Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2020
1
Душа моя, игра на струнах…
Фридрих Ницше
Разбужен нервной побежкой за стеной – соседи… Шум транспорта с улицы. И сразу всплывают звуки изнутри, во мне. Обычно отзвуки того, что исполнял в концерте накануне. Часто – обрывки из «Десятой». Во многих залах и на разных континентах вставала эта симфония вехой на моём пути, отмеряя, сколько пройдено.
Впервые приблизился к ней юнцом. Тогдашний шок – внезапно в эпицентре музыки: обрушились на новичка блеск труб, и посвист флейт, и сладость струнная, – захлёбывался в звуковых волнах, прежде чем смог соразмерять свой ритм с мощным дыханием оркестра.
Происходило это давно и далеко – в государстве уже не существующем. Там я овладевал премудростями ремесла, был принят в цеховое братство. И Дирижёра нет больше на свете – он олицетворял в наших глазах то государство, безмерную власть и поблажки для соглашателей. Собственно, оркестр являл собою вотчину с удельным князем во главе, а наш брат – где-то между вассалом и крепостным, разве что культурным. Правда, Дирижёр и сам подчинялся вышестоящему начальству. Но, досконально изучив систему, он искусно находил в ней слабые места и создал собственное государство в миниатюре, а уж там владычествовал безраздельно. Осаживая недовольных и пресекая мятежные поползновения, подкармливал он тех, кто вёл себя послушно. А мы… нам приходилось принимать его благодеяния – куда ж деваться? Иначе было не выжить – скажем, добыть крышу над головой: жильё распределялась в тех краях спецучреждением, Дирижёру доступ туда открывался, для нас – никаких шансов.
От факта не уйти: в обмен на лояльность выстроил Дирижёр нам башню из слоновой кости – в неё скрывались мы от прелестей повседневности (уж не попахивают ли эти заметки часом тоской собачьей о палке хозяина?) Верно, кровавые времена сменились «вегетарианскими», реже исчезали люди бесследно, как в эпоху Великого Людоеда; маловероятно уже было схлопотать десять лет тюрьмы за безобидный анекдот. И всё же мы не были глухи-слепы, знали, где обречены жить. Просачивались слухи, и запрещённая литература доходила – о психушках, куда упрятывали инакомыслящих, об арестах и ссылках в лагеря, – пусть даже такая информация тщательно утаивалась властями.
Тем более стремились мы к иной действительности – чистых звуков, вечных истин. Умник какой-нибудь упрекнёт: мол, донкихотство, схватки с ветряными мельницами! Пожалуй, но, чтоб не задохнуться в несвободе, нуждались в той действительности и мы, и наша публика. Подмостки ведь во всякий век – отличие; хоть мы на сцене мечены были той же печатью рабства, а всё-таки владели привилегией творить иллюзию из звуков – она служила всем убежищем, целебным эликсиром…
…Он никогда не болел, наш Арон. По утрам входил в тёмный зал – тускло поблёскивали лишь аварийные лампочки на входе – и раскрывал футляр, бережно извлекал скрипку из бархатного чехла, принимался разогревать пальцы пассажами. Постепенно помещение заполнялось, вспыхивала огромная люстра под куполом, освещая цветастый беспорядок брошенных там и сям курток, свитеров; говор смешивался с грохотом литавр, стенаниями гобоев и руладами валторн. Задолго до начала репетиции нашего концертмейстера – Арон занимал эту главную должность в оркестре – одолевало нетерпение. Он оставлял скрипку и хватался за что-нибудь, стараясь ускорить наступление заветного момента: помогал рабочим сцены или библиотекарю, раскладывавшему ноты. Когда же репетиция начиналась, готов был репетировать, похоже, бесконечно.
Так продолжалось годами, и, чего греха таить, нередко честили мы его про себя: у каждого и сверх того дел невпроворот, рвение подобное ни к селу ни к городу! Иные посмеивались над ним в глаза, а он не то чтобы злился – ожесточаться у этого мягкого человека просто не получалось – лишь взглядывал недоумённо: «О чём тут говорить? Это же музыка!» Впрочем, обидчики и сами вспоминали: «Служенье муз не терпит суеты!» – и отступали, поворчав, и всё равно его любили.
Ни для кого не было секретом, что концертмейстер наш – не столь уж блестящий виртуоз, но некоторые пробелы скрипичной техники искупались в его случае качествами душевными. По-отечески ободрял он новичков, поддерживал отчаявшихся. Жертвуя с детства долгие часы изнурительным упражнениям, редко кто из нас не вознаграждал себя в мечтах блестящим будущим и мировой известностью, и чуть не всех постигло отрезвление, стул за четвёртым пультом в группе вторых скрипок казался катастрофой, роль винтика в сложной конструкции оркестра – издёвкой судьбы. Частенько случалось тому или иному гению не выучить положенное в срок – «что за беда, я создан для великого!». А концертмейстер и тут никогда не бранился, только смотрел удивлённо – и, как правило, у обделённых славой шевелилась совесть.
Предстояло нам однажды сыграть «Прощальную» Гайдна. Вы знаете, конечно, эту симфонию с особенным финалом: исполнители неожиданно встают друг за другом со своих мест и покидают сцену, пока не остаётся один-единственный скрипач. Задумано было такое намёком князю-работодателю: плати, наконец, жалованье надлежащее, не то разбежится твоя капелла кто куда! Возмущение, гневные инвективы в церемониальном корсете XVIII века. Дорисуйте в воображении, как оно смотрелось при папаше Гайдне: камзолы, парики напудренные, канделябры… И загорелось концертмейстеру устроить всю эту катавасию непременно с настоящими, не электрическими свечами!
Стояли в те дни свирепые морозы – проживали-то мы в Сибири. Лениво, разве что к полудню выкатывалось из толщи тумана бледное светило, а через пару часов опять темнело, небо становилось сизым, воздух леденел и поскрипывал на зубах. Бегу я домой, растирая непрерывно нос и щёки, чтобы не отморозить, а навстречу мне он – призраком сумеречным. «Ты что здесь делаешь?» – «Да понимаешь, проволока…» – «Что ещё за проволока?» – «Тут на стройке навалом проволоки валяется, мне позарез нужна, да как назло намертво вмёрзла в землю, не отодрать! Поможешь, а?»
Зачем понадобилось в стужу апокалиптическую пускаться в поиски? Оказывается, он собирался крепить свечи к нотным пюпитрам, и то ли подходящих кронштейнов в магазинах не нашлось, то ли денег на них… Проклиная в сердцах весь белый свет и Арона в частности, хватаюсь за эту проволоку. У нас не то что руки – рукавицы задубели, как уж мы намучились! Но откопали-таки один моток с Божьей помощью.
В концерте уходили инструменталисты по очереди, задувая каждый свою свечу, и в финале в полной почти темноте вздрагивал последний язычок пламени, освещая гаснущий голос одинокой скрипки. Повеяло таинством, волхвами, Рождеством, мурашки пошли по коже, и я подумал: может, и вправду ничего не жаль ради подобного момента – «это же музыка!»
Он никогда не болел, а сейчас отсутствовал третью неделю. По слухам, вначале походило на обыкновенный грипп. От прописанных таблеток состояние вдруг резко ухудшилось – вроде какая-то несовместимость: покрылся весь сыпью и стал задыхаться. Срочно поместили в реанимацию, но что-то не срабатывало, и организм стремительно сдавал.
Репетиция не клеилась. Пальцы и смычки выполняли механически привычные движения, но мысли уносились далеко. Преходяще всё в этом мире… с каждым может статься… а если не с самим, то есть жена, дети… Вспоминался тромбонист Х., молодой, здоровый – тенорок его задорный у всех ещё на слуху: в прошлом году вернулся из гаража, где чинил велосипед, пожаловался на усталость, прилёг… и отдал Богу душу!
Дирижёр чувствовал «отсутствие присутствия» вокруг и раздражался. Он всегда шёл напролом, наш Дирижёр, «ломал карту», как выражаются картёжники, и ему везло: Фортуна – женского полу, – пуще всего на свете обожает силу. И с телом собственным он обращался, как азартный наездник со скакуном: любил, лелеял, а в конюшне застаиваться не давал – держал впроголодь, взнуздывал и загонял подчас нещадно до семи потов.
Вот и сейчас решил прогнать наши страхи: и в этот раз будет плясать судьба под мою дудку! И прибегнул, как обычно, к шоковой терапии. Сперва замучил бесконечными повторами, отпуская в адрес оркестра ядовитые замечания, и наконец, взорвался – остановить его было уже нельзя:
– Бездари и тупицы, расселись, как мухи сонные! Наказал же меня Бог иметь дело с вами! Штаны просиживаете, вместо того чтобы работать, чёрт побери, вкалывать, как я вкалываю!
Это была психическая атака, призванная вывести нас из оцепенения, заставить переключиться на «Десятую». Психологическими приёмами владел он от природы, наш маэстро, в первобытном обществе непременно стал бы вождём племени.
– Вам всё позволено: мечтать об отпуске, сладко дремать на службе, трепаться вслух с соседом про футбол! Что вам до музыки? Импотенция сплошная! Я надрываюсь тут, как раб…
Внезапно в глубине сцены выросла фигура инспектора оркестра. Маэстро осёкся, а тот сказал тихо:
– Сейчас звонили, у Арона… анализы плохие.
– Хватит на сегодня, все свободны! – бросил маэстро. – Еду к нему в больницу! – добавил он и пошёл к выходу.
…Позже знакомый из медперсонала сообщил: Арон с маэстро в тот день долго говорили. Я часто спрашивал себя: о чём? Десятки лет живя с обоими бок о бок, съел с ними не один пуд соли, знал их в реальности как мало кого. Но что реальность – лишь верхушка айсберга? Положим… Только ещё спускались вместе мы на глубину в кратер бурлений звуковых. Там, в поле высшего накала, пропускали сквозь себя ток музыки, переживали, сопереживали, – в том напряженье прорезается иное видение, мощнее, может быть, приборов дальнего слежения, – и позволяет проникать туда, где не был сам.
Итак, маэстро пошёл к выходу. Последуем за ним.
Он сел в машину и через полчаса въезжал на территорию клиники. Корпуса стояли покоем, квадратами окон восьми этажей глядя во двор на жалкую кучку берёз. Безысходностью веяло от такой архитектуры, и он не мог не отметить мысленно: «Вечный покой!»
Из-за двери в палату слышался голос больного. Дирижёр спросил у стоявшей рядом санитарки: «Есть у него кто?» «Да нет, один, это он сам с собой…»
Войдя, маэстро узнал концертмейстера не сразу: тот сильно опал лицом, черты стали резче, злее. Не замечая посетителя, он говорил, обращаясь к невидимому собеседнику:
– Интересуетесь, шли ли мы на компромисс с совестью? О да, старались не замечать пропасти, что разверзалась непосредственно за зданием театра. Оно являлось островом в море насилия и произвола, храмом, воздвигнутом на острове. Туда бежали мы от окружающего морока, и там молились не официальному божку, чьими портретами были увешаны все стены, – мы поклонялись в храме Звуку. В заботах о чистоте какой-нибудь ноты уродства тоталитаризма отметались, делались хоть на мгновенье несущественными и несуществующими. Подобно первым христианам, сходились мы на репетиции, чтобы отдаться нашей вере – музыке: та стала оправданьем бытия и целью его. Моления о звуке сплачивали: не сослуживцами был окружён на сцене, но братьями и сёстрами по ордену!
Помолчав, он приподнялся, изобразил поклон и пропел хрипло: «Букет увя-адших роз…»
«С чего вдруг?» – подумалось маэстро.
– Нет, мой любезный, я не питал заблуждений относительно нашей публики. Был там, как водится, увядший букет старушек, предававшихся в концерте сентиментальности либо наивной восторженности. Согбенный старец, норовивший из первого ряда дирижировать оркестром, да всё не в такт. Экзальтированная экс-примадонна, помесь Пиковой дамы и Кармен: «У любви, как у пташки, крылья…», – снова прохрипел он суровым контральто.
– Нередко виделась аудитория собранием невежд и равнодушных. Но были в ней и те, кто ждал от наших звуков знака тайного, призыва к возрождению, и в лучшие часы случалось слияние с залом, понимание сокровенное – не вечер, а тайная вечеря…
Обернувшись, больной заметил вошедшего.
– А-а, замечательно, что пришли! Я тут рассуждал как раз: вам удалось создать удельное поместье и оградить его стенами от властей – разве не так?
Вопрос был задан требовательно, жёстко – маэстро невольно стал отвечать:
– А как иначе? Скажем, квартиры… Свободного рынка вообще не существует, всюду в конторах списки нуждающихся – тысячи, миллионы! И давишь на начальство – в обход очередей, наперекор закону! – зато не ютится у меня никто, и каждый оркестрант живёт пристойно!
– Это правда.
– А добиться человеческой оплаты? Профсоюз – слово-то есть, а не стоит и клочка бумаги: права голоса профсоюзы у нас не имеют. Я довожу важных чинов до истерики, но пока не заставлю повысить вам зарплату – не выхожу из кабинета. До богачей вам далеко, однако бедствовать и суетиться в поисках куска хлеба не приходится!
– Да, и это чистая правда. И мы благодарны, больше того – привязаны к вам! Вместе штурмуем бастионы мастерства – и в родных краях, и вырываясь иногда по соизволению свыше за границу.
– Мой девиз: сначала музыка, политика потом!
– Но вдруг я увидал – как горько! – во что мы превратились: на троне – князь владетельный, под ним – смиренные холопы. За льготы – увы, необходимые! – надо платить повиновением беспрекословным. Или, по крайней мере, делать вид… Воспитание-то наше – лучше некуда! Двойную мораль всосали чуть ли не с молоком матери – с детского сада уж точно.
– Это как прикажете понимать?
– Горе, если впадает кто в немилость! Вы поливаете беднягу крепким словом – буквально не вздохнуть ему, – нередко прикрывая так свои ошибки! А мы? Зная беспочвенность придирок, мы молчим.
– Ну, это ни в какие ворота! – вырвалось у Дирижёра, и тут же он спохватился: «Не напрасно ли спорить с ним сейчас? Человек же не в себе! Но откуда что берётся? Всегда ведь тише воды, ниже травы… Уж не повредился ли он слегка… от болей?»
Вошёл врач, замерил у больного давление и, пробормотав что-то невнятное, вышел.
– Хуже того: свыкаешься с зависимостью, с таким существованьем – другого мы не знали! А взглянешь вдруг со стороны – как потрясение основ: и ты не бог, и мы не лучше ни на гран!
Он задохнулся и зашёлся в кашле. Маэстро поёжился: в этом внезапном «ты» таилось нечто грозное, зловещее. И всё-таки не удержался от попытки объясниться:
– Ну, это явно чересчур! В одном вы, может быть, и правы: родители мои были интеллигентами, чего не скажешь обо мне. Да, меня здорово заносит, бываю резок, даже груб, но что касается моих побуждений…
– По части побуждений расходимся мы основательно, – нервно перебил Арон. – Какие бы фантазии тебя ни осеняли, обязаны идти мы за тобой, но и немного учинил бы ты, когда б ни музыка, – она ведёт нас всех. Пусть любишь ты её как девку, коей надлежит лелеять всякую твою прихоть, – а всё-таки ты любишь, и она платит тебе любовью. Иной раз, правда, сопротивляется отчаянно попыткам навязать ей твою волю, и тогда уж достаётся нам от ваших раздоров – укачивает, будто в шторм. А после – примирение, взаимность. Вот ради таких минут и терпим твои эскапады, прощаем их чистосердечно, и ничего не жаль: «С чем же сравнить ту дрожь святую?»
Последние слова он произнёс с преувеличенной дикцией, пристально глядя на дирижёра, и у того ещё раз пронеслось в мыслях: «Неужто и вправду… сдвиг, психика?»
– Так верно ли: вначале манит музыка, а после оборачивается манией? В какой-то стадии осознаёшь, что весь застроен на потребу этой страсти, – сидишь давно и прочно на «игле». И значишь что-либо постольку, поскольку встроен в механизм по обработке партитур, – вот вся твоя ценность. Одно лишь важно: прочувствовать и «вылепить» пальцами или губами в концерте тот аккорд – особенный, заветный; аккорд – событие, в сравненье с ним бледнеет остальное. Перипетии будней – да что там! – разве только чтобы заполнить паузы от репетиций до концертов.
Схлынут, бывало, аплодисменты, а взлёты и обвалы сыгранного звучат в тебе и проникают в поры, в сон; включаются опять при пробужденье, напоминая о вибрирующей где-то трепетной материи, не дают покоя… В путанице дней – с коллегами, женой, наедине с собой – всплывёт какой-то оборот мелодии, и внезапно эта пёстрая возня выстраивается, приобретает смысл. Кажется, Малер писал что-то похожее: «Я слышу в музыке ответ на все вопросы!»
Задохнувшись, больной опять закашлялся и обессиленно откинулся на подушку. В дверь постучали, появилась сестра, сделала укол и молча удалилась.
– Ах, жизнь: контрабасиста бросила жена, в театре холод, отопление полетело к чёрту; и ты опять не в духе, срываешь желчь на оркестрантах – но я мирился с несуразностями, и приходил – здоров ли, болен – я боялся пропустить: да как же эту вещь сыграют без меня? И всё-таки они случались, моменты истины, – так было и в последний раз…
На несколько минут настала тягостная тишина. Потом концертмейстер заговорил, теперь неожиданно спокойно – и маэстро решил: «По-видимому, ему ввели обезболивающее».
– В том концерте – может статься, для меня он был и впрямь последним, – мы играли Малера. Ты упивался напевными звучаниями, но там залегают пласты глубже. Отчаяние жгло душу автора сполна – с той ночи, как узнал он об измене своей Альмы – и всё обрушилось.
Арон приподнялся с постели, наклонился к собеседнику:
– Есть у тебя… у вас… пара минут? Позволь я выскажу – мне выговориться надо, очень надо!
Дирижёру было уже сильно не по себе, но отказать он не смог:
– Да-да, я слушаю вас!
– Начало той симфонии – не по канону: растерянно, опустошённо. Некто врасплох застигнут мыслью о конечности земного срока. Надежды рухнули, дни сочтены, он взывает к небу: «Для чего жил я и страдал?» В ответ звучит Адажио, величественная песнь о Земле. Вторично вопрошает он, и перед ним дни юности, начальных откровений сердца и годы, как вкушал он от плодов зрелости. А гимн во славу бытия всё ширится, уже не уместиться ликованию в груди, и вдруг – этот Аккорд: как Апокалипсис, уши раздирающий диссонанс. Нет веры – всё предаст, изменят и жена, и жизнь, пойдёт всё прахом, обратится в прах… Где искать опору? Вон в тех холмах и далях, в излучине реки под сонмом облаков? А может, в голосах детей и птиц – он превращал их в чёрные значки, чтоб сохранить навечно? Созвучия – последнее прибежище, послание из дальних сфер – тоже прервутся враз, уйдут в небытие.
Вступает Скерцо – вакханалия инфернальная. Как там у Аристотеля? «Назначение музыки – доставлять нам радость». Воистину? Ярится, взыгрывает ад кромешный. Ты тщился привнести в сей мир толику чистоты и красоты? Напрасно: злобствует племя бесовское, образины мерзкие – лицемер, карьерист, бездарность пыжащаяся – теснят с улюлюканьем, сживают со свету. А Достоевский обещал: «Красота спасёт мир». Не спасёт – самой бы ей не захлебнуться во лжи, в уродстве!
Когда же неоткуда больше ждать избавленья, обнажает несчастный в агонии не только тело, но, срывая с себя кожу клочьями, и душу – пусть летит на волю! И меркнет свет, а дальше – тьма… Ведь он не дописал симфонию – точку поставила Костлявая.
Больной замолчал, и маэстро воспользовался паузой:
– Не стоило бы вам, Арон, так утомляться. Тема, безусловно, страшно важная, но…
– Да-да, устал я, ты… идите… спасибо уж, что навестили, и не поминайте лихом!..
Шёпотом прозвучал и затих голос, концертмейстер закрыл глаза и вроде бы задремал. Наступила тишина, но не столь тягостная – будто в палате стало светлее.
По сообщениям из клиники, иногда появлялась надежда на улучшение, потом больной периодически терял сознание – такие перепады продолжались долго. Однажды утром, когда мы вошли в зал перед репетицией, огромная хрустальная люстра из-под купола была опущена до уровня кресел. Скорее всего, просто так совпало (электрикам там нужно было что-то починить), но именно в тот день объявили: он скончался, и люстра врезалась в память приспущенным флагом.
Позже состоялась панихида. Оркестр в полном составе поднялся на сцену для прощания. Перевязанная траурной лентой, лежала на концертмейстерском стуле скрипка. Маэстро взошёл на свой подиум, наработанным жестом взял дирижёрскую палочку – и тут же снова положил её. Мы стали играть, а Дирижёр стоял, беспомощно опустив руки, будто силясь понять. То, что унёс с собою наш Арон.
2
Ибо каждый человек страдает от мысли, что исчезнет в равнодушной вселенной неуслышанным и незамеченным, а посему хочет вовремя превратиться во вселенную слов.
Милан Кундера
Но что ни день, то становилось явственнее: вотчине нашей выжить не судьба. Она была частицей целого, предчувствие же подсказывало, что и большому Государству – колоссу на глиняных ногах – скоро конец. Предметы первой нужности исчезали неуклонно. Помпезные торговые дворцы, воздвигнутые в расчёте на победу коммунизма, катастрофически пустели – согласно изречённой кем-то мудрости, «торжество материализма упразднило материю: нечего есть, не во что одеваться». Какое будущее ждёт нас в этой стране? Не дожидаясь окончательного хаоса, уехал за границу.
Фортуна улыбнулась: конкурс на место по специальности посчастливилось выиграть сразу. Пока длилось преодоление бюрократических рогаток, принялся чуждое наречие зубрить. Повторяя вслед за дикторшей вокабулы, ругался от отчаяния: «Выучишь тут! Оно же вообще не выговаривается: “selbst-ver-staend-lich” – язык сломаешь!»
Контракт был подписан в судьбоносном 1989-м – Германия как раз пережила воссоединение. Затронуло оно меня по-своему: Восток хлынул на Запад, жилья было не найти. В конце концов удалось снять комнату и вызвать жену с сыном. Магазины с яркими игрушками стали для него шоком. Приходилось изобретать замысловатые отговорки в ответ на непрекращающиеся требования: «Купи!» Аргумент «Нет денег!» разоблачил он очень скоро: «Но ведь у тебя есть маленькая такая цветастая карточка, – поучал меня мой шестилетний сын. – Ты вставь её в щёлочку в стене, автомат и даст тебе денег!» Вот только как деньги заводятся в стене, было ему, пожалуй, невдомёк…
Привыкнув слегка к ослепительным витринам, я начал сознавать, что оказался в стране профессионалов. Обустройство жизни продумано толково, весь процесс, от крупного до мелких будничных хлопот – будь то на производстве, в офисе или у билетных касс, – организован чётко. А чтобы он функционировал, участников процесса учат – образно говоря – способности и умению определить, какой шуруп в какое место и как грамотно ввинтить. Звучит банально, только на опыте державы, которую я покинул и где шурупы всаживали молотком, убедился: идеология, политика – это всё потом, сперва бы надо овладеть наукой правильно вворачивать шурупы – каждому по своему профилю…
Понятно стало и то, что очутился в Мекке искусств, если оценивать по большой плотности музыкантов на душу населения. В первой когорте блестящие классические ансамбли, несомненно из лучших на планете, исполнители в них высшего класса. Правда, меня это касалось лишь опосредованно: по здешним меркам я с приездом крепко опоздал, в высшую лигу по возрасту уж не годился – а потому попал в обычный оркестр. В силу вековых традиций уважающему себя городу полагается здесь иметь свою музыкальную капеллу. Часто она находится в ведении местного театра и призвана обслуживать разнообразные запросы публики. От первой когорты этот оркестр отстоял на десятки световых лет. Цветочки-бантики насчёт молений Звуку, жертвенности – такое популярностью не пользовалось, ментальность иная. Старались сыграть вместе как могли, и иногда даже неплохо получалось, – но и не более. Всяк ревностно следит, чтобы, избави Бог, не пересидеть дольше коллеги, стычки внутри оркестра – на повестке дня, и профсоюз на высоте: вздумается дирижёру в порыве вдохновения затянуть репетицию сверх положенного, его вежливо прервут – увы, не предусмотрено контрактом. Недолго длилась моя радость по поводу обретённой свободы, вскоре она сменилась недоумением: куда ж девалась музыка?
Но чего ждал? Как объяснить… Не зная языка и обычаев, не разбирая элементарных входов-выходов, теряешь местами всякое ощущение логики, и ожидание такое было скорее иррациональным: если куда ни глянь разумно так и ловко устроено – ведь тут, на сцене, и сам Бог велел! А чудеса искусства ну никак не наступали…
Зато с какими оригиналами здесь столкнулся! Упитанный трубач в кепчонке – снимал он её только по случаю концерта. В трубу свою дул весьма посредственно, а вот на критику в свой адрес огрызался по-бульдожьи агрессивно – не подступись! В противоположность ему – тощий гобоист, вечно простуженный и с виноватым видом – с насморком звучал и его гобой. Юркий ударник, катастрофически не способный бить в свой барабан точно, однако тёртый калач: пытались уволить его, да не вышло – тот все уловки юридические изучил, нашёл выгодные для себя параграфы… Возможно, я напал на неких вымирающих динозавров – во всяком случае, там процветал цинизм: «I just hate music!»
Как окрылён был, получив сходу работу, – ведь приходилось начинать с нуля! А позже кожей ощутил: дух здесь иной – и вписаться в эту новую реальность не удавалось. Воспоминания мешали? Взялся идеализировать прошлое – или впрямь стоило жалеть о нём?
Впрочем, не стоит изображать из себя оскорблённую невинность. Да, некоторые странности шокировали; да, сколько-то сопротивлялся – но, в конечном счёте, бацилла проникла и в мою кровь, и я устал перемалывать нотные значки, как на конвейере, и меня стала засасывать рутина. Из служения репетиции превратились в службу, высоты не манили больше – и так или иначе, ничем не отличаясь от коллег, я уже тоже довольствовался мельтешением в долине. Значит, сломался и предал свою мечту?
Как же могло произойти, что в несвободе служила музыка отдушиной, спасением, а вот стала обязанностью, подчас бременем? И усомнился: в чём, собственно, смысл этих звуков? Возможно ли: на сцене, в круговороте действа музыкального – кто-то, скучая, правит ремесло, а иной – даже и с отвращением? Почему в концерте у кого-то слёзы в глазах, а рядом сидящие позёвывают? После стольких лет в профессии – сомнения?.. Тонны увесистых трудов написаны на эту тему, только плутают все они вокруг да около, а однозначного ответа – «Что есть музыка?» – в них не почерпнуть. Но даже из всеведущего интернета выудил немного:
– Наш первобытный пращур ориентировался в окружающем пространстве и выживал благодаря слуху – особенно во тьме, когда глаза оказывались бессильны. Преодолеть одиночество, разрушить немоту – из этой потребности возникает Звук. Не зная наверняка, как и когда зародилось музыка, находим этот феномен повсюду, какую местность и какое племя ни возьми. За тысячелетия до изобретения компьютера существовало своего рода виртуальное пространство, при благоволении высших сил в него можно было перемещаться всякий раз заново. Поэтому был этот мир священным, и к музыкальным инструментам – жужжалкам и трещоткам, сопровождавшим ритуал шамана, – женщинам, детям и всякому непосвящённому воспрещалось даже просто прикасаться – под страхом смертной казни.
– Однозначного, исчерпывающего определения искусства музыки нет. Предпринимались разнообразные попытки очертить это явление: музыка есть «скрытое арифметическое упражнение Духа, не осознающего свои расчёты»; «ангельская речь»; «волшебный язык чувств» и т.д.
– Никто не смог описать механизм воздействия музыки и по сей день. Установлено в первом приближении: громкость и резкие пульсации вызывают в экстремальных случаях непроизвольные сокращения мускулов, усиливают частоту электрических волн. Пульс и дыхание ускоряются или замедляются, соответственно нарастает напряжение или наступает расслабление – звуки влияют как мягкий массаж или слабый наркотик. При частотах, превышающих величину в 2000 герц, микроорганизмы погибают.
– Теоретики борются с мнением, что музыка способна выражать чувства, – тип слушателя, испытывающего эмоции при исполнении симфоний Чайковского, Теодор Адорно презрительно полагал наихудшим. Многие музыковеды проповедуют: люди «слышат», отталкиваясь от загруженной ранее информации. Не все музыканты согласны с этим: «По мне, искусство ничего не стоит, если между автором и воспринимающим не возникает связь на бессознательном уровне» (Леонард Бёрнстайн).
В различных блогах удалось отследить ещё кое-что:
Начавшись с примитивных ритмов и простейших мотивов, древо классической музыки пустило побеги, раздалось вширь и ввысь. Сейчас этот неосязаемый феномен превратился в комплексную науку, вокруг колебаний звуковой волны – интернациональная империя, охватывающая все цивилизованные общества. Установился ритуал музыкальных собраний, построены специально спроектированные для их проведения помещения – исполнение музыки обеспечивает миллионные обороты. Правомерен вопрос: много шума из ничего? Вероятно, подобное «ничего» должно соответствовать некой насущной потребности в человеке, удовлетворять её.
Проводником в закрытую от несведущих область может служить только музыкант – переводчик с немого языка нотных знаков. В эпоху Средневековья пребывал музикус на низших ступенях социальной лестницы. Объединившись как-то для обслуживания празднеств в Венеции XVII века, кучка музыкантов решила поименовать свой ансамбль «Сборищем малахольных». А в новое время исполнитель – без него гигантская империя просто не существовала бы – решительно выступает на первый план. И сегодня, невзирая на безграничные возможности техники, разношёрстное племя производителей шума вручную не вымерло, но продолжает здравствовать; профессия стала вполне респектабельной.
В размышлениях о музыке напрашивается любопытная аналогия: и ещё одно сооружение, древнее и могущественное, возведено вокруг нематериального, неосязаемого явления. Воздвигавшие его следовали определённому учению и говорили когда-то на едином языке. Нынче существуют переводы на всевозможные наречия, но канонический текст в основе своей остался прежним. И в этой области специально готовят тех, кто призван этот текст толковать и нести в массы. Схожим образом и это сооружение переродилось в феномен, распространившийся на все континенты.
Конечно же, имеется в виду здание Церкви. Ни в коей мере не случайно вписана музыка в обряд богослужения – соприкосновений между двумя сферами достаточно. И вовсе неспроста рыжий аббат Вивальди вошёл в историю един в двух лицах – музыканта и священника. Кажется, кому-то из его коллег принадлежит высказывание: «Музыка – слышимая часть Божьего промысла».
Словом, как ни пытался я «поверить алгеброй гармонию», выяснилось: эта штуковина анализу логическому плохо поддаётся. Зато… Где-то когда-то теплился свет в окне, над нотным листом склонялся человек. Исступлённо искал он там единственный изгиб мелодии, чтоб отразить в нём свою боль, свою надежду. И через сотни лет кто-то услышит ту мелодию, ясно узнает в ней боль и надежду, уловленные в звуках – возможны ли, нужны ли тут иные доказательства?
А через тридцать лет – после столь многих пертурбаций – довелось ещё раз повстречаться с собственным прошлым. Некогда «мой» оркестр гастролировал в Европе в одной из музыкальных метрополий. Да, он помолодел в такой же мере, в какой я постарел, но кучка «последних могикан», тогдашних товарищей, ещё служила в нём. Горячность встреч и узнаваний, бесконечные «а помнишь?»…
И как бы ни блуждали мы в дебрях воспоминаний, с чего бы ни начинали, всё неизбежно возвращалось к теме Дирижёра. Как он «тащился», например, от всяких часов наручных, с каждых гастролей непременно привозил пару-тройку новых, выменивал, перепродавал их в азартных поисках неповторимого экземпляра безупречной точности. Так и оркестру полагалось функционировать наподобие часового механизма – с наивозможной тщательностью выверенная, совершенная игра колёсиков и шестерёнок.
И вспоминали мы, как он заботился любовно о своих «шестерёнках». Пользуясь могучими связями, выбивал для них жильё, устраивал их чад в детские сады, добивался мест у лучших врачей: всё насущное добывалось в той державе из-под полы, через знакомых дядек-тёток – в искусстве такого жизнеустройства вершил наш маэстро чудеса и всем, кому мог, покровительствовал воистину крупно, бескорыстно.
Мне же в сумбуре разговоров приходило в голову: бежал я, разумеется, в первую голову из страны – от дикого режима, идиотизма государственного и разрухи. А ведь не только! Стремился вырваться и от него, довлеющего надо всеми благодетеля всесильного!
Ну, вырвался, обрёл самостоятельность, поплыл в открытом море – каков итог? Высвечивая грани прожитого, прояснялось: а важного-то ты за резкостью его не разглядел. Ведь руководителю должно иметь дело с «убогим человеческим материалом» (терминология Зигмунда Фрейда), а материал этот и вправду слаб по преимуществу, тычется из угла в угол, путается в проблемках и мнит из себя невесть что. С терпением ангельским или срываясь на крик, улещивая или порою даже грубо, выделывал наш Дирижёр из сырой массы свои «колёсики», вытаскивал из них важнейшее, что заложила в них природа, и сообщал их будням смысл. Раскрывая горизонты, вёл за собой к цели. В нашем варианте цель называлась музыкой, в другом – могла быть верой – это ли важно? А как держава развалилась и разбежался народ по свету, вышло на поверку: держались многие его закалкой, не один заряжен был мощной энергией его надолго, навсегда.
Напоcледок состоялась ещё одна встреча – с «Десятой», исполнявшейся в роскошном зале Musikverein’а «моим» оркестром. С первыми же звуками почувствовал, что тень маэстро витает здесь незримо. Номинально роль дирижёра играл в тот вечер некто – увы, ему не дотянуться было до музыкантов, бывших с ним на сцене. Он знал это и старался не мешать. А оркестр музицировал сам по себе, любуясь слаженностью своих групп, их взаимодействием, купаясь в волнах музыки с естественностью опробованного в бурях пловца. И веяло таким же духом, какой был мне родным когда-то – духом единения, готовности сложить ценнейший дар свой к алтарю искусства.
В позолоченном зале с богатой лепниной движениями, отточенными до пугающей синхронности, возносилась в сотый раз та самая симфония. Не будучи уже деталью оркестрового механизма, услышал и увидел я «Десятую» теперь в другом ракурсе. С течением времени старились мои бывшие коллеги, как и я, а часть из них сгорела и ушла… Симфония же шествовала сквозь наши жизни, нуждаясь постоянно в свежих силах, – так полководцу требуется вновь и вновь пушечное мясо. Мне открывалось её новое обличье – Кронос, пожирающий детей своих, – и понял много в собственной судьбе.
После концерта и не мыслилось о сне. Пустился бродить в лабиринтах чужого города, тоже страдавшего бессонницей, – ветер в лицо, промозглый дождь – вдоль тускло блестевшего канала, мимо трактира под названием «Арка Ноя» – под стать погоде: не наступает ли опять потоп? А в мозгу стаккатный ритм, услышанный в роскошном зале, долбил вопросами: напрасно всё? Метания твои, порывы и мечты по поводу свободы, и любви, и содроганий плоти – втуне всё? Из прежней жизни столько утерял, а в здешней – ощутить себя своим, душой укорениться – получилось?.. В череде годов случалась горстка вот таких ночей отчаяния, или блаженства, или озарения; всё остальное – пёстрый шум, самообман, надежда безумная предотвратить исход.
Моторы мчащихся к началу дня мотоциклистов уже взрезали утро, птицы высвистывали очередной рассвет. Возле готовых к отправлению автобусов – прощание со старыми друзьями. Кто-то заметил: «Потерпи, поплачем в следующий раз!» Тут же стоявший рядом возразил: «Это когда же – разве что в раю?»
Март 2020