Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2019
Нетрудно догадаться, что слова, вынесенные в заголовок этого очерка, означают почтовый адрес. Но адреса бывают разные. Иные известны каждому. Набережная Мойки, 12 – последняя квартира Пушкина, откуда он уехал на свой роковой поединок с Дантесом и куда его, смертельно раненого, внёс на руках его крепостной дядька Никита Козлов. Или Набережная Фонтанки, 34, так называемый Фонтанный дом, музей-квартира Анны Ахматовой, где она прожила почти 30 лет с перерывом на эвакуацию и периодические наезды в Москву. Здесь сочинялись (а будучи записаны, тут же сжигались) строки её подпольного «Реквиема». Здесь встретила она печально известное постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», где по высочайшему повелению была на многие годы отлучена от российской словесности вместе со своим собратом по несчастью Михаилом Зощенко.
Но есть адреса, которые говорят сердцу обитателя только данного конкретного дома, пусть даже навсегда им покинутого и возвращающегося сюда только в своих снах. Так и мой дом посредине Малой Никитской улицы с её Храмом Вознесения, в котором венчался Пушкин, с домом-музеем Горького, его «золотой клеткой», в самом её начале, где он доживал свои дни под присмотром ведомства Ягоды, а также особняком Берии в её конце, которого я однажды сподобился видеть в сопровождении эскорта охраны прогуливающимся по соседнему Гранатному переулку. Это и есть моя «малая родина». Отсюда я в трёхлетнем возрасте был увезён в начале войны в эвакуацию и возвращён через год обратно, и потом, уже взрослым, не раз уезжал и возвращался в этот дом, пока на шестом десятке не покинул его совсем. Но всё же дом не вполне обыкновенный, и поскольку он не раз ещё будет фигурировать на этих страницах, есть смысл рассказать о нём поподробнее.
Начну с того, что в его угловом девятом подъезде, где обитала и наша семья, на последнем этаже жил перед войной старший, нелюбимый сын Сталина Яков Иосифович Джугашвили (именно так, уважительно, с присовокуплением полного имени-отчества, называли его при мне мои родители). Несмотря на заоблачный статус своего отца, был он скромен, держался незаметно, ездил без охраны и оставил у жильцов дома самое благоприятное впечатление.
Уже из этого видно, что дом был не рядовой, хоть и не чета «Дому на набережной» или дому №3 по ул. Грановского (ныне Романов пер.). Там проживал цвет партийно-государственной элиты, здесь же селилась сошка помельче, главным образом из обслуги или родни этой элиты: личный шофёр Маленкова, домработница Ленина, сестра «всесоюзного старосты» дедушки Калинина и т.д. А хозяином дома являлся Верховный Совет в лице его Хозяйственного управления.
Ну, а мы-то как оказались в этом «заповеднике»? Ведь мой отец ни с какого бока не был причастен к номенклатуре, да к тому же был ещё и беспартийным. Но, будучи молодым специалистом, он в начале 1930-х гг. какое-то время проработал в Госплане, и это позволило ему вступить в кооператив «Кремлёвский работник», когда дом существовал лишь в проекте. Конечно, Госплан не Кремль. Но кремлёвские небожители получали свои квартиры бесплатно (они считались служебными), а тут, как ни верти, дом возводился на средства пайщиков, включая и сына Сталина. И так были выстроены 1-й и 2-й его корпуса. А когда дошла очередь до третьего, выходившего фасадом на Малую Никитскую, должностные лица в аппарате Верховного Совета заволновались. Место-то какое, тихий центр, раньше, говорят, здесь был вишнёвый сад, и как же не прибрать такое место к рукам?
И вот этот последний корпус строился уже на государственные средства и строился с размахом. Широкие лестничные марши, высокие потолки, фасад с декоративной отделкой и портиком, да и метраж квартир соответствующий. И чего там только не было в этих квартирах. И встроенные шкафы, и лоджии, и даже система централизованной подачи холода (бытовые холодильники были в ту пору ещё большой редкостью) – новация, так почему-то и оставшаяся нереализованной. А когда корпус был достроен, на выходе со двора была установлена будка, где сменявшие друг друга вахтёры зорко следили за тем, чтобы в дом не проник никто из посторонних.
И вот тут встал вопрос: а кто же в доме посторонние? Ведь обитатели первых двух корпусов, хоть и были не лыком шиты, но всё же к Верховному Совету непосредственного отношения не имели. Но с другой стороны, всякого рода технические и ремонтные службы, внутренний двор с клумбами и газонами, уборка и вывоз мусора – всё это никак нельзя было развести по разным квартирам. И ничего не оставалось Хозуправлению, как принять все корпуса на свой баланс, а пайщикам кооператива вернуть вступительный взнос, уравняв, таким образом, «своих» и «чужих». Так что в этот райский оазис мы попали, как говорится, на халяву.
И так продолжалось все предвоенные годы. Но с началом войны и возникновением продовольственного дефицита это формальное равенство в пределах одного домовладения дало трещину, и привилегированные его обитатели почувствовали, наконец, кто из них равнее. До сих пор помню, как я с бидончиком в руках часами простаивал в подвале главного корпуса, куда в больших флягах доставлялось молоко из подсобного хозяйства, в ожидании, пока не иссякнет поток «своих». Вопрос этот самолично решала разливавшая молоко фундаментальная тётка в белом халате. До какого-то момента нашу молчаливо топтавшуюся в сторонке братию она просто не замечала. Но вот, запыхавшись, прибежал какой-то припозднившийся «свой», и, выждав на всякий случай ещё минут десять, она распечатывала последнюю флягу, опускала черпак в густое, пенящееся молоко – такого вкусного молока я больше не пробовал, – тщательно перемешивая плотную желтоватую пенку, и поворачивалась к нам лицом: теперь можно и подходить. А свободно купить молоко можно было только в коммерческих магазинах по недоступным для большинства ценам.
И ещё одно воспоминание тех лет. Мой дядя, брат отца, приехал с фронта лечиться после контузии, а на обратном пути завернул в Москву. Остановился у нас, а когда настал час отъезда, никого из взрослых дома почему-то не оказалось. И, поцеловав меня на прощание, он подхватил свой чемодан и направился к выходу. Но не прошло и пяти минут, как он, обескураженный, снова явился на пороге. Оказывается, из ворот нашего дома его с чемоданом не выпустил дежуривший там вахтёр. Не помогла ни военная форма, ни капитанские погоны, на которые вахтёру было глубоко наплевать. У него был свой фронт и свой объект, за который он отвечал перед своим начальством, а всё остальное не имело для него никакого значения. Вероятно, мы всё же вышли как-то из положения, потому что дядя в конце концов всё-таки уехал, а я стал последним в нашей семье, кто видел его живым: 10 мая 1945 г. он был убит под Пренцлау, в самый день празднования Победы.
Но я несколько забежал вперёд, потому что война – третья в жизни моих родителей – по-настоящему началась для нас всё-таки с эвакуации, которая, в свою очередь, была тесно увязана со служебной должностью моего отца. В Госплане он уже не работал, а трест Хлебострой, куда он к тому времени перешёл, входивший в систему Наркомата заготовок и отвечавший за строительство элеваторов, играл некоторую роль в обеспечении обороноспособности страны, а потому предоставлял отсрочку от призыва. В его военном билете в графе «отсрочка от призыва в армию» так прямо и значилось: до конца войны. И вот с этим-то ведомством и была сплетена наша военно-тыловая судьба.
Поначалу трест планировалось передислоцировать в Сталинград – в ту пору ещё глубокий тыл, куда лишь эпизодически долетали немецкие самолеты. А жёны и дети следовали за главой семьи, как нитка за иголкой. Правда, нитка в данном случае следовала впереди иголки, потому что семьи были отправлены вперёд, а сами сотрудники до особого распоряжения оставались в Москве.
Вот так в первых числах сентября и началось наше путешествие вглубь страны, продлившееся больше десяти дней. Сегодня это заняло бы какие-нибудь сутки, но в ту пору оно походило не столько на поездку, сколько на род таборного существования на колёсах. В товарных вагонах, набитых узлами и чемоданами, спали и ели, готовили еду и отправляли физиологические потребности. На станциях бегали за кипятком, обменивали вещи на продукты, узнавали последние сводки Совинформбюро. Делились бесконечными историями своих мытарств, знакомились, дружили, интриговали и ссорились. Словом, обычный теплушечный быт, немного напоминавший коммуналку.
Проще было тем, кто не был обременён детьми или стариками-родителями. У моей же мамы, помимо двух малолетних детей, было ещё десять мест багажа, и на всё это только пара глаз и рук. Зачем-то везли даже пишущую машинку – тяжеленный «Ремингтон». Правда, как вспоминала она потом, вещами в пути она совершенно не интересовалась, и якобы поэтому у нас ничего и не пропало.
А воровство на железных дорогах било в ту пору все рекорды. Нам, например, встретилась в пути семья, которую обчистили до нитки, причём самым нехитрым способом. Кто-то взялся им помочь погрузить вещи в теплушку. Но в то самое время, как он принимал у них эти вещи и заносил внутрь вагона, его напарник тут же выгружал их через противоположную дверь, которую затем снаружи задраили, так что обокраденные даже не сразу смогли сообразить, что произошло.
Кто-то, вероятно, встречал нас в пункте прибытия и снабдил продовольственными карточками, без которых в войну ни шагу. Но своим устройством семьи эвакуированных должны были заниматься сами. Однако в городе свободного жилья не было, и искать его пришлось в окрестных посёлках. Это был, по преимуществу, казачий край, где с надеждой ждали прихода немцев (иллюзии на этот счет ещё не рассеялись), а на москвичей смотрели с плохо скрытой враждебностью. И уж тем более никто не горел желанием сдать комнату женщине с двумя детьми.
Пришлось устроить старшую, Аллу, в пионерский лагерь для детей эвакуированных, меня в детский сад, и только так мама смогла найти себе угол. Но сердце у неё за нас болело, и она принуждена была метаться между десятилетней дочкой и трёхлетним сыном, который до того никаких детских учреждений не посещал и тяжело переносил отрыв от родителей.
А концы, между тем, были не близкие, километров по пятнадцать, и никакой общественный транспорт в тех местах не ходил. Так что добраться до лагеря или детского сада можно было только пешком по размытой дождями дороге. И если не подбирала попутная телега, приходилось месить грязь в совершенно на неё не рассчитанных городских туфельках. Один раз, не выдержав, отвалились подмётки, и чтобы дойти до места, пришлось подвязать их тесёмками.
Любопытно, что мои первые проблески памяти связаны именно с этим детским садом в посёлке Филоново. Собственно, лишь минутный эпизод, картинка, на которой мы, малышня, сгрудились у садовой калитки и пытаемся взять её приступом – то ли открыть, то ли через неё перелезть, чтобы убежать. В конце концов нам это удаётся, и мы пускаемся врассыпную, а вдогонку за нами разъярённые воспитательницы. Видно, не для одного меня был этот сад чем-то вроде тюрьмы или казармы.
А однажды, в очередной свой приезд, мама застала меня в изоляторе, в жару, с коревой сыпью и типично коклюшным кашлем. Это и вообще не очень хорошее сочетание, а в тех экстремальных условиях опасность для жизни была нешуточная. «Болеть в войну опасно, – заметил Виктор Астафьев, – недолго и помереть». В виде исключения ей разрешили остаться со мною на ночь. Но места для второй койки в изоляторе не было, и ей постелили на полу. Впоследствии она рассказывала, как я даже во сне не выпускал её руку, боясь, как бы мама опять не исчезла. Кто знает, может, благодаря этой руке я и поправился.
Теперь, наконец, вся семья получила возможность собраться под одной крышей. Нам сдали комнату с дощатым полом, проходить в которую надо было через комнату хозяев. Пол там был земляной, из глины, замешенной разведённым навозом – технология, распространенная в степных районах. Но если местные давно уже притерпелись к навозному запаху, то нас, горожан, он преследовал даже сквозь плотно закрытую дверь. Но приходилось терпеть. К тому же рукомойник, керосинка, вёдра для воды, дрова и печка, всё это было на половине хозяев.
После болезни, вспоминала сестра, я был совсем прозрачный и очень беспокойно спал. А кровать у нас с мамой была на двоих одна – узкая железная койка, из которой я всё время её выталкивал. Иногда она так и просиживала до утра на стуле, чтобы с рассветом снова браться за сковородки, кастрюли, вёдра и ночные горшки. Как после благоустроенной московской квартиры справлялась она с этим бытом, представляю с трудом. А ведь нужно было ещё ездить в Сталинград за продуктами и выстаивать там в долгих очередях под дождём и пронизывающим осенним ветром, а потом проделывать обратный путь с оттягивающими руки сумками.
А тем временем немецкие армии подступили уже к самой Москве, где решалась, в том числе, и наша судьба. И, видимо, не без связи с общей ситуацией, местом нахождения отцовского треста окончательно был выбран Саратов. Вот так однажды утром и увидела Алла улыбающегося папу под окнами нашего дома: он приехал, чтобы перевезти семью.
И снова короткие проблески моей памяти. Мы едем на грузовой барже вверх по Волге, а напротив нашей каюты медленно проплывает её левый пологий берег. И вот не знаю, довериться ли здравому смыслу или памяти, но впечатление такое, будто баржа, а с нею и берега, как в монотонном, повторяющемся сне, движутся то в одном, то в другом направлении, и мы не столько едем, сколько топчемся на месте. Может это оттого, что начался ледостав, в результате чего нашу баржу едва не затерло льдом. И тогда нас пересадили на буксирный катер (его я тоже немножечко запомнил), который и доставил нас к саратовской пристани.
В Саратове мы пережили памятную зиму 1941–42-го года, знаменитую своими 40-градусными морозами. Как писали о другой, гражданской, войне Ильф и Петров, «в то беспокойное время всё сделанное руками человека служило хуже, чем раньше: дома не спасали от холода, еда не насыщала, <…> водопровод подавал воду только в первые этажи, а трамваи совсем не работали. Все же силы стихийные стали злее и опаснее: зимы были холодней, чем прежде, ветер был сильнее, и простуда, которая раньше укладывала человека в постель на три дня, теперь в те же три дня убивала его». Точно так же и нам эта первая военная зима приготовила свой собственный «фирменный» сюрприз.
Не успели мы въехать в нашу комнату на 5-м этаже старого кирпичного дома, как лопнул котёл парового отопления, а вслед за тем замерзли и водопроводные трубы. Как вспоминала потом мама, в ту зиму мы спали, не раздеваясь, а налитая в стакане вода к утру замерзала. К тому же эту воду приходилось таскать в бидоне пешком на пятый этаж. Но отец уходил утром на работу, Алла в школу, где у них была возможность согреться, а мы с мамой оставались. Почему не поставили печь-буржуйку, не совсем понятно, однако никто из нас даже не простудился.
Было, однако, в Саратове и одно существенное преимущество: здесь нас прикрепили к орсовской столовой. Аббревиатуру ОРС – отдел рабочего снабжения – шутники расшифровывали так: «обеспечь раньше себя, обеспечь родных своих, остальное раздай сотрудникам». Но сколько бы продуктов ни уплывало на сторону, ежедневные обеды были нам всё-таки обеспечены. А когда у заведующего столовой спрашивали, хватит ли до весны продуктов, он невозмутимо отвечал: «Крупа есть, вода есть, следовательно, должно хватить». В общем, голод нам не грозил. Ну, а хлеб в Саратове, бывшей столице немцев Поволжья, даже по карточкам был такой, какого мы не видели и в Москве.
* * *
К середине 1942 г. вновь кардинально поменялась обстановка на фронтах: немцы под Москвой были разбиты и отброшены далеко на запад, зато на юге немецкие армии угрожали теперь Сталинграду. И отдельные эвакуированные учреждения (но ещё не заводы) начали возвращаться в столицу. В их числе был и Наркомат заготовок.
Однако Москва все ещё оставалась режимным городом, и чтобы вернуться туда, требовался персональный вызов не только на каждого сотрудника, но и на членов семьи. Но в последний момент кто-то из недоброжелателей отца в аппарате Наркомзага вычеркнул нас из списков. И тогда решили ехать на свой страх и риск: оставаться ещё на одну зиму в чужом, неприютном городе (который, кстати, тоже бомбили) было уже невмоготу.
План был таков. Мы, четверо, садимся в один и тот же поезд, но в разные вагоны – Алла с отцом в один, а мама со мной в другой. Московский пропуск из всех четверых был только у отца. Поэтому в случае проверки детей надлежало прятать под одеялом, а маме с невинным видом объяснять, что её пропуск в соседнем вагоне у мужа. Жидковатая, надо признать, диспозиция, но, тем не менее, она сработала. Так, раньше многих других, в сентябре 1942 года, ровно через год после нашего бегства, мы вновь ступили в ещё затемнённую полупустую столицу.
Кстати, именно с этого момента начинает более-менее связно работать моя детская память, запечатлевая и нанизывая друг на друга отдельные картины и события. И первое моё московское воспоминание – мы с сестрой гуляем в нашем пустом дворе, который тогда казался мне огромным. Алла – чинно, с книжкой, на скамейке, под большим раскидистым деревом, накрывавшим своей кроной почти половину двора (теперь его уже нет, срубили), а я, присев на корточки, собираю желтые опавшие листья. И ещё запомнилась единственная пережитая нами в Москве бомбёжка, от которой мы прятались в оборудованном под убежище подвале главного корпуса. Больше налётов не было, хотя затемнение сохранялось почти до 45-го года.
Как жили? Прежде всего, огородом. Однажды знаменитый цирковой клоун Каранд’аш вышел на арену с большим тяжёлым мешком, на котором тут же и уселся. «Что у тебя в мешке?» спросил щталмейстер. «Картошка», отвечал тот. «А зачем ты на ней сидишь?» «Вся Москва сидит на картошке». Говорят, за это его чуть не посадили.
Огороды были почти у всех москвичей, и о том, чтобы после войны обойтись без них, никто не мог себе и помыслить. На картошку молились, её боготворили, в честь неё слагали гимны. Один такой, сочинённый моим дядей, мужем маминой сестры, в виде новогоднего тоста, я, пожалуй, здесь приведу. Теперь он опубликован (см. Н. и С. Фридман «Перекличка через жизнь» М., 2017).
Итак, промчался сорок третий,
Год ожиданья и невзгод,
И вот пришла пора нам встретить
Ещё один военный год.
Когда б у нас имелись торты,
Когда б вино лилось рекой,
Я б встретил год сорок четвертый
С восторгом, с радостью такой.
Но подходящей нет закуски,
А водки – только что б глотнуть,
И вот встречаем «без нагрузки»,
Как говорится, как-нибудь.
Немного хлеба и немножко
Вина и чуточку еды,
Но в изобилии картошка –
На все фасоны и лады.
Она, что всех милее в мире,
Московских жителей кумир,
Лежит пред нами и в мундире,
И сняв коричневый мундир.
Я узнаю знакомый профиль,
Овалы живота и плеч…
Итак, да здравствует картофель!
Его мы будем жарить, печь,
Варить, кромсать и в виде тёртом
Готовить из него еду
Опять в году сорок четвертом,
Как в истекающем году.
Пусть нас минуют злые беды,
И боль, и тяготы войны,
Пусть Новый год как год Победы
Придёт для нашей стороны.
Мы верим, радостью объяты,
В свою счастливую звезду
И в то, что встретим сорок пятый
Не так, как в нынешнем году.
Мы будем веселы и бодры,
И будут полные чаны
Вина, а водки будут ведра,
На блюдах горы ветчины,
Корейки, жареные гуси,
Хрустящих пирожков не счесть –
Возьмёшь лишь в рот один, надкусишь
И их не перестанешь есть, –
И яблок розовые рыла,
И груши сладострастный бок…
«Всё это было, было, было»,
Как говорил когда-то Блок.
Но смолкнут грохоты орудий,
И снова, вынырнув из тьмы,
«Всё это будет, будет, будет»,
Так повторяем нынче мы.
И вот сегодня, как бывало,
Отбросив тяжкий груз забот,
Мы поднимаем вверх бокалы
За выстраданный Новый год!
Но вернусь к прозе. Наш огород находился в Перово, там, где сейчас станция метро, а тогда было трамвайное кольцо и, насколько хватал глаз, поля и огороды. На дорогу в оба конца уходило часа три-четыре, а ведь ездить за лето нужно было не раз и не два – и сажать, и полоть, и окучивать, и, наконец, собирать урожай. Однажды осенью, когда поехали с машиной, чтобы вывезти картошку, захватили и меня, и это стало одним из самых ярких впечатлений моего детства. И долго ещё потом играл я в эту поездку, героем которой был мужественный и неустрашимый Герман, шофёр нашей полуторки, чьё имя (но только имя) пронесла моя память через десятилетия.
Но как же мы хранили эту картошку в неприспособленной городской квартире? Ведь не было ни погреба, ни сарая, ни дачи, ни, наконец, родни в Подмосковье. Не знаю, как у других, но нашим овощехранилищем служила самая большая, но лишняя, по военному времени, комната – холодная полупустая столовая, в которой стояло пианино и лежал рассыпанный на газетах картофель.
Назову и ещё некоторые реалии тогдашнего московского быта. Это непременные маскировочные шторы из плотной синей бумаги. Это постоянно готовая к употреблению керосиновая лампа, которой мы пользовались в вечера, когда отключалось электричество. Это чёрная тарелка радиорепродуктора, висевшая в каждой квартире. Ламповые приёмники были реквизированы в первые дни войны, да и после они ещё долго были в диковинку. Так что радио служило для большинства единственным источником информации, просвещения и развлечения. В некоторых домах его вообще не выключали.
Нельзя не сказать и о знаменитой американской тушёнке, другом своеобразном символе сороковых годов, – необычайно вкусной консервированной свинине, поступавшей к нам по ленд-лизу и заменявшей с успехом и мясо и колбасу. Одна такая банка закатилась в дальний угол нашего подподоконного кухонного «холодного шкафа» с просверленным в стене отверстием и была обнаружена лишь годы спустя после войны. И хотя минусовая температура держалась в этом шкафу лишь зимой, летом же там было тепло, как на улице, консервы, на удивление, сохранились, и мы имели случай ещё раз убедиться в их превосходном качестве.
А ещё необычайным успехом пользовалось сгущённое молоко, тоже неразрывно связанное для меня с тем трудным военным временем. Не помню, чтобы его употребляли в чай или варили на нём кашу. Нет, скорее, это был особый и самый, пожалуй, доступный деликатес – его намазывали на хлеб или в закупоренном виде уваривали на огне, пока оно не обретало вид густой шоколадной тянучки. Ничего вкуснее нельзя было себе представить, особенно, когда мама делала из него торт «Наполеон». Рецептура была проста: две-три пачки выложенного на тарелку печенья и банка сваренной упомянутым способом сгущёнки, которой это печенье заливалось. С настоящим «Наполеоном» он не имел, конечно, ничего общего, но настоящего я никогда и не пробовал, так что меня это вполне устраивало.
Запомнился мне, конечно, и День Победы. Я играл на полу в кубики, когда возвратившаяся откуда-то мама объявила, что война окончена. Даже мне, малышу, в это трудно было поверить – ведь всё мое сознание сформировалось в войну, и вне войны я ничего не знал и не помнил. А вечером мы поднялись на крышу нашего девятиэтажного фасадного корпуса, чтобы посмотреть салют Победы. Ничего подобного в своей жизни я больше не видел: белое, тесное от прожекторов небо, взрывающееся салютными всполохами, и надо всем этим феерическим многоцветием реющий в вышине подсвеченный портрет Сталина. Были потом и другие салюты – настоящие фейерверки с рассыпающимися ракетными брызгами, какими они стали после 1967 года, когда отмечалась 50-летие Октября. Но такого количества ракетных установок и такой плотности залпового огня больше уже не припомню.
* * *
И началась мирная жизнь, хотя этой грани я, как и многие, почти не заметил. Жили так же стеснённо, во многом себе отказывая. До сих пор помню наши школьные завтраки, когда в 1946 году я пошёл в школу. Бублик и две «подушечки» (карамельки без обёртки), которые раздавались в классе на большой перемене, но мы их ждали с нетерпением.
В нашем классе было несколько детдомовцев в одинаковой казённой одежде и с какой-то особенной бледностью в лицах. Держались они особняком и почти ни с кем не общались. Теперь-то я понимаю, что и поведение и этот их внешний облик были связаны с хроническим недоеданием (дефицитом белков).
Впрочем, недоедали многие и из тех, кто жил в семьях. Помню, как однажды перестал посещать школу мальчик, сидевший за соседней партой, совсем уже, надо сказать, нищенского вида. Кто-то потом рассказал, что он опух от голода и что его положили в больницу. Признаться, меня не очень взволновала тогда его судьба, но двадцать лет спустя нам довелось увидеться снова, и, что самое удивительное, мы оба друг друга узнали. Однажды в троллейбусе меня окликнул водитель, и когда я подошёл, спросил, не учился ли я в такой-то школе. И я не только тотчас его узнал, но даже вспомнил фамилию. А ведь когда мы расстались, нам было по восемь лет.
Конечно, наша семья жила лучше других и питались мы полноценно, но отцовской зарплаты, видимо, всё же не хватало. И хотя к прежней работе в редакции Медгиза мама после войны уже не вернулась, но пыталась найти какой-нибудь заработок не выходя из дома. Одно время она шила кукол – дедов-морозов для какой-то надомной артели из выдаваемых там заготовок. Но это продолжалось недолго. Главным же средством заработка стала вернувшаяся с нами из эвакуации пишущая машинка.
Тем, кто вырос в эпоху принтеров, сложно представить, что это был за муторный труд машинистки-надомницы. Начать с того, что каждая закладка могла состоять из одного-двух, а могла из пяти-шести листов, заправляемых в каретку вместе с копиркой. А это означало и шесть подтирок ластиком при каждой очередной опечатке, от которых не застрахована ни одна машинистка. Но чтобы след ластика не проник через слой копирки, каждый лист нужно было проложить ещё особой бумажной полоской. И так без конца. А поскольку оплата была постраничной и бумага сравнительно дёшева, авторы предпочитали на всякий случай заказывать максимальное число экземпляров.
Однако чтобы пробить пятую и шестую копию требовалось приложить немалое усилие. Кто-то даже не поленился и подсчитал величину этого усилия в эргах, и она оказалась отнюдь нешуточной, хотя точной цифры я уже не помню. А кроме того, чем больше листов заправлялось в каретку, тем хуже они удерживались прижимной пружиной. И если по окончании страницы обнаруживалось, что в какой-то из копий строчки наползли друг на друга, все приходилось перепечатывать заново. Я уж не говорю о таких мелочах, как случайно вставленная не той стороной копирка, как вечно перепачканные ею пальцы, как выскальзывающие из-под валика листы при внесении поправок в самые последние строчки и т.д.
Печатала мама довольно быстро, поскольку ещё до войны освоила слепой десятипальцевый метод, но больше пяти страниц в час у неё не выходило. А оплачивался труд машинистки в те времена очень низко. Это потом уже, во времена застоя, такса за машинописные услуги взлетела до небес. А в послевоенные годы стоимость одной страницы равнялась 10 копейкам, то есть коробку спичек. Позднее она поднялась до 15-ти и, кажется, до 20-ти копеек (уже в новых ценах), и это был мамин потолок.
Материалы попадались, конечно, разные, но самыми ненавистными из всех были диссертации. Во-первых, потому, что печатать их было очень скучно, а во-вторых, из-за размеров. Диссертации в те годы занимали по 300 страниц и более, брали, прежде всего, размером, и представлять к защите тоненький труд считалось неприличным. К тому же мало кто из учёных мужей обладал разборчивым почерком, так что мучиться приходилось ещё и поэтому.
А из не диссертантов мне запомнился один. Это был какой-то драматург-неудачник, донимавший маму бесконечными переделками своей пьесы «Дорога свободы» по роману Говарда Фаста о судьбе негров после гражданской войны в Америке. Ещё не порвавший с коммунистами, Фаст был тогда одним самых популярных у нас зарубежных авторов и его книги издавались миллионными тиражами. Но то ли Бог не дал этому человеку таланта, то ли связи в театральном мире были у него жидковаты, но только пристроить свою поделку он, кажется, так и не сумел, несмотря на благоприятную конъюнктуру.
Помимо «Ремингтона», был у нас в доме, и ещё один раритет из киевского маминого наследия – швейная машинка «Зингер». И усадила её за эту машинку война, потому что до войны ей шить не приходилось. Теперь же сама жизнь заставила пройти какие-то курсы и освоить азы швейного ремесла. И если её материально не стеснённая бездетная сестра ставшие ей тесными платья отдавала или выбрасывала, в крайнем случае, сдавала в комиссионку, то мама садилась за машинку.
В те времена мы, как и подавляющее большинство, не покупали новых вещей годами – всё перелицовывалось, перешивалось, укорачивалось или удлинялось, и всё это делалось мамиными руками. Однако браться за серьёзную перелицовку, в особенности верхней одежды, она всё же не решалась. И тогда на дом приглашалась портниха.
Теперь это совершенно забытый институт, но тогда это было обычной практикой. Портниха приходила на день, на два, если нужно, на неделю, затем переходила в следующий дом, и так её передавали из рук в руки. Выгода для неё при этом была двойная: во-первых, хозяйский стол, а во-вторых, гарантия от наезда фининспектора, стукнуть которому могли соседи.
Раз или два в году одна такая надомница появлялась и у нас – шумная кривобокая старуха с вставными челюстями и в высоком ортопедическом башмаке, которую звали Екатерина Ивановна (а я с типично подростковой жестокостью прозвал её Екатерина-балерина). Своими лоскутами и обрезками, своими челюстями в стакане с водой и грубым неприятным голосом она сразу заполняла собою весь дом. Даже я с трудом её выносил, хотя мои с ней контакты ограничивались лишь десятиминутными примерками. Но маме, на положении «принимающей стороны», приходилось терпеть её с утра до вечера. Что заставляло её мириться с этим «стихийным бедствием» и не поискать кого-нибудь получше? Не знаю, может быть, в глубине души она её жалела, потому что старуха была одинока, как перст, и держалась за эту работу отчасти потому, чтобы быть на людях и не чувствовать своего одиночества.
Ну а чем же разнообразилась жизнь? Увы, прежде всего картами. Телевизоров тогда не было и в помине, в театр и кино ходили редко, да и не было там, по правде говоря, ничего стоящего. А карточный допинг, он всегда под рукой – доступный, непритязательный и в каком-то смысле безопасный. Для моих родителей отдушиной служил покер. Игра азартная, но, в отличие от преферанса, особых интеллектуальных усилий не требующая. Собирались чаще всего у нас дома в узком родственном кругу – мамина сестра тётя Надя, двоюродный дядя со стороны отца и т.д. Так что всё моё детство прошло под этот птичий язык с его джокерами, каре и флеш-роялями, которые намертво впечатались в мою память. Но вкус к картам у меня и моей сестры был отбит навсегда.
И вот теперь я пытаюсь понять. Ну, допустим, у отца, кроме службы, никаких хобби, если не считать покера, не было, такой уж он был мономан. Но ведь мама в годы своей юности увлекалась живописью, писала стихи, вместе с моей бабушкой, неплохой, кстати, пианисткой, посещала симфонические концерты, слышала гастролировавшего в Киеве Владимира Горовица. Куда же это всё подевалось? А ведь мы жили в десяти минутах ходьбы от Консерватории, но никто нас, детей, ни разу туда не сводил.
А с другой стороны, я помню, с каким увлечением читала она нам вслух только что вышедшего «Ивана Денисовича» и как сердцем приняла эту вещь, тогда как многие «высоколобые» гуманитарии сводили её достоинства к одной лишь лагерной специфике. А каким событием стала для неё выставка картин Дрезденской галереи, развёрнутая в Москве накануне возвращения коллекции в Германию, на которую она сумела сходить дважды (кто-то уступил ей свой билет).
Но почему же так скудна и однообразна была наша повседневная жизнь и почему разговоры, ведшиеся в семье, почти никогда не выходили за рамки обыденности? А что-то новое и свежее если и проникало к нам, детям, то только извне, если вообще проникало.
Помню, например, как однажды знакомые подарили мне на день рождения букинистический экземпляр «Золотого телёнка» (он был тогда под запретом и с довоенных лет не переиздавался). Мне это название ни о чём не говорило, и я равнодушно отложил книгу в сторону. Но однажды к нам заглянул мой школьный пионервожатый с экзотическим именем Мартин Лесс (как я узнал впоследствии, сын полуослепшего в лагере репрессированного журналиста), увидел её, удивился и взял с меня слово не притрагиваться к ней до следующего его прихода, чтобы разделить удовольствие от чтения. И каково же было его разочарование, когда две недели спустя он обнаружил «Золотого телёнка» так и не раскрытым – я добросовестно выполнил его предписание.
Вот так я и рос – в почти стерильной среде, не имея никакого представления о том, что реально творилось за стенами нашего дома. Школа к этому добавить не могла ничего, и единственная нехитрая ценность, которую внушали нам взрослые, состояла в том, чтобы (почти по Ленину) учиться, учиться и учиться. И, по возможности, учиться хорошо, что я и делал. Но даже и эта «хорошая учёба» тоже была достаточно ущербна, поскольку приобщала лишь к процеженной, однобокой культуре, за бортом которой оставалось столь многое, что и не перечислишь. Так что, будучи отличником, я рос ещё и полным невеждой.
Хотя, если быть объективным, для нас, детей, по понятиям родителей, делалось всё возможное. Но, к сожалению, в круг этих понятий не входили такие вещи, как психологическая вооружённость, как приобщёние к неприкрашенной жёсткой реальности и хотя бы какие-то начатки политизированного мышления, умение отличать правду от лжи, от двойных стандартов, проникших во все клеточки социального организма. Всё это было табу, и в семьях, вроде нашей, подобных вещей сторонились, как чумы. Время показало, насколько это было недальновидно. Известная формула гласит: если вы не интересуетесь политикой, политика заинтересуется вами. И политика, которой так тщательно избегали мои родители, вошла к нам в дом с чёрного хода. Вот как это было. Слово моей сестре Алле Тумановой.
* * *
«…Всё началось для меня с незначительного эпизода – моя подруга Галя Чиркова познакомила меня с двумя молодыми людьми – Владимиром Мельниковым и Евгением Гуревичем.
Щуплые, невысокого роста, мальчишки вовсе не походили на героев романов, о которых мечтали мои подруги. Не умели они ни ухаживать, ни танцевать, да и провинциальность их мне, «аристократке» из дома Верховного Совета, не могла не броситься в глаза. Так что дружба с ними меня поначалу не привлекала. Но мальчики обнаружили активность, звонили почти каждый день, по вечерам появлялись в моём доме. Оба они были неразлучны и чем-то походили на братьев. Вскоре, однако, я стала замечать, что в их дружбе нет равенства: главным был явно Женя. Яркий, темпераментный, он был большой любитель пофилософствовать, мечтал о философском факультете МГУ. Особенно покоряла страстность, с какой он говорил о социальных проблемах. Карие лучистые глаза его светились, лицо становилось вдохновенным и мужественным. Он буквально вырастал передо мной в прямом и переносном смысле. Я стала с нетерпением ждать наших встреч.
Мы шатались по вечернему городу, по шумной улице Горького и говорили, говорили. Я заметила, что наши излюбленные темы всё больше связаны с критикой советской жизни. Всё, что рассказывал Женя, было интересно, а кое о чём я слышала впервые. Оказывается, например, существует завещание Ленина, где тот предостерегает своих сподвижников от Сталина, характер которого уяснил ещё тогда. Я узнала о конфликте Сталина с Крупской, об инсценировке процессов 37-го года, о бесчисленных лагерях с миллионами заключённых, разбросанных по всей стране. Где-то я уже слышала намёки на эти факты, что-то носилось в воздухе, какое-то неуловимое недовольство, тайный страх. Но, пожалуй, впервые я слышала стройную систему обвинений в адрес власти, в адрес режима.
Не согласиться с Женей было невозможно. Нищие в вагонах поездов, старики-пенсионеры, живущие впроголодь (я таких знала), празднично-фальшивая колхозная деревня в книжках и на экране, да и мой собственный дом с чинопочитанием и иерархией его жителей, наконец, антисемитизм, который я всё больше ощущала и в школе, и за её пределами. Но что же делать? Поддерживать видимость веры в окружающую нас ложь, бодрые газетные лозунги, песни, прославляющие великого Сталина? Однако на этот вопрос у Жени, оказывается, был готов ответ. Надо бороться! Как? Об этом пока не говорилось. Исподволь меня готовили к принятию очень важного решения, хотя я этого и не замечала.
Как долго тянулись теперь школьные занятия. Я ждала встреч с Женей, и только с ним мне было интересно. Мы ходили по улицам, не замечая прохожих, и говорили, не понижая голоса, о вещах, о которых и думать-то было опасно. Мне и в голову не приходило, что кто-то может нас подслушать.
Пробежала зима, мы оканчивали школу, уже все мысли наши были о вступительных экзаменах в университет. И я, и Женя стремились туда, несмотря на то, что поступить даже в обыкновенный институт молодёжи еврейской национальности становилось всё труднее.
На какое-то время наши встречи прекратились, и только в конце августа мы снова собрались все втроем, как в старые добрые времена. В университет я, конечно, не попала и оказалась на вечернем факультете педагогического института. Женя тоже не прошел по конкурсу и с горя пошёл туда, где принимали с уже набранными баллами, – это был пищевой институт. И только Владик оказался на щите: он стал студентом Менделеевского института, куда и стремился.
У каждого началась своя студенческая жизнь, и теперь мы редко виделись друг с другом, лишь иногда общались по телефону.
Но вот в один из дождливых осенних дней Женя вдруг позвонил мне и предложил встретиться. Он был чем-то взволнован. Мы бродили с ним под зонтом, и я с холодком в сердце слушала его рассказ о недавно созданной подпольной организации. Её цель – готовить кадры к грядущей мировой революции. Но революция – дело будущего. Пока же надо раскрывать людям глаза на несправедливость существующего строя, вести пропаганду и агитацию среди самых разных слоев населения. Я была настолько ошеломлена всем услышанным, что, кажется, не задала ему ни одного вопроса.
– Ты ведь тоже будешь с нами, – уверенно сказал Женя, и я не осмелилась возразить.
Дело принимало неожиданный и опасный оборот, к которому я совершенно не была готова. Но увлечённый своим рассказом, Женя не заметил моей растерянности и всё говорил и говорил без конца. Как сквозь туман вставали передо мной контуры организации, разделённой на группы, которыми руководят связные. Связные знают руководителей организации, а члены групп общаются только между собой. Наша ячейка возглавляется Женей, а мы с Владиком рядовые её члены. Вот, собственно, и всё, что осталось в памяти с того вечера.
С тяжёлым сердцем вернулась я домой. С кем посоветоваться, кому открыть душу? О родителях не могло быть и речи. Близких друзей, которым я могла бы довериться, у меня не было. Пожалуй, ближе всех мне была тётка, сестра мамы. После нескольких дней колебаний я решилась обратиться к ней за советом. Теперь я понимаю, что была более зрелой чем мои товарищи, и, конечно, более трусливой. Я видела в них детей, увлечённых игрой в подпольных революционеров. Мне же играть в эту опасную игру вовсе не хотелось. Хорошо помню побелевшее лицо тёти Нади и её закушенные губы, когда она всё повторяла и повторяла мне одно и то же: «Немедленно порви с этими безумцами!»
Я и сама к этому склонялась. Беседа с тёткой лишь утвердила меня в моём намерении. Да, но как это сделать? Чем объяснить свою внезапную перемену? И наши встречи продолжались, всё более укрепляя меня в моих сомнениях.
А однажды у меня в комнате Женя объявил, что намерен провести собрание. Всё чин по чину – председатель, секретарь, массы, и все в трёх лицах. Он познакомил нас с «программой» организации и с «манифестом». Я решила тогда, что оба документа составлены им самим. Почти уже не помню, что в них говорилось, но оба они странным образом напоминали некоторые этапы из истории большевистской партии, которую мы изучали в школе. Организация называлась «СДР» – Союз борьбы за дело революции. Я покорно вела протокол собрания (его потом нашли у меня при обыске), хотя эта формальная сторона, на которой так настаивал Женя, вызывала во мне протест. Всё напоминало игру, но опасную игру. И я дала себе слово, что это наша последняя встреча.
Наступила экзаменационная сессия в институте. Я была очень занята и о своих приятелях не вспоминала. Не подают признаков жизни – и ладно. Всё, что было связано с ними, как-то само собой отходило на второй план, будто этого и не было. Каждый день я шла в институт, возвращалась домой и не замечала, что за мной уже установлена слежка, а в соседнем подъезде ведётся постоянное дежурство и наблюдение…»
* * *
Эта пространная выдержка из книги «Шаг вправо, шаг влево…», написанной моей сестрой в эмиграции в Канаде и изданной в 1995 г. в Москве, объясняет многое из того, о чём не догадывались мои родители. И прежде всего – причину появления в нашем доме ночных гостей из органов госбезопасности, после чего наша жизнь на целые пять лет потекла по совсем другому руслу.
Итак, в ночь с 6-го на 7-е февраля 1951 года к нам пришли. Но поскольку приход этот неоднократно описан и в воспоминаниях сестры и в других аналогичных свидетельствах, я лучше расскажу о том, что видел и перечувствовал я сам – так сказать, «тыловые» впечатления младшего брата.
Начну с того, что для меня всё началось примерно на час позже, чем для сестры и для мамы (отец, к великому счастью, находился в командировке), потому что, пока вёлся обыск в нашей с Аллой комнате, я продолжал крепко спать, несмотря на бивший мне в глаза яркий свет (как не позавидовать теперь этому сну, которым меня, двенадцатилетнего, одарила природа). Даже присутствие спящего ребёнка, видимо, ничуть не смущало ко всему привычных оперативников. Но потребовалось осмотреть внутренность тахты, на которой я спал, и меня разбудили.
Первое, что я увидел, была толстая дворничиха Сима, тоже разбуженная среди ночи и привлечённая в качестве понятой. Она сидела на табурете в прихожей, прямо напротив нашей двери, с красным, будто ошпаренным лицом, ссутулясь и не зная, куда деть свои большие руки. Оперативников я разглядеть не успел, потому что мама, даже не дав мне одеться, сразу увела меня в соседнюю комнату и уложила в свою постель. Но спать я, конечно, не мог. Лежал в темноте с открытыми глазами, пытаясь переварить увиденное.
То, что это обыск, я, конечно, понял, однако мысли мои сразу же потекли совсем в другом направлении. И первое, что пришло мне в голову, что родители от нас с Аллой что-то скрывали и что ночной десант связан с какой-то тайной стороной их жизни. И в моей душе начало зреть неприязненное, почти враждебное чувство. В этот миг я мало чем отличался от Павлика Морозова, разве что образовательный ценз у того был пониже. Но вскоре течение моих мыслей было прервано, потому что оперативникам понадобилось осмотреть спальню родителей. Я оделся и вышел.
Подойти к Алле было уже нельзя. Мама увела меня на кухню и наспех, кое-как объяснила причину ночного визита. Не помню уже точно, но, наверное, я испытал облегчение. К тому же неизвестность всегда хуже любой определённости.
Уже светало, когда процедура обыска подошла к концу и нам было предложено вынести из двух комнат нужные нам вещи, поскольку они подлежат опечатыванию. Последнее также явилось неожиданностью. Кажется, мама пыталась что-то возражать, но напрасно. Пришлось спешно вытаскивать мебель, составляя её как попало в коридоре и прихожей, после чего две комнаты из трёх были заперты и опечатаны. А вслед за тем увели и Аллу, и мы остались вдвоём.
Многое из подробностей той ночи, как я уже сказал, можно найти в книге сестры, но вот чего там точно нет, так это что полуграмотная дворничиха Сима нам сочувствовала. После отъезда арестной команды она всё спрашивала маму, зачем это Алла всё подписывала – «это я писала, я писала, разве можно так на себя наговаривать?» (На самом деле подпись под листами протокола означала лишь, что «найдено у меня», и ничего больше.) И ещё хочу отметить лояльное отношение к нам одного из эмгебешников, который, быть может, в глубине души тоже нам сочувствовал, хотя показать этого, разумеется, не мог. Так, если старший из них в звании майора вёл себя как ревностный служака и горел желанием наскрести как можно больше компромата (когда ему не тотчас открыли входную дверь, он первым делом бросился в туалет со словами «возможен сброс»), то этот относился к своим обязанностям сугубо формально. Может потому, что был он годами и званием моложе двух других, ему доверяли второстепенные, если можно так выразиться, участки розыскного фронта – кухню, места общего пользования, где он проводил обыск в одиночку. Но проводил безо всякого рвения, так что заслужил даже мамины симпатии.
В тот день в школу я, конечно, не пошёл, и мы с мамой провели его вдвоём. О чём говорили, уже не помню, но слёз, во всяком случае, не было. В такие минуты она умела держать себя в руках, да и вообще, я ни разу не видел её плачущей. А после завтрака я взялся за совок и щётку. Но не потому, что обыск оставил после себя горы мусора, как это обычно изображают в кино. Нет, грязно было из-за сдвинутой мебели, которую предстояло расставлять по новым местам, чтобы квартира не походила на мебельный склад.
А вечером, дождавшись прихода с работы тёти Нади и её мужа, мы поехали к ним на Дзержинскую, чтобы вместе размыкать беду. В тот вечер у них была тётина подруга и её партнер по «покеру в среду» Любовь Григорьевна (других партнёров, очевидно, успели предупредить). Двое из присутствующих были уже раньше задеты катком репрессий – по моему дяде он проехался в 1930-м году, отсидел и муж Любовь Григорьевны, – так что никаких ахов и охов не было. Молча выслушали мамин рассказ, попытались обсудить ситуацию. Но, кроме догадок и предположений, сказать, в сущности, было нечего – никакой достоверной информацией на тот момент мы не располагали.
А когда говорить стало больше не о чем, тётя Надя, пристроившись на уголке стола, достала карты. Не знаю, покоробило ли это мою маму, но мне в память врезалось. Это был, наверное, тот редкий случай, когда в покер пытались играть вдвоём, для чего он совершенно не приспособлен. Вероятно, для тёти это был способ уйти от неприятных эмоций, ну а нам – сигнал возвращаться в нашу полуопечатанную квартиру. Тем более что мы уже еле стояли на ногах. Вот так закончился этот по-зимнему короткий, а для нас бесконечно долгий сумрачный день.
* * *
Как я уже сказал, отец в момент ночного визита был в командировке, а потому не попал под прямой прожектор МГБ. Сыграло ли это в дальнейшем какую-то роль, неизвестно, но, может быть, и сыграло. Дело в том, что по характеру своей тогдашней работы (Минмонтажспецстрой) он имел доступ к засекреченным материалам – в силу присутствия в названии хитрого словечка «спец» – и о случившемся обязан был доложить у себя в 1-м отделе. Но он этого не сделал и, вообще, не поделился ни с кем из сослуживцев. А когда пришла пора в очередной раз заполнять анкету в отделе кадров, где вопрос о репрессированных родственниках стоял, как говорится, ребром, тянул и тянул с заполнением этой анкеты, поскольку было совершенно непонятно, как в этой ситуации поступить. Написать всё как есть? Но это значило бы распрощаться со своей должностью, которую, конечно же, не мог занимать член семьи репрессированного. Утаить правду? Но ведь кадровикам она, по идее, должна быть известна. А если нет? И так проходил месяц за месяцем, и всякий раз, изыскивая какие-то предлоги, чтобы уклониться от заполнения этой злополучной анкеты, он чувствовал себя словно подвешенным на верёвочке. В конце концов, так и осталось загадкой: знали на работе об аресте Аллы или не знали или только проявляли деликатность, старательно обходя эту тему. Сам отец никого об этом не спрашивал, но и ему никто ни о чём ни разу не намекнул.
Справедливости ради следует сказать, что был он такой не один и что у подельницы Аллы Иды Винниковой в точно такой же ситуации находился её отец, работавший в Министерстве авиационной промышленности. А это посерьёзней, чем строительно-монтажное ведомство. Был ли то прокол в работе наших «органов» или сознательное закрытие глаз на подобные случаи – ведь полстраны имело тогда репрессированных родственников, а нужно же было всё-таки кому-то работать. Но бережёного Бог бережет, а потому решено было отцу лишний раз не светиться и в хлопотах по делу арестованной дочери участия не принимать. Так что и хождения в приёмную МГБ и Генпрокуратуры, и денежные передачи в тюрьму, а затем и посылки и поездки на свидания в лагерь – всё это полностью легло на плечи мамы. К тому же и само МГБ «позаботилось» о том, чтобы у неё было больше свободного времени – при аресте они конфисковали её пишущую машинку.
Впрочем, всё это было потом, а пока нужно было получить ответ на самый жгучий вопрос: где Алла? Ответ этот мы получили довольно скоро: в Лефортовском изоляторе, представлявшем, по сути, спецтюрьму МГБ. И это было всё. Никто не желал говорить, в чем её обвиняют, нельзя было получить свидание, а тем более, нанять адвоката – никакие адвокаты в Лефортово не допускались. В общем, мы знали немногим больше, чем близкие похищенного средь бела дня человека, и чувства наши были примерно того же порядка.
До сих пор помню, как радовалась мама, увидев подпись Аллы на квитанции денежного перевода, который ей разрешили сделать спустя полгода после ареста. Это был не только живой отклик оттуда, но и подтверждение, что и дочка получила, наконец, привет из родного дома. На эти куцые 100 руб. в месяц можно было что-то купить в тюремном ларьке из того скромного ассортимента, который он мог предложить заключённому. Никакие продуктовые передачи в эту режимную тюрьму не принимались.
Тот год, хоть и не был високосным, нёс нам одно испытание за другим. Летом я впервые в своей жизни поехал в пионерский лагерь. Этот лагерь в Красной Пахре принадлежал министерству, где работал отец, и открывал свой первый сезон, так что всё было новенькое, с иголочки, выстроенное со вкусом, с размахом, на которые так щедр был тогдашний строительный министр Н.Дыгай. Только вот смены там были длиннее обычных – 40 дней, и надо ли говорить, с каким нетерпением ждал я единственного за смену родительского дня.
Но приехал почему-то один отец, объяснив, что мама натёрла ногу какими-то босоножками, чему я и поверил и не поверил. В общем, соврать можно было и получше, а ещё лучше было бы сказать правду. А правда заключалась в том, что в это самое время мама находилась в городском онкологическом диспансере, где ей только что была сделана операция по поводу опухоли груди. Но, как говорят в таких случаях, Бог всё-таки есть, и, по крайней мере по отношению к нам, он распорядился справедливо. Потому что опухоль оказалась доброкачественной, хотя по всем внешним признакам походила на рак, в чём на 90 процентов были уверены врачи. Так что легла она в больницу в ожидании худшего. А настоящий характер опухоли был установлен лишь на операционном столе, во время экспресс-биопсии.
Несколько лет спустя я побывал вместе с ней в этом онкодиспансере. Мрачное, школьного типа здание и серые, без лиц, женщины, слоняющиеся по коридору в вылинявших байковых халатах. Одна из них подошла к застеклённой двери, отделявшей коридор от лестницы, и начала, медленно перебирая пальцами по стеклу, с усилием поднимать руку. «Это гимнастика для разработки мышц после удаления груди», – шепнула мама в ответ на мой недоумевающий взгляд.
1951 год был знаменателен для нас и ещё одним хэппи-эндом, касающимся нашей «усечённой» квартиры. Конечно, жизнь в единственной забитой вещами комнате была не сахар, но всё же то была жизнь без соседей, о чём подавляющая часть москвичей в те годы могла лишь мечтать. Меня же особенно угнетала невозможность пригласить к нам домой кого-нибудь из сверстников, которым я, по понятным причинам, не мог открыть всей правды. До сих пор помню то чувство мучительной неловкости, которое я испытал, зазвав к себе как-то своего одноклассника. Ни я ему ничего не стал объяснять, ни он меня ни о чём не спрашивал, хотя должен был, по идее, догадываться о причине происшедших в квартире перемен.
Но вот однажды, в невзрачный ноябрьский денёк, появились у нас в квартире два чем-то похожих друг на друга человека в штатском в сопровождении непроницаемого коменданта дома. Подойдя хозяйским шагом к дверям опечатанных комнат, посетители подёргали ручки и, убедившись, что всё в порядке, сорвали сургучные печати. Раскрыв на мгновение двери и заглянув внутрь комнат, они заперли их снова и, вручив ключи коменданту и ничего не объясняя, удалились.
Мама, которая взвалила на свои плечи все хлопоты по казённым домам, попробовала было ткнуться в приёмную МГБ на Кузнецком мосту, но никаких вразумительных объяснений не получила. Очевидным было одно: до суда ещё далеко. Так отчего же сорваны печати? И лишь постепенно, по крохам, по скупо оброненным комендантом фразам, стала вырисовываться подоплёка этой таинственной истории.
Всё дело было в особом статусе нашего дома, находившегося, как я уже упоминал, в ведении Хозуправления Верховного Совета, которое положило, как говорится, глаз на нашу квартиру. Сообразив, что опечатанные комнаты могут от них уплыть, поскольку по установившейся практике они становились «законной» добычей «органов», ХОЗУ обратилось с ходатайством в МГБ с просьбой передать им эту освободившуюся, по их мнению, площадь. По всей вероятности, в их планы входило предоставить нам какую-нибудь пустующую однокомнатную квартиру, а эту, трехкомнатную (в те годы – предел мечтаний для многих), предоставить кому-то из своих – аргумент более чем уважительный для номенклатуры всех времён. Ну, а найти общий язык с чинами госбезопасности хозяевам нашего дома, видимо, не составляло труда. И по поговорке «свои люди – сочтёмся» два высоких ведомства ударили по рукам.
Что в этой ситуации оставалось делать моим родителям? Вероятно, смириться и радоваться тому, что нас вообще не выкинули на улицу. И так бы, наверное, оно и вышло, если б реквизиторы удовольствовались только одной из комнат. Но слишком очевидный масштаб произвола вызывал чувство естественного протеста, которое искало выхода. К тому же «квартирный вопрос», как заметил еще булгаковский Воланд, всегда был особенно болезненным для москвичей.
Не раз и не два держали у нас дома расширенный семейный совет, пока однажды кто-то из знакомых не без каверзы предложил: «А вы подайте на них в суд». Как в суд? На кого? На Верховный совет?! И кому? Семье «врага народа», пусть даже ещё не осуждённого? От одной этой мысли холодело под ложечкой. Но всё-таки идея запала, и в конце концов решили рискнуть. Тем более, что подвернулся опытный юрист – специалист по жилищным вопросам, взявшийся вести это дело.
Первый же раунд этого удивительного противоборства в народном суде Советского района Москвы мои родители выиграли! Не знаю и, верно, уж никогда не узнаю, какие чувства боролись в душе судьи Флягина, вынесшего решение в пользу опальной и опасной семьи, через какие колебания и сомнения пришлось ему переступить. А ведь понимал, не мог не понимать, чем чреват для него подобный вердикт. Но в нашей семейной памяти имя этого человека навсегда осталось примером личного мужества и просто человеческой порядочности, которые можно, оказывается, сохранить и в самые тёмные времена бесправия и произвола. А что судья Флягин был такой не один, мы получили возможность убедиться вскоре, поскольку квартирная эпопея на этом, увы, не закончилась.
Не желая мириться с унизительным поражением, всесильное ведомство подало кассационную жалобу в Московский городской суд. В успехе не сомневались: в городском суде у них были свои люди, готовые проштамповать любое угодное им решение. И чаша весов заколебалась опять, но теперь уже в противоположную сторону.
И вот где-то в 20-х числах декабря состоялось новое судебное заседание, призванное расставить все точки над «и» в отношении нашей злополучной квартиры. С первых же минут председатель суда повёл себя так агрессивно, что стало ясно: свой хлеб, пусть в поте лица, но он отработает. А после того как он в очередной раз грубо оборвал нашего адвоката, тот потерянно шепнул сидевшей рядом маме: «Боюсь, что они даже не станут возвращать дело на новое рассмотрение, а сразу вынесут окончательное, нужное им решение».
Всё двигалось к предсказуемой и скорой развязке. Зарвавшиеся истцы должны были получить предметный урок, кто есть кто в нашем социалистическом государстве и кому и какие права в нём положены. И никто поначалу не обратил внимания на молодую женщину в тёмно-синей форме, сидевшую сбоку у стены за низким деревянным барьерчиком и до поры до времени никак не заявлявшую о своём присутствии. И только когда председатель суда, закончив слушание сторон, готовился вместе с заседателями удалиться в совещательную комнату, женщина встала.
Не знаю уж, каким счастливым ветром занесло её в тот день именно на это заседание Мосгорсуда, но то была прокурор по надзору Авилова, в чьи обязанности входило следить за соблюдением норм судопроизводства и посещать по собственному выбору отдельные слушания.
Итак, женщина встала. Председатель недоумённо оглянулся и с досадой посмотрел на часы. Очевидное, как божий день, дело не требовало, по его разумению, никакого прокурорского комментария. Отпора с её стороны он не ждал и подавно. И тем неожиданней прозвучала в притихшем зале её короткая, резкая речь.
Да, дело, в самом деле, ясное, заявила она. Но ясно в нём лишь то, что грубо нарушена законность. Арестованная не имела своей отдельной жилплощади, а проживала вместе с семьей, а потому изъятие комнат осуществлено вопреки всем юридическим нормам. А, следовательно, и нынешние претензии Хозуправления Верховного Совета также не имеют под собой никаких законных оснований. И, прервавшись как бы на полуслове, женщина опустилась на своё место. Суд удалился на совещание.
Длилось оно на этот раз необычно долго. Сквозь неплотно закрытые двери в зал доносились голоса явно повышенной тональности. Видно, председатель прилагал отчаянные усилия, чтобы уломать заупрямившихся заседателей – своих же коллег-юристов.
Воспользовавшись паузой, мама подошла поблагодарить нашу нежданную заступницу. «Не волнуйтесь, – успокоила та, – всё будет в порядке. Впрочем, это пустяки, девчонку вот жалко…»
Сколько лет прошло, а и сейчас комок подступает к горлу от этой как бы невзначай оброненной в присутственном зале фразы. Где ты теперь, бесстрашная прокурор по надзору 1951-го года? Жива ли? И если жива, прими мой запоздалый поклон за это нерасчётливое движение сердца, на которое (уверен) никогда бы не отважился на твоём месте ни один прокурор-мужчина.
Но вот двери распахнулись, и за судейским столом снова появились все три члена городской коллегии. Председатель был красен и зол. Не поднимая глаз от листка бумаги, читал он будто внезапно охрипшим голосом текст принятого постановления: одобрить решение первой судебной инстанции и признать его с сего дня вступающим в силу. А мама и наш адвокат сидели, затаив дыхание и боясь верить своей неправдоподобной удаче.
…А через неделю весь наш большой, в полтораста квартир дом готовился к встрече Нового года. И в этот вечер в двух наших словно бы наглухо зашторенных окнах, обращённых прямо в шахту двора, внезапно зажёгся свет. И дом ахнул. «Что, Алла вернулась?» – шёпотом задавали моим родителям один и тот же вопрос соседи. Но те лишь грустно качали головой. «А тогда… в чем жё дело?» Но не принято было в ту пору делиться такого рода подробностями. И бедные мои родители только загадочно улыбались в ответ.
* * *
А, между тем, судьба Аллы была по-прежнему окутана туманом неизвестности. Собственно, кроме ежемесячных расписок в получении ста рублей, мы не знали о ней ничего и только писали, писали и писали. Писали Сталину, Берии, писали министру госбезопасности и генеральному прокурору, но не получали никаких ответов.
Время от времени мама наведывалась в приёмную МГБ на Кузнецком мосту в надежде узнать хоть что-нибудь, но слышала всякий раз одно и то же: ждите, следствие ещё не окончено. А после этого частенько заглядывала к нашей знакомой Раисе Григорьевне, чья работа находилась неподалеку от Кузнецкого. Она была женой папиного университетского приятеля, который в середине 1930-х годов перешёл на работу в «органы», а после войны, дослужившись до звания майора, был назначен начальником лагеря для военнопленных (так, во всяком случае, нам это подавалось) в Рязанской области и в конце 1940-х годов вышел в отставку.
В то время мама особенно ценила тех людей из нашего окружения, кто не отшатнулся от нас после ареста Аллы (а тем, кто отшатнулся, не могла этого простить до конца дней), и Раиса Григорьевна с мужем были из их числа. Тон у них задавала жена – муж был у неё под каблуком, избегал ей перечить, а при гостях большей частью помалкивал: работа приучила его держать язык за зубами. Зато Раису Григорьевну положение жены начальника лагеря не научило ничему: она была болтлива, несдержанна и крайне неосторожна. Как-то раз в присутствии мужа она проговорилась, что однажды тайком передала на волю письмо заключённого. Услышав это, тот изменился в лице, и помню, как налился кровью его апоплексический затылок. А ведь с того дня прошло уже больше пяти лет.
Как впоследствии вспоминала мама, она заметила, как странно ведёт себя служебный телефон Раисы Григорьевны во время её посещений. Он словно бы жил своей собственной жизнью, время от времени сам собой позвякивая, но когда ничего не понимающая Раиса Григорьевна нервно хваталась за трубку, там царило молчание. И было похоже, что это как-то связано с мамиными визитами, о которых они договаривались именно по телефону. Тогда мы ещё не понимали значение таких звоночков, но были ли тому причиной контакты с нашей семьёй, судить не берусь.
Однажды, в апреле 1952 года, при подаче очередной просьбы о свидании мама, вместо стандартного отказа, услышала, что может передать дочери тёплые вещи. Это могло означать только одно: что следствие окончено и для отбытия срока Аллу отправляют в лагерь. Но куда и на сколько? Об этом не было сказано ни слова. Как и о состоявшемся в феврале заседании Военной коллегии Верховного суда, вынесшей свои чудовищные приговоры – три расстрела и 25 лет лагерей остальным членам молодёжной группы.
Обо всём этом мы узнали много позже. Не уверен даже, сообщили ли мне про этот приговор родители. Знаю только, как, примеряя на себя отмеренный Алле срок, мама невольно задумывалась: а доживёт ли она до возвращения дочери (как стало ясно впоследствии, не дожила бы). И потянулись долгие месяцы гнетущего неведения, пока, наконец, не было получено первое письмо с фиолетовым клеймом лагерного цензора и обратным адресом: Коми АССР, пос. Абезь.
Не стоило большого труда разыскать на карте этот крошечный островок ГУЛАГа. Он находился примерно в ста километрах от Воркуты, у самого полярного круга. Даже по карте это было не близко, а на самом деле между нами пролегли тысячи километров тайги и приполярной тундры, и всё это к северу и северо-востоку от Москвы.
Самой Алле писать письма разрешалось раз в полгода, зато наши возможности в этом плане ограничены не были. А, кроме того, мы могли теперь посылать посылки. Но продуктовые посылки из Москвы принимались в очень ограниченном ассортименте, так что приходилось идти на всякие ухищрения. В конце концов маме удалось подружиться с приёмщицей на Центральном Почтамте, двадцатилетней татаркой Фимой, которая за лишнюю пятёрку принимала от нас посылочный ящик без проверки содержимого. И хотя делала она это не безвозмездно, но прекрасно понимала, кому всё это предназначается. И её сочувственное к нам отношение явственно читалось на её открытом полудетском лице.
Близился к концу 1952 год, год агонии сталинского режима, когда даже люди, ни с какого бока не задетые его репрессивной машиной, всё равно ощущали эту мрачную, давящую атмосферу и не ждали для себя никакого просвета в будущем. Казалось, что так будет всегда. Вот как впоследствии описал эти настроения Илья Эренбург:
Да разве могут дети юга,
Где розы плещут в декабре,
Где не отыщешь слова вьюга
Ни в памяти, ни словаре <…>
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне.
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берёт,
Всё ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
…А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
А только гордость и беда.
И в крепкой ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зелёные весны.
Но прежде, чем заглянуть в зелёные глаза весны, нужно было дожить, дотянуться, дождаться смерти Сталина. И хотя была она уже не за горами, да только мы об этом не знали. Но даже когда этот рубеж остался уже позади, метафорическая эта весна всё ещё не спешила заявить о себе в полный голос. И почти так же, как весна календарная, двигалась она мелкими шажками, то топчась на месте, то словно бы пытаясь нагнать упущенное. И эта её медлительность была одновременно и сладостна и мучительна.
В начале 1954-го года наметились, наконец, первые послабления в ГУЛАГе. Были сняты ограничения на переписку, появились первые освобождённые по бериевской амнистии, и одна такая ласточка залетела и в нашу московскую квартиру. Это была тридцатилетняя литовка, каких много сидело вместе с Аллой, привёзшая нам письмо чернильным карандашом на лоскутке материи, который она прятала у себя на груди. Письмо сохранилось, его фотография воспроизведена на страницах книги «Шаг вправо, шаг влево…»
А полгода спустя было получено разрешение на свидание. Ехать две матери сговорились вместе – второй была мать Иды Винниковой, находившейся неподалеку от Инты, столицы этого лагерного края, куда после годичного пребывания в инвалидном лагере в Абези была переведена Алла. У обеих мужья работали в министерствах, оба остались при своих должностях, и это как-то сближало. Однако, не доезжая Инты, пути их разошлись, и на интинский перрон мама с тяжёлым чемоданом вступила одна. И никаких носильщиков. И тут судьба ей улыбнулась. Какой-то здоровенный парень в огромных сапогах, заметив её растерянность, взялся донести её чемодан до автостанции. Этот чемодан был для него что пушинка, и он зашагал с такой скоростью, что мама едва за ним поспевала. В Москве уже стояла весна, и обута она была по-весеннему. А здесь лежал неубранный снег, мостовая топорщилась острыми вывернутыми камнями, и больше, чем отстать, она боялась поскользнуться.
«Беги скорей, к тебе мама приехала!» – прибежали к Алле возбуждённые её товарки по бараку. Маму они увидели случайно, родственного сходства, как казалось, между ними не было никакого, и, тем не менее, они его угадали.
Были после этого и ещё свидания, и каждое несло на себе печать постепенного ослабления режима. А во время последнего из них Алла уже пользовалась правом свободного выхода за зону, и они с мамой побывали в гостях у недавно освободившихся лагерников, в том числе и у двух закадычных друзей – Юлия Дунского и Валерия Фрида, известных впоследствии сценаристов.
И вот настал, наконец, 1956 год – год ХХ съезда и знаменитого антисталинского доклада Хрущёва. В тот год нам суждено было пережить две близкие смерти, предсказанные Алле незадолго до её освобождения лагерной гадалкой, – сестры отца в Киеве (февраль) и тёти Нади (июнь). Но даже они не могли заглушить то состояние эйфории, в котором мы находились все эти весенние месяцы. Само время словно бы текло теперь по-другому.
Ещё в феврале все получившие лагерные сроки по делу троих расстрелянных ребят – Бориса Слуцкого, Евгения Гуревича и Владилена Фурмана – были вызваны в Москву на переследствие, которое на этот раз проходило ускоренными темпами. Но и сами подследственные, и их родные понимали, что дело движется к их освобождению. «Вам я могу смотреть в глаза, – сказал маме следователь прокуратуры подполковник Терехов. – А как мне разговаривать с родителями, чьих детей нет в живых?»
А где-то в конце марта было разрешено ещё одно, четвёртое с момента ареста, свидание. Вот как вспоминает о нём сама Алла. «Я не отрываясь смотрела на дверь. Несколько бесконечных минут ожидания, и вот на пороге появилась мама в зимнем пальто и меховой шапке. Она сделала шаг, и вдруг за её спиной я увидела отца. Это была неожиданность! Я знала, как он боялся, да и вся семья тоже: первый, кто мог пострадать из-за меня, был он. И хоть все эти годы он писал мне, в хлопотах, в хождении по инстанциям, в отправке посылок участия он не принимал. О приезде его в лагерь я и не мечтала. И вот он здесь. Пять лет я не видела его лица даже на фотографии. Вглядываюсь в дорогие лица – каждая новая морщинка, седина – моя вина… Родители садятся за стол против меня. Не выдержав, я вскакиваю и целую их. Надзиратель молчит, боковым зрением вижу, как он нарочно повернулся к нам боком, мол, не видел нарушения. Но этим ослушания не кончились, мама тут же тихо сообщила, что у них много хороших новостей и одна из них – что скоро нас освободят…»
Это случилось 25 апреля 1956 года. И снова я обращаюсь к книге «Шаг вправо, шаг влево…» «Утро началось как обычно: зарядка, завтрак, уборка камеры. Совершив положенное, мы с моими сокамерницами уселись на койки в ожидании прогулки. Но вместо привычного: «Приготовьтесь на прогулку», услышали: «Приготовьтесь с вещами». Сколько ни живи в ожидании свободы, когда она приходит, в неё трудно поверить. В тюрьме привыкаешь опасаться перемен, старое, притерпевшееся лучше… И вот: «приготовьтесь с вещами»! Сколько раз эти слова повергали в страх перед неизвестностью. А что теперь скрывается за ними? Мы наперебой загалдели: «Куда нас, на свободу?!» Раньше бы мы не решились задавать вопросы! Но мы быстро привыкли к новым временам и осмелели. Тюремщики чуть улыбаются, мы вглядываемся в их лица – сомнений нет, нас освобождают.
После исполнения положенных формальностей нас подвели к огромным, тяжёлым дверям и распахнули их. Первый шаг из тюрьмы, такой важный и неповторимый, я не помню. Наверное, его мало кто запомнил. Но я и сейчас вижу сияющие физиономии моих спутниц. Мы двинулись по еле узнаваемой улице вниз, к центру города. Была середина дня. Мимо текла толпа красиво одетых людей. На нас никто не оглядывался, хотя мы выглядели довольно странно: с котомками, Катя в ватнике, я в старомодном пальто с потёртым чемоданом в руках. Рядом не было ни одного вокзала, чтобы объяснить наше появление. Казалось, что толпа состоит из одних иностранцев – так необычно были одеты люди. Прислушалась, нет – говорят по-русски. Значит, за пять лет всё так переменилось, другая мода, другие краски, другое выражение лиц. Наверное, дело было не столько в пяти годах нашего отсутствия, сколько в трёх годах без Сталина
Продолжая свой путь к дому, на углу Манежной и улицы Герцена мы купили по букетику весенних фиалок, используя не пригодившиеся на транспорт деньги. Вот тут, на этом углу, нам надо было расстаться: маршрут моих спутниц пролегал мимо библиотеки Ленина и далее к Арбату, а мой – к Никитским воротам. Я шла и уже не смотрела по сторонам. Пальто давило на плечи, чемодан вдруг показался очень тяжёлым. Наконец дотащилась я до знакомой церкви, где когда-то венчался Пушкин, а теперь была высоковольтная лаборатория. Напротив дом Горького, а дальше – посольский особняк. Наконец и мой дом. Раньше он был больше, новее, красивее. Но сейчас в нём воплотился весь свет, вся моя жизнь. Я возвращалась сюда в своих снах, хотя чаще во сне меня увозили из дома. Миновав тёмную подворотню, вхожу во двор. Какой же он маленький! Дети бегают по дорожкам сада, на скамейках сидят мамаши, няньки. Сейчас меня кто-нибудь узнает, окликнет. Быстрей дойти до своего девятого подъезда. Лифта не вызываю, иду пешком на третий этаж. Дверь. Звонок. На пороге высокий юноша с копной чёрных волос – мой маленький брат. Так вот, значит, сколько прошло лет, как долог был мой путь домой!»