Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2019
Володя Яковлев. Гений.
Полуслепой художник.
Тайновидец и прозорливец.
Трагичнейший человек.
Властитель своих вдохновений.
Мирских безобразий заложник.
В трудах – средь несчастий – счастливец.
Чуявший свет – сквозь век.
Вот уже пятьдесят пять – вы подумайте только – лет, то есть – более полувека, сопутствуют мне – в Москве, да и не только в ней, – работы Володи Яковлева.
Их – везде – великое множество.
Придёшь иногда, по старой, но ясной доселе памяти, повидаться, в кои-то веки, с кем-нибудь из приятелей давних, в знакомый с минувших времён, молодых, невозвратных, но, впрочем, сохранивших своё обаяние и значение и теперь, обжитой, хоть уже постаревший, не забывший легенды былые и события лет героических, весь – история, хроника, летопись, или светопись, уцелевший даже в новом столетии, дом, – а там нежданно, внезапно, снова, как прежде, затронет струну потаённую в сердце, в его глубине, сокрытой от чуждых ему вторжений, висящий привычно, долго, где-нибудь на виду, на стене, в окантовке совсем уж простенькой, отрешённый от всех – и всё же так и рвущийся к нам, ко всем, и живым, и ушедшим, к людям, самым разным, из той эпохи, что уже отшумела встарь, но упрямо жива и ныне, как и всё, что создано нами, что оставлено вам, потомки, словно щедрый наш дар, сквозь время и пространство, сквозь жизнь, такую, как сложилась она когда-то, пусть и трудную, но зато и прекрасную, потому что всем дана она, безусловно, не напрасно и не случайно, совершенно забытый кем-то на ветрах суровых былого или найденный кем-то вдруг, для себя наконец открытый, сбережённый, как символ творчества, или знак чудотворства явного, или весть волшебства, а может быть, растревоживший отзвук празднества духа, воли, судьбы, горения неустанного, вне старения, вне канонов и категорий, с новизной победной в явлении миру беспокойному, всей вселенной, одинокий, грустный цветок.
Или где-нибудь в мастерской приятеля, посреди холстов и картонов, в какой-то особенный день или миг, но всегда, как ни странно, вовремя, вдруг посмотрят в упор на тебя затуманенные когда-то давней болью, горькой и долгой, выразительные донельзя, вопрошающие о чём-то, сокровенном и незабвенном, призывающие опять к пониманию и вниманию, широко открытые или почему-то полузакрытые, но такие живые, ждущие доброты и любви, живущие посреди невзгод и страданий, пусть и нет им всем оправданий, выживающие сквозь мрак, прозорливые, молчаливые, к свету рвущиеся глаза с яковлевского портрета.
Случайно увидишь абстракцию периода раннего яковлевского – и воспринимаешь её, как поданный только тебе из всех остальных современников ушедшим в прошлое временем, понятный обоим вам знак.
А то и целая – вот она – вереница пространная образов пройдёт, удивляя сызнова, перед тобою в чьей-нибудь давно и любовно собранной и ревностно сберегаемой, драгоценной, личной коллекции.
Всюду – Яковлев. И не только, подчеркну, в российской столице.
Разбрелись, разлетелись, развеялись по белому свету его многочисленные творения – приметы, загадки, символы ушедшей бурной эпохи.
Дыхание этой эпохи хранят они неустанно и в частных квартирах, где их любят и берегут давно, и в музейных залах.
И – дух её. Вот что важно. И – зрение, небывалое, необычное, уникальное, неповторимое зрение чистой, незащищённой, но и отважной души.
Чем дольше и чем внимательнее, особенно с возрастом, вглядываешься в наивную с виду гуашь, тем отчётливее и яснее понимаешь: в ней, словно в русском лирическом стихотворении, таится некий, всеобщий, вселенский, наверное, код.
И очень даже возможно, что это – код мироздания.
Как найти к нему ключ? Как узнать то, что выразил интуитивно художник, то, что хотел он когда-то всем нам сказать?
Молчит одинокий цветок.
И только звучат в сознании прочитанные мне однажды, в шестидесятых, Яковлевым его, наивные, вроде бы, но провидческие стихи:
– На зелёном поле, на зелёном поле он один стоит, ничего не говорит, на зелёном поле…
И вспоминаются, вслед за стихами, сотни и сотни виданных мною – на протяжении долгих лет, с нашей дружбой, встречами нашими, разговорами, всеми событиями, то печальными, то драматичными, то трагическими, то приятными для души и для сердца, хорошими, потому что в них радость была, радость дружбы и радость общения, радость творчества и понимания с полуслова, и жизнь, и судьба, всё, что прежде, в былом, составляло нашу явь, уж такую, какой принимали тогда мы, как есть, – удивительных, вдохновенных, незабвенных его работ.
Вспоминаются точно так же, как порой вспоминаются лица человеческие, да, конечно, вспоминаются, оживают, возвращаются снова ко мне, то при солнечной ясной погоде, то в дожде, то среди снегопада, то в тумане, то в жгучем огне, вспоминаются – и остаются, значит – новые песни споются, остаются здесь и повсюду, значит – будет надежда на чудо, значит – есть в небесах звезда, вспоминаются – навсегда.
Озарены они немеркнущим, дивным светом – на века. Это – свет прозрений.
В них та подлинность и высота великого Божьего дара, которая, так уж вышло, сама о себе сказала стихами, однажды сорвавшимися с губ Яковлева, когда он, весь – в трансе, в порыве, в движении, в своём закутке квартирном, стоял, вдохновенный, собранный в энергетический сгусток, перед листом бумаги чистым – и рисовал.
– А я была высота у окна художника.
И покуда, волнуясь, конечно, я с трудом нахожу слова, чтобы, в новом столетии, людям совершенно других поколений, тоже новым и мне почти неизвестным, а то и неведомым, не таким, как мы, обитатели отшумевшей былой эпохи, да и прежней страны, рассказать, как я чувствую живопись Яковлева, как работы его воздействовали на его современников, знавших и художника самого, и судьбу его, слишком уж горькую, и его грандиозное творчество, и пока ещё смутно догадываюсь, как они когда-нибудь будут там, в грядущем, восприниматься потомками, – сам художник давно уже всех нас покинул, намаявшись в мире, сложном, безумном, хоть и прекрасном, и лежит он в сырой земле, в одинокой своей могиле. Он – жил среди нас. И – он умер.
А раньше он жил в специальной – обратите на термин внимание – больнице, скорее – темнице, для душевнобольных.
Заметьте: он не «лечился», не «временно находился», а там, в прижизненном этом аду, в окружении психов и дебилов, – именно жил. Поначалу – по принуждению. А потом – уже по инерции какой-то, механистичной, однообразной, бредовой. В полнейшей, на десятилетия, изоляции – от всего, что было где-то на воле, вдали от тоски, от боли. Осознанно. Да, представьте. Добровольно. Именно так.
Там, при наличии родственников, и целой орды знакомых, и всяческих, потенциальных и взаправдашних, опекунов, – его многолетний, бывший теперь уже, а тогда – реальный, привычный дом.
Так он решил когда-то. Сам сделал этот выбор.
Болезнь художника Яковлева – это та, с медициной не связанная, но в извечном родстве находящаяся со вселенною всей, «высокая болезнь», о которой когда-то так верно сказал Пастернак.
Та высота небесная – дара, духа, чуда – которая всегда «у окна художника». То есть, не над окном, заметьте, а – вровень с ним.
Вот и решайте, земляне, сограждане, современники, теперь, поскольку, пожалуй, лучше поздно, чем никогда, – кто же был более болен: век ли минувший, жестокий, норовивший любыми способами уничтожить, сгубить художника, – или художник, выразивший свой век, как никто другой?
Двадцатый век – на исходе был. Миновал. Растаял – в дымке сырой, в тумане заоконном густом. Ушёл.
Навсегда ли? Да кто его знает! Ведь из памяти – не исчезает. Рассказать о себе желает. Хоть и был суров и тяжёл.
Новый век – пока что в начале.
И свои у него печали.
Будут радости. Будет любовь.
Будут страсти. И вспыхнут чувства.
Будет жить на земле искусство.
В коем слитны – и свет, и кровь.
Художник – на вечном взлёте, в неудержимом порыве – вверх, в распахнутое пространство грядущего. Вглубь и ввысь.
Туда, к озареньям новым, к трудам и новым открытьям, туда, где звёзды над миром алмазной сенью зажглись.
Даже после физической смерти.
Тем более – после смерти.
Потому что лишь в творчестве щедром своём, всегда – в героическом, подвижническом, затворническом, только так, трагическом, да, но зато и врачующем души людские, великом творчестве, навсегда – в провидческом творчестве, он по-настоящему жив.
И кто его знает, что там за новая высота – та, что выше ещё и светлее «высоты у окна художника»!..
Сколько помню Володю Яковлева – всегда он, самоотверженно, вдохновенно, порой неистово, с отдачей полной, трудился.
Полуслепой, постоянно, где бы ни был, повсюду теряющий очки с какими-то слишком уж большими, всех озадачивающими, «не как у людей», диоптриями и поэтому предпочитающий обходиться обычно без них, приближал он, бывало, вплотную, не глаза – всё лицо! – к прикреплённому четырьмя кривоватыми кнопками картону, плотно стоявшему на мольберте, а то и просто наспех к нему прислонённому ватманскому листу бумаги с молниеносным, только ему одному и понятным, летучим наброском, несколькими штрихами определяющим сущность работы будущей, вскоре, возможно – по волшебству, обязанной появиться, – и будто бы чуял её, видел всю её – внутренним зрением.
Потом начиналось – бурное, стремительное движение руки, взлетающей вверх и вниз, и влево, и вправо, и куда-то за край листа, и вокруг листа, и потом в самый центр его, в точку схода линий всех, и пятен густых, недомолвок, смещений, сгущений, и разлившееся внезапно полноводной рекою буйство всех, что есть под рукою, красок, и мельканье неудержимое и широких, и тонких кистей.
Гуашь, которой Володя обычно работал, всплёскивалась в открытых загодя баночках, словно сама с готовностью вырывалась ему навстречу, и летела к бумаге, и сразу же ложилась именно там, где было необходимо.
Точнейшими попаданиями динамичных, резких мазков заставлял он ворочаться, двигаться, дышать широко и свободно всю цветовую гамму, контрасты все и акценты.
Любое пятно, скопления капель, россыпи брызг, в совокупности дерзкой своей, всегда играли по крупной, работали все – на общее, на целостность всей работы, на то, что должно – быть.
И вот возникал – образ.
И – начинал жить.
Яковлев, посмотрев на то, что он создал, сощуривал в две китайские узкие щёлочки свои фантастически тёмные, да просто угольно-чёрные, с никогда и нигде не гаснущим на самом дне увеличенных донельзя зрачков, таинственным, беспокойным огнём, какие-то по-особому жаркие, жгучие, поразительные в своей непохожести на другие, на такие, которых множество можно видеть на каждом шагу, нет, конечно же, с не случайною в них надеждой, необычайные, даже больше, похоже – провидческие, изумительные глаза, откладывал в сторону кисти, закуривал сигарету – и, в сизом облаке дыма, с лицом, слегка побледневшим от немалого напряжения недавнего, распрямляясь, как будто бы поднимаясь над судьбою своей суровой, над работой своею новой, улыбался устало:
– Всё!..
…Весной шестьдесят шестого рассказал я Володе Яковлеву о случайно увиденном фильме Феллини «Джульетта и духи».
Он – выслушал с интересом меня. Походил по комнате. Закурил. Посмотрел в окошко задумчиво. Поглядел на меня своими чернющими, как пылающий уголь, глазами, задумчиво, но и пристально. Пошевелил губами, влажными, лиловатыми, растресканными слегка, с прилипшей табачной крошкой жёлтой. Потом сказал:
– Алейников! Там, в этом фильме, – духи, сплошные духи. Сколько их, этих духов? Бедную женщину – жаль. Кто ей поможет? Она, видимо, очень страдает. В жизни – такое бывает. Вот, например, у меня. Духи – повсюду. Разные. А может быть, и не духи. А так, непонятные силы какие-то. Вижу я их. С ними борюсь постоянно. Даже, похоже, сражаюсь. Нельзя их к себе подпускать. Лучше держаться подальше от них. Так спокойнее, вроде бы. Хотя – какое спокойствие может – в моей-то жизни, сам понимаешь, какой, и смысла нет объяснять, почему она получилась не такой, как у всех вокруг, а какой-то слишком уж странной, да ещё и нелепой, даже первобытной какой-то, дикой, да и грустной, – быть у меня! Что, скажи-ка, мне остаётся в этой жизни делать, такой вот несуразной? Только работать. Да, работать. Вот и тружусь непрерывно. Этим спасаюсь. И от духов, и от тоски, и от вечного, каждый миг, каждый час, каждый день, каждый год, бесконечного одиночества. Жив я – духом. Высоким, знаю. Тем, который не всем даётся. Нелегко мне. Это уж точно. Значит, надо терпеть. Смиряться? С чем же? С бредом? Нет, никогда не смирюсь. Потому-то я и рисую. И – выражаю всё, что есть в душе у меня, всё, что чувствую, всё, что вижу, всё, что я понимаю. Чем? И умом своим, и хребтом. И – чутьём своим. Весь я – творчество. Так, пожалуй, можно сказать обо мне. Такое вот слово в языке нашем есть. И в нём – жизнь моя и судьба моя.
И Володя взмахнул рукой, словно птичьим крылом, как будто захотел сейчас же взлететь – высоко, туда, где не будет ни унылого быта, ни грусти, ни психушек, ни всяких житейских, надоевших порядком, сложностей, ни всего, что давно мешает жить ему по-людски, дышать полной грудью, быть полноценным человеком, а не каким-то инвалидом полуслепым, где его заждались вдали свет целебный, покой и воля, где исчезнет навек с земли даже признак всегдашней боли…
…А когда я, всё той же весной, рассказал взволнованно Яковлеву об увиденном, тоже случайно, фильме Феллини «Восемь с половиной», шедевре явном, стал Володя вдруг очень серьёзным, а потом о чём-то задумался.
И сказал:
– А вот этот фильм понимаю я хорошо. В нём движение творчества есть. Это всё мне прекрасно знакомо. Жаль, что я не бываю в кино. Ничего не поделаешь – зрение. Но зато у меня есть то, чего вовсе нет у других. У меня есть – воображение. И оно, это знаешь ты сам, начинает – преображение. А чего? Да чего угодно! Вот хотя бы комнаты этой. Подоконника. Шкафа. Стола. Этих красок. И этой бумаги. И тогда является – творчество. Что такое, по-твоему, творчество? Это чудо. И результат – навсегда запомни – труда. Потому-то я и работаю. Каждый день, между прочим. Тружусь. И работой своей – спасаюсь. От всего, что мешает мне жить. И работа моя – серьёзная. И картинки мои – долговечные. Это твёрдо я знаю. Когда-нибудь их поймут, непременно поймут. Да и нынче уже – понимают. Пусть не все. Это вовсе не страшно. Понимают мои картинки те, кому пониманье – дано. Согласись, что и это – дар. И поэтому пусть мне бывает тяжело, даже очень, нет, слишком тяжело, да так, хоть кричи. Ничего. Работа меня отовсюду выводит к свету. И победа будет – за мной.
И Володя взглянул – как будто быстрой птицей рванулся в пространство – за окно, туда, где свободно разливался весенний свет, – и глаза его стали влажными, и лицо его посветлело, словно стал он в это мгновение обитателем ясной вечности, вне любых обстоятельств жизненных, слишком грустных, и вне времён…
Однажды, в период, поистине редкостный для него, относительно ровный, спокойный, без томительного пребывания в очередной психушке, и хорошо, что вдали от этого заведения, в родительской тесной квартире, вдохновенно и одержимо работая целыми днями, весь – в трансе, в полёте, в движении, в очередном постижении творческих тайн, открытий, весь в ореоле наитий, неистовый труженик, Яковлев, сделал огромную серию гуашей – и пригласил, внезапно, позвал, по-дружески, даже призвал меня – немедленно их посмотреть.
Получилось это нежданно.
Я позвонил Володе, чтобы голос его услышать и немного поговорить.
И услышал – категоричное:
– Алейников, приезжай! Приезжай ко мне поскорее. Я тут столько всего наработал! И хочу тебе всё показать.
Я ответил:
– Скоро приеду.
И – приехал к нему, в квартиру на Шелепихинской набережной.
Яковлев был в ней – один.
Он встретил меня – и сразу же потащил за собой, в свою комнатку-закуток, – поскорее смотреть работы.
И сызнова началось – нечто невероятное.
Работы размером в четверть ватманского листа он, дымя сигаретой, перебирал довольно быстро, как будто небрежно перелистывал толстую книгу.
Потом начались работы на половинках листа – их он показывал медленнее, сам в них пристально вглядываясь, а интенсивность живописи всё усиливалась и сгущалась.
Потом пошла череда гуашей в полный формат, мощных, монументальных, щедро насыщенных цветом, буквально поющих, звучащих, в дивной гармонии красок, в космической полифонии тонов и полутонов, звуков, отзвуков, призвуков, оттенков, штрихов, деталей, обобщений, прорывов сквозь время, путешествий в пространстве, – и Яковлев показывал их с каким-то пробудившимся в нём достоинством, со значением, всё возрастающим, в ещё более медленном темпе.
От пиршества цвета, от этого количества явных шедевров, у меня уже закружилась голова, заболели глаза.
Взглянув на меня и почувствовав, что я уже очень устал, и явно щадя меня, Володя вздохнул устало, отодвинул работы в сторону – и прекратил просмотр.
Он закурил – и тихо, доверительно произнёс:
– Вот видишь, сколько их, этих картинок новых моих! Я – рисовал, рисовал. Всем уже рисовал – и руками, само собой, и ногами, и головой. Задницей только ещё не пробовал рисовать. Но так вот, конечно, не надо. А работать – надо и дальше. И я всё рисую, рисую. А что ещё остаётся? – он сощурился на меня, улыбнувшись. – Ну как, понравилось?
И я, совершенно искренне, тогда ответил ему:
– По-моему, эти новые вещи твои – гениальные.
Он весь, будто солнечный луч озарил его, вырвал из мрака, засиял глазами бездонными, грустными, – и просветлел.
И художники, и приятели, и знатоки искусств хорошо, и даже прекрасно, понимали, кто он такой.
Миша Гробман, целенаправленно, год за годом, с упорством редкостным, с осознанием правоты своей, только крепнущей, собирал всё, что Яковлев создал, каждую почеркушку его, и, тем более, полноценные, сильные вещи, – и однажды даже сумел отыскать на помойке, в мусоре, выброшенную туда яковлевской роднёй, в пылу семейной, скандальной, очередной неурядицы, кипу больших гуашей, отчасти уже изорванных, всё аккуратно склеил, бережно восстановил – и тем самым спас их от гибели.
Московские, из породы всезнаек, ушлые люди судачили часто о том, что, вроде, в собрании Гробмана, давно ещё, в шестидесятых, было множество, больше двух тысяч, ну а может быть, и поболее, – всё бывает и всё могло быть, никто ведь точно не скажет, ну а слухи на то и слухи, чтоб летали они по столице с ветерком попутным, чтоб их смаковали и обсуждали, чтоб гадали, предполагали, слухи слухами, а реальность оставалась самою собой и вставала горой за Гробмана, за его отвагу и подвиги, – яковлевских работ.
Отчётливо помню, что Зверев, уж какой, казалось бы, резкий, неизменно категоричный и привычно парадоксальный в своих суждениях личных об искусстве, в диапазоне от античности до авангарда, и особенно о работах своих тогдашних соратников по богемной, разнообразной и достаточно пёстрой гвардии, едва только речь заходила где-нибудь, в мастерских или в шумных, с выпивоном, обычным для прежних фантастических лет, компаниях, о Яковлеве, мгновенно, нежданно преображался, весь как-то добрел, улыбался по-доброму, даже по-детски, лучезарно, тепло, светло, то зажмуривал, то широко раскрывал глаза свои карие, острые, дальнозоркие, тамбовского волка глаза, матёрого, битого, тёртого, огонь, и воду, и медные трубы давно прошедшего мужика, из простых, как будто бы, но далеко не простого, умные – сильным, врождённым, природным, смелым умом, всё-то на белом свете примечающие, проницательные, иногда и до ясновидения, с вечным жаром внутри, глаза, весь размягчался и ласково, бережно приговаривал:
– Хороший Володя художник. И даже очень. Бодрит! Яковлеву – пять с плюсом!..
А друг мой, художник Игорь Ворошилов, – ещё со времени своей учёбы во ВГИКе, с периода, героического, это ясно теперь, «кружка Саши Васильева», – так называл он обычно этот тесный дружеский круг художников и поэтов, существовавший в конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых, – именно так этот круг и стали потом называть специалисты нынешние по нашему андеграунду, – всю жизнь свою, искренне, преданно, по-дружески, по-человечески, понимая его глубоко, намного лучше других, принимая его всего, как есть, со всеми его житейскими разными странностями, выделяя его всегда из всех своих современников, из художников наших, любил и самого Яковлева, и его уникальное творчество, и считал его, почитая и любя, стопроцентным гением.
Все герои, все персонажи андеграунда славного нашего, – и художники, и поэты, и прозаики, и собиратели живописи и графики, и серьёзные искусствоведы, да и просто хорошие люди, – все любили Володю Яковлева и его чудесное творчество, все любили – каждый по-своему, понимали – каждый по-своему, но – любили, и это главное, вот что важным было когда-то, в годы сложной прежней эпохи, и особенно важным стало в новом веке, здесь и сейчас.
Году в шестьдесят шестом я познакомил с Яковлевым своего тогдашнего друга, Виталия Пацюкова.
Тогда ещё не был он известным искусствоведом, автором многочисленных и весьма серьёзных статей о близких ему художниках нашего авангарда, куратором разных выставок в России и в западных странах, просто незаменимым, непрерывно и плодотворно трудящимся, год за годом, во имя искусства нового, человеком, а был простым инженером, где-то работал, числясь на скромной должности, но зато горячо, всерьёз, любил он литературу и любил, конечно, искусство.
Позвонил я однажды Яковлеву.
Договорился о встрече.
И – привёл к нему Пацюкова.
Там, в небольшой двухкомнатной квартире, где, несмотря на полное, даже полнейшее, безнадёжное просто, отсутствие более-менее сносных условий для творчества, Яковлев постоянно, целенаправленно, работал, а заодно и жил, в тесноте немыслимой, в крохотном, темноватом, полубольничном, что ли, полутюремном, вроде, полудомашнем, так уж выглядел он, закутке, Пацюкова ждало настоящее откровение – было ему явлено, щедро, с открытостью полной, великое множество гуашей разнообразных на бумаге, холстов, картонов и рисунков, незамедлительно изумивших его, потрясших и пробудивших в нём любовь огромную к яковлевскому необычайному творчеству, искреннюю, на всю его жизнь, такую, которая редко бывает, а если бывает – то навсегда.
И решил он приобрести какие-нибудь работы.
Я показал ему на женский портрет, написанный маслом на плотном каpтоне:
– Посмотри-ка. Это шедевр.
И Виталий купил, прислушавшись к словам моим, этот портрет.
Работа – дивная просто. В коричневых, охристых, с призрачной белёсостью, тёплых тонах.
По тону, по строю, по духу – какая-то скандинавская.
И – музыкальная очень. Наполненная отголосками знакомых мелодий давних.
Почему-то Ибсен вдруг вспоминался. А с ним – и Григ.
Потом приобрёл Виталий женский портрет – на ватманском, большом, упругом листе.
Отдалённо напоминал он жену Пацюкова, Светлану.
Метаморфозы всякие – начались чуть позже, потом.
Как только этот портрет, окантованный, под стеклом, стал висеть на стене в квартире Пацюковых в Марьиной Роще, Светлана, такая, как имя её, светлолицая, светлоглазая, отзывчивая и простая в общении частом с друзьями, но при этом и образованная, со своим, всегда независимым, оригинальным мышлением, да ещё и с какой-то особой загадкою, даже тайной, где-то там, в глубине её крылатой и светлой души, не с каждым годом, а с каждым месяцем, и буквально с каждым днём, всё больше и больше, стала, вот чудеса, походить на него, – таково было его мощнейшее воздействие, – и теперь трудно сказать, насколько далеко зашло это вхождение, в точном смысле этого слова, в образ, – хотя повидаться со Светланой, наверное, можно, при желании, и теперь.
Приобрёл тогда же Виталий, войдя во вкус, ощутив азарт немалый, у Яковлева ещё один, замечательный, очень сильный портрет – мужской.
Напоминал он – так считали когда-то знакомые – Маяковского. Что ж, похоже. Пусть и так. Но не только его.
Но друг наш общий, хороший человек и художник, Вагрич Бахчанян, убеждён был, что это – его, Бахчаняна, Баха, так его мы все называли в прежние годы, портрет.
И ведь был он всё-таки прав.
И когда я, под настроение, вспоминаю этот портрет, то мысленно говорю себе снова: ну точно, Бах!..
После визита Виталия Пацюкова к Володе Яковлеву – пришёл черёд и ответного дружеского визита: Яковлева – к Пацюкову.
Договорился вновь я с Володей. Привёз его на такси, с Шелепихинской набережной в пацюковскую Марьину Рощу.
Вошли мы вдвоём в подъезд белого блочного дома.
На скрипучем и шатком лифте поднялись на нужный этаж.
Позвонили. И дверь нам сразу же, широко, нараспашку, – открыли.
Яковлев как-то бочком, вперевалку, зашёл в квартиру.
Встречали его приветливые и радостные Виталий со Светланой:
– Здравствуй, Володя! Наконец ты приехал к нам!
Виталий, широколицый, невысокий, но коренастый, отдалённо похожий на Лермонтова, и Светлана, действительно светлая, как и светлое имя её, к яковлевскому приезду отнеслись, будто к очень важному, а может быть, и важнейшему событию в жизни своей.
Помогли ему снять пальто.
Говорили ему хорошие, даже ласковые слова.
Звали его пройти в комнату, чтобы чайку с дороги попить, отведать приготовленных загодя сладостей, чтобы освоиться здесь, к обстановке привыкнуть новой.
Но Яковлев никуда почему-то идти не спешил.
Всё топтался в прихожей крохотной.
Морщил свой лоб. И, похоже, о чём-то своём размышлял.
Пацюков подошёл к нему. И сказал, по возможности ласковей:
– Володя, пойдём-ка в комнату!
И тогда встрепенувшийся Яковлев как-то вдруг, неожиданно, резко надвинулся на Пацюкова.
Всем своим небольшим, почти детским, но крепким корпусом, всем своим смуглым, скуластым, лобастым, необычайным, с пылающими глазами пророка или жреца, нервным, подвижным, словно что-то кричащим кому-то, словно к кому-то взывающим, то ли из гулкой, тёмной глубины минувших столетий, то ли из нынешней яви, воспалённым, слегка перекошенным, как античная маска актёра, опалённым огнём таинственным, изнутри, из души, из сердца, озарённым каким-то сиянием непонятным, ему одному хорошо и давно известным, вдохновенным, живым, вопреки всем лишениям и невзгодам, гениальным, пожалуй, лицом.
Пацюков отшатнулся невольно, даже прижался к стене.
Володя к нему приблизился вплотную. Он то ли вглядывался, то ли вслушивался в него.
И вдруг, для всех неожиданно, не сказал, а громко и властно Виталию приказал:
– Поскорее давай мне бумагу! Карандаши давай! Тащи мне всё, чем могу я прямо сейчас рисовать!
Пацюков, слегка озадаченный властным приказом Володиным, тут же ринулся в комнату – и мигом вернулся обратно, уже с листами бумаги и цветными карандашами.
Яковлев здесь же, в прихожей, прислонив лист бумаги к стене и почеркав по нему мягким карандашом, артистично и виртуозно, так, что была это явная маэстрия, как иногда говаривал Генрих Сапгир, мгновенно, в порыве стремительном, изобразил Виталия.
И – протянул ему рисунок свежий:
– Держи!
– Ох! Спасибо тебе, Володя! – не вымолвил даже, а как-то шумно, с призвуком, выдохнул, от такой вот негаданной радости растерявшись вдруг, Пацюков.
Яковлев улыбнулся довольно:
– Похож, похож! Я знаю. Смотри – это ты!
Пацюков совсем уж растрогался.
Обретённый рисунок – бережно и надёжно к сердцу прижал.
Действо, меж тем, продолжалось и далее. Здесь же, в прихожей.
Присутствовали при этом Пацюков со своей Светланой и я, с тогдашней моей женой, Наташей Кутузовой.
Володя незамедлительно выхватил у Пацюкова ещё один лист бумаги.
И воскликнул:
– Наташа! Встань здесь вот, рядом, теперь – ты!
Прислонил захрустевший лист плотной бумаги к стене.
Мелькнул в его лёгкой, быстрой руке – простой карандаш.
Несколько взмахов руки.
Несколько линий, штрихов.
И вот он – портрет. Наташа.
И действительно ведь – похожа.
Наташа. Она и есть.
Образ её. То, что видел Володя – внутренним зрением.
Суть. Сейчас, разумеется.
Но, это важно заметить, – и на потом. На будущее.
– Дарю! – протянул Володя только что, на глазах у всех, сделанный им рисунок – юной моей жене.
– Ой, спасибо тебе, Володенька! – защебетала Наташа. Рисование – продолжалось.
Продолжалось – здесь же, в прихожей.
И только изрисовав, стремительно и вдохновенно, всю бумагу и раздарив рисунки, которые сделал он, Володя зашёл, наконец, в комнату и уселся за накрытый, в честь гостя желанного, довольно скромный, конечно, да такой уж, каким получился, зато – от души, от всего сердца, со всеми возможными, по временам тогдашним, роскошествами, накрытый, скорее всё-таки – созданный, искренне, вдохновенно, с угощеньями разными вкусными, с чаем, с вином сухим, по традиции старой московской, молодыми супругами, вовсе не будничный – праздничный стол.
Сам Володя – был тоже праздником.
С тех пор и стал Пацюков самым верным поклонником Яковлева, ценителем и комментатором его грандиозного творчества.
Все мною выше названные, купленные Пацюковым ещё в первый его приезд к Яковлеву, работы – позже, в дальнейшем, не раз выставлялись и репродуцировались.
И не только они. К ним вскоре прибавились и волшебные цветы, и, музейного уровня, Володины прочие вещи.
Ну а я – был я рад тому, что простое, вроде, обычное, поначалу, почти деловое, поскольку связано было с покупкой работ Володиных, человеческое, замечу, потому что друг к другу все в наши прежние времена относились по-человечески, хорошее, плодотворное, полезнейшее общение быстро перерастало, да иначе и быть не могло, у Володи с Виталием, – в дружбу.
Как давно это было! И вроде бы – это было недавно, только что, да, конечно же, прямо сейчас, ну – вчера, или позавчера, и никак не позже, наверное, так хотелось бы думать нынче мне, седому совсем человеку, а на самом-то деле – когда-то, в сердцевине эпохи минувшей, в незабвенные годы, когда были все мы ещё, это надо же, молодыми, полными сил, и сирени запах пьянящий, или запах листьев осенних, или снега ночного холод ветерок в окно приносил.
Марьина Роща, дом чуть в стороне от шумной, прямой Шереметьевской улицы – стандартная, блочная, белая, в двенадцать густых, друг на друге, заселённых людьми этажей, знакомая всем нам башня, и квартира друзей, и встречи, столь частые, столь чудесные, и стихи мои молодые, постоянно звучавшие здесь, и глаза со слезами или с весёлою, быстрою искоркой, и беседы тогдашние наши – обо всём, что насущным в ту пору так привычно бывало для нас, и вино, и дымок сигаретный, и рассеянный свет полуночный, и бессонные, светлые лица, и летящие вкось над землёй, а потом и уже напрямик, в глубь ночную, всё дальше, всё выше, сквозь пространство и время, не чьи-нибудь посторонние – именно наши – посреди бесчасья, в юдольном непростом пути – голоса…
Яковлевские гуаши и рисунки, а иногда и более редкую, вынужденно, для него, по разным причинам, сильную живопись маслом на холстах и картонах, – охотно покупали, поскольку работы стоили, и об этом люди знали, совсем недорого.
Войдя театрально в роль, годами, продажей работ занималась Володина мать.
Властная, крупная, грузная, с уверенными движениями цепких, ухватистых рук, с быстрыми, всё вокруг подмечающими, и всех, сразу, с ходу, мгновенно оценивающими, тяжеловатыми взглядами тёмных восточных глаз, с повадками командирши, она порою, вернее, часто, почти всегда, вела себя, как рынке – ходовой продавала товар.
Сам Володя – был в стороне. И в торговлю обычно не вмешивался.
Иногда, заметив случайно, что посетитель нынешний очень хочет купить работу, а денег для этой покупки у него, увы, не хватает, приходил на помощь решительно:
– Мама, сколько у человека денег есть, столько пусть сейчас работа моя и стоит!
Мата тогда, немного помедлив и что-то в уме прикинув, обычно с ним соглашалась.
Такой поворот событий, в общем-то предсказуемый, тоже её устраивал.
Пусть и совсем небольшие, а всё-таки деньги. Реальные. Которые в дело можно, при надобности, пустить. На которые можно жить.
А работы – ну что работы?
Лежали ведь без движения в квартире, пылились, место занимали. А тут – покупатель.
Пусть берёт картинку Володину, если так уж она ему, человеку, видать, небогатому, но мечтающему её получить, действительно нравится.
Работы – дело такое, наживное, нечего с ними церемониться. А Володя – вскоре новые нарисует!
И работа – переходила к посетителю, у которого денег было совсем немного, прямо в руки, – и был он этому пониманию очень рад. Но – изрядно смущался: надо же, так уж вышло, недоплатил! И краснел, и бледнел, и что-то несуразное бормотал.
Володя, чуткий всегда к изменениям, даже малейшим, в состоянии всех людей, всех, которых видел и знал, чтобы как-то получше, желательно поскорей, разрядить ситуацию, чтобы снять напряжение общее, и возникшее чувство неловкости, и смущение посетителя, человека явно хорошего, выхватывал из какой-нибудь подвернувшейся под руку папки, наугад, не глядя, – рисунок:
– А это тебе – от меня. Дарю. Смотри: это ты. Похож. Это твой портрет.
Посетитель оторопело смотрел на рисунок, подаренный ему, от щедрот, Володей, – и действительно видел себя.
Такая вот необычная магия, и не иначе, была в работах Володиных.
Они – заставляли людей похожими быть на них. А нередко – и преображали их. Решительно – и навсегда.
Георгий Дионисович Костаки яковлевские работы любил, высоко ценил – и весьма интенсивно, давно, с удовольствием, с выбором тщательным, с толком, намётанным глазом всегда выделяя из прочих удачные самые вещи, появляясь в квартире Яковлевых иногда, то чаще, то реже, как уж там у него, человека занятого, чьё время дорого, чьи дела велики и обильны, получалось в годы былые, столь насыщенные событиями и проблемами, – собирал.
Но платить – как по этому поводу вздыхали, а то и ворчали яковлевские родители – не очень-то, вроде, любил.
Предпочитал порою – своеобразный «бартер».
И однажды был я свидетелем визита Костаки к Яковлевым.
Он приехал, обременённый тяжеленной своей поклажей. И сложил её грудой внушительной на столе. Это всех впечатлило.
Он привёз тогда заграничные, наилучшего качества, краски – таких в советской продаже не было никогда.
Он привёз различные кисти – целый ворох отличных кистей.
Он привёз роскошную просто пастель в огромной коробке.
Он привёз бумагу, какую-то особенную, – такую видел я в первый раз.
Были там и коробки пёстрые, и большие, плотные свёртки с чем-то нужным для рисования.
Словом, было – много всего.
Взамен полагалось Костаки – отбирать работы Володины.
И к этому – был он готов.
Притихший Володя, съёжившись в комок, закурил, замкнулся в себе, присел в уголке, в сторонке, – и просто молчал.
Володин отец, человек интеллигентный, воспитанный, в аккуратном костюме, при галстуке, тщательно выбритый, пахнущий одеколоном «Шипр», с усталыми, чуть ли не скорбными, глазами, в которых навечно, глубоко, на самом их дне, затаилось его эмигрантское, безвозвратно ушедшее прошлое и открыто, без всякой утайки, читалось его теперешнее, советское, однообразное, монотонное настоящее, со всеми оптом приметами и деталями службы и быта, деликатно поддерживал светский, – так положено было, он знал, вот и был традиции верен и сейчас, – разговор с Костаки.
Володина мать – всё больше натянуто улыбалась, говорила зачем-то всякие незначительные слова – и с явной, лишь возрастающей, не скрываемой грустью поглядывала на груды работ Володиных, работ, которым вот-вот суждено было непременно и, скорее всего, изрядно, ну а может, и основательно, что же делать, увы, поредеть.
Костаки – без лишних слов, посверкивая очками, направился, как охотник, добычу желанную чующий, именно к этим грудам яковлевских работ.
Он склонился слегка над работами всем лицом своим – и, разумеется, знаменитым своим, уж точно – с обострённым чутьём на шедевры, на открытия, греческим носом, – и начал незамедлительно эти листы бумаги, один за другим, внимательно вглядываясь, как будто входя в них, пусть ненадолго, но всё о них уже выяснив, быстро перебирать.
И – безошибочно, снайперски, отбирал – только самые лучшие.
Таких – самых лучших – в итоге оказалось довольно много.
Все Яковлевы – наблюдали за действиями Костаки с привычным для них сожалением.
И смирялись с их непреложностью, с неизбежностью их. Роковой? Нет, конечно! Вполне обычной.
И помалкивали. И терпели.
А куда им было деваться?
Все они понимали отчётливо и прекрасно, что так и надо.
Как-никак, а одна из лучших, и в стране, и в мире, коллекций!
Пересмотрев с какой-то спортивной прямо, тогда поразившей меня, отработанной и поддержанной опытом скоростью, все Володины груды работ и отобрав для себя всё, что считал он нужным, Костаки вновь распрямлялся и наконец укрощал свой реквизиторский пыл.
Покуда Володина мать, с тяжёлым сердцем, вздыхая, чуть ли не со слезами, отобранные работы сворачивала в рулоны, для надёжности их перевязывая найденными тесёмками, Костаки, у нас на глазах, повеселел, подобрел, закурил сигарету, окутался волокнами дыма густого, успел сказать и родителям Володиным, и Володе немало добрых, полезных, достаточно важных слов, чашку свежего чая выпил, – а потом забрал, сразу все, приготовленные для него рулоны, причём это сделал как-то запросто, вроде играючись, будто и груз немалый это был, а так, ерунда, пёрышко, да и только, потом церемонно откланялся – и за открытой дверью квартиры исчез в подъезде, устремляясь по лестнице вниз, а потом, из подъезда, – во двор, где стояла его машина.
Володины мать с отцом вдвоём принялись рассматривать привезённые знаменитым коллекционером сокровища, удивляясь их необычному, даже праздничному, пожалуй, заграничному, броскому виду и отменно хорошему качеству, от себя отгоняя привычно возникающие поневоле и досадные мысли о многих, навсегда из дома исчезнувших, первоклассных работах Володиных, которые, как ни крути, можно было бы, пусть и не сразу, по частям, постепенно, пусть незадорого, ну и что, не впервой ведь, а всё же продать, а не так вот – просто отдать, за подарки, сюда привезённые, для Володи, – хорошему дяде.
Но, товарищи, – жизнь есть жизнь.
А коллекция гостя недавнего, человека в общем-то славного, возражений здесь нет, Георгия Дионисовича Костаки, «дяди Жоры», как все его называют давно в Москве, – это ещё и хорошая, лучше многих других, реклама.
А Володя – ну что Володя?
Он ещё нарисует. Правда?
И родители выразительно принимались уже поглядывать, да всё чаще и чаще, на сына.
Володя их взгляды чувствовал.
И глубоко вздыхал.
И резко гасил сигарету.
И поднимался с места, из своего уголка.
И шёл прямиком в свою комнатушку – снова работать…
Из дому Яковлев – следует напоминать об этом – по причине своей слепоты, а вернее, почти слепоты, и не только по этой причине, выбирался не так уж часто.
Выбирался – лучше сказать напрямую об этом – редко.
И его редчайшие вылазки – в город, к людям, к своим знакомым, – становились тут же известными всей богеме, – почти сенсацией.
Говорили дамы богемные:
– Мы сегодня, представьте, видели на бульваре – Володю Яковлева! Он такой одинокий, грустный! Так и хочется, в самом деле, приласкать его и утешить!
Говорили художники:
– Видели мы сегодня Володю Яковлева. Странноватый какой-то, шёл он, отрешённый от всех, куда-то, а куда – поди догадайся, шёл в толпе у метро, сутулясь, весь в себе, не от мира сего, необычный, это уж точно.
Говорили – все, кто Володю хоть однажды на улицах видели.
Ну а те, кто видели чаще, говорили:
– Снова встречали мы на Таганке Володю Яковлева. Торопился куда-то он. Шёл вприпрыжку, почти бежал. И откуда такая прыть в человеке полуслепом? Только мы захотели с ним поздороваться – он исчез. Будто не было вовсе его. И куда он успел деваться? Вот загадочный человек! Ну а может быть, это фантом? Нет, похоже, это был Яковлев. Да, конечно, Володя Яковлев! Не узнать его – невозможно. Мы – узнали. А он – исчез.
Говорили, судили, рядили.
Создавали легенду – из были.
Мифологию – из реальности.
Сказку новую – вне банальности.
Ну а если это была не реальность, а ирреальность?
Нечто выше, и тоньше, и глубже повседневности, скучной, рутинной?
Болтовня и молва людская – не способность, а специальность.
Всё, что связано было с Яковлевым, становилось уже – картиной.
Или – притчей. Или – загадкой.
Или – мыслью о чуде сладкой.
Или – тенью вдали случайной.
Или – радостью. Или – тайной.
Каждый видел – что-то своё.
Житие. И – житьё-бытьё.
Каждый был – вроде трезв и здрав.
Каждый был – по-своему прав.
Художник весьма известный, мастер чёрного юмора, Вагрич Бахчанян, с восторгом рассказывал мне о том, как однажды он побывал, совершенно случайно, вместе с Володей Яковлевым, да не где-нибудь в захудалой забегаловке, или в кафе придорожном, а в ресторане.
Да, представьте себе, в ресторане.
Предложил пойти в ресторан Бахчаняну тогда – сам Яковлев.
Бахчанян слегка растерялся поначалу. Потом решил, что такую возможность редкую – побывать в ресторане с Яковлевым – упускать ни за что нельзя.
И художники оказались в ресторане, полупустом, время было такое, днём.
В зале они подыскали себе подходящий стол.
Расположились чинно за этим столом, вдвоём.
Вагрич – в костюме джинсовом, единственном у него.
Володя – в костюме обычном, отечественном, как у всех.
Денег у Вагрича было, как обычно в те годы, в обрез.
Поэтому он, конечно, изрядно переживал – хватит ли их, на двоих, на грядущий обед в ресторане.
Володя, почувствовав это, небрежно достал из кармана измятую пачку денег – и по-дружески, просто, сказал:
– Не беспокойся, Вагрич! Я сегодня за всё плачу.
И Вагрич тогда – успокоился.
И стали художники – вместе – изучать неспешно меню.
Вернее, читал весь перечень блюд и напитков – Вагрич.
Ведь зрение у него было великолепным.
А Володя – слушал его. И – говорил:
– Вот это! И это ещё закажем. И это, и это, и это. Всё закажем – и всё съедим. Аппетит у меня – отменный. И надеюсь, что у тебя аппетит хороший. Я прав? Ну, вот видишь, я так и знал. А ещё закажем – вина. Две бутылки. Хорошего. Лучшего. Выпей, Вагрич. Я тоже выпью. Мы с тобой наедимся вдоволь. Ресторан – он и есть ресторан. Для того сюда люди и ходят, чтоб, как следует, здесь поесть.
Слегка удивлённый обилием заказанных блюд и вин, официант принёс художникам, в три приёма, всё, что они пожелали у себя на столе увидеть.
Посмотрел на них, как на двух троглодитов-раблезианцев. Но ничего не сказал. Промолчал, деликатно, привычно.
Между тем, на столе громоздились ароматные, вкусные яства.
Надо было друзьям их съесть.
И художники – стали обедать.
И Бахчанян в ресторане – до отвала наелся, впрок, так, что джинсы на нём затрещали, да ещё и порядком выпил.
И Яковлев там, в ресторане – поел с удовольствием явным, с отменнейшим аппетитом, – и съел абсолютно всё, что они тогда заказали, да ещё и добавки потом потребовал ультимативно, и выпил немного вина, что вообще было редкостью для него, известного трезвенника, и даже совсем уж нежданным и необычным событием.
И Володя с официантом расплатился достаточно щедро.
И встали из-за стола Володя и Вагрич – с трудом.
Но всё же – вышли на улицу.
Постояли там, отдышались.
И двинулись вперевалку, неспешно, вдвоём, к метро.
И Володя сказал:
– Ну, Вагрич, ты наелся?
И Вагрич ответил, улыбаясь довольно:
– Да!
И Володя сказал:
– Пожалуй, не поеду я на метро.
И Вагрич спросил:
– Почему?
И Володя сказал:
– Там – люди. Многовато людей. Толкотня. Я поеду домой – на такси.
И Вагрич одобрил его:
– Ты правильно рассуждаешь.
И Володя на это сказал:
– Но и ты на такси поедешь.
Удивился Вагрич тогда:
– Почему?
Володя сказал:
– Потому что я так решил.
Вагрич, грустно вздохнув:
– Понимаешь, на такси у меня нет денег.
И Володя ему сказал в тот же миг:
– Деньги есть – у меня.
И полез в карман. И достал из кармана рыхлую пачку денег – мятых советских рублей.
Показал их Вагричу:
– Вот. Видишь, сколько их у меня, этих денег? Девать их некуда. Приезжали ко мне вчера иностранцы. Купили картинки. Расплатились они рублями. А родителей дома не было. Поразмыслил я – и оставил эти деньги себе. Как видишь, пригодились они, в ресторане. И ещё пригодятся, обоим. Но теперь уже – на такси.
Вагрич:
– Ясно. Теперь я согласен. Мы поедем с тобой – на такси.
А Володя:
– Ты – на одном, ну а я – на другом такси.
Вагрич:
– Понял. Пусть будет так.
А Володя:
– Возьми-ка деньги. Пригодятся тебе, на такси. Отдавать их не вздумай, не надо.
Вагрич:
– Ладно. Спасибо тебе.
А Володя:
– Лови такси!
Помахал Бахчанян рукой у обочины тротуара.
И подъехали вскоре к художникам сразу две, почему-то, машины.
И Володя залез в машину, ту, которая к ним подъехала первой, быстро устроился в ней поудобнее и сказал Бахчаняну:
– Пока! До встречи!
И машина с Володей тут же устремилась куда-то в пространство.
На второй машине уехал Вагрич – тоже куда-то вдаль.
Так закончилось их совместное посещение ресторана.
Вспоминая об этом, Вагрич изумлённо качал головою, приговаривая:
– Ну и Яковлев! Что тут скажешь? Действительно – гений!..
Было это – в таком далёком, шестьдесят девятом году.
Бахчанян был известен в столице. Все любили, все знали его.
И всего-то лет через пять – Бахчанян уехал в Америку, вместе с Ирой, женой своей.
И лишилась Москва Бахчаняна.
Но Америка – приобрела.
Впрочем, как посмотреть на это.
Хоть в Америке долго жил Бахчанян – да всё ж не прижился.
Не его была эта страна. Если честно – совсем чужая.
Да, работал он там, и много.
Стал среди эмигрантов – известным.
Но, конечно же, тосковал на чужбине, в Нью-Йорке, – о родине.
Той, где почва его была.
Той, где людям нужен он был.
Той, которую он – любил.
Несмотря на свой юмор чёрный.
Несмотря на все разногласия.
С чем? С режимом советским? Пусть.
Разногласий с родиной – не было.
Никогда. И быть не могло.
Почему не вернулся Вагрич, вместе с Ирой, снова на родину?
Видно, были причины. Трудно говорить об этом теперь.
То-то было Вагричем столько и дорог, и тропинок пройдено.
Только родина оставалась – самой страшной из всех потерь.
Вспоминал ли Вагрич в Америке свой поход в ресторан, давнишний, небывалый, с Володей Яковлевым?
Разумеется, вспоминал.
И не только его – но и всю свою, необычную, незабвенную, и поэтому драгоценную, это было ведь, – жизнь в Москве.
Свежий ветер повеял сызнова – и сорвал лепестки с цветущего в гуще майского полудня дерева – и развеял их в синеве…
Яковлев был – так сложилось, а почему – не стану вдаваться в подробности нынче, сложилось – и всё, и точка, вернее – сто многоточий и вопросительный знак, и причин хватало для этого, и тот, кто хочет, поймёт, а другие поймут потом, – человеком, слишком зависимым от места где он обитал, был человеком домашним.
Он привык ежедневно трудиться.
Так ему спокойнее было.
Так он – жил, а не просто, в грусти пребывая, существовал.
Дом есть дом. И в доме – квартира. Небольшая. Но в ней – своя комнатка. Закуток. Но зато он – свой. И еда на кухне. И чай. Сигареты. Лекарства. Всё – под рукой. Куда же идти? И зачем? Лучше – дома сидеть. И – работать. Много работать. Потому что работа – спасение.
Да, конечно. Всё это – так.
Без работы – нельзя никак.
Вот и тянутся день за днём.
Но – январский снег за окном.
Но – полночный дождь в октябре.
Но – прозрачный свет на заре.
Но – сиянье солнца весной.
Это всё – пройдёт стороной?
И Володю порой тянуло – на простор, на волю. И он выбирался из дому. Редко? Что же делать! И то хорошо.
Пусть и редко. Зато ведь – с пользой.
Надышаться вдосталь свободой.
Ненадолго? Или же – впрок?
Никому не узнать об этом.
Это скрыто от всех – вдали.
И – в душе, напоённой светом.
Для искусства. Для всей земли.
Ах, прогулки! Осколки были. Лист, надорванный по краям.
И тем более редкими были визиты его – к друзьям.
Году в шестьдесят девятом он, к моему изумлению, вдруг заявился ко мне, в квартиру мою тогдашнюю, на пронизанной звоном трамваев и заросшей деревьями старыми, выходящей к мосту, за которым начинались Сокольники, улице Бориса Галушкина, в это пристанище всей московской, да ещё и заезжей богемы, – возник предо мною, выбритый старательно, в свежей рубашке, в приподнятом настроении, – и заявил с порога:
– Алейников! Ты поэт настоящий. Я это знаю. И стихи твои – слушать люблю. Читать мне трудно, а слушать – это как раз для меня. Ты давай читай мне, а я буду слушать тебя и делать рисунки к твоим стихам.
Я сказал:
– Хорошо, Володя. Почитаю тебе стихи.
Яковлев:
– Только ты найди мне побольше бумаги, любой, какая найдётся у тебя. И – чем рисовать.
Я сказал ему:
– Да, конечно. Постараюсь всё это найти.
Бумагу нашёл я – для пишущей машинки, формата обычного. Нашёл я и карандаши цветные, несколько штук. И даже цветные мелки. Положил всё это на стол.
Володя уселся за стол. Перед собой пристроил стопку бумаги, так, чтобы удобнее было брать её и рисовать. Карандаши и мелки приготовил, по правую руку.
Посмотрел на меня внимательно. И сказал мне:
– Теперь читай!
И стал я читать стихи.
Володя, вперёд подавшись, всем корпусом, весь – навстречу, само внимание, весь – предвестие рисования, вслушивался в слова, в их музыку, в ритмы их, вслушивался – как вглядывался, словно за слухом – было у него особое, внутреннее, самое важное зрение.
Потом начал быстро, потом – ещё быстрее, потом – стремительно, в некоем трансе, для него, наверное, нужном, просто необходимом, в полёте, в порыве, в движении непрерывном, всё возрастающем, каждый миг, только так, – рисовать.
Всё, что под руку попадалось, в ход немедленно шло у него, всё в работе было – и с ним будто крепко дружило, само каждый раз его понимало – и карандаши, и мелки.
Он слушал мои стихи – и рисовал, рисовал, заполняя лист за листом, покуда не изрисовал всю стопку бумаги – и не на чем больше было ему рисовать.
На последнем листе он своим фантастическим, то ли детским, то ли инопланетным почерком, корявыми, крупными буквами старательно написал:
«Володя Алейников. Стихи.
Рисовал В. Яковлев».
Сгрудил листы бумаги – и протянул их мне.
На рисунках летали и пели небывалые, странные птицы, расправляя сильные крылья высоко, над грустной землёй, в океанах, морях и реках быстротечных плавали рыбки, на лугах светились, как звёзды, и свободно росли цветы, поднимались к небу стволами и ветвями всеми деревья, и мужские и женские лица галереей целой портретов из ненастного нашего времени, ну а может быть, из других измерений, или времён, или даже миров, смотрели, как-то пристально, с пониманием, дружелюбно, тепло – на меня.
Яковлев, тоже по-доброму, широко и светло улыбнувшись, посмотрел на меня – и сказал:
– Я как чувствовал всё, Володя, так сегодня и нарисовал!..
Лишённый в жизни своей, по причине сложных и грустных обстоятельств, слишком уж много, Яковлев обострённо понимал, как важны иногда для человека – участие, внимание и тепло.
Ну как мне забыть тот случай, когда, посреди суровых, жестоких семидесятых, зная, что я скитаюсь без жилья и без средств, по столице, Володя буквально за руку повёл меня, проявив настойчивость небывалую, в столовую где-то на Пресне и там накормил до отвала?
Был тогда я тронут до слёз.
Ведь, искренний безгранично в каждом своём суждении, в любом своём, и в пространстве, и в творчестве, и во времени, неудержимом движении, совершил он тогда – поступок.
И поступков разнообразных, и решительных, и отважных, и геройских, и даже подвигов настоящих, как на войне, в нашей мирной тогдашней стране, было множество в жизни его.
Несмотря на свою болезнь, на свою слепоту, на сложные обстоятельства, и в быту, и в судьбе трагической, он поднимался над всем, что мучило, угнетало, томило его, возвышался над всем, что было нежелательным, чуждым, лишним, восставал над бедами, смело, по-мужски, и вновь утверждался на своей высоте, где был он недоступным для зла, для горя, был, отмеченный свыше, счастлив, жил, небесными силами светлыми – посреди темноты коварной и сумятицы календарной, утомительной слишком, – храним.
(…Было это – в семидесятых. Я приехал к Володе Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня, очень пристально, словно видел всё на свете внутренним зрением, и сказал мне внезапно:
– Володя! Ты, наверное, хочешь есть.
Я не стал ничему удивляться. И ответил ему:
– Да, хочу.
Был я голоден. В годы бездомиц я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было. Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, – вовсе не было. Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И, как мог, старался продержаться ещё, и ещё, хоть немного, потом подольше, так и длилось всё это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться.
Говорить о том, что, мол, всё хорошо у меня, распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Всё он лучше других понимал. Всё он видел, полуслепой, но иным одарённый зрением, небывалым, особым, – насквозь.
И сказал мне Володя:
– Пойдём. Я тебя накормлю. Я знаю, ты поверь мне, одну столовую. Кормят там и вкусно, и дёшево.
Собрались мы – и вышли, вдвоём, из квартиры. Потом – на автобусе мы куда-то, недолго, ехали. И зашли в известную Яковлеву, на каких-то задворках, столовую.
Там Володя заказывать стал – на двоих, да побольше, еду. По два супа. И по два вторых (две котлеты с гарниром картофельным – вот второе блюдо, и стало по четыре котлеты на каждого плюс картофельные гарниры). По два сока томатных, на каждого. И капустных по два салата. И солидную горку хлеба. И на каждого – по два компота.
Дотащили мы всю еду, на подносах, до столика. Сели в уголке за столик. И – съели всё, что Яковлев заказал.
– Ты наелся? – спросил Володя.
Я ответил:
– Наелся, конечно. И тебе – спасибо огромное. Накормил ты по-царски меня.
И сказал мне Яковлев:
– Брось! Накормил я тебя – по-своему. Потому что в этой столовой иногда отъедаюсь я. Ну, когда выхожу из психушек. Там ведь плохо кормят. И я отъедаюсь здесь. Понимаешь?
Я сказал:
– Понимаю, Володя!
– Хорошо, что ты – понимаешь. А другие – не понимают. Вечно прячут меня в психушки. Будто что-нибудь я натворил. Правда, там я рисую, помногу. Но врачи картинки мои почему-то быстро растаскивают. А потом – помещают в свои, о болезнях, учёные книги. А какой я больной? Я – здоров. Просто – жизнь у меня сложилась, непонятно мне – почему, не такой, как у прочих людей. Вот, со зрением плоховато. Даже скверно совсем. И всё же вижу я – не так, как другие, вижу – то, что за каждым предметом, словно тень его, молча стоит, только это не тень, а суть. – Тут Володя громко вздохнул, погрустнел и спросил: – Понимаешь?
Я ответил:
– Да, понимаю.
– Слушай, шумно здесь очень. Посудой непрерывно гремят. Давай-ка поскорее отсюда уйдём.
И сказал я Володе:
– Пойдём.
Вышли мы, из паров кулинарных этой шумной, дешёвой столовой, где наелись мы до отвала, на сомнительно свежий воздух.
Подышали. Потом закурили. Шли вдвоём по асфальту, к метро.
– Если я буду снова в психушке, ты меня навестишь? – спросил, морща лоб свой высокий, Володя.
Я сказал ему:
– Навещу.
– Ты куда сейчас?
– Я не знаю. Ну а ты?
– Ну а я – домой. Там – такая же точно психушка, даже хуже. А я – терплю.
– Понимаю тебя.
– Ну, пока. До свидания.
– До свидания.
Мы пожали друг другу руки. Повернул Володя – к автобусной остановке. Шёл, черноглазый, в куртке слишком широкой, маленький, словно странный цветок в столичной, хаотичной, густой кутерьме. Шёл – и листья, с деревьев слетающие, устремлялись за ним, и кружились за фигуркой его полудетской шелестящим, багровым шлейфом, словно так вот, совсем по-осеннему, провожая его в сияние возрастающее листопада, ну а может, и прямо к звёздам, – всё могло на пути случиться, всё могло ведь в итоге – быть…)
Феномен Володи Яковлева – в торжестве неизменном духа над любыми невзгодами жизни.
Ломают нередко головы: как мог он, полуслепой, больной, столько сделать в искусстве?
Мог. Потому что был – призван.
Сквозь сложнейшие, так уж вышло в жизни яковлевской, сплетения обстоятельств – пробился к свету одинокий этот цветок.
Дед Яковлева, о котором говорили: «известный русский художник-импрессионист», – и сам Володя любил частенько подчёркивать это, по существу всякий раз по-детски, наивно указывая знакомым своим на такую вот преемственность, явно гордясь этим дедовским громким титулом, – оказался, как и другие люди русские, в эмиграции.
Как он там жил, вдали от родины, – трудно сказать.
О его зарубежной жизни сведений, вроде, немного.
Возможно, когда-нибудь кто-нибудь сумеет узнать подробности – и ещё напишет об этом.
Хорошо уже то, что Володиного деда помнят в нашей стране.
И работы его – остались, это важно, в искусстве нашем.
Володин отец, окончив Льежский университет, о чём вспоминали порою в яковлевской семье со значением – вот, мол, фирма, не хухры-мухры, а серьёзный заграничный университет, это следует помнить всем и всегда, – вернулся на родину.
Почему вернулся – не помню.
Были небось причины.
Может быть, ностальгия.
Может, ещё что-нибудь.
Всякое ведь бывает.
Жил человек за границей, жил не хуже других, и надо же – взял да вернулся.
Здесь он женился. Жена оказалась – с характером, с норовом.
Достаточно властная, резкая, грубоватая, жадноватая до денег, очень расчётливая совершенно во всём, хотя и, вполне вероятно, хорошая хозяйка, да и супруга тоже, наверно, хорошая, этакая мясистая, плотская, слишком земная, приземлённая, заземлённая на все свои годы, без всяких небесных просветов и проблесков, тяжёлая, смугловатая, с желтоватой гладкою кожей и лиловатыми, пухлыми, но поджатыми гузкой губами, во всё на свете вникающая непрерывно, дотошно и, главное, как именно следует жить, как надо в советских условиях жить, прекрасно, давно уже знающая, независимая в суждениях и отчасти базарная дамочка.
Впрочем, с ней у меня, годами, так уж вышло, видимо, были нормальные отношения.
Даже добрые. Вот что странно. И действительно – удивительно.
Почему же она ко мне, выделяя меня из прочих навещавших Володю людей, так вот странно благоволила?
Объясняется это – просто.
Я, желая помочь Володе, приводил порой покупателей.
И она это – очень ценила.
Как сразу же оценила и то, что я никогда никаких, даже малых, процентов для себя, за помощь, не требовал – мне такое, должен сказать, и в голову не приходило.
Но ей ещё по-человечески, по-матерински нравилось, что я, так вот, искренне, это она хорошо понимала, люблю Володино творчество – и самого Володю считаю другом своим.
Семья – она ведь и есть семья. И всё этим сказано.
Как умели, как получалось – так Яковлевы и жили.
Советская, ох, непростая, с пируэтами, с завихрениями, с недомолвками, с умолчаниями, с уступками, с жертвами, вынужденными, а то и закономерными, с патриотизмом, навязанным всем, показным, всеобщим, с догадками о таком, что лучше держать при себе, о чём никогда и нигде не следует говорить, с крамольными, отдающими невольной горечью, мыслями о том, что, под грохот гимнов и партийных речей кремлёвских, в ореоле краснознамённом, вообще происходит вокруг, внесла, этак смаху, с ходу, без лишних, ненужных слов, сурово, бесцеремонно, в интеллигентские – ранее, вынужденно – иные, словно окраску сменившие, на всякий случай, традиции семьи – свои откровенные, жёсткие коррективы.
И это понятно. И что же?
Да ничего особенного.
Жили и с коррективами.
Рос Володя Яковлев зрячим, энергичным, крепким мальчишкой.
Даже был, когда-то давно, чемпионом Москвы по боксу в весе пера (какого? – лебединого, что ли? – надеюсь, я верно сказал: пера), о чём, с неизменным восторгом, подвыпив и вдохновившись, любил рассказывать Игорь Ворошилов, сам, в своё время, парень очень даже спортивный, – вот, мол, сами теперь понимайте, наконец, что такое – спорт, все мы – спортом встарь занимались, прямо с детства, – вот и Володя, вы представьте себе, тоже был, настоящим был чемпионом!
Возможно, это легенда.
Ну а может, и вправду было.
Только это – так, эпизод.
Тем не менее, был Володя совершенно здоровым парнем.
О живописи ещё в то время не помышлял.
Учился на ретушёра.
Советских вождей фотографии ретушировал, например, когда-то, о чём с усмешкой изредка вспоминал.
Зрение стал он терять в результате нежданной болезни щитовидки – откуда она появилась? – никто не знает, – и какого-то странного стресса, о котором и сам Володя, и его родители больше предпочитали помалкивать, а если уж говорить – то вскользь, и нехотя, будто ничего такого особенного и не было вовсе с ним.
Но это, однако – было.
И, конечно же, это было – что-то очень даже серьёзное.
Володю на рисование вдохновил Александр Васильев – тот самый, в прежние годы знаменитый в Москве и даже далеко за её пределами, Саша Васильев, сын одного из известных советских режиссёров, снявших вдвоём знаменитейший фильм «Чапаев», тот, наделённый поистине феноменальным чутьём на таланты, не просто чем-то интересный, но удивительный даже, огромную роль в культуре нашей сыгравший человек, тот самый, который уговорил когда-то, ещё в период совместной учёбы во ВГИКе, в период всеобщего становления, постижения тайн искусства и открытий на каждом шагу, каждый день, благо, многое было суждено тогда открывать, уж такая была пора и такая была планида, это правда ведь, рисовать, стать художником, – и Ворошилова.
Саша Васильев. Сгусток мыслей, идей и сил.
Энергетический шар.
Невысокий, но крепкий парень.
Легендарный, это уж точно, человек. Современник наш.
Слишком бурной была его жизнь.
А судьба – совершенно особенной.
Саша был человеком страстным. Предприимчивым. Уровня Дягилева. Ну а может быть, и покрупнее. В наших, прежних, советских условиях был – от всех и всего – независимым. Был свободным – от всех условий и условностей – быта и строя государственного, от всего, что мешало ему так жить, как хотел он, и всё ему, словно в сказке, всегда удавалось, пусть, конечно, не без труда, но не зря над ним разгоралась, помогая, его звезда.
О судьбе и о жизни Сашиной, после смерти его, был снят фильм. И вышла книга о нём – вспоминали его на страницах этой книги большой – друзья и знакомые, современники.
А когда-то, в далёкие годы, этот вестник желанной свободы, несравненный Саша Васильев, чутьём своим фантастическим ощутив грандиозный дар Яковлева, и поверив, сразу и навсегда, в него, такого вот, дикого, что ли, с виду, совсем непохожего на других, но с огнём неистовым, нет, сиянием, в тёмных глазах, стал Володе во всём помогать.
Опекал, по-дружески, верно.
Покупал ему краски, бумагу, всё, на чём и чем было можно рисовать, чтобы он – работал, совершенствовался, развивался.
Помогал ему продавать, даже в ранний период, работы.
Создавал, и весьма успешно, для него рекламу в Москве.
Или проще: пропагандировал.
Приучал постепенно людей к тому, что есть среди них, здесь, в столице, чудесный художник.
И Володя – работал, работал.
Непрерывно. Как одержимый.
И втянулся весь – в рисование.
И дождался к себе – внимания.
Вскоре стал – довольно известным.
Ну а позже – и знаменитым.
Вот уж точно: все вещи в труде.
И – в его изумительном даре.
Так что Саша Васильев был для Володи – крёстным отцом.
Спас его. Дал ему возможность драгоценную – жить искусством.
Так, пожалуй, можно сказать.
Так скажу я. И это – правда.
Однажды начав рисовать и охотно втянувшись в это, Яковлев никогда больше не останавливался.
В этом было его упорное, отважное сопротивление всему, что мешало ему, томило и норовило превратить его как-нибудь, улучив подходящий момент, в беспомощного калеку.
Поражая знакомых своей дивной работоспособностью, Яковлев одержимо двигался только вперёд и рос как художник, стремительно, уверенно, с каждым годом.
Этот совсем уж какой-то, на фоне других, невысокий, даже, скорее, маленький, замкнутый, нервный, угрюмый, застенчивый человек, работая, преображался, оживал, как в сказке волшебной, и казался всем – исполином.
Да так ведь оно и было.
Так и есть. И останется – впредь.
Будет людям на что смотреть.
В грядущем. Там – его время.
Ведь результат его трудов, и его прозрений, и блаженных его откровений всем хорошо известен.
Работы работами. С ними – всё ясно. Во всяком случае – для меня. А для вас? Полагаю, и для вас это нынче ясно.
Потому что они своей речью, своей, такою, которая родилась в минувшем, давно, и живёт в настоящем – и, знаю, останется и в грядущем, незаёмной, свободной, живой, – речью образов, речью знаков, речью символов и прозрений, речью цвета, и строя, и пластики, речью света, сквозь морок и мглу всей безумной ушедшей эпохи, речью чувства и речью страдания, речью мужества, речью тайны, и внутренней силы, и воли, и величия духа, и чуда, и упорства, и радости жизни, поскольку без радости этой вообще не бывает искусства, – сами – конечно, сами, – лучше всех говорят за себя.
…Нет, не стану я нынче рассказывать о Володином пребывании в дурдомах, многолетнем, тягостном для него. Не хочу. Тяжело.
Вспомню лучше о том, как солнечно было в мире однажды, в праздничном появлении лета нового, что незнамо куда вело.
Но, куда бы ни шёл я, видел я, впереди, за домами, вставшими на пути моём, за деревьями, – золотой, благодатный свет.
Он, как прежде, жив – и в грядущее, всех нас, грустных, радостно ждущее, словно мост спасительный, тянется из минувших, далёких лет…
…Но Володя Яковлев снова появляется в тексте моём.
Появляется – в отшумевшую навсегда, похоже, эпоху.
Появляется – выйдя из памяти. И не чьей-нибудь, а моей.
Без него – ну никак нельзя. И скажу я резче и чётче: без него обойтись невозможно.
Ведь с него и с его работ всё когда-то и началось.
К нему же всё, так уж вышло, нынче и возвратилось.
Кольцо? Завиток спирали?
Не всё ли равно! Так – надо.
Так – лучше. И – справедливей.
Разумней. А вдруг – безумней?
Какое вам дело, если именно так – вернее!
И вот из-за брезжущей грани в далёком, как сон, тумане, и всё же в столичной яви, в тревогах былых и славе, отринув днесь забытьё, в честь лет, навсегда крылатых, в начале семидесятых, выводит его – чутьё.
Он создал однажды, помните, современники, – образ яблока.
И яблоко это – сразу же покатилось, уже не по блюдечку, но сквозь время с пространством, вдаль, туда, где за новой гранью встанет всё, что грядёт впереди.
Он идёт упрямо и быстро по Уланскому переулку, маленький, часто втягивающий крупную голову в плечи, движущийся почти на ощупь, и, если, похоже, ещё не совсем вслепую, то в состоянии, к этому действительно слишком близком, и при всём при том держится он довольно уверенно всё же, твёрдо зная, куда ему надо прямо сейчас добраться, ни секунды не сомневаясь в том, что он доберётся до цели, и вот он уже сворачивает с переулка, вправо, во двор, поднимается на крыльцо, стучится в старую дверь пристроечки, прилепившейся к большому зданию школы, – и ему открывают, его приветствуют радостно, громко, тащат вовнутрь, привечают, – ну вот, дождались, наконец-то, сам он пришёл сюда.
Здесь собирались мы когда-то. Здесь обитал со своей супругою тихой Боря Кушер, двоюродный брат Виталия Стесина. Здесь довольно часто, поскольку надо ведь было ему хоть на время приют обретать в скитаньях своих, застревал, иногда и надолго, Игорь Ворошилов, здесь и работал, оставляя радушным хозяевам после своих сидений в квартирке их крохотной, груды великолепных рисунков.
Здесь было одно из богемных, для своих, для друзей, конечно, потому что чужим сюда хода не было никогда, прекрасно известных нам и вполне надёжных пристанищ.
Место удобное. Центр столицы. С одной стороны, рядом, поблизости, – Сретенка, со всеми её переулками и подвальными в них мастерскими бородатых подпольных художников, а с другой стороны, тоже близко, по московским-то меркам, – Чистые пруды, и метро, и трамваи, и несметные, шумные стаи голубей, которых кормили старушки и старики. И, куда ведь ни оглянись – до всего, чудеса, да и только, сплошь и рядом, рукой подать.
В довершение всех удобств, преимуществ, достоинств местных, как торжественный, в до-мажоре, с каждым утром похмельным празднично, громогласно звучавший аккорд, здесь же, рядом, прямо у входа в переулок, на видном месте, расположен был всем известный и для всех в округе желанный, по причине всеобщего пьянства и завидного в нём постоянства, для спасения всенародного позарез, разумеется, нужный, пусть и скромный, пивной ларёк.
Ну а в кушеровской, пусть и крохотной, но двухкомнатной всё же квартирке, при желании, можно было скоротать вечерок, в тепле и покое, выпить немного, повидаться с друзьями, с приятелями.
Яковлев из дому – так уж получается, так выходит, не по его вине, а по другим причинам, – выбирается очень редко.
Для него такие вот вылазки – к людям, в свет, на прогулки просто, побродить, подышать, – всегда оказываются проблемой.
Передвижение каждое, одному, в пространстве, а может быть, и во времени, всё с ним бывает, всё случается часто, по городу неминуемо сопряжено для него с немалыми сложностями, для него-то уже привычными, если помнить о воле его и способностям необычайным жить и действовать по чутью, по наитию, подниматься над условностями и преградами высоко, буквально взлетать и над страхами, и над странностями окружающей жизни, а, значит, побеждать, каждый раз побеждать всё, что может ему помешать и мешает ему постоянно добираться упрямо до цели, восходить над любою бедой, как цветок, нарисованный им, быть собою везде и всегда, находиться в духовном пути, это прежде всего, а не только находиться в дороге, в городе, направляясь к своим знакомым, чтобы там повидаться с ними, отдохнуть хоть немного душой, тогда как для всех других никаких в этом сложностей нет.
Володино появление все расценивают как событие.
Все относятся к этому, словно к совершённому им сегодня несомненному, это уж точно, и весьма серьёзному подвигу.
Все его любят здесь.
Все ему очень рады.
Он снимает своё пальто мешковатое, а потом извлекает из рукава лист бумаги, скрученный в трубку, – работу свою, гуашь, спрятанную в рукаве от вездесущей матери, – подарок некоей даме, в которую так наивно и восторженно он влюблён.
Да, известно, что дома – строгости. Не тюремный режим, но всё-таки трудновато порой приходится так вот, в гуще ограничений и запретов, существовать. Вот и терпит он этот гнёт огорчительный, долгий. Дома – постоянный контроль, надзор. Шагу лишнего там не сделаешь, чтобы тут же его не заметили. Положение прямо аховое. Но, скажите-ка, что же делать, если так вот, если помягче говорить о таком, – грустновато, ну а если порезче об этом говорить – то просто ужасно всё сложилось в жизни его?
Художник чувствует там себя, как будто в осаде.
И даже, если уж быть откровеннее, временами, особенно в те периоды, которые, к сожалению, бывают слишком тяжёлыми и мучительными для него, изматывают основательно, и надо с ними бороться, чтобы выдержать всё это, выжить, победить наваждения эти, чтобы снова работать, – ну прямо, как в настоящей тюрьме.
Во всяком случае – словно в очередном дурдоме.
Что хуже – ещё вопрос.
Приходится, да, представьте, выносить работы украдкой, чтобы никто из домашних этого не заметил, если хочешь, в кои-то веки, их кому-нибудь подарить.
Мать привыкла их продавать: постоянно, пусть незадорого, но и то хорошо, а берут, и поэтому получается хоть и скромный, зато реальный и вполне приличный доход.
Володя, с немалыми трудностями, вырвался из-под опеки.
Подумать только: сегодня это ему удалось!
Он радуется, как отважно убежавший с урока школьник.
Восклицает, сверкая глазами на друзей:
– Хорошо здесь у вас!
Оттаивает, успокаивается.
Дарит своей нарядной, специально сюда пришедшей, чтобы с ним повидаться, пассии принесённую им работу – одинокий белый цветок на глухом, беспокойном фоне.
Дама счастлива:
– Ах, Володя! Вот спасибо! Какая прелесть! Как я рада! Ах, как я рада! Это чудо, ну просто чудо! Ах, Володя! Можно тебя мне за это поцеловать?
И Володя, стесняясь:
– Можно!
Дама – Яковлева целует. Но не в губы. Как птичка. В щёчку.
И Володя – краснеет вдруг.
И потом говорит:
– Ещё!
Дама – снова его целует. Словно птичка. В другую щёчку.
И Володя, разволновавшись, говорит ей опять:
– Ещё!
Дама – смотрит вкось на Володю. И целует Володю – в лоб.
И Володя стоит, смущённый и довольный вполне: любовь!
Ну а дама – щебечет восторженно, с виртуозными птичьими трелями в звонком, резком, высоком голосе, всё щебечет о чём-то, поёт, но о чём – никак не поймёшь, и не надо её понимать, лучше всё, как есть, принимать, пусть щебечет, – она музыкантша.
Кто-то Яковлеву протягивает лист бумаги и мягкий грифель.
Он усаживается за стол. Надо сызнова рисовать.
Несколько быстрых росчерков – и плывёт на белом листе лупоглазая, симпатичная, на кого-то похожая рыбка.
Желающих получить Володин рисунок – немало.
На другом листе столь же быстро возникает грустная птичка.
На третьем листе – появляется, на фоне домов городских и деревьев, милое женское лицо, и есть в нём какая-то недосказанность, прелесть, есть сокровенная, светлая тайна.
– Это ты! – говорит Володя зардевшейся от смущения тихой хозяйке дома. – Правда, похоже? Бери!
Все – охотно берут рисунки. Благодарят его.
Володя сегодня – в ударе, на подъёме. Он обращается сразу ко всем собравшимся:
– Давайте ещё бумагу! Буду я всем рисовать!
И бумага, само собою, появляется перед ним.
И Володя – опять рисует.
Всю бумагу изрисовал.
Всем рисунки вручил – в подарок.
И, конечно, как же иначе, не один рисунок, а несколько превосходных своих рисунков он вручил целовавшей его, в щёчку, дважды, и в лоб, единожды, вдохновившей его сегодня, так внезапно, на рисование, для него распрекрасной, даме.
И потом начинается – общее, как обычно, в те годы, застолье.
И Володя – участвует в нём.
Вина он, даже сухого, вообще никакого, не пьёт.
Его угощают чаем, свежим и крепким, и сладостями.
Черноглазый, скуластый, собранный в комок, а может быть, даже в энергетический шар, с желтоватым оттенком кожи, с лицом, которое он словно вжимает в мир, с артистичными, выразительными, маленькими руками, со странной шишкой на лбу, широком, уже морщинистом, будто бы с третьим глазом, когда-то, в юности, вроде бы, здоровый и энергичный, с отменным зрением, зрячий порою до ясновидения, а позже – уже больной, да только что за болезнь и есть ли она вообще, толком никто не скажет, полуслепой художник, рисующий непонятно как, суть вещей и явлений прозревающий внутренним зрением, Яковлев нынче – в компании славной, среди своих, и ему здесь, это уж точно, действительно хорошо.
– Яковлев – гений! – решительно, убеждённо, дымя сигаретой, говорит кому-то в соседней, слишком уж маленькой комнате, наполовину занятой чёрным большим роялем, одетый в костюм джинсовый хороший художник Вагрич Бахчанян, в столицу приехавший из Харькова и стремительно ставший здесь человеком известным, при виде Володи Яковлева всегда забывающий напрочь о своём грандиозной юморе и сразу переходящий в иное совсем состояние – почтительного изумления.
– Это так гениально, что даже скучно! – пышноволосый, близорукий Эдик Лимонов специально, нарочно бросает изрядную ложку дёгтя в бочку целебного мёда: ведь без этого он никак, так уж он устроен, не может.
– Яковлев есть Яковлев! – отрезает спокойно бывший комсомольский столичный деятель, а ныне абстракционист, похожий на Модильяни отчасти, Виталий Стесин. – Яковлев и Ворошилов – художники экстра-класса!
Яковлев между тем пьёт с удовольствием чай – и слушает женский щебет.
Созданный им, по наитию, в начале семидесятых, таинственный образ яблока – снова встаёт, видением, знаком волшебным, символом странствий грядущих, долгих лет, суровых, бездомных, творческих, передо мной.
Рассказывать о Володе Яковлеве, при желании или под настроение, можно – следует помнить об этом читателям – долго.
Да и написано всё-таки о нём, человеке особом и художнике , удивительном, безусловно, уже немало, а напишут намного больше!
Я выскажу то, что важно, по-моему, прямо сейчас.
Аналоги, параллели, точки соприкосновения уникального творчества Яковлева с тем лучшим, что было создано человечеством, надо искать не в современном искусстве изобразительном, нет, а в скульптуре архаики греческой и Египта, в искусстве древних легендарных цивилизаций, в мифологии, в текстах библейских.
Многозначная живопись Яковлева, как такое понятий смещение кого-нибудь ни озадачивает, вообще к скульптуре близка: под оболочкой статичности, кристаллической сложной формы – неистовая динамика, движение, неукротимое, долговечное, словно художник, творец прирождённый, вдохнул его, трудясь, в работу свою, – на любой цветок посмотрите, существующий на листе так, что виден со всех сторон и в любом земном измерении, включая ещё и четвёртое.
Владимир Яковлев, живший среди нас и оставшийся с нами всем, что создал он в годы былые, что оставил столь щедро людям, всем, навек, – гениальный художник, интуит, прозорливец, избранник, увидевший тайное тайных, – и сущий ребёнок в быту, в повседневности, так безнадёжно, показаться может кому-то, но на самом-то деле с надеждой нескончаемой, с грустью, дружной с обретаемой изредка радостью, заплутавший давно когда-то в лабиринтах коварных яви, но искавший и находивший выход к свету из грозной тьмы, всею внешней своей биографией пожертвовавший в былую эпоху – во имя Судьбы.
Своим трагичнейшим творчеством Яковлев достовернее и намного сильнее – так я считаю, и это правда, – чем его собратья по кисти, с небывалою силой выразил бесчисленные, поскольку нет им счёта, противоречия, изломы, хаос, безумие и длительное удушье всеми нами прожитых лет.
Не случаен и сам подход его, необычный, отважный, к живописи: подобно вдруг ощутившему всесильную тягу к творчеству художнику первобытному, он не просто, рисуя, фиксировал то, что видел и что постиг, но всё время преображал и увиденное, и постигнутое, создавал, сам, всегда в одиночку, в том процессе творения, где всё впервые, и всё всерьёз, и на самой высокой ноте, укрепляя тем самым взгляд, проникающий постоянно вглубь и ввысь, в суть вещей и явлений, – свой собственный, уникальный, небывалый доселе, мир.
И не только трагедия времени и души в мире этом есть, и не только боль и отчаяние, но и редкостная доброта, изумительный свет, подтверждающий торжество добра над жестоким, затяжным, изуверским злом, дающий людям возможность увидеть вовремя нужные ориентиры в жизни, и поистине фантастическое, сказочное сверхзрение, явленное в былую эпоху, с её безобразиями, и стократно внезапно окрепшее на склоне столетия прежнего, и обретшее новые силы для жизни – в столетии нынешнем.
Вера, любовь и надежда, но ещё и мудрость, особая, мудрость детскости и прозрений, мудрость опыта и вдохновения, и живого огня искусства, и сквозь горечь и боль выживающей, побеждающей все невзгоды, изумительной человечности, о которых столько уж лет, с переменным успехом, пытаясь отыскать их природу и суть, их значение и величие, рассуждают, – вот здесь, в оставленных всем землянам, работах Яковлева.
Они – не просто надолго.
Они – уже навсегда.