровать, бра в головах. Картина над кроватью изображала заросли сирени в духе Врубеля, а рисунок ненового ковра повторял хитроумные персидские узоры.
Тёмная полировка платяного шкафа и стола, мягкое кресло в углу, угрюмо помалкивавший телефон из красной пластмассы…
Малахов снял трубку, и в уши ударил резкий гудок зуммера. Звонить ему было некуда и незачем, и, поморщившись, он положил трубку на рычаг. Разговаривать с женой, объяснять своё исчезновение бессмысленно – он хотел бы исчезнуть из её жизни навсегда. Что его связывало с женой? – Только ссоры, от них остаётся самое сильное впечатление. Ссорились они постоянно, но сказать, что всю жизнь, было бы не правильно. Когда они поженились, то первые годы совместной жизни они ладили, как все новобрачные. Когда Рая забеременела, тоже всё было хорошо. Беременность она переносила легко и весело, не капризничала и не жаловалась. Беременным мешает любая мелочь – плохая погода, задержки мужа на работе, даже запахи и звуки. Получилось, как в стихах, – мысленно усмехнулся он «запахам и звукам»…
В первые, блаженные месяцы их молодой любви стихам в их отношениях тоже находилось место. По поводу и без повода, просто потому, что он их любил и радовался возможности читать свободно и невозбранно. Декламировал ей Пушкина, Блока, Есенина… Лермонтова избегал, как поэта с противоположным душевным настроем, у них он был совсем другой. Они, вспоминал он, чаще смеялись, чем задумывались. Больше радовались жизни, чем её осуждали. И не замечали никого и ничего вокруг. Существовали в этом мире одни – со своей не соотносящейся с жизнью любовью и нетерпеливым ожиданием появления на свет их малыша.
Свекровь, тихая, болезненная женщина, не докучала невестке советами и нравоучениями, и с этой стороны для семейного микроклимата тоже не было ничего угрожающего. Свёкор, человек хмурый и неприветливый, всю жизнь посвятил работе, как все мужчины сталинского поколения, и умер незадолго до женитьбы сына. В уходе отца ему виделась предусмотрительность Творца, пожелавшего избавить молодую семью от лишних слёз и нервотрёпки. Характер свёкра молодая невестка могла не выдержать – отец был чересчур серьёзен и суров, а Рая не в меру шаловлива и весела. Он был рационален и неуступчив, она – легкомысленна и не склонна задумываться о завтрашнем дне, так счастлива она была в дне сегодняшнем. У него за плечами тяжёлая, полная лишений жизнь: первые пятилетки, четыре года войны, ранение, госпиталь, полуголодные будни и тяжёлый труд на бесконечных стройках. Жизнь отучила его смеяться и радоваться, а их, напротив, так и подмывало веселиться и наслаждаться своей молодостью.
Но со временем что-то незаметно стало меняться в их слишком беспечной, слишком безоблачной жизни. Последние месяцы беременности Раи были мучительны: всё чаще ему приходили в голову мысли о смерти жены. Она – он это видел по застывшему в её глазах тихому ужасу – неотступно думала о том же. И чем больше она задумывалась, тем вероятнее она, смерть, ей казалась. Им уже было не до стихов: жена не хотела думать ни о чём, кроме смерти, и он со страхом и сердцебиением ждал первых предродовых схваток. Вдруг она действительно умрёт, и он останется один с новорождённым младенцем? – в холодном поту представлялось ему. – Как он будет его кормить, ухаживать, ведь он даже пеленать не умеет! Старуха-мать может помочь советом, но не делом. Она всё чаще болела, ей самой требовались лечение и уход. Малахов боялся всего: казавшейся неминуемой смерти жены, неполноценности ребёнка – вдруг он родится умственным или физическим калекой, таких случаев сколько угодно. Что в таком случае нужно предпринять, как себя вести… жить – как?
Этот вопрос: «Как жить?» – казался самым страшным и неразрешимым. Это было главное, что его мучило, лишало покоя и сна. Жизнь внезапно, подобно удару молнии, испепелившей сильное, цветущее дерево, выжгла всё его существо изнутри. Из счастливого, оптимистичного юноши, каким он помнил себя в отрочестве и в студенческой молодости он превратился в боящееся всего на свете забитое, суеверное существо. В считанные месяцы из атеиста превратился в глубоко верующего человека: ходил в церковь, ставил свечи Иисусу Христу и Богородице, крестился, кланялся. И робко и слезливо просил для себя и своей семьи только одного – жизни. Избавления от мучений текущих дней, мешавших ему эту жизнь принимать и любить.
Когда Рая родила девочку, с трясущимися руками и губами, всё ещё ничего не понимая и даже не радуясь долгожданному событию, а замирая от страха и чего-то страшась, он побежал на цветочный рынок, купил охапку красных роз и примчался в роддом. В приёмном отделении медсестра сообщила ему, что роженицу видеть нельзя, её перевели в реанимацию. И от того, что он услышал, он тут же потерял сознание…
Спустя несколько дней, при счастливой жене, её родителях и друзьях, за праздничным столом он то и дело отбивался от родственников, добродушно посмеивавшихся над его малодушием, отнекиваясь и отшучиваясь: « Что вы смеётесь! Человек от радости упал в обморок, разве это редкость?»
Но он-то знал, что случившееся с ним было не радостью, не упоением счастьем, а чем-то иным, тяжёлым и неизбежным, как библейское пророчество. Это «что-то» нужно было хранить в тайне, не говорить о нём ни жене, ни матери и, постараться забыть, как дурной сон.
Но ничего, что у него было, не забывалось…
Мать умерла, когда Сонечке исполнилось шесть лет. Это была хорошенькая, чернявенькая девочка, лицом и глазами похожая на отца. В них светились недетский ум и затаённая печаль, и он недоумевал, откуда в крошечном человечке столь явно выраженное неприятие жизни, какое он с некоторых пор испытывал сам. Вглядываясь в грустные глазёнки дочери, он думал: вот, на меня смотрят мои глаза, и ему становилось страшно. Бог, всесильный Бог его неустанных молитв и ночных бдений, послал ему его подобие, его второе Я, чтобы было с кем поговорить и увидеть себя со стороны, находя в этом утешение и радость. Словно навсегда ему было отказано в общении с людьми, но только с самим собою. Пожизненное уединение заставило его замкнуться, избегать прежнего, ясного и открытого общения с женой, а потом и с дочерью.
У него хорошо пошли в ту зиму дела на работе. Ему благоволил ректор, заслуженный, уважаемый человек, и по слухам, исходившим из его приёмной, на освобождающуюся должность проректора по науке намечена кандидатура Малахова, оставалось только согласовать её с Министерством. Прежний проректор уходил на пенсию, и со второго семестра Малахов должен был переместиться в более роскошный, более престижный и более одинокий кабинет на втором, «правительственном», этаже главного корпуса университета. На кафедре он дорабатывал последние месяцы и, чтобы доказать неслучайность павшего на него выбора, проявлял невиданную активность. Всегдашние его завистники распускали слухи, что решение по Малахову пересмотрено, он остаётся на кафедре, и будто бы сам этого добивался.
Малахов сбавил руководящий пыл, но очень осторожно, памятуя, что нужно всё время оставаться на виду у ректора и партбюро, перед назначением на новую должность особенно пристально, особенно предвзято наблюдавшими за кандидатом на повышение. Он приходил с работы домой, когда все укладывались спать или уже спали. Для дочери у него оставалось совсем мало времени, как, впрочем, и для жены. Он любил дочь, когда она была маленькой и беззащитной, и охладел к ней, когда почувствовал у неё первые признаки самостоятельности. Всецело, как и его покойный отец, был поглощён делами – днём занятиями в университете, вечером – те же занятия, только с вечерниками. Бесконечные заботы по кафедре теории литературы, которую он реформировал, чтобы соответствовать требованиям времени, работа над докторской диссертацией. А потом, когда его утверждение в должности проректора состоялось, добавились новые заботы, он их называл «глобальными». И главной из них была обуявшая его идея сформировать на университетской базе филиал Академии наук страны.
С дочерью он торопливо поговорит вечером, за ужином, терпеливо выслушает её рассказы о садике, она посещала старшую группу, их уже готовили к школе, и ей нравилась «хорошая» воспитательница Валентина Ивановна. Она учила детей читать и писать, заучивать простенькие детские стишки, и Соня, краснея и волнуясь, декламировала их вечером принимавшему сладкий, умилённый вид папе.
Декламировала она старательно, чтобы папе понравилось, отчётливо выговаривая гласные, как учила воспитательница, и ему было досадно, что это не он научил читать собственную дочь, а чужой человек. От смущения и стыда он мешался, опускал глаза и, торопливо похвалив дочь, целовал её в потный лобик с пожеланием спокойной ночи. И с облегчением, уже не слушая рассказывавшую о прошедшем дне жену, привычно размышлял о дне завтрашнем.
Что ещё? – стал вспоминать он. Ах, да! Рая неделю уже просит вкрутить в чулане перегоревшую лампочку, и он ей обещал. Но забывал о своём обещании в череде важных и любимых дел. Рая даже лампочку купила, ему осталось только её вкрутить.
В пятницу, торопясь на работу, он взобрался на табурет и только взялся за патрон, как его… ударило током! Он рухнул наземь, лампочка разбилась и, в конце концов, жене, когда он пристыжено умчался на работу, пришлось просить о помощи соседа…
А вечером, когда он переоделся и приготовился к ужину, жена устроила ему первую настоящую взбучку. Поводом послужил пустяк: он хотел посолить недосоленное пюре, но в доме не нашлось соли.
«Не успела купить», – объяснила жена.
«Могла бы по дороге с работы зайти в гастроном», – пожал он плечами.
«Ребёнок висит на мне, – взвилась Рая, – дом тоже на мне, а ты палец о палец не ударил, чтобы мне помочь, и ещё упрекаешь?! Что ты можешь – только воздух сотрясать! Что не поручишь тебе, ты всё проваливаешь! И добровольно ничего не сделаешь, одни отговорки про неслыханную твою занятость! Можно подумать, ты у нас самый занятой! Что – ты – сделал – для семьи?» – раздельно, выговаривая каждый слог, в упор вопрошала жена, и лицо её, прежде доброе и милое, исказила смертельно его напугавшая гримаса злобы и отчаяния.
«Как, что? – бормотал он, чувствуя правоту жены, но и свою тоже. – Деньги… Я приношу домой деньги!»
«Ты полагаешь, – покрылась красными пятнами Рая, – что этого достаточно? Ты считаешь, что от семьи можно откупиться деньгами?! Да и деньги приносишь не Бог весть какие! Ты не занимаешься ребёнком, забросил жену и в доме живёшь, как чужой! За молоком ни разу не сходил, даже не знаешь, где его продают!»
Она кричала и кричала, он пытался её вразумить, доказать, что она неправа, старался говорить спокойно, но она его не слышала. Она его – перекрикивала.
И он махнул рукой: попытки усмирить разгневанную супругу были напрасны, надо было дать ей время выговориться. Излить годами копившиеся негодование и обиду. Это был день, когда каравай супружеской жизни лопнул и надломился, и склеить его уже не представлялось возможным. Потому что такие вещи как семья, любовь и хлеб не склеиваются и не поддаются реставрации. Каждая трещинка не только остаётся, но медленно и верно превращается в щель, а потом и в пропасть. И всё так незаметно и безболезненно происходит, – сокрушался он, – как операция под наркозом. Придёшь в себя – и ты уже другой человек, слабо напоминающий того, кто некоторое время назад лёг на операционный стол в надежде на выздоровление.
Ему хотелось кому-нибудь пожаловаться, посетовать на свою судьбу. Но мама, кому он мог бы рассказать про наболевшее, ушла в мир иной, даже не предупредив его и не попрощавшись. Умерла как Достоевский: нагнулась за упавшей на пол чайной ложечкой и – не встала: сердце…
Кому ещё поплакаться в жилетку?
Жена не в счёт – с тех пор, как они поссорились, оба стали холодны и сдержанны. Предпочитали помалкивать или беседовать о пустяках. О чём-нибудь бытовом, незначительном; хотя ещё недавно охотно сообщали друг другу о малейших движениях души, едва заметных перепадах настроения. Оба знали, что только доверие способно разрядить возникшее между ними напряжение. Рая так и говорила: «если хочешь, чтобы я была искренней, будь и ты таким же, любовь не прощает молчания…»
Но теперь они обнаружили, что чем реже они общаются, тем прочнее связывающие их нити. Как будто равнодушие – единственный раствор, скреплявший семейные узы. Но холодный, настороженный взгляд жены то и дело заставлял его вздрагивать и думать, что не всё так просто и нервного срыва у жены можно ожидать в любую минуту…
V
Так прошло несколько изнурительных, полных взаимного непонимания лет. Супруги жили каждый своей жизнью, не вникая в жизнь другого.
У него появились женщины. На бывшей его кафедре работали две ассистентки, совсем молоденькие, и он сделал их любовницами. Обе стремились защититься, стать кандидатами наук, он по-отечески, а потом и как любовник, их поощрял и наставлял. Одной, блондинке по имени Ирма, подарил тему будущей диссертации. А другая, русоволосая и скорее невзрачная, чем некрасивая, Светлана, зачитывалась Бахтиным и Лотманом и была самостоятельнее подруги. Пожалуй, даже одарённее, тему для диссертации придумала сама, она была интересна, он её поддержал, но общаться с новой аспиранткой ему было невыносимо скучно. Она курила, и когда он её обнимал и целовал, то с трудом сдерживал отвращение – от Светланы пахло табаком и какой-то едва слышимой бумажной плесенью, как от промокшей и наспех высушенной книги…
Прошло ещё некоторое время, и он бросил своих учёных пассий так же легко, как и заполучил, они ему окончательно надоели. Или они сами оставили его, защитив свои диссертации и медленно, но верно отдаляясь от казавшегося им вечным немолодого проректора. Так бывает, когда молодые учёные хотят самоутвердиться, им кажется, что кандидатская степень – что-то вроде средневековой индульгенции, дающей право на безнаказанность. А между тем, жизнь, особенно в науке, самоуверенных не любит, следует быть осторожным до конца своих дней, до гробовой доски, даже если ты академик и твоё имя вписано в анналы истории…
Ну – да ладно, вздыхал он. – Не сегодня-завтра обожгутся и притихнут, – размышлял он с неодобрением о судьбе своих вчерашних креатур. – Возомнили о себе Бог знает что…
Получается, с горечью думал он, что он сам вырастил себе будущих врагов. Хотя по-настоящему имело место обоюдное движение – не навстречу друг другу, а в разные стороны. Он устал от работы, от кипения страстей по научным и прочим поводам или вовсе без повода, потому что склонность к спорам одинакова в интеллектуальной и простонародной среде. Или в какой-нибудь ещё. Общечеловеческой…
К людским сообществам с течением жизни он стал относиться с глубочайшим недоверием и не мог бы сказать, когда именно он проникся этим чувством и связано ли оно с его семейным положением. Но только сейчас, когда ему уже немало лет и богатый жизненный опыт, оно явилось ему как открытие. Он решил, что дальше так жить нельзя, с этим надо что-то делать, если он не хочет угаснуть прежде времени. Налаживать контакты с людьми, восстанавливать разрушенные мосты. Призрак одиночества – самое страшное, что может его ожидать – нависал над ним всей своей холодной мощью.
И он решил начать с самого запущенного участка – семьи.
В феврале – пастернаковский месяц выдался на редкость оттепельным и пакостным из-за грязи на улицах – нервные срывы у жены участились. На заводе электротехнических приборов, где она работала главным бухгалтером, обнаружилась недостача, и в бухгалтерию зачастили проверяющие. Неприятности грозили ей чем-то большим, чем порицание, и жена не хотела думать ни о чём другом, кроме возникшей, как она говорила, на пустом месте проблемы. Возвращалась она с работы поздно, усталая, издёрганная; они молча ужинали, потом, думая о своём, она сдержанно и отстранённо общалась с дочерью – проверяла её школьные тетради и дневник и с нескрываемым раздражением выслушивала её жалобы на сплетни подруг и придирки «англичанки»: «с твоим произношением, Малахова, тебе только коз пасти!».
«Сплетен и неприятностей у всех хватает», – сухо возражала ей Рая. Целовала на ночь Соню и, повозившись немного на кухне, уходила в спальню и отворачивалась к стене.
Малахов за весь вечер мог не произнести ни одного слова. Он избегал расспрашивать жену о делах и старался предупредить её вопросы к себе. Впрочем, она особенно и не стремилась к общению – спросит о каком-нибудь пустяке, ничего особенного. А он промолчит, пожав плечами, или ответит тускло и расплывчато. Каждое случайно обронённое слово могло превратить жену в разбуженный Йеллоустонский вулкан, испепеляющий хрупкое семейное равновесие.
Но с чего-то же нужно начинать исправлять создавшееся положение?
Ветреным февральским вечером он явился домой поздно и в хорошем подпитии: в узком кругу отмечали день рождения ректора, он произнёс речь, вызвавшую общее одобрение, и настроение у него было приподнятое. Рая отворила дверь, и ему показалась, что она веселее обычного. Первая с ним поздоровалась и сказала, что сейчас она принесёт ему чистое полотенце, когда он засобирался в душ. Поинтересовалась, не разогреть ли ему ужин, – она уже поела.
Есть ему не хотелось, закуски на фуршете были отменные, но он обрадовался предложению жены и охотно кивнул: да, он не против ужина. И подумал, что суп надо есть, пока он горячий, и нынешний вечер как нельзя лучше подходит для семейного примирения.
За ужином Рая была оживлена и даже предложила выпить рюмочку: самая важная финансовая комиссия закончила сегодня работу, недостачу не обнаружили – всего лишь досадная путаница в отчётности, и бухгалтер, её допустившая, выявлена и наказана. Так что, слава Богу, у неё всё хорошо.
Ночью, смущаясь и робея, они в первый раз за долгие месяцы занялись тем, что деликатные люди называют любовью, хотя совершать это действо можно и без всякой любви. Даже наоборот: чем больше человека любишь, тем меньше хочется этим заниматься. Но о своих догадках он предпочитал не распространяться, потому что Рая, прижавшись к его плечу, лепетала что-то ласковое и несуразное.
– Давай заведём ещё одного ребёночка. Пока мы не совсем старые, – романтическим шёпотом предложила она, и он понял, что жена хочет мира. Раз и навсегда. Чёрная полоса в их жизни пройдена, и наступает новая жизнь, без препятствий и взаимных подозрений. Она видит их такими, какими они были в молодости, когда они только поженились и наслаждались друг другом, как изголодавшиеся по мясу дикари. Мысленно он, конечно, морщился, таким запоздалым казалось ему предложение жены. А потом подумал: почему бы и нет? В конце концов, худой мир лучше доброй ссоры, и маленький ребёнок принесёт в семью так необходимые им теплоту и чувство близости. Почти тождества между несчастными Инь и Янь, мучающимися фатальной разницей между собою и страстно мечтающими слиться. Вдруг они навеки растворятся друг в друге?!
С этими нелепыми детско-юношескими мечтаниями он и уснул, и впервые за много лет сон его был спокоен и крепок. Но утром, когда он брился в ванной и вспоминал прошедшую ночь, вся искусственность их побуждений его захлестнула. Отчаяние было так велико, что он замычал в намыленный подбородок.
– Тебе что-нибудь нужно, Володя? – послышался радостный (« готовится к будущей беременности», – с раздражением подумал он) голос хлопотавшей на кухне жены; была суббота, они оба в этот день не работали, и он решил, что надо что-то срочное придумать, чтобы отправиться из дома восвояси. Желательно – навеки…
VI
Как он и предвидел, «новая жизнь» не принесла ему ничего нового и отрадного. Одни сожаления да ещё недовольство собой, оно стало проявляться всё чаще. Его раздражала подчёркнутая любезность жены, она даже заискивала перед ним. Старалась во всём ему угодить, угадать его желания. «Какую сорочку ты завтра наденешь? – спрашивала она вечером, когда он дочитывал, зевая, газету и подумывал, не пора ли отправляться на боковую? – Скажи, я выглажу…» Или: «Что ты хочешь завтра на обед – зелёный борщ или картофельный суп? На второе приготовить плов или курицу в вине?» – допытывалась она.
Ему было безразлично – плов она приготовит или курицу, борщ или суп, но он боялся рассердить её и заказывал первое, что приходило ему в голову. Только бы она была довольна. И оттого, что он невольно ей угождал, как и она старалась угадать его желания, его охватывала досада. Он сердился, что ведёт себя с женой неискренно, вопреки своим правилам быть всегда и во всём открытым и честным. Но быть искренним, сказать жене что, по правде говоря, ему безразлично, что она приготовит на обед и какую рубашку ему выгладит, значит оскорбить её в лучших чувствах. И тогда конец их усилиям привести семейную жизнь хоть в какое-то подобие сердечности. Он сетовал, что он, такой образованный и прекрасно владеющий литературной речью, теряется в разговорах с собственной женой, не находит для объяснения с нею нужных слов. Даже подходящая случаю интонация ему не даётся, от его фраз так и тянет фальшью. Смеётся он тоже натянуто, неискренно. Смеяться ему совсем не хочется, но он вынужден, чтобы поддержать заданный вечером женою шутливый тон. И подладиться к её хорошему настроению, хотя у самого настроение так себе, у него был тяжёлый день, его вызывал секретарь обкома партии, противнейшая личность, и корил за недостаточную работу с молодыми учёными – показатели роста защиты докторских диссертаций в этом году резко снизились…
Когда он заговаривал с женой, то мысленно морщился от казённости своих слов и банальности их содержания. «Даже разговаривать с людьми – да и с самим собою! – по-человечески разучился», – упрекал он себя за чрезмерную книжность. То мать у него «умерла как Достоевский», то месяц февраль «пастернаковский». То Инь и Янь лезут в голову, то «Новая жизнь», как у Данте…
И с горечью он приходил к выводу, что занятия наукой высасывают у него жизненные соки, делают и без того человека нетвёрдого и непрактичного, совершенно беспомощным. Жена права: он действительно не может решить ни одной важной проблемы – он их просто не понимает!
Это открытие повергло его в смятение: оказывается, он и не жил вовсе, а только прикидывался живущим, а сам занимался книгами и рукописями. Пройдёт совсем немного времени, он состарится и умрёт, и что после него останется? Дети, которых он не знал, не понимал и не воспитывал? Но дети – это не мы, а другие существа, ОНИ, а не Я, что тут может быть интересного?! Книги, статьи, монографии? – Но кто поручится, что их будут читать после его смерти? Что такое важное он написал, чтобы оно сохранилось в памяти потомства, как бесценная реликвия? – Да ничего! Один из множества глупых взглядов на модернизм, постмодернизм, реализм, романтизм et cetera. И не прав ли был бунтарь его юности Роже Гароди, провозгласивший все мыслимые и немыслимые течения, направления и формы литературной мысли одним большим, монументальным Реализмом?!
Теоретики литературы – входил он в азарт ниспровержения – не более чем тунеядцы, паразитирующие на теле литературы – искусства более свободного, чем сама свобода, ибо оно – крик дикаря, какого-нибудь полуголого Пятницы, не требующий оформления в некую структуру…
Ночью он вставал, возбуждённо расхаживал по кухне и без конца курил, обдумывая пришедшие ему в голову мысли. Ему хотелось разложить их по полочкам, придать им подобие логической системы и выразить на бумаге, но они спотыкались, смешивались в беспорядке в голове и, потеряв очертания, таяли, как дым его ночных сигарет.
С разбитой, усталой душой, с гудящей от бесплодного напряжения головой он возвращался к ровно дышавшей во сне жене. С отвращением укладывался с нею рядом, стараясь её не разбудить, и пытаясь осмыслить им передуманное. Но мысли, ещё минуту назад бурлившие у него в голове, как кипяток в чане, и казавшиеся ясными и бесспорными, куда-то подевались, наступала опустошённость, и он тяжело засыпал, уже ни о чём не думая…
VII
Весной у Малаховых родился мальчик, пухленькое круглолицее существо, беспомощно кряхтевшее и бессмысленно таращившее мутные подслеповатые глазки.
Всё время теперь, забыв о ссорах, обидах и недовольстве жизнью, Раиса хлопотала возле младенца – кормила его, пеленала, убаюкивала, тихо напевая, если он хныкал и сучил запелёнатыми ножками.
Ночами она спала плохо – не спала, а чутко подрёмывала, чтобы в любую минуту вскинуться и прийти ребёнку на помощь.
Малахов нередко сменял жену ночью, бодрствуя у кроватки малыша, замечал её усталый, благодарный взгляд. Они с полуслова понимали друг друга – достаточно было взгляда или движения руки, как другой тотчас спешил на помощь. Они обменивались улыбками, наблюдая за забавными ужимками мальчика, становившимися по мере того, как он развивался и рос, всё прелестнее.
У Витюши долго не прорезывалась речь, это было единственное, что доставляло им нешуточное беспокойство. А в остальном они были счастливы новой, полной хлопот и забот жизнью. Радостно замечали у малыша первые проблески ума и сообразительности, его готовность помочь маме, сделать что-нибудь полезное. Ему не было и трёх лет, когда он стал помогать ей по дому: укладывал крепенькими своими ручонками загрязнившуюся одежонку в стиральную машину, прибирал тряпочкой сор со стола, приносил и уносил посуду, подметал пол в прихожей, неловко и забавно орудуя веником и совком…
Все эти новые, волнующие впечатления Раиса копила в течение дня, чтобы вечером рассказать о них мужу.
Когда Малахов, вернувшись с работы, раздевался в прихожей, он с наслаждением прислушивался к топоту в комнатах детских ножек, это маленький Витюша мчался к отцу, чтобы броситься ему на шею.
За ужином Рая подробно и радостно сообщала мужу мельчайшие подробности прошедшего дня: « Витюша сегодня споткнулся об игрушечный трактор и сказал: «ой»! При этом даже не заплакал!» Или: « Витюша смотрел по телевизору мультики, а я ему сказала: «погоди, я сделаю чуть-чуть громче». И он повторил за мною: «чуть-чуть…» – восторженно ахала она.
Жена говорила и говорила, взволнованно заламывая руки, и глаза её полнились таким счастьем, что Малахов не мог поверить. Не мог поверить, что перед ним его измотанная жизнью, скандальная и вечно недовольная жена, какой она была совсем недавно. Он и верил, и не верил произошедшим с нею переменам. Временами ему казалось, что кризис в их отношениях к счастью миновал, и теперь до конца дней они сохранят сложившуюся у них гармонию.
Но всё же до конца он не был уверен в своём предположении. Какое-то нехорошее чувство не давало ему забыться. Какое-то глухое неверие, свойственное всем пожившим и много повидавшим людям. Они холодны и подозрительны порою без всяких причин, в силу некоего, образовавшегося, словно уродливый нарост на коже, глухого и злобного предчувствия. Оно сидело в нём и сидело, и, казалось, его не могло сдвинуть, как Илью Муромца с печи, никакое счастье, никакая радость.
И Малахов уверил себя, что нужно ещё немного подождать. Подождать совсем «чуть-чуть», как говорил их забавный сынишка, чтобы убедиться в своей правоте или признаться, что он заблуждался. Словно ждал какого-то события, случая, когда всё важное сразу ему и откроется.
Но жизнь его и его семьи текла с всё той же неторопливостью и размеренностью. Ничего в ней не случалось и не менялось, кроме разве того, что Витюша рос не по дням, а по часам, вот уже и в садик пошёл. А Соня, повзрослевшая, остепенившаяся, опекала его, как старшая сестра, заботливо и строго – утром перед школой отводила его в детский сад, а перед сном читала ему книжки.
Созерцая тихую, неторопливую семейную жизнь, Малахов удивлялся своей подозрительности и неверию в перемены. Жена вела себя ровно, без срывов и слёз, и когда, уйдя с головой в повседневные дела в университете, он что-нибудь забывал из семейных поручений – оплатить счёт за квартиру или купить по дороге домой картошку – Рая воспринимала его забывчивость спокойно, с лёгкой насмешливой улыбкой: «Завтра не забудь купить, человек рассеянный с улицы Бассейной…»
Он виновато улыбался, и чувство вины перед женой за её мучения в родах, за бессонные ночи у постельки сына, и за то, что она успевает в заботах о ребёнке накормить, напоить и обстирать мужа, мучило его как незаживающая рана. Он не знал, как ей угодить. То цветы ей купит, возвращаясь с работы, то принесёт домой что-нибудь вкусное. Рая обожала сладости, он знал эту её слабость и старался покупать редкостные сорта конфет, каких она ещё не пробовала. Если бы у него спросили, любит ли он свою жену, он бы не знал, как ответить. Чувства, владевшие им и Раей, когда они встречались, а встречались они ни много, ни мало, четыре года, и то, что он испытывал к ней сегодня, были различны. Пожалуй, думал он, придирчиво анализируя свой внутренний мир, любовью это назвать всё же нельзя. Или же согласиться с утверждением, что это и есть настоящая любовь, а то жгучее и всевластное, что снедало их в молодости, не любовь, а что-то другое.
Но всё это были только догадки, сказать что-либо более достоверное было невозможно…
VIII
Первые – и неприятно его поразившие – признаки утомления Малахов почувствовал летом.
Договорившись с женой, что в отпуск они уйдут вместе, он заказал в профкоме путёвку в университетский пансионат на морском побережье, – тащиться с семейством куда-нибудь далеко, в Крым или Сочи ему не хотелось.
Замысел отдыха на море Рае понравился: Витюше шёл четвёртый годик, и как было бы хорошо отвезти его к морю, которого он ещё не видел. « Соне перед новым учебным годом тоже не помешает оздоровиться, – размышлял Малахов по дороге домой. – Да и Рае после её трудов с малышом. И мне самому…»
Упрятав желанную путёвку в кейс и шествуя домой, он с удовольствием представлял, как обрадует домашних и как славно они проведут время у тёплого, ласкового моря.
Пансионат располагался недалеко от города, в окрестностях небольшой рыбацкой деревушки – рейсовым автобусом езды туда меньше часа.
Они сошли на деревенской остановке у двух гигантских тополей и минут двадцать шли до пансионата пешком по там и сям заросшей камышом песчаной равнине, впадавшей в пустынное сверкающее море.
Пансионат состоял из двух-трёх десятков одноэтажных домиков из белого кирпича, между ними были проложены асфальтовые дорожки, и возле каждого особнячка пестрели клумбы с цветами; поливать цветники вменялось в обязанность временным хозяевам жилища.
Соня и Витюша сразу же бросились к цветам – ловить крупных, синеватых стрекоз, перелетавших с клумбы на клумбу, и белых бабочек, ничего и никого не боявшихся. Они спокойно подпускали к себе детей, и только протянутая детская рука вынуждала их вздрагивать и взмывать в белесую голубизну неба…
Домик и его внутреннее устройство Рае понравились; была даже кухня с газовой печкой. И хотя питание в пансионатской столовой входило в стоимость путёвки, Рая вслух прикидывала, как она будет подкармливать детей дополнительно.
«Морской воздух и купание возбуждают у детей страшный аппетит, – тоже возбуждённо от предстоящих радостей и хлопот повторяла она. – Они всё время будут хотеть есть! А продукты будем подкупать на местном рынке!..»
Малахов кивал, соглашаясь с нею, но заботливость жены его почему-то не радовала. Он предпочёл бы видеть у неё больше детской радости и легкомыслия, всё-таки, они – в отпуске! Всё, что относится к причинности и последовательности его отпугивало и раздражало. Здесь, на воле, они были необязательны и даже вредны. Лёгкость, какою дышала природа, – открывавшаяся взглядам бескрайняя степь и такое же не имевшее пределов море – сулили лёгкость во всём: в отношении к жизни, в словах, случайных и ничего не значащих, выражавших лишь одно первобытное наслаждение жизнью. Всё, что имело отношение к цивилизации, разумно устроенному бытованию, должно быть забыто, как неприятный сон.
Однажды, это было в январе, в самую холодную и тяжёлую пору года, ему и приснился такой озадачивший его сон.
Снилось, что бредёт он, как потерянный, в чужом, незнакомом городе. Вернее было бы сказать, в окрестностях этого города, как и всякие окрестности, полнившихся промышленным и железнодорожным безобразием: кучами угля, рельсами и шпалами, коптящими заводскими трубами и жалкими лачугами местных жителей, грязных, оборванных, похожих на только что вышедших из леса дикарей.
Мимо всего этого уродства с воем и грохотом проносились железнодорожные составы, и он растерянно бродил, обходя грязные лужи, по странному городищу, не понимая, как он здесь оказался. Ему встречались мужчины и женщины, с отсутствующим взглядом бредущие неведомо куда. На его вопросы, где он находится и как ему выйти к центру города они испуганно шарахались и так же молча исчезали.
И снова, как вихрь, налетал очередной безлюдный состав, стирая, уничтожая увиденное, чтобы, исчезнув за поворотом, оставить его наедине со шпалами, рельсами, трубами и лачугами…
Он мучительно размышлял, вспоминал, пытался что-нибудь узнать, осмыслить, понять. Но у него ничего не получалось, как он ни старался вернуться в привычный разумный мир. Тот мир, в котором был его дом, школа, университет, родные лица, знакомые улицы… Он не знал, даже не догадывался, что тысячу раз виденное, слышанное и надоевшее ему до ужаса, до слёз, может обладать такой притягательной силой! И оттого что усилия его были напрасны, им овладело такое отчаяние, что он решился. И – увидел себя одиноко сидящим в пустом вагоне несущегося с сумасшедшей скоростью поезда – с отчаянием в душе и надеждой, что вот-вот он вырвется из железного тупика…
С этой надеждой и с горьким осознанием её невозможности он и проснулся утром, испуганный и потерянный…
IX
С воспоминаний об этом сне и началась для Малахова жизнь в пансионате. В сущности, она не отличалась от прежней – той, что оставила его (или он её оставил) дома, после примирения с женой и рождения сына. В отношениях с Раей царили всё те же порядок и неукоснительное следование сложившимся привычкам, они-то и делали их существование комфортным. Но компромисс с жизнью, – часто приходило ему в голову, – не означает её полного и безоговорочного приятия. В душе он оставался тем же бунтарём, каким был с первых лет женатой жизни и, если вдуматься, даже ранее.
С появлением в их жизни маленького Витюши в семейных отношениях, а, значит, и с противостоящим ему миром образовалась некая гармония, молчаливое соглашение не нарушать их маленький Общественный договор. «Так нужно для малыша, – твердил себе Малахов, когда терпение у Раи или у него самого грозило выйти из-под контроля. – Витюше нужно обеспечить счастливое детство…»
В чём состояло счастье, ему бы не составило труда объяснить, если бы кто-то поинтересовался значением этого слова.
Счастье, – заявил бы ему Малахов, – заключается в простом бесконфликтном существовании, основанном на любви, ведь маленькие дети – самые любвеобильные существа на свете!
И тут он с сожалением (по отношению к ребёнку и самому себе) вынужден был признать, что по-настоящему человек испытывает счастье только в первые пять-десять лет своей жизни. Потом это чувство исчезает – тает, как мороженое на солнце, и всё оставшееся время он не живёт, а мучится обязанностью жить. Или пытается отыскать его в неких эфемерных высотах, чтобы никогда уже не выпускать из своих рук…
Через несколько лет, – думал Малахов, – Витюша повзрослеет и станет похож на папу, как Соня, вырастая душевно и физически, повторяет характером и привычками мать. Судьбу матери она, вероятно, и повторит – такая же вырастет сентиментальная и капризная. Не выносящая иного мнения, кроме своего собственного и навязывающая его всем на свете – мужу, детям, сослуживцам…
Он купался в море, играл с детьми, помогал жене что-нибудь вкусное приготовить – не Бог весть что, только самое необходимое детворе на перекуску. Ходил с семьёй на вечерние киносеансы в летний кинотеатр – при свете луны и под пение цикад. Смотрели они старые комедийные фильмы, хохотали над забавными ужимками Луи де Фюнеса и Юрия Никулина и не торопясь возвращались в белый домик на берегу моря – под немолчный звон цикад и ропот невидимых волн.
Иногда, расшалившись, как ребёнок, Малахов бросался в море, заражая ночным своим бултыханьем жену и детей. Они радостно следовали его примеру и визжали от счастья в смоляных, осеребрённых луною водах…
После весёлого ночного приключения, притихшие и умиротворённые, они возвращались в свою «casa mare», как поэтично выражался Малахов. Наспех, по ночному, кормили проголодавшихся после импровизированного купания детей булочками с молоком («на ночь детям наедаться нельзя», – осаждала их аппетиты жена) и укладывали их спать. Терпеливо, превозмогая сон, дожидались минуты, когда дети, наконец, уснут, и можно осторожно, не поднимая излишнего шума предаваться соитию. Каждый думал при этом о себе, хорошо ему сегодня или не очень, бывало и лучше, и Малахову было стыдно за свой эгоизм. Он знал, что жена испытывает такую же неловкость и тоже боится в этом признаться. Было непонятно, как это чувство появилось, ведь раньше его не было, оба были так предупредительны, так бескорыстны! Но потом он подумал, что всё это – чепуха, ведь давно известно, что доставить удовольствие партнёру можно лишь при условии собственного наслаждения. Следовательно, ничего предосудительного в его – их! – эгоизме не было, так поступают все, и такое поведение – объективная необходимость. Но ему становилось совестно, едва только он отлипал от жены, и он стыдился своего вожделения. И не только он, но и Рая тоже. За тридцать лет жизни вдвоём он научился читать её мысли и чувства по вздоху, мимолётно брошенному взгляду, отсутствующему или тёмному, хранящему некую тайну. По наклону головы и даже по молчанию, глубокому и враждебному. Он терялся в путанице взаимосвязей и недоговорённостей, частью от него сокрытых, частью явных. Но их явность была тоже некой закрытостью, в ней отчетливо проступало всё, что она утаивала, – недосказанность, подразумеваемость, уклончивость…
И она – он знал это со стопроцентной уверенностью – испытывала те же чувства и точно так же боялась их озвучить…
Х
Три недели отпуска для семьи Малаховых пролетели как один день. Впечатление быстротечности времени усиливалось однообразием и монотонностью жизни на побережье, неукоснительно соблюдаемому распорядку дня и ночи. В одно и то же время они завтракали в пансионатской столовой, похожей на огромную веранду, обдуваемую горячим ветром и заливаемую солнцем. Одни и те же часы – с девяти до тринадцати – они проводили на пляже, распластавшись на махровых полотенцах и подставив животы и спины солнцу. Через равные промежутки времени сонно поднимались со своих полотенец и, кряхтя и тараща мутные от солнечного сияния глаза, окунали раскалённые, высушенные горячим песком и солнцем тела в бодрящую морскую прохладу.
Однажды Раисе захотелось совместить свежесть морской воды с солнечными ваннами. Малахов притащил из пункта проката огромный надувной матрас, и часами она на нём возлежала, обдуваемая свежим ветром.
Убаюканная волнами, однажды Рая уснула, и беспризорный матрас стало относить в море. Спохватившийся Малахов с трудом настиг уплывавшее вместе с супругой резиновое плавсредство и вернул его на берег…
Больше Рая матрас не заказывала.
В другой раз он сам проявил инициативу: предложил всей семьей прокатиться на шлюпке, взятой там же, в пункте проката пляжного инвентаря. Предложение было принято с восторгом. Но после того, как Витюша едва не вывалился за борт, подставляя ладошки под набегавшие волны, а сидевшая на руле Соня чуть было не перевернула шлюпку, Рая заявила, что детям такие развлечения не по возрасту. И больше они судьбу не искушали, и Малахов понял, что время их блаженства подошло к концу.
Тихо и смирно они провели в уютном домике на берегу моря оставшиеся до возвращения в город дни.
Уставшему от отдыха, моря, нелепых капризов семейства и полного безделья, нынешняя жизнь уже казалась Малахову повторением старой. Той самой, от которой зимой у жены случались нервные срывы, а его мучили приступы депрессии, скрываемые за напускной деловитостью. Ему было тоскливо и скучно, как дома. Жена всё чаще задумывалась о чём-то своём, и он обречённо ждал от неё новых вспышек раздражения. Всё чаще она замыкалась, уходила в себя и просила мужа не беспокоить её без особой нужды. Даже к детям в такие дни она была равнодушна. Так что Малахову уход за ними и ежедневное общение приходилось брать на себя.
«Устала, – коротко отвечала она, когда Малахов пытался выяснить причину её плохого настроения. – Все надоели и всё надоело!..»
Наученный горьким опытом семейной жизни, в такие дни Малахов старался предупредить у жены малейшие проявления неприязни, переходившей, как обычно, в смерч, тайфун и цунами, они длились до двух и более недель. А потом, утихнув, принимали форму глубокой и тихой ненависти. Снова, как и зимой, жена заводила разговоры о разводе, писала заявления в загс, рвала их на мелкие клочья и снова писала. И требовала таких же заявлений от него, иначе судья не примет дело к рассмотрению. Он делал вид, что соглашается, обещал написать завтра, потом послезавтра, пока она не забывала о письмах, увлечённая новой идеей – переехать к жившей в другом городе матери, чтобы «отдохнуть от тебя».
Он спрашивал у неё, как быть с детьми, если судьба мужа её не волнует, возьмёт она их с собой или оставит на его попечение? – «Учти, целыми днями меня не бывает дома…».
Она растерянно умолкала и, холодно пожав плечами, говорила, что как-нибудь всё устроится или, наконец, она подумает. Пока и это не забывала, задумав что-нибудь новое, такое же странное и романтическое, в духе старинной усадебной литературы… Спровоцировать у неё вспышку ненависти и смятения могло что угодно, любой пустяк, образовавшийся, как правило, на пустом месте.
Но в этот раз сорвалась Рая уже в городе, после отпуска.
ХI
Домой они вернулись после полудня, вывалившись из такси всей семьёй и с вещами. Расплатившись с водителем, Малахов подхватил тяжёлые чемоданы, а дорожную сумку несла до дверей квартиры Рая. В прихожей он протянул руку, чтобы ей помочь, и она вскипела.
«Не трогай меня! – вскричала она, и глаза её налились слезами. – Я тебя ни о чём не просила! И замуж за тебя не собиралась! Ты сам вошёл в мою жизнь, я о тебе даже не помышляла! Не мечтала о таком рыцаре в кавычках! И что этот «рыцарь» мне предложил? – Скуку! Ты скучный человек, Малахов. Всю жизнь я только и думала, как от тебя уйти! И только дети мешали мне сделать решительный шаг! Лучше бы я вышла замуж за нашего главного инженера, он давно предлагал мне развестись и уйти к нему…»
Что-то она говорила ещё, грубое и обидное, от чего Малахов краснел, опускал голову и не осмеливался ей возражать. Не потому, что сказать ему было нечего. Но оттого, что за глупыми полудетскими её обидами он видел правду, скрывавшуюся за нелепыми фразами. И от неё, правды, он замирал, как обездвиженный больной, и слабел, как люди слабеют от всякой правды…
И жизнь Малахова после отпуска окончательно и бесповоротно приняла прежние черты. Вернулась на библейские круги своя, и он понял тщету усилий что-либо изменить и исправить…
ХII
Обосновавшись в номере, Малахов зачем-то принял душ.
Дорога морем не была пыльной и грязной, даже напротив, чистой и свежей. Но ему хотелось начать новую жизнь точно так же, как он начинал её дома, в очередной раз помирившись с женой – с утреннего (теперь, правда, вечернего) омовения и ужина, похожего на завтрак.
Ванная комната ему не понравилась, что несколько умаляло ритуал приобщения к новизне; она казалась чужой, как и раздражавший его запах гостиничного средства от насекомых. Махровое полотенце было не новое, жестковатое и пахло тоже чем-то специфическим, казённым. Вместо мыла в мыльнице валялся крохотный обмылок сиреневого цвета, и запах у него тоже был сиреневый, весенний… Новая жизнь наводила на него тоску и уныние.
Никуда не спеша и обдумывая привычную свою сиротливость – она и здесь его не оставляла – он постоял под тёплой струёй воды, брезгливо вытерся жёстким полотенцем… Одевшись, прошёлся по неприятно щетинистому ковру и стал обдумывать завтрашний день.
Женщина на теплоходике сказала ему, что обратный рейс утром, в семь часов. Значит, в половине шестого, прикидывал Малахов, надо быть на причале. Вдруг соберётся много народу, и он не успеет купить билет? И от мысли, что он может опоздать и останется здесь ещё на одну ночь, он испытывал сильное беспокойство.
Остаться, впрочем, ему не позволят ни милиция, ни гостиничный администратор, что окончательно делало его положение безнадёжным.
Что ж, думал он, образовавшийся тупик хороший стимул для принятия верного решения. Во что бы то ни стало он должен успеть на утренний рейс. Сейчас он спустится в ресторан, плотно поужинает, чтобы утром проснуться сытым, а потом крепко уснёт. Время ночью пройдёт быстро, и он не заметит, как утром окажется на причале, одним из первых купит билет на теплоход и вечером уже будет дома. Ему было стыдно за свой поступок, за то, что он так легко бросил дом, семью и отправился неизвестно куда. Привычный домашний быт, дети… Как это всё-таки хорошо, даже постоянные ссоры с женой уже не казались ему ужасными. Он с тоской подумал об оставшейся дома семье, как они там сейчас без него, одни… Дети наверное плачут и пристают к матери с вопросами, когда придёт папа. А она, растерянная, не знающая что им ответить и что подумать, торопливо и с затаённым страхом успокаивает ревущую детвору:
«Всё хорошо, дети. Папа скоро придёт. Обязательно придёт…»
Вздохнув и признав, что встряска, вызванная его бегством, всё-таки для них полезна, он стал одеваться на ужин.
ХIII
Ресторан на первом этаже гостиницы выглядел как все подобные заведения в провинции – торжественные мраморные ступени, тяжёлая массивная дверь и огромный банкетный зал с красной дорожкой, разделившей надвое ряды столов, покрытых белоснежными скатертями. В мраморном холле традиционные чахлые пальмы и огромная люстра, как античный рок нависавшая над входящими…
Спустившегося вниз Малахова удивило царившее в холле оживление. Гудели множество мужских голосов, сияло золото офицерских погон, а в пустом зале скорбно повизгивала электрогитара и раздавались органные переливы синтезатора – музыкальный ансамбль, тоже из военных, настраивал инструменты и усилительную аппаратуру.
Едва Малахов сошёл с лестницы, как музыканты грянули весёлую музыку, и толпа из холла, как по команде, устремилась в зал. Похоже, ресторан в этот вечер был арендован по случаю какого-то торжества.
Малахов протиснулся с толпою входящих в зал офицеров, выискивая свободное место. Но места были расписаны заранее, и военные, все как одни с новенькими лейтенантскими погонами, уверенно их занимали.
«Наверное, празднуют выпуск из училища, – подумал Малахов, вспомнив, что неподалёку от города находится училище военных лётчиков.
Грохотали дружно отодвигаемые стулья, молодые люди оживлённо переговаривались и смеялись.
Заскрипел, заскрежетал микрофон, и молодой человек в мундире что-то хрипло стал возглашать.
Малахов пробирался сквозь весёлый мужской бедлам – кое-где мелькали и женские лица, – выискивая глазами, где бы ему присесть.
Круглолицый офицерик с микрофоном рявкнул «Ура!», бокалы и рюмки зазвенели, и опять грянула музыка. Распорядитель объявил первый танец – в честь кого и чего, Малахов не расслышал.
На танцполе, где он ненароком оказался, его теснили и выталкивали, и от шума, громкой музыки и толчеи Малахов словно оглох. Он жалко и беспомощно озирался, призывая кого-нибудь на помощь.
У дверей в служебное помещение он протиснулся к официантке.
«Где я могу присесть?!» – прокричал он ей в ухо.
Та помотала головой:
«Посторонних мы не обслуживаем!»
«Я постоялец! – закричал ей Малахов. – Мне нужно поужинать, у меня рейс!..»
«Ресторан на спецобслуживании. Свадьба!»
«Прошу вас, пожалуйста!»
«Из какого вы номера?»
«Из двести пятого…»
«Я спрошу у администратора!» – кивнула официантка и скрылась за ширмой.
В зале бегали другие официантки с подносами, музыка играла что-то простецкое, разухабистое; звенела посуда, раздавались выкрики и здравицы в честь новобрачных, и у Малахова от шума и гама кружилась голова.
Знакомая официантка поманила его за собой и указала возле эстрады столик администратора:
«Я вас обслужу, только быстро. Что будете заказывать?»
Малахов попросил двести граммов коньяку, бифштекс с яйцом и жареным картофелем и «какой-нибудь салат. И чёрный кофе…»
Коньяк он выпил сразу, и переносить бурлившее вокруг празднество стало значительно легче. В больших, весёлых компаниях он остро чувствовал своё одиночество, но сейчас ему было всё равно. Он жевал бифштекс, хрустел капустой и добродушно поглядывал на танцующих.
Центром всеобщего внимания была молодая, раскрасневшаяся от вина и танцев девушка в белом платье. Вокруг неё так и вились молодые люди. Круглолицый офицерик, подскочив к ней, поцеловал ей руку. Танцующие образовали вокруг незнакомки хоровод, и она весело кружилась, задорно помахивая платочком.
Малахов ею залюбовался. С завистью смотрел на красивое, оживлённое лицо, восхищался её детской радостью и грацией. Такими жизнерадостными бывают только очень молодые женщины, у которых вся жизнь впереди. Почему-то он был уверен, что её жизнь не в пример его, тяжёлой и сумрачной, будет безоблачной и счастливой. Он так на неё засмотрелся и так замечтался, что на глаза его навернулись слезы. В молодой женщине он видел то, что им самим было давно утеряно – когда и как, он даже не заметил. Жизнь, молодость, счастье были похожи на песок, просыпавшийся из ладоней. Оказывается, когда-то давно он был счастлив, но глаза у него были закрыты, и он даже не заметил, как лёгкое скольжение песка меж пальцев его руки прекратилось. Когда видишь чужое счастье, кажется, оно принадлежит и тебе, каким бы далёким оно не было. Казалось, стоит ему подойти к танцующей красавице, как всё, о чем он думал длинными, бессонными ночами, в мгновение ока исполнится. Станет такой же явью, как она сама, с русскими широтой и размахом танцующая нелепую бразильскую ламбаду. И с такой любовью ко всему на свете, что у него перехватило дыхание. Это была она – та самая женщина его желаний, являвшаяся в его снах и мерещившаяся наяву. Он так обрадовался, что заказал опекавшей его официантке еще сто граммов коньяку, – был уверен, что пришёл его день, и это событие надо отметить.
Официантка принесла коньяк и попросила его рассчитаться – давала понять, что засиживаться здесь ему не стоит. Но ему так было тепло в переполненном молодёжью зале, что, думалось, все его поймут и не осудят – строгая официантка и её начальница, молодые офицерики, то и дело подходившие к столам, чтобы торопливо выпить и закусить и снова броситься в танцевальный омут…
Малахов поднялся и нетвёрдым шагом направился к танцполу. Молодая незнакомка была там же, казалось, она не уходила совсем. Но теперь она была рядом с ним, он близко видел её румяное вспотевшее личико, беспорядочно разбросанные по плечам каштановые волосы, мутные от танцевального буйства глаза…
Он вошёл в круг и перехватил её у партнера, танцевавшего, как показалось Малахову, не очень умело и не очень красиво. Он умеет значительно лучше, изящнее, – рыцарственнее!
Она не удивилась, не отклонила его, а легко и естественно заскользила в его объятиях, как будто давно его ждала. Он восторженно сжимал одной рукой её мягкую, полноватую талию, а другой поддерживал маленькую вспотевшую ручку – танец был медленный и – блаженный! Его умиляли её детская покорность – он вёл её как хотел и куда хотел; робкий взгляд – она изредка бросала его на Малахова, словно спрашивала разрешения на нечто большее; её маленький рост – она приходилась ему по грудь, у него никогда не было таких маленьких и хрупких женщин, и он бы дорого дал, чтобы эта женщина осталась с ним.
ХIV
Очнулся он от мысленного обладания этой женщиной, её маленьким тёплым телом, когда понял, что его настойчиво от неё отирают.
Два расхристанных офицера вели себя довольно грубо – один, крепкий, как квадрат, танцуя, бесцеремонно подставлял ему спину, едва он приближался к незнакомке, а другой, белокурый, намеренно толкнул его плечом и не извинился.
Он возмутился и оскорбился. С пьяной энергией попытался вернуться в круг, чтобы отвоевать утраченные позиции, но офицеров становилось всё больше, маленькая женщина уплывала от него всё дальше в сторону эстрады и мигающих огней. А потом и вовсе исчезла из вида, и Малахов растерянно озирался.
Но её нигде не было. Он топтался на сразу ставшем свободном танцевальном пятачке, музыка играла непрерывно, как будто завели музыкальную машину, и Малахов бессмысленно бродил среди танцующих, ища ту, кто была нужна ему как воздух. Или как живая вода, так было бы вернее. Его отталкивали – иногда случайно, а иной раз откровенно и грубо, раз или два он не выдержал и яростно отпихнул обидчика. И принялся расталкивать толпу, где все смеялись, и один раз ему сделали подножку, от которой он упал и не мог подняться…
Пришёл Малахов в чувство на улице. Его окружали молодые люди, много людей; они блестели новенькими погонами, слепившими ему глаза. От сильного удара в лицо он пошатнулся, головокружение усилилось, однако он удержался и упал только после второго или третьего удара – их он уже не считал, так беспорядочно и однообразно они на него сыпались и сыпались. И опять он впал в забытьё, и очнулся некоторое время спустя в номере, на своей постели. У него сильно болело лицо и что-то липкое текло по губам и подбородку. Он догадался, что это кровь, и приподнялся, чтобы сходить в ванную и умыться, но женский шёпот его остановил.
«Лежи, миленький, лежи…»
Что-то холодное и приятное коснулось его лба – это женщина влажным платком – «откуда здесь женщина, кто она такая?» – лихорадочно вспоминал Малахов – вытирала ему лицо и лоб.
В номере было темно. В коридоре слышались громкие голоса, кто-то протопал мимо его номера, кто-то забарабанил в дверь. И снова раздались шаги, и наконец всё стихло.
«Кто вы? – спросил Малахов, когда женщина положила ему на голову, слегка притоптав его руками, тяжёлый холодный компресс. – Я вас не знаю…»
«Я тоже вас не знаю, – он почувствовал, что она улыбнулась. – Мы вместе танцевали…»
«Но кто вы? – по-детски удивился Малахов, вспомнив маленькую танцовщицу. – Как вы оказались в моём номере?»
«Пришла, чтобы вам помочь. Вас очень сильно побили…»
«Кто меня бил? – застонал Малахов; у него болела губа и кровоточил распухший нос.
«Друзья моего мужа. И муж тоже…»
«Какие друзья? Вы разве замужем?»
«Ну да, – засмеялась незнакомка. – Сегодня первый день. Это была моя свадьба».
«Почему вы не с мужем…»
«… а с вами?»
«Ну да. Так не должно быть!»
«Разве вы этого не хотели?»
«Наверное, хотел, я не помню».
«Эх, вы… – вздохнула она. – Лежите и не вставайте, я сменю компресс».
Она встала и включила в ванной свет. Теперь Малахов видел её всю. Она была в том же белом платье, в каком танцевала на свадебном вечере, но сейчас вид у неё был совсем другой, спокойный и будничный. Даже немного печальный, и она совсем не была похожа на весёлую, жизнерадостную женщину, какой он видел её в банкетном зале.
Присев на кровать, женщина стала смачивать ему лицо холодной тряпицей. Вода была холодная, и кровотечение из носа должно было прекратиться сразу, но кровь почему-то шла и шла, и Малахов по-детски шмыгал носом и морщился.
«Почему вы здесь, а не с мужем? Он, наверное, вас ищет».
«А, пускай! – тихо засмеялась она. – Он перепил и ничего не помнит. И сам неизвестно где и с кем…».
«Вы его потеряли?»
«Не я его, а он меня. Когда его друзья выволокли вас на улицу и стали избивать, я выскочила следом. Хватала Дениса за руки, чтобы он перестал. Но он бил вас и бил, и я думала, что убьёт. Как будто это может что-то изменить… Потом они ушли, а я помогла вам встать и привела в номер…»
«Как же вы нашли мой номер?»
«Да вы сами сказали! Неужели не помните?» – улыбнулась она. – Дежурной на этаже не было, и ключ я отыскала у вас в кармане…»
«Что теперь будет, – спросил он. – Не со мной, мне всё равно. А с вами?».
«Ничего не будет. Совру что-нибудь, – равнодушно сказала она. – Как и он мне…»
«Хорошо начинаете жизнь. Жалко мне вас…»
«А вы меня не жалейте. Как и я ни о чём не жалею. Как началось моё замужество кувырком, так и жизнь сложится.
«Не любите мужа?»
«Не люблю. Когда встречались, думала, что люблю. Потом поняла, что Денис не для меня. А я не для него, – мы оба заблудились. Но к тому времени уже написали заявление в загс, и отступать было неудобно и стыдно, – смущённо засмеялась она. – Решила, будь что будет, только бы не оставаться одной. Я ведь старше Дениса, и с каждым годом мои возможности уплывают. А когда мы расписались, поняла, что совершила ошибку. Но было уже поздно… А может, и не поздно, – тихо сказала она. – Никогда не знаешь, что в жизни поздно, а что – нет…».
«Это правда, – согласился Малахов. – Вы такая красивая и… добрая. Могли бы и по любви мужа найти».
«А где её взять, любовь. Чтобы она совпала? Кого любишь, те женаты. А кто свободен, тот не нужен. Невезучая я…»
«Я тоже, – подумав, отозвался Малахов. И так тяжела показалась ему откровенность, что он отвернулся к стене и заплакал. Плакать он старался тихо, чтобы она не заметила.
Но она всё равно увидела и погладила его по холодной щеке.
«Бедненький, неужели вам так плохо?»
«Вы не представляете, – прошептал он, отклонив голову, чтобы она не видела катящихся по его щекам слёз. – Не уходите, – попросил он. – Если, конечно, это возможно».
«Возможно, почему же нет, – погладила она его по голове, и ему стало неловко, что волосы у него так себе, редковатые. Да и голова с плешивинкой, она его старила, и он стеснялся её показывать.
Но женщина гладила его и гладила, как будто ласкала шевелюру записного красавца из зарубежного кинофильма, и Малахов окончательно смутился. Ему казалось, что он не заслуживает не только ласки, но и обычного, ни к чему не обязывающего внимания; она пожалела его, как жалеет ребёнка или мужчину, оказавшегося в беде, любая сердобольная женщина. Сейчас он успокоится, кровь из носа течь перестанет, а на голове рана засохнет и покроется коркой, у него хорошая свёртываемость. И когда он окончательно придёт в себя, она мило улыбнётся и попрощается, пожелав ему скорейшего выздоровления, телесного и душевного. И никогда, никогда больше он её не увидит, не заговорит с нею. Он представил, что снова останется один и… запаниковал. Нужно что-нибудь сделать, – напряжённо размышлял Малахов. – Что-нибудь такое, из-за чего она могла бы остаться в номере. Он мог бы прикинуться умирающим, умирающих люди не бросают! Он не думал об её муже, о том, что он разыскивает пропавшую жену и поиски наверняка приведут его снова в гостиницу «Морская». И, возможно, к нему в номер. У неё возникнут проблемы из-за того, что свадебную ночь она провела не в постели с мужем, а с другим мужчиной….
Но все мыслимые и немыслимые неприятности, могущие обрушиться на голову бедной женщины, не казались ему ужасными. Что они значили в сравнении с его бездомностью, сиротливостью и абсолютной ненужностью в равнодушном к его судьбе мире. Мире, до недавних пор состоявшем из жены, с которой он не знал, как ужиться, и детей, напоминавших ему пришельцев с других планет, такими они были чужими. Он никак не мог понять, почему плоть от его плоти оказалась ему враждебной, как плоть какого-нибудь Ивана Ивановича Иванова. И что одинаковость крови ничего не гарантирует – ни любви, ни привязанности, ни душевного родства.
Незнакомая женщина гладила его немытую, с редкими, спутавшимися волосками голову, он с наслаждением ощущал прикосновение её тонких, слабых рук, и это было то вожделенное, что ускользало от него всю жизнь. Всю его долгую, скучную и тяжёлую жизнь, в которой он так мучительно искал теплоты и чего-то ещё, что могло за этим последовать…
Он так увлёкся мыслями о себе, что не заметил, как задремал. Женщина – он даже не спросил, как её зовут! – ужаснулся он в полудрёме, но тут же подумал, что это совсем неважно; – женщина, только что ласкавшая его тихим прикосновением пальцев, задремала тоже. Она лежала, прикорнув к его боку, не раздевшись, в белом своём платье, носом уткнувшись ему в подмышку, и была так тиха, что, казалось, она не спит, а плывёт на невесомом облаке. Он различал в полутьме комнаты очертания крупноватых бёдер, белизну по-детски поджатых ног и, улыбаясь, прикрывал глаза, отдаваясь во власть дремоты. Ничего у него теперь не болело кроме, пожалуй, разбитой и опухшей губы. Но эта боль не значила ничего в сравнении с царившими в его душе тишиной и лёгкостью. Ему хотелось, чтобы ночь эта, похожая на застывшую реку на летней заре, так что страшно в неё войти, чтобы не потревожить, – чтобы эта ночь длилась вечно. Ему не нужно было ничего – ни обладания спящей у него под рукой женщиной, ни слов любви, ни признаний в её вечности. Всё было сказано покоем и молчанием, похожими на абсолютное, невозможное счастье…
ХV
Когда утром Малахов пробудился и вскочил, как толчка, при мысли, что он опоздал на теплоход, ночной женщины в постели уже не было.
За окном серело утро,– было, должно быть, не более четырёх часов, потому что солнце ещё не всходило.
Вероятно, – подумал Малахов, откидываясь на подушку, – она ушла недавно, так как в воздухе ещё стоял едва различимый запах её духов. Он не думал, куда она направилась, как её встретит муж и что последует дальше. Он так был полон ночным её присутствием, что дела житейские – «мирские», как он в шутку говаривал, – совсем его не интересовали. Конечно, он мог бы предложить ей уехать. Ну… куда-нибудь, мало ли куда люди уезжают! Или он останется здесь, они поселятся в какой-нибудь лачуге на окраине города, их здесь полно, и как-нибудь устроят свою жизнь. Он найдёт работу, сначала временную, а потом, когда оформит прописку, и постоянную.
И постепенно, шаг за шагом они порвут с прошлой жизнью и начнут жить заново. Как некоторые несчастные, переболевшие тяжёлой болезнью и чудом вернувшиеся к жизни. Закинув руки за голову, он размышлял обо всём этом, строил далеко идущие планы… И чем дольше думал и предполагал, тем фантастичнее они ему казались и под конец он мысленно рассмеялся, настолько нелепо они выглядели.
В сущности, думал он, я сочиняю жизнь, только кажущуюся новой. На самом деле старательно, как ученик младшего класса, переписываю набело то, что жизнь, прошлая, никчёмная моя жизнь, давным-давно записала в мой блокнот в порядке инструкции. Руководства для будущего действия, если таковое мне угодно будет совершить.
Но желать его – нет, он не станет, какой смысл повторять пройдённое? Сейчас он поднимется, примет душ и, одевшись, выйдет не торопясь из гостиницы на пустую и скучную утреннюю улицу. Закурив, направится мимо дворника, подметавшего улицу, в сторону морского вокзала. Купит в кассе билет, пройдётся раз-другой по полупустому причалу с кучкой пассажиров у трапа… Женщина-диктор с утренней хрипотцой объявит посадку на теплоход, он усядется на старом месте – на корме возле ставшего от морского ветра, дождей и беспощадного южного солнца бесцветным флага и примется – ждать. Ждать, когда его путь, его маленькая одиссея подойдёт к концу. Он увидит вдали, в морской дымке, родной город, и по мере приближения он будет увеличиваться в размерах и проясняться.
Вот и порт… И знакомые, родные улицы, и родные лица жены и детей, они взволнованы и радостны; дети визжат от восторга, а жена бросится ему на шею и поцелует, как, вероятно, целовала Пенелопа полузабытого, ставшего для неё почти чужим, но такого родного и желанного мужа…
Когда он устроился на теплоходе, и они вышли в открытое море, солнце уже взошло. Малахов обернулся напоследок.
Полоска удалявшего берега смутно темнела на горизонте. Выплывшее из моря солнце ярко её осветило, и это было всё, что осталось от его маленького приключения в городе, которого, как и женщину, проведшую с ним ночь, он даже толком не разглядел.
30 декабря 2018 г.