Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2019
«БАУМАНСКАЯ»
– Товарищ, вы уронили…
Старик что-то выронил из рук. Мужчина в мохеровом шарфе тянется к полу за этим предметом. Вагон трамвая резко трогается. Люди качнулись, и я уже не вижу, что там упало. А это очень важно.
– Миша, вставай!
Мама трясет меня за плечо.
– Вставай, опаздываем!
Темно. За окном ночь. Нет. Это такое у нас утро. Жить хочется только под байковым одеялом.
– Миша, вставай!
Присел на кровати. Очень нужно узнать, что уронил тот дедушка. В рамах поёт ветер. Вернее, стонет. Жить можно, не выходя из дома.
– Миша! Не спи! Завтрак!
Умываюсь. Чищу зубы. Чищу зубы. Чищу…
– Миша! Мы уже все опаздываем!
Ковыряюсь ложкой в твороге. Вот если бы сейчас прилетел тетерев. Сел бы на край тарелки и рассказал, что старик уронил в трамвае.
– Миша! Мы уже совсем опаздываем!
За окном чернота. Подозреваю, что там метель. С Яузы, наверное, дует самый холодный ветер из всех холодных ветров. Надо будет пройти, немного, до остановки, вдоль этой ледяной реки.
– Миш! Ну ты даже стоя спишь.
Мама надевает на меня веревочку с ключом. Вытягивает горло водолазки почти до моего носа. Крест-накрест одевает шарф. Завязывает на подбородке веревочки от шапки.
– Миша, тебе не стыдно? Тебе скоро тринадцать. А я тебя одеваю. Ты думаешь, я спать не хочу?
Я думаю, что хочешь. Ты ведь очень молодая. Ты красивая. У тебя тонкие пальцы и белая, почти прозрачная, кожа. Ты заслуживаешь сон. Почему мы оба должны одеваться и выходить туда, где даже смерти страшно.
– Миш!
– А?
– Б! Кнопку нажми.
Лифт едет с шестнадцатого до первого десять тысяч лет. И все это время мы под снегом. А где-то наверху стоит ложка творога, и звонит трамвай.
Дверь подъезда открывается, и нас высасывает неизбежность. Воздух стонет так, что полуслышно, и метет так, что полувидно.
– Все. Я тебя целую. Постарайся на английском сегодня, хорошо?
– Хорошо, мам.
– Все. Я на автобусную, а ты беги на трамвай.
Нас разлучает стужа. До вечера, и на десять тысяч лет.
У Яузы совести нет. С ее стального покрывала поднимается воздух и входит в куртку, проходит через красно-зеленый шарф, обходит водолазку, находит железный ключик и превращает его в айсберг. Но уже видны желтые, широко открытые глаза трамвая. Они удивлены тому, что днем ночь, и что людей немало. Шаг за шагом, медленно, не нервничая, приближаюсь к двери. Еще чуть-чуть и будет тепло.
Трамвай дернулся, где-то проскрипело железо, и я поехал. Надышано. Вот мимо проплыла красная «М» Бауманской. На ней, съежившись, сидит большая птица. Ее очертания еле видны в темноте. Если не моргать и прислониться лбом к стеклу, кажется, что мы стоим, а здания проносят мимо нас. Их фасады. Вот прошел мимо мой любимый, похожий на Немецкий замок, и, хотя еще не видно, но я точно знаю, где именно висит мраморная плакета с надписью: «Здесь, такого-то тысячу лет назад царская охранка Николая второго убила Николая Эрнестовича».
Что-то падает. Я оборачиваюсь. Старик уронил книгу. Тяжелую. В коричневом переплете. Что-то из прошлого. Остановка. Я выхожу, оборачиваясь назад. Впереди Пушкинская школа. На меня из темноты глядит белый Пушкин, Маркс и Гоголь с Толстым, а мне очень нужно знать, что это за книга.
Какой-то мужчина сказал:
– Товарищ, Вы уронили.
И дверь закрылась. На десять тысяч лет, и пучеглазый вагон уволок в сторону Краснопрудной, Бог знает какую, книгу.
А как я разделся? И зашел в класс? Надо перестать думать о книге. Ирина Игоревна все равно выберет меня. Она как коршун – выхватит самого сонного зверька.
– Миша!
Иду к доске. Обещал же маме постараться. Чудовищный свет. Неестественный. За окном все еще темно. Кружится снег, кружится и кружится, и будет кружиться, и так десять тысяч лет.
– Миша! Ты у доски спишь?
Волна смеха. Хохота. Звериного лая.
Я вздрагиваю.
– Нет, Ирина Игоревна. Извините!
– Тогда начинай. Громко, четко и ясно.
– Лондон из зе кэпитал оф грейт Британ. Волк даун зе пикадили сёркус терн лефт он зе риджент стрит, волк стрейт энд ин лэс зен тэн минутс ю вил би эт трафэлгар сквэр.
– Миша!
Кто-то меня тряхнул.
– Миша! Вставай!
Пошатнулась школа.
– Миша!
Треснул лед Яузы. С красной буквы «М» слетел коршун.
– Миш, ты что, заснул?
Первые две мысли – у меня борода, и почему так тепло. Я на скамье. Снега нет. Лестницы в шашечном узоре спускаются в сторону залива. Господи! Надо же, как провалился.
– Миш, ты уснул, пока меня ждал? Жарко же, напечет.
– Да… Потрогай лоб, я не перегрелся?
Жена трогает мою голову. У нее тонкие, прекрасные, почти прозрачные белые пальцы. И проступает одинокая голубая вена. Как Яуза…
– Все хорошо, Миш. Ну что, домой?
Шахамонский бульвар замечателен зимой. Он безлюден. И зима здесь такая, какие предки наши ее помнили тысячи лет назад – теплая.
– Мне надо еще кое-что сделать!
– Что?
– Зайти в книжный и позвонить в Москву, маме.
ГУГГЕНХАЙМ, КОЛЕСНИЦУ!
Мой друг Соломон недавно пережил клиническую смерть. Живет он в высоком сером доме, который стоит на берегу, в устье двух рек, где маленькая растворяется в большой. Из окон он может видеть унылый лабиринт земляных кривых улочек со скамейками. Там тянуться к горизонту деревянные дома с заснеженными крышами. Редкие голые деревья покачиваются не в такт. Но к видам Соломон равнодушен. Он уже больше года увлечен своей целью, которая явно покажется глупой человеку разумному.
Открывается дверь автобуса. Темно на улице. Идет Соломон, вжавшись в высокий ворот. За спиной прямоугольные брежневские чудовища, и один из них Соломонов. Распахнулся лифт. Стены похожие на линолеум. Наскальная живопись: два фаллоса, три влагалища, и «Наташа». Сожженная красная кнопка, и вместо девятого этажа – жвачка. Соломон живет на седьмом. Один в двух комнатах. Сегодня последняя пятница месяца, и Соломон с зарплатой пришел домой. От «сейчас» до утра понедельника остается пятьдесят шесть часов, и в этот раз он обязательно успеет.
Он снимает в прихожей пальто, ботинки, с которых капает черная вода, шарф. Он стирает ладонью с лысины снежинки. В серых брюках и свитере он идет на кухню ставить чайник. Если бы он посмотрел в окно, то там, по ту сторону реки, где город остался таким, каким был задуман прадедами, он бы увидел, как лохматая собака дерет мальчишку за ногу, а тот, валяясь в снегу, бьет ее палкой, и было бы не понятно, играют они или нет. В руках Соломона треснула шея ампулы, взятой с работы. Он втянул содержимое в шприц, отправил в себя и присел на табурет. Сел он обыкновенно, естественно, скрестив ноги, и будь в тот момент рядом какой его знакомый, он не догадался бы, что Соломона здесь уже нет. Он ни сползал по стене, ни курил, ни ходил по комнате, ни обхватывал колени. Он ритмично размешивал кубик сахара в чашке с чаем.
Соломону тридцать четыре. Он образован, воспитан, от природы умен. Он обладает отличным чувством юмора, но шутит крайне редко. Его маму звали Анной, родом она была с просматриваемой из окна заснеженной местности. Папа был врачом, венгерским евреем. Побывав и в плену, и в тюрьме, и на стройках, его остановили в этом городе, давно, и проработал он врачом в военном госпитале, затем в ведомственной больнице, до смерти, не выходя на пенсию. Сиротой Соломон стал относительно рано, в двадцать – студентом. У него осталась квартира, золотые часы, две тысячи сто долларов и гобелен с изображением Венеции, якобы старинный. Родители Соломона не любили ни его, ни друг друга. Дома было всегда тихо. Папа произносил слово-два в год. Мама часто стояла у окна. Один раз, маленький Шлема увидел смеющегося отца. По телевизору шел фильм про Буратино. Буратино сидел в кувшине, в трактире, а за трактиром стояли синие сосны в глубоком белом песке. Неожиданно папа засмеялся, засмеялась и мама, а больше Шлема ничего не запомнил, но было ему тогда хорошо.
Медсестры звали его Шлемочкой, для главврача он был Соломоном Генриховичем и другом. Выносить морфий он стал позапрошлой зимой. Его было так много, морфия, что не было надобности колоть глюкозой стариков и следить за отчетностью. Героин открыл Соломону мальчик Андрей с пятого этажа. Тот забирал много морфия, непропорционально больше, чем героина, на который менялся. Соломон был безразличен, у него оставалось больше, чем ему требовалось. Испробовав, осторожно, по чуть-чуть, разные варианты, Соломон остановился на следующем: морфий – для храбрости, героин – для похода, морфий – для спокойствия. Этой последовательности он не изменял, а дозировку не увеличивал от раза к разу. Шлема очень аккуратен. Он боится ВИЧ, и иглы его девственны. Он боится передозировок и снотворное пьет только по будням. В общем, к своим путешествиям он относится крайне осторожно и никогда не считал себя человеком больным или зависимым. Но цель его пока не была достигнута, а значит, покоя Соломону не видать.
В действительности, Соломон уже давно не на кухне с чаем. Тот стынет. А под кружкой собралась влага и оставила мокрый след на столе. Соломон, к своему сожалению, равно как и в прошлую пятницу, да и все предыдущие пятницы, сидит на большой кувшинке обхватив колени и тихо плачется старой черепахе. Та гладит его зеленой рукой по лысине. К черепахе стягиваются костюмированные девочки и тоже жалеют Соломона. Кто целует его руки, кто гладит колени, а кто просто обратился к небу влажными глазами и просит для него милости.
– Бабушка, – плачет Соломон, – я в тридцать четвертый раз у тебя. А мне же надо в трактир, к соснам.
– Шлемочка, – старуха в чепце неожиданно обращается с предложением, – а ты попробуй двойной ввинтить, авось мимо нас в трактир пройдешь.
– И верно! – радостно заквакали девочки-головастики. Попробуй Шлемочка!
– Не могу! – плачет Соломон. У меня морфий, героин, морфий, а в понедельник и так в автобусе будет тошнить.
– Ну, не знаю – пожимала плечами Тортила, и Шлема вставал с кровати и шел писать.
Наступала суббота. Снег шел горизонтально, за стенами было невероятно холодно и ветрено. Очертания избушек только угадывались. Соломон этого не замечал. Бедный, бедный и худой Соломон. Лысый и голый. Он не ел уже почти сутки, и все ходит, ходит в поисках смелости – и находит ее! Он останавливается и вдруг резко бежит к кровати, из которой недавно восстал, и как маленький улыбается, укрываясь теплым пледом. «Никакой больше Тортилы», – думал он. «Сосны, какие-нибудь литовские корабельные сосны, и папин смех зазвенит по комнате», и Соломон удваивается.
Мысли Соломона сбились в краски, перемешались, из них вырисовались две руки, которые подхватили его и выдернули из квартиры. Он пробил потолок, другой, затем чердак, крышу. Далеко внизу лаяли собаки, молчали сугробы, схлестывались реки, и тут руки отпустили его, и он, вращаясь как олимпийский диск, летел, набирая скорость. Отступившая мгла оставила после себя небосвод летнего синего цвета. Светло было как днем, но звезды бесперебойно мерцали в дополнение к солнцу, на которое было уже не больно смотреть. Упал Соломон на траву и весело покатился по ней, не ударяясь. Когда он смог встать, то к огромному своему разочарованию увидел стул. На нем сидела Тортила и смотрела на него уже другими, бесцветными глазами, лишенными сожаления.
– Не получилось, – грустно улыбнулся Соломон, так, как только улыбаются умные люди, когда сильно огорчаются.
– Получилось, – сказала черепаха, голос ее был чужим и безучастным. – Ты перестарался, Шлемочка. Ты перестарался дорогой.
– А где пиявки, головастики, девочки? – Соломон насторожился.
– Двойной ввинтил, и перестарался, дорогой мой мальчик, – говорила бабушка Зеленая, и слова ее казались настолько правильными в тот момент, будто они были ее собственными.
– Бабушка, я умер? – испугался Шлема.
– Ты не умер, ты просто перестарался, – сказала Зеленая. Ее явно утомила эта беседа.
– А трактир? А сосны? Сосновый бор? Песок? Белый песок где? – молил Соломон.
Глупая пауза повисла на том свете. Советская актриса встала и ушла, а Соломон застыл, как голый кожаный памятник на траве. Что дальше было? Страшно сказать! Из пустот появлялись люди, животные, дети людей. Женщины были наги и упруги, их мужья были прекрасны, как античные атлеты. Они не были безмятежными, наоборот, они суетились, спорили, росли, исчезали, но все казались равными по значимости, вернее сказать, по незначимости. Соломона никто не замечал, или замечал, но не придавал его присутствию значения. Неожиданно Соломон разглядел как будто кого-то главного, безмятежного, не как все прочие. Тот шел уверенно. Он явно опаздывал, и люд перед ним расступался. Он был ниже других ростом, имел аккуратный животик, был лысоват. Между лопаток у него росло одно серое, явно декоративное крыло.
– Гуггенхайм! Колесницу! – прокричал он тому, кого Соломон уже не увидел.
Соломон проснулся в больнице и вскоре был выписан. Больше он не путешествовал. От него забеременела медсестра, и он женился на ней. Сына договорились назвать Генрихом. У Соломона мало общего с супругой, они редко смеются. За окнами стужа. Дома на той стороне реки, кажется, совсем замело.
РЫБЕ СНИТСЯ СОН
Лето в Тавире ленивое и знойное. Речка мельчает до полуметра. Видно, как сардины в поисках моря устают, сдаются и их, уносит теченье. По набережной тянутся домики, все в два этажа. Над окнами потрескавшиеся крылатые младенцы. Иногда – каменные цветы. На крышах аккуратные сады. В раскаленном воздухе улавливается запах водорослей. Чайки спят на мачтах яхт. Баркасы изредка бьются друг о друга обрезиненными бортами. Один моряк свесил загорелые пыльные ноги с пирса. Второй стоя ловит рыбу. На единственном бульваре, ровными рядами растут пальмы старожилы. Он тянется вдоль реки. На его кованых скамьях дремлют пожилые люди: кто оперся на трость, кто запрокинул голову и накрыл лицо газетой. Старики спят. Спят сардины. Этот день должен был закончиться, так же, как и начался. Собственно, ничем. Но уважаемый гражданин города Хуан Марим вдруг открыл глаза и заметил в воздухе черную точку. Приняв ее за пятно в собственном глазу, он чуть было не впал обратно в дрему, но оно шевельнулось. Оно висело в воздухе, на метровой высоте, и изредка перемещалось слева направо. Появилось оно с левого боку от огороженного бирюзовым заборчиком фонтана, в водах которого, нежились черепахи. Сеньор Марим встал и медленно, глубоко дыша, пошел по вымощенной плиткой аллее. Был он одет, как и все: в серые выглаженные брюки и вправленную в них белую рубашку с длинным рукавом. Кожаные сандалии скрипели. Близился закат. Солнце лизнуло оранжевый дом на набережной, тот, что выбивался из ряда и выступал ближе к воде. Старик потрогал летающую точку. Она была невелика, не больше глаза камбалы, но имела свойство растягиваться. Предмет был мягким. Горожанин ощупал сферу и задумался. Он провел рукой по седым редким волосам. Прогладил сверху вниз свое сухое лицо, сплошь покрытое пигментными пятнами. Неожиданно для себя Дон ткнул черную сферу, и палец его провалился, как оказалось, в никуда. Палец его исчез. То есть старик чувствовал его, но, находясь в точке, он стал в этом мире невидимым. Приключилось следующее. Точка сильно обтянула стариковский палец и заводила его рукой резко из стороны в сторону. Перепуганный Дон Марим выдернул руку. Окружность в воздухе, сжалась и замерла. Одна из черепах выползла на мшаный камень. Одна из сардин сдалась течению, видимо, по рыбьей болезни, и понеслась прочь, поблескивая боками. Перенервничав, господин вынул из кармана брюк трубку и было поднес зажженную спичку, как остановился, почувствовав неприятный запах. Указательный палец смердел.
– Вот дерьмо! Диего! Встань! Пришельцы пришли к нам с дерьмом!
Столько много слов, к тому же так громко, Дон не произносил года с восемьдесят шестого, и удивленные рты и глаза открылись по всему бульвару. Даже две старухи, которые вот уже лет двадцать сидели перед смертью, как на тонком льду, у своей табачной лавки, очнулись и, не понимая ничего расстроились. Одна даже заплакала. К сеньору Марим, потянулся друг Диего, а за ним и прочие горожане. Зашелестели газетные листы. Зашаркали сандалии. Застывшая под синим небом точка собрала публику. Разгоряченные спорами старики полезли к ней наперебой. Коричневые, костлявые руки ловили ускользающую точку, растягивали ее, даже щипали. Окружность отчаянно металась из стороны в сторону, но пытливые руки бывалых моряков не давали ей ускользнуть.
– Это же надо!? Они прислали нам дерьмо! – то ли восхищались, то ли возмущались горожане.
Аттракцион длился недолго. Минуту – две. За это время еще одна сардина сдалась и приняла смерть. Закончилось удивительное неожиданно быстро, когда главный старец портового города, Дон Перро, влез в пустоту по локоть и замер, разглядывая отсутствие руки. Но рука вдруг появилась, и многие ахнули, а сфера растворилась в знойном соленом воздухе, видимо, навсегда. Толпа разошлась бы быстрей, если б не одно маленькое происшествие. На запястье Дона Перро был золотой браслет, привезенный из колониальной Бразилии еще его прадедом. Так вот черное пятно, как выяснилось, забрало украшение с собой. Ситуация вышла некрасивая. Дедушка уже снова сидел на лавке и горько плакал, покуда друзья его, и Марим, и Диего, поочередно успокаивали его, предлагая свои браслеты, принося воду, размахивая над ним газетой. Горожане все еще стояли у фонтана и горячо спорили. Кто-то настаивал на том, что пришельцы явились с даром дерьма, но большинство было не разубедить. Им было очевидно, что инопланетяне – охотники за золотом. Многие теперь не знали, носить им теперь часы на улице, а их женам серьги или нет. Не спеша, закат загнал пожилых людей в дома, как мама детей. Успокоившись, они спали и, наверное, смотрели те же сны, что и сопротивляющиеся течению сардины. Один только Дон Марим остался впервые на бульваре ночью. Он все ждал чего-то. Но происшествий больше не было, и город уснул, прервав шестисотлетний сон лишь на мгновенье.
Если утром в Жаворонках выпить натощак, то может случится волшебство. Наташа стояла на мраморном полукруглом балконе и смотрела в лес. Ей было неприятно вспоминать вчерашнее происшествие, но она не могла перестать думать о нем и, как часто бывает на больную голову, проворачивала все произошедшее раз за разом. Димины и ее родители были соседями в Париже. В Москве ее отец был кем-то поважнее в каком-то министерстве, чем его отец. Один раз во Франции они случайно поцеловались в машине и один раз, уже обдуманно, вечером, во дворе дома. Наташа не переставала думать о вчерашнем пикнике в недальнем Крекшине, где Дима, который оказался совсем недалеким и где-то даже глупым, уговорил ее, пьяную, прогуляться в лес.
Утро было ветреным. Внизу домработница давила сок. Родители были в Москве. На парковке стоял только Наташин автомобиль. Телефон молчал. Ей было не по себе. Ныли мышцы. Тошнило. Кругом стоял лес, и он тревожил ее. С абстиненцией Наташа был незнакома. Случайная мысль пришла неожиданно.
– Почему нет?
Наташа, словно маленькая девочка, на цыпочках прошла мимо прислуги и взяла с подноса чайную чашку, чтобы ее не заподозрили. В чашку она тайком из холодильника налила водки, почти доверху. Интуитивно она понимала, что уже совсем скоро перестанет нервничать и ляжет обратно в кровать до вечера. Наташа бесшумно возвратилась на балкон. На ней был только халат. Выпив, давясь и останавливаясь, всю водку, она еще какое-то время старалась удержать ее в себе. Водке сбежать не удалось, и она покорно, растворилась в крови.
Она выделила в лесу одно дерево. То, что качалось больше других.
– Странно? – подумала Наташа.
Она всматривалась в гнездо на макушке дерева и не могла понять: как оно держится и почему не отрывается.
– А ведь в гнездах яйца – лицо ее стало грустным, «яйца» уволокли ее мысли во вчерашний лес.
Вдруг совершенно неожиданно Наташа почувствовала неопределенный дискомфорт. Задний проход разъехался сам собой, и стало очень неудобно жить. Наташа повела бедрами, как будто пытаясь выгнать из себя инородное. Ощущение прошло. Наташа удивилась и собиралась уже идти, как и планировала, под одеяло, но тут начался кошмар. Ее терзали необъяснимые силы, таскали по полу балкона. Они проникали в нее, щипали, царапали. Страх, что она сошла с ума, исчез так же быстро, как и появился – было не до него. Физические муки взяли верх над страхом перед необъяснимым. Апофеозом стало внедрение нечто огромного, бесконечно долгого и широкого. Наташа закричала и сложилась зародышем на холодном мраморе, потеряв сознание. Ей снилась рыба, скользкая, блестящая. Она боролась с встречным течением. Грустный боковой глаз смотрел на Наташу. Где-то над их головами на пирсе сидел загорелый моряк, свесив ноги. Проснувшись в больнице, первое, что увидела Наташа, был золотой браслет в пластмассовой баночке для анализов. Банка стояла на столике.
– «Наверное, подарок» – улыбнулась девушка, мало что помня.