Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2019
Далеко от Украинского края, проехавши Польшу, минуя и многолюдный город Лемберг, идут рядами высоковерхие горы. Гора за горою, будто каменными цепями, перекидывают они вправо и влево землю и обковывают ее каменною толщей, чтобы не прососало шумное и буйное море. Идут каменные цепи в Валахию и в Седмиградскую область и громадою стали в виде подковы между галичским и венгерским народом. Нет таких гор в нашей стороне. Глаз не смеет оглянуть их; а на вершину иных не заходила и нога человечья. Чуден и вид их: не задорное ли море выбежало в бурю из широких берегов, вскинуло вихрем безобразные волны, и они, окаменев, остались недвижимы в воздухе? Не оборвались ли с неба тяжелые тучи и загромоздили собою землю? ибо и на них такой же серый цвет, а белая верхушка блестит и искрится при солнце. Еще до Карпатских гор услышишь русскую молвь, и за горами еще кой-где отзовется как будто родное слово; а там уже и вера не та, и речь не та.
Н.В. Гоголь, «Страшная месть» (1831)
I
Никто не объяснил маленькому Осипу, отчего люди бывают зелеными.
Сам он не знал, что думать о таком зрелище. В шесть лет ему хватало воображения представить, что кроме как розовой (все называли этот цвет белым, но Осип имел свое мнение) кожа бывает красной, синей или серой – стоит только хозяевам ее напариться в бане, перебрать абсента или захворать. Временами, слышал Осип, люди становились желтыми, хоть сам тому свидетелем и не был, а в неких далеких краях, по словам отца, рождались смуглыми или совсем черными, чернее углежогов.
Однако шумный усач на противоположной стороне улицы, не по погоде одетый в расстегнутый пиджак, подпоясанную рубаху и картуз, был явственно зеленым.
Пока отец задерживался в оружейной лавке, Осип решил, что, наверное, просто еще не видел зеленых людей, как не видел когда-то красных, синих или серых, да и двое приятелей странного типа – такие же шумные и отталкивающие, но розовые, обыкновенные – не усматривали в его цвете ничего подозрительного.
Трое обсуждали нечто, понятное им одним, обсуждали громко, богато жестикулируя, периодически обнимаясь, придерживая друг друга и расплескивая неизвестное питье из бутылок без этикеток. Даже через широкую дорогу Благовещенской, через ее брички и экипажи, через вместительные повозки, доставлявшие на Костельную последние партии терракотового кирпича для храма Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, через тротуар со стуком тросточек и грохотом ящиков, через далекие, тонкие и острые звуки скрипки, лившиеся как с самой Казанской горы, до Осипа долетали комки слов этой троицы – слов вроде бы и русских, но ничего не значащих. От липких комков хотелось поскорее отряхнуться да отмыться, но Осип крепче вцепился в своих гусара и даму, выструганных и раскрашенных в Сергиевом Посаде задолго до его рождения, и предался думам о природе цвета и цвете природы.
Зеленый человек продолжал пить, плескать, плеваться словами, двигаться так, как на памяти Осипа еще никто не двигался, и не вполне здорово смеяться. Осип не отвел взгляда даже когда объект его интереса, не прекращая слушать знакомых, повернулся к вывескам дома напротив. «Смотри-ка!.. Рвань рванью, а усики с мыльцем подкручивает, – тут же заметил Осип. – Как у папы моего». Внимания на человека не обращал больше никто, включая городового, что стоял посреди пути и, сложив за спиной иссушенные руки, вяло наблюдал за хаотичным перемещением груженых повозок, дам с колясками и бродячих собак. Тип щурился и читал по буквам, его усы путешествовали из одного конца улицы в другой, от слова «дентист» к слову «портной». «Пожалуйста, не смотри сюда, – подумал Осип к немалому собственному удивлению. – Не смотри сюда. Просто не смотри. Не надо».
По обе стороны от него горожане что-то покупали: одни довольствовались калачами со сбитнем, у иных хватало еще и на пряники детям, третьи, что направляли стопы в Лопатинский сад, не жадничали на цветы для генерал-майора Скалона. Некая царственно одетая девочка заинтересовалась Осипом, его игрушками и одиночеством, отпустила папину руку, подошла к незнакомому мальчику и невежливо, почти в упор, уставилась сначала на его озадаченную, чрезмерно серьезную мину, а затем и на деревянных его хранителей, но отец позвал: «Катенька, идем…» – и, скорчив на прощание гримасу, проказница поскакала обратно по лужам.
Путешествие усов прервалось, пара синих точек встретила пару зеленых. Осип тут же отвернулся, но успел вздрогнуть от того, как скривились губы почуявшего добычу хищника. «Нет, нет, нет… Ну нет же… – Осип прижал игрушки к груди и зашагал по тротуару. – Папа…» Он бросил взгляд в сторону угрозы и мельком увидел, что тип шагает в его направлении так, будто планировал это день, год, всю жизнь. Хищник спешно пересек улицу, превзойдя самый пессимистичный прогноз Осипа; его вытянутая физиономия, полная шрамов и ожогов, повисла перед Осипом и никак не желала убираться.
– Ты знаешь… Ты знаешь!.. – на удивление спокойно и понятно говорил он, и смена интонации задала ногам Осипа лишь больше холода; мерзкие усики – не похожие на отцовские при ближайшем изучении – роднили безумца с жуком. – Ты… Знаешь… Человек…
Осип бежал и плакал, плакал и бежал, но зеленый не помышлял исчезать, хотя для прохожих точно не существовал.
– Человек, который убьет тебя, уже рожден.
Заведенный, повторял и повторял он эту фразу прямо Осипу в уши, как бы тот ни пытался закрыться. Осип не мог поверить, что все это происходит с ним, и происходит наяву. Тут его обидчик развернулся, сунул руки в карманы и спокойно пошел вразвалку, как ни в чем не бывало, огибая прохожих. От неожиданности Осип остановился, стараясь не упустить его из виду – на всякий случай. Некто чуть не толкнул Осипа в спину, выругался и обошел его одесную. Вздыхая, Осип отер лоб и моргнул, но стоило его векам подняться, как проклятая усатая рожа вновь сияла своим ослепительным уродством.
– Уже рожден… Понимаешь?.. Значит, всё… – не унимался зеленый. – Он сидит и ждет… И ждет… На одном месте…
Лед в ногах не позволил бежать дальше, сердце замерло, руки беспомощно разжались сами собой, выпустив игрушки. Зеленый рот медленно раскрывался во всю ширь, но не для того, чтобы произнести очередной ошметок фразы. Осип сомкнул глаза и громко, насколько хватало детских легких, позвал отца, а когда снова открыл и вытер слезы освободившимися руками, то обнаружил себя в плотном полукруге зевак, мешавших разобрать далекий силуэт отца, который несся от угла соседнего переулка с новеньким наганом в руке. Зеленый подлец испарился без следа, но выплюнутые им слова отражались от всех фасадов.
Изможденный, Осип опустил голову и посмотрел на гусара с дамой, нелепо угодивших в лужу.
II
Вахмистру кавалерийского полка Восьмой армии Ковальдину нисколько не хотелось покидать Львов, даже и на какие-то два дня.
Его близким спутникам, унтер-офицеру Тимке и терскому казаку Толстозубу, напротив, не было никакой разницы: все одно – не дом отчий. При каждом удобном и неудобном случае не уставал Толстозуб повторять: край, где в православных храмах просят молитв у Иосафата, сколько Русью ни нарекай, ею никогда не станет – ни через пятьсот лет, ни через какую тысячу.
Сжав пальцы на рукояти шашки, Ковальдин беспокойно глянул в сторону Замковой горы.
Только на Лычаковской дороге подумал он, до чего удивительно его здесь нахождение, насколько странно, что судьба закинула его в этот некогда забытый, а ныне громом гремящий край. Вместе с отцом, чьи дела были нервны и непонятны, но обеспечивали им безбедную жизнь, объездил он множество русских городов, никогда, правда, не пересекая стройную гряду уральских хребтов. Бывал он и в Архангельске, и в Петербурге, и в Перми, и в Ялте, и в Чернигове, и в Новгород с Тифлисом заезжал, и в Смоленск родной возвращался не единожды, и были уже готовы они с отцом переместиться из Ревеля в Вильну, как планам этим внезапно помешали трое – известные кайзер, султан и дядя убиенного эрцгерцога. В своих скитаниях он не раз менял военные школы, училища, гимназии, кое-как, понемногу обучался тому и сему – и по призыву отправился в кавалеристы, а там уж моргнуть не успел, как пересек Збруч.
Он считал, он глубоко чувствовал и верил, что Львов для него – град особый, не просто так ему доставшийся. Во Львове, как нигде, хотелось ему обрести постоянный дом, семью и службу. Мучительно ждал он дня, когда сменит форму на ладно скроенный костюм с высоким воротом и пышным галстуком, фуражку – на котелок или хомбург с изогнутыми полями, каковые во Львове изготавливали с особым изяществом и тщанием, а револьвер с винтовкой – на карманные часики да прогулочную трость.
За те несколько месяцев, полных напряжения, лишений и колючей проволоки, за чужое Риздво и свое Рождество, за неведомого Сильвестра и знакомый Новый год, Львов успел стать личной его гордостью.
За Львов он, скача диким галопом к Золотой Липе, выхватывал из ножен шашку и сек, когда в карабине кончались патроны, а страх внушал сам дьявол, а тысячи пособников его – в спину дышали да смерть шептали. Артиллерия, в которой австрийцы неприлично их превосходили, тогда била и била, загоняя душу в пятки; в какой-то момент он перестал понимать, что происходит вокруг, попали в него разом и пуля, и осколок – отделался он легко, не столько кровью, сколько шоком, а Тимка с Толстозубом потом знай говорили, что рубился он добро, славно, щедро, как тот самый напугавший его дьявол, и шашка ему безусловно сподручней карабина. Найденный без сознания среди трупов, пропитанный грязью и кровью, он не помнил ни единого своего подвига и лишь умилялся рассказам очевидцев, дивясь, что о нем ведется речь.
За Львов потерял он всякую боязнь смерти при Гнилой Липе. Не из храбрости, а от простого осознания, что ни над чем он не властен: перейдет реку, не перейдет – все решать не ему. Израсходовав скудный запас патронов, с ужасающим криком сверкнул он шашкой и кинулся сечь, но дьяволу было угодно вернуть ему страх с лихвою: сначала под ним застрелили коня, отчего он упал и покатился кубарем; едва успел встать, как пострадал плечом от шрапнели, прошедшей мимо кости и целую руку чуть не оторвавшей, после чего ушлый австриец свалил его на лопатки и принялся молотить по голове пудовыми кулаками. Едва клятый австрияк нащупал камень, чтобы раскроить Ковальдину череп, как собачья его морда превратилась в кровавую кашу, из-за которой показался Толстозуб с дымящимся карабином. Именно тогда, среди дыма и грохота, избитый и израненный, он более всего на свете хотел стоять на площади с братьями по оружию, всеми, кого знал и не знал, отдавать честь государю императору и чувствовать свою причастность к завоеванию этой червонной жемчужины, этой кровью залитой земли – хотел слишком сильно, чтоб сгинуть, города не обретя.
За Львов лежал он, потея в бредовых снах, на койке Кауфманского госпиталя имени императрицы Марии Федоровны – огромного четырехэтажного здания, выходившего просторными окнами на пустырь. Проведя неделю в том очень не львовском по духу учреждении, он пошел на поправку, восстановил связь с действительностью, и бред уступил место скуке. Десятым утром оздоровляющего отдыха он уже радовался не только ясности ума, но и двум легким книгам, оставленным кем-то заботливым на его коленях. Первая – «Тарас Бульба» – была хорошо ему знакома и помнилась как по отцовскому чтению вслух, когда отчего-то нельзя им было выходить из пермского домика два дня кряду, так и по собственным черниговским прогулкам вдоль пушек: ему необъяснимо нравилось сидеть вблизи петровского орудия, болтать ногами и отрываться от букв про лихих козаков только ради панорамы города с барочными куполами в солнечных лучах – и опять к лихим буквам возвращаться. Второе издание, «Обзор сношений Карпатской Руси с Россией в первую половину XIX века», попалось ему впервые, и вниманием его завладела не столько сама книга, сколько вложенная в нее карточка с изображением Сары Бернар, прекраснейшей из прекрасных, в образе Медеи. Заинтересованный странным сочетанием, он принялся за штурм исторического труда, но вскоре сдался, темечко начало стрелять, и, чуть выждав, он разлучил «Обзор» с Медеей да сбежал в фантазию Гоголя. Спящему обладателю соседней койки достались, также неведомо от кого, «Захар Беркут» и псалтырь.
– Как вы? – спросил шелковистый голос по ту сторону книги. – Вам, верно, лучше?
– Всего лишь лучше, чем вчера, – ответил он, не отрываясь от любимой повести. – По-прежнему хуже, чем месяц назад.
– Пора… – начал голос.
Ковальдин защитился:
– Ничего не хочу. Все хорошо. Благодарю за искреннее беспокойство.
– Нет уж, позвольте, придется выпить.
Ковальдин молчал, хоть и сбился со строчки.
– Давайте же, – и обладательница голоса протянула ему ложку с мутной пакостью из стеклянного пузырька.
Не покидая Гоголя, он наигранно взял ложку в рот так, как обычно откусывал от крымского яблока.
– Вот так, – протянула сестра. – А теперь – воды. Коне-е-ечно, воды-ы…
Пригубив стакан, он нахмурился на нее, как на назойливую кошку, и, проводив гадкое лекарство в пищевод, немедленно вернул сосуд, закрылся «Бульбой» и подобрал съехавшую с груди карточку. Смотрел на текст, но думал о шагах сестры.
– Ах, постойте! – крикнул он ей, заставив обернуться.
– Что случилось? – добродушно поинтересовалась она.
Он взглянул на карточку, затем на сестру, затем снова на карточку…
– Вам нездоровится?
…и опять – на сестру.
– Ах!..
Небесное создание звали Катрусей, и была она одной из тех русинок, что встречали армии Брусилова и Рузского цветами, а потому вскоре попали на добровольную службу в госпиталь: с рабочими руками в лазаретах было туго, петроградские сестры милосердия, срочно переведенные из Ясло, не справлялись, так что уход за пациентами с легкими и средними ранениями поручали всем желавшим лечить и ухаживать.
Добрую неделю обменивались они улыбками и обсуждали пустяки, вроде погоды, а как вышел на службу, Ковальдин тотчас явился с розами к порогу ее дома на Словацкого, постучал в дверь, картинно коснулся губами протянутой руки и, не давая опомниться, пригласил гарну пани на шпацер в ближайшее же воскресенье.
С тех пор взяли они за правило шпацеровать каждым воскресным днем, ни ног не щадя, ни денег, ничего вовсе. Они тонули в зелени парков и по-детски кружились у памятников, пока незримо окрыленный Мицкевич беседовал с ангелом, а гарцующий Собеский торжествовал, соревнуясь с Хмельницким и Медным всадником. Они разъезжали меж царями зверей, стражами центра, на фиакрах и в тесных львовских трамваях, глядели на копченые каменицы и вслушивались в смешанные говоры этого миниатюрного Вавилона. Филижанку за филижанкой пили они ароматную львовскую каву, вдыхая крепкий ее запах вместе с парфюмом и дымом сигар, когда в цукернях еще подавались штрудели не только яблочные, но и вишневые, а шоколад был горячим и не был дефицитным. В те же самые времена, до конфискаций и запретов, успел он купить ей «Кобзаря» в магазине на улице Батория, и она читала ему вслух, читала в садах и кавярнях и у себя дома, а он любовался ее галицким произношением, нежнее обнимал, затягивался папироской и дымно говорил, что язык этот краше любого французского.
Они старались реже прибегать к словам, историй из чуланов памяти почти не извлекали. Он описывал ей Смоленск, Петроград, отцовы занятия, смысл которых так и не открылся ему с течением лет, и фотокарточку матушки, Веры Львовны Ковальдиной, урожденной Сидоровой. Она вспоминала мелкую карпатскую деревушку близ Дрогобыча, исчезнувшую с карты империи, и захороненную там родную маму. Он рассказывал про взбалмошного Тимку, которому великодушно отдал сапоги, оставшись с одними обмотками, и вечно угрюмого Толстозуба – человека размеров карпатской горы, неразлучного с папахой и черкеской; человека, чья шашка дважды останавливала косу самой смерти, занесенную над ним, Ковальдиным-вахмистром. В ответ она делилась с ним переживаниями и впечатлениями из-за стен госпиталя: как страшно даже приближаться к залу «тяжелых» пациентов, как мечутся и разрываются сестры, как беспощадно настойчив сон во время ночного дежурства, и как паршивка, заведующая лекарствами, неторопливо обедает да с хирургом флиртует.
Он не плошал на службе, ждал воскресений и жил воскресеньями. Лишь одним таким днем он внепланово вспомнил о смерти. Рано утром, шагая по площади Рынок мимо фасада с вывеской респектабельной компании «Ян Валлах и сын», свернул он к духоподъемному фонтану Амфитриты, перед которым расселся целый ряд торговок, замотанных в растрепанные клетчатые платки.
У одной из них он попросил стакан молока, положил на сморщенную ладонь пять копеек и, освежаясь, услышал:
– Шо ж ти, вояко, мені свої москалячі гроші даєш? Де ж я їх подіну? На шо вони мені?..[1]
Ее соседка привлекла к себе внимание, искусно дав понять, что копейки лучше ссыпать в кошель, а язык спрятать за немногочисленные зубы.
– Геллери потрібні…[2] – растерянно продолжила старушка.
Ее знакомая подняла взволнованный взгляд на Ковальдина, который догадался, что бабушка приняла последние изменения в жизни города не без ущерба для разума.
Он изобразил улыбку сочувствия и сказал:
– То деньги, матушка! Все хорошо! То деньги! И хлеба тебе за них дадут, и масла! Чего захочешь, того дадут.
Едва бы кто смог понять, что озадачило старушку сильнее – москальские деньги Ковальдина или его солнечный настрой.
– Дороже геллеров, – показал он на три монетки. – Всего дадут, на что их хватит!..
Не найдя понимания, Ковальдин поставил опустошенный стакан рядом с кувшином и помахал на прощание.
Через Русскую и Кармелитскую вышел он на полную колокольного звона Францисканскую, встретив у Свято-Георгиевского собора целую процессию с гробами. Так много их было, что он и не пытался сосчитать. По-траурному одетые люди в котелках и цилиндрах несли крашеные деревянные ящики, не обращая внимания на звуки церковной службы, и грузили их на повозки. Ковылявшие рядом старики и женщины не сдерживали слез. Понурые священники, сложив руки, шествовали мимо нестройной линейкой. Каждый был полон решимости пройти с усопшими не только остатки земного, но и весь загробный путь. Каждый вступал в новую жизнь, полную ежедневной, разъедающей душу горечи. Каждый старался думать про свой гроб и своего Бога.
Ковальдин затруднялся определить их конфессиональную принадлежность, но полагал, что всех собравшихся дорога неумолимо ведет к обширному и бедному участку, прилегавшему к Лычаковскому парку, – участку, которому суждено было принять в свои недра великое множество бездыханных тел.
Ковальдин порывался уйти, но заставил себя устоять на месте. Звон смещался на периферию слуха, растерянные зрачки фокусировались на шляпах, рясах, катафалках и воронах, стопы сливались с брусчаткой воедино. Он обнаружил, что наблюдает за происходящим не в одиночку, и чудилось ему, будто все вокруг только и говорили что о смерти – на идише, польском, немецком, мадьярском и прочих львовских языках, которых не знал он и не понимал. Пытаясь отвлечься, отрапортовал он сам себе, что облака, размазанные по небу тонким слоем, напоминают пену, а незваный гость, северный ветер, заставил всех приподнять воротники да затянуть галстуки потуже.
Часто присутствовавший на похоронах, он точно знал, что гробы не вызывают у него бурного отклика. Не раз и не два попадались они ему на кладбищах и даже в специальных мастерских, но именно вид целой процессии на Францисканской, средь бела дня, под взором львовян и фасадов зданий, сообщал острое желание бежать.
Бежать скорее, не оборачиваясь и не мешкая.
Инстинктивно хотел он бежать за лошадьми и спрашивать возниц, не найдется ли свободного гроба, лишнего места. Он жадно ловил ниточки ассоциаций, которыми – он был уверен – текущее представление связано с чем-то из его жизненного опыта. Вспомнил, как в один из архангельских дней, бродя по берегу дышавшего холодом Белого моря, оказался случайным свидетелем водного погребения, и как этот крохотный маринистический пейзаж расшатал его пусть детскую, но все же цельную картину мира. Была еще одна ниточка, но кончик ее упорно не оказывался между подушечками пальцев в единственно нужный момент, как ни силился он ухватиться.
Весь день, бегая по непредвиденным делам из казармы в госпиталь, из ведомства в учреждение, из кнайпы в шинок, не мог он встряхнуться и развеяться, прекратить хотя бы мысленно вглядываться в цвет той ниточки, пока, наконец, не угодила в его объятия златовласая Катруся. Тот же час отправились они на Армянскую, в трехэтажную каменицу – соседку Дома времен года, приютившую крохотное и мало кому известное, но горячо рекомендованное Ковальдину ателье. Неделей ранее чета армянских портных согласилась пошить для Катруси платье, недорого и с любовью, и пришла пора забирать заказ.
Она не могла накрасоваться перед зеркалом: песочный оттенок, завышенная талия, прямая юбка, вышивка с восточным узором на груди и рукавах – сроду не водилось в ее гардеробе ничего подобного. Поворачиваясь то так, то этак, пробовала она вообразить еще большее счастье, как вдруг Ковальдин ласково и решительно объявил ей, чтобы обуздала порывы нарциссизма, не то опоздают они на Карла Людвига.
Одними бровями спросила она, зачем им на Карла Людвига и куда же они могут опоздать.
Он важно поджал губы, извлек из кармана две желтые пригласительные открытки и не без гордости произнес:
– Театр, моя дорогая.
Из четырех фасадных муз ликовали тем вечером Талия с Мельпоменой: добравшаяся до Львова труппа Александринского привезла «Евгения Онегина». Большинство собравшихся в зале военных он знал лишь шапочно, многих – по полю брани да по игре в преферанс, а регулярно общался только с Тимкой, Толстозубом и штабс-ротмистром Лаврентьевым, от которого и получил приглашения. Помимо него, дам привели всего несколько человек в мундирах и гимнастерках.
Он представил господам Катрусю, и Тимка с Толстозубом, словно по сговору, ухмыльнулись.
– Осип Валерьяныч, неужто вы имели радость знать прекрасную даму еще до нашего появления у Львови? – спросил Тимка, когда они поднимались в бельэтаж.
– Не воображаю, откуда взялся у тебя подобный вопрос, друг мой, – сказал Ковальдин, оценив державшего ярус атланта.
– Ну как же, как же!.. – хлопнул его по плечу Толстозуб. – Иначе невозможно объяснить, откуда взялась у тебя такая жажда жизни, когда ты рубился у обеих Лип!
Смеялись все, кроме Ковальдина, которому не по нутру было вспоминать Липы: иной раз, начиная отходить ко сну, он снова ощущал падение с коня и угодившую в глаз кровь (свою ли, чужую – в урагане лезвий и огня того не разобрать), мгновенно пробуждался, растерянно озирался по сторонам во тьме – и не сразу верил, что он уже здесь, во Львове, а не за сотню-другую верст на востоке.
Он занял свое место и обрадовался, что поддерживать эту тему было попросту некогда: сначала все, за исключением Катруси, отвлеклись на соседей, а там уже взвился занавес Семирадского, обнажив сцену с дядей самых честных правил.
В момент убийства Ленского Катруся сжала руку Ковальдина и не отпускала ее до финальных аплодисментов.
Когда он провожал ее до дому, она спросила:
– Вы убивали своих врагов так же, как Онегин застрелил Ленского?
– Боюсь, что нет, – ответил он с улыбкой. – Гораздо, гораздо менее эстетично. К тому же…
Он осекся, но вопросительное выражение Катруси заставило его продолжить:
– К тому же, я не расправился с тем, кто бросил мне вызов, так сказать.
– Что вы имеете в виду?
– Однажды, еще до Лип, меня очень ловко сшиб с коня пехотинец, которого я, замахнувшись шашкой, успел причислить к покойникам. Когда я встал на ноги, поблизости его, разумеется, уже не было. Я не знаю, остался ли он жив.
– Вы запомнили его по каким-то приметам?
– Тогда казалось, что попадись он мне вновь – и я его ни с кем не спутаю. Уже к следующему нашему столкновению с войском Брудермана, придя в себя, я понял, что не отличу одного солдата от другого. Как не с людьми воевали, а с синей формой!
– В таком случае, – сказала она неожиданно для Ковальдина. – Выходит, всякий убитый вами австрийский пехотинец – тот самый, что бросил вызов.
– Позвольте, но как же так? – не понял ее мысли Ковальдин. – Ведь сбил меня один человек, а умертвил я многих.
– И каждый – тот, – заявила она.
– А многих и не умертвил…
– И тем не менее.
– Дорогая, но ведь у него должны быть имя и фамилия!
– Которых вы, дорогой Осип, не узнаете никогда, – сказала она на удивление серьезно. – А синюю форму – узнаете. Всякий раз.
Так и не поняв ее мысли, он отшутился и скользнул взглядом по скупо освещенной брусчатке улицы Словацкого, где успел изучить каждый камень во время патрулей. Людей поблизости почти не осталось: все спешили к дверям, памятуя о комендантском часе.
Ковальдин и Катруся мерно шагали в тишине, прижавшись друг к другу, и остановились у порога ее дома.
– Почему вы так грустны, милый мой Осип? Разве не чудесен вечер? – спросила она, поцеловав его в щеку.
– Похоже, дорогая моя Катруся, я счастлив, – сказал он, умолчав о том, что скоро ему предстоит покинуть Львов, и поцеловал ее в ответ. В губы.
Тянуться к Замковой горе было бессмысленно: от поручений Лаврентьева, как от черта – дубиной не отмахаться. Штабс-ротмистр регулярно прерывал его патрули разного рода особыми просьбами. «Гонять в ночи несносных детей и батяров, которые всяких детей хуже, – под силу многим, – сказал он Ковальдину однажды, расхаживая по комнате из стороны в сторону, освещенный зеленым торшером. – А положиться в деле серьезном, в деле государственном и важном, толком-то и не на кого!»
Как выяснил Ковальдин у чрезмерно болтливых погонов, Лаврентьев пух от собственной важности, поскольку задания спускались ему лично градоначальником Скалоном, которому они поступали непосредственно от графа Бобринского, генерал-губернатора Галиции, а он, в свою очередь, получал их то из Киева, то напрямую из Петрограда. По стечению обстоятельств, которые Ковальдин полагал странными, практически все они были связаны с деньгами и ценными бумагами страхового товарищества «Днестр», акционерного общества «Волынь» и нефтепромышленного союза «Галиция».
Изредка приходилось ему курсировать между Львовом и Равой-Русской, когда в последнюю переместился штаб Восьмой армии, но он и подумать не мог, что его отправят за двести верст на юго-восток, да еще и фактически в преддверии визита государя императора.
Он вздохнул, отпустил эфес шашки, оставив ее покоиться в ножнах, поскакал по Лычаковской и поравнялся с Тимкой и Толстозубом. На самом выезде из города, в назначенный час, их ждал обоз из двух повозок, груженых продовольствием и боеприпасами, и трое всадников, одетых в иностранные шинели и русские каракулевые шапки. Двое из них, по словам Лаврентьева, являлись «персонами важности великой».
– Не знаю, друзья, как вы, – сказал Тимка, стоило им отправиться в путь, оставив город за горизонтом. – А я бы, наказу вопреки, свернул этому японцу его крохотную шейку.
– Чего ж тут не знать? – отозвался Толстозуб. – Моя воля, так я бы и англичашку где-нибудь тут закопал. Ну, или подальше. Сроду от них ничего хорошего не ждали – нечего и начинать.
– Так бы и порешили? – подтрунивал Ковальдин.
– А то! – воскликнул Тимка.
– Сомневаешься? – оскорбился Толстозуб.
– Что, вот так вот и взяли бы грех на душу?
– Запросто! – полыхал энтузиазмом Тимка.
– Так ведь они ж новых пришлют, – сказал Ковальдин.
– А мы и новых, – ответил Толстозуб. – Не хуже, чем старых.
– Патроны-то – не в избытке, а нам бы австрияков еще всех перевести да немцев.
– Шашки не затупятся, – сказал Тимка и вынул свою из ножен.
– А что потом Лаврентьеву сказать? – достал Ковальдин козырь повесомее шашки.
Ответа не последовало.
– А что он доложит Скалону? А тот…
– Ну все! Все! Хватит!.. – остановил его Толстозуб. – Так уж и помечтать не даст! Долгая же какая дорога…
Все трое закурили и погрузились в молчание. Они ехали, стараясь не слишком отрываться от медлительных повозок, и глазели по сторонам.
На перепаханную артиллерией землю.
На неубранные обгорелые останки лафетов, через которые перешагивали пестро наряженные женщины, державшие путь в высокий деревянный грекокатолический храм.
На голые трубы и печи, – все, что осталось от домов, – листы искореженного металла и острые шпили чудом уцелевших церквей, что позволяли местному люду надеяться на божью помощь.
На закутанных в платки маленьких русинок – крохотных ангелочков, божьих посланниц. Они перекладывали снопы соломы к стене строящейся мазанки и верили, что новый дом выйдет лучше прежнего.
На суровых длинноусых мужиков в кептарях, которые, с опаской поглядывая на русского солдата из-под меховых шапок, выкладывали доски через вязкую грязь, чтобы жители деревеньки могли хоть как-то попасть к своим дощатым хибарам, не запачкавшись.
На крестьянскую чету, что возвращалась с волом и плугом после часов тяжелой работы. Вол, подумалось Ковальдину, был куда несчастнее людей, хотя и вряд ли ощущал на себе ужасы войны.
На корреспондента британской «Таймс» Генри Тренчард-Смита, который лаконично комментировал открывавшиеся ему картины восклицаниями «I say!..», «You don’t say!..» и «Well I never!..»[3].
На корреспондента японской «Майнити симбун» Рюноскэ Ёсиду: он икал и бормотал себе под нос длинные и маловнятные англоязычные речи, которыми парадоксальным образом вызывал у Тренчард-Смита полное непонимание и такое же полное согласие.
На приставленного к иностранцам переводчика Гольдовича, который всем своим видом олицетворял растерянность, мечтал скорее вернуться в штаб и, казалось, не слишком ясно представлял свои цели и задачи.
– Эй, вы! – прикрикнул Толстозуб. – Довольно зевать. Довольно! Вон он, Галич.
С холма, через верхушки растущих у подножия берез и тополей, проглядывался Днестр – внушительный, дружелюбный, спокойный, пытавшийся делиться этим избыточным покоем со всеми, кто населял домики по обе его стороны. Был он подпоясан сразу двумя мостами: железным, с пилонами, взорванным австрийцами при отступлении, и деревянным, который инженеры с солдатами Третьей армии наспех соорудили после взятия города. Между переправами толклись лодки, тянулись цепи и тросы. Дорога от импровизированного пояса реки вела к живописному скоплению черных и рыжих крыш, обступивших центральную площадь с высокими макушками костела и ратуши.
– What is this place anyway? – устало спросил Тренчард-Смит. – Why are we heading there?[4]
– Halych, one of our destinations, – ответил ему Гольдович. – We’ll rest there a little, have something to eat, and then continue our journey[5].
– But what exact-tree is it?[6] – присоединился к ним Ёсида.
– I don’t really know much about the place, gentlemen, – попытался отвязаться Гольдович. – All I’m aware of is that it used to be the capital city of Galicia. As you can see, it’s just a small and unimportant town these days[7].
– Capitaru? – повторил Ёсида. – Fascinating! And when, might I ask, was this, Gorudovich-san?[8]
– I’m afraid I can’t tell you the exact century offhand, Mr. Yoshida, – Гольдович начинал серьезно нервничать. – But surely it was quite some time ago[9].
– I can tell you, Yoshida, old chap[10], – сказал Тренчард-Смит.
– That wourudo be puretty imupuressive, Sumisu-san[11], – с восхищением ответил Ёсида, все больше теряя контроль над языковой стихией.
– It was precisely during that time, – торжественно сказал британец и выдержал театральную паузу. – When I honorably served as the Archbishop of Canterbury![12]
Ёсида и Гольдович окаменело уставились на него, затем – друг на друга. Тренчард-Смит по очереди заглянул в глаза обоим и, не отыскав столь желанного понимания, тактично стер улыбку с лица.
– Shall we proceed, gentlemen? – предложил, неловко кашлянув, Гольдович. – I believe there’s a road down there, right between the trees[13].
Они помогли повозкам спуститься и аккуратно пройти по мосту. Оказавшись на противоположной стороне, Ковальдин спросил у постового, где найти капитана Ойстенбаха, которому надлежало принять груз.
– Вашблагородие сейчас, поди, близ ратуши, – ответил солдат и потер нос. – Дела, дела!..
Спешившись, дошли они до главной площади.
Ковальдин узнал Ойстенбаха издалека: тот стоял у фонтана в самом сердце города и беседовал с неким покачивающимся горожанином, одетым в мятый костюм и испачканный котелок. Со стороны за ними увлеченно наблюдали, перешептываясь, две старухи в клетчатых пледах, крохотная девочка в лохмотьях, раскрывшая рот то ли из любопытства, то ли от испуга, и высокий густобородый старик в широкополой шляпе.
С появлением Ковальдина Ойстенбах отвернулся от пьяницы, блеснув моноклем; последний, улучив момент, убрался восвояси – и зрители тут же разбрелись, кто куда.
– Ваше бла… – начал говорить Ковальдин, став смирно и отдав честь.
Ойстенбах его оборвал:
– Полно тебе, Осип, мы не в Лемберге, – сказал он, хлопнув Ковальдина по плечу. – Чай, не чужие. Вольно.
– Спасибо, капитан. Нам велено передать припасы, продовольствие и привет, – объяснил Ковальдин и указал в сторону повозки, где Ойстенбаху махали Толстозуб и Тимка, знакомые ему ничуть не хуже.
– Вам спасибо. Надолго сюда?
– Да нет. Переведем дух – и дальше пойдем. Время поджимает.
– Обратно?
– Увы: в Карпаты. Эту троицу, – кивнул он на пару шумных иностранцев и растерявшегося между ними Гольдовича, – сопровождаем, пока все Перемышлю радуются да государя ждут. Корреспонденты иностранные, сами понимаете.
– Так а мы-то чем хуже? – оживился Ойстенбах. – Давай и мы попразднуем. И корреспонденты ваши. Вы ж все, поди, голодные, как собаки. Есть тут местечко…
– Спасибо, ваше бла… капитан, – заулыбался Ковальдин, поправляя фуражку. – Мы по-быстрому закинем что-нибудь в желудки да тронемся. Нам бы засветло к Карпатам поспеть.
– Да брось ты! Вам куда именно?
– Почти до Черновцов. Верст сто наберется.
– Да-а… – понимающе протянул Ойстенбах. – В общем, ничего не хочу слышать. С грузом потом разберусь. Я угощаю: мы идем есть. И пить!
– Но… – попробовал возразить Ковальдин.
– Определенно – пить, – отрезал Ойстенбах.
«Возможно, все-таки не стоит?..» – попытался сказать Ковальдин, не прибегая к речи.
– Определенно! – весомее повторил Ойстенбах. – Я сказал, Осип! Что говорю, то знаю. Вели всем своим оставить груз и следовать за мной.
Ковальдин пожал плечами, вздохнул и сделал, как велено.
Идти через центральный рынок долго не пришлось: излюбленная капитаном кнайпа, вход в которую еще со времен Речи Посполитой венчала вывеска с парой мушкетов крест-накрест, располагалась на той же самой площади.
– Я вам покажу-у, что у нас тут да как у нас тут! – говорил Ойстенбах, оборачиваясь. – В Лемберге вы такого не едали!
Ойстенбаха знали все и давно – едва он показался в дверном проеме, как один официант немедля отправился сообщать управляющему о визите важного человека, а другой перекинул салфетку через руку, выпрямил спину и спешил приветствовать капитана, узнать его дорогих гостей и просить их к столу подобающего размера. Ойстенбах, напротив, не отличался наблюдательностью и раз за разом игнорировал стену с коллекцией любительских, но выполненных на высоком уровне портретов, которая весьма дерзко открывалась коронованным королем Данилой и совсем уж неприемлемо завершалась прославленным носителем возмутительно пышных бакенбардов.
За что они только не пили, и всё – горилку.
Пили то шумно, чокаясь и окропляя спиртом дубовую столешницу, то тихо, склонив головы к игравшему в рюмочном стекле свету; пили за живых и мертвых, за императора и императрицу, за Брусилова и Рузского, за братских сербов и не менее братских чехов, за Днепр и Днестр, за Червонную Русь и Русь Великую, за Петроград и Киев, за Львов и Галич, за Перемышль и Раву-Русскую, за Тарнополь и Ровно, за Англию с Францией, за каждую полоску имперского флага и обе главы византийского орла. Когда Ковальдин отметил внушительную глубину тарелок и размер картофелин, выпили и за них.
Толстозуб сначала раскритиковал качество алкоголя, но по мере поднятия тостов и принятия галицкой водки ему открывались всё новые и новые ее славные качества, которые он непрестанно описывал Тимке, а Тимка только и делал, что икал, поправлял съезжающую фуражку и переспрашивал Толстозуба, кто он такой.
Ойстенбах ловко управлялся с хрустальным графином, наполняя горилкой все сосуды, и время от времени гаркал на вестовых, что прибегали к нему с посланиями и сообщениями.
Мирный дух посиделки несколько подпортил Ёсида, предложивший тост за свою страну: вдоволь накричавшись и чуть не дойдя до рукоприкладства, выпили и за нее – даже Тимка с Толстозубом. Ко львовскому тосту Ёсида уже не понимал, где и с кем находится, и перешел на родной язык, пытаясь рассказать некую занимательнейшую историю Тренчард-Смиту. Британец, в свою очередь, загорелся желанием изучить русский язык – и потому нещадно осадил с пьяными разговорами Гольдовича, который, как самый худой и незакаленный, скоро выбился из сил и мечтал добраться до кровати.
Когда никто не смог произнести нового тоста, слишком взволнованный управляющий в четвертый раз подошел к столу и, глядя в пол, негромко сказал Ойстенбаху, что обслуживать дорогих посетителей заведение более не может, но он готов с радостью предоставить господам для ночлега комнаты на втором этаже. Ойстенбах прищурился, сжав монокль, молча сунул руку в карман, вынул оттуда кулак с неясным, но определенно солидным количеством монет, отдал их резко порозовевшему управляющему и, сделав над собой усилие, принялся вставать со стула.
Гольдович облегченно вздохнул, погладил бородку, расстегнул пуговицу воротника и несколько раз обмахнулся шапкой.
– Well, – сказал, приподнимаясь, Тренчард-Смит. – A good man knows when to leave. Don’tcha ’gree, gospodin Yoshida?[14]
– Kanpai![15] – только и ответил ему японец, подняв опустошенную рюмку высоко над головой.
Ковальдину, Ойстенбаху и Тренчард-Смиту хватило собственных сил, чтобы карабкаться по скрипучей лестнице, Толстозуб прихватил богатырскими руками Гольдовича с Ёсидой, а Тимка, начав восхождение, почуял неладное и ринулся к выходу. Пока за Тимкой бежали две помощницы, управляющий грустно смотрел вслед остальным.
С каждой ступенькой в Ковальдине крепла уверенность, что заснет он раньше, чем голова его коснется подушки. Однако стоило добраться до комнаты, как та уверенность испарилась вместе с усталостью и сонливостью. Подушка была мягкой, простыня – свежей, выпитое – крепким, но глаза не желали закрываться, а когда он смыкал веки насильно, заветный покой удалялся за горизонт.
Ему вспомнился Кауфманский госпиталь, это аномально большое здание в центре вселенской пустоты, и железная, наверняка предназначенная для изуверских пыток койка. Как и той болезненной осенью, он мучительно ворочался, пробовал то один бок, то другой, пока не перестал чувствовать веки и понимать, закрыты его глаза, открыты или вовсе моргают. С него сползло толстое, рассчитанное на суровую зиму одеяло. Он замер и обнаружил, что валяется, сбитый с лошади, у Гнилой Липы, а рядом с ним рвется снаряд, окатывая его грязью и жаром. Он поднял правую руку, не удивился крови на ладони и ткани, подтянул к себе уголок одеяла и прикрыл живот.
Панорама сражения. Свои работали штыками, убирая вражеских уланов похлеще, чем косари пшеницу. Чужие охотнее расходовали патроны, которыми были не в пример лучше обеспечены. Кругом раздавался грохот ружей и пулемета, канонады и предсмертные вскрики. Он наблюдал за происходящим, как грудной ребенок в детской кроватке. Земля под ним дрожала от взрывов и бешеного стука копыт.
Один драгун Брудермана словно бы не придавал значения творившемуся вокруг хаосу, и хаос отвечал ему взаимностью. Он остановился и оценил поле брани, заморозил взгляд на фигуре Ковальдина и подчеркнуто неторопливо спешился. Ковальдин еще подтянул одеяло, обхватил себя обеими руками и повернулся на другой бок. Взору его предстало лицо девушки. Или женщины? Сказать точно он бы не смог. Она лежала не просто на земле, а в земле, залитая водой аккурат до ушей. Лежала и запоминала его, пока ее длинные светлые волосы застилали бедную почву над головой так же, как ветви оголенных осенью дерев раскидывались по бесконечной пелене испачканного неба. Когда она открыла рот, пытаясь что-то выговорить, он повернулся обратно. Драгун шел стремглав, молниеносно вынул из ножен блестящую саблю и, перехватив ее, прочертил в воздухе изящный круг. Под ноги ему свалился улан, сметенный с коня озорной казацкой пулей, но драгун даже не признал его существования. Землю по-прежнему лихорадило. Закусив губу, Ковальдин повернулся еще раз. Незнакомка улыбалась, хотя в ярких ее зрачках прочитывалась горечь. Левой рукой она погладила его щеку. Убедившись в отсутствии реакции, погладила и правой. Опустила веки и стала придвигаться к нему, как вдруг он вспомнил про драгуна – и тут же по плечу его разом прошлись и сталь, и пламя.
Очнувшись, он судорожно, как ошпаренный, растирал пот по всему лицу и ноющим вискам. Он попробовал осмотреться, но тщетно: кроме едва уловимых линий одеяла и прикроватной тумбы – ни зги. Сумрак у двери стал растворяться светом из-под проема. Сначала тусклым, еле поглаживающим черную границу, затем ярким и жгучим, атакующим, и снова исчезающе слабым, тающим, для отступления характерным. Держа себя в руках, он встал, аккуратно открыл дверь, стараясь не скрипеть, и босиком вышел в центр коридора. В восточном конце, перед лестницей, выделялся женский силуэт с масляной лампой в руке. Ковальдин стоял слишком далеко, не в силах разобрать хоть что-то, кроме длинных локонов и объемного подола. Она специально держала фонарь так, чтобы сияние не касалось даже кончика подбородка, но у Ковальдина не было ни малейших сомнений, что она пристально его разглядывала, и почти не было сомнений, что делала она это с улыбкой на устах. Направленный свет заливал стену, резные балясины и ступеньки; от ночной посетительницы только и было видно, что расшитый подол клетчатой поневы, белоснежный передник да крохотный кулачок, крепко сжавший истертую медную ручку светника. Он робко шагнул, и волосы ее шелохнулись. Съедаемый неуверенностью, он устремился дальше. В ярком круге показалась вторая ладонь, утонченная и бледная, как лунное марево. «Нет, нет, нет… – шептал он, ускоряясь. – Ну нет же…» Она прикрутила фитиль, и Ковальдин обнял густую темень.
Утром он лежал со слипшимися веками, наполовину пробудившийся, тайно лелея надежду встать как можно позже, несмотря на допущенную минувшим вечером халатность. Надежду скоропостижно разбил Толстозуб, которому досталась комната в конце коридора: он выбрался из заточения ни свет ни заря и, по пути к лестнице, знакомил каждую дверь со своим закаленным кулаком.
– Ну-ка быстро на ноги, черти рогатые и гости дорогие! – доносилось от него через зазоры под аккомпанемент ударов. – Тимка! Осип! Живо! Как мы так до государя-то поспеем?!
Он продолжил играть суровую и неблагодарную роль совести компании, пока не услышал по ту сторону стены шорохи засобиравшихся друзей. Посчитав долг исполненным, он прислонился к перилам, набил люльку и стал ждать.
Пять дверей отворились синхронно.
– Иезуит ты, Гавриил Потапыч, хоть и друг мне, – первым же делом заявил Тимка. – Ей-богу – иезуит! После вчерашнего – и так рано…
Толстозуб не удостоил обвинение реакцией, лишь пыхнул и закусил кончик люльки.
– I say… – сказал, уставившись в потолок, Тренчард-Смит. – I can’t recall a thing![16]
Ёсида молча горел со стыда, смущая остальных своим расфокусированным взглядом.
– My dear fellows, – виновато сказал британец. – I suppose I should tell you just how sorry I am…[17]
– Что он говорит? – спросил Тимка мятого, чуть ли не пережеванного Гольдовича.
– Он… – начал тот.
– Да брось ты! – перебил его Толстозуб. – Даже я понимаю, что он говорит. То же, что каждому из нас следует если не сказать, то подумать.
На мгновение все затихли, после чего слово взял Ковальдин:
– А где, кстати, капитан?..
– А капитан, кстати, – уязвил его Толстозуб, – ушел давно, как всякий порядочный человек, христьянин и сын отечества. Я всех вас, дурней, еще тогда растрясти хотел, да сжалился. Вижу – зря.
Не застав Ойстенбаха у фонтана, они спросили патрульных, где казарма, и пошли к ней, на окраину.
Ойстенбаха не нашлось и там, и никто не мог сказать, где же он. Во дворе их встретил укоризненным молчанием возница, правивший повозкой с грузом для людей генерал-лейтенанта Арутюнова. Ему же они, отправляясь в кнайпу, оставили оружие и лошадей. Всеми забытый, он действовал в строгом соответствии с инструкцией и провел ночь в казарме.
– О лошадях позаботился? – спросил его Толстозуб.
– Так точно-с, – ответил он, пожевывая пшеничный колосок.
– Дружок твой где? – поинтересовался Тимка.
– Так обратно поехал.
– Куда это – обратно?! – разъярился Тимка. – Самовольно?..
– Так во Львов же. Оттуда ему в Перемышль. Еще Григорий Алексанычем велено было, – спокойно объяснил возница. – Людей не хватает. Колес. Лошадей.
– Так и есть, Тимк, – поддержал возницу Ковальдин. – Лаврентьев говорил.
– А то смотри у меня!.. – насупился Тимка.
– Так не угодно ли добрым панам продолжить путь? – столь же невозмутимо произнес возница. – Отправимся сейчас, так к ночи успеем.
Попрощаться с Ойстенбахом не удалось, и они оставили Галич позади, как следует застегнув шинели, которые ранее просто накидывали на плечи. Небо радикально посерело, ветер трепал конские гривы, теребил крыши хат и заставлял придерживать головные уборы, редкие капли предвещали дождь. Галки кружили низко, точно пьяные.
Расплылся, прихворнул пейзаж Галиции.
Они оторвались от повозки и теперь, после всех тостов, стопок горилки и общей головной боли, не разбились на тройки, а шли вместе.
– Мне только сейчас подумалось, – обратился Ковальдин к Гольдовичу. – Что я не понимаю, чего они в этих Карпатах забыли. Вот-вот император приезжает, а они…
– Полагаю, они не склонны распространяться на эту тему, – ответил Гольдович.
– А ты выведай, – попросил Толстозуб вежливым, но не терпящим возражений тоном.
Всем своим видом Гольдович демонстрировал, насколько не хочется ему лишний раз говорить по-английски.
– Gentlemen, Mr. Kovaldin wishes to know the purpose of your trip to the Carpathians[18], – выдавил он из себя.
Двое переглянулись, решая, кому первому отвечать. Ёсида кивнул.
– Well, I don’t really have an awful lot to say, – начал Тренчард-Смит. – Sir John Hanbury-Williams, whom I interviewed, kindly asked me to go there and report everything I’ll see. Nothing else to it, I’m afraid[19].
– И всё? – не удержался Тимка, дослушав перевод Гольдовича. – Да быть не может.
Гольдович передал британцу удивление соотечественника. С кислой миной Тренчард-Смит добавил, что, возможно, таким образом настойчивый Хэнбери-Уильямс просто хотел отправить его подальше, чтобы визит государя императора освещал только корреспондент «Дэйли миррор», давно ему знакомый.
– Perhaps the old man believes that two double-barrelled surnames is just too much for a provincial Russian city, – добавил он и усмехнулся. – Your turn, Yoshida, old chap[20].
Глаза Ёсиды забегали, как у мелкого воришки с рынка. Еле слышно он выдохнул что-то Гольдовичу, после чего последний подставил ему ухо. Ёсида сложил ладони трубой и принялся шептать.
– I say, this isn’t fair![21] – воскликнул Тренчард-Смит и тут же залился смехом.
– Чего он шепчет? – неприятно удивился Толстозуб.
Дослушав и без того плохо различимое признание, Гольдович объяснил, что Ёсида скверно подготовился к поездке, не смог разобраться в картах Галиции и театрах военных действий, поэтому редактор «Майнити симбун» дал ему дружеский совет – следовать за англичанами, «этими дьяволами от прессы».
Дождь так и не начался. Остаток пути они провели без разговоров, наедине с табаком и собственными мыслями. Тренчард-Смит напевал «Долог путь до Типперери», а Ёсида бережно переносил свои впечатления на бумагу, фиксируя, что беленые мазанки, казавшиеся ему похожими на загородные дома собственных предков, постепенно сменялись неприветливыми бревенчатыми срубами с гонтовой кровлей.
Пробились через туман горы, и солнце надумало за них зайти, но – неторопливо. Дорога становилась все круче, повозка шла медленнее. В двадцатый раз попрощавшись с Пикадилли, Тренчард-Смит присвистнул.
– What is it, Sumisu-san?[22] – тут же поинтересовался Ёсида.
– The trees, the air! – нараспев ответил британец. – The craggy, cr-r-raggy hills![23]
– Enjoying the view, eh? Good for you, – поддержал разговор японец. – Good for one’s souru[24].
– Pity it isn’t summertime, – протянул Тренчард-Смит. – I say, the place must be as emerald as Ireland!..[25]
– О чем судачат?.. – небрежно бросил Толстозуб Гольдовичу.
– Господин Тренчард-Смит желал бы оказаться тут летом. Он полагает, что зеленый цвет горам более к лицу.
– Ерунда, – внес свой вклад в обсуждение Тимка. – Не бывает у гор никаких лиц.
– Так местные бы с вами и не согласились, – подал голос возница.
– Тебе-то откуда знать, тетереву этакому? Бывал тут, что ль?.. А? – огрызнулся Тимка и, не дав тому ответить, велел молчать.
На дальнем холме из мутной пелены вышагнула одинокая человеческая фигура, пухловатая из-за кептаря и причудливая из-за кресани, украшенной сразу пестрой лентой, цветком и пером беркута.
Ковальдин достал из сумки трофейный бинокль. Гуцул смотрел на него взглядом гипнотизера, затем развернулся и неуклюже побрел к хвойным зарослям. Ковальдин передал оптику Толстозубу. Через несколько секунд гуцул вернулся, таща за собой трембиту, длина которой составляла два его роста, поднял ее повыше, набрал в грудь карпатского воздуху и затрубил от души. Невидимая волна катилась, любовно приглаживая все на своем пути, не упуская ни камешка, ни веточки, ни единой иголки ни на одной ели. Меж стволами и пнями замелькали кроличьи глазки и носики, понеслись по обочине пышнохвостые белки, выпорхнули попрощаться с остатками солнца резвящиеся галки. Тренчард-Смит дивился на все вокруг, Ёсида оторвался от записей, плененный музыкой гор и их жителей.
– Что он нам говорит? – насторожился Толстозуб.
– Он что-то нам говорит! – констатировал Тимка.
– Так не вам, – попробовал успокоить их возница. – Своим.
– Оповещает о появлении чужаков? – уточнил Ковальдин.
– Так обычно трембитой о смерти, о несчастном случае оповещают, – пожал плечами возница. – Но могут и о чем-нибудь еще оповестить.
Через полверсты путники выяснили, что трубить о смерти лишнего здесь не станут. На то намекали шестеро австрийцев, чьи крайне обеспокоенные лица сливались с кителями. Их тела мерно покачивались на веревках. Им не оставили даже ботинок.
Они въехали в гуцульское село, не почувствовав настороженных или враждебных настроений: местные успели привыкнуть к людям Арутюнова и относились к русскому присутствию с пониманием, просто держали бартки неподалеку – на всякий случай. Видно было, что селяне еще не пришли в себя после горных схваток, однако привычный уклад восстанавливался мало-помалу. Старики покуривали на лавках файки, старухи возились с тканями или носили мужьям кашу с молоком; кто помоложе – рубили пихты и чинили хаты, а дети играючи пасли ягнят и коз. Никто из наездников не мог перестать засматриваться на этих меланхоличных верховинцев, всегда наряженных то ли для праздника, то ли для траура, то ли вовсе для битвы. Они спешились и прошли через все село, не встретив ни одного военного.
Около самого высокого строения, деревянного грекокатолического храма с троицей позолоченных барочных куполов, Ковальдин спросил первого попавшегося крестьянина:
– Простите, ведь в вашем селе располагается капитан Дымов и его люди? Мы довезли ему груз и… – при мысли об иностранных корреспондентах он решил не продолжать фразу.
По виду гуцула было ясно, что имя и звание ему ничего не сказали, но общий смысл вопроса он понял – и утвердительно кивнул.
– Где бы мы могли их найти?
Старик отошел в сторону, чтобы деревья не загораживали ему нужную даль, и указал на нечто крохотное и ускользающее. Ковальдин протянул руку Толстозубу, тот вернул ему бинокль. Точка на горизонте увеличилась и превратилась в верхушку водяной мельницы. Ковальдин поблагодарил местного, велел вознице убрать повозку с пути и ждать их возвращения.
Они шли вдоль реки в тишине, нарушаемой течением, стуком копыт и пением птиц. Оголенные деревья вызывали у них иррациональную тревогу – вдруг кто следит, вдруг заметит кто не свой! – и только ясеневая чаща вопреки законам природы подозрительно цвела и прятала дорогу, к которой они и так не проявляли интереса.
Говорить не желал никто. Все они слишком долго пробыли во Львове и успели отвыкнуть от подлинного лика и запаха смерти, от мысли, что где-то там, за одним горным хребтом – сотни и тысячи людей, не просто жаждущих, но умеющих убивать.
Когда к звукам, оберегавшим их от полной тишины и такого же полного безумия, добавился треск ветхого водяного колеса, навстречу им выбежала лошадь, волоча за собой труп застрявшего в стремени австрийца. Ее преследовал, обдавая отборной бранью, пехотинец в родной форме. Толстозуб пулей вылетел на траекторию следования беглянки, одной рукой снял с плеча карабин и выстрелил в воздух, попутно крикнув и на лошадь, и на солдата. Животное шумно вздыбилось и замерло от испуга.
Солдат, запыхавшись, нагнал их и принялся взахлеб благодарить:
– Спасибо! Ох, спасибо, вашблагородие!
– Какое я те благородье, чертяка ты рогатый?! – прорычал Толстозуб, спрыгнул с коня и пошел к нему.
– Прошу простить… Извините… Ох… – прокашлял солдат и, разогнувшись, полез на седло.
Толстозуб схватил его за шиворот и скинул прямо к трупу, вынул из ножен длинный черкесский кинжал и махом отсек кожаный ремешок стремени. Солдат мрачно озадачился и взволновался.
– Вы чего делаете, а? Вы чего там делаете? С дисциплиной что? А? – обрушился на него Толстозуб. – Что это за…
– Хороним-с… Понимаете… Вот…
– Значит, так, – вступил Ковальдин. – Сейчас повалишь труп на седло, потащишь его к местным. Попросишь у них телегу – вежливо.
– Но я не… – начал солдат.
– Поймут, – оборвал его Ковальдин. – Все понимают войну – войну и вежливость. Может, еще и помочь вызовутся. На телегу положишь его и тех, что при въезде висят. Дотянешь обратно. Я все ясно сказал?
Солдат молчал, раздираемый явным нежеланием возить туда-сюда безжизненные туши врагов, да еще по указанию не пойми кого.
– Ясно?! – повторил Ковальдин на тон выше.
– Слушаюсь, – обреченно сказал солдат, вставая.
Он поднял и отряхнул фуражку, отдал честь и принялся за дело.
– What an atrocity[26], – сказал Тренчард-Смит.
– Что он ворчит? – спросил Гольдовича Тимка.
– Господин Тренчард-Смит, – замялся Гольдович, предвидев последствия добросовестной работы переводчика. – Глубоко возмущен бесчинствами австрияков на исконно русской земле.
Такой комментарий иностранного корреспондента никого не заинтересовал, и все без лишних слов разминулись с неудачливым солдатом.
Огромным колесом перемалывала мельница речную воду, пропуская ее живописно стекать вниз, по камням, в дикую карпатскую неизвестность.
Стекать мертвой.
В детстве Ковальдин слышал, будто лопатки колеса убивают воду, дробя ее кости, неумолимо забирая живительную энергию: потом в ней не купаться и не рыбу ловить, а, в лучшем случае, тряпье стирать. Ковальдин бросал в такую воду камешки, слушал песнь деревянного механизма и воображал себя маленькой безымянной фигуркой на картине Поленова или еще какого передвижника. Если бы не отец, он мог бы сидеть у мельницы часами напролет, греясь на солнышке и давая волю фантазии.
– Вахмистр! Эй, вахмистр! – кричал пьяный человек с опознавательными знаками корнета. – Где наш? А?..
На них, как на посланников с того света, таращился отряд Дымова. За спинами собратьев по оружию возвышался деревянный восьмиконечный крест.
– Отправлен за повешенными, – бросил ему вместо Ковальдина Тимка.
Рядом с собой они свалили в кучу трупы, десятки австрийских пехотинцев и венгерских горных стрелков, затеявших бестолковое наступление и поплатившихся за глупость жизнями. Только и оставалось для них сделать, что зарыть в землю и поставить четырехконечный крест.
– Вахмистр! Я с тобой говорю! – нетрезво сказал он и пошел к Ковальдину неуклюжим, но быстрым шагом.
Он почти добрался до коня вахмистра и собирался сказать что-то еще, как поймал отрезвляющий удар кулаком в висок от Толстозуба, не удержался на ногах и повалился подобно мешку яблок. Ковальдин спешился и сложил перед собой руки.
– Я всегда говорю нашему другу, как плохо использовать кулак в качестве первого же аргумента, – сказал Ковальдин оправляющемуся от потрясения корнету. – Но он, к сожалению, упрям.
– Одно слово – казак, – добавил Тимка и закурил, поделившись огнем с Ковальдиным.
– Ты прости, брат, – сказал ему Толстозуб, помогая встать и отряхивая одежду. – Столько недель костяшки чесались, хотелось кому-нибудь в морду дать, а тут и повод выискался. Ну, ничего, ничего…
Пьяный корнет зло прищурился и отшатнулся. Чуть подождав, согнулся и потер висок, которому досталось, затем погрозил пальцем, повеселел и, распрямившись, заявил:
– А хорошо вдарил, крепко! По-казацки! Провалиться мне на этом месте – по-казацки!
Тут уже и Толстозуб заулыбался.
– Так бить и надо! А вражин – и того крепче! – сказал корнет и кинулся к Толстозубу обниматься. – Выпьем, брат!
Тренчард-Смит впервые за путешествие ощутил себя растерянным. Гольдович пытался понять, за кого он стыдился больше. Ёсида выводил карандашом иероглифы на линованном листе блокнота.
К ним шел, накинув на плечи шинель, капитан.
– Кто такие? Что за чертовщину тут разводите? – спросил он, затянувшись и отшвырнув в сторону наполовину выкуренную сигарету.
– Так не мы разводим, ваше благородие, – спокойно ответил ему Ковальдин. – Капитан Дымов, полагаю?
– Как со старшим по званию говоришь, щенок? – недоумевал тот. – Да я…
– Как со старшим по званию, – подчеркнуто нахально перебил его Ковальдин. – Чьи действия весьма скверно воспримут и в Раве-Русской, и во Львове. А уж что подумают наши иностранные гости…
Дымов оскалился.
– Какого черта при въезде нет ни единого постового? – перешел в атаку Ковальдин.
Дымов попытался ответить, но безуспешно.
– Где охрана у ключевых строений? – напирал Ковальдин. – Где патрули?
– Как ты мог заметить, вахмистр, – с явными нотками враждебности сказал Дымов. – Мы отбили нападение. Понесли потери. Сейчас надо хоронить этих, и…
– Ничего не хочу знать. Да, и те шестеро – прошу прощения, семеро – будут захоронены так же, как все остальные, – отчеканил Ковальдин. – И точка.
Дымов плюнул.
– Капитан, нам обоим ни к чему, чтобы о вашей дурной дисциплине знали командующий Восьмой армией, генерал-губернатор и читатели зарубежной прессы. Верно же? – сказал Ковальдин и протянул руку.
Поколебавшись, Дымов настороженно пожал ладонь.
– Вот и славно. А теперь дождемся вашего бойца – и сделаем то, что должно. Кстати, необходимо сказать вам по поводу груза. Штабс-ротмистр Лаврентьев… – начал Ковальдин и предложил ему сигарету.
Они быстро сошлись во мнении: неприятностей не желал никто. Все собравшиеся только и хотели, что поскорее вернуться во Львов и Черновцы, оставив в поселке оптимальное число людей для удержания позиции, пока не прибудет подкрепление с востока. Ковальдин неоднократно убеждался: ничто в этих местах не сплачивает так, как львовский табак и общий интерес.
Когда подъехал несчастный солдат с возом синих австрийцев, капитан и вахмистр уже напоминали закадычных друзей.
– Знаешь, сдается мне, этих трех, – сказал Дымов, глядя на Гольдовича и его подопечных. – Надо бы сослать в поселок, к газде Маркияну. Они сейчас, наверное, готовятся нас встречать.
– Совершенно верно, – согласился Ковальдин и объяснил Гольдовичу, что к чему, а когда тот стал жаловаться, что непременно заблудится, попросил вернувшегося дымовского солдата отбыть с ними.
Солдат разве что не светился от благодарности.
– Знаю, вахмистр, что вы все с дороги голодные и измотанные, но придется тут нам помочь – эти все еще с прошлой ямы устали, как собаки ездовые, – сказал Дымов. – А потом и пировать будем. У местных нонче как бы не праздник какой-то. Я в них мало смыслю.
– На пустой желудок, – ответил Ковальдин, посмотрев на позеленевшего, нервно сглатывающего Тимку. – Оно даже вернее. Лопат-то всем хватит?
Лопат хватило всем, включая униатского священника, но тот предпочел держать крест и наблюдать за ходом работ, по окончании которых с плохо скрываемым облегчением отдал священный символ четырем солдатам, которые еле разогнулись после рытья.
Желающих молиться за упокой душ подданных Австро-Венгрии ожидаемо не нашлось.
– Пленные есть? – спросил Ковальдин, собираясь в дорогу.
– Ни одного, – ответил Дымов. – Точно знаю, к слову, что есть недобитые, которые не могли далеко уйти. Вряд ли больше пяти человек. На поиски пока сил нет – сам видишь, какие дела… И не знаю, как ты, друг, а я с винтовкой не расстанусь ни на секунду.
Ковальдину мысль новоиспеченного друга показалась здравой.
На въезде в поселок Ковальдин услышал режущие, пружинящиеся звуки, каких никогда в жизни не встречал и о которых не смог бы подумать, что сочетание их принято звать музыкой.
Дымов шел впереди, ведя всех к просторному двору перед граждой газды Маркияна. С каждым шагом въедливый звук усиливался, приближаясь к их группе вместе с огнями факелов по периметру участка и тиарой большого костра в центре.
Оставив лошадей, они пошли приветствовать газду, его семью и друзей, и лишь Ковальдин суетливо осматривал очерченную огнем местность в поисках источника демонической мелодии, пока не сообразил, что это играл на дрымбе старый гуцул, прислонившийся к изгороди в десятке шагов от него. Был он устремлен в глубокое темно-синее небо, одной ладонью придерживал инструмент во рту, а второй ритмично бил по металлическому язычку, неосознанно истязая Ковальдина. Расстегнутый кептарь не скрывал большого деревянного креста, подрагивающего у него на груди.
– Меня зовут Осип, – сказал Ковальдин, когда музыкант попрощался с небосводом. – И я очень устал. Особенно моя голова. Пожалуйста.
Гуцул о чем-то задумался, вынул дрымбу изо рта, улыбнулся и протянул Ковальдину руку:
– Михайло!
– Дякую, Михайло, – сказал Ковальдин, пожав грубую мозолистую ладонь. – Дуже дякую.
Михайло засмеялся, ободряюще хлопнул Ковальдина по плечу, кивнул в сторону костра и туда же направился.
Газда Маркиян – низкорослый, седовласый, под горшок стриженый старец, чей рот, болтай он поменьше, не был бы виден из-под густых усов – распорядился встретить русских солдат по высшему разряду. Селяне вынесли из жилищ и поставили три огромных стола, все стулья, какими только располагали, и настелили неподалеку всяких тканей, что нашлись в хозяйстве, – столов, даже таких внушительных, на гостей не хватало. Женщины всех возрастов, чьи кептари, косынки и несшитые юбки отличались еще более сложными орнаментами, чем на одежде мужчин, сновали туда-сюда, вынося из Маркияновой гражды одни яства за другими и заполняя ими столешницы.
Гольдович, Ёсида и Тренчард-Смит, давным давно занявшие места, из последних сил боролись с голодом, жадно смотрели на дымящиеся блюда, как на дары небес, и мысленно били себя по рукам.
– Ганна! Ганна!.. – крикнул газда Маркиян жене, когда та поставила миску с укропом и луком. – Ганнуся, ну шо таке? Шо ти якісь дрібниці несеш? Давай-но сюди баноша! Бограча та бринзи неси швиденько![27]
Дрымба никак не останавливалась, не прекращала пружиниться у Ковальдина в голове, хоть Михайло уже и убрал ее в карман, а больше, насколько мог он судить, никто на ней не играл. Потерев виски, Ковальдин сел за стол рядом со своими, между Толстозубом и Дымовым.
– Эй, вахмистр, – сказал капитан. – Ты б за столом-то хоть карабин снял. Ну что ты, в самом деле…
– Не стоит, – отрезал Ковальдин.
– Гаврил, ну хоть ты-то… – обратился Дымов к Толстозубу. – Ты-то его вразуми. Я таких часовых выставил… И патруль… И…
Толстозуб, начав жевать, повернулся к нему и одним взглядом сообщил: пускай сам решает, своим умом живет – не батька я ему, без меня разберется, с карабином ему или без.
Считав окаменелое толстозубово лицо, Дымов пожал плечами:
– Ладно, ладно… Налить-то тебе чего?
– Мне б водицы, – ответил Ковальдин.
– Что-что? – поднес он ладонь к уху. – Водки-водочки?
Ковальдин сам дотянулся до графина с водой.
– Ла-а-адно тебе, – почему-то обиделся Дымов и налег на кукурузную кашу со сметаной.
Солдаты ели, как перед последним сражением, уничтожая гуцульские запасы.
– Да не смотри ты так, – сказал Дымов. – Я их гражды обходил – у них там мешков столько, что еще не на одну армию хватит.
Заморив червячка, Ковальдин снова промочил горло, отодвинулся от стола и принял файку от улыбчивой девушки, что предлагала табак всем по очереди. Двое крепких хлопов вынесли подвешенного кабана и принялись жарить его на костре.
– Диви, діду, якого жирного кабана тобі піднесли![28] – сказала Ганна газде Маркияну.
– Ой, добре, добре, – сказал газда. – Та хіба ж то жирний? Де їм зараз, жирним, узятись? Ліс геть вирубати стали. Як до річки підеш – бокор за бокором, бокор за бокором… Скоро там і маленьких цьоньок не знайдеш[29].
– Та як так, газдо Маркіяне?.. – сказал, поворачивая над огнем добычу, один из гуцулов, в котором Ковальдин узнал смотрителя с холма. – Невже не памьятатаєте, яку тушу вам Лукаш до Сильвестра підстрелив. Ледве дотягнули тоді…[30]
– Га, вам би тільки похвалитись[31], – отмахнулся от них газда.
– А вам би, діду, аби не визнати, що ви неправий[32], – сказала Ганна, и все залились смехом.
– Визнаю, гарний був кабан, Лукаше, гарний…[33] – размяк под воздействием супруги газда Маркиян.
– То ще шо, газдо Маркіяне, – сказал Лукаш, оказавшийся напарником обладателя трембиты. – Ось якби ви дали нам до ясеневого гаю завітати…[34]
Глаза газды раскрылись на всю ширину, зрачки в них мигом превратились в едва различимые точки.
Файка выпала у него изо рта, он трахнул кулаком по столу, встал и заорал:
– Навіть щоб я не чув про таке! Ще раз!.. Ще ра… Та щоб я…[35]
Ганна обняла его и принялась усаживать на место:
– Що ти кажеш, діду… Сідай… Нікуди він не піде… Сам ти знаєш![36]
– Не піде! Звідки мені те знати? Зараз каже, потім задивлятись почне, а потім і…[37] – сказал газда, начиная приходить в себя.
Ганна подняла файку, отдала ее вовремя подоспевшей девушке-улыбке и налила мужу рюмку горилки, которую он с удовольствием опорожнил.
Вскоре кабан дожарился, его начали резать, подавать и есть.
Запив мясо вином, газда представил гостям свою дочку Корнелию, застенчивую блондинку с молочным личиком и голубыми глазками, специально приехавшую из Канады.
– Всі діти мої, всі, кого народив та виховав, – всі до Канади від мене поїхали! Одна лише донечка повернулась. Не забула. Лише її люблю та благословення своє даю, – сказал он и поцеловал Корнелию в лоб. – Решту всіх прокляв до дідька лисого, щоб в Канаді цій їм жилося гірше, ніж на Лемковщині, або зовсім не жилося ніяк…[38]
И Ганна, и Корнелия тут же принялись объяснять газде, что совсем проклятья те излишни, и не такие уж плохие его сыновья, за всю Канаду работающие.
– Yet another English-speaking person here for you, Mr. Trenchard-Smith[39], – сказал Гольдович соседу.
– Yes, oh yes, – ответил Тренчард-Смит, поигрывая бровями. – And what a charming person she is!..[40]
Как только повелось приличным вставать из-за стола, брать с собой гальбу и лезть с разговорами к незнакомцам, Ёсида схватил записную книжку и – при посредничестве Гольдовича – отправился допрашивать газду, а Тренчард-Смит мелкими перебежками, обмениваясь парой слов то с солдатом, то с гуцулом, достиг Корнелии. Лукаш пристроился в сторонке, курил и терял терпение, пока британец ей что-то живо объяснял, а она шаркала ножкой, то так, то эдак складывала миниатюрные ладошки и с трудом осмеливалась поднять на него взгляд.
Хуже того – Корнелия улыбалась, чего Лукаш, проведя с ней дни, так и не сумел добиться.
Когда Тренчард-Смит взял дочь газды за руку, аккуратно вложив в ее ладонь спичечный коробок, внутри Лукаша что-то сломалось, он выбросил файку и целеустремленно зашагал к паре, не учтя, что все это время за ними наблюдал одолеваемый дрымбой Ковальдин.
Менее чем через минуту Лукаш стоял на коленях перед газдой, прося прощения у всех собравшихся, а Толстозуб следил, чтобы виноватый не поднялся раньше времени.
– Лукаше, Лукаше… – говорил газда, не моргая. – Батяр ти і є батяр. І що тільки робити з тобою?..[41]
– Пробачити, газдо Маркіяне, – ответил Лукаш без зримого раскаяния, но лбом земли все же коснулся. – Заради Христа[42].
– Пробачити, газдо Маркіяне[43], – встрял Михайло.
– Га! Диви на нього! Так себе перед гостями поводити… Навіть і не знаю. Що скажеш, Гануся?[44]
– Скажу, що не газда я, а лише дружина газди[45].
– Що скажете, любі друзі?..[46] – спросил газда всех разом.
– Пробачити, газдо Маркіяне… Пробачити, газдо Маркіяне…[47] – слышалось и от парней, и от девиц.
– Корнелія?..
Корнелия сжала руку Тренчард-Смита и склонила голову набок.
– Well, I… – замялся британец. – Personally, I don’t think the fellow needs to be punished… I’m sure he merely wanted to… You see, to say something. Looks decent to me, just a little bit drunk, and…[48]
– Тато[49], – только и сказала газде Корнелия, кивнув на Лукаша.
– Хай буде як скажете, – ответил старик. – Бажання гостей – святе. А ти, батяр, піднімайся хутчіше та обтрусися. Гірше за хрума[50].
– Газдо, а може, нам зтанцювати?..[51] – попробовал разрядить обстановку Михайло.
– Аркана?.. – поспешил реабилитироваться Лукаш.
– А чом би й ні, – одобрительно воскликнул газда Маркиян и хлопнул в ладоши. – Іване, Дмитре, а ну, заграйте! Андрія, Андрія покличте! Нехай співають наші гори![52]
Всего несколько раз успел Ковальдин моргнуть, как в свете костра и факелов выяснилось, что столы отодвинуты подальше, ткани собраны, и откуда ни возьмись явился целый гуцульский ансамбль, и вся мужская часть местных, взявшись за руки близ короны сгустившегося жара, пустилась в пляс.
Замельтешили остроносые постолы в такт с бойким пением денцовок, узоры кептарей складывались воедино, сказывая историю на ночь, вместе с цимбалами, каждый звук которых подобен падению капли росы с кончика травинки на идеальную озерную гладь, и поверх держались скрипки, что подчеркивали прыжки кресань цветастых.
Дрымба в голове Ковальдина отчаянно силилась перекричать мудреное содружество инструментов, пламя дразняще пробивалось через фигуры танцующих и обжигало сетчатку, карабин за спиной тянул вниз, настойчиво предлагая лечь. Веки норовили захлопнуться; иной раз думалось ему, что он во Львове, надо только проснуться – но сколько он глаза ни открывал, все перед ним не раскидывался город, а продолжали плясать люди, похожие на чертей люди и угли от сложенных вигвамом дров. В один момент и вовсе он увидел Дымова с Толстозубом, взявших его под руки и потащивших в середину – замыкать самый широкий круг, чтобы танцевать нечто проще аркана.
Не было ему сил сопротивляться, как не было их и перебирать убитыми за день ногами, но гости с хозяевами, объединив усилия, навязали свою волю, и Ковальдин покорно переставлял стопу к стопе, нередко спотыкаясь, и мысленно пытался выпорхнуть из круговорота людей в сумеречной карпатской природе. Получалось плохо, и, когда зеленые солдаты окончательно перемешались для него с разноцветными гуцулами, музыка в один момент стихла, все стали как вкопанные, и в центр нестройной окружности, к самому костру, как чертик из табакерки выскочил Михайло. Он одновременно пританцовывал и самым кончиком смычка выпиливал на скрипке пронизывающую, ядовитую мелодию, которая там, среди великого множества гор, отчего-то напомнила Ковальдину гору другую, далекую и одинокую – Казанскую.
Ковальдин вырвал руки из цепких кулаков Дымова и Толстозуба, убравшись из круга аккурат в момент, когда Михайло, как почудилось ему, исчез в костре, а ансамбль вновь заиграл музыку, призывающую гром и молнию. Накалялась та музыка, неуклонно ускорялся танец, и клятая дрымба в голове не отставала.
На пути к столу он вдруг понял, что из потемков за ними наблюдает целая толпа гуцулок, в том числе сбежавшихся из соседнего села и наряженных почище рождественских елей, и все они светятся от восхищения; стоило ему посмотреть на одну из них, как та смущенно отвела глаза и затеребила кончик косы.
Усевшись за стол в полном одиночестве, он взял чистую гальбу и принялся глотать воду, пока не показалось ему гальбы мало и не схватил он кувшин и не запрокинул его над собой, чтоб ненароком промочить голову и тихо тому обрадоваться. У соседнего стола девочка-улыбка неприметно собирала в котомку остатки: вареные картофелины, резаные и толченые, кости, на которых удержалось хоть немного мяса, ломти хлеба и овощи. Улыбки на ней уже не было в помине, она настороженно вертелась по сторонам и надеялась, чтобы только никто ею не заинтересовался, никто не подошел и не спросил, в чем дело. Как следует набив сукно, гуцулка посеменила к гражде и скрылась во тьме у забора, ни сном ни духом не ведая, что Ковальдин нащупал за спиной карабин и отправился за ней по пятам. Не переставала она оглядываться через плечо, но лунного света никак не хватало, чтобы обнажить перед ней хотя бы фуражку преследователя. Даже когда она добралась до самой дальней части хозяйства, остановилась на повороте, открутила фитилек фонаря и озарила тропу, Ковальдин не дал себя разоблачить. Он подкрался к повороту и аккуратно заглянул за угол.
Рядом с девочкой стояли два мужских силуэта в обычной гуцульской одежде, но что-то было не так, чем-то они неуловимо отличались от тех, кто танцевал по другую сторону. Когда девочка чуть качнулась, переминаясь с ноги на ногу, и перехватила фонарь, он быстро понял, что из-под кептарей у тех «гуцулов» отчего-то виднеется синяя форма, а один из них сжимает под мышкой кепи, хоть и кресаню нахлобучил.
Ковальдин прислонился к забору и стал слушать шаги.
Пособница австрияков, идя восвояси сомнамбулической походкой, снова его не учуяла. Зато успел он стать свидетелем возвращения ее улыбки перед тем, как она прикрутила фитиль, и он готов был поклясться, что отродясь не видел гримасы столь искривленной и длинной.
Стараясь не шуметь, он бросился за недобитыми врагами.
Возвращаться за подмогой было некогда – да и хороша ли подмога в лице напившихся, валящихся с ног сослуживцев? Луна, как назло, все меньше хотела быть ему союзницей; время от времени он приценивался к выстрелу, но каждый раз чертыхался и опускал карабин: если двое вооружены, считал он, платить за промах наверняка придется жизнью. Все дальше уходили они от полного солдат села, все ближе – к мельнице, братским могилам и не таким братским крестам, все тяжелее давался ему каждый шаг. В конце концов, добравшись до очередного крутого поворота горной тропы, он просто поднял орудие, прицелился как сумел – и бахнул. Австрийцы тут же залегли, где стояли; вместе с тем реку гладил свет посильнее лунного – это двое лесорубов, то ли решивших скоротать путь, то ли вознамерившихся помочь неприятелю Ковальдина, справлялись по течению вхолостую, без древесины.
Все среагировали мгновенно.
Один австриец всучил другому котомку и толкнул его к ясеневой чаще, а сам ринулся к гуцулам и плоту. Ковальдин пробежал сколько мог, резко повалился наземь, скинул фуражку и, недолго целясь, выстрелил в того, который несся в сиянии лампы опешившего лесоруба, видный, как на ладони.
Пуля просвистела мимо, но австрияк, что было страху, заорал:
– Licht! Lоschen Sie Lichter, Rammel! Mach zu, sofort![53]
К невыразимому счастью Ковальдина, гуцул не подал ни малейших признаков понимания немецкой речи.
Австриец мчался и визжал, как напуганная до смерти свинья, а Ковальдин передернул затвор, вдохнул поглубже, старательно прищурился и, поймав миг между ударами сердца и дрымбы, нажал на курок в секунду, когда ненастоящий гуцул почти достиг плота. По белоснежной спине кептаря расплылось красное пятно. Тело упало в воду, меж бревном и берегом. Лесоруб немедленно вышвырнул фонарь в реку, как убитый от него и требовал.
– Christoph! – донеслось до Ковальдина со стороны тропы, ведущей к чаще. – Chris-toph!..[54]
Второй австрияк бездумно кликал застреленного брата по оружию, гневно орал и палил из револьвера. Бедолага не имел ни малейшего шанса поразить Ковальдина, однако тот все же укрылся за пихтами – и, когда стрельба утихла, отбросил карабин, выхватил наган и, ног не чуя, кинулся за товарищем убиенного Кристофа. Он бежал и задыхался, пробуя задеть австрияка пулей при малейшей возможности, как только тот представал в поле зрения. Луна теряла позиции, но помогала, чем могла; неуемная, испепеляющая дрымба добивала остатки ориентации в пространстве; каждый шаг отдавался в стопе десятком гвоздей.
Последний раз увидел он беглеца за секунду до поглощения того тьмой ясеневой чащи – весенней красавицы, единственной успевшей вырваться из морозных объятий зимы. Он вскинул руку с наганом и не успел надавить на курок, как задел носком ботинка нечто мягкое и угодил прямиком в землю.
Смерть Кристофа оказалась ненапрасной: приятелю его посчастливилось уйти. Вставать Ковальдин не хотел – с трудом повернул голову, ел ночной карпатский воздух и гадал, что же, раз не свинец Кристофова однополчанина, оборвет его хрупкую жизнь – боль в ногах или все-таки в голове. Кое-как перевалился он на спину и подумал на обман зрения: сукно, картофельные ошметки, нарезанный и понадкусанный хлеб?.. Не сразу, не сразу сообразил он, что делают все эти предметы средь дикой горной тропы. Секунды две был он даже рад собственному падению, не сумевши сформулировать важности истребления этих лазутчиков поневоле, однако тут же спустилось ему неприятное осознание всего, что теперь случится с девочкой-улыбкой, да и с селом вообще. При мысли о реакции Дымова возвращаться хотелось еще меньше. Не вспоминал он ни о воде, ни о еде, ни о табаке.
Встать Ковальдин так и не сумел – только сесть. Он боролся с дрымбой, массируя виски, прислушивался к ветру, трудился не заснуть и смотрел как можно глубже в чащу. Проведя в таком положении неопределенное время, он поймал себя на том, что свет лунный вовсе не скудеет, а набирается сил, макушки дерев покачиваются увереннее и свободнее, невидимые зверьки и насекомые спешат на зов, слышный им одним. Его заинтересовало движение тьмы меж поющих листьев, вблизи и вдали, и бледные отблески на полупрозрачной зелени – они танцевали, шелестели и сообщались друг с другом, образуя сложный калейдоскопический узор, в котором Ковальдин тонул и с трудом различал то колесо, то пирамиду, то как будто бы лицо, не ощущая, как невесть откуда взявшуюся ухмылку на его собственном лице сменяет оскал.
Дрымба гулко и протяжно отпружинила в последний раз, и его разум погрузился в совершенную пустоту, а ногти маниакально впивались в сырой мох и яростно его скребли.
Когда лунный свет сменился факельным и фонарным, Ковальдин уже не различал никого и ничего: ни лупившего его по щекам газду Маркияна, ни дрожащую Корнелию, ни плескавшего в него водой Михайла, ни поднявшего ему ноги Лукаша, ни оравшего на них Тимку, ни Толстозуба, который удерживал охмелевшего и полного ярости Дымова, ни прочих собравшихся, кому по силам или не по силам было на него смотреть. Одни крестились, другие хватались за горло и отходили подальше; твердо стоял мало кто.
– I wonder what you make of it, my dear fellow, – спросил Тренчард-Смит, отняв трубку от губ и выпустив дым. – Because I know I’ve never seen anything quite like it. Good Lord, this expression… It… It’s…[55]
– Oh, I can think of many things, Sumisu-san. In China and Korea, I have seen purenty. Something to compare to. However… I must admit I aruways knew what to write. Aruways, – ответил Ёсида, потушил спичку и прекратил писать в дневнике. – And now, for the first time, I feeru out of words[56].
Тяжело дыша, газда обратился ко всем, надеясь найти восемь человек с достаточно крепкими нервами и руками, чтобы отнести Ковальдина в село. Корреспонденты поняли его без помощи оставшегося в селе Гольдовича и, засучив рукава, присоединились к солдатам и гуцулам. Толстозуб успокоил сквернословящего Дымова ударом в солнечное сплетение и последовал примеру газды, заняв делом еще нескольких товарищей. Больше всех повезло обладателям света.
Под неутихающее журчание реки подняли они свою жуткую ношу и поковыляли, ничего доброго впереди не ожидая.
– Я її знищу! Геть всю винищу! Господь бачить! – причитал газда, срываясь на плач. – Дощенту попалю, а попіл розвію з найвищого бескиду, куди ніхто до мене не піднімався! Вбий мене, Боже, цієї миті, якщо не залишиш мені часу та сил це зробити![57]
Лишь к самому концу пути, когда и камешки уже знакомее, и ветер не так враждебен, и деревья все голы, явился им вдалеке силуэт человека в кресане. Чем ближе становился он, тем яснее видели запыхавшиеся доходяги, как тянется от той фигуры к небу длинная черная линия, а там уж через три секунды, требующихся легким, чтоб воздуха набрать, услышали они ее.
Трембиту.
III
Капитан НКВД Валерьяныч хотел поскорее убраться из Львова, пусть лишь на день или на два.
Не было ему в том городе никакого настоящего – только прошлое, красными флагами да портретами вождей завешенное. Кавярня, в которой столько раз он угощался, пахла совсем иначе, не пудрой сахарной и не сигарами; заполнявший ее звуком поляк – вместо распевания родных песен – нелепо гнусавил на русском: «Во Львове ремонт капитальный идет, шьют девушки новые платья…» Площадь Рынок, где гулял он изо дня в день между Нептуном и Адонисом, представляя, как через считанные месяцы ступит на венский Штефанплатц, а потом и обратно явится, в новый дом – постоянный дом – свой дом. Парк Килинского, он же Стрыйский: там прятались они с Катрусей за платанами и липами, выслеживали посторонних и мнили себя разведчиками. Все казалось ему водой из-под мельничного колеса, и всякий раз, встречая на деловом своем пути знакомый фонтан, статую льва, строгий барочный костел или какую каменицу, он думал, что лучше бы просто тихо сдох тогда, четверть века назад, в один из мимолетных моментов счастья, в объятиях Катруси.
Как-то раз на Батория, инспектируя с товарищами небольшой заброшенный магазин, прищурился он перед витриной изнутри и понял, что продавались там раньше настенные часы дивного ассирийского мастера, осевшего во Львове после долголетних странствий по Востоку и обучения в Швейцарии. Когда пришла пора двигаться дальше по улице, Валерьяныч сказал своим идти без него и обещал догнать. Он разглядывал полки – пыльные, поломанные – и вспоминал, вспоминал как можно точнее: слева от входа стояли «персидские», синие и с позолотой, рядом с ними – «под “Тысячу и одну ночь”», напротив – «тюркские», цветов пустыни, с яркой кукушкой, на снегиря похожей, а за спиной у продавца, лысого густобородого старика с заплатками на рукавах, что непрерывно протирал то витрину, то зеркало, то собственные окуляры в тоненькой оправе, – целая лесная идиллия, в которой кукушонок лишь немного живее остальных. Закрыв глаза, он восстановил картину всей комнаты, каждую работу часовщика, до мельчайшего изгиба последней линии. На мгновение он даже почувствовал, что лицо его вновь не изувечено огнем, что никуда не девался мизинец, зарытый в песках Туркестана вместе с сотнями выкормышей Британской империи, что на месте своем фаланга безымянного, с которой пришлось расстаться в плену у барона Унгерна, где Тимка, бедный, попрощался с кожей.
И растаял тот Львов, и часы утекли, и вернулись фантомные боли, когда один из товарищей позвал с улицы:
– Валерьяныч, выходи!
Валерьянычем, как дослужился он до капитана, его звали все свои – или просто все, поскольку никого, кроме своих, близ него уже и не осталось: кто рангом пониже – не дотягивались, кто выше намного – не опускались. За минувшую десятилетку его начальство успело зарубить себе на носу: хочешь решить проблему максимально быстро, тихо, деликатно и, по возможности, бескровно – поручай Валерьянычу, не прогадаешь; вскоре к зарубке той присоседилась другая: по мелочам Валерьяныча не беспокоить, не то пожар – а Валерьяныч за тридевять земель, тушить некому. Эффективность Валерьяныча традиционно связывали с уникальными, в рамках кадрового состава органа, чертами его туманной личности: спокойствие точно передалось ему от калмыцких буддистов, нетребовательность в средствах – от премированных заводских директоров, а уж немногословностью он вовсе походил на несчастливцев, проглотивших летящую пулю. Он был методичен и результативен при полном отсутствии энтузиазма и пассионарности. На его обожженном красно-сером лице читалось смирение и готовность к любому жизненному испытанию, запланированному на остаток его красно-серых дней.
Однажды, выслушав краткий доклад о его деятельности в Испании, старший майор Пятого отдела снял очки, положил их на лакированный письменный стол дужками вверх и подытожил: ох и Валерьяныч! Будь там у нас пятеро таких вот Валерьянычей – и легла бы нам кампания в карман!
Перед выездом из города Валерьяныч, колеблясь, велел водителю остановить у кладбища.
– А-а, ладно тебе, Валерьяныч, – проворчал, скорчившись, сидевший по левую руку капитан Смагулов. – Давай сначала с делом этим поскорее разберемся, а потом хоть на кладбище кати, хоть в морг, хоть в университет. Тут и так…
Валерьяныч прервал его простым взглядом.
– Ну, хорошо, хорошо… – задрал бровь Смагулов. – Коль и впрямь надо…
– Близко уже, – предупредил их водитель. – Тормозить?
– Тормози, – скомандовал Смагулов.
Черная «эмка» остановилась перед вратами Лычаковского некрополя, Валерьяныч захлопнул за собой дверь, прошел внутрь обители мертвых и назвал имя первому же попавшемуся смотрителю. Тому совершенно не хотелось идти в кабинет за ключом, тащиться в архив и копаться в бумагах, однако он благоразумно счел синюю фуражку и руку на кобуре весомыми аргументами.
Валерьяныч надеялся, что дежурный ничего не найдет, что он разгильдяй, что она уехала, вышла замуж, сменила фамилию и нарожала пятерых детей, но – тщетно: смотритель проводил его до малоприметного места, где посреди ангелов, львов и спящих дев отыскалось скромное надгробие с сидящей на нем каменной голубкой.
На плите было высечено:
Катерина Василiвна Сидор
1892–1915
Он обмяк над могилой, капнув слезами на гранитный цоколь, поглаживал голубку и плиту, не в силах гадать, что же произошло, хоть и на поверхности лежал ответ. Он полагал, допускал, что не ходит уж она среди живых, но – тем же годом!.. Он заново слышал ее детский смех, вспоминал ее губы во время чтения «Кобзаря», созерцал блеск солнца на ее волосах и пальцы ног на голубом небе, когда заставлял ее взлетать вместе с качелями.
Одна тысяча девятьсот пятнадцатый от Рождества Христова. Год, когда должен был он, Валерьяныч, сдохнуть, но – не сложилось. Не повезло. С тех пор, подумал он, приходится существовать. Напрашиваться.
– Нашел, чего искал?.. – лениво поинтересовался Смагулов, когда автомобиль вновь потяжелел килограмм на девяносто.
– Поехали, – только и ответил Валерьяныч.
«Эмка» тронулась, и как град имени князя Льва I Даниловича остался позади, так Смагулов принялся объяснять Валерьянычу, куда именно они едут и чего ради, но Валерьяныч опустил стекло, закурил и слушал вполуха, выхватывая отдельные слова и сочетания: «мельниковцы», «горы», «румынская граница», «сволочь недобитая». Его заинтересовало, что вместо румынского специалиста им в помощь, «по трехсторонней договоренности», приставлен агент немецкий, но и то было для него деталью малозначащей.
За окном перед ним проплывали не танки и не пехота, не хаты с сараями и не выносящие кастрюли галицкие семьи, задумавшие трапезничать снаружи, не загнанные кони и волы, не мужики в рубахах навыпуск и не жинки их, против лета одетые для посещения обители грекокатолической веры, не бескрайние поля и не резвящиеся в копнах дети, не золотые груши с яблонями и не облачный небосвод, так похожий на огромную бегущую в неизвестность реку. Все это Валерьяныч воспринимал в совокупности и нераздельности, обозначая для себя единым словом: Галиция.
Галиция. Когда-то очень любил он произносить это название – произносить тихо, зачарованно, с нежными обертонами, выдыхать его, как драгоценный секрет, которым вечно хочется с кем-то поделиться, но делиться приходится с самим собой.
«Галиция» – в этом звуке слились для него скрежет шашки и взрыв артиллерийского снаряда, ржание лошади и крик обреченного улана, грохот гроба о дно ямы и буханье гальбы о дубовый стол кнайпы, перезвон униатских колоколов и хоровые песнопения, хруст стекла под подошвой и трескотня углей в костре, стук каблука по брусчатке и шелест занавеса Семирадского, переплетение мелодий безупречно сделанного контрабаса и убого смастеренной колесной лиры, разлука и обещание встретиться вновь, дрожащая улыбка и слезы, что наперегонки спешат по щекам.
«Га-ли-ци-я» – проговаривал, бывало, он – и поражался, как это самое красивое географическое название прочно связано в голове его с изображением котелка – самого красивого предмета одежды, когда-либо созданного человеком; таким же, как сама Галиция, воплощением чистого изящества. Давно, давно не видел он котелков, сколько лет не попадались они ему нигде, даже в Испании, и странно было думать, что когда-то он сам хотел носить такой.
– Бывал тут, да, Валерьяныч?.. – спросил Смагулов, закончив изливать свои соображения по поводу предстоящего дела.
– Бывал, Дайрабай, бывал, – ответил Валерьяныч, не отворачиваясь от окна.
– Что, так давно? Поди, при царе еще?
– При царе, Дайрабай.
«При царе». Мысль о том, что четверть века назад он ожидал приезда государя императора, казалась такой же невозможной, как и обилие котелков на всех городских площадях.
– Что это за городишко там, а, Валерьяныч?
– Галич это, Дайрабай. Галич. Когда-то столицей был он, а не Львов.
– И впрямь видно, что бывал ты тут! – восхитился Смагулов то ли притворно, то ли искренне. – Это ж в котором году-то он ею был?
– В четырнадцатом веке, Дайрабай. То было так давно…
То было для Смагулова территорией невообразимых смыслов, и, чуть помолчав, он полез с разговорами к водителю, обсуждать машины, танки и прочие средства передвижения, которые находил диковинными.
Чем короче становилась дорога на Карпаты, тем явственнее мрачнела река галицкого неба, и в конце концов хлесткий дождь заставил их поднять оконные стекла, а потом и выталкивать несчастную «эмку» из глубокой лужи. Капитаны, обдаваемые чистой водой сверху и загаженной – снизу, завидовали водителю, а тот давил на педаль и, как человек в целом порядочный, испытывал жгучую неловкость. «Эмку» вытащили, пусть и перепачкались, как за рытьем окопов, но надежда увидеть горы засветло так и увязла в дорожной жиже.
Не проехали они и километра, как ливень, словно издеваясь, стих. Остаток пути Смагулов переживал из-за негодной одежды по-восточному бурно, обильно матерясь и жестикулируя; Валерьяныч, напротив, значения не придавал: вода, пот, земля – все не кровь, все поправимо.
О прибытии на место их известили четыре пары ярких фар грузовых «газиков» и десятки точек сигаретных огоньков. Фигуры в форме и с винтовками слонялись из стороны в сторону, дымили и болтали. Неподалеку стояла еще одна «эмка», владелец которой предпочитал беречь заряд аккумулятора.
– Приветствую! Давно ждете? – сказал, выбравшись из машины, Смагулов.
– Да нет, – откликнулся человек с отличительными знаками капитана. – Мы не шибко торопились. Тут от Коломыи близко.
Одесную капитана стояли двое: один из них был одет в не известную Смагулову и Валерьянычу форму с высоким воротом, толстым ремнем и кобурой, во втором сразу узнавался «свой» галицкий украинец с чисто выбритой головой, в очках с круглыми стеклышками и малозаметной оправой.
– Варганян, – представился капитан. – Владимир Мартиросович. Жаль, что при таких обстоятельствах, но… Ладно уж, чего там. Это Вольфганг, немецкий наш коллега. Прошу любить и жаловать…
– Ich begrusse sie, Kameraden[58], – сказал Вольфганг.
– Приветствую вас, товарищи, – произнес вслед за ним украинец.
– …и переводчик, Сус, – закончил представлять гостей капитан.
За последние двадцать лет Валерьяныч несколько раз встречал на своем пути людей, которых ему нестерпимо и необъяснимо, без каких-либо причин, хотелось убить при первом на них взгляде. Сжимая его ладонь, Вольфганг насторожился и прикусил кончик трубки. Вольфганг усмотрел в его зрачках прилив сдерживаемой, закованной в железо ярости. Вольфганг был одним из таких людей.
– Что, правда немец? – спросил его, при посредничестве Суса, Смагулов, никогда немцев не встречавший, но авансом питавший к той нации значительное уважение.
– Mein Haus ist Steiermark, – ответил Вольфганг. – Aber sind wir alle, wenn es grundlich blicken lasst, Deutsche. Vielleicht haben sie gehort, dass unsergrosser Fuhrer…[59]
Валерьяныч дождался, когда новые знакомые обсудили вопросы насущные и дельные, последний раз затянулся, бросил окурок в лужу и веско заявил:
– Пошли.
Луна светила им слабо, и глаз хватало не на самые далекие дали, но докуда хватало, все было залито желтизной одуванчиков, зеленью бука и дуба. Издали заметил их мальчишка, что решил перед сном сыграть луне на денцовке – да тут же сорвался с места и помчался к главной гражде. Спустя минуту встречать непрошеных гостей вышло все село.
– Полюбуйся на них, – сказал Смагулов. – Дикари дикарями. Так и пострелял бы всех.
– Поэтому, – сказал Валерьяныч, – общаться с ними буду я, а ты ребят по периметру расставь.
– К черту катись, Валерьяныч, – огрызнулся Смагулов, набравшись в присутствии иностранного гостя неслыханной смелости. – Я уж как-нибудь сам решу, чт…
Договорить ему не позволил Валерьянычев кулак.
Вся компания синих фуражек остановилась. Одернуть Валерьяныча не решился никто.
Смагулов удержал равновесие, распрямился и ошеломленно посмотрел на Валерьяныча. Не меняясь в лице, Валерьяныч занес кулак. Смагулов ухмыльнулся и сплюнул кровь Валерьянычу под ноги, о чем незамедлительно и пожалел. Двух ударов оказалось достаточно.
– Ребят, – спокойно повторил Валерьяныч. – По периметру.
Смагулов утерся, опять сплюнул, направил все внутренние усилия на сохранение лица и пошел дальше:
– Чего встали?! Хотите, чтоб стемнело совсем?
Все продолжили путь, когда его примеру последовал Валерьяныч.
– Ich bitte um Entschuldigungfur so ein bedauerliches Missverstandnis, Herr Muller, – обратился к Вольфгангу Сус. – Leute sind mude, die Nerven bei allen versagen[60].
– Ich verstehe[61], – ответил экономный немец.
Гуцулы ждали их с масляными фонарями, безмолвно и настороженно, точно зная, что этим странным советским людям от них надо. Валерьяныч понял, что спрашивать или допрашивать бессмысленно – не скажут, не выдадут – но стоит только поискать как следует, и результат себя ждать не заставит: в горах и так бежать нелегко, а при контролируемом периметре – практически невозможно. Когда Смагулов вернулся из глуби села, Валерьяныч велел ему взять нескольких оставшихся не у дел ребят и на совесть обыскать все хаты и гражды, обращая особое внимание на подвалы.
– І що ж тепер нам тут – так і стояти?[62] – спросила гуцульская бабуся, попыхивая файкой.
– Добрий пане, – обратился к Валерьянычу старик, похожий на газду. – Дозвольте хоча б трішки їжі людям принести. Яка вам загроза?..[63]
– Как звать? – спросил Валерьяныч одного из людей Варганяна.
– Евграф, товарищ капитан.
– Сходи-ка, Евграф, вон в ту хату, вынеси им еду, какую найдешь, и посуду, без вилок, без ножей, – велел Валерьяныч. – Да не задерживайся.
Евграф отправился выполнять просьбу, но старик выглядел разочарованным и держался за нагрудный крест.
– Чи дозволить пане заграти музики? – спросил хлоп с волосами до плеч. – Бо нудно дуже, а моїй Ганусі ще й моторошно.[64]
Левой рукой он прижимал к себе Ганнусю, чьи одеяния похожи были на один большой узор. Возлюбленная его зримо тряслась, а сам он, казалось, не страшился ничего. Валерьяныч ухмыльнулся и задумчиво пошагал к нему. Односельчане хлопчика напряглись.
– А сыграй, – успокоил всех Валерьяныч. – Но только ты, никаких приятелей чтоб. И сразу: никакого аркана.
Некоторые засмеялись, на прочих лицах читалось приятное удивление, а хлоп достал из кармана дрымбу, приложил к зубам и стал настукивать.
Евграф вынес им всю еду, какой была богата хата, все стулья, какие сумел ухватить за спинки обеими руками – и уже через пять минут селяне как будто бы забыли про тревоги, делили овощи, хлеб и бограч, негромко разговаривали под звуки пружины.
У вернувшегося Смагулова не оставалось сил злиться на Валерьяныча – он был в бешенстве от бесплодного поиска мельниковцев.
– Ищите еще, – сказал Валерьяныч. – Наверняка не все подвалы обнаружили. Они их славно делают, гуцулы.
– Да я те г-рю, мы всё обыскали! – орал ему Смагулов, полыхая своей круглой пухлой физиономией, раскрасневшейся от ярости и недавних ударов. – Всё! Негде тут гадинам этим прятаться, Валерьяныч!
Валерьяныч картинно приложил палец к подбородку, в сердцах выругался на гаснущую луну и принялся ходить взад-вперед да насвистывать.
– Капитан, возможно, их тут и впрямь нет, – сказал ему Варганян.
Валерьяныч задумчиво гулял и не поворачивался в его сторону.
– В конце концов, информация, – неохотно признался Варганян и взглядом добил без того поникшего Суса. – Из, действительно, не самого надежного источника.
Не прекращая свистеть себе под нос, Валерьяныч подался к нему и Вольфгангу. Немецкий товарищ выражал солидарность с капитаном. Каким же благим делом, подумал Валерьяныч, было бы пристрелить его сейчас.
Валерьяныч подошел к Варганяну и, прервав свист, сказал ему на ухо:
– Понимаешь… Понимаешь ли, я видел лица этих людей, вот этих вот людей, когда мы пришли. Я видел их. Бывал в этом краю. Видел раньше, понимаешь? Написано на них было, понимаешь, выведено, вернее выведено, чем Сус этот твой тебе ручкой на бумажке накарябал: они здесь. И – они здесь. Осталось только найти. Только найти.
Он стремительным шагом пошел к селянам, жестом велел хлопу прекратить играть и сказал:
– Бери свою Ганнусю. Пойдешь со мной.
– Ні[65], – ответил гуцул.
– Тебя звать как?
– Павло.
Валерьяныч достал из кобуры ТТ.
– Идем, Павел, по-хорошему, – сказал он и махнул пистолетом. – Покажете мне, где у вас тут что. Не откажешь ведь гостю?
Павло взял Ганнусю за руку, отстранил подальше и дал понять, что они готовы.
– Всем оставаться здесь, – сказал Валерьяныч.
– Валерьяныч, ты чего за… – недоуменно начал возражать Смагулов, но тот его перебил:
– Смотреть в оба. Оружие держать наготове, уши – востро.
Они шагали через село, стараясь обходить лужи. Ганнуся сжалась и надеялась, что если закрыть глаза или дождаться беспроглядной темноты, все это исчезнет, просто сойдет вместе с сумраком. Павло прижимал ее к себе и тихо осуждал Валерьяныча, который дымил сигаретой и подмечал распределенных Смагуловым людей с винтовками.
– Давно на штуковине этой бренькаешь? – спросил его Валерьяныч.
– Вже давно[66].
– Еще на чем умеешь?
– Багато на чому[67].
– На денцовке?..
– Та хоч би й на денцівці[68].
– Ясно. Батько твой тут?
– Ні.
– Уехал?
– Загинув батько[69].
– Як так?
– Та ось так. З лемком зійшлися, він його барткою й порубав[70].
– Лемки…
– Гірше за вас, москалів, вони[71].
– Правда?
– Ні.
– Мама?
– Померла, як сестричку мою на світ народила[72].
– Сестричка что?
– Немає більше її[73].
Как ни спрашивал он Павла, кому принадлежит эта хатка или вон та гражда, хлоп называл имена и с вызовом повторял, что никаких чужаков на селе нет, кроме только что прибывших.
– Там что? – спросил Валерьяныч, указав пистолетом в сторону церкви и виднеющейся на уровне ее шпиля горной дороги.
– До ріки та до млину[74].
– То без тебя вижу и знаю – а перед ней?
Павло смотрел, куда указывал Валерьяныч, и сглотнул комок. Ганнуся отвернулась от них обоих и спрятала милое личико в ладонях.
На небольшом поле впотьмах лежали четыре высоких копны сена – четыре слишком живых организма на мертвом пейзаже, четыре злых нарушения абсолютной гармонии природы, каковой отмечено в Карпатах все; четыре места, про которые любому опытному игроку в прятки мгновенно зашепчет чутье: там кто-то есть, там за угол завернуть должно, там на одном и том же месте сидит некий некто – да ждет, да ждет!
Павло растерянно перевел взгляд на притворно торжествующего Валерьяныча:
– Там ведь, на самом-то деле, не уйдешь никуда, а? Так ведь?..
– Що вам, москалям, від нас треба?! Чи зобов’язані ми вам чим? Що ми вам зробили? Що…[75] – кричал Павло и еле сдерживал слезы.
– Тихо ты, щенок, – сдавленно гаркнул Валерьяныч и по очереди посмотрел на двух часовых, после чего выкинул сигарету, взял хлопа за шиворот и подтащил ближе. – Слушай внимательно… Каждое слово мое понимаешь? А?
Павло молчал, стиснув зубы, сдавшись слезам.
– Я спрашиваю: каждое?
Павло кивнул.
– Значит, слушай внимательно… Тех, кто там, перед граждой – уже не спасти. Большую их часть, по крайней мере. Заткнись, тихо… Говорю – не спасти. Так вот, что здесь за город поблизости, куда уйти можно?
– Коломия… Або Яремче… Не знаю…[76]
– Значит, так… Сейчас я позову вот тех ребят, – Валерьяныч указал ему на часовых. – Когда они оставят посты, возьмешь в охапку свою дивчину, медленно, незаметно скроешься, спрячешься, переждешь – и не вернешься сюда больше ни-ког-да. Уяснил?
– Куди ж я… Куди ми…[77] – пытался говорить Павло, заливаясь слезами.
– Слухай, верховинец… Я могу только это. Разумеешь? И это – багато. Я не знаю, куда тебе нестись с твоей коханой, где тебе на штуковинах разных играть. Хоть в городах этих, хоть на Угорщине, хоть в Румунии… Куда добежишь. Куда ноги дотащат, докуда ударов сердца хватит. То твоя боль. Твое життя. Мне все одно. Я лишь думаю, что тебе с Ганнусей незачем в эту землю ложиться – в ней и без вас тесно будет.
Он отпустил расшитый ворот, положил руки на дрожащие плечи и наклонился к мокрому, полному скорби лицу:
– Я могу только дать шанс – здесь и сейчас.
Павло шмыгнул носом, вытер слезы, посмотрел Валерьянычу прямо в глаза – и кивнул.
Хлопками и свистом Валерьяныч привлек внимание своих, жестами велел им подойти. Не сводя взгляда с дышащих гор мокрого сена, он обхватил часовых и рассказал им о своем открытии. Двое приготовили винтовки.
Обернувшись, он с удовлетворением отметил, что Павла с Ганнусей след простыл, и на все село закричал:
– Дай! Ра-а! Ба-а-ай!
Шансов у группы не было, бой решился за два десятка гильз, двадцать искусственных вспышек.
Сначала из-за сена выскочили тени во тьме, через мгновение обрели они вид формы, похожей на Вольфгангову, а человеческий облик приняли только после смерти, когда Валерьяныч, Смагулов и их подчиненные, ни малейших потерь не понеся, подошли осматривать трупы. За крайней копной обнаружился самый осторожный последователь Мельника, не сумевший ни героически погибнуть в перестрелке, ни надавить на курок засунутого в рот револьвера: так поглощен он был страхом, что Валерьяныч, велев Смагулову опустить ТТ, дошагал до него легкой поступью и аккуратно отобрал оружие.
И груз упал со всех плеч, и дело считалось сделанным, и оставались одни формальности.
Но Валерьянычу было мало.
Пока все занимались трупами и трусом, он заметил Вольфганга, вразвалку шагавшего по направлению к реке и мельнице. Вольфганг попробовал посмотреть назад, на коллег, однако поймал взгляд Валерьяныча и боязливо себя одернул. Забыв обо всем на свете, Валерьяныч пошел за ним.
Медленно, но верно Валерьяныч сокращал между ними дистанцию. Вода мерно журчала, деревья мирно колыхались теплым летним ветром, и ничего не было лучше, как пройтись в такую ночь посреди могучей карпатской зелени, глубоко вдыхая воздух, который заряжает такой энергией, наполняет вены таким восторгом и бешенством, что одним лишь убийством можно дать им выход, одной кровью успокоить кровь. Он снова чувствовал себя молодым и полным сил. На руках его вновь были все десять пальцев.
Валерьяныч знал, что дальше последует развилка, и был практически уверен, что Вольфгангу известно то же самое. Валерьяныч стал насвистывать округлые мелодии так, чтобы и Вольфганг мог их услышать, достал из ТТ обойму и принялся загружать в нее патрон за патроном. Оба занятия его успокаивали.
– Was pirschen zum Teufel Sie mir?[78] – сказал, ускоряя шаг, австрийский немец.
Вольфганг уже шел не вразвалку, а нервно, будто по гвоздям; мельком оглядывался, делая вид, что изучает природу. Его рука постоянно блуждала рядом с кобурой, но не осмеливалась ее коснуться.
– Wozu eine Unmenge von euch?![79] – рявкнул немецкий австрияк, когда они добрались до перепутья.
Валерьяныч доставил в обойму последний патрон, с громким щелчком вернул ее в магазин и передернул затвор.
Похожий в лунном свете на инфернальное чудище, Вольфганг оскалился, устрашающе заорал, достал маузер и дважды выстрелил, заставив Валерьяныча убраться с дороги и спрятаться среди деревьев. Он стрелял в молоко и выкрикивал непонятные Валерьянычу ругательства, ожидая, что очнется от ночного кошмара, но фигура Валерьяныча вновь проступила из-за стволов, неумолимо на него надвигаясь, и Вольфганг пустился наутек. Каждая клетка Валерьяныча твердила ему, что Вольфганг должен быть умерщвлен, и дрымба Павла вторила, и слышалось ему даже, что Вольфганг, свернув к ясеневой чаще, разбавил брань именем некоего Кристофа.
Он гнался за зверем, каждым шагом отталкиваясь от земли с геркулесовой силой, и выстрелил дважды, перед чащей, заставив пару ясеней истекать соком.
Он влетел в чащу, как и немец, словно раскаленный нож в масло, ничуть не мешкая, не думая о себе, не собираясь ни жить, ни умирать.
Он представлял себя гуцулом-охотником, пошедшим на кабана, чтобы похвалиться добычей перед возлюбленной, газдой, женой газды, всем селом и всеми селами окрест.
Бег сменился неловкими шагами под стать петляющей дороге, что обернулась изощренным лабиринтом, луна скрылась за облаками, и Вольфганг решительно бросил всякие надежды уйти: осталась дуэль, только дуэль, только одна жизнь против одной смерти. Чем больше Валерьяныч прислушивался, тем больше доходили до него дыхание и хруст веток под ногами, смех и наждачные немецкие слова, дрымба и денцовка, трембита и восклицания друзей Вольфганга, – очень, как начинало ему думаться, многочисленных и страшных, – и даже голоса своих, пришедших быстрее, чем мог он ожидать; голоса, среди которых особо выделялся смагуловский: «Живым его брать, живым, гадину!.. Я зна-ал, я давно подозревал, что он предатель! Что мразь белая! Недобиток! Говорил я, не просто так он тут при царе бывал, выслуживался! А! Не просто так на кладбище зашел! Ишь ты!..»
Валерьяныч судорожно вертелся туда-сюда, не зная, где он, что происходит и откуда явится угроза.
Ушли облака, луна вновь пробилась через листья жидкими лучами, стихли все звуки, отзвуки и голоса, перед тем слившиеся в единый поток, и они вновь увидели друг друга – ясно, как в полдень – и сузились резко две пары зрачков, и вздернулись две правых руки, и бахнул ТТ одновременно с маузером. Валерьяныч не мог поверить наступившей пустоте, не мог принять, что пуля маузера зарылась не в нем, а в грустном ясене. Вольфганг обмяк и свалился на колени, а Валерьяныч, дрожа от животного страха, продолжил судорожно давить на курок. Когда в последний, шестой, раз ударил по капсуле боек, в голове сына Штирии образовалось лишнее отверстие. Валерьяныч остановился и упал, прислонившись к ближайшему дереву.
Вновь исчезла негодяйка-луна, и вернулись голоса, немецкие и русские, отовсюду исходящие, направление друг другу указующие. Валерьяныч вскочил и побежал, куда глаза глядят – побежал, забыв про опустевшую обойму, не думая ни о юге, ни о севере; ни о чем, кроме преследователей. Он плыл через лес, руками загребая темноту, огибал ясень за ясенем, случайно утратил драгоценную синюю фуражку, оглядывался, хоть картины позади ничем не отличались от всего, что впереди лежало, спотыкался и боялся упасть, ненавидя себя за страх, которого даже в Азии не знал.
Когда он понял, что из лесу выходить, по большому счету, некуда и незачем, ему послышался шум реки и омывающего горы водопада.
Обладатели голосов пытались перекричать бушующую стихию.
Его поманил проблеск лунного света вдали.
Он пробился через остатки чащи, выйдя под чистое жемчужное небо, и увидел ее.
Она была похожа на матушку. Она была похожа на Катрусю. Она была похожа даже на Сару Бернар.
Она ждала – ждала почти столько, сколько Ковальдин жил.
Стояла по колено в реке и смотрела прямо на него, – взглядом, подобным уколу морфия, – держа правую ладонь за спиной, одетая в длинную белоснежную рубаху с вышивкой на груди и рукавах. По сторонам от нагрудного узора спадали лунного цвета шелковистые волосы, поверх надет был металлический крест.
Когда Осип пошел к ней, думая о снах, он быстро запретил себе моргать, поскольку с каждым новым, обновленным, взглядом в ее внешности неуловимо менялись разные черты, заставляя вспоминать, казалось, всех прекрасных девушек, каких встречал он на своем жизненном пути. Осип запрещал себе моргать снова – и снова – и снова…
Он вошел в воду, слабея от созерцания красоты, и двинулся против ненастойчивого течения. С каждым шагом прокручивал в голове былые дни, старался вспоминать хорошее и не обращал внимания на рассевшихся по скалам немцев. Видения сменялись одно другим, Осип терял силы стремительнее, чем от непосильной ноши. ТТ выпал из его омертвевшей руки, и вся окружающая действительность, за исключением знакомой незнакомки, уступила место сценам из прошлого: как судорожно ремонтировали они с отцом колесо брички при тусклом свете огарка, перешептываясь, надеясь тайно и тихо покинуть Черниговскую губернию до рассвета; как прогуливались они с Катрусей по Казимировской, то в один магазин заглядывая, то в другой, где она неприлично показывала пальцем на элегантные, до блеска начищенные мешты и говорила, что закончится война – и тут же купят они ему такую обувь, городскую, гражданскую, специально для брусчатки львовской выдуманную, и будет он пан паном, она уже и денег сберегла, и надо только… Как стояли они рядом перед Золотой Липой с Толстозубом, Гавриил Потапычем Толстозубом, которому в восемнадцатом году так навсегда и осталось сорок шесть под Перекопом, и он зачем-то убеждал не столько Толстозуба, сколько самого себя, что хоть они сейчас тут и стоят, хоть они готовы, хоть повинны да обязаны, а может он взять да повернуть ход событий как угодно, он властен над собой, он не допустит своей тут гибели, он и рисковать-то не станет: вокруг – чисто поле, и дороги открыты, и всяк волен бежать, насколько хватит ног; а мудрый Толстозуб, меланхолично покуривая люльку, внимательно слушал и безмятежно отвечал:
– Конечно, можешь… Ой, как властен… Не допустишь, ясно дело… А судьба – все равно там… – говорил он, указывая кончиком люльки в далекую галицкую даль.
Измученный, изъеденный, на последнем издыхании Осип добрел до главной женщины всей своей жизни, как вытянула она перед ним бледную левую руку, полупрозрачной крохотной ладошкой кверху, и в унисон с покойным Гавриил Потапычем произнесла:
– Через реку.
2017–2018
[1] Что же ты, солдат, мне москальи свои деньги даешь? Куда ж я их? На что мне они?.. (укр.)
[2] Геллеры надобно… (укр.)
[3] «Однако!..», «Быть такого не может!..», «Надо же!..» (англ.)
[4] Что это за город? Почему мы туда направляемся? (англ.)
[5] Одна из наших остановок, Галич. Там мы немного передохнём, подкрепимся – и продолжим путь (англ.).
[6] Но что же эт-то за место? (англ.)
[7] Откровенно говоря, я о нем немного знаю, господа. Только и знаю, что когда-то этот город приходился Галиции столицей. Как видите, сегодня это городок небольшой и маловажный (англ.).
[8] Сторица? Удивитерьно! А когда, позворьте узнать, он ею быр, Горудович-сан? (англ.)
[9] Боюсь, век я вам так сходу не назову, господин Ёсида. Но было это, без сомнения, очень давно (англ.).
[10] Я могу сказать, Ёсида, дружище (англ.).
[11] Быро бы весьма впечатряюще, Смис-сан (англ.).
[12] А было это как раз в те времена, когда я благородно исполнял роль архиепископа Кентерберийского! (англ.)
[13] Продолжим путь, господа? Дорога, полагаю, вон там, между деревьями. (англ.)
[14] Что же, пора и честь знать. Верно, господин Ёсида? (англ.)
[15] Будем здоровы! (яп.)
[16] Я ничего не помню! (англ.)
[17] Друзья мои, полагаю, мне следует извиниться… (англ.)
[18] Господин Ковальдин желает знать цель вашего путешествия в Карпаты, господа. (англ.)
[19] Мне рассказать особо нечего. Когда я брал интервью у сэра Джона Хэнбери-Уильямса, он попросил меня отправиться туда и написать обо всем, что там увижу. Вот, собственно, и все. (англ.)
[20] Возможно, старик считает, что две двойных фамилии в провинциальном русском городе – это слишком. Ёсида, дружище, твоя очередь. (англ.)
[21] Так нечестно! (англ.)
[22] Что такое, Смис-сан? (англ.)
[23] Деревья, воздух! Крутые, кр-р-рутые холмы! (англ.)
[24] Насраждаетесь видом, а? Хорошо. Порезно дря души. (англ.)
[25] Жаль, что сейчас не лето. Наверняка тут все изумрудное, как в Ирландии!.. (англ.)
[26] Какое зверство. (англ.)
[27] Ганна, Ганна!.. Ганнуся, что такое? Что ты все по мелочи да по мелочи? Баноша давай! Бограча да брынзы принеси скорее! (укр.)
[28] Дивись, диду, какого жирного кабана тебе принесли! (укр.)
[29] Ой, добре, добре. То ж разве жирный? Где им сейчас, жирным, водиться-то? Лес как вырубать стали. Как ни сходишь к реке – все плот за плотом, плот за плотом… Скоро там и поросят-то мелких не найти будет. (укр.)
[30] Ну, как же так, газда Маркиян. Уже и не помните, какую тушу вам Лукаш к Сильвестру подстрелил. Еле принесли тогда… (укр.)
[31] Вам бы только похвалиться. (укр.)
[32] А вам бы, диду, лишь бы не признать, что вы неправый. (укр.)
[33] Признаю, хороший был кабан, Лукаш, хороший… (укр.)
[34] То еще что, газда Маркиян. Вот если б вы дали нам в ясеневую чащу заглянуть… (укр.)
[35] Чтобы я даже слов этих не слышал! Еще раз!.. Еще ра… Чтобы я… (укр.)
[36] Чего творишь, диду… Садись… Никуда он не пойдет… Сам знаешь! (укр.)
[37] Не пойдет! Где мне то знать? Сейчас говорит, потом заглядываться будет, а потом и… (укр.)
[38] Все дети мои, все, кого родил и воспитал – все в Канаду от меня уехали! Одна лишь донечка вернулась. Не забыла. Ее люблю и благословляю. Остальных всех к чертям проклял, чтоб в Канаде этой им жилось хуже, чем на Лемковщине, или совсем бы не жилось никак… (укр.)
[39] Вот вам еще человек, с которым можно поговорить без переводчика, господин Тренчард-Смит. (англ.)
[40] Да, о да, и до чего очаровательный человек!.. (англ.)
[41] Лукаш, Лукаш… Батяр ты – батяр и есть. И что только с тобою делать?.. (укр.)
[42] Простить, газда Маркиян. Христа ради. (укр.)
[43] Простить, газда Маркиян. (укр.)
[44] Да ты посмотри на него! Так себя перед гостями вести… Даже и не знаю. Что скажешь, Ганнуся? (укр.)
[45] Скажу, что не газда я, а жена газды. (укр.)
[46] Каково вам, а, гости дорогие?.. (укр.)
[47] Простить, газда Маркиян… Простить, газда Маркиян… (укр.)
[48] Ну, я… Мне не кажется, что парня следует наказать… Уверен, он просто хотел… Ну, понимаете, поговорить. Нормальный человек, просто чуть пьяный, а… (англ.)
[49] Папа. (укр.)
[50] По-вашему будь. Гостей воля – закон. А ты, батяр, поднимайся и отряхивайся. Хуже свиньи. (укр.)
[51] Газда, а может, нам станцевать?.. (укр.)
[52] А чего бы и нет. Иване, Дмитро, начинайте играть! Андрия, Андрия позовите! Пусть поют наши горы! (укр.)
[53] Свет! Фонарь затуши, болван! Затуши немедленно! (нем.)
[54] Кристоф! Крис-тоф!.. (нем.)
[55] Интересно, что ты об этом думаешь, дружище. Потому что я ничего подобного в жизни не видел. Боже мой, это выражение… Оно… Оно… (англ.)
[56] О, думаю я много чего, Смис-сан. В Китае и Корее доверось насмотреться всякого. Есть, с чем сравнить. Однако… Честно говоря, я всегда знар, что написать. Всегда. Сейчас же у меня впервые нет сров. (англ.)
[57] Я ее вырублю! Всю-всю ее повырублю! Да видит Боже! Дотла выжгу, а угли развею с самой высокой горы, на какую никто до меня не забирался! Покарай меня, Боже, в тот же миг, если не оставишь времени и сил того проделать! (укр.)
[58] Приветствую вас, товарищи. (нем.)
[59] Мой дом – Штирия. Но все мы, если как следует копнуть, немцы. Возможно, вам доводилось слышать, что наш великий фюрер… (нем.)
[60] Прошу извинить за это досадное недоразумение, герр Мюллер. Люди устали, нервы у всех натянуты. (нем.)
[61] Понимаю. (нем.)
[62] И что ж теперь нам тут – так и стоять? (укр.)
[63] Добрый пан, дозвольте хоть еды людям вынести. Какая вам угроза?.. (укр.)
[64] Позволит ли пан сыграть музыки? А то скучно так, а Ганнусе моей еще и страшно. (укр.)
[65] Нет. (укр.)
[66] Давно. (укр.)
[67] Да много на чем. (укр.)
[68] Да хоть бы и на денцовке. (укр.)
[69] Умер батько. (укр.)
[70] Да так. С лемком один на один сошелся, тот барткой его и зарубил. (укр.)
[71] Хуже вас они, москалей. (укр.)
[72] Умерла, как сестричку на свет родила. (укр.)
[73] Нет ее больше. (укр.)
[74] На реку и мельницу дорога. (укр.)
[75] Чего вам, москалям, от нас надо?! Чем мы вам обязаны? Что мы вам сделали? Что… (укр.)
[76] Коломыя… Или Яремче… Не знаю… (укр.)
[77] Куда же я… Куда мы… (укр.)
[78] Какого черта вы меня преследуете? (нем.)
[79] Чего вам надо?! (нем.)