Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2019
Покорители морей[1]
Бесплодна и горька наука дальних странствий
АДМИРАЛТЕЙСТВО
В столице северной томится пыльный тополь,
Запутался в листве прозрачный циферблат,
И в темной зелени фрегат или акрополь
Сияет издали – воде и небу брат.
Ладья воздушная и мачта-недотрога,
Служа линейкою преемникам Петра,
Он учит: красота – не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра.
Нам четырех стихий приязненно господство,
Но создал пятую свободный человек:
Не отрицает ли пространства превосходство
Сей целомудренно построенный ковчег?
Сердито лепятся капризные Медузы,
Как плуги брошены, ржавеют якоря –
И вот разорваны трех измерений узы
И открываются всемирные моря.
май 1913
Здание Адмиралтейства – как символ русской цивилизации, основанной Петром Первым. Оно подобно кораблю («фрегат», «ладья воздушная», «мачта недотрога») и в тоже время Акрополю («фрегат или акрополь»), и «сияет издали – воде и небу брат». «Акрополь», «верхний город» по-гречески, место для крепости или храма, или того и другого вместе, очень важная метафора для Мандельштама, означающая некую нерушимую основу культуры, духовный оплот. Вот, например, его высказывание о русской культуре в статье «О природе слова»: У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. В одном из вариантов «Адмиралтейства» была строка: «И в темной зелени потерянный акрополь». А образ Петербурга-Петрополя – брата воде и небу, позднее дважды повторяется в стихах о гибели города: «В Петрополе прозрачном мы умрем». Это написано в 16-ом году, как пророчество, а в 18-ом, время действия уже настоящее: «О, если ты звезда – воды и неба брат,/Твой брат Петрополь умирает». Слова «акрополь», «Петрополь» говорят о том, что Петербург виделся Мандельштаму античным городом, а цивилизация, основанная в России Петром Великим, – подражающей античности. Даже Москва 18-го года видится ему частью гибнущей античной культуры, революция – дионисийской мистерией, а постреволюционный город сравнивается с руинами Геркуланума.
Когда в тёплой ночи замирает
Лихорадочный форум Москвы
И театров широкие зевы
Возвращают толпу площадям, –
Протекает по улицам пышным
Оживленье ночных похорон;
Льются мрачно-весёлые толпы
Из каких-то божественных недр.
Это солнце ночное хоронит
Возбуждённая играми чернь,
Возвращаясь с полночного пира
Под глухие удары копыт.
И как новый встаёт Геркуланум,
Спящий город в сияньи луны,
И убогого рынка лачуги,
И могучий дорический ствол!
Греки ставили свои храмы на взгорьях у моря, на границе воды и неба, их устремлением было мореплаванье, овладение пространством. И среди финских болот, на краю моря Петр заложил, подражая грекам, акрополь новой русской цивилизации, связанной с водой и небом, но еще и с землей, то есть – с пространством, сияющий оплот обновленной языческой античности, скорее римской, чем греческой. Тут пригодилась и мечта о Третьем Риме. Сравним с пушкинскими строками:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром…
Здесь христианством и не пахнет – на первом месте война. Архитектура города, с его колоннадами, скульптурами, соборами и площадями напоминает, прежде всего, античные образцы. Рим ведь тоже был военной столицей. О том же, о военном характере города пишет и Мандельштам в «Шуме времени»: мое петербургское детство прошло под знаком самого настоящего милитаризма. Озирая город и свою память о нем, он как бы невольно сравнивает его с Римом, и это не третий христианский Рим, на то есть Москва, а Рим античный, языческий, военный[2].
Не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом. Характерно, что в Казанский собор, несмотря на табачный сумрак его сводов и дырявый лес знамен, я не верил ни на грош (подчеркнуто мной – Н.В.). Если бы спрятаться в Летнем саду незаметно! А там – столпотворение сотни оркестров, поле, колосящееся штыками, чресполосица пешего и конного строя, словно не полки стоят, а растут гречиха, рожь, овес, ячмень. Скрытое движение между полков по внутренним просекам! И еще серебряные трубы, рожки, вавилон криков, литавр и барабанов… Увидеть кавалерийскую лаву.
Ребенок впитывал из окружающего его русского мира языческую культуру зрелищ, прежде всего, военных.
Петербургская улица возбуждала во мне жажду зрелищ, и самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье.
И тут же, неутихающим контрапунктом возникает голос «родимого омута», он как бы шепчет ему: не забывай откуда ты, вся эта мишура – чужое, чуждое по сути, мы не на том стоим, наша культура иная…
Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира с соответствующими семейными традициями…
Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистатльный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства… Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг Бытия, заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа…
Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак – новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом Кипур.
Мандельштам отмечает в своем детском сознании глобальное и актуальное доныне противостояние культуры пространства, с ее стремлением к расширению и милитаризмом, и культурой слова и памяти, с ее задачей интерпретации. И есть еще один важный признак различия этих двух цивилизаций: красота, как понятие, и отношение к красоте.
В Ветхом Завете, в еврейской канонической письменности нет такого слова и нет такого понятия. Еврейский мир обходится без «красоты». Это понятие античного мира и связано, прежде всего, с организацией пространства, с чувством ритма и симметрии, с изобразительным искусством, математикой и архитектурой. Для Платона Бог был геометром. Это представление перекочевало в средневековые иконы, где Спаситель изображен с циркулем. Философ и культуролог Глеб Смирнов пишет в книге «Палладио»:
Чистая математика имеет непосредственное отношение к Богу не только потому, что она восхитительно вневременна, но и потому, что точна, то есть не терпит несовершенства и приблизительности.
О красоте до сих пор спорят, но понятие, повторяю, возникает именно в античном мире. Можно сказать, что там, где речь об античности, говорят о красоте. И не случайно в «Шуме времени», при описании книжного шкапа, это слово возникает рядом с именем Пушкина: красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается. Пушкин – венец русского язычества, явленного миру Петром Великим. И не случайно тут сочетание слов «физическая прелесть». Языческая прелесть – именно физическая, прелесть тела, прелесть трехмерного пространства. «Красота» возникает и в «Адмиралтействе», как часть учения-наследия Петра:
Он учит: красота – не прихоть полубога,
А хищный глазомер простого столяра.
Здесь прямое указание на античное понимание красоты как расчета и меры. Витрувий[3] писал о трех основах архитектуры: прочности, пользе и красоте, подразумевая под красотой «совершенство пропорций». И Петр был столяром, механиком, строителем, человеком материального мира, мира пространства, где без расчета и меры – никуда. И как древний грек он (в крестьянской стране) начал строить флоты и покорять моря.
Однако, после двух строф гимна пространству и красоте, в стихотворении наступает перелом: превосходность и превосходство созданной цивилизации пространства и красоты ставится под сомнение:
Нам четырех стихий приязненно господство,
Но создал пятую свободный человек:
Не отрицает ли пространства превосходство
Сей целомудренно построенный ковчег?
Может ли храм мореплаванья, выстроенный в архитектурных традициях античной классики отрицать превосходство создавшей его культуры? Никак не может. Но Мандельштам, рассуждая о нем, может. Это у него возникает внезапно и неуместно мысль об отрицании превосходства той самой культуры, коей он так поклоняется. Сомнение в ее превосходстве, как бы очевидном – вся эта архитектурная красотища! – начинается исподволь, с разговора о стихиях.
Понятие о четырех стихиях или четырех первоэлементах ввел в философский оборот Эмпедокл, греческий гигант мысли 5-го века до нашей эры, из Сицилии, а в дальнейшем его разработал Аристотель, но нам не это важно, а то, что по мнению греческих мыслителей-материалистов есть некие первоматериалы: вода, воздух, земля и огонь, из которых создан физический мир, а кроме физического мира и нет ничего. Греческие язычники были, как писал А.Ф. Лосев, «стихийными материалистами». И не случайно пространство считается основой их цивилизации. Как пишет Лосев:
греческая математика есть почти всегда геометрия и даже стереометрия… античное мировоззрение характеризуется… телесностью.
…вся античная философия с начала до конца, включая всех идеалистов и мистиков, отличается приматом вещественных и телесных интуиций, т.е. вся античная философия в значительной мере пронизана более или менее материалистической тенденцией.
Античные люди верили в богов, и эти боги, конечно, не были просто физическими телами. Однако настоящие греческие боги сконструированы… в мифологической фантазии не иначе, как именно тела, как здоровые, прекрасные и вечные тела[4].
И конечно, античное искусство связано с телесностью и пространством, а наивысшим и совершеннейшим произведением искусства является сам космос.
…учение Аристотеля о четырех причинах является не только онтологией, т.е. учением о бытии, но и… эстетикой[5].
И Мандельштам мыслил русскую культуру именно «эллинистической»:
Русский язык – язык эллинистический. В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры… устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью (выделено поэтом – Н.В.).
Поэт подчеркивает свой взгляд на русский язык, как на плоть, то есть тело. Он видит русскую культуру, как наследницу античной культуры телесности и пространства. «Нам четырех стихий приязненно господство», пишет он, но тут же, как иная стихия, в его голос врывается альтернатива, которую он невольно носит в себе как принцип иной культуры, не связанной с материей и пространством: «Но создал пятую свободный человек».
Пятую стихию, или пятый элемент тоже «придумал» Аристотель, о чем поведал нам Цицерон, и из этого пятого элемента возникает разум и мысль.
Поскольку мысли и ощущения не могут быть сведены ни к одному из четырех известных простых тел – Аристотель ввел пятую природу, которую он называет первой /по значению – Н.В./, и благодаря которой все живые существа оказываются наделены памятью, рассудком, способностью ощущения и предвидения (Цицерон, «Тускуланские беседы»).
Аристотель назвал эту «пятую природу» эфиром, а Цицерон предпочитал называть на стоический лад «небесным огнем» (coeli ardor). Он также сообщает, что «в третьей книге диалога «О философии» Аристотель называет небесный огонь Богом» (Цицерон, «О природе богов»). Некоторые исследователи считают, что и Аристотель почерпнул эту идею у стоиков, а это уже почти «иудейский след» (об иудейском происхождении основателя стоицизма Зенона Китийского и ряда стоических идей существует обширная литература). Сегодня эту «пятую природу», этот «эфир» мы могли бы, вслед за В.И. Вернадским, назвать ноосферой (сознанием, разумом), то есть некой семиотической средой, которая все в большей степени определяет бытие человека. На создание Вернадским теории ноосферы повлияли идеи Бергсона[6], чьим поклонником был и Мандельштам, назвавший Бергсона «глубоко иудаистическим умом»[7]. Эта среда (сознание) оперирует смыслами и их знаками, и основы иудейской цивилизации (знака и памяти) не только прекрасно подходят для бытия в этой новой среде, но и в заметной степени послужили её созданию.
«Адмиралтейство» написано в период, когда Мандельштам причислял себя к литературному движению, получившему название «акмеизм». Но чем был для него акмеизм? Какой смысл поэт вкладывал в это слово? Свой выбор он пытается разъяснить в статье «Утро акмеизма», над которой работал как раз в это время. Главное внимание в статье уделяется пониманию значения поэтического слова. Мандельштам отталкивается от символизма, для которого слово в поэзии есть символ, некое указание на «высший мир» («от реального к реальнейшему»), для него слово в поэзии – сама реальность, но не простая, а «чудовищно-уплотненная». И простой, «сознательный смысл» слова только часть, элемент этой чудовищно-уплотненной реальности. Он сравнивает слово с камнем, предназначенным для строительства, камень этот – «голос материи», в его «тяжести» спят «архитектурные силы», которые надо разбудить, и поэзия это, по сути, строительство все новых и новых смыслов, она сродни архитектуре и выстраивает текст из слов, как храм, или башню («мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить»). Я вижу здесь отголосок бергсоновой идеи жизни, как становления, о временном, а не пространственном представлении о действительности. У Бергсона жизнь растет, как снежный ком, становясь со временем «чудовищно-уплотненной реальностью», и ни одна снежинка в нем не теряется, а «идет в дело», меняя эту реальность, в пространстве же ничто не меняется, кроме места нахождения. Жизнь есть становление. Мандельштам пишет о «любви к организму», полагая, что акмеисты ее «разделяют с физиологически-гениальным средневековьем».
Мы не хотим развлекать себя прогулкой в «лесу символов», потому что у нас есть более девственный, более дремучий лес – божественная сложность нашего темного организма[8].
То есть и в «поэтическом деле» Мандельштам осознанно или, в тот период, интуитивно, выбирает цивилизацию времени, а не пространства, не Афины, а Иерусалим. Об этом говорит и слово «ковчег», указывая на исток этой альтернативы. Важно и слово «целомудренно». Здесь вряд ли имеется в виду его общепринятое значение «невинности» или «девственности», здесь смысл буквальный: этот ковчег построен мудростью, мудрость ковчега отрицает превосходство пространства. Гимн архитектуре оказывается песней о ковчеге, потому что любовь к архитектуре для Мандельштама – это любовь к «тайному плану» («Но выдает себя снаружи тайный план»[9]), по которому идет становление-строительство жизни.
Конечно, греческая «цивилизация пространства», или иудейская «цивилизация слова-памяти» – это метафоры. И не надо прямо считывать отсюда национальное происхождение, как и не надо считать национальное происхождение признаком той или иной цивилизации, и даже цивилизованности. Речь идет не о национальной борьбе, а о столкновении цивилизаций и их основополагающих принципов бытия, о борьбе культур, если угодно. Мудрости хватало и у греков. И философы «с обеих сторон» могли бы найти, да и находили общий язык. Не зря греческий философ Феофаст, кстати, ученик Аристотеля, называл евреев «племенем мудрецов», т.е. философов. Но уже здесь видна существенная разница: Феофаст говорит не об отдельных мудрецах, а обо всем племени, и дело не в количестве умников или в силе их ума, а в основах цивилизации. Греков никто не называл «народом философов», он им и не был (Сократа осудили именно как философа). Различие цивилизаций – в «различном понимании универсума», как пишет С.С. Аверинцев.
Греческий мир – это «космос», по изначальному смыслу слова такой «наряд», который есть «ряд» и «порядок»; иначе говоря, законосообразная и симметричная пространственная структура. Древнееврейский мир – это «олам», … поток времени, несущий в себе все вещи: мир как история. Внутри «космоса» даже время дано в модусе пространственности… Внутри «олама» даже пространство дано в модусе временного движения – как «вместилище» необратимых событий. … Структуру можно созерцать, в истории приходится участвовать. Поэтому мир как «космос» оказывается адекватно схваченным через незаинтересованное статичное описание, а мир как «олам», напротив – через направленное во время повествование, соотнесенное с концом, с исходом, с результатом, подгоняемое вопросом: «а что дальше?»[10].
Греческий мир статичен, иудейский – текуч, он весь – история. Конечно, определенные греческие философы тоже считали, что «все течет, все изменяется», как учил Гераклит (не случайно, наверное, он и пришел к единобожию). Его учение – плод греческой цивилизации, но оно этой цивилизацией не стало, не стало верой и образом жизни, потому что для этого нужна не удачная мысль человека, а вера народа. И сама по себе «готовность мыслить» не создает цивилизацию времени. Так Европа в Новое время стала поклоняться рациональному мышлению и, как его результату, – техническому прогрессу. Французская революция провозгласила Культ Разума, но он был связан с идущей от античной философии верой в незыблемые начала, и у некоторых, даже далеких от религии философов, этот рациональный бог вызвал отвращение и страх, как механическая и бездушная «считалка» вместо Бога живого. Из российских активных борцов с обожествлением кантианского рассудка можно назвать Шестова, Гершензона, того же Мандельштама. Их общее национальное происхождение не случайно. Еврею, обожествляющему «длящуюся» Жизнь (намекаю на понятие «длительности» Бергсона), особенно трудно примириться с представлением о мире, как механизме, потому что механизм, как и скульптура – нечто неизменное, не имеющее внутренних сил развития, «тайного плана». Мандельштам ненавидел прогресс.
Наука, построенная на принципе связи, а не причинности, избавляет нас от дурной бесконечности эволюционной теории, не говоря уже о ее вульгарном прихвостне – теории прогресса[11].
Конечно, в «Адмиралтействе» поэт еще не осознал свои сомнения, или свой выбор, как иудейские, и «свободный человек», создавший пятую стихию, не означает для него – иудей. Более того, в этот период он вовсе не был поклонником иудейства, и это еще мягко сказано, а был, как воспитанник русской культуры, как раз поклонником эллинизма, и таким «свободным человеком» полагал, скорее всего, Аристотеля. Что ж, греческие философы, конечно же, дети свободы, создававшие своим мышлением воистину универсальную «пятую стихию». Но все же греческий мир – пространственный, мир не становления, а неизменных начал. И в последней строфе «Адмиралтейства» поэт вообще порывает с трехмерным пространством:
Сердито лепятся капризные Медузы,
Как плуги брошены, ржавеют якоря –
И вот разорваны трех измерений узы
И открываются всемирные моря.
«Всемирные моря» это уже не моря мореплавателей, это открывшаяся бесконечность во времени, «чудовищно-уплотненная» в сознании человека. А предназначенные для водных пространств якоря ржавеют, как брошенные плуги, и не зря капризные античные Медузы сердятся – цивилизация пространства всегда уходит в руины.
Мотив разрыва с «пространством» в «Адмиралтействе» возвращается через двадцать лет в «Восьмистишиях» как осознанный, решительный и окончательный разрыв с пространственной цивилизацией:
И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин
И мнимое рву постоянство
И самосознанье причин.
В «Адмиралтействе» была еще одна строфа, отброшенная автором после того, как, согласно сообщению Георгия Иванова, она была на собрании Цеха Поэтов «по общему цеховому согласию уничтожена». То есть раскритикована. Но она важна для нашего разговора о «столкновении цивилизаций». Там была строка «Так музой зодчества был вскормлен мудрый лебедь», которая повторяет-усиливает мотив трансформации одного основополагающего принципа в другой, архитектуру пространства в «архитектуру» мудрости. Конечный вариант отброшенной строфы звучит так:
Живая линия меняется, как лебедь.
Я с Музой зодчего беседую опять.
Взор открывается, стихает жизни трепет.
Мне все равно, когда и где существовать!
Жизненный трепет здесь – суета жизни, череда событий. Последняя строка означает, что проблематика, метафизика существования, не меняется от места и времени («трудно плыть, а звезды всюду те же»[12]). И она, как подпись, подтверждающая выбор безграничности, что открывается, когда рвутся узы трехмерной телесности и открывается море бытия.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей, –
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней[13].
Поэт выбирает бытие, как Книгу, она и учебник, и лечебник, и задачник, полна глубоких тайн и врачует без целебных листьев, то есть ее воздействие нематериально. В «Восьмистишиях» (повторяю: через двадцать лет) Мандельштам полностью осознает, что это выбор именно иудейства.
Скажи мне, чертежник пустыни,
Арабских песков геометр,
Ужели безудержность линий
Сильнее, чем дующий ветр?
– Меня не касается трепет
Его иудейских забот –
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет.
Здесь уже Бог геометрической красоты становится Демиургом пустынных пространств, и именно к нему обращается Иудей со своим вопрошанием: кто главнее, Бог безжизненных пустынь, как гераклитово дитя рисующий на песке «безудержные линии», или Бог Жизненного порыва, что, как писал Бергсон, «бьет беспрерывной струей», он же Дух, веющий, как ветер? И не забудем, что на древнееврейском дух и ветер – одно и тоже слово, руах.
Демиург отмахивается от его «иудейских забот», поскольку находится «в другом измерении», но при этом точно определяет иудейский жизненный принцип, смысл иудейской цивилизации как словесного лепета и перетекания опыта в лепет и обратно. А ответ таится в самом вопрошании: Бог пространств – чертежник пустыни, геометр арабских песков – художник смерти. Вслед за Пушкиным, у коего «аравийский ураган» подобен «дуновению чумы», «арабская», «аравийская» пустыня связана у Мандельштама со смертью («аравийское месиво, крошево»[14]). Арабы говорят: все боятся времени, а время боится пирамид. Сами арабы и поныне живут как бы у подножья пирамид, этих недвижных чудес архитектуры, не думая о времени, они тоже мыслят пространственными представлениями, и можно сказать, что и греческая и арабская – цивилизации пространства, по Мандельштаму – пустыни и смерти. Как пишет Анри Корбен в своей «Истории исламской философии»:
Философское мышление в исламе не сталкивалось с проблемами, проистекшими из того, что мы называем «историческим сознанием»… Формы мыслятся здесь скорее в пространстве, чем во времени. … Время становится пространством.
Арабы были и великими мореплавателями. И даже этимология заголовка – Адмиралтейство – указывает на их глубинную связь с пространством: адмирал – от искаженного арабского выражения «Дамир аль бахр» (повелитель моря), в современном значении «командующий флотом», слово пришло в Европу в 12 веке, полагают, что от венецианцев и генуэзцев, торговавших с Востоком, на французском звучит «амираль». А корень слова семитский – эмир, или амир, что означает повелитель. Но на иврите тот же корень, амар, означает «сказал», а с другой огласовкой означает «слово», в некоторых случаях – «повелел» и «решил». В другой конструкции корня (ээмир) означает «поднялся», «возвысился». В исламе слово обрело значение высшего титула, в том числе и духовного (повелитель правоверных). В другом стихотворении «Восьмистиший» поэт называет бабочку «мусульманкой», а ее крылья – саваном («флагом развернутый саван»)…
Пространство – смерть. Время – жизнь.
Интересно, что другие семиты, финикийцы, были покорителями морей, но не оставили письменности, а их соседи, говорившие почти на том же языке, евреи, не были в древности мореплавателями, но зато оставили миру великую литературу…
И в европейской поэзии море зачастую – пустыня и смерть. Шарль Бодлер, кумир Мандельштама и всего русского Серебряного века, поет в своем знаменитом стихотворении «Плаванье»[15] песню скитальцев по водяным пустыням. «Мы всходим на корабль, и происходит встреча безмерности мечты с предельность морей». Их «мир велик», но «в памяти очах (подчеркнуто мной) – как бесконечно мал!» В этих скитаниях нет цели: «Но истые пловцы – те, что плывут без цели:/Плывущие, чтоб плыть! Глотатели широт…». «Бесплодна и горька наука дальних странствий», и мореплаватели «шарам катящимся подобны», а в путь их ведет смерть: «Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!»
У Мандельштама в стихотворении 1917 года «Золотистого меда струя из бутылки текла…», обращенном к России, как тонущей Элладе, и конкретно – к «печальной Тавриде, куда нас судьба занесла», есть хрестоматийные строки: «Одиссей возвратился, пространством и временем полный». Думаю, что Мандельштам имеет в виду себя, это он возвращается из поэтических странствий переполненный пространством и временем. Сам же Одиссей, во всяком случае, у Гомера, остался сыном пространств.
[1] Глава из книги «Мандельштам vs Россия: мучительная тяжба и победоносное поражение», которая готовится к печати.
[2] В некоторых стихотворениях («За то, что я руки твои не сумел удержать…») Петербург сравнивается с Троей.
[3] Римский архитектор и механик конца дохристианской эры, написал «Десять книг об архитектуре», ставшие основой архитектурных представлений итальянского Возрождения. Руководствовался универсальным и объективным, как он считал, значением числовых закономерностей и пропорциональных отношений в строении Вселенной и человека.
[4] Все цитаты из титанического труда Лосева «История античной эстетики».
[5] Там же.
[6] По Бергсону, если вкратце, жизнь есть «длительность», запущенная «жизненным порывом».
[7] Статья «О природе слова» (1922).
[8] Статья «Утро акмеизма».
[9] стихотворение «Notre Dame» (1912).
[10] Статья «Греческая “литература” и ближневосточная “словесность”»
[11] «О природе слова».
[12] Стихотворение «Феодосия» (1920).
[13] «Восьмистишия» (1933).
[14] «Стихи о неизвестном солдате» (1937).
[15] Цитирую по классическому переводу Марины Цветаевой.