Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2019
ПРОЗА |
Выпуск 83 |
Вода была очень горячей, и Елена Андреевна долго держала под переливчато шумящей струёй пунцовые от почти что кипятка – а в действительности бледные, в синих жилках и с тонкими узловатыми пальцами – руки, вновь намыливая их и подставляя ладони под воду. Закрутив кран, она, как полагается, воспользовалась ветхим вафельным полотенцем, сдернув его с забитого рядом с раковиной гвоздика, потом расстегнула булавку, которой был заколот высоко, под самый подбородок, поднятый воротник её объемистого белого халата – слишком великого для неё хлопкового обладателя щедрой ширины, длины прилично за колено, болтающегося сзади хлястика с двумя покорёженными от частых стирок пуговицами и небрежно ниспадающих размашистых плеч. Торопливо переодевшись в другой, чистый, пригнанный по фигуре и наутюженный светло–салатный халатик и сменив белые матерчатые брюки с досадными мокрыми бурыми пятнами в самом низу, над старыми сабо, возвышавшимися на высокой толстой платформе, на салатные же отутюженные брюки, она переобулась в босоножки на каблучках, а снятую робу, туго свернув в узел, положила на пол под раковиной.
«Занесу её к санитарке по пути, когда пойду домой» – решила она про робу, требовавшую временного избавления от неё по причине только что произошедшего использования на вскрытии и остро нуждавшуюся в санитаркиной стиральной машинке, отперла закрытую изнутри на ключ дверь комнаты, подошла к окну и рывком двинула на себя раму, осыпавшую её руку трухой дряхлого, продырявленного гнилью дерева.
Начиналось лето, распахнутые рамы вместе с убаюкивающим тёплым воздухом впускали в сумрачное и прохладно–затхлое пространство комнаты шуршание ещё не успевших из-за молодости загрязниться листочков на двух тополях, выросших прямо перед выходящим на торец здания окном, за которым протекала рабочая жизнь Елены Андреевны.
Тополя принадлежали к немногочисленным деревцам, обнадёживающим ни с чем несравнимый, какой может случиться только у самых завзятых казённых домов, унылый вид прозектуры. Помимо тополей, это были скрашивающие облезлый фасад пушистая лиственница, молодая черемуха, уже отцветшая редким, но очень изящным кружевом миниатюрных соцветий, дурманящих ароматом, странным для этого здания, кусты белой сирени и шиповника, также в утрате цветенья – мимолётного промелька тонко выделанных гроздьев нежных сиреневых лепестков и малиновых махровых цветочков, пахнущих терпкой сладостью и полных гудения пчел. Довершением пейзажа служил чахлый карагач, с трудом доверившийся своему поразительному кривому изгибу. Было ещё несколько ничем не примечательных рябин и осинок, низкорослых и жиденьких, растущих поодаль, у дороги, не со стороны фасада здания, а сзади, во дворе. Из окна Елены Андреевны эти робко шелестящие деревья были не видны, но Елена Андреевна была благодарна каждому из них. От их неприкаянности навевало укором тихо шумящих кладбищенских рощ, грустью солнечного света, редкой решёткой брошенного на мокрую, пропитанную лежалой хвоей и прошлогодними листьями глину лесных просёлков и даже холодком раннеутренних ветерков, пробуждающих на рассвете художественные натуры обитателей каких-нибудь неведомых и бесконечно далёких писательских дач, тонущих в переделкинских сосняках и березняках. Непышно зеленеющие каждое лето знаки природы символизировали неистребимое упорство жизни, произрастающей даже на такой болотистой и бесплодной почве, на какой держалась прозектура, и подтверждали справедливость общебиологических смыслов, так ценимых Еленой Андреевной.
В прекрасных своей бесстрастной отвагой секционных залах, украшенных рядком выстроенных столов вечной стали с оторочкой из ледяного никеля и ежедневным, по расписанию, дезинфицирующим сиянием синих кварцевых ламп, Елена Андреевна по очереди с коллегами вскрывала тела взрослых и детей, умерших от болезней. Она служила доктором, занимавшим в медицине совершенно особое положение, внушавшее благоговейный трепет наиболее впечатлительным и лёгкое недоумение – цинично подозрительным. Она была прозектором, и, в завершении каждого протокола вскрытия, там, где полагалось запечатлеть автограф, ей каждый раз приходилось объяснять, кем же она является на самом деле. Прозектором. Творческие по вдохновению и, пожалуй, несколько неуместные – избыточно научные – по содержанию, предназначавшиеся, к сожалению, для слишком приземленной рутины больничных будней протоколы вскрытий писались Еленой Андреевной в отдельной комнате второго этажа. Это был любимый ею очажок отстранения, иногда забывавший, что он лишь застенчивый арендатор у требовательного хозяина, но приносивший тем самым Елене Андреевне краткое – на несколько минут, не более – забвенье.
Внизу, по направлению от придорожных деревьев к задней двери первого этажа, выходящей во двор, стремились припарковаться машины, разных мастей. И если не были они заезженными муниципальными грузовиками, транспортирующими умерших на место их последнего и весьма зыбкого пристанища на земле, а были машинами личников, подержанными и новенькими, занавешенными туманом дождя и прокалёнными зноем, заметёнными метельным снегом и мокрыми от его весеннего таянья – все они, седаны, внедорожники, хэтчбеки и кроссоверы, набитые связанными узами родства, дружбы, наследования и любопытства пассажирами, – все они были машинами одного типа. Объединяющие цели визитёров, прибывающих на личных машинах в контору Елены Андреевны, были монотонно одинаковыми. Похоронными.
Елена Андреевна только что вернулась из секционного зла, где вскрыла подряд два трупа.
Выражаясь профессиональным языком, можно было утверждать, что один из них был лёгким, другой – сложным. Легко далось вскрытие больного с центральным раком легкого. С ужасающими для непосвященных, но вполне обыденными для прозекторского взора метастазами, длинными щупальцами опутавшими печень покойного, Елене Андреевне было всё понятно. Сложным оказался труп много раз оперированного человека с осложнённой кровотечениями и прободением язвой желудка, перитонитом и с толстенной историей болезни, прибывшей в морг в сопровождении когорты докторов, имевших большее – к таким причислялись хирурги – или меньшее отношение к лечению пациента. Интерес к сложному вскрытию, доставшемуся Елене Андреевне, проявили не только те, кто оперировал несчастного язвенника, но и врачи–реаниматологи, рентгенологи, эндоскописты и «узисты». В образованном ими вокруг секционного стола плотном и не совсем доброжелательном кольце хрупкая, но стойкая Елена Андреевна мужественно демонстрировала профессиональное мастерство.
Теперь, когда с действом, совершённом ею в секционном зале, было покончено, Елене Андреевне надлежало уже наедине с собой скрупулезно исследовать тонкости летального исхода выпавшего ей хирургического случая. И, прибегнув к фолиантам, счастливо завещанным потомкам–эскулапам классиками медицины, тщательно изучив детали, во всём разобравшись, всё взвесив и обдумав, приступить, наконец, к созданию многостраничного протокола вскрытия.
Она была оглушена вулканическим извержением своего собственного старания, измучена напряжением, блистательностью обнаруженных знаний, помноженных на пространность только что выданных ею присутствовавшим на вскрытии любознательным клиницистам разъяснений. Она устала от утомительной необходимости сегодня, как это было вчера, как это будет и завтра, за всё отвечать, всё растолковывать, быть ко всему готовой и неизменно оказываться на самой высокой – патологоанатомической, с честью несущей просветительскую миссию – высоте. Ей надо было что-нибудь съесть, выпить сладкого чаю, но лень было даже засунуть кипятильник в банку с водой. У неё стучало в голове, скорее всего, до не манифестирующих грозной патологии, но, тем не менее, отнюдь не оптимистических, субфебрильных цифр поднялась температура, и лучшее, что могло бы сейчас произойти, и чего она не сделала, – это свернуться калачиком и задремать.
В дверь поскреблись, и, не дожидаясь ответа, в комнату размашисто шагнул санитар в мятом синем костюме и спущенной под подбородок бумажной маске, зацепленной за уши резинками.
– Ну, что, отстрелялась, – ласково сказал санитар, которого звали Павел Петрович.
– Отстрелялась – отозвалась Елена Андреевна.
– Два трупа зараз – это ерунда. Это нормально. Только вот с протоколами придется повозиться, да?
– Ага.
– Ничего, напишешь. Ты у нас умная.
Павел Петрович плюхнулся в кресло, обитое коричневым кожзаменителем со змейками поролоновых трещин, и вытянул ноги так, как это бывает, когда перемещающие тела людей нижние конечности давит тяжесть многочасового труда. Руки у санитара были большие, натруженные, с вздувшимися крупными венами, заусеницами вокруг коротко остриженных ногтей, обведенных въевшимися серыми ободками, и с розово–влажной, запревшей кожей на кистях – с них только минуту назад были стянуты тесные резиновые перчатки. Гудевшим этим рукам Павла Петровича необходимо было во что бы то ни стало предоставить подобие отдыха. Сначала, ещё не зная, как пристроить руки поудобнее, Павел Петрович беспокойно теребил ими маску, а потом, сообразив, заломил: правую руку за голову, левую – за спинку кресла.
Кресло вместе с крутящимся стулом, шатким платяным шкафом с болтающимися дверцами и двумя примощенными вплотную друг к другу столами входило в меблировку комнаты–очажка Елены Андреевны. На лабораторном столе возвышалась изысканная горка бинокулярного микроскопа, на приставленном к нему столе письменном громоздилась чувствительная, переживающая и страдающая вместе с Еленой Андреевной печатная машинка, бывшая самоделом: отделенческие умельцы давным-давно смастерили ее из двух – отечественной советской еще «Ядрани» и немецкой «Оптимы». Элегантный удлиненный шрифт «Оптимы», запечатлённый в печатном гибриде, был приятным на глаз и даже на ощупь и радовал Елену Андреевну.
Осунувшееся лицо Павла Петровича с резкими чертами и ранними глубокими морщинами покрывала ровная медь загара. От мешковатой заношенной рабочей его одежды несло табачищем вперемешку с потом, да еще с дурноватым, насильственно извлечённым из сакральных тайников прозектуры, запахом тлена.
– Хирургов-то сколько к тому мужику пришло, мама не горюй! Напартачили, нет? – по-свойски поинтересовался Павел Петрович. – Или случай тяжелый? Когда у них все просто и гладко, они и не появляются. Историю пришлют – и привет. А тут всем отделением, похоже, завалились. Этот дядька высокий, с усами, который все курил, он кто, профессор с кафедры?
– Доцент.
– Чего-то я его не знаю. Приехал, что ли, откуда? Надо познакомиться. А то у меня Санька в этом году поступать будет, надо, чтобы без проблем было. А что? Я уже так с профессором одним с гинекологии познакомился. Подхожу к нему на вскрытии, говорю, давай знакомиться. Павел меня зовут. Он аж на дыбы встал: « А вы знаете, кто я? Я профессор!». А я ему: «Ну и что? Ты профессор. А я санитар. И ты ко мне все равно придешь. Не боись – настанет срок, понадоблюсь». Смотрю я на него, а он, блин, в лице переменился, напыжился весь, а сказать-то нечего. Руку молча мне сунул, первый. Вот так-то. С гинекологией теперь дружим. Это такое дело, хлебное, гинекология-то. Глядишь, и Санька у меня, может, гинекологом будет. Хотя вряд ли. Он в хирурги метит, как раз к твоему доценту.
Не покидая кресла, Павел Петрович подался вперед, наклонился, задумчиво повертел подбородочную маску и, стянув с головы свалявшийся чепчик–колпак, вопросительно взглянул на Елену Андреевну.
– Денёк, конечно, ещё тот, работы выше крыши. Каждый понедельник вот так зашиваемся… Давление еще прёт. А, может, наоборот, пониженное? Или в атмосфере что не так? Мы ж на вредной работе к атмосфере шибко чувствительные, а, Лен? У тебя не найдется, случайно, полечиться? – просящий голос санитара был полон надежды.
Придерживая спиной болтающиеся дверцы, Елена Андреевна достала с верхней полки шкафа колбочку с круглыми бочками и плоским донышком, плотно закупоренную притёртой пробкой из тяжёлого матового стекла, в колбочке плескалась прозрачная жидкость. Заполнив до половины жидкостной прозрачностью стопку, завалившуюся в дальний угол верхней полки и не сразу найденную, и, неторопливо порывшись среди книг, отягощавших платяной шкаф, Елена Андреевна извлекла из его недр и вывалила на стол бумажный пакет с тонким рассыпным печеньем. Павел Петрович, воспалёнными глазами внимательно следивший за действиями Елены Андреевны, проворно добавил в стопку холодной воды из крана, полюбовался точностью своего движения, не перелившего через край ни капли замечательного напитка, одним махом опрокинул стопку, потянул носом воздух и зажевал щепоткой крошек смятого печенья.
Елена Андреевна примостилась в уютном промежутке между составленными впритык столами на единственном и близком к окну стуле–вертушке. Умиротворенный Павел Петрович вновь устроился в кресле напротив.
– Ты как выходные-то провела? – спросил он. – Дома, поди-ка, как всегда, сидела, за город не ездила?
– Нет, никуда я не ездила, занималась домашними делами. Два вечера подряд с Лёшиком «Маленького принца» читали.
Павел Петрович кивнул.
– Чего собакам в приют таскала?
– Да так – готовый собачий корм, сухой и не очень дорогой, в большом пакете, Лёшик помог мне его донести. Для кошек – минтая немного мороженого купила. Мы с Лёшиком и кипу старых газет отнесли, они у нас от растопки остались. Котятам в приюте газеты в клетки подстилают, – доверительно объяснила Елена Андреевна и улыбнулась, вспомнив о сиротских котятах и домашнем Лёшике.
Лёшиком звали сына Елены Андреевны, восьми лет отроду, с которым жили они вдвоём в окраинной избе–пятистенке, студёной до самой летней поры. Когда в июне наконец-то отпадала нужда топить дровами и углем печку, грязнившую утлую проходную комнату, поделенную на кухню и сени, Елена Андреевна была признательна судьбе за ещё одну подаренную скромно, но достойно пережитую в дряхлой хате зиму.
– Вообще зрелище там, конечно…
Елена Андреевна помедлила, потом произнесла неуверенно:
– Довольно-таки тяжёлое.
– А чё тяжелое-то? – не понял санитар. – Это жизнь. Жизненное зрелище там, Лена, согласно законам природы. Или джунглей, ха…Загон для никому не нужных. А чего? Нормально! Хоть такой есть. Свет не без добрых людей. Кормят там их, собак этих и кошек. Даже лечат. Лечат или как?
– Лечат, конечно. Но не так, как хотелось бы. Беда в том, что, ветеринару платить нечем. Пожертвований не хватает, – вновь пояснила Елена Андреевна и, обрадовавшись вдруг проскользнувшей в пустом разговоре важной мысли, спохватилась:
– О, спасибо, ты мне напомнил! Надо «гексорал-спрей» животным купить, для лечения инфекций полости рта и глотки. Бинты с зелёнкой тоже пригодятся. Куплю на неделе и отнесу в следующее воскресенье.
– Ну вот, видишь, хоть есть куда деньги потратить! – заметил Павел Петрович. И великодушно протянул:
– Что ж, это дело благородное, отплатится тебе, наверное, на том свете за доброту.
Помолчав, продолжил:
– А я вот в пятницу отгул брал, так на три дня ездили на рыбалку, на водохранилище. Компашка собралась что надо, скорешились за эти дни, ребята из ментовки, у них, понятно, разрешение на рыбалку в любом месте. С ними все можно, и там, где нельзя, сетями все равно ловить можно. Красота. Природа никем не загаженная бушует. Купались. Вода, правда, холодная, но бодрящая. Здорово.
– Много рыбы поймали? Тайменя, щуку поймали? – спросила Елена Андреевна.
– Много наловили, и щук несколько поймали, а с тайменем неудача вышла, сам не знаю, почему. Может, выловили его уже всего такие же браконьеры, как и мы, – Павел Петрович ухмыльнулся. – Может, сезон еще не настал…
Прокуренные покашливания санитара заглушились грянувшими за окном ударами в барабан – резкость барабанной дроби сглаживалась жалобными подвываниями труб и валторны. Благородные духовые инструменты отчаянно силились блюсти гармонию аккордов, но то и дело срывались в какофонию.
Импровизированный духовой оркестр мелкого местечкового разлива приступил к исполнению старинного романса, сотканного из печали. Никак не маршевые – скорбно–драматические оркестровые траурные марши на территории больницы не звучали – а камерные, лирические вещи – «Гори, гори, моя звезда» или пахмутовская «Нежность» – сопровождали вынос из ритуального зала гроба с усопшим. Ритуальный зал размещался в обычной, никак на зал не похожей, комнате первого этажа, снабженной аскетичным постаментом для гроба, маленьким слепым оконцем, обитыми чёрным шпоном стенами и дверью с облупленной краской неопределенного цвета и тугой пружиной, выстреливающей во двор сразу двумя дверными створками.
Искаженные примитивным исполнением, незамысловатые и щемящие душу мелодии привычно ковыляли рядом с Еленой Андреевной, Павлом Петровичем и со всеми теми, кто работал в прозектуре. Погребальная музыка была такой же частью их жизни, как бланки с записанными на них свидетельствами о смерти, тела умерших, родственники, оформляющие похороны, истории болезней, закончившихся фатально, и потому перекочевавшие из больницы в морг.
Похороны, проходившие в морге, сменяли друг друга каждый час, а то и полчаса.
Елена Андреевна внимала Павлу Петровичу и не видела, как выносят очередное тело. Ей и не надо было видеть, всё было давно увидено и усвоено долговременной памятью.
Она представляла сейчас кучку людей, толпившуюся за углом прозектуры. Обычно на этом углу собирались люди, уже обронившие покойному последнее «прости» и теперь, выполнив долг прощания у гроба, дожидавшиеся окончания церемонии, вершившейся в ритуальном зале. На протоптанной под окном Елены Андреевны тропинке люди пережидали, переминаясь с ноги на ногу в тесноте узкого тропиночного пространства, дышали воздухом, курили, разговаривали, иногда тихо, вполголоса, иногда, встретившиеся после долгого перерыва и взбудораженные неожиданной встречей, громко, оживленно и забывчиво по отношению к причине, приведшей их в прозектуру. Нередко слышался плач – из-под наброшенных черных платков всхлипывали и причитали речитативом женщины. Летом, когда все открывалось и сквозило, мощный и ясный гомон голосов, умолкавших лишь на короткий промежуток между выносами, потрясал Елену Андреевну многозвучием. Голоса, доносящиеся до Елены Андреевны, с которыми она сроднилась за годы, проведенные в прозектуре, и которые, в зависимости от настроения и занятости, могла слышать, а могла и не замечать, пронизывали летящий в окно воздух и сейчас – на несколько мгновений они утонули в грохотании оркестра, сбивчивом и нестройном.
Музыка смолкла, и хриплое журчание санитара стало отчётливым.
В сознании Елены Андреевны роились, смутно расплывались, затем собирались, приобретали четкие очертания и последовательно проносились угадываемые ею и верные картины происходящих во дворе событий.
Тело вынесли из ритуального зала и погрузили в катафалк, уткнувшийся в проём двери с опрокинутыми во двор створками. Музыканты, чей трудовой день набирал послеполуденные обороты и даже отдалённо не планировал угасать, озабоченно затопали к грустившей невдалеке потрёпанной «тойоте–короне» с правым рулем, чтобы, прежде чем залезть в неё, загрузить в багажник трубы старой, в пятнах зеленоватой патины, меди, поблёскивающие переплетения замысловатого рога валторны и тёртый временем барабан, а в салон, пропахший табаком и перегаром, затолкать звенящие тарелки, прихватившие с собой кларнет.
Следовательно, люди, кучковавшиеся под окном, поспешили оросить подоконную тропинку последними слезами и незатушёнными окурками, с чем и покинуть не оставившую следа в их воспоминаниях стоянку. Рассыпались люди, потянулись низиной несохнущей грязи к катафалку, к автобусам и автомобилям, вольно раскинутым на дороге, в которую упирался морговский двор, – на неё уже выруливал возглавляющий траурную колонну катафалк. Пройдет несколько минут, и провожающие распределятся по машинам, втиснутся в легковушки и джипы, которые сначала медленно, увиливая от столкновений, двинутся по следам катафалка, потом наберут скорость, дорога оживет и заиграет их плавным движением, заструится разноцветной лентой, непрочной, рвущейся и редеющей, пока не опустеет.
Так и произошло. Машины вслед за скрывшимся из виду катафалком бесследно исчезли за поворотом. Стало тихо. А дорога, уносящая прочь из морговского двора, замерла в ожидании следующей процессии.
Рассеянно слушая Павла Петровича, неспешно повествующего о рыбалке, Елена Андреевна подошла к окну. Чуть правее, за тополями, в нескольких десятках метров от морга квадратиками серых панелей виднелся родильный дом. Между ним и моргом разделительной полосой пролегала несуразная асфальтированная площадка. Пятиэтажный роддом был приподнят державшим его пригорком, поросшим щёточками травы, не замаскирован кустарником и отражал солнце белым свечением. Минималистическое крыльцо роддома поворачивало бочок к прозектуре. Сквозь негустые тополиные листья оно косилось в окно Елены Андреевны.
Из многообещающей двери с кнопкой звонка, периодически хлопающей на роддомовском крыльце, новоиспеченные мамаши, чаще всего в конце недели, когда по всей больнице проходила большая выписка, в сопровождении медсестер выносили новорождённых. Прямо на крыльце младенцы угождали в объятия растроганной родни: безыскусных молодых отцов, умилённых бабушек и дедушек, старших братьев и сестёр.
Был понедельник. Начало недели.
Торжественно подъезжающую к роддомовскому крыльцу машину с прицепленными к капоту гроздьями причудливой формы шаров, слепящих неоновой расцветкой, не заметить было невозможно. С воздушного неона слетали забавные рожицы, над опущенными боковыми стеклами парили закутанные в блестки целлофана полураспустившиеся розы, васильки и стрельчатые антуриумы. Нарядная машина испускала упругие фонтанчики того пронзительного счастья, какое может случиться только при встрече с младенцем. Значит, несмотря на понедельник, будут забирать новорождённого.
– Паша, – позвала Елена Андреевна. – Подойди, пожалуйста. Посмотри.
Подскочив с кресла, Павел Петрович встрепенулся:
– Чего там происходит-то?
И, убедившись, что – ничего особенного, вздохнул:
– А-а… Машина. Ребёнка забирать из роддома будут.
Машина остановилась, из неё вываливались люди, один за другим, их было много, не счесть. В таких случаях их всегда бывает удивительно много – разгоряченных, бестолково мечущихся, еле сдерживающих ликование и бесстрашно счастливых. Роддом теплел от вожделенного нашествия, а когда рядом с крыльцом не взвизгивали тормоза, никто не взбегал по ступенькам крыльца и не теребил кнопку звонка, красную на белой двери, – остывал и притворялся равнодушным. Дежурил роддом, затаивался, ожидал в чуткой сонности рождения новых визитов, следовавших за рождением новых младенцев, укутывался от сквозняка разделительной полосы, с опасливым высокомерием вглядывался в прорехи, мелькающие напротив, – среди игольчатых веточек лиственницы, теней черемухи, сирени, шиповника и продолговатых тополей, обнявшихся с карагачом, поникшим от искривленья.
Выпорхнув из машины–праздника, праздничные люди бежали к крыльцу роддома. Они запинались на бегу, чуть не падали, были трогательны, смешны и полны безоглядной решимости никогда не изменять этому самому лучшему моменту своей жизни.
Один из них, видимо, отец ребенка, с охапкой цветов скрылся за дверью роддома и тотчас же выскочил из неё – на его вытянутых руках лежал завернутый в голубое одеяло малыш.
– Пацан родился, – заметил санитар. Его быстрые золотисто-черные глаза с лукавой искринкой подернулись дымкой и замерли, рука потеребила бумажно–масочный комок под подбородком, потянулась к уху, оттянула масочную резинку и вновь слетела вниз.
Встреча у роддома разворачивались тем самым чередом, который вырабатывается непреклонными законами и традициями бытия, закрепляясь в каждом из поколений и передаваясь наследникам. Вслед за отцом на крыльце появились мать ребенка и провожающая медсестра из выписной – их, спрятанных за воланами гигантских букетов, можно было расмотреть лишь в линзы телескопа.
Родственники взволнованно суетились. Образовав неровный полукруг на крыльце, они фотографировались вместе с родителями младенца, младенцем и медсестрой. Скатившись с крыльца, фотографировали отдельно родителей с ребёнком, потом – родителей, ребёнка и кое-кого из родни у машины. Появилась видеокамера. Крепенький лысый мужичок, высоко её задиравший и молниеносно менявший позиции для съемки, размахивал свободной рукой, показывал, как лучше сгруппироваться и какие позы киногеничнее; он то отбегал далеко от публики, то приближался к родителям, державшим драгоценный голубой свёрток, поправлял свёрток и торчащие над розами антуриумы, спотыкаясь, пятился спиной и возвращался к крыльцу. Камера бесшумно снимала. Бутылки с шампанским водрузили на крышу машины. Раздавались зычные вскрики, не истощался смех; «пшы-ых!» летело из бутылок шампанского вместе с пробкой. Пена от шампанского бурливо заполняла бокалы. Выпитые до дна бутылки закинули в кабину.
Исполнившие ритуал встречи нового, прибывшего в мир человека, родственники, наконец, погрузились в машину, и она, осторожно покачиваясь, тронулась к дороге. Не к той, морговской, по которой совсем недавно одиноко прочертил свой последний путь человек, этот мир покинувший. К другой, восхитительной, персонально роддомовской.
Каждая из дорог шла своим отдельным путем. И только уже за больничной территорией, за поворотом, дороги разочаровывали. Они настигали одна другую и сливались в единую трассу, многополосную, вместительную, жутковатую от рёва скоростей и одышливого уханья фур и трёхтонок.
– Ну, я пойду, скоро домой собираться, а я еще уборку не закончил, и в холодильник надо домашников спустить, – Павел Петрович еле слышно хмыкнул и, тряхнув головой и нахлобучив вялый свой санитарский чепчик, деловито отлепился от окна. – Хоть посмотрели, как ребенка забирают. Поглазели на встречу, так сказать. А что, уматно. Хорошо, что роддом рядом. Всё веселее.
Елене Андреевне вдруг захотелось сейчас, именно в это мгновение, сказать то, о чем она думала все годы морговского труда, что пыталась осмыслить для себя, и даже облекла однажды в чёткую словесную формулировку, однако стеснялась произнести вслух. Она шагнула к санитару и коснулась его рукава:
– А ты заметил, что перед встречей были проводы? Мы же с тобой слышали похоронную музыку. Был вынос. Проводы. Так всегда бывает: того, кто родился, дружно, многолюдно встречают, а того, кто умер, – провожают. По-всякому провожают. Иногда проводить – это уложить в гроб и отвезти на кладбище, и делаете это вы, санитары, и еще рабочие из бюро ритуальных услуг. Но все-таки это проводы, пусть и такие. И на них, на эти проводы, обязательно приходится встреча. Встреча рождённого – проводы ушедшего, снова проводы, снова встреча. Такое безостановочное круженье. Кто-то уходит, кто-то приходит. Как это удивительно просто, как очевидно, правда? Смерть – ближе некуда, и рождение рядом. Жизнь – это развилка, ты не находишь? Мы на развилке.
– А по-моему, мы на дороге, – возразил санитар. – Жизнь – это дорога. Из пункта А в пункт Б.
– Нет, скорее, жизнь – развилка. Клубок разветвлений из таких маленьких веточек, чудесных и многообещающих, правда, чем дальше, тем больше веток дурацких, корявых. А дороги две – дорога рождения и дорога смерти. Путь первый – путь последний. Короткий промежуток развилки между ними, как от роддома до морга. Короткий, всего ничего. А у нас он перед глазами. Под самым носом. Мы-то, и ты, и я, мы это понимаем, потому что…
– Почему?
– Потому что нам выпало наблюдать.
– Ага, работа у нас такая – наблюдать.
– А почему бы и нет? Мы же наблюдаем и жизнь, и смерть, разве нет? А наблюдение толкает нас к тому, чем мы и занимаемся, – к размышлению, к исследованию.
– К исследованию смерти?
– И жизни.
– Насчет жизни… не знаю.
– Забыл? Промежуток между роддомом и моргом. Развилка. Называется жизнь.
– А как называется, когда женщина – философ? Философиня или философичка?
– Да ладно тебе, философичка. Так и называется – философ.
– Философ ты, Ленка, – засмеялся Павел Петрович.
/ Благовещенск
/